© Lucia Berlin, 1977, 1983, 1984, 1988, 1990, 1993, 1999
© Estate of Lucia Berlin, 2015
© С. Силакова, перевод с английского, 2017
© А. Бондаренко, художественное оформление, макет, 2017
© ООО “Издательство Аст”, 2017
Издательство CORPUS ®
Прачечная Ангела
Высокий старик-индеец в потертых ливайсах с красивым зунийским[1] ремнем. Длинные, совершенно седые волосы стянуты малиновым шнурком на затылке. Странное дело: целый год мы непременно оказывались у Ангела в одно и то же время. Но не одновременно. В смысле прихожу я в понедельник в семь или, допустим, в пятницу в полседьмого вечера, а он, представьте себе, уже там сидит.
Миссис Армитейдж ничем на него не походила, разве что оба дряхлые. Нью-Йорк, прачечная “Сан-Хуан” на Пятнадцатой улице. Пуэрториканцы. Весь пол в мыльной пене. Я тогда была молодой матерью, стирала пеленки с утра по четвергам. Миссис Армитейдж жила этажом выше, в квартире под номером “4-С”. Однажды утром в прачечной она дала мне ключ, а я его взяла. Она сказала: если однажды в четверг я не увижу ее здесь, значит, ее больше нет; не буду ли я так любезна зайти и обнаружить ее тело. Разве можно просить о такой страшной услуге кого бы то ни было, и вдобавок это обязывало меня стирать именно по четвергам.
Умерла она в понедельник; с тех пор ноги моей не было в “Сан-Хуане”. Тело обнаружил консьерж. Каким образом, не знаю.
Первые несколько месяцев мы с индейцем никогда не разговаривали между собой в прачечной Ангела, но сидели рядом, на желтых пластмассовых стульях, соединенных вместе, – такие обычно стоят в аэропортах. Их ножки, скользя по драному линолеуму, издавали звук, от которого ныли зубы.
Обычно он сидел, прихлебывая “Джим Бим”, глядя на мои руки. Не прямо, а в зеркале напротив нас, висевшем над стиральными машинами “Супертемп”. Поначалу я реагировала спокойно. Старик-индеец смотрит на мои руки в грязном зеркале между пожелтевшим “ПРОКАТ УТЮГА – ДОЛЛАР ПЯТЬДЕСЯТ СЕАНС” и флуоресцентно-оранжевым: “ГОСПОДИ, ДАЙ МНЕ ДУШЕВНЫЙ ПОКОЙ, ЧТОБЫ ПРИНЯТЬ ТО, ЧЕГО Я НЕ В СИЛАХ ИЗМЕНИТЬ”. Но потом призадумалась: может, у него пунктик какой-то? Стало неуютно: он же смотрит, как я курю, как сморкаюсь, как листаю старые-престарые журналы. Леди Бёрд Джонсон[2] спускается по порогам.
В конце концов он меня довел, я сама уставилась на свои руки. И заметила его полуухмылку: он меня застукал, когда я на свои руки уставилась. И наши взгляды впервые встретились в зеркале, под табличкой “НЕ ПЕРЕГРУЖАЙТЕ МАШИНЫ”.
В моих глазах – паника. Смотрю себе в глаза и снова на свои руки. Мерзкие возрастные пятна, два шрама. Совершенно не индейские, нервные, одинокие руки. Дети, мужчины, сады – все это читается по моим рукам.
Его руки в тот день (в день, когда я всмотрелась в свои) лежали на туго натянутой васильковой джинсовке, на его бедрах. Вообще-то его руки почти всегда дико дрожали, а он этого вовсе не прятал – сидел с руками на коленях, хоть бы хны. Но в тот день приказал рукам не шевелиться. От натуги костяшки совершенно побелели – а так-то пальцы у него были саманного цвета.
Я всего один раз разговаривала с миссис Армитейдж не в прачечной: когда в ее квартире засорился унитаз и вода хлынула на мой этаж по люстре. Лампочки не гасли, вода струилась по ним жидкой радугой. Миссис Армитейдж стиснула мой локоть своей холодной умирающей рукой и сказала: “Это же чудо, правда?”
Его звали Тони. Он был апач-хикарилья с севера штата[3]. Однажды я, не глядя, поняла, что это его красивая рука легла на мое плечо. Он дал мне три десятицентовика. Я не поняла, чуть было не поблагодарила, но тут же увидела: его вконец трясет, с сушками не управиться. Пока ты трезвый, это дело непростое. Одной рукой поворачиваешь стрелочку, другой вставляешь десять центов, опускаешь поршень, а потом выворачиваешь стрелочку обратно, чтобы вставить еще десять центов.
Позднее он вернулся, пьяный, когда его одежда уже начинала расправляться и сохнуть. Так и не сумел открыть дверцу, сел на желтый стул и отрубился. Моя одежда высохла, я начала ее складывать.
Мы с Ангелом положили Тони на пол в гладилке. Жарко. Это Ангел вывешивает все молитвы и девизы “Анонимных алкоголиков”. “БРОСЬ ДУМАТЬ – ПРОСТО БРОСЬ ПИТЬ!” Ангел намочил в холодной воде бесхозный носок, положил Тони на лоб, опустился на колени:
– Брат, поверь мне… Я тоже там побывал… На дне той же сточной канавы, где ты сейчас. Я отлично знаю, каково тебе приходится.
Тони не открывал глаза. Только дураки говорят, что отлично знают, каково другому.
Прачечная-автомат “У Ангела” находится в Альбукерке, штат Нью-Мексико. На Четвертой улице. Обшарпанные магазины и кладбища автомобилей, “секонд-хенды” со списанными армейскими раскладушками, целыми коробками непарных носков, “Руководствами по гигиене” в изданиях 1940 года. Зерновые склады, мотели для любовников и пьяниц да старухи, крашенные хной, которые ходят стирать к Ангелу. К Ангелу ходят и молоденькие – совсем девчонки – замужние чиканы[4]. Полотенца, коротенькие розовые ночнушки, трусики-бикини с надписью “Четверг”. Их мужья носят синие комбинезоны, на карманах вышиты витиеватыми стежками имена. Мне нравится ждать, пока в сушках мелькнут имена, расшифровывать их в зеркальном отражении. “Тина”. “Корки”. “Джуниор”.
К Ангелу ходят кочевники. К крышам их старых помятых “бьюиков” приторочены грязные матрасы и ржавые детские стульчики. Канистры с маслом протекают, брезентовые емкости с водой протекают. И стиральные машины протекают. Мужчины ждут в автомобилях, голые до пояса, комкают, допив, банки от пива “Хэммс”.
Но в основном к Ангелу ходят индейцы. Индейцы племени пуэбло из Сан-Фелипе, Лагуны и Сандии. Тони – единственный апач, который мне повстречался за всю жизнь: и в прачечной, и вообще. Мне нравится искоса смотреть на сушки, набитые индейской одеждой: перед глазами расплывается пестрая круговерть, пурпурное да оранжевое, красное да розовое.
К Ангелу хожу я. Сама даже не знаю почему, не только ради индейцев. Ехать на другой конец города. У меня в соседнем квартале есть “Кампус”: с кондиционером, с фоновой музыкой в стиле лайт-рок. С “Нью-Йоркером”, “Мс.”[5] и “Космополитеном”. Туда ходят жены аспирантов, покупают своим детям батончики “Зироу” и кока-колу. В прачечной “Кампус”, как и почти везде, висит табличка: “ОКРАШИВАНИЕ И ЗАМАЧИВАНИЕ НЕ ДОПУСКАЮТСЯ”. Куда я только ни совалась со своим зеленым покрывалом, пока не набрела на Ангела и его пожелтевшее объявление: “ТУТ КРАСЬТЕ, МОЧИТЕ СКОЛЬКО ХОТИТЕ”.
Я прекрасно видела, что мое покрывало постепенно становится не пурпурным, а еще более грязно-болотным, но мне все равно захотелось прийти сюда снова. Понравились индейцы и то, что они стирали. Сломанный автомат с кока-колой и потоп на полу напоминали Нью-Йорк. Пуэрториканцы сновали со швабрами. У них таксофон никогда не работал, у Ангела – тоже. Пошла бы я в какой-нибудь четверг к миссис Армитейдж, чтобы обнаружить ее тело?
– Я у себя в племени вождь, – сказал индеец. Посиживал себе, прихлебывал портвейн, смотрел на мои руки.
Сказал мне, что жена у него ходит убираться – так зарабатывает. Сыновей было четверо. Младший покончил с собой, старший погиб во Вьетнаме. Остальные двое водят школьные автобусы.
– А знаешь, почему ты мне нравишься? – спросил. – Не знаю. Почему? – Потому что краснокожая, – и показал на мое лицо в зеркале. Да, кожа у меня красная, но, между прочим, я в жизни не видала индейцев с красной кожей.
Ему понравилось мое имя, и он произнес его на итальянский манер: “Лю-чи-я”. Во Вторую мировую был в Италии. А-а, вот же у него на шее солдатский жетон – висит вместе с красивыми бусами из серебра и бирюзы. На жетоне большая вмятина. “Пуля?” Нет, он его обычно грыз, если донимал страх или мысли о бабах.
Однажды он предложил пойти в его автокараван: приляжем, отдохнем вместе.
– Эскимосы говорят: “посмеемся вместе”, – и я показала на изумрудную флуоресцентную бумажку “НИКОГДА НЕ ОСТАВЛЯЙТЕ МАШИНЫ БЕЗ ПРИСМОТРА”. Мы оба захихикали – посмеялись вместе на наших сцепленных пластмассовых стульях. А потом примолкли, сидя как сидели. Тишина – только вода хлюпает, размеренно, как океанские волны. Его рука – рука Будды – сжала мою.
Проехал поезд. Он толкнул меня в бок: “Великий большой железный конь!”, и мы снова захихикали. В моей голове полно беспочвенных обобщений: я уверена, что все черные обязаны любить Чарли Паркера. Что немцы противные, а у всех индейцев чувство юмора – с прибабахом, как у моей матери. Вот один из ее любимых анекдотов: один малый нагибается завязать шнурок, подходит другой и начинает его колотить, приговаривая: “Вечно ты шнурки завязываешь!” И еще один: официант, подавая рюмку бальзама, проливает его на рубашку клиента. И говорит: “Ой-ой, я вам пролил бальзам на сердце”. Тони, бывало, рассказывал мне те же самые анекдоты, когда стирка затягивалась.
Однажды он дико, до озверения напился, ввязался на парковке в драку с какими-то оклахомцами. Они разбили его бутылку “Джим Бима”. Ангел сказал, что купит ему полпинты, если он выслушает его в гладилке. Я перекладывала свое белье в сушку, пока Ангел говорил Тони, что сегодня – самый важный день в его жизни.
Выйдя из гладилки, Тони сунул мне свои десятицентовики. Я положила его белье в сушку, пока он мучился с крышкой на бутылке “Джим Бима”. Не успела сесть, а он начал на меня орать:
– Я вождь! Я вождь племени апачей! Иннахрен!
– И тебе, вождь, туда же.
Сидит, выпивает, смотрит на мои руки в зеркале.
– Как так вышло, что ты стираешь на апачей?
Не знаю, почему я так сказала. Страшные слова. Наверно, хотела его рассмешить. Надо сказать, он и вправду засмеялся.
– Какого ты племени, краснокожая? – спросил он, глядя, как мои руки вытаскивают из пачки сигарету.
– А знаешь, у кого я прикурила свою первую сигарету? У принца! Ты мне веришь?
– Верю-верю. Дать тебе прикурить? – он чиркнул спичкой, и мы улыбнулись друг другу. Мы сидели очень близко, а потом он отрубился, и я осталась в зеркале одна.
Там была еще какая-то девочка – не в зеркале, она у окна сидела. От пара ее волосы закручивались: изящные боттичеллиевские кудри. Я прочитала все таблички и объявления. “ГОСПОДИ, ДАЙ МНЕ МУЖЕСТВО”. “КРОВАТКА НОВАЯ, НИ РАЗУ НЕ Б/У (РЕБЕНОК УМЕР)”.
Девочка сложила свое белье в корзину бирюзового цвета и ушла. Я переложила свое на стол, проверила белье Тони, опустила еще десятицентовик. Я была в прачечной Ангела одна – наедине с Тони. Смотрела в зеркале на свои руки и глаза. Красивые голубые глаза.
Однажды в Винье-дель-Мар я каталась на яхте. У кого-то стрельнула сигарету – первую в жизни, а принцу Али Хану сказала: “Дайте прикурить”. “Enchantй
”[6], – сказал он. Впрочем, у него не оказалось спичек.
Я сложила свое белье, а когда Ангел вернулся, поехала домой.
Не могу припомнить, скоро ли до меня дошло, что после того раза старик-индеец мне больше не попадался.
Д-р Х.Э. Мойнихан
Школу Святого Иосифа я ненавидела. Монахинь ужасно боялась, а однажды, знойным техасским днем, ударила сестру Цецилию, и меня исключили. Домашние придумали мне кару: все летние каникулы работать в дедушкином зубоврачебном кабинете. Я понимала: на самом деле они просто не хотели, чтобы я играла с соседскими детьми. С сирийцами и мексиканцами. Черных в нашем квартале не было, но мама всегда говорила: “Дайте только время…”
Не сомневаюсь, заодно они хотели оградить меня от умирания Мейми, от ее стонов, от бормотания ее молящихся подруг, от смрада и мух. Вечером Мейми затихала от морфия, а мама и дед пили порознь, она у себя в комнате, он – у себя. На террасе, где спала я, слышалось с разных сторон, не сливаясь, журчание бурбона.
Все лето дед со мной почти не разговаривал. Я дезинфицировала и раскладывала его инструменты, повязывала очередному пациенту на шею полотенце, подносила чашку с “асептолином” – жидкостью для полоскания рта, приказывала выплюнуть. Когда пациентов не было, дед запирался в своей мастерской – делать протезы, либо в своей “конторе” – орудовать ножницами и клеем. В эти две комнаты вход мне был воспрещен. Дед вырезал и наклеивал Эрни Пайла[7] и ФДР[8]; статьи про войну с Японией шли в один альбом, про войну с Германией – в другой. Еще были альбомы “Криминал”, “Техас”, “Нелепые несчастья”: мужчина, вспылив, вышвыривает со второго этажа арбуз, тот падает на голову его жене и пришибает ее насмерть, отскакивает в детскую коляску, младенец тоже насмерть, а арбуз даже не треснул.
Деда ненавидели все, кроме, пожалуй, меня и Мейми. Каждый вечер он напивался и свирепел. Жестокий был, нетерпимый и гордый. Повздорив с моим дядей Джоном, выстрелил в него и выбил глаз. Мою мать стыдил и унижал всю жизнь, с рождения. Она с ним не разговаривала, не желала даже близко подходить, потому что он весь зарос грязью, расплескивал суп, харкал, повсюду оставлял мокрые окурки. И весь был в белых крапинках гипса, потому что отливал модели для зубных протезов: не то скульптор, не то статуя.
Он был лучшим дантистом во всем Западном Техасе, а может, и во всем Техасе. Так говорили многие, и я им верила. Неправда, что к нему, как уверяла моя мать, ходили только подруги Мейми да старые пьянчуги. Очень известные люди приезжали, даже из самого Далласа, даже из Хьюстона, потому что зубные протезы он делал отменные. Они никогда не соскальзывали, никогда не присвистывали, а выглядели – от натуральных зубов не отличишь. Дед изобрел секретный состав для их окраски в правильные цвета, иногда делал даже щербатыми или пожелтевшими, с коронками и пломбами.
В свою мастерскую он никого не впускал: разве что пожарных, один-единственный раз. Там сорок лет никто не прибирался. Я заходила в мастерскую, когда дед отлучался в сортир. Окна заросли черной коркой из грязи вперемешку с гипсом. Комнату освещало только дрожащее голубое пламя двух бунзеновских горелок. Из здоровенных мешков, сложенных штабелями у стен, гипс высыпался на пол, усеянный обломками разбитых моделей; тут же стояли банки со всевозможными отдельными зубами. К стенам прилипли пухлые сгустки розового и белого воска, с них свисала паутина. Стеллажи заставлены заржавевшими инструментами да шеренгами зубных протезов, которые ухмылялись (а перевернутые – хмуро кривились) на манер театральных масок. При работе дед напевал, от непогашенных окурков часто вспыхивали конфетные фантики или растекались глыбы воска. Дед заливал пожары кофе, окрашивая рыхлый гипсовый пол в густо-коричневый, какой-то пещерный цвет.
Мастерская соединялась с тесной конторой, где стоял стол с жалюзийной крышкой, за которым дед клеил вырезки в альбомы и выписывал чеки. Выводил свое имя, а потом непременно дергал пером, и на подпись падали брызги чернил; порой по цифрам расплывалась клякса, и тогда банковские кассиры поневоле звонили ему – уточняли сумму.
Между приемной и кабинетом, где дед обрабатывал пациентов, не было двери. Дед, не прерывая работы, размахивая бормашиной, оборачивался поговорить с людьми в приемной. Тем, кому требовалось прийти в себя после удаления зуба, предназначался шезлонг; остальные сидели на подоконниках или батареях. Иногда кто-нибудь устраивался в телефонной будке: большой, деревянной, где были таксофон, вентилятор и табличка: “Я никогда еще не встречал человека, который бы мне не понравился”[9].
Журналов в приемной не имелось. Если кто-нибудь приносил журнал с собой и оставлял, дедушка его выбрасывал. Просто из самодурства, говорила моя мать. А он говорил, что его бесит, когда кто-то сидит и листает страницы.
Пациенты, которым не сиделось на месте, бродили по приемной и забавлялись безделушками, расставленными на двух сейфах. Тут были фигурки Будды, и черепа, умевшие открывать и закрывать рот с пластмассовыми зубами на проволочках, и змеи, кусавшие тебя, если дернуть их за хвост, и шары, в которых, если их перевернуть, начинается снегопад. На потолке – табличка: КАКОГО ЧЕРТА ТЫ ТУТ НАВЕРХУ ВЫСМАТРИВАЕШЬ? В сейфах хранились золото и серебро – сырье для пломб, а также пачки денег и бутылки “Джека Дэниэлса”.
На всех окнах, выходивших на главную улицу Эль-Пасо, были огромные золотые буквы, которые складывались в слова: “Д-р Х.Э. Мойнихан. Негров не обслуживаю”. Вывески отражались в зеркалах на трех остальных стенах. Тот же слоган был на двери, выходящей в коридор. Я никогда не садилась лицом к этой двери – боялась, что придут негры и заглянут внутрь поверх надписи. Правда, в нашем “Кейплс-Билдинг”[10] я никогда не видала ни единого негра, кроме лифтера Джима.
Когда кто-нибудь звонил записаться, дед приказывал мне отвечать: он, мол, больше не принимает; и чем дальше, тем меньше было у меня дел. Под конец, незадолго до того, как умерла Мейми, пациентов вообще не стало. Дед просто запирался в мастерской или конторе и там сидел. Я иногда поднималась на крышу. Оттуда были видны и Хуарес[11], и весь центр Эль-Пасо. Я выбирала в толпе какого-нибудь прохожего и следила за ним, пока он не пропадал из виду. Но в основном просто сидела на батарее в приемной, глазея на Янделл-драйв. Целыми часами расшифровывала письма “Друзей капитана Марвела[12]”, хотя это было очень скучно: шифр простейший, “А” значило “Я”, “Б” – “Ю” и т.п.
Ночи были долгие и душные. Подруги Мейми не отходили от нее, даже когда она спала: читали вслух Библию, иногда пели. Дедушка куда-нибудь отправлялся, в клуб “Ордена Лосей”[13] или в Хуарес. Потом таксист из компании “8–5” помогал ему подняться по лестнице. Мать тоже куда-то уходила, говорила, что идет играть в бридж, но возвращалась, как и дед, нетрезвая. Мексиканские ребята играли на улице допоздна. Я наблюдала с террасы за девчонками. Они, присев на корточки под фонарем, играли на бетонной площадке в мататенас[14]. Как же мне хотелось поиграть с ними. Звук фигурок казался мне волшебным: бросаешь, и они стучат, словно палочки по барабану или словно дождевые капли, когда порыв ветра швыряет их в оконное стекло.
Однажды утром дед разбудил меня еще затемно. Это было в воскресенье. Я оделась, пока он вызывал такси. Он делал так: просил телефонистку соединить с “8–5” и, когда ему отвечали, говорил: “Покатаете меня немножко?” Когда таксист спросил, зачем мы едем в кабинет в воскресенье, дед промолчал. В вестибюле было темно и страшно. По кафелю громко топали тараканы, из киосков, загороженных решетками, нам ухмылялись журналы. Дед повел лифт сам: бешено рванул вверх и обо что-то стукнулся кабиной, а потом вниз и тоже стукнулся, и снова вверх; наконец мы замерли чуть выше пятого этажа и спрыгнули на площадку. Когда лифт встал, воцарилась тишина. Было слышно только трамвай из Хуареса да колокольный звон.
Я побоялась идти за ним в мастерскую – вконец перетрусила; дед меня туда затащил. Внутри было темно, как в кинотеатре. Дед зажег бунзеновские горелки, но они еле-еле теплились. Я не могла ничего разглядеть, не могла разглядеть то, что он хотел мне показать. Он взял с полки пару челюстей, поднес к огоньку над мраморной плитой. Я замотала головой.
– Смотри на них, смотри же, – дедушка разинул рот, и я перевела взгляд с искусственных зубов на его собственные и обратно на искусственные.
– Это же твои! – сказала я.
Искусственные зубы были безукоризненной копией дедушкиных, даже десны – один в один, такого же некрасивого, нездорового розоватого оттенка. Зубы были с пломбами и трещинами, некоторые обколотые или стершиеся. Только один зуб он изменил – передний, на котором раньше была золотая коронка. Вот почему эти челюсти – произведение искусства, сказал он.
– Как тебе удалось передать все оттенки?
– Очень даже неплохо, а, черт подери? Ну как… шедевр получился?
– Да, – я пожала ему руку. Теперь я была рада, что он меня привел.
– Как ты их подгонишь по размеру? – спросила я. – Они подойдут?
Обычно он удалял пациенту все зубы, ждал, пока заживут десны, а потом делал с обнаженных десен слепки.
– Молодые иногда так делают: снимаешь слепок до удаления, готовишь протезы и вставляешь, пока десны не успеют съежиться.
– И когда ты выдернешь себе зубы?
– Прямо сейчас. С твоей помощью. Иди, подготовь что надо.
Я включила ржавый стерилизатор в розетку. Ободранный провод заискрил. Дед шагнул было к стерилизатору: “Да брось…”, – но я его остановила: “Нет. Все должно быть стерильно”, – и он захохотал. Поставил на поддон свою бутылку виски, положил рядом пачку сигарет, закурил, налил полный бумажный стакан “Джека Дэниэлса”. Сел в кресло. Я отрегулировала отражатель, надела на деда нагрудник, сделала кресло повыше, откинула спинку.
– А знаешь, многие твои пациенты были бы счастливы оказаться сейчас на моем месте.
– Та фиговина пока не закипела?
– Нет. – Я налила несколько бумажных стаканчиков асептолина, достала пузырек с нюхательной солью. Спросила: – А если у тебя случится обморок?
– Хорошо бы. Тогда будешь выдергивать сама. Хватай их как можно крепче, одновременно выворачивай и тяни. Дай выпить. – Я протянула ему стаканчик с асептолином. – Ишь, мудрая какая. – Я налила ему виски: – Никому из твоих пациентов выпивка не полагается. – То моим пациентам, не твоим же. – Хорошо, вот и закипело.
Я вылила воду из стерилизатора в плевательницу, разложила полотенце. На другом полотенце, подстелив его на поддон на уровне дедова подбородка, разложила полукругом инструменты.
– Держи зеркальце так, чтоб я видел, – сказал он и взял щипцы.
Я встала между его колен на подставку, чтобы поднести зеркало поближе. Первые три зуба выдернулись без труда. Он передал их мне, а я кинула в бачок у стены. С резцами было сложнее, один вообще не поддавался. Дед срыгнул и застыл неподвижно, а корень зуба все еще торчал из десны. Смешно пискнув, дедушка вложил щипцы в мою руку: “Выдергивай!” Я потянула за корень. “Ножницами, дура!” Я присела на железную подставку у его ног: “Одну минутку, дедушка”.
Его рука, протянувшись над моей головой, схватила бутылку, он отхлебнул глоток, взял с поддона какой-то инструмент. Начал удалять себе, обходясь без зеркала, все оставшиеся нижние зубы. Звук был такой, словно это деревья тянут, выкорчевывают из зимнего грунта. Кровь капала на поддон – плюх, плюх – и на железку, где сидела я, тоже.
Дед так заливисто захохотал, что я подумала: спятил. И повалился на меня. Я с перепугу вскочила – так рванулась, что запихнула его обратно в откинутое кресло. “Тащи!” – выдохнул он. Мне стало страшно, тут же возникла мысль: вот вырву я их, и он умрет, и что это будет – убийство?
– Вырывай! – он сплюнул, узкий красный водопад побежал по подбородку.
Я откинула спинку кресла еще дальше. Дед обмяк, словно бы и не почувствовал, как я сворачивала набок и выдергивала верхние коренные. Он потерял сознание, губы сомкнулись, точно серые створки ракушки. Я раскрыла ему рот, запихнула с одного бока бумажное полотенце, чтобы добраться до трех оставшихся коренных.
Все зубы были удалены. Я попробовала опустить кресло пониже, надавила ногой на педаль, да не на ту: кресло завертелось, пол украсился кругами из кровавых брызг. Мне не хотелось тревожить деда; кресло, тихо скрипнув, замерло. Так, чайные пакетики: дедушка приказывал пациентам их прикусывать, чтобы остановить кровь. Я вытрясла все ящики из стола Мейми: тальк, бумажные образки с молитвами, “Большое спасибо за цветы”. Чайные пакетики – около электроплитки, в жестянке.
Полотенце во рту набухло, сделалось малиновым. Я кинула полотенце на пол, засунула деду в рот пригоршню чайных пакетиков, сомкнула ему челюсти. И завопила. Без зубов лицо у него стало – форменный череп: костяная белизна, под ней – алое, кровавое горло. Жуткое чудовище, оживший чайник, желто-черные этикетки “Липтона” трепещут, как флажки на параде. Я побежала звонить матери. Ни одного пятицентовика. А в дедовы карманы не залезть: не могу его с места сдвинуть. Штаны на нем мокрые, моча капает на пол. В одной ноздре все время то надувается, то лопается кровавый пузырь.
Зазвонил телефон. Мать. Плачет. Тушеное мясо приготовила, прекрасный воскресный обед. Даже огурцы и лук, совсем как у Мейми. “На помощь! Дедушка!” – сказала я и повесила трубку.
Его вырвало. Вот и хорошо, подумала я, а потом хихикнула: нашла время радоваться. Вытащила из его рта пакетики, швырнула на загаженный пол, намочила пару полотенец, обтерла ему лицо. Откупорила нюхательную соль прямо у него под носом, вдохнула запах сама, содрогнулась.
– Мои зубы! – завопил он.
– Нет больше зубиков! – крикнула я, точно ребенку. – Все выдернула!
– Новые, дура!
Я пошла за зубами. Теперь-то я их узнала: точь-в-точь его прежние челюсти.
Он потянулся к ним, словно уличный попрошайка в Хуаресе к деньгам, но руки слишком тряслись.
– Я их вставлю. Сначала прополощи.
Сунула ему стаканчик. Он промыл рот, выплюнул, не поднимая головы. Я полила зубы перекисью водорода и вставила ему в рот. “Вот, смотри!” – поднесла зеркальце Мейми с ручкой из слоновой кости.
– Што жа шелюсти! – и он засмеялся.
– Шедевр, дедушка! – я тоже засмеялась, поцеловала его в потный лоб.
– О боже! – взвизгнула мать, рванулась ко мне, раскинув руки. Поскользнулась на крови, ударилась о бачки для вырванных зубов. Схватилась за них, чтобы удержаться на ногах.
– Посмотри на его зубы, мама.
Она даже не заметила. Не видела разницы. Он налил ей “Джека Дэниэлса”. Она взяла стакан, рассеянно буркнула: “За тебя”, выпила.
– Ты спятил, папа. Он спятил. Откуда столько чайных пакетиков?
Его рубашка отлепилась от кожи с таким треском, что мне почудилось – лопнула по швам. Я помогла ему вымыть грудь и морщинистый живот. Сама тоже умылась, переоделась в коралловую кофту Мейми. Пока мы ждали такси “8–5”, мать и дед молча пили. Я сама спустила нас на лифте, остановила его самую чуточку над нижним этажом. Когда мы добрались домой, таксист помог деду взойти по лестнице. Дед задержался у двери Мейми, но та спала.
Улегшись на кровать, дедушка тоже заснул, а зубы его скалились в ухмылке, как у Белы Лугоши[15]. Болели, наверное.
– Хорошо сработано, – сказала моя мать.
– Ты перестала его ненавидеть, мама, перестала ведь?
– Да нет, – сказала она. – Не перестала.
Звездочки и святые
Подождите, я сейчас все объясню.
В такие истории – как давеча утром с психиатром – я попадаю то и дело, с самого детства. Психиатр купил дом, затеял реконструкцию, а сам поселился в коттедже окнами на мой участок. Судя по лицу, человек был приятный и красавец, и мне, естественно, хотелось произвести на него хорошее впечатление. Была идея угостить его домашним печеньем, но вдруг он подумает, что я назойливая? Как-то спозаранку я как обычно пила кофе и смотрела в окно на свой сад, такой очаровательный: душистый горошек, и живокость, и космея. Настроение у меня было… ну-у-у… приподнятое… Почему я запинаюсь, прежде чем в этом признаться? А вдруг вы подумаете, что я сентиментальная, мне ведь хочется произвести на вас хорошее впечатление. В общем, смотрела я да радовалась, швырнула пригоршню корма на свою террасу и сидела, улыбаясь сама себе, когда десятки горлиц и зябликов слетелись поклевать. И вдруг – гром и молния – на террасу запрыгивают два гигантских кота и с громким чавканьем принимаются пожирать птиц, и перья разлетаются во все стороны, и в эту самую минуту психиатр выходит наружу. Таращится на меня, вскрикивает: “Какой ужас!” и удирает без оглядки. С тех пор он всячески старается меня избегать – правда-правда, мне не почудилось. И как, скажите на милость, мне теперь объяснить ему, что все случилось в мгновение ока и улыбалась я не котам, истребляющим птичек. Просто во мне еще не успела погаснуть радость от зябликов и душистого горошка.
Сколько себя помню, первое впечатление я всегда производила крайне неудачное. Вот в Монтане, например: я просто хотела снять с Кентширива носки, чтобы мы могли прогуляться босиком. Я же не знала, что они у него пришпилены булавками к кальсонам. Но больше всего мне хочется рассказать про школу Святого Иосифа. Видите ли, психиатры (только, прошу вас, не поймите меня неправильно, я не зациклена на психиатрах, я вообще никогда ни на чем не зацикливаюсь) … мне кажется, психиатры уделяют слишком много внимания первичной сцене и доэдипальной депривации, но упускают из виду психологические травмы, нанесенные начальной школой и одноклассниками – жестокими, беспощадными.
О том, что случилось в школе Вилас – первой моей школе в Эль-Пасо, – я даже рассказывать не стану. Одно большое недоразумение. И вот, когда с начала учебного года прошло почти три месяца, я, третьеклассница, стою на детской площадке перед школой Святого Иосифа. Моей новой школой. Стою и обмираю от ужаса. Я думала, что в школе, где носят форму, будет как-то полегче. Но на спину давит тяжелый металлический корсет, который нужен, чтобы у меня прошел сколиоз, как это называют… А если говорить прямо, он нужен, чтобы горб не рос. В общем, мне выбрали белую блузку и клетчатую юбку на несколько размеров больше, чтоб налезали на корсет, а моя мать, естественно, не подумала хотя бы укоротить юбку.
Когда я проучилась там несколько месяцев, опять случилось большое недоразумение. Однажды по школе дежурила сестра Мерседес. Молоденькая, ласковая – наверно, в ее прошлом была трагическая любовь. Скорее всего, он был летчик и погиб на войне… Когда мы проходили парами мимо сестры Мерседес, она дотронулась до моего горба и шепнула: “Дитя мое, ты несешь тяжкий крест”. Откуда ж ей было знать, что я успела сделаться религиозной фанатичкой и ее невинные слова убедят меня, что я предназначена нашему Спасителю?
(Ох, кстати, о матерях. На днях в автобус села мать с маленьким сыном. Она, очевидно, работает и, очевидно, забрала ребенка из садика после работы, она устала, но рада видеть сына, и вот она его расспрашивает, а он рассказывает обо всем, чем сегодня занимался. “Ты у меня особенный!” – восклицает мать, обнимая его. А мальчик: “Особенный? Значит, я дебил?!” На ресницах у него повисают огромные слезы, он весь дрожит от ужаса, а мать продолжает широко улыбаться – совсем как я тогда утром с птичками.)
В тот день на детской площадке я поняла, что никогда в жизни не войду в мир других. Не просто “не впишусь”, меня даже не впустят. В углу площадки две девочки крутили тяжелую скакалку, а остальные, красивые, розовощекие, поочередно проскакивали под веревкой: прыг-скок, и вовремя отскок назад, и снова в очередь. Топ-топ, ни одна не сбивалась с ритма. Посреди площадки была карусель с круглым сиденьем, которое головокружительно, беззаботно вертелось, никогда не останавливаясь, но хохочущие дети вскакивали на него и снова соскакивали, и не только не падали, а мчались дальше так же стремительно. Повсюду вокруг меня на площадке царили синхронность и симметрия. Две монахини: четки щелкают в унисон, аккуратные головки слаженно кивают детям. Мяч энергично стучит по бетону, дюжина мататенас подбрасывается и тут же подхватывается одним взмахом маленькой ручонки. Хлоп-хлоп-хлоп: эти девочки заняты замысловатыми, дико сложными играми в ладошки. “Собака прибежала, хозяину сказала. Хлоп-хлоп”. Я слонялась по площадке, не просто неспособная войти в их мир, но, казалось, невидимая, что было по-своему даже хорошо. Решила сбежать – завернула за угол школьного здания, где с кухни слышались смех и звяканье. Угол отгораживал меня от детской площадки, а приветливый смех в кухне успокаивал. Правда, туда мне тоже было нельзя. Но вдруг визг, крик, голос одной из монахинь: “Ой, разве я смогу, я ни за что не смогу”, и тут я смекнула: почему бы мне не зайти на кухню – монахиня ведь всего-навсего не может вынуть мышь из мышеловки. “Давайте я это сделаю”, – предложила я. И монахини так обрадовались, что даже ничего не сказали насчет того, что я вломилась в кухню, только одна шепнула другой: “Протестантка”.
Вот так все началось. Они меня не только приняли, но даже дали оладью: горячую, вкуснющую, со сливочным маслом. Естественно, дома я завтракала, но оладья была такая вкусная, что я умяла ее моментально и получила еще одну. Итак, каждый день в награду за то, что я вынимала мышей из двух-трех мышеловок и клала туда приманку, мне доставались не только оладьи, но и бесплатный образок со святым Христофором – жетон на обед. Так я была избавлена от необходимости перед первым уроком, у всех на виду, стоять в очереди за жетонами, которые выдавались в обмен на десять центов.
Из-за больной спины мне разрешалось оставаться в классе, пока другие занимались физкультурой или на большой перемене носились по площадке. Только утром приходилось непросто, потому что школьный автобус привозил нас загодя к запертым воротам. Я приказывала себе: попробуй с кем-нибудь подружиться, разговаривай с одноклассницами, но какое там. Все девочки были католички и учились вместе с подготовительного класса. Справедливости ради скажу, что они были добрые, нормальные. Но я была намного младше одноклассниц, потому что перепрыгнула через несколько классов. И вдобавок до войны жила исключительно в шахтерских поселках в глуши. Я не умела задавать вопросы вроде: “Тебе понравился урок про Бельгийское Конго?” или “Какое у тебя хобби?” Нет, я подбиралась к одноклассникам бочком и выпаливала что-нибудь вроде: “У моего дяди один глаз стеклянный”. Или “А я как-то нашла мертвого медведя-кадьяка, у него вся морда была в червях”. Девочки либо игнорировали меня, либо хихикали, либо говорили: “Врушка-врушка, мокрая подушка!”
Итак, одно время у меня было где перекантоваться до начала уроков. Я чувствовала, что приношу пользу, что меня уважают. А потом обнаружила, что девочки шипят мне вслед не только “протестантка”, но и “нищенка”, а позднее – “крысоловка” и “Минни Маус”. Я притворялась, что мне все равно, а кухню просто обожала: тихий смех и шепотки монахинь-кухарок в грубых холщовых рясах, похожих на ночные рубашки.
Естественно, к тому времени я решила стать монахиней – потому что они-то, судя по всему, никогда ни из-за чего не нервничали, и, главное, потому что была очарована их черными рясами и белыми накрахмаленными чепцами, похожими на гигантские ирисы. Готова поклясться: когда монахини стали одеваться на манер самых обыкновенных контролерш с парковки, католическая церковь потеряла массу потенциальных послушниц. И вот однажды в школу зашла моя мать – поинтересоваться, как у меня идут дела. Ей сообщили, что успеваемость у меня отличная, поведение примерное. Сестра Цецилия сказала, что на кухне они очень ценят мою помощь и стараются накормить меня сытным завтраком. Сказала моей матери – моей высокомерной матери в старой облезлой жакетке с облезлой, ослепшей – стеклянные глаза давно вывалились – лисой. Мать почувствовала унижение, а еще гадливость – из-за мышей, и бешеную ярость – из-за образков со святым Христофором, потому что все это время я каждое утро получала от нее по десять центов и после уроков тратила их на конфеты. Хитрая маленькая воровка. Шлеп-шлеп по щекам. Какое унижение!
Больше никакой кухни! А ведь это было чистой воды недоразумение. Наверно, монахини подумали, что возле кухни я кручусь, потому что голодаю, бедная крошка, и поручили мне мышеловки из милосердия, а не потому, будто моя помощь и вправду требовалась. Хуже другое: всю жизнь думаю и до сих пор не могу додуматься, как я могла бы своевременно развеять их заблуждения. Возможно, откажись я от той первой оладьи…
Вот так получилось, что теперь до начала уроков я отсиживалась в церкви и искренне решила стать монахиней или святой. Первая же тайна: пламя свечей, выстроившихся рядами под каждой статуей Иисуса, Марии и Иосифа, беспрерывно мерцает и дрожит, словно от порывов ветра, хотя огромная церковь наглухо закупорена и все тяжелые двери плотно закрыты. Я рассудила: в статуях столь крепок Дух Господень, что свечи трепещут и шипят, страдальчески трясутся. Когда свечи разгорались, озаряя раны на белых костлявых ступнях Иисуса, казалось, что кровь еще свежая.
Поначалу, зайдя в церковь, я оставалась у дверей; голова шла кругом от пьянящего запаха ладана. Я преклоняла колени и молилась. Стоять на коленях было ужасно больно: корсет врезался в позвоночник. Я не сомневалась, что боль приближает меня к святости и дана в наказание за грехи, но больно было так, что я перестала опускаться на колени, а просто сидела в церковном сумраке до звонка на первый урок. Обычно в церкви никого, кроме меня, не было: только по четвергам приходил отец Ансельмо и запирался в исповедальне. Несколько старух, старшеклассницы, иногда какая-нибудь девочка из начальной школы – все они проходили вперед, у алтаря останавливались преклонить колени и перекреститься, а потом еще раз становились на колени и крестились, прежде чем войти в исповедальню через вторую дверцу. Меня озадачивало, почему после исповеди одни молятся недолго, а другие – подолгу. Я отдала бы все на свете, лишь бы узнать, что происходит в исповедальне. Точно не скажу, сколько дней прошло, прежде чем я, как-то незаметно для себя, оказалась внутри, и сердце у меня бешено забилось. Обстановка была самая изысканная, превосходящая все мои фантазии. Надымлено миррой, подушка для коленей – бархатная, а сверху смотрит Пресвятая Дева, с неисчерпаемой жалостью и состраданием. За резной перегородкой – отец Ансельмо, в обычное время щуплый, вечно задерганный человечек. Но тут он предстал в виде силуэта – у Мейми висит похожий портрет мужчины в высокой шляпе. Он мог оказаться кем угодно: Тайроном Пауэром[16], моим отцом, Богом. Голос ничуть не похож на голос отца Ансельмо: низкий, отдается негромким эхом. Отец Ансельмо попросил меня прочитать молитву, которой я не знала, и тогда сам стал проговаривать ее по строчке, а я за ним повторяла: “…беззакония мои я сознаю, и грех мой всегда предо мною”. Потом он спросил про мои грехи. Я не собиралась лукавить. Мне, истинная правда, не в чем было исповедоваться. Ни единого греха. И я ужасно застыдилась: неужели так ничего и не придет в голову? Загляни в глубины своего сердца, дитя мое… Ничего. В отчаянии, из пламенного желания угодить, я выдумала один грех. Я стукнула свою сестру по голове щеткой для волос. Ты завидуешь сестре? О да, святой отец. Завидовать грешно, дитя мое, помолись, чтобы Господь разрешил тебя от этого греха. Три “Аве Мария”. Я встала на колени и, начав молиться, сообразила, что наказание недолгое, в следующий раз надо заслужить что-нибудь получше. Но следующего раза не было. Сестра Цецилия в тот же день велела мне остаться после уроков. Хуже всего была ее доброта. Она понимает, как сильно мне хочется приобщиться к таинствам Церкви. К таинствам – ой как хочется! Но я протестантка: не крещена, не конфирмована. Мне дозволено ходить в их школу, и сестра Цецилия этому рада, потому что я хорошая, послушная ученица, но участвовать в жизни их Церкви мне нельзя. Я должна оставаться на детской площадке вместе с другими девочками.
Меня осенила страшная мысль, и я достала из кармана мои четыре карточки со святыми. За каждое “отлично” по чтению или арифметике полагалась одна звездочка. В пятницу ученица, у которой было больше всего звездочек, получала карточку со святым – очень похожую на карточки с бейсболистами[17], только у святых были нимбы, облепленные блестками, а у бейсболистов – нет.
– У меня не отберут моих святых? – спросила я, и в груди у меня закололо.
– Конечно, не отберут. Надеюсь, ты заслужишь еще очень много новых, – сестра Цецилия улыбнулась мне и опять обласкала. – Ты все равно можешь молиться, милая девочка, о наставлении на путь истинный. Давай помолимся вместе. “Радуйся, Мария…”
Я зажмурилась и начала горячо молиться Богоматери, у которой всегда будет лицо сестры Цецилии.
Всякий раз, когда на улице – далеко ли, близко ли – выла сирена “скорой”, сестра Цецилия, чем бы мы ни были заняты, просила нас прерваться, преклонить голову, уткнувшись в деревянную парту, и прочесть с начала до конца “Радуйся, Мария”. Я это делаю до сих пор. В смысле читаю “Радуйся, Мария”. Вообще-то… лбом к деревянным столешницам я тоже прижимаюсь: слушаю, потому что столы шумят, точно ветки на ветру, точно до сих пор остаются деревьями. В те годы мне не давали покоя самые разные вопросы: например, чту
вдыхает жизнь в свечи и откуда берется звук, который в партах. Если в мире Божьем у всего есть душа, даже у парт – у них ведь есть голос, – то должен быть и рай. Меня в рай не пустят, потому что я протестантка. Мне придется отправляться в лимбус[18]. А я готова попасть в ад, но только не в лимбус – очень уж противное название, похоже на “свинтус”, несолидное.
Я сказала матери, что хочу стать католичкой. Мать с дедом закатили истерику. Дед хотел перевести меня обратно в Вилас, но мать сказала: нет, там одни мексиканцы и малолетние преступники. Я ей сказала, что у Иосифа полно мексиканок, но она ответила: эти из хороших семей. А у нас семья хорошая? Я искренне не понимала, хорошая она или нет. Я и теперь заглядываю в панорамные окна, за которыми сидят целые семейства, и размышляю: “Чем они заняты? Как они между собой разговаривают?”
Однажды сестра Цецилия пришла к нам домой в сопровождении другой монахини. Зачем они приходили, не знаю: им не дали и слова сказать. Началась катавасия: мать плачет, Мейми – моя бабушка – плачет, а дедушка спьяну кинулся на монахинь, стал обзываться: “Ну вы, вороны”. На следующий день я боялась, что сестра Цецилия будет сердиться и на большой перемене, оставляя меня посидеть в классе одну, не скажет: “До скорого, милая”. Но она, уходя, дала мне книгу “Как Бетси нашла понимание”[19] и сказала: “Мне кажется, тебе понравится”. Это была первая настоящая книга, которую я прочитала, первая книга, в которую я влюбилась.
Она хвалила меня на уроках, ставила в пример другим каждый раз, когда я получала звездочку, или по пятницам, когда мне доставалась карточка со святым. Я старалась во всем ей угождать: тщательно выводила наверху каждой страницы в тетрадках A.M. D. G.[20], спешила вытереть доску тряпкой. Мои молитвы были самыми громкими, а моя рука поднималась первой, когда сестра Цецилия задавала вопрос. Она давала мне почитать книги, а однажды подарила бумажную закладку с надписью “Молись о нас, грешных, ныне и в час смерти нашей”. В столовой я показала закладку Мелиссе Барнс. По глупости я думала: раз сестра Цецилия меня любит, полюбят и девочки. Но теперь насмешки сменились ненавистью. Когда на уроке я вставала, чтобы ответить, они шептали: “Подлиза, подлиза, подлиза”. Сестра Цецилия поручила мне собирать десятицентовики и выдавать жетоны на обед, и каждая девочка, забирая свой образок, шептала: “Подлиза”.
А потом однажды – как гром с ясного неба – мать на меня взъелась, потому что мой отец писал мне чаще, чем ей. Это потому, что я ему чаще пишу. Нет, потому, что ты подлиза. Однажды я пришла домой поздно (не успела на автобус, который отправлялся с главной площади). Мать стояла на верхней ступеньке лестницы, зажав в одной руке голубой конверт “Авиапочты” – письмо от отца. Другой рукой она зажгла, чиркнув ею по ногтю, кухонную спичку и, пока я взбегала по лестнице, сожгла письмо. Эти ее фокусы всегда меня пугали. Пока я была маленькая, спичку не замечала, думала, что мать прикуривает от своего пылающего пальца.
Я перестала разговаривать. Никому не объявила: “Все, я больше никогда ни слова не скажу”. Нет, я перестала разговаривать постепенно, а когда мимо проносилось завывание сирен, утыкалась лбом в парту и бормотала себе под нос молитву. Когда сестра Цецилия вызывала меня на уроке, я вставала, мотала головой и снова садилась. Я перестала получать святых и звездочки. Но все понапрасну: надо было это проделать раньше. А теперь меня стали звать “дура-передура”. Когда все ушли на физкультуру, сестра Цецилия задержалась в классе: “Что случилось, милая? Чем я могу тебе помочь? Поговори со мной, пожалуйста”. Я стискивала челюсти и отводила взгляд. Она ушла, а я осталась в классе, в душном полумраке. Скоро она вернулась, принесла книгу “Черный красавчик” и положила ее передо мной. “Чудесная книга, только очень грустная. Скажи мне, ты из-за чего-то грустишь?”
Я убежала от нее и от книги в гардеробную. Конечно, в знойном Техасе мы ходили без пальто, и гардеробная не требовалась, в ней хранились коробки с пыльными учебниками. И с пасхальными украшениями. И с рождественскими. Сестра Цецилия вошла в эту узкую каморку вслед за мной. Взяла за плечи, развернула к себе, заставила встать на колени. “Давай помолимся, – сказала. – Радуйся, Мария, благодати полная! Господь с Тобою; благословенна Ты между женами, и благословен плод чрева Твоего Иисус…” На глазах у нее выступили слезы. В ее взгляде было столько нежности, что я просто не вынесла. Стала вырываться, нечаянно сбила ее с ног. Чепец, зацепившись за крючок на вешалке, слетел у нее с головы. Девчонки врали: голову она не бреет. Она закричала, выбежала в коридор.
В тот же день меня сняли с уроков и отправили домой: исключили из школы Святого Иосифа за то, что я ударила монахиню. Не понимаю, как она могла подумать, что я способна ее ударить. Все было совершенно не так.
Руководство для домработниц
42 ПЬЕМОНТ-КОЛЬЦЕВОЙ. Автобус неторопливо катит к Джек-Лондон-сквер. Домработницы и пожилые дамы. Я села рядом со слепой старушкой, которая читает книгу, набранную шрифтом Брайля: медленно, бесшумно водит пальцем по странице, от строчки к строчке. Смотришь и успокаиваешься. Старушка сошла на Двадцать девятой улице, где с вывески “ПРОДУКЦИЯ ОБЩЕСТВА СЛЕПЫХ” осыпались все буквы, кроме “СЛЕПЫХ”.
Мне тоже сходить на Двадцать девятой, но я поневоле еду в центр: надо обналичить чек миссис Джессел. Если она еще раз выпишет чек вместо того, чтобы отдать наличными, я от нее уйду. А еще у нее никогда не бывает мелочи. На прошлой неделе я отдала свои кровные двадцать пять центов, чтобы доехать до банка, и что же вы думаете: оказалось, она забыла расписаться на чеке.
Она все забывает, даже свои болячки. А я их подбираю и кладу на ее секретер, когда обметаю пыль. На каминной доске бумажка: “10 УТРА ТOШЬНОТА” (пентобарб.). На полке у раковины – “ДИЯРЕЯ”. На кухонной плите – “ГОЛ-КРУЖ. ПЛОХО С ПАМЯТЬЮ”. В основном она забывает, пила ли сегодня фенобарбитал, и забывает, что уже два раза звонила мне домой спросить, пила ли, и где ее кольцо с рубином, и так далее.
Она ходит за мной по пятам, из комнаты в комнату, повторяя одни и те же фразы, снова и снова. Я с ней скоро сама свихнусь. Каждый раз говорю: “Все, ухожу”, но мне ее жаль. Ей не с кем поговорить, кроме меня. Муж – адвокат, у него есть гольф и любовница. Наверно, миссис Джессел про это не знает или не помнит. А вот домработницы знают всё.
Домработницы воруют, что правда, то правда. Но не те вещи, над которыми так трясутся наши хозяйки. Лежащие мертвым грузом излишки – вот что, в конце концов, совращает нас с пути истинного. А мелочь в ваших стильных пепельницах нам совершенно ни к чему.
В один прекрасный день за бриджем некая дама поделилась идеей: “Хотите проверить домработницу на честность – понаставьте везде миниатюрные пепельницы и насыпьте в них горсточки мелочи, и пусть они будут на каждом шагу”. У меня свое решение: всегда подкладываю в пепельницы по два-три цента, а иногда даже десятицентовик.
Придя на работу, я первым делом проверяю, где лежат часы, кольца, вечерние сумочки из золотой парчи. И потом, когда хозяйки прибегают, запыхавшись, раскрасневшиеся, все на нервах, спокойно говорю: “У вас под подушкой” или “За вашим фисташковым унитазом”. Я лично ворую только снотворное: запасаюсь на черный день.
Сегодня я украла баночку кунжута “Острова специй”. Миссис Джессел редко готовит. А если готовит, то курицу с кунжутом. Рецепт приклеен к дверце шкафчика с пряностями. Его ксерокопия лежит в ящике с марками и шпагатом, еще одна – в ее записной книжке. Всякий раз, заказывая по телефону курицу, соевый соус и херес, она добавляет еще баночку кунжута. У нее пятнадцать баночек кунжута. Теперь четырнадцать.
Пока ждала сорок второго, сидела на бордюре, а надо мной стояли три другие домработницы, темнокожие, в белых форменных платьях. Они старые подруги, много лет работают на Кантри-клаб-роуд. Вначале мы хором возмутились: автобус пришел на две минуты раньше, показал нам хвост. Паршивец. Водитель прекрасно знает, что домработницы всегда ждут на остановке и следующий сорок второй будет только через час.
Я курила, другие сравнивали то, чем разжились. Прихвачено без спросу: лак для ногтей, духи, туалетная бумага. Подарено: разрозненные сережки, двадцать вешалок, рваные бюстгальтеры.
(Совет домработницам: что бы вам ни подарила хозяйка, берите и благодарите. Ненужное можно оставить в автобусе – запихнуть в щель между сиденьями.)
Чтобы включиться в разговор, я показала им мою баночку с кунжутом. Они покатились со смеху. “Ой, доча, учудила! Кунжут?!” Спросили, как только меня хватает так долго работать у миссис Джессел. Почти все сбегают самое позднее после третьего раза – просто не выдерживают. Спросили, правда ли, что у нее сто сорок пар туфель. Да, но это еще не страшно, а вот что почти все пары одинаковые…
За приятной беседой час прошел незаметно. Обсудили всех дам, у которых работаем. Посмеялись, иногда не без горечи.
Домработницы старой школы обычно меня сторонятся. И устроиться домработницей мне нелегко, потому что я “образованная”. Черт возьми, никакую другую работу я сейчас точно не найду. Я навострилась сразу же сообщать дамам: мой муж-алкоголик недавно умер, оставив меня с четырьмя детьми. Я никогда нигде не работала – детей растила, и всякое такое прочее.
43 ШЭТТАК – БЕРКЛИ. Скамейки с надписью РЕКЛАМНОЕ АГЕНТСТВО “ТОЧКА РОСЫ” каждое утро сырые. Прошу у прохожего прикурить, а он отдает мне всю книжечку. “ПРОФИЛАКТИКА СУИЦИДА”. Спички для дураков, супербезопасные – чиркаш спрятан под специальным клапаном. Береженого бог бережет.
На той стороне улицы женщина из химчистки “Чистота” подметает свой кусок тротуара. По обе стороны от нее асфальт словно бы шевелится: столько на нем мусора и листьев. В Окленде осень.
В тот же день, когда, отработав у Хорвицей, я ехала обратно, тротуар перед “ЧИСТОТОЙ” снова скрывали листья да мусор. Я швырнула на него свой пересадочный билет[21]. Мне всегда дают пересадочные билеты. Иногда я их кому-нибудь отдаю, но чаще просто храню на всякий случай.
Тер поддразнивал меня за то, что я никогда ничего не выбрасываю:
– Знай, Мэгги Мэй: на этом свете нет ничего, что ты можешь удержать. Ничегошеньки – разве что меня.
Когда мы жили на Телеграф-авеню, я однажды проснулась от того, что Тер сунул мне в руку колечко от пивной банки. Смотрит на меня сверху вниз и улыбается. Терри был молодой ковбой, приехал из Небраски. Он никогда не ходил в кино на зарубежные фильмы. А почему, я только теперь сообразила – не успевал прочесть субтитры.
Если Тер читал книгу, что случалось редко, то каждую прочитанную страницу вырывал и отшвыривал. Прихожу домой, а по всей комнате – окна у нас всегда были открыты или разбиты – кружатся листки, точно голуби на парковке у супермаркета.
33 БЕРКЛИ (ЭКСПРЕСС). Тридцать третий заблудился! У вывески “СИРС”[22] водитель прозевал поворот на шоссе. Все пассажиры принялись давить на кнопки, и водитель, багровый от стыда, свернул налево на Двадцать седьмую. И завез нас в тупик. Местные высовывались из окошек поглазеть на автобус. Четверо мужчин вышли из своих домов, чтобы помочь водителю выбраться задним ходом – протыриться по узкой улице между припаркованных машин. Вырвавшись на шоссе, автобус разогнался до восьмидесяти миль. Стало как-то страшновато. Мы все переговаривались, перебивая друг друга, оживились: все-таки событие.
Сегодня мне к Линде.
(Домработницы! Возьмите за правило: у друзей работать нельзя. Рано или поздно они обидятся на вас за то, что вы про них слишком много знаете. Либо, по той же причине, они вам разонравятся.)
Но Линда и Боб – мои добрые старые друзья. Даже когда их нет дома, я чувствую их тепло. На простынях – пятна от спермы и черничного желе. В туалете – “Скаковой листок” и сигаретные бычки. Записки, которые Боб пишет Линде: “Купи курево, машину тебе оставляю, трам-па-ра-рам и трали-вали”. Рисунки: “Андреа с любовью маме”. Корочки от пиццы. Протираю “Виндексом” их зеркальце для кокаина.
Из всех домов, куда я хожу работать, только этот не сверкает чистотой. Точнее, это натуральный свинарник. Каждую среду я, чувствуя себя Сизифом, поднимаюсь по ступенькам в гостиную, которая вечно выглядит так, словно хозяева затевают переезд.
С друзей я имею не очень много: не требую ни почасовой оплаты, ни денег на проезд. И пообедать у них, естественно, всегда нечем. А тружусь в поте лица. Но часто присаживаюсь отдохнуть, задерживаюсь допоздна. Курю и читаю “Нью-Йорк таймс”, порнороманы, “Как возвести крышу над патио”. А в основном просто смотрю в окно на соседний дом, где раньше жили мы. Рассел-стрит, дом 2129. Смотрю на дерево, на котором растут “деревянные груши”. Тер любил стрелять по ним из духовушки. Штакетник и теперь блестит от его стальных шариков. Вывеска “БЕКИНС”, освещавшая по ночам нашу постель. Я тоскую по Теру и курю. Поездов днем не слышно.
40 ТЕЛЕГРАФ-АВЕНЮ – САНАТОРИЙ “МИЛЛХЕЙВЕН”. Четыре старухи в инвалидных креслах смотрят туманным взглядом на улицу. За их спинами, на сестринском посту, красивая чернокожая медсестра танцует под “Я застрелил шерифа”[23]. Музыка кажется громкой даже мне, но старухи – ноль внимания. Под ними на тротуаре лежит записка, кривые буквы: “ОНКОЛОГИЧ. ИНСТИТУТ, 13.30”.
Автобус опаздывает. Мимо проезжают машины. Если в автомобиле богатый, он никогда не смотрит на людей на улице – не смотрит, и все. А бедный обязательно посмотрит… Вообще-то порой кажется, что бедняки просто катаются по городу, глазея на прохожих. Я сама так делала. Бедняки проводят много времени в ожидании. В очередях за соцпособием и на бирже труда, в прачечных самообслуживания, у телефонных будок, в приемных покоях, в тюрьмах и т.д. Дожидаясь сорокового, все мы заглядывали в широкое окно под вывеской “ПРАЧЕЧНАЯ БАКА И АДДИ”. Бак родился среди бензобаков – на автозаправке в Джорджии. Сейчас, распластавшись на пяти стиральных машинах, он привинчивал к стене у себя над головой гигантский телевизор. Адди развлекала нас смешной пантомимой: показывала знаками, что телевизор обязательно свалится. Прохожие останавливались вместе с нами понаблюдать за Баком. А экран отражал всех нас – совсем как в передаче “Человек с улицы”.
Рядом, в “ФУШЕ” – большие негритянские похороны. Я раньше читала неоновую вывеску агентства ритуальных услуг как “ТУШЕ”, и мне неизменно представлялась смерть в маске, а кончик ее рапиры – у моего сердца.
У меня набралось тридцать таблеток: от Джесселов, Бёрнсов, Макинтайров, Хорвицей и Блумов. В каждом доме, где я работаю, колес столько – у одних они возбуждающие, у других успокоительные, – что какого-нибудь “ангела ада” упекли бы за такие запасы на двадцать лет.
18 ПАРК-БУЛЬВАР – МОНКЛЕР. Центральная часть Окленда. Пьяный индеец – он вечно торчит на остановке – уже запомнил меня, каждый раз говорит: “Вот так-то, милка, судьба придет – по рукам свяжет”.
На Парк-бульвар – синий автобус полицейского управления нашего графства, на окнах решетки. В автобусе – два десятка арестантов, едут в суд на предъявление обвинения. Мужчины в оранжевых комбинезонах скованы вместе и передвигаются, словно одна артель. И вообще-то с тем же чувством локтя. В автобусе темно. В стекле отражается светофор. Желтый “ЖДИТЕ-ЖДИТЕ”. Красный “СТОЙТЕ-СТОЙТЕ”.
Долго, сонно тянется время: до фешенебельных холмов Монклер, затянутых дымкой, час езды. В автобусе одни домработницы. На склоне чуть ниже лютеранской церкви “Сион” – огромный черно-белый указатель “БЕРЕГИСЬ КАМНЕПАДА”. Каждый раз читаю и каждый раз невольно начинаю смеяться. Другие домработницы и водитель оборачиваются, таращатся на меня. Это уже ритуал. Когда-то я машинально крестилась, проезжая мимо католических церквей. А перестала, наверно, потому, что пассажиры вечно оборачивались и таращились. Но “Радуйся, Мария” я до сих пор машинально читаю про себя, когда слышу сирены “скорых”. И это доставляет мне большие неудобства, потому что в Окленде я живу на “Пилюльке”, между трех больниц.
У подножия холмов Монклер женщины на “тойотах” ждут приезжающих на автобусе домработниц. Меня всегда подвозят до верхнего конца Снейк-роуд: я сажусь вместе с Мейми к ее хозяйке, и та говорит: “Ой, Мейми, какая вы красотка в этом мелированном парике, а я прямо от мольберта, черт-те в чем”. Мы с Мейми закуриваем.
Голос женщины всегда повышается на две октавы, когда она разговаривает с домработницей или кошкой.
(Домработницы! Кстати, о кошках… Никогда не ласкайте кошек, не разрешайте им играть со шваброй и тряпками. Дамы станут ревновать. Но никогда не спихивайте кошек со стульев. А вот собак всегда ласкайте и, когда приходите в дом впервые, пять-десять минут гладьте Чероки или Лапку. И не забывайте закрывать унитазы крышками. Пушистые, слюнявые толстомордики.)
Блумы. Самый странный дом из тех, где я работаю, единственный красивый дом. И он, и она – психиатры. Семейные психотерапевты. У них двое усыновленных “дошкольников”.
(В домах, где есть “дошкольники”, лучше не работать. Младенцы – прелесть. На них можно смотреть часами, их можно укачивать на руках. Но детки чуть старше – это рев, засохшие комки каши, затвердевшие неожиданности, по которым потоптались тапочки в виде песика Снупи.)
(У психиатров тоже не надо работать. Спятишь. Я сама могла бы дать им пару советов… Мужские туфли для увеличения роста – ну-ну…)
Доктор Блум (он, а не она) снова сидит дома, болеет. Он еще и астматик, в довершение всего. Стоит вот в халате, мешает мне, почесывает шлепанцем свою бледную волосатую ногу.
“О-го-го-го, миссис Робинсон”[24]. У него стереосистема за две тысячи долларов и пять пластинок. Саймон и Гарфанкел, Джони Митчел и три альбома “Битлз”.
Стоит в дверях кухни, чешет другую ногу. Когда я, орудуя шваброй, рисую на полу “Мистером Мускулом” сладострастные разводы – от доктора Блума до обеденной зоны, – спрашивает, почему я выбрала такую работу.
– Сдается мне, то ли от чувства вины, то ли со зла, – говорю нараспев.
– Можно, я заварю себе чаю, когда высохнет пол?
– Будет вам, идите присядьте. Я принесу чай. С сахаром или с медом?
– С медом. Если это не слишком затруднительно. И с лимоном, если…
– Идите, присядьте. – Несу ему чай.
Однажды я вздумала подарить четырехлетней Наташе черную кофточку с блестками. Для игр в принцесс. Доктор Блум (она, а не он) раскипятилась, завопила: “Это же разврат”. Сначала я поняла ее слова так, будто она обвиняет меня в попытке совратить Наташу. Она выкинула кофточку в мусорный бак. А я, когда отработала, вытащила из бака и унесла, и теперь иногда надеваю, когда играю в принцессу.
(Домработницы! На своем пути вы повстречаете много эмансипированных женщин. Первая стадия – группа женской солидарности; вторая стадия – наем домработницы; третья – развод.)
Таблеток у Блумов – полным-полно, прямо как из рога изобилия. Ее тонизирующие и его успокоительные. У него есть таблетки “белладонна”. Не знаю уж, как они действуют, но жаль, что меня зовут не Белладонна.
Однажды утром я подслушала, как он сказал ей за завтраком: “Давай сегодня сделаем что-нибудь спонтанное: пойдем с детьми запускать воздушного змея!”
Растрогал меня до глубины души. Сердце советовало мне немедленно встрять в их разговор, наподобие домработницы из комиксов на последней странице “Сэтердей ивнинг пост”. Я умею делать отличных змеев и знаю хорошие места в Тилдене: вот где ветер. В Монклере ветра нет. Но моя рука включила пылесос, чтобы заглушить ответ его супруги. На улице лило как из ведра.
В игровой комнате тарарам. Спрашиваю Наташу: “Вы с Тоддом правда играете во все эти игрушки?” Она говорит, что по понедельникам они с Тоддом, как только встанут, вываливают игрушки на пол, потому что в этот день приду я. “Веди сюда брата”, – говорю.
Только я их впрягла в работу, заходит доктор Блум. Она, не он. Читает мне нотацию: не надо, мол, вмешиваться, она, мол, не желает “грузить детей комплексами вины и долга”. Стою, слушаю надувшись. Она умолкает, а потом добавляет: разморозьте, мол, холодильник и протрите его нашатырем, а потом – ванильным экстрактом.
Нашатырь и ванильный экстракт? Всю ненависть с меня как рукой сняло. Вроде бы мелочь, но я поняла, что ей искренне хочется иметь уютный дом и не хочется, чтобы ее детей грузили комплексами вины и долга. Потом я выпила стакан молока, от которого пахло нашатырем и ванилью.
40 ТЕЛЕГРАФ-АВЕНЮ – БЕРКЛИ. “ПРАЧЕЧНАЯ БАКА И АДДИ”. Адди сейчас одна в прачечной, моет огромное окно. Позади нее, на одной из стиральных машин, лежит гигантская рыбья голова в целлофановом пакете. Глаза невидящие, сонные. Это им приятель – Уокер его зовут – приносит головы на бульон. Адди рисует на стекле здоровенные мыльные круги. На той стороне улицы, в детском саду Святого Луки, маленький мальчик решает, что она ему машет. И тоже машет, описывая рукой такие же громадные круги. Адди замирает, улыбается, машет ему по-настоящему. Подходит мой автобус. В гору по Телеграф-авеню, в сторону Беркли. САЛОН КРАСОТЫ “ВОЛШЕБНАЯ ПАЛОЧКА”, в витрине – звезда из фольги, прикрепленная к мухобойке. Рядом – ортопедические товары: две умоляющие руки и одна нога.
Тер отказывался ездить на автобусах. Люди нагоняли на него тоску: просто сидят, и все. Но автовокзалы ему нравились. Мы часто ходили на автовокзалы в Сан-Франциско и Окленде. Чаще в Окленде, на Сан-Пабло-авеню. Однажды он сказал, что любит меня за то, что я похожа на Сан-Пабло-авеню.
А он был похож на свалку в Беркли. Жаль, что до свалки не ходит автобус. Мы туда ездили, когда скучали по Нью-Мексико. Там голо и ветрено, и чайки парят, как в пустыне козодои. В какую сторону ни глянь, везде только небо. По дорогам, поднимая лавины пыли, громыхают мусоровозы. Серые динозавры.
Тер, я не могу вытерпеть твою смерть. Но ты и сам знаешь.
Как тогда, в аэропорту, когда ты собирался подняться на трап, похожий на гусеницу. Ты улетал в Альбукерке:
“О черт, как я могу уехать? Ты ни за что не найдешь, где я оставил машину”.
“Что ты только станешь делать без меня, Мэгги?” – спрашивал ты снова и снова в другой раз, когда летел в Лондон.
“Макраме плести, шпаненок”.
“Что ты только станешь делать без меня, Мэгги?”
“Ты правда думаешь, что я без тебя – как без рук?”
“Да”, – сказал ты. В Небраске говорят просто.
Друзья говорят, что я потонула в угрызениях совести и жалости к себе, бедная я, бедная. Говорят, что я теперь смотрю – и никого не вижу. А когда улыбаюсь, рука машинально вскидывается прикрыть рот.
Я коплю снотворное. Когда-то мы уговорились… если к 1976 году у нас ничего не наладится, мы устроим дуэль на конце пирса в яхт-клубе. Ты мне не доверял, сказал, что я пристрелю тебя первая и убегу или застрелюсь первая – мне без разницы. Я устала жить с этим уговором, Тер.
58 КОЛЛЕДЖ – АЛАМЕДА. Старые дамы из Окленда ездят за покупками в универмаг “Хинкс” в Беркли. А старые дамы из Беркли – в универмаг “Кэпвеллс” в Окленде. В этом автобусе все молодые – чернокожие, а все пожилые – белые. Этот принцип распространяется и на водителей. Пожилые белые водители автобусов нервничают и злобствуют, особенно когда приближаются к Оклендскому техническому колледжу. То и дело бьют по тормозам, орут, чтобы пассажиры не курили, чтобы не включали транзисторы. Автобусы дергаются, останавливаются с грохотом, толкая белых старушек на стойки. На руках старушек мгновенно появляются синяки.
Молодые чернокожие водители ездят быстро, на Плезант-Вэлли-роуд стараются проскочить на “желтый”. В их автобусах – хоть топор вешай: музыка да дым, но ход плавный.
Сегодня мне к миссис Бёрк. От нее тоже надо бы уйти. Ничего вообще не меняется. Ничего никогда не пачкается. Не возьму в толк, зачем я вообще к ней хожу. Но сегодня мне стало поспокойнее. По крайней мере я догадалась, зачем им тридцать бутылок розового вина “Лансерс”. Еще в прошлый раз была тридцать одна. По-видимому, вчера у них была годовщина свадьбы. В его пепельнице – два окурка (а не только его единственный), на столе – один бокал (она трезвенница) и давешняя новая бутылка розового. Призы из боулинга чуточку сдвинуты в сторону. Наша совместная жизнь.
Миссис Бёрк многому меня научила в плане домоводства. Туалетную бумагу вешайте так, чтобы она разматывалась сверху, а не снизу. На крышке “Комет” прокалывайте не шесть дырочек, а три. Раскиданное ворохами не соберешь крохами. Однажды, в порыве бунтарства, я содрала крышку целиком и случайно выплеснула всю бутылку “Комет” в духовку. Это был ужас.
(Домработницы! Покажите им свое усердие. В первый день отодвиньте всю мебель, а обратно поставьте не так, как положено: на пять-десять дюймов дальше, чем нужно, или задом наперед. Когда вытираете пыль, поменяйте местами сиамских кошечек, поставьте сливочник слева от сахарницы. Зубные щетки перемешайте, как вздумается.)
По этой части я сама себя перещеголяла, когда прибралась на холодильнике у миссис Бёрк. Она всевидящая, но если бы я не оставила включенным светильник над холодильником, она бы не заметила, что я отдраила и смазала вафельницу, фарфоровую гейшу подклеила, а заодно вымыла абажур светильника.
Когда вы все делаете не так, это не только доказательство вашей тщательности – вы даете хозяйке возможность самоутвердиться, покомандовать. Почти всем американкам крайне неловко сознавать, что у них есть прислуга. Пока вы находитесь в их доме, они не знают, куда себя деть. Миссис Бёрк, например, перепроверяет список тех, кому надо отослать рождественские открытки, и разглаживает прошлогоднюю оберточную бумагу для подарков. В августе, ага.
По возможности идите работать к еврейкам или черным. Вас накормят обедом. Но главное, что еврейки и черные уважают труд, ваш труд, а еще им ни капельки не стыдно весь день сидеть сложа руки. Они же вас наняли, верно?
Женщины из “Ордена Восточной звезды”[25] – совсем другие. Чтобы их не замучила совесть, всегда старайтесь делать то, чего они сами ни за что бы не сделали. Взгромоздиться на плиту, чтобы смыть с потолка пятна от кока-колы. Запереться в стеклянной душевой кабине. Придвинуть к двери всю мебель, в том числе рояль. Они этого никогда не сделают – и вдобавок не смогут войти.
Слава богу, всегда есть хоть одна телепередача, без которой они жить не могут. Я на полчаса включаю пылесос (его шум действует успокаивающе) и ложусь на пол под роялем, на всякий случай сжимая в руке одноразовую тряпку “Антипыль”. Просто лежу, мурлычу что-нибудь под нос и размышляю. Я отказалась пойти на опознание твоего тела, Тер, нажила себе из-за этого кучу хлопот. Я боялась, что дам тебе в морду за то, что ты натворил. За то, что ты умер.
В последнюю очередь вытираю рояль Бёрков. Плохо то, что на нем всегда стоят одни и те же ноты – “Гимн морской пехоты”. Каждый раз иду на автобус и невольно марширую: “От чертогов Монтесу-у-умы…”
58 КОЛЛЕДЖ – БЕРКЛИ. Водитель – злющий пожилой белый. Дождь, поздний час, толчея, холод. Рождество – неудачное время для автобусных поездок. Удолбанная хипушка визжит: “Выпустите меня отсюда, козлы, дайте мне сойти!” “Ждите остановки!” – рявкнул водитель. Толстуху-домработницу на переднем сиденье тошнит: мне – на один сапог, другим – на галоши. Волна смрада, несколько человек – и толстуха тоже – сходят на следующей остановке. Водитель заезжает на бензоколонку “Арко” на Алькатрас-стрит, достает шланг, принимается мыть салон. Но, конечно, только воды напустил – и она скапливается в хвосте, только размочил все еще хуже. Раскрасневшись со зла, проскочил на следующем перекрестке на “красный” – всеми нашими жизнями рискнул, сказал мужчина рядом со мной.
На остановке “Оклендский технический колледж” – два десятка студентов с транзисторами. Первый в очереди – немощный инвалид. Рядом с колледжем находится управление соцзащиты. Когда инвалид еле-еле забрался в автобус, водитель воскликнул: “Да что ж это такое!” – а тот посмотрел удивленно.
Снова к Бёркам. Никаких перемен. В доме десять электрических будильников, и все показывают одно и то же время, правильное. В тот день, когда я от Бёрков окончательно уйду, повыдергаю все вилки из розеток.
От миссис Джессел я все-таки ушла. Она неизменно расплачивалась со мной чеками, а однажды позвонила домой четыре раза за вечер. Я позвонила ее мужу и сказала, что у меня мононуклеоз. Она позабыла, что я ушла, вчера вечером позвонила и спросила, не показалось ли мне, что у нее цвет лица стал бледнее. Я по ней скучаю.
Сегодня я иду к новой даме. К настоящей даме. У таких дам не то что “домработницей” или “помощницей”, а даже “горничной девушкой” называться не зазорно.
Миссис Джохансен – шведка. По-английски говорит совсем как филиппинки – то и дело вворачивает простонародные словечки.
Первое, что она мне сказала, открыв дверь:
– Вот те на!
– Ой. Я слишком рано?
– Нет-нет, дорогая.
Она царственная. В свои восемьдесят – вылитая Гленда Джексон[26]. Я готова ноги ей мыть. (Видите, я уже заговорила, как она.) С порога упала ей в ноги.
Прямо в прихожей, еще до того, как я успела снять свою куртку (куртку Тера), она рассказывает мне про главное событие своей жизни.
Шесть месяцев назад умер Джон, ее муж. Она обнаружила: самое трудное – заснуть. И стала собирать пазлы. (Указывает рукой на ломберный столик в гостиной с почти готовой панорамой Монтичелло[27]: только в верхнем ряду справа зияет дыра, похожая на амебу.)
Как-то вечером она так заморочилась с пазлом, что не легла спать. Забыла про сон, просто забыла! И про еду тоже, кстати. В восемь утра съела свой ужин. Потом прилегла, в два часа проснулась, и тогда же, в два часа пополудни, позавтракала, а потом пошла в магазин за следующим пазлом.
“А ведь пока Джон был жив… В шесть завтрак, в двенадцать обед, в шесть ужин. Совсем другие были времена – зуб даю, другие”.
– Нет, дорогая, вы пришли вовремя, – сказала она. – Просто я могу в любую минуту завалиться спать.
Я стояла, замерев, чувствуя, как мне жарко, глядя в сияющие сонные глаза моей новой хозяйки, ожидая, что она с минуты на минуту начнет твердить: “Ворон каркнул: «Никогда»”.
Вымыть окна да пропылесосить ковер – вот все, что я должна сделать. Но до ковра найти деталь пазла. Небо с кленовой веткой. Она точно знает, какой детали не хватает.
Стоять на балконе и заниматься мытьем окон было приятно. Холодновато, но солнце грело мне спину. Хозяйка сидела над пазлом в комнате. Самозабвенно погрузилась в свое занятие, но все равно держала позу. Наверно, когда-то была настоящей красавицей.
Покончив с окнами, принимаюсь искать деталь. Прочесываю дюйм за дюймом зеленый ковер с длинным ворсом: крошки от галет, резинки от номеров “Кроникл”. Наслаждаюсь: такой хорошей работы у меня еще никогда не бывало. Хозяйке “совершенно по барабану”, курю я или не курю, так что я ползаю с сигаретой в зубах, переставляя пепельницу с места на место.
Нахожу деталь. Далеко же она отлетела от ломберного столика, в другой угол. На детали – небо и кленовая ветка.
– Я ее нашла! – закричала она. – Я знала, что ее не хватает!
– Это я нашла! – закричала я.
Теперь можно было пылесосить, что я и сделала, а она со вздохом вставила на место последнюю деталь пазла. Прощаясь, я спросила:
– Как вы думаете, когда я вам снова понадоблюсь?
– Как знать! – сказала она.
– Ну-у… Флаг вам в руки, – сказала я, и мы обе рассмеялись.
Тер, мне совершенно не хочется умирать, правда-правда.
40 ТЕЛЕГРАФ-АВЕНЮ – КОЛЬЦЕВОЙ. Автобусная остановка около “БАК И АДДИ”. В прачечной толчея: люди ждут, пока освободится машина, но настроение у них праздничное – словно столика дожидаются в ресторане. Стоят у окна, болтают между собой, пьют “Спрайт” из зеленых банок. Бак и Адди снуют в толпе, точно радушные хозяева на вечеринке, разменивают деньги. В телевизоре оркестр штата Огайо играет государственный гимн. В Мичигане кружится снег.
Январский день, холодный и безоблачный. На Двадцать девятую сворачивают четверо велосипедистов – все с бакенбардами, их цепочка – вылитый хвост воздушного змея. У автобусной остановки стоит, тарахтя мотором, “харлей”, и его седоку с дредами машут ребятишки из кузова “доджа” 50-х годов. И только теперь я начинаю плакать.
Мой жокей
Мне нравится работать в приемном отделении: там, по крайней мере, знакомишься с мужчинами. С настоящими мужчинами, героями. С пожарными и жокеями. В приемных отделениях их всегда пруд пруди. Рентгеновские снимки жокеев – загляденье. Жокей то и дело ломает себе кости, но просто обматывается пластырем – и совершает следующий заезд. Скелеты жокеев – как деревья, как бронтозавры, воссозданные по обломкам. Рентгеновские снимки святого Себастьяна.
Жокеев отправляют ко мне, потому что я говорю по-испански – они же почти все мексиканцы. Первым жокеем, который мне повстречался, был Муньос. Ой-ой. Я все время кого-нибудь раздеваю, делов-то – несколько секунд и готово; и вот Муньос лежит без сознания, ацтекский бог крохотного росточка. Его одежда так хитро устроена, что я словно бы совершаю затейливый ритуал. И это нервирует, потому что длится долго: совсем как у Мисимы, которому нужно три страницы, чтобы снять с женщины кимоно. Атласная рубашка цвета фуксии – с множеством пуговиц: на плечах, на обоих тоненьких запястьях; брюки держатся на замысловатой шнуровке с доколумбовыми узлами. Сапоги пропахли потом и навозом, но мягкие и изящные, как башмачки Золушки. Спит себе, заколдованный принц.
Он начал звать маму еще до того, как очнулся. Не просто, как некоторые пациенты, взял меня за руку – нет, повис у меня на шее, рыдая: Mamacita! Mamacita![28] Ни за что не позволял доктору Джонсону себя осмотреть – согласился только после того, как я взяла его на руки, как младенца. Он был крохотный, как дитя, но сильный, мускулистый. Мужчина у меня на коленях. Мужчина моей мечты? Дитя моей мечты?
Доктор Джонсон вытирал мне лоб губкой, а я переводила. Ключица определенно сломана, ребра – тоже, не меньше трех, подозрение на сотрясение мозга. “Нет”, – сказал Муньос. Завтра он должен скакать, у него заезды. “На рентген”, – сказал доктор Джонсон. Он не согласился лечь на каталку, и я, аки Кинг-Конг, понесла его по коридору на руках. Он хныкал с перепугу, облил мне всю грудь своими слезами.
В темном кабинете мы ждали, пока придет рентгенолог. Я успокаивала его теми же словами, как успокаивала бы лошадь. Cб
lmate, lindo, cб
lmate. Despacio … despacio[29]. Тихо… тихо. Он примолк у меня на руках, шмыгнул носом и тихо засопел. Я гладила его статную спину. Она подрагивала и поблескивала в сумраке, совсем как у великолепного молоденького коня. Это было волшебно.
Эль Тим
В дверях всех классов стояли монахини, и их черные рясы, раздуваемые сквозняком, реяли в коридоре. Голоса первоклассников, читающих молитву: “Радуйся, Мария, благодати полная! Господь с Тобою”. По ту сторону коридора начинали, чеканя слова, второклассники: “Радуйся, Мария, благодати полная”. Я останавливалась в самом центре здания и ждала, пока торжествующие голоса третьеклассников грянут – а первоклассники подхватят: “Отче наш, сущий на небесах”, потом присоединятся четвероклассники, низкими голосами: “Радуйся, Мария, благодати полная”.
Чем старше были дети, тем торопливее они молились, и потому все голоса постепенно соединялись, чтобы внезапно слиться в общем ликующем гимне: “Во имя Отца и Сына и Святого Духа. Аминь”.
Я преподавала испанский в новой средней школе, которая примыкала к детской площадке с другой стороны и сама была похожа на пеструю детскую игрушку. Каждое утро перед занятиями я заходила в начальную школу послушать молитвы, а еще – чтобы просто побыть внутри: так ходят в церковь. Раньше тут была католическая миссия, выстроенная в XVIII веке испанцами с таким расчетом, чтобы она много лет простояла посреди пустыни. Поэтому школа отличалась от других старинных школ, чья тишина и основательность отгораживают школьников от внешнего мира, позволяя замкнуться в своей раковине. Но эта школа сохраняла умиротворенность миссии, святилища.
В начальной школе монахини смеялись, и дети смеялись. Все монахини были пожилые, но ничуть не походили на усталых старух, которые на автобусных остановках судорожно прижимают к себе сумочки, – нет, они держались гордо, согреваемые любовью своего Бога и своих детей. На любовь они отвечали нежностью, тихим смехом, который накапливался, бережно хранился в стенах школы, за ее тяжелыми деревянными дверями.
По детской площадке пронеслись несколько монахинь из средней школы, вынюхивая табачный дым. Эти монахини были молодые и нервные. Они учили “малоимущих детей”, “трудных подростков”, и по их узким лицам было видно, как им тоскливо, как им надоели пустые глаза школьников. В отличие от монахинь из начальной школы они не могли сыграть на благоговейном страхе или любви. Их выручала неприступность: равнодушие к ученикам, то есть к своему долгу и смыслу своей жизни.
Одно за другим засверкали на солнце окна девятого класса: сестра Лурдес, как всегда, распахнула их за семь минут до звонка. Я стояла у оранжевой двери, исписанной чьими-то инициалами, и смотрела, как мои девятиклассники бродят взад-вперед у сетчатой ограды: гибкие тела расслаблены, головы покачиваются на ходу, руки и ноги вихляются в такт звукам трубы, которая никому, кроме них, не слышна.
Прислонившись к железной сетке, они переговаривались на смеси англо-испанского диалекта с молодежным сленгом, беззвучно посмеиваясь. Все девочки в темно-синей форме. Ребята как птицы: девочки в неприметном оперении кокетничают с мальчиками, а те наклоняют набок хохлатые головы, шикарно выглядя в своих оранжевых, желтых или бирюзовых брюках-бананах. Мальчики носили расстегнутые черные рубашки или джемперы с треугольным вырезом на голое тело, и на груди у них сияли, оттененные гладкой смуглой кожей, крестики – кресты пачуко[30], такие же выколоты на кистях рук.
– Доброе утро, милочка.
– Доброе утро, сестра.
Сестра Лурдес, директриса, вышла посмотреть, построились ли семиклассники. Это она приняла меня на работу, скрепя сердце взяла учительницу, которой надо платить деньги, потому что ни одна из здешних монахинь не владела испанским.
– Вам, учительнице-мирянке, – сказала она тогда, – первой учительнице-мирянке у нас в школе Святого Марка, возможно, будет нелегко управиться с учениками, тем более что многие из них почти что ваши ровесники. Ни в коем случае не повторяйте ошибку, которую совершают многие из моих молодых монахинь. Не пытайтесь обращаться с ними как с друзьями. Эти ученики делят всех людей на сильных и слабых. Вы должны держаться за свою силу… Ваше подспорье – отстраненность, дисциплина, контроль, наказания. Испанский – предмет факультативный, ставьте столько единиц, сколько хотите. В первые три недели вы можете перевести любого своего ученика в мою группу. Я преподаю латынь. Добровольно ко мне пока никто не попросился, – она улыбнулась. – Увидите, это вам очень поможет.
Первый месяц прошел хорошо. Угроза перевода в латинскую группу сработала: за две недели я сплавила туда семь учеников. Работать в относительно малочисленном классе, урезанном на четверть – на худшую четверть, – просто роскошь. А то, что испанский для меня – второй родной язык, облегчало дело: ученики совсем не ожидали, что какая-то “гринга” говорит на их языке не хуже и даже в чем-то лучше, чем их родители. То, что я понимаю их непристойности и сленг – как они называют полицию, марихуану и тому подобное, – вызывало уважение. Занимались они усердно. Испанский был им близок и дорог. Вели себя прилично, но их угрюмое послушание и механические ответы меня удручали.
Они подсмеивались над словами и выражениями из моего лексикона. (И стали употреблять их не реже, чем я.) “La Piс
a”[31], – вышучивали они мою прическу. (А вскоре девочки подстриглись под меня.) “Криворукая”, – перешептывались они, когда я выводила на доске фразы. (И сами вскоре начали писать моим почерком все домашние и классные работы.)
Мальчики пока не превратились в пачуко, в тех бандитов, которыми старательно пытались стать: попробует с размаху воткнуть свой финский нож в парту – и заливается краской, когда нож, соскользнув, падает на пол. Пока еще они не заявляли: “Да чему ты вообще можешь меня научить?” Ждали, для виду пожимая плечами, что их все-таки чему-нибудь научат. А я – чему я могла их научить? Мир, известный мне, был ничем не лучше того мира, против которого они осмеливались бунтовать.
Я наблюдала за сестрой Лурдес, чей сильный – не чета моему – характер вызывал у них непритворное уважение. Ученики видели, что она верует в Бога и принципы жизни, которую сама для себя выбрала; они относились к этому с почтением и никогда не давали сестре Лурдес понять, что их не особо обременяет суровость, с которой она старалась их приструнить.
И смеяться вместе с ними она не могла. Они-то смеялись, только чтобы над кем-то поиздеваться, только если кто-то обнажал свое слабое место, задав нелепый вопрос, улыбнувшись, сделав ошибку или пустив газы. Всякий раз, когда я пресекала их невеселый смех, мне вспоминались хохот и восклицания в начальной школе – контрапункт радости.
Раз в неделю я все же смеялась вместе с девятым классом. По понедельникам, когда утлая металлическая дверь вдруг начинала ходить ходуном и слышалось властное “бум-бум-бум”, от которого звенели оконные стекла и эхо разносилось по всему зданию. Этот чудовищный грохот непременно заставлял меня подпрыгнуть на стуле, и ученики принимались надо мной хихикать.
– Войдите! – говорила я, и грохот умолкал, а когда в дверях появлялся всего лишь крошка-первоклашка, мы заливались хохотом. Тихо шаркая кроссовками, он направлялся к моему столу. “Доброе утро, – шептал, – можно список для столовой?” А потом уходил на цыпочках и с громом захлопывал дверь, и это тоже было смешно.
– Миссис Лоуренс, не зайдете ли на минутку?
Я вошла вслед за сестрой Лурдес в ее кабинет, подождала, пока она даст звонок на урок.
– В школу возвращается Тимоти Санчес. – Она помолчала, словно ожидая моей реакции. – Его держали в исправительной колонии, уже далеко не в первый раз, за кражу и наркотические вещества. В колонии считают, что ему следует как можно скорее окончить школу, хотя бы школу второй ступени. Он намного старше своих одноклассников и, судя по тестам в колонии, чрезвычайно способный мальчик. Здесь написано, что он нуждается в “поощрении и требовательности”.
– Что от меня требуется? У вас есть какие-то конкретные пожелания?
– Нет, в сущности, я ничего не могу вам посоветовать… Он… это совершенно уникальная проблема. Я просто подумала, что должна вам все это сообщить. За его успеваемостью будет следить инспектор, под надзор которого он отправлен после УДО[32].
На следующий день был Хэллоуин, и начальная школа пришла в костюмах. Я задержалась поглазеть на ведьм, на сотни чертенят, трепетавших на утренней молитве. До девятого класса добралась уже после звонка на урок. “О Сердце, зачавшее без порока, молись за нас”, – произнесли девятиклассники. Пока сестра Лурдес проводила перекличку, я стояла в коридоре. Потом вошла в класс. Ученики встали. “Доброе утро”. Сели, скрипя стульями.
И вдруг в классе воцарилась тишина.
– Эль Тим[33]! – прошептал кто-то.
Он стоял в дверях, и были видны только два силуэта – его и сестры Лурдес, очерченные светом из слухового окна в коридоре. Одет во все черное, рубашка расстегнута до пояса, низко сидящие брюки облегают поджарые бедра. На тяжелой цепочке посверкивал золотой крест. С полуулыбкой он смотрел на сестру Лурдес сверху вниз, и его ресницы отбрасывали рваные тени на впалые щеки. Черные прямые патлы. Проворным, каким-то птичьим движением длинных тонких пальцев откинул волосы со лба.
Я увидела, как по классу разлилось благоговение. Смотрела на девочек, юных хорошеньких девочек, которые в туалете перешептывались не о свиданиях или любви, а о замужестве и абортах. Пожирая его глазами, они напружинились, разрумянились, оживились.
Сестра Лурдес вошла в класс. “Сядь сюда, Тим”, – указала на место прямо перед моим столом. Он прошел по классу, ссутулив свои широкие плечи, вытянув шею вперед, шарк-шарк, шарк-шарк – походочкой пачуко. “Гля, ребя, монахиня с прибабахом!” – ухмыльнулся, глядя на меня. Класс засмеялся.
– Молчать! – сказала сестра Лурдес. – Это миссис Лоуренс. Вот твой учебник испанского.
Он, казалось, ее вообще не слышал. Ее четки нервно зацокали.
– Застегни рубашку, – сказала она. – Застегни рубашку!
Он поднес обе руки к груди, уставился на пуговицу, одной рукой начал, оттянув, теребить ее, другой – ощупывать петлю. Монахиня оттолкнула его руки и взялась за дело сама, застегнула рубашку на все пуговицы.
– Даже не знаю, как я раньше без вас управлялся, сестра, – лениво протянул он. Она повернулась, вышла.
По вторникам мы писали диктанты.
– Достаньте карандаши и бумагу. – Ученики машинально повиновались. – И ты тоже, Тим.
– Бумагу, – тихо велел он. К его столу наперегонки потянулись руки.
– Llegу
el hijo[34], – диктовала я.
Тим встал, побрел к задней парте. Сказал: “Карандаш сломался” – голос у него был низкий и хриплый; так хрипит в горле, когда человек вот-вот расплачется. И принялся медленно затачивать карандаш, проворачивая точилку так, что звук походил на барабанное соло.
– No tenн
an fй
[35].
Тим остановился, чтобы взъерошить волосы одной девочке.
– Вернись на место, – сказала я.
– Полегче, – пробурчал он. Класс засмеялся.
Он сдал чистый лист бумаги, подписанный наверху “ЭЛЬ ТИМ”.
Отныне Эль Тим стал центром вселенной. В учебе он быстро нагнал одноклассников. Письменные упражнения и контрольные всегда выполнял блестяще. Но одноклассники подражали только его угрюмой надменности на уроках, его безмолвной, ненаказуемой “отрицаловке”. Чтение вслух, спряжение глаголов на школьной доске, дебаты на заданную тему – вообще все, что делалось почти в охотку, теперь выполнялось с грехом пополам. Мальчики валяли дурака, стеснялись отвечать правильно; девочки замыкались в себе, робея перед Тимом.
Я сделала упор на письменные задания: каждый выполняет их самостоятельно, а я проверяю, переходя от парты к парте. Часто задавала изложения и сочинения, хотя программа девятого класса этого не предполагала. Это было единственное, что нравилось Тиму: он работал сосредоточенно, стирал написанное, переписывал с черновика на чистовик, листал испанский словарь, лежавший перед ним на парте. Сочинения писал с фантазией, без единой грамматической ошибки и исключительно на темы, не касающиеся его лично: про какую-нибудь улицу или дерево. Я комментировала и хвалила – письменно, на полях. Иногда зачитывала на уроках его работы вслух, надеясь, что они произведут впечатление и поощрят других. Но слишком поздно поняла, что похвалы Тиму лишь сбивали учеников с толку, а сам Тим все равно побеждал, презрительно шипя: Pues, la tengo… “Я подобрал к ней ключик…”
Эмитерио Перес повторял за Тимом каждое слово. Эмитерио отставал в развитии, и его держали в девятом классе, пока он не выйдет из школьного возраста. Ему поручалось раздавать бумагу, открывать окна. Я задавала ему то же самое, что и остальным. Тихо посмеиваясь, он исписывал страницу за страницей аморфными, но аккуратными каракулями, а я ставила оценки и возвращала ему листы. Иногда ставила “четыре”, и он дико радовался. Теперь же даже Эмитерио бросил заниматься. Para quй
, hombre?[36] – нашептывал ему Тим. Эмитерио растерянно переводил взгляд с Тима на меня и обратно. Иногда пускал слезу.
Я беспомощно наблюдала, как в девятом классе вызревает хаос – хаос, с которым не могла сладить даже сестра Лурдес. Теперь, когда она входила, ее встречала не тишина, а непорядок: кто-то громко чесал щеку, кто-то постукивал ластиком, шелестел страницами. Класс выжидал. И всякий раз раздавался басовитый и неспешный голос Тима: “Как-то тут холодновато, сестра, вам не кажется?” “Сестра, у меня что-то с глазом, идите посмотрите”. Пока монахиня – каждый раз, каждый день – машинально застегивала на Тиме рубашку, мы сидели не шелохнувшись. “Все хорошо?” – спрашивала она меня и уходила.
Как-то в понедельник я подняла глаза и увидела, что ко мне приближается маленький мальчик. Глянула на него, а потом, улыбнувшись, – на Тима.
– С каждым разом они становятся все меньше, вы заметили? – произнес он тихо, так, чтобы слышала только я. И улыбнулся мне. Я улыбнулась в ответ, обезоруженная радостью. И тут – резкий скрип: Тим отодвинул свой стул и пошел к задним партам. На полдороге задержался перед Долорес – тощей, некрасивой, застенчивой. Лениво стал щупать ее груди. Она вскрикнула, расплакалась, выскочила в коридор.
– Поди сюда! – заорала я ему. Его зубы сверкнули.
– А вы заставьте, – сказал он. Я оперлась об стол, потому что у меня закружилась голова.
– Вон отсюда! Марш домой. И больше никогда не приходи на мои уроки.
– Ни за что не приду, – ухмыльнулся он. Прошел мимо меня к двери, на ходу прищелкивая пальцами: клац-клац, клац-клац… Остальные ученики притихли.
Когда я тоже направилась к двери, чтобы поискать Долорес, в окно влетел камень. Упал, вместе с осколками разбитого стекла, на мой стол.
– Что происходит?! – на пороге возникла сестра Лурдес. Я не могла мимо нее протиснуться.
– Я отправила Тима домой.
Она побелела. Ее чепец задрожал:
– Миссис Лоуренс, ваш долг – держать его под контролем в классе.
– Простите, сестра, это выше моих сил.
– Я поговорю с матерью игуменьей, – сказала она. – Утром зайдите ко мне в кабинет. На место! – Последнюю фразу, перейдя на крик, она адресовала Долорес, вернувшейся в класс через запасной выход. И ушла.
– Откройте книги на девяносто третьей странице, – сказала я. – Эдди, прочти и переведи первый абзац.
На следующее утро я не стала заходить в начальную школу, а сразу направилась в свою. Сестра Лурдес уже ждала меня в своем кабинете со стеклянной дверью. В коридоре стоял Тим, привалившись к стене, заложив пальцы за ремень.
Я кратко рассказала монахине, что случилось накануне. Она слушала меня, опустив голову.
– Надеюсь, вам удастся вернуть уважение этого мальчика к себе, – сказала она.
– Ноги его не будет в моем классе, – заявила я. Встала, подошла к ее столу, схватилась за край деревянной столешницы.
– Миссис Лоуренс, нас известили, что этот мальчик нуждается в особом внимании, что он нуждается в “поощрении и требовательности”.
– Но не в девятом классе. Он слишком взрослый и слишком умный, чтобы здесь учиться.
– Что ж, вам придется найти решение этой проблемы.
– Сестра Лурдес, если вы снова запишете Тима в мою группу испанского, я пойду к матери-игуменье и к его инспектору по УДО. Я расскажу им, что случилось. Покажу работы моих учеников – до его появления и после. И работы Тима тоже покажу: в девятом классе ему не место.
Она произнесла тихо, сухо:
– Миссис Лоуренс, мы несем ответственность за этого мальчика. Совет по УДО передал его нам. Он останется в вашей группе.
И, побледнев, приблизила ко мне лицо:
– Преодолевать такие проблемы, учить детей вопреки проблемам – наш учительский долг.
– Но я просто не могу.
– У вас слабая воля! – прошипела она.
– Да, слабая. Он взял верх. Я не могу вынести того, что он творит со мной и с классом. Если он вернется, я уволюсь.
Она привалилась к спинке кресла. Устало проговорила:
– Дайте ему еще один шанс. Одну неделю. А потом поступайте, как хотите.
– Хорошо.
Она встала, распахнула дверь перед Тимом. Он присел на край ее стола.
– Тим, – заговорила она мягко, – ты докажешь мне, миссис Лоуренс и всему классу, что раскаиваешься?
Молчание.
– Я не хочу отправлять тебя назад в исправительную колонию.
– Это почему же?
– Потому что ты способный мальчик. Я хочу, чтобы здесь ты чему-нибудь да выучился, чтобы ты окончил школу Святого Марка. Я хочу, чтобы ты поступил в школу высшей ступени, чтобы…
– Да ладно, сестра, – протянул Тим. – Вам просто хочется застегивать на мне рубашку.
– Заткнись! – я шлепнула его по губам. Моя белая рука – на фоне его смуглой кожи. Он застыл. Мне захотелось, чтобы меня немедленно стошнило. Сестра Лурдес вышла из кабинета. Мы с Тимом, стоя лицом к лицу, услышали, как она читает молитву в девятом классе: “Благословенна Ты между женами, и благословен плод чрева Твоего Иисус…”
– Вы чего это меня ударили? – тихо спросил Тим. Я раскрыла рот, хотела было сказать: “За твою наглость и жестокость”, – но наткнулась на его презрительную улыбку: именно этих слов он от меня и ожидал.
– Ударила, потому что на тебя обозлилась. Из-за Долорес и из-за камня. Потому что обиделась и почувствовала себя дурой.
Его темные глаза изучали мое лицо. Пелена безразличия на миг растаяла.
– Наверно, теперь мы квиты, – сказал он.
– Да, – сказала я, – пойдем на урок.
Я шагала по коридору рядом с Тимом, стараясь не попадать с ним в ногу.
Угол зрения
Вообразите, что рассказ Чехова “Тоска” написан от первого лица. Старик рассказывает нам, что у него только что умер сын. Мы почувствуем себя неловко, заерзаем, даже заскучаем – совсем как седоки в рассказе. Но беспристрастный голос Чехова убеждает нас, что старик достоин уважения. Мы заражаемся авторским сочувствием к герою, мы потрясены если и не смертью его сына, то разговором старика с лошадью.
По-моему, штука в том, что все мы чувствуем себя на свете довольно неуверенно.
Сейчас объясню. Допустим, я просто дам высказаться женщине, про которую сейчас пишу…
“Я не замужем, мне далеко за пятьдесят. Работаю медсестрой в частной клинике. Домой возвращаюсь на автобусе. По субботам стираю, потом иду в «Лакиз» за продуктами, покупаю воскресную «Кроникл» – и снова к себе”.
Вы скажете: “Ох, избавьте нас от этого занудства”.
Но мой рассказ начинается так: “Каждую субботу, после прачечной самообслуживания, после супермаркета, она покупала воскресную «Кроникл»”. И только благодаря тому, что рассказ написан от первого лица, вы будете выслушивать пресные детали маниакально неизменного распорядка этой женщины, Генриетты. Подумаете: “Ну, если автор находит в этой унылой тетке что-то, достойное литературы, чем черт не шутит… Почитаю еще немножко: посмотрю, что произойдет”.
Да ничего не произойдет. И вообще рассказ пока не готов. Но я надеюсь набросать легкими штрихами столь достоверный портрет этой женщины, что вы волей-неволей начнете ей сочувствовать.
Почти все писатели берут реквизит и декорации из собственной жизни. Например, моя Генриетта каждый вечер съедает свой скудный, жалкий ужин, подстелив под тарелку синюю пластиковую салфетку, орудуя красивыми увесистыми столовыми приборами – итальянскими, из нержавеющей стали. Деталь странная и, казалось бы, нелогичная, потому что эта женщина старается даже бумажные полотенца покупать со скидкой, зато возбуждает в читателе любопытство. По крайней мере надеюсь, что возбуждает. Пожалуй, в рассказе я не стану давать никаких объяснений. Я сама пользуюсь за столом такими изысканными приборами. В прошлом году заказала шесть штук по рождественскому каталогу МoМА[37]. Аж за сто долларов, но я сочла, что затраты себя оправдают. У меня шесть тарелок и шесть стульев. А вот возьму да приглашу гостей на обед, подумала я. Но оказалось, сто долларов – это за шесть предметов. Две вилки, два ножа, две ложки. Комплект на одну персону. Я постеснялась возвращать покупку, подумала: ну ладно, может быть, через год закажу еще комплект.
Генриетта ест своими красивыми вилками-ложками и пьет из фужера минеральную воду “Калистога”. Перед ней – салат в деревянной миске и какой-нибудь разогретый полуфабрикат бренда “Тонкая талия” на мелкой тарелке. За ужином она читает раздел “По странам и континентам”, где все заметки написаны от первого лица и, такое ощущение, одним и тем же автором.
Скорей бы понедельник, думает Генриетта. Она влюблена в доктора Б., нефролога. Многие медсестры и секретарши влюблены в “своих” врачей. Синдром Деллы Стрит[38], так сказать.
Доктор Б. списан с нефролога, у которого я когда-то работала. Я-то определенно не была в него влюблена. Иногда говорила в шутку, что у нас высокие отношения, переходящие из любви в ненависть и обратно. Он возбуждал столь непреодолимую ненависть, что я невольно вспоминала, до чего порой доводит любовь.
Но Ширли, на чье место я пришла, все-таки была в него влюблена. Она показала мне все, что надарила ему на дни рождения. Горшок с плющом на медной подставке в виде велосипеда. Зеркало с нарисованной коалой. Набор авторучек. Она сказала, что он был в восторге от всех ее подарков, кроме велосипедного сиденья из мохнатой овчины. Сиденье пришлось обменять на велосипедные перчатки.
В моем рассказе доктор Б. насмехается над Генриеттой из-за такого сиденья, язвит, беспощадно глумится – что-что, а это он отлично умел. Собственно, это будет кульминация рассказа: до Генриетты дойдет, как он ее презирает, как жалко выглядит ее любовь.
Выйдя на работу, я в первый же день заказала одноразовые халаты. Ширли предпочитала хлопчатобумажные: “Голубые в клеточку – мальчикам, розовые с розочками – девочкам”. (Почти все наши пациенты были так дряхлы, что не могли шагу ступить без ходунков.) Каждую пятницу она затаскивала в автобус и везла домой баулы с грязным бельем, и не только сама все стирала, но еще и крахмалила, и гладила. На мою Генриетту я тоже взвалила эту обязанность: гладит она по воскресеньям, после уборки в квартире.
Естественно, в рассказе я много пишу про привычки Генриетты. Привычки… Сами по себе – вроде и не такие уж страшные, но до чего же долговечные. Год за годом, каждую субботу.
Каждое воскресенье Генриетта читает развлекательное приложение к “Кроникл”. Сначала – гороскоп, он всегда на 16-й странице: у газеты тоже свои привычки. Обычно звезды пророчат Генриетте что-нибудь пикантное: “Полнолуние, мои соблазнительные Скорпионы, и вы знаете, что это значит! Готовьтесь воспылать!”
По воскресеньям, после уборки и глажки, Генриетта готовит на ужин что-нибудь особенное. Корнуэльский цыпленок. Фарширован кулинарной смесью “Суперкулинар”. Подается с клюквенным соусом. Горошек в белом соусе. На десерт – шоколадка “Твоя навеки”.
Вымоет посуду – и смотрит “60 минут”. Не потому, что ей так уж интересна передача. Нет, ей нравятся ведущие. Дайана Сойер – такая воспитанная, такая хорошенькая, а все мужчины солидные, надежные и душой болеют за страну. Генриетте нравится, когда они встревоженно качают головой или, если сюжет смешной, улыбаются и качают головой. А больше всего нравится циферблат крупным планом. Минутная стрелка и тик-так-тик-так – голос времени.
После этого Генриетта смотрит “Она написала убийство”. Сериал ей не нравится, но в этот час все равно больше нечего смотреть.
Описание воскресенья дается мне с трудом. Как передать эту томительную опустошенность – ощущение от воскресных дней? Почты нет, далекие газонокосилки, безысходность.
И еще… как описать нетерпение Генриетты: скорей бы утро понедельника? “Тр-р-тр-р” – педали его велосипеда, и одно-единственное “щелк” – замок на двери кабинета: доктор запирается, чтобы переодеться в голубой рабочий костюм.
– Ну как, хорошо провели выходные? – спрашивает она. Он никогда не отвечает. Никогда не здоровается, никогда не прощается.
По вечерам она распахивает перед ним дверь, когда он выкатывает велосипед наружу.
– До свидания! Всех благ! – улыбается она.
– Каких еще благ? В вашем понимании или в моем? Ради бога, забудьте это выражение.
Но, как бы мерзко он себя ни вел, Генриетта верит, что между ними протянулась ниточка. У него косолапость, и он сильно хромает, а у нее сколиоз – искривление позвоночника. Строго говоря, она горбунья. Она стыдлива и робка, но понимает, откуда в нем эта ершистость. Однажды он ей сказал, что у нее есть оба качества, необходимые медсестре: “раболепие и глупость”.
После сериала Генриетта принимает ванну, балует себя бомбочками для ванны с ароматом разнотравья.
А потом, натирая руки и щеки лосьоном, смотрит новости. Ставит чайник. Ей нравится прогноз погоды. Маленькие солнышки над Небраской и Северной Дакотой. Тучи с дождем над Флоридой и Луизианой.
Она лежит в постели, прихлебывая травяной настой “Засоня”. Жалеет, что вышло из строя старое электрическое одеяло с переключателем “нагрев слабый – умеренный – сильный”. Новое рекламировалось под слоганом “Ваше умное электроодеяло”. Оно знает, что сейчас не холодно, и отказывается нагреваться. Как же Генриетте хочется, чтобы оно нагрелось, хочется тепла. Одеяло само себя перемудрило! Она хохочет. В тесной комнате этот звук может вызвать оторопь.
Она выключает телевизор и допивает маленькими глотками настой, слыша, как автомобили заезжают на бензоколонку “Арко” напротив ее дома, а потом отъезжают. Иногда какой-нибудь, скрипя тормозами, останавливается у телефонной будки. Хлопает дверца, и вскоре машина уносится прочь. Слышно, как к телефонам опять кто-то подъезжает, медленно. Из машины гремит джаз. Генриетта выключает свет, приподнимает – самую чуточку – жалюзи над своей кроватью. Окно запотело. Из автомобильного радиоприемника звучит Лестер Янг. Мужчина в телефонной будке прижимает трубку подбородком. Утирает лоб носовым платком. Я, упершись локтями в холодный подоконник, наблюдаю. Слушаю сладкий саксофон: “Платье в горошек и лучик луны”[39]. На запотевшем стекле пишу одно-единственное слово. Какое? Свое имя? Имя мужчины? “Генриетта”? “Люблю”? Неважно – я все равно торопливо стираю это слово, пока никто не заметил.
Впервые в нарколожке
Октябрьский дождь не унимался уже четвертую неделю, когда Карлотта проснулась в наркологическом отделении больницы. Подумала: “Больница, что ли…” – и побрела, шатаясь, по коридору. В просторной комнате, которая была бы светлой, если бы не дождь, сидели двое мужчин. Безобразные, в черно-белых полотняных робах. Сплошь в синяках, обмотаны кровавыми бинтами. Должно быть, из тюрьмы сюда попали… но тут Карлотта заметила, что на ней тоже черно-белая полотняная роба, что у нее тоже кровоподтеки. Припомнила наручники, смирительную рубашку.
Скоро Хэллоуин. Женщина-волонтер из “Анонимных алкоголиков” взялась учить их, как делать тыквы. Ты надуваешь шарик, она его завязывает. Потом обклеиваешь весь шарик, не оставляя промежутков, бумажными полосками. На следующий вечер, когда твой шарик высохнет, красишь его в оранжевый цвет. Волонтер вырезает глаза, нос и рот. Выбирай сам, будет твоя тыква улыбаться или кривить губы. Ножницы тебе в руки не дают – не доверяют.
Они много смеялись, как дети, потому что шарики выскальзывают, а руки трясутся. Не так-то просто мастерить тыквы. Если бы им все-таки разрешили вырезать глаза, носы и рты, то выдали бы ножницы для дураков, затупленные. А если надо было что-то записать, им выдавали толстые карандаши, словно первоклассникам.
В нарколожке Карлотте было хорошо. Мужчины держались с неуклюжей галантностью. Она была тут единственной женщиной, и к тому же хорошенькая, “не похожа на алкашку”. Ясный взгляд серых глаз, во рту смешинка. Накинув ярко-малиновый шарф, она совершенно преобразила свою черно-белую хламиду.
Мужчины в большинстве своем были бомжи, пьющие беспробудно. Их привозила полиция, либо они приходили сами, когда кончалось пособие, когда оставались без пристанища, без крова. Выходить из запоя в окружной больнице – милое дело, сказали они ей. Если припадок, тебе дают валиум, торазин, дилантин. На ночь – здоровенные таблетки нембутала, полосатые, как осы. Но эта лафа скоро закончится – останутся только центры “соцадаптации алкоголиков”, где вообще никаких колес. “Гады. Зачем тогда ложиться?” – вопрошал Пепе.
Еда вкусная, но холодная. Нужно самому взять с тележки свой поднос и донести до стола. Поначалу мало кто на это способен: в лучшем случае берешь, но роняешь. Некоторых так колотит, что их приходится кормить с ложечки, либо они просто нагибаются к миске и лакают по-кошачьи.
На четвертый день начинали давать антабус. Если в первые семьдесят два часа после приема антабуса выпьешь, почувствуешь себя хуже некуда. Корчи, боль в груди, шок, во многих случаях – смерть. Каждое утро в девять тридцать, перед сеансом групповой терапии, пациенты смотрели кино об антабусе. А после, сидя на террасе, мужчины прикидывали, когда снова смогут выпить. Вычисляли и записывали на салфетках толстыми карандашами. Одна только Карлотта говорила, что больше пить не будет.
– А что пьет ваша светлость? – спросил Вилли.
– “Джим Бим”.
– “Джим Бим”? – И все мужчины засмеялись.
– Аб-балдеть… Нет, ты не алкашка. Мы, алкаши, пьем сладкое вино.
– О-о-о да, сладенькое – пальчики оближешь!
– Черт, что ты вообще тут делаешь, а?
– Ты хочешь сказать: что тут делает такая приличная девушка?
И правда, что она тут делает? Этим вопросом она пока не задавалась.
– “Джим Бим”. Не нужна тебе нарколожка…
– Еще как была нужна. Привезли ее совсем бешеную, дубасила того раскосого копа. Вонга. А потом у нее начался страшный колотун, минуты три билась, прям курица со свернутой шеей.
Карлотта не помнила ничего. Медсестра сказала ей, что она врезалась на машине в стену. Полицейские привезли ее сюда, а не в участок, когда выяснили, что она учительница, четверо детей, мужа нет. “Раньше не привлекалась”, что бы это ни значило.
– А делирий у тебя бывает? – спросил Пепе.
– Да, – солгала она. О боже, что я говорю?! Будто бы умоляю: “Ребята, примите меня в свой круг, не отвергайте”, – даже когда обращаюсь к грязным забулдыгам.
Что такое делирий, я не знаю. Врач тоже спросил, бывает ли у меня делирий. Я ответила: “Да”, и врач это записал. Если делирий – это когда видишь вокруг всякие гадости, то, наверное, он у меня отродясь.
Налепляя бумагу на шары, все смеялись. Как Джо вытурили из “Адама и Евы”, и он подумал, что найдет бар получше. Сел в такси, орет: “В «Шалимар»!”, но такси оказалось полицейским фургоном, и его привезли сюда. Какая разница между алкашом и гурманом? Гурман пьет за столом, а алкаш – за столбом. Мэк о достоинствах вина “Гром-птица”[40]: “Макаронники тупые, виноград давили, а носки снять позабыли”.
Вечером, после шаров-тыкв и последней таблетки валиума, приходили “анонимные алкоголики”. На собраниях половина пациентов дремала под рассказы о том, как “мы тоже было скатились на дно”. Одна женщина из “АА” сказала, что день-деньской жевала чеснок, чтоб никто не учуял перегара. Карлотта жевала гвоздику. Ее мать зачерпывала щепотью мазь “Викс” и вдыхала аромат. У дяди Джона вечно торчали между зубов обломки пастилок “Сен-Сен”, и он был похож на тыкву, которую они смастерили в больнице, улыбчивую тыкву.
Больше всего Карлотте нравилось, когда в конце собрания все брались за руки, а сама она читала “Отче наш”. Приходилось будить заснувших приятелей, подпирать их с обеих сторон, как погибших легионеров в “Красавчике Жесте”[41]. Она чувствовала себя сестрой этих мужчин, когда они молились о даровании трезвости навсегда и вовеки.
Когда “анонимные алкоголики” уходили, пациентам давали молоко, печенье и нембутал. Почти все, включая медсестер, засыпали. А Карлотта до трех утра играла в покер с Мэком, Джо и Пепе. И никаких бесчинств.
Каждый день она звонила домой. Ее старшие сыновья, Бен и Кит, присматривали за Джоэлом и Натаном. Говорили, что все в порядке. Она мало что могла им сказать.
В больнице она провела семь дней. Когда ее выписывали, в комнате отдыха, сумрачной из-за ненастья, появился транспарант: “Карлотте – житья без заботы!” Ее машина все это время простояла на больничной парковке: полицейские пригнали. Большая вмятина, разбитое зеркало.
Карлотта поехала в парк Редвуд. Включила на полную громкость радио, уселась на искореженный капот своей машины, а сверху лил дождь. Внизу сиял золотистый мормонский храм. Бухту скрывала мгла. Хорошо было дышать воздухом, слушать музыку. Она курила, решала, чем займется на следующей неделе с учениками, набрасывала планы уроков, списки книг, которые надо взять в библиотеке…
(Отговорки для школы уже придуманы. Киста яичника… К счастью, доброкачественная.)
Что купить из продуктов. Сегодня приготовить лазанью – любимое блюдо сыновей. Томатная паста, телятина, говядина. Салат и чесночные хлебцы. Мыло и туалетная бумага, наверно, тоже нужны. На десерт – готовый морковный пирог. Списки действовали успокаивающе, расставляли все в жизни по своим местам.
О том, где она побывала, не знает ни одна душа, кроме сыновей и Майры, директрисы ее школы. Они вошли в ее положение. Не волнуйся. Все уладится.
Каким-то образом все всегда улаживается. Вообще-то она хорошая учительница и хорошая мать. Дома – в их малюсеньком коттедже – тесно от творческих затей, поделок, книг, диспутов и смеха. Никто своими обязанностями не пренебрегает.
По вечерам, после мытья посуды и стирки, после проверки тетрадей – телевизор или “Скрэбл”, задачки, несколько партий в карты или треп о всякой ерунде. Доброй ночи, ребята! А потом – тишина, и в честь этой тишины она наливала себе двойные порции, а лед вообще перестала класть: лишняя возня.
Сыновья становились свидетелями ее умопомрачения, только если просыпались ночью: в те времена это редко затягивалось до утра. Но, насколько у нее хватает памяти, в глухой ночи она всегда слышит, как Кит проверяет пепельницы и камин. Выключает свет, запирает двери.
А вот с полицией она до сих пор не сталкивалась, этот раз – первый, хоть она ничего и не помнит. Раньше она никогда не садилась за руль выпивши, никогда не пропускала больше одного рабочего дня, никогда… Она даже не представляла себе, что ждет ее дальше.
Мука. Молоко. “Аякс”. Уксус в доме только винный, после антабуса его нельзя – иначе начнутся корчи. “Яблочный уксус” – внесла она в список.
Фантомная боль
Дело было в Монтане, на шахте “Дикие двойки”, когда мне шел шестой год. Весной, летом и осенью – раз в несколько месяцев, пока не выпадал снег, – мы с отцом шли в горы, ориентируясь по меткам, которые старый Хэнкок сделал еще в 90-е годы XIX века. Отец тащил брезентовый баул, набитый кофе, кукурузной мукой, вяленым мясом и прочими припасами. А я – пачку “Сэтердей ивнинг пост”, да, несла, почти всю дорогу. Хижина Хэнкока стояла на самой вершине горы, на краю лужайки в форме кратера. Над хижиной и на все четыре стороны – синее небо. Его собаку звали Синий. На крыше росла трава, свешивалась, как ухарский чубчик, на крыльцо, где отец с Хэнкоком пили кофе и разговаривали, передавая друг другу куски руды, щурясь в табачном дыму. Я играла с Синим и козами либо наклеивала страницы “Пост” на стены хижины, уже покрытые толстыми слоями старых номеров. Ровненько, аккуратными прямоугольниками, одна страница поверх другой, сверху донизу в этой маленькой комнате. Долгой зимой, когда снег отрезал все пути, Хэнкок читал свои стены, страницу за страницей. Если набредал на самый финал рассказа, пытался придумать начало либо найти на других страницах на других стенах. Прочитав всю комнату, несколько дней клеил новые газеты, а потом опять приступал к чтению. Я не пошла с отцом той весной, когда отец впервые после зимы отправился туда и нашел старика мертвым. И коз, и собаку: все лежали на одной кровати. “Когда мерзну, просто накрываюсь еще одной козой”, – говорил Хэнкок.
– К чему это, Лу? Просто свези меня туда, высоко, и оставь, – все время упрашивал отец, когда я устроила его в дом престарелых. Только об этом он тогда и говорил: про разные шахты, про разные горы. Айдахо, Аризона, Колорадо, Боливия, Чили. Его рассудок начал мутиться. Он не просто вспоминал эти места, а думал, что и вправду находится там, в том времени. Думал, что я маленькая девочка, разговаривал со мной так, словно мне столько лет, сколько было на той или другой шахте. Говорил сиделкам что-нибудь наподобие: “Крошка Лу может прочесть «Наших добрых помощников», от корки до корки, а ей всего четыре”. Или “Помоги тете отнести тарелки. Хорошая девочка”.
Каждое утро я приносила ему cafй
con leche[42]. Брила его и причесывала, водила взад-вперед, взад-вперед по вонючим коридорам. Почти все остальные пациенты еще не вставали, они звали кого-то, гремели решетками, давили на кнопки звонков. Старушки-маразматички забавляются сами с собой. После прогулки я привязывала его к инвалидному креслу – чтобы не упал, если попытается удрать. И начиналось: я с ним на пару… Вот что я вам скажу: я не притворялась, я ему не поддакивала – а по-настоящему отправлялась вместе с ним куда-нибудь. В шахту Тренч в горах над Патагонией – той, что в Аризоне: мне восемь лет, я вся лиловая от генцианвиолета – у меня стригущий лишай. Вечером мы все шли к обрыву: выбрасывали консервные банки и сжигали мусор. Олени и антилопы, иногда – пума подходили близко, не боялись наших собак. У нас за спиной, вдоль скалистых обрывов, которые на закате становились совсем багровыми, метались козодои.
Отец сказал мне “Я тебя люблю” всего однажды – перед самым моим отъездом в Штаты, в колледж. Мы стояли на берегу Огненной Земли. В антарктический холод. “Мы вместе прошагали по всему этому континенту… Одни и те же горы, один и тот же океан, сверху донизу”. Родилась я на Аляске, но ее не помню. Он – когда был в доме престарелых – вбил себе в голову: должна помнить, и в конце концов я притворилась, что знаю Гейба Картера, что помню Ном и медведя в поселке.
Поначалу он все время спрашивал про мою мать: где она, когда приедет. Или ему чудилось, что она тоже здесь, и он с ней разговаривал, заставлял меня ее кормить – одну ложку ему, другую ей. Я тянула время. Она собирает чемоданы, она приедет. Когда он поправится, мы заживем все вместе в Беркли, в большом доме. Он успокоенно кивал и только однажды сказал: “Врешь, как дышишь”. И сменил тему.
Однажды он взял и отделался от нее. Прихожу, а он лежит на кровати и плачет, свернувшись калачиком, как ребенок. Он рассказал все с начала до конца, словно бы в шоке, с подробностями, которые не относились к делу, словно очевидец какой-то кошмарной аварии. Они плыли на пароходе по Миссисипи; моя мать сидела в каюте и играла в карты. Теперь туда пускают цветных, и Флорида (его сиделка) обчистила их как липку – выиграла все их деньги, до последнего цента. Моя мать поставила всё, сбережения всей их жизни, в последней партии в пятикарточный дро-покер. Одноглазый свободный валет. “Почему же я сразу не догадался, – сказал он, – когда увидел, как эта прошмандовка скалит свои золотые зубы, пересчитывает наши денежки. Она отвалила Джону – вон он, нашему Джону – четыре тысячи, не меньше”.
– Закрой хлебало, сноб! – сказал Джон с кровати рядом. И вытащил из корешка своей Библии шоколадку “Херши”. Ему не разрешалось есть сладкое, а шоколадка была та самая, которую я днем раньше принесла отцу. Из-под подушки Джона торчали очки моего отца. Я взяла их. Джон принялся стонать и выкрикивать: “Ноги! Ноги мои ноют!” Ног у него не было. Диабетик, ноги ампутированы выше колен.
На пароходе отец сидел в баре с Брюсом Сэссом (мастером алмазного бурения из Бисби). Они услышали выстрел, а потом, спустя долгое время, громкий всплеск. “Мелочи на чаевые у меня не было, но мне не хотелось оставлять доллар”. “Сноб-скупердяй! Как всегда!” – вставил Джон со своей кровати. Отец и Брюс Сэсс побежали к правому борту и успели увидеть, как течение уносит мою мать. В кильватере парохода алела кровь.
Он скорбел по ней только день – в тот день, зато про ее похороны толковал несколько недель. Собрались тысячи человек. Ни один из моих сыновей не пришел в костюме, но я чудесно выглядела и была мила со всеми. Был Эд Титмен, и посол, служивший в Перу, и дворецкий Доминго, и даже старый швед Чарл Блум из Маллана, штат Айдахо. Как-то Чарли сказал мне, что всегда кладет в овсяную кашу сахар. “А если у тебя нет сахара?” – спросила я. Умничала, нахалка. “Фсе равно клаа-ду-у”.
В тот же день, когда отец отделался от моей матери, он перестал меня узнавать. И с тех пор командовал мной, как секретаршей или служанкой. Однажды я все-таки спросила у него, где я. Я сбежала. Дурная кровь, уродилась в Мойниханов, вся в мать и в дядю Джона. Просто однажды после обеда взяла и укатила, прямо от дома престарелых умчалась по Эшби-авеню с каким-то никчемным латиносом на “бьюике «четыре дырки»”[43]. Мужчина, которого он описал, – и впрямь “моего типа”, сомнительные личности с темными волосами – моя слабость.
У него начались галлюцинации, почти беспрерывные. Мусорные корзины оборачивались говорящими собаками, тени от веток на стенах – солдатами на параде, с толстухами-сиделками все понятно – это ж шпионы в женском платье. Он без умолку рассказывал про Эдди и Маленького Джо; и никто из его реально существовавших знакомых, похоже, под этими псевдонимами не скрывался. Каждую ночь они пускались в какие-то молодецкие, несусветные приключения: на борту корабля с грузом патронов на рейде Нагасаки, на борту вертолета в небе Боливии. Мой отец хохотал, безудержно и непринужденно – таким я его никогда не знала.
Вот как все вытанцовывалось, и я молилась: “Пусть он останется таким”, но он постепенно начал мыслить рациональнее, “ориентироваться во времени и в пространстве”. Говорил о деньгах. О деньгах, которые заработал, о деньгах, которые потерял, о деньгах, которые наживет. А во мне стал видеть, должно быть, своего брокера, нудил без остановки про опционы и проценты, исписал коробку “Клинекса” кривыми цифрами. Маржа и опционы, казначейские ноты и акции, бонды и слияния. Он с горечью жаловался на свою дочь (на меня): прикончила его жену, держит его взаперти – лишь бы оттяпать у него деньги. Все чернокожие сиделки, кроме Флориды, отказались за ним смотреть. Он всех их обвинял в воровстве, обзывал “чернушками” и “проститутками”. Хватал мочеприемник и звонил по нему в полицию. Флорида и Джон стащили у него все деньги. Джон игнорировал его – читал Библию или просто лежал на кровати и корчился, вопил: “Ноги мои, ноги! Господи Иисусе, сделай так, чтобы ноги мои не болели!”
– Тише, Джон, – сказала Флорида. – Это только фантомная боль.
– А она настоящая? – спросила я у нее.
Она пожала плечами:
– Любая боль – настоящая.
Он толковал с Флоридой обо мне. Она смеялась, подмигивала мне, поддакивала: “Да-да, дрянь девка”. Он рассказал нам про все разочарования, которые я ему причинила: от орфографического диктанта до моих неудачных браков.
– Тебя все это уже доняло, – сказала Флорида. – Ты перестала гладить ему рубашки, очень скоро забудешь сюда дорогу.
Но я чувствовала, что завязываются какие-то новые узы родства. При мне раньше никогда не бывало, чтобы он ожесточался, судил предвзято или считал каждый грош. Он был из совсем другого теста: преклонялся перед Торо, Джефферсоном и Томасом Пейном. Нет, теперь я не разочаровалась. Но мой былой страх и трепет перед ним понемногу улетучивались.
И еще кое-что мне нравилось – что теперь я могу к нему прикасаться. Обнимать его и мыть, стричь ему ногти и держать его за руку. Теперь я даже не обращала внимания, что он там себе болтает. Просто держала его за руку, а сама слушала, как Флорида и другие сиделки напевают и смеются, как орет в гостиной телевизор – показывают “Дни нашей жизни”[44]. Кормила его желе и слушала, как Джон читает отрывки из Второзакония. Никак не возьму в толк, почему очень многие полуграмотные люди подолгу читают Библию. Трудная же книга. А еще я удивляюсь, что необразованные швеи по всему миру додумываются, как надо вшивать рукава и молнии.
Завтрак, обед и ужин он съедал у себя в палате, не желал даже близко подходить к другим пациентам. А я к ним ходила – просто чтобы отвлечься или чтобы не расплакаться. На доске объявлений висела большая табличка, на которой было написано: “Сегодня —. Погода —. Скоро будет —. Следующий праздник – ”. Два месяца был вторник и дождь перед ланчем и Пасхой, а потом незаполненные места просто зияли пустотой.
Волонтер Ада каждое утро читала вслух газету. То и дело перелистывала страницы, избегая преступлений и насилия. Почти каждый день ей оставалось читать разве что про аварии автобусов в Пакистане, про “Денниса – угрозу обществу” да гороскоп. И про ураганы в Галвестоне. (Тоже никак не возьму в толк: почему из Галвестона все до сих пор не разбежались – ни года без ураганов.) Другие пациенты были для меня отдушиной. Почти все они еще глубже, чем мой отец, впали в маразм, но они мне радовались, цеплялись за меня крохотными пальчиками. Все они меня узнавали, называли разными именами.
Я продолжала к нему ходить. Может, из чувства вины, как сказала Флорида, но и с чувством надежды. Все дожидалась, чтобы он меня похвалил, чтобы меня простил. Пожалуйста, папа, скажи, что меня узнаешь, скажи, что ты меня любишь. Он так этого и не сказал, и теперь я прихожу только чтобы занести бритвенные принадлежности, или пижамы, или сладкое. Он обезножел. Иногда лезет драться, и потому его круглосуточно держат на кровати с “Пози”[45].
В последний раз я общалась с ним по-настоящему, когда мы ездили на пикник на озеро Мерритт. Поехали десять пациентов. Ада, Флорида, Сэм и я. Сэм – дворник. (Мой отец назвал его “Макакой”.) На то, чтобы загрузить пациентов в микроавтобус, понадобился целый час. Лифт, скуля, поднимал инвалидные коляски. Жара ужасная – дело было сразу после Дня памяти павших[46]. Почти все старики обмочились еще раньше, чем автобус успел тронуться; окна запотели. Старики смеялись, оживились, но и пугались всего, дергались, когда нас обгоняли автобусы, и из-за сирен, и из-за мотоциклов. Мой отец выглядел импозантно в хлопчатобумажном полосатом костюме, но потом на груди расплылось голубое пятно – слюна натекла, у него же болезнь Паркинсона, а по одной штанине сверху донизу протянулась темно-синяя полоса.
Я воображала, что мы посидим под деревьями, у воды, но Ада убедила нас расставить инвалидные кресла около пруда с утками, полукругом, чтобы пациенты смотрели на улицу. Я также воображала, что ханыги уйдут, но они так и остались сидеть на скамейках прямо перед стариками. Некоторые пациенты унюхали табачный дым и стали выпрашивать сигареты. Один ханыга поделился с Джоном, но Ада отняла сигарету и растоптала. Выхлопные газы, звуки радио, исходящие от “сутенермобилей”, лоурайдеров и мотоциклов. Земля трясется, потому что бегуны трусцой, приблизившись к нам, образовывали пробку: бежали на месте, прикидывая, как бы нас обогнуть. Мы начали раздавать еду – кормили ненасытных. Картофельный салат и жареная курица. Маринованная свекла и “Кул-Эйд”[47]. Мы с Флоридой угостили четверых ханыг на скамейке, и Ада возмутилась. Но еды и так было слишком много. Неаполитанское мороженое таяло, стекая на слюнявчики. Лула и Мэй просто мяли брикеты, баловались с ними, положив на колени. Мой отец ел очень аккуратно: он всегда был педант. Я вымыла ему пальцы, каждый отдельно. Руки у него красивые. Не знаю уж, почему старики теребят свою одежду и одеяла. Это называется “карфология”.
После ланча громадная женщина в форме лесника принесла молоденького енота и дала всем подержать по очереди. Детеныш был мягкий, пахло от него приятно, он всем понравился – все пришли в полный восторг, держали его, гладили, но Лула так стиснула, что он оцарапал ей лицо. “Бешеный!” – сказал мой отец. “Ноги мои, ноги!” – заорал Джон. Ханыга дал Джону еще одну сигарету. Ада не заметила – она убирала в фургон подносы. Смотрительница дала енота ханыгам. Зверек явно был с ними хорошо знаком: спокойно лежал, обворачиваясь вокруг шеи. Ада сказала, что у нас есть двадцать минут на то, чтобы покатать всех вокруг пруда с утками и вольеров с птицами и подняться на холм – оттуда видно озеро.
Мой отец всегда любил птиц. Я припарковала его перед какими-то облезлыми филинами и заговорила с ним про разных птиц, которых мы когда-то видели. Про хохлатую желну на акронихии[48]. Про птиц-фрегатов у берегов Антофагасты. А как кукушки-подорожники спаривались – величественное зрелище. Отец просто сидел со стеклянным взглядом. Филины дрыхли (а может, это вообще чучела). Я покатила кресло дальше. Остальные раздухарились, кричали что-то, махали нам. Джон отлично проводил время. Флорида подружилась с одним бегуном, и тот одолжил ей свой плеер. Лула держала плеер и пела, пока остальные кормили уток.
Затолкать кресло на холм было трудно. Жарко, шумно – все эти машины, радио, бесконечное “бам-бам” от ног бегунов. И дымка смога – другой берег еле-еле виднеется. Мусор и объедки, не убранные после вчерашнего праздничного дня. По бурым волнам озера, подернутым пеной, плавали бумажные стаканчики, безмятежные, как лебеди. На вершине холма я поставила кресло на тормоз, закурила. Он смеялся нехорошим смешком.
– Ужасно это все. Правда, пап?
– Верно, Лу, верно.
Он разболтал тормоз, и кресло покатилось вниз по дорожке, вымощенной кирпичами. Я замялась, просто стояла и глазела, но потом, отшвырнув сигарету, удержала кресло, когда оно уже набирало скорость.
Прибежали тигры…
На подъезде к Эль-Пасо поезд сбавил скорость. Я не стала будить маленького Бена, а просто подхватила его на руки и вышла в тамбур, чтобы высунуться наружу. И вдохнуть запах – запах пустыни. Запах селитры и шалфея, серы от сталелитейного завода, дровяного отопления в хибарках мексиканцев у Рио-Гранде. Святая Земля. Когда я впервые здесь оказалась, когда на время войны меня отправили сюда к деду и Мейми, я впервые услышала об Иисусе и Марии, о Библии и грехах, и в моей голове Иерусалим смешался с пустынями и зубчатыми горами Эль-Пасо. Камыш у реки и огромные распятия на каждом шагу. Смоквы и гранаты. Женщины с грудными детьми, закутанные в черные шали, и изможденные нищие мужчины с глазами мучеников, глазами Спасителя. А звезды по ночам были такие большие и яркие, как в песне про Техас, и так настойчиво сверкали, что, ясное дело, волхвам ничего не оставалось, кроме как пойти за одной из них, и она указала им дорогу.
Мой дядя Тайлер затеял собрать у себя на Рождество всю семью. Надеялся, в частности, что я помирюсь со своими родителями. А я ждала этой встречи с ужасом… Отец и мать взъелись на меня за то, что Джо, мой муж, меня бросил. Когда в семнадцать лет я вышла замуж, их чуть кондрашка не хватил, а уж развод окончательно вывел из себя. Но мне не терпелось повидаться с кузиной Беллой Линн и дядей Джоном, который должен был приехать из Лос-Анджелеса.
Да вот же она, вот она – Белла Линн! На парковке у депо. В “кадиллаке”, кабриолете цвета морской волны. Она привстает на сиденье и машет мне, на ней замшевый ковбойский костюм с бахромой. Пожалуй, в Западном Техасе не было женщины красивее, чем Белла Линн, она выиграла, наверно, миллион конкурсов красоты. Волосы длинные, белокурые, почти белые, глаза – карие с желтизной. И улыбка… нет, главное – ее смех, негромкий, низкий, переливчатый, он заражал тебя радостью и намекал, что в каждой радости есть примесь печали, и подсмеивался над этой печалью.
Белла Линн пошвыряла наши чемоданы и складную кроватку Бена на заднее сиденье. Мы, Мойниханы, поголовно уродились сильными – по крайней мере физически. Белла снова и снова бросалась целовать и обнимать нас обоих. Мы сели в машину и отправились в ресторан “А и Р”[49] на другой конец города. День был холодный, но воздух – сухой и чистый. Белла Линн опустила крышу, а печку включила на полную мощность; за рулем она болтала без умолку, причем руль крутила одной рукой, а другой махала чуть ли не каждому встречному.
– Первым делом должна тебя предупредить: на рождественское веселье не очень-то рассчитывай. Еще хорошо – слава Богу и всем силам небесным! – что приедет дядя Джон, послезавтра, к сочельнику. Мэри – я хочу сказать, твоя мама – и моя мама сразу же нажрались и поцапались. Моя залезла на крышу гаража и отказывается слезать. Твоя порезала себе вены.
– О господи!
– Ну, вообще-то она их чуть-чуть, несильно. Написала предсмертную записку: ты, мол, всю жизнь ломаешь ей жизнь. Подписалась “Кровавая Мэри”! Сейчас она в психиатрии в больнице Святого Иосифа, положили на семьдесят два часа, понаблюдают и отпустят. Хорошо еще, что твой отец не приедет: разозлился из-за твоего… на “р” начинается, на “д” кончается. Моя чокнутая бабушка уже здесь. Празднички с приветом! И орава мерзких родичей из Лаббока и Свитуотера. Папа поселил их всех в мотеле, а они с утра заваливаются к нам, целый день едят и смотрят телик. Они все заново родились во Христе и думают, что мы с тобой – неисправимые блудницы. Да, Рекс Кипп тоже здесь! Они с папой целыми днями закупают подарки и прочие разности для бедных, а вообще сидят безвылазно в папиной мастерской. Вот так-то, теперь ты понимаешь, как я рада тебя видеть…
Мы подъехали к окошечку, заказали, как всегда, бургеры “Папа”, картошку фри и солодовые коктейли. Я сказала, что поделюсь своей порцией с Беном. Ему тогда было всего десять месяцев. Но Белла заказала ему бургер и банановый сплит[50]. У нас в семье никто денег не считает. Ну, точнее, мой отец очень даже считает. Он из Новой Англии, бережливый, дисциплинированный. А я уродилась в Мойниханов.
В зал ресторана мы не пошли – расположились прямо в машине на парковке драйв-ина. Ознакомив меня с обстановкой в семейном кругу, Белла Линн принялась рассказывать про Клетиса, своего мужа, с которым она прожила всего пару месяцев. Ее родители бесились из-за ее замужества не меньше, чем мои – из-за моего. Клетис работал в разных местах: то строителем, то наездником на родео, то бурильщиком. Когда Белла рассказывала мне, что стряслось, по ее прекрасным щекам текли слезы:
– Лу, мы были счастливы, как голубки. Клянусь, никто никогда не любил так нежно и сладко, как мы. Слушай, а почему говорят: “счастливые, как голубки”, шут их возьми? У нас был маленький хорошенький автоприцеп в долине за южной окраиной, у реки. Наш крохотный синий рай. И я прибиралась, я сама посуду мыла! И еду готовила: ананасовый торт-перевертыш, макароны и все что хочешь, и он мной гордился, а я – им. И тут пришла первая беда: папа простил мне брак с Клетисом и купил нам дом. На Рим-роуд, ну знаешь, особнячок такой, вход с колоннами, но нам не нужен был этот подарок, и папа с Клетисом жутко поругались. Я пыталась втолковать папе, что ни к чему нам его дурацкий особняк, что с Клетисом я была бы рада жить хоть в кузове грузовика. А еще мне приходилось каждый раз по новой внушать это Клетису, потому что, хоть я и отказалась переезжать, он начал дуться. А потом однажды я зашла в “Популар”[51] и купила кой-чего из одежды, полотенца – так, по мелочи – и записала на мой старый счет, который у меня всю жизнь. А Клетис взбеленился, сказал, что за два часа я истратила больше, чем он заработал за полгода. Тогда я просто вынесла все на улицу, облила керосином и подожгла, и мы поцеловались и помирились. Ой, Лу, котик мой, как же я его люблю: все сердце изболелось! А потом я, дурья моя башка, выкинула еще одну глупость, даже сама не пойму, как меня угораздило. К нам заглянула моя мама. Наверно, я просто чувствовала себя замужней дамой, понимаешь, да? Взрослой тетей. Я сварила кофе, положила на тарелочку печенье “Орео”, поставила на стол. И начала – язык у меня без костей – болтать про с… про кекс на букву “с”. Наверно, думала, что теперь-то я большая девочка, могу с ней разговаривать про это самое. Господи ты боже мой, но вообще-то я еще не все знала, вот и спросила у нее: а можно залететь, если, когда Клетис кончает, я глотаю? Она выскочила из трейлера, как ошпаренная, и побежала домой к папе. Ой, что началось – ад кромешный! В тот же вечер папа с Рексом приехали и разделали Клетиса под орех. Сдали его в больницу со сломанной ключицей и двумя сломанными ребрами. И все твердили: да он извращенец, надо его посадить за содомию, а брак признать недействительным. Нет, ты себе представляешь: брать в рот у своего законного венчанного мужа – идти против закона? В общем, я отказалась возвращаться домой к папе, так и сидела у кровати Клетиса, пока не смогла привезти его к нам домой. И жили мы хорошо, снова были счастливы, как те голубки, вот только Клетис стал много пить, потому что пока не мог работать. И вот на прошлой неделе смотрю я в окно и вижу, что перед нашей дверью стоит новенький “кадиллак”, а в нем сидит здоровенный плюшевый Санта, а вокруг вьются атласные ленточки. Я засмеялась, понимаешь, смешная ведь картина, а Клетис: “Радуешься, значит? А я никогда не смогу тебя обрадовать так, как твой дорогой папочка”. И ушел. Я думала, он в запой ушел, погуляет и вернется. Ох, Лу. Не вернется он. Он меня бросил! Устроился на буровую платформу в Луизиане. Даже не позвонил. Мне его мать сказала, хабалка, когда приходила за его одеждой и седлом.
Крошка Бен умял весь бургер и почти весь банановый сплит. И его вырвало: он испачкал себя с головы до ног, а заодно и куртку Беллы Линн. Куртку она швырнула на заднее сиденье, намочила салфетки и вытерла Бена, а я достала из чемодана чистую одежду и подгузник. Надо признать, Бен даже не хныкал. Слушал во все уши рок-н-ролл и кантри, просто влюбился в голос Беллы Линн и ее волосы – глаз с нее не сводил.
Я позавидовала Белле и Клетису: какая любовь! На Джо я раньше смотрела с обожанием, но всегда его побаивалась, старалась угодить. Наверно, я даже не особенно ему нравилась. И теперь мне было тяжело не потому, будто я тосковала по Джо, а потому, что все в моей жизни пошло наперекосяк и, кажется, виновата в этом я одна.
Я рассказала Белле свою недлинную грустную историю. Джо – великий скульптор. Ему дали стипендию Гуггенхайма, у него появились спонсор, вилла и литейная мастерская в Италии, и он уехал. “Искусство – его жизнь”. (Эту фразу я упорно твердила всем и каждому, с надрывом.) Нет, никаких алиментов. Я даже его адреса не знаю.
Мы с Беллой Линн долго обнимались и плакали, а потом она вздохнула:
– Что ж, по крайней мере, у тебя есть от него ребенок.
– Два ребенка.
– Ка-ак?
– Я беременна, скоро четыре месяца. Именно это доконало Джо: что у меня будет второй ребенок.
– Балда, это тебя совсем доконает – вот кого! Что теперь будешь делать, а? Предки твои тебе не помогут, даже пальцем не пошевелят. Когда твоя мама услышит эту новость, она опять с собой покончит, вот и все.
– Что делать, я не знаю. Есть еще одна дурацкая проблема… Мне очень хотелось сюда приехать, но в нотариальной конторе меня не отпускали даже на сочельник. И я просто уволилась и приехала. Теперь придется с пузом искать новое место.
– Лу, ты должна сделать аборт. И точка. Другого выхода нет.
– Но где же я его сделаю? И вообще… в одиночку с двумя детьми будет не труднее, чем с одним.
– Не легче, чем с одним! И вообще… ты какую-то ерунду несешь! Почему Бен такой славный? Потому что, пока был грудной, был при тебе. Теперь он подрос, его можно кому-нибудь поручить, пока ты на работе, хотя, конечно, очень жалко оставлять на чужих. Но новорожденного кроху ведь не оставишь.
– Что ж, такие обстоятельства…
– Ты заговорила, как твой отец. Обстоятельства вот какие: тебе девятнадцать лет, ты красивая девушка. Должна найти себе хорошего, сильного, порядочного мужика, который готов полюбить Бена как родного. Но найти мужика, который согласится растить двоих… ой, это совсем непросто. Разве что подвернется святоша какой-нибудь, который рвется всех спасать, и ты за него выйдешь из благодарности, а потом почувствуешь себя виноватой, и его возненавидишь, и втюришься в какого-нибудь саксофониста – перекати-поле… Ой, Лу, это будет трагедия, просто трагедия. Давай пошевелим мозгами. Дело нешуточное. Лу, ты теперь просто слушайся меня, дай я все улажу. Я же всегда тебе хорошие советы давала, правда?
Ну, вообще-то не самые хорошие, но у меня в голове был такой сумбур, что я ничего Белле не ответила. Только пожалела, что проболталась. Я ведь ехала в Эль-Пасо без какой-то особой цели: хотелось повидаться с родней, развеяться, позабыть про все беды… А бед только прибавилось: мать опять накладывает на себя руки, папа вообще не приедет.
– Жди тут, и никуда! Закажи нам кофе, а я кое-кому позвоню.
Она пошла к телефонной будке. По дороге улыбалась и махала рукой тем, кто окликал ее из других машин на парковке драйв-ина. По большей части это были мужчины. В будке она оставалась долго, два раза возвращалась к машине: один раз – чтобы попросить у меня шерстяную кофту и взять еще кофе, второй – за мелочью. Бен сам себя развлекал – крутил ручки на радиоприемнике, включал и выключал дворники. Официант подогрел мне бутылочку с молоком, Бен выпил молоко и прикорнул у меня на коленях.
Вернулась Белла. Подняла крышу машины, ослепительно улыбнулась мне, нажала на газ. Мы помчались по Меса-стрит в сторону Плазы. “Южнее границы, по дороге на Мехико…” – запела Белла.
– Все путем, Лу. Все обговорено. Я сама через это прошла. Жуть, но опасности никакой, и у них там чистенько. Сегодня в четыре тебя примут, а завтра в десять утра выпишут. Дадут с собой антибиотики и обезболивающие, но боль не так чтобы сильная, наподобие месячных. Я позвонила домой и сказала, что мы прошвырнемся по магазинам в Хуаресе, переночуем в отеле “Камино-Реаль”. Мы с Беном действительно там переночуем, познакомимся поближе, а ты сможешь к нам приехать, как только все закончится.
– Подожди минутку, Белла, про это я даже не думала.
– Знаю-знаю. Потому за тебя думаю я.
– А если что-то пойдет не так?
– Доставим тебя к американскому врачу. В Техасе врачи могут спасти жизнь и вообще. Им не разрешается только делать аборты.
– А если я умру? Кто позаботится о Бене?
– Кто-кто – я, конечно! И я буду хорошей матерью, черт подери!
Тут я невольно рассмеялась. А ведь она дело говорит. Если честно, у меня словно камень с души свалился. Беспокоиться за одного только Бена, а не за нового малыша. Боже, какое облегчение. Белла права. Аборт – лучший выход. Я зажмурилась, откинулась на спинку кожаного сиденья.
– Но у меня нет денег! Сколько это стоит?
– Пятьсот. Наличными. И такая сумма случайно есть – вот она, в моем маленьком потном кулачке. Денег у меня – куры не клюют. Каждый раз, когда я подхожу к маме или папе – а мне иногда просто хочется, чтобы меня кто-нибудь обнял, или хочется рассказать, как я тоскую по Клетису, или спросить: “А может, мне пойти на курсы секретарш?” – они суют мне деньги: иди купи себе что-нибудь красивое.
– Я знаю, – сказала я. Я знала, как это бывает. Или как бывало, пока родители не выгнали меня из дому. – Раньше мне представлялось: если большой злой тигр откусит мне руку, а я побегу к маме, она просто залепит культю деньгами. Или иронизировать начнет: “Что это – хлопок одной ладони?”
Вот и мост, вот и запахло Мексикой. Дымом, чили и пивом. Гвоздиками, свечками и керосином. Апельсинами, “Деликадос”[52] и мочой. Я опустила стекло, высунула голову: до чего же здорово вернуться домой. Церковные колокола, звуки ранчерас[53], бибопа, мамбо. Из сувенирных лавок – рождественские гимны. Кашель выхлопных труб, рев клаксонов, пьяные американские солдаты с базы “Форт-Блисс”. Матери семейств из Эль-Пасо, нагруженные кувшинами с ромом и пиньятами[54], скупают всякую всячину. Новые торговые центры, шикарный новый отель, где один милейший юноша отогнал машину в гараж, второй взял мои чемоданы, а третий подхватил Бена на руки не разбудив. Обстановка в номере изысканная: красивые коврики и пледы, добротный поддельный антиквариат и яркие народные поделки. Окна с опущенными жалюзи выходили на внутренний двор с пышным садом и с фонтаном, облицованным керамической плиткой, вдали виднелся бассейн, над которым клубился пар. Белла раздала всем чаевые и начала звонить по телефону. Заказала большой кофейник с кофе, ром, кока-колу, булочки, фрукты. У меня с собой было детское питание, каша и много чистых бутылочек для Бена, я умоляла Беллу не кормить его конфетами и мороженым.
– А фланом[55]? – спросила она. Я кивнула. “Флан”, – сказала она в телефонную трубку. Потом Белла позвонила в магазин отеля, заказала купальник восьмого размера, восковые мелки, все игрушки, какие есть, и модные журналы. – Может, вообще тут останемся на все праздники! А Рождество с семьей – ну его в топку, а?!
Мы гуляли в саду отеля, держа Бена за руки с двух сторон. Я чувствовала себя такой счастливой и безмятежной, что, когда Белла Линн сказала: “Ну, голубка, тебе пора”, опешила – успела про все позабыть.
Она выдала мне пятьсот долларов. Велела вернуться в отель на такси и вызвать ее – она спустится и заплатит: “Тебе нельзя иметь при себе документы и лишние деньги. Но назови мое имя и дай вот этот телефон – это можно”.
Она усадила меня в такси, заплатила вперед и сказала таксисту адрес; они с Беном помахали мне на прощанье.
Такси отвезло меня к ресторану “Нуэва Поблана”, на парковку. Там, у служебного входа, я должна была ждать двух мужчин в черном и в темных очках.
Через две-три минуты, не больше, они приблизились ко мне сзади. Быстро, бесшумно подъехал потрепанный седан. Один мужчина распахнул дверцу, сделал приглашающий жест, второй торопливо обогнул машину и сел с другой стороны. Шофер, молоденький парнишка, огляделся по сторонам, кивнул, нажал на газ. Сзади окна были задернуты шторами, а сиденье – такое низкое, что я не видела ничего снаружи; мне показалось, что вначале мы ездили кругами, а потом немножко прокатились по автостраде, и опять стали нарезать круги, пока не притормозили. Скрип тяжелых деревянных ворот. Мы проехали еще несколько ярдов, остановились. За нами захлопнулись ворота.
Пока старуха в черном вела меня к двери, я огляделась по сторонам. Во взгляде старой женщины не было презрения, но она даже не поздоровалась со мной, не сказала ни слова, и это обожгло меня, точно брань, потому что разительно отличалось от обычной сердечности и обходительности мексиканцев.
Здание из желтого кирпича – наверно, бывшая фабрика. Весь двор забетонирован, но все равно тут поют канарейки в клетках, зеленеют в горшках портулак и мирабилис. Из закоулков слышатся звуки болеро, смех, звон тарелок. Варится курица, пахнет луком, чесноком и “мексиканским чаем”[56].
Женщина за письменным столом деловито кивнула; когда я села, она пожала мне руку, но не представилась. Сказала: “Ваше имя и пятьсот долларов. Пожалуйста. Имя и телефон персоны, которой звонить в экстренных случаях”. Больше она ни о чем не попросила. Никаких бумаг я не подписывала. Английским она владела плохо, но я не стала переходить на испанский, ни с ней, ни вообще с кем-то из этих – не хотела фамильярничать.
– Врач приходит в пять часов. Делает вам осмотр, ставляет катетер в утеро[57]. Ночью будет вызывать схватки, но снотворное, вам не будет нехорошо. После ужина – не есть, не пить. Самопроизвольный аборт обычно рано утром. В шесть часов вас несут в операционную, вас засыпляют, делают дилатацию и кюретаж[58]. Просыпаетесь в палате. Мы вам даем ампициллин от инфекции, кодеин от боли. В десять машина везет вас в Хуарес, или в аэропорт Эль-Пасо, или до автобуса.
Старуха проводила меня до койки в затемненной палате, где было еще шесть мест. Растопырила пальцы, показывая: “пять часов”, махнула рукой в сторону койки, а потом – в сторону коридора: там, напротив палаты, была комната отдыха.
Было так тихо, что я изумилась, увидев в комнате отдыха десятка два женщин. Все американки. Три молоденькие, совсем девчонки, с матерями. Другие словно бы подчеркивали свое одиночество: сидели, уткнувшись в журналы или просто так. Четырем женщинам было далеко за сорок, а то и за пятьдесят; прозевали беременность во время менопаузы, предположила я и угадала. Остальные были молодые, на вид от семнадцати до двадцати трех. На всех лицах читались одни и те же чувства: страх, смущение, но в основном – жгучий стыд. Так стыдятся какого-то ужасного проступка. Бесчестья. И ни одна, казалось, не сострадала остальным, хотя сочувствие могло бы здесь всех нас объединить. Мое появление прошло почти незамеченным. Беременная мексиканка возила по полу грязной мокрой тряпкой, разглядывая нас с нескрываемым любопытством и презрением. Во мне вспыхнула необъяснимая злость. Что ты говоришь своему духовнику, сука? У тебя семеро детей и нет мужа… и, чтобы не умереть с голоду, ты вынуждена работать в этом гнезде порока? Боже мой, а ведь, наверно, так и есть. Меня захлестнула усталость и безмерная печаль: грустно было думать об этой мексиканке, вообще о всех нас в этой комнате.
Тут каждая – одна-одинешенька. А девочки, наверно, в наибольшей степени: их было три, и две обливались слезами, но матери, казалось, отмежевывались от них, упершись взглядом в стену, замкнувшись в коконе собственного позора и гнева. Одинокие… У меня навернулись слезы, потому что Джо ушел от меня, а матери тоже нет со мной рядом. И никогда не будет.
Я не хочу делать аборт. Нет никакой необходимости. Я воображала судьбы остальных женщин, собравшихся в этой комнате, и мне представлялись сплошные ужасы: тяжелые переживания, безвыходные ситуации. Изнасилования, инцесты – вот это действительно серьезно. А я смогу позаботиться о своем ребенке. Мы – семья. Я, Бен и маленький. Настоящая семья. Может быть, это сумасбродное решение? Но, по крайней мере, мое собственное. Белла Линн вечно мной командует.
Я вышла в коридор. Хотела позвонить Белле Линн, уехать. Ан нет – куда ни толкнись, заперто, только на кухню можно войти, но кухарки меня прогнали.
Где-то хлопнула дверь. Доктор приехал. Сразу ясно, что это врач, хотя внешность у него – как у аргентинской кинозвезды или певца из ночных клубов Лас-Вегаса. Старуха помогла ему снять пальто из верблюжьей шерсти, размотать шарф. Дорогой шелковый костюм, часы “Ролекс”. Высокомерие и властность – вот что изобличало в нем врача. Брюнет с влажным чувственным взглядом, ступает тихо, как вор.
Врач взял меня за руку:
– Дорогая, вернитесь к другим девочкам, пора вас осмотреть.
– Я передумала. Я хочу вернуться в город.
– Идите в свою палату, золотце. Некоторые меняют решение дюжину раз за час. Поговорим попозже… Ну, идите. Б
ndale![59]
Я отыскала свою койку. На всех других койках, на краешке, сидели женщины. В том числе две девочки, которых я уже видела. Старуха велела нам раздеться, надеть больничные халаты. Самая молоденькая вся дрожала, от страха была на грани истерики. Врач начал осмотр с нее и, надо признать, проявлял терпение, старался ее успокоить, но она начала бить его по рукам, а свою мать пнула. Он сделал девочке укол, укрыл ее одеялом.
– Зайду еще. Не волнуйтесь, – сказал он ее матери.
Другой девочке тоже дали успокоительное перед тем, как врач приступил к беглому осмотру. Спросил скороговоркой, чем ей довелось болеть, послушал фонендоскопом сердце, измерил температуру и давление. Мочу и кровь на анализы у нас не брали. После торопливого гинекологического осмотра очередной пациентки врач кивал, и старуха начинала заталкивать той в матку катетер – трубку десять футов длиной, мало-помалу, словно фаршируя индейку. Перчаток старуха не надевала, а обработав одну женщину, сразу переходила к следующей. Некоторые вопили: боль, должно быть, была адская.
– Это причинит некоторый дискомфорт, – сказал доктор нам всем. – А также вызовет схватки и безвредное, естественное отторжение плода.
И занялся немолодой женщиной, моей соседкой по койке. Спросил, когда у нее в последний раз была менструация. Она ответила, что не знает – давно уже не было. Ее он осматривал долго. Наконец сказал:
– Мне очень жаль. Вы на шестом месяце. Я не могу рисковать.
Ей он тоже дал успокоительное. Она уставилась в потолок, в глазах – отчаяние. О Господи. Господи ты Боже мой.
– О, кого я вижу! Наша маленькая беглянка, – он сунул термометр мне в рот, надел на руку манжету тонометра, на другую руку надавил, прижимая к койке. Потом отпустил, чтобы послушать сердце, а я тут же вытащила термометр изо рта:
– Я хочу уйти отсюда. Я передумала.
Он пропустил это мимо ушей – а может, уши были просто заткнуты фонендоскопом. Нахально улыбаясь, обхватил пальцами и приподнял одну из моих грудей, начал выслушивать легкие. Я возмущенно отшатнулась. Он сказал старухе по-испански: “Надо же, шлюшка, притворяется, будто ее за сиськи никто не трогал”. И тогда я заговорила по-испански. “Это тебе, мудак и сволочь, их трогать не положено” – вот как можно примерно перевести мои слова.
Он захохотал:
– Как нехорошо с вашей стороны: я тут мучаюсь со своим убогим английским, а вы не предупредили.
Потом он извинился и стал рассуждать о том, что после пятнадцати-двадцати процедур на дню превращаешься в озлобленного циника. Трагично, но, что поделаешь, люди его профессии нужны человечеству. И так далее. Когда он договорил, я уже и к нему прониклась жалостью, и, Господи прости, засмотрелась в бездну его огромных карих глаз, а он поглаживал мне руку.
Я вернулась к делу:
– Послушайте, доктор, я от этой процедуры отказываюсь. Хочу немедленно уехать.
– Вы в курсе, что деньги, которые вы заплатили, вам не вернут?
– Неважно. Все равно не желаю.
– Muy bien[60]. Боюсь, вам все равно придется остаться здесь на ночь. Город далеко, наши водители до утра не вернутся. Я дам вам успокоительное, и вы заснете. Завтра утром, не позже десяти, уедете. Но вы уверены, m’ija[61], что хотите поступить именно так? Это последний шанс.
Я кивнула. Он держал меня за руку. Я почувствовала, что мне до смерти хочется рыдать в чьих-нибудь объятиях. Ох, на что мы только не готовы ради капельки сочувствия.
– Вы можете оказать мне огромную услугу, – сказал он. – Вон у той малышки в углу тяжелая психическая травма. Ее мать не в себе, от нее помощи не жди. Подозреваю, что в деле замешан отец – или это еще какая-то кошмарная ситуация. Ей обязательно нужно прервать беременность. Поможете мне с ней поработать? Успокоите ее немножко сегодня вечером?
Я подошла вместе с ним к девочке, представилась. Он попросил меня разъяснить ей, что он будет делать, каких ощущений ждать, растолковать, что процедура легкая и безопасная, что все будет хорошо. Сейчас он выслушает ваше сердце и ваши легкие… А теперь доктор должен пощупать вас там, внутри… (Он сказал, что это не больно. Я ей сказала, что будет больно.) Ему придется это сделать: надо же удостовериться, что никаких проблем не будет.
Она продолжала сопротивляться. “A fuerzas!” – сказал он. Насильно. Мы со старухой держали ее вдвоем. А потом, пока старуха засовывала в худенькое тело трубку, фут за футом, мы с врачом удерживали девочку и разговаривали с ней, пытались успокоить. Когда все закончилось, я ее обняла, а она вцепилась в меня, всхлипывая. Ее мать с каменным лицом все это время сидела на стуле в изножье кровати.
– У нее шок? – спросила я врача.
– Нет. Вдребезги пьяна.
И тут же, словно подгадав момент, она повалилась на пол; мы ее подняли, взгромоздили на соседнюю койку.
После этого врач и старуха ушли. Их ждали еще две палаты, битком набитые пациентками. Вошли две молоденькие индианки с подносами – принесли ужин.
– Хотите, я поужинаю тут вместе с вами? – спросила я девочку. Она кивнула. Ее звали Салли, она была из Миссури. Больше она ничего мне не рассказала, но ела жадно. Она никогда еще не пробовала тортильи, жалела, что нет обыкновенного хлеба. А это что за штука? Авокадо. Это вкусно. Положи немного авокадо на тортилью вместе с мясом. Вот так, и сверни в рулет.
– Ваша мама… Она как, придет в норму? – спросила я.
– Утром ее будет тошнить. – Салли приподняла матрас. Под ним лежала бутылка – полпинты “Джим Бима”. – Если меня здесь не будет, а вы будете, дайте ей глотнуть, чтобы не поплохело.
– Договорились. Моя мать тоже пьет, – сказала я.
Индианки унесли подносы, пришла старуха, раздала нам всем здоровенные таблетки секонала. Самым молоденьким сделали уколы. Подойдя к матери Салли, старуха замешкалась, а потом вколола барбитурат и ей, хотя она спала.
Я легла на койку. Простыни были шершавые и приятно пахли солнцем, на котором сушились, а от грубого мексиканского одеяла несло овчиной. Вспомнилось, как мы проводили лето в Накодочесе[62].
Доктор со мной даже не попрощался. Может быть, Джо вернется. Нет, это у меня завихрения. Может, все-таки надо было сделать аборт? Разве я способна вырастить ребенка? Одного – и то нет, а двоих – тем более. Боже правый, что же мне де… И тут я заснула.
Откуда-то доносились истошные рыдания. В палате свет не горел, но в тусклом свете, который просачивался из коридора, я разглядела, что койка Салли пуста. Я выбежала в коридор. Дверь сортира поддалась не сразу. Изнутри к двери привалилась Салли: без сознания, мертвенно-бледная. Повсюду кровь. Салли, обмотанная бессчетными кольцами трубок, истекала кровью. На Лаокоона – вот на кого она была похожа, на Лаокоона и берсерков сразу. Трубка, облепленная какой-то кровавой кашей, изгибалась и закручивалась, ползала вокруг Салли, точно живая. Пульс прощупывался, но мне не удавалось привести Салли в чувство.
Я побежала по коридору, колотя в двери, пока не разбудила старуху, которая спала, не сняв своей белой униформы. Старуха сунула ноги в туфли, ринулась к сортиру. Взглянула одним глазом – и бегом в кабинет, к телефону. Я ждала в коридоре, прислушивалась. Она пинком захлопнула дверь.
Я вернулась к Салли, отмыла ей лицо и руки.
– Доктор едет. Идите в свой комнат, – сказала старуха. За ней шли индианки. Схватили меня, уложили на мою койку; старуха сделала мне укол.
Я проснулась в палате, залитой солнечным светом. Вокруг – шесть пустых коек, аккуратно заправленных, прикрытых ярко-розовыми покрывалами. За окном поют канарейки и зяблики, шелестит на ветру пурпурная бугенвиллия, цепляясь ветками за раскрытые ставни. Моя одежда была сложена в изножье койки. Я взяла всё, пошла в сортир, уже отдраенный до блеска. Умылась, оделась, причесалась. Меня шатало: успокоительное еще не выветрилось. Когда я вернулась в палату, других женщин начинали привозить на каталках и перекладывать на койки. Женщина, которой здесь отказались делать аборт, сидела на стуле, уставившись в окно. Вошли индианки с подносами: cafй
con leche, pan dulce[63], дольки апельсина, куски арбуза. Некоторые женщины позавтракали, другие харкали в тазики или, пошатываясь, брели к сортиру. Все двигались, словно в замедленном кино.
– Buenos dн
as[64], — вошел врач в длинном зеленом халате. Хирургическая маска сдвинута под подбородок, длинные черные волосы растрепаны. Улыбнулся мне.
– Надеюсь, вы хорошо спали, – сказал он. – Уедете на первой машине, через несколько минут.
– Где Салли? Где ее мать? – выговорила я, еле ворочая распухшим языком. Очень трудно было выжимать из себя слова.
– Салли потребовалось переливание крови.
– Она здесь? – На самом деле я хотела спросить: “Жива ли она?”, но язык не поворачивался.
Он вцепился в мое запястье:
– У Салли все в полном порядке. Вы собрали вещи? Машина ждать не станет.
Меня и еще четырех женщин провели, поторапливая, по коридору во двор, усадили в машину. Автомобиль рванул с места, мы услышали, как закрылись за нами ворота. “Кому в аэропорт Эль-Пасо?” Все остальные ехали в аэропорт.
– Высадите меня в Хуаресе перед мостом, – сказала я. Мы ехали, ехали, ехали. Ни одна из нас не проронила ни слова. Мне дико хотелось ляпнуть какую-нибудь глупость типа “Прекрасный день, правда?” Между прочим, день был действительно прекрасный: безоблачный, бодряще-холодный, небо – кричащего оттенка мексиканской лазури.
Но внутри машины сгустилось непроницаемое безмолвие, тяжелое, налитое стыдом и болью. Испарился только страх.
В центре Хуареса – все тот же гвалт, все те же запахи, памятные мне с детства. Мной овладело какое-то бесчувствие, хотелось только одного – бесцельно побродить по улицам, но я никуда не пошла, а стала ловить такси. Оказалось, до отеля всего несколько кварталов. С таксистом расплатился швейцар: Белла Линн заранее обо всем договорилась. Они в номере, сказал швейцар.
В номере был полный кавардак. Бен и Белла валялись на самой середине широкой кровати, хохотали, рвали журналы, подбрасывали страницы в воздух.
– Это его любимая игра. Кем он вырастет, а? Критиком?
Белла вскочила, обняла меня, заглянула мне в глаза.
– Силы небесные! Не сделала. Ах ты, дура! Дурында стоеросовая!
– Да, не сделала! – я прижала к себе Бена. Ох, как же я люблю его запах, его маленькое – кожа и косточки – тело. Бен оживленно лепетал. Сразу было видно: они здорово провели время.
– Да, я ничего не стала делать. Заплатить все равно пришлось, но деньги я тебе верну. Только не читай мне нотаций, ладно? Белла, там одна девушка, Салли…
Про Беллу Линн говорят, что она избалованная и капризная. Беззаботно порхает по жизни. Но так, как она все понимает, не поймет никто другой… Она догадалась сразу. Мне не потребовалось ничего больше говорить, хотя, конечно, потом я рассказала ей со всеми подробностями. А тогда я просто заплакала, и она тоже, и Бен.
Но мы, Мойниханы, немножко поплачем или поскрипим зубами от злости, а потом: “Ну ладно, жизнь продолжается”. Бен первый притомился хныкать, начал подскакивать на кровати.
– Послушай, Лу, ну разве ж я буду читать тебе нотации? По мне, что ты ни сделаешь, то и хорошо. Скажи только одно: чем сейчас займемся? Хочешь, закажем “Текила санрайз”? Пообедаем? Прошвырнемся по магазинам? Я лично умираю от голода.
– Я тоже. Пошли обедать. А еще я хочу что-нибудь купить твоей бабушке и Рексу Киппу.
– Ну что, Бен, все путем, а? Можешь сказать: “магазин”? Мы должны воспитывать ребенка на высоких ценностях. По магазинам!
Коридорный принес ее ковбойскую куртку с бахромой. Мы обе переоделись и накрасились, одели Бена. Я-то думала, у него диатез, а это его Белла исцеловала, измазала все лицо помадой.
Пообедали, не выходя из отеля, в красиво отделанном ресторане. Веселились без удержу. Молодые, красивые, свободные, вся жизнь впереди. Мы сплетничали, хохотали, старались вычислить биографию каждого из сидевших вокруг нас в ресторане.
– Ну ладно, надо все-таки ехать домой, к родне, – сказала я наконец, за третьей чашкой кофе с ликером “Калуа”.
Мы купили подарки и плетеную корзинку, чтобы уместилось все, в том числе разбросанные по номеру игрушки. Когда вышли в коридор, Белла Линн вздохнула: “Как же уютно в отелях, мне всегда грустно съезжать…”
Мы поднялись на крыльцо в загородном доме дяди Тайлера. Услышали сквозь массивную дверь рождественские гимны в исполнении Роя Роджерса и Дейла Эванса. Изнутри к двери был приделан генератор мыльных пузырей, так что дядину исполинскую елку каждый, кто приходил, вначале видел сквозь радужную пелену.
– Силы небесные, как через автомойку проезжаешь! И погляди только, что стало с ковром! – Белла Линн выключила генератор, вырубила музыку.
Мы спустились по каменным ступеням в циклопическую гостиную. В камине пылали бревна – целые деревья. Родственники тети Малютки в полном составе развалились на кожаных диванах и креслах – смотрели по телевизору футбол. Бен так и присел от неожиданности: он никогда в жизни не видал телевизора. Милый мой карапуз, никогда из дома не выезжал, но ловит все на лету.
Белла Линн всех перезнакомила, но родичи по большей части только кивали, едва отрывая взгляд от тарелки или от экрана. Все они были разряжены в пух и прах, словно на похороны или на свадьбу, но все равно походили на издольщиков или на жертв торнадо.
Мы снова поднялись по ступеням.
– Не терпится посмотреть на них завтра на папиной вечеринке! – сказала Белла Линн. – Утром встретим дядю Джона, потом поедем вызволять твою маму. А потом нагрянет толпа гостей, двери нараспашку. В основном – завидные женихи, так что нам с тобой они не понравятся. Но и старых друзей будет масса, и все хотят повидать тебя с малышом.
– Исус, Спаситель мира! – старая миссис Видер, мать Малютки, подхватила Бена на руки, уронив свою трость, и заковыляла с ним по столовой. Бен засмеялся, подумав, что это игра такая: они вдвоем натыкались на комоды и буфеты с фарфоровой посудой, били стекла в дверцах. “Жизнь полна опасностей” – одно из любимых присловий моей мамы. Миссис Видер побрела с Беном в свою спальню, где стоял другой телевизор, настроенный на мыльные оперы, а на ее кровати валялось столько всякой ерунды, что Бен несколько месяцев не соскучился бы. Солонки в виде деревенских нужников из Тексарканы, вязаные футляры для туалетной бумаги в виде собачек, фетровые саше, браслеты, в которых не хватало половины камней. Все замурзанное, все сейчас будет упаковано для передаривания на Рождество. Миссис Видер и Бен вместе рухнули на кровать. Бен просидел там с ней несколько часов, пробуя на зуб фигурки Христа, светящиеся в темноте, пока миссис Видер заворачивала в мятые обрывки бумаги и обвязывала спутанными ленточками подарки. И распевала: “Мой Господь меня не бросит! Так Писанье говорит!”
Столовая напоминала рекламу морских круизов: там именно такие шведские столы. Я уставилась на композицию из салатников и блюд с колбасами, с ребрышками-барбекю и заливным, с креветками, сырами, пирогами и печеньем, удивляясь: “Куда столько?”, и тут, прямо у меня на глазах, еда начала исчезать: родственники Малютки поодиночке проскальзывали в столовую, украдкой хватали что-нибудь и торопливо возвращались к футболу.
Эстер, в черной униформе горничной, хлопотала на кухне. Нагибалась над огромным тазом – месила тесто для тамалес[65]. В духовке выпекались слоеные рождественские пирожки. Белла Линн обняла Эстер так крепко, словно несколько месяцев не была дома.
– Он звонил?
– Конечно, нет, голубка. Он больше никогда не позвонит. – И Эстер крепко прижала ее к себе, укачивая в объятиях. Она присматривала за Беллой Линн с младенчества. Но, в отличие от остальных домочадцев, не баловала ее. Раньше я думала, что у Эстер вредный характер. И вообще-то не ошибалась. Меня она встретила словами:
– Ну-ка поглядите! Еще одна – ветер в голове! – И тоже меня обняла. Эстер была миниатюрная, хрупкая, но коли уж обнимала, окутывала тебя со всех сторон.
– А где же твой бедненький сынишка? – Она сходила проведать Бена, вернулась и снова обняла меня. – Славный малыш, на нем Господня благодать. Благодаришь Бога, девочка моя?
Я кивнула, улыбнулась:
– Хочешь, мы тебе поможем с тамалес? Я только сбегаю поздороваться с Тайлером и Рексом. И с тетей Малюткой. Она… э-э… как?
– Она не спускается. У нее есть электрическое одеяло, радио и бутылка. Надолго там окопалась.
– Восславим Господа, – сказала Белла.
– Пойдите отнесите поесть этим седым мальчишкам в мастерскую. Рексу положите побольше креветок.
“Мастерская” Тайлера занимала целый дом – старый, глинобитный, где были устроены просторный кабинет, спальня для гостей и гигантская “оружейная”, полная новых и старинных ружей. В кабинете – широченный камин, стены увешаны охотничьими трофеями, кафельный пол устлан медвежьими шкурами. В ванной лежал коврик из женских грудей – резиновых, всевозможных цветов и размеров. Тайлер получил его в подарок от Барри Голдуотера, который когда-то баллотировался в президенты.
Смеркалось, холодало, небо оставалось безоблачным. Я шла по дорожке вслед за Беллой Линн.
– Дешевки! Потаскушки!
Я так и обомлела. А Белла засмеялась:
– Да это моя мама на крыше, только-то.
Рекс и дядя Тайлер мне обрадовались. Сказали: когда Джо снова ступит на американскую землю, сообщи нам, мы ему руки-ноги поотрываем. Они пили бурбон и составляли списки. В кабинете громоздились штабеля пакетов с покупками. Каждый год Рекс и Тайлер развозили подарки по домам престарелых, детским больницам и сиротским приютам. Тысячи и тысячи долларов – вот сколько они тратили. Но не просто выписывали чеки. Главное удовольствие состояло в том, чтобы самим все выбрать, а потом повсюду развозить гостинцы и Санта-Клаусов.
В этом году у них появился новый план, потому что Рекс обзавелся самолетом модели “пайпер каб”. Сам на нем сюда прилетел, поставил на южном пастбище на ранчо Тайлера. В сочельник они пролетят над трущобами Хуареса, будут сбрасывать на парашютах мешки с провизией и игрушками. А пока хохотали и обсуждали свою затею.
– Но, пап, – сказала Белла, – что делать с мамой? И с тетей Мэри? А как быть нам с Лу? Прибежали тигры, сделали ей ребенка, а у меня утащили мужа.
– Надеюсь, вы позаботились о сногсшибательных платьях для завтрашней вечеринки. Я нанял официантов, но Эстер все равно понадобится подмога. Рекс, как ты думаешь, сколько пряничных домиков надо взять для маленьких калек?
Записки из приемного покоя, 1977 год
В приемном отделении никогда не услышишь сирен: на Вебстер-стрит водители их выключают. Но, когда подъезжает скорая “Эй-Си-И” или “Юнайтед Амбуланс”, я вижу боковым зрением ее красные задние фонари. Обычно мы ее уже ждем: нас предупреждают по рации на специальной “медволне”, вы это видели по телику. – “«Город-Один», вас вызывает «Эй-Си-И», у нас код два. Мужчина, сорок два года, травма головы, давление 190 на 110. В сознании. Будем через три минуты”. – “Говорит «Город-Один». Машина 76542, вас понял”.
Если это “код три”, то есть состояние критическое, врач и медсестры ждут у подъезда, коротают время за болтовней. Внутри, в шестом кабинете (травматология) дежурит бригада, которая специализируется на “синих кодах”: ЭКГ, рентгенологи, пульмонологи, кардиологические медсестры. Но водителям или пожарным, как правило, просто некогда предупреждать про большинство пациентов с “синим кодом”. Пьемонтская пожарная часть никогда не звонит, а от них поступают самые тяжелые. Богачи с обширными коронаротромбозами, зрелые дамы, пытавшиеся отравиться барбитуратами, дети, выловленные из бассейнов. Весь день напролет тяжелые, больше смахивающие на катафалк “кадиллаки” “КОПОАП”[66] заезжают задом на соседнюю парковку, слева от приемного отделения. Весь день напролет мимо моего окна проплывают каталки, везущие больных на кобальтовую пушку. Машины серые, шоферы в сером, одеяла серые, пациенты желто-серые, и только кое у кого на лбу или на шее – ослепительно-алые кресты, начертанные фломастерами врачей.
Меня звали туда работать. Нет, спасибо. Терпеть не могу долгие проводы. Почему я до сих пор отпускаю пошлые шуточки о смерти? Теперь я отношусь к смерти очень серьезно. Исследую ее. Не напрямую, просто вынюхиваю то да се. Смерть представляется мне в обличье человека… Иногда самых разных людей, которые со мной здороваются. Слепая миссис Эддерли, мистер Джионотти, мадам И, моя бабушка.
Таких красавиц, как мадам И, я в жизни не видывала. Вообще-то она уже выглядит неживой: прозрачная голубовато-белая кожа, безмятежное, без примет возраста восточное лицо с изящными скулами. Она носит черные брюки и сапоги, жакеты с воротником “мандарин”, пошитые и отделанные… где? В Азии? Во Франции? Возможно, в Ватикане: они тяжелые, как облачение епископа… или скорее как рентгенозащитный халат. Декоративная ручная оторочка насыщенных цветов: фуксии, пурпура, апельсина.
В девять подъезжает “бентли”. Шофер, нагловатый филиппинец, выходит и, стоя на парковке, долго курит “Шерманс”, одну за другой. Сыновья мадам И, долговязые, в костюмах гонконгского пошива, провожают ее от машины до дверей отделения радиотерапии. От дверей идти еще долго, в другой конец коридора. Никто, кроме нее, не проделывает этот путь в одиночку. У дверей она оборачивается к сыновьям, улыбается и кланяется. Они отвечают поклонами на поклон и провожают ее взглядом, пока она не заходит в кабинет. А потом идут пить кофе и разговаривать по телефону.
Проходит полтора часа, и все они одновременно появляются вновь. Она с двумя розовато-лиловыми пятнами на скулах, оба ее сына, “бентли” с филиппинцем за рулем; вскоре вся компания неспешно удаляется. Блеск и сияние серебристого автомобиля, ее черных волос, ее шелкового жакета. Весь ритуал – беззвучный и плавный, как кровообращение.
Ее больше нет в живых. Я точно не знаю, когда она ушла; видимо, я в тот день была выходная. Она и так всегда выглядела покойницей, но благопристойной, как на иллюстрации или в рекламе.
Мне нравится работать в приемном. Кровь, кости, сухожилия – это же просто гимн жизни… Я благоговею перед человеческим телом, перед его выносливостью. И слава богу, что оно такое выносливое, потому что рентгена или дозы болеутоляющего приходится ждать часами. Возможно, у меня нездоровая психика. Меня завораживают два отрезанных пальца в стерильном пакете, блестящий складной нож, торчащий из спины костлявого сутенера. Мне нравится, что у нас можно починить всё, кроме того, что уже не чинится.
“Синие коды”. Ну-у, все обожают “синие коды”. Это когда человек умирает: останавливается сердце, пресекается дыхание, но реанимационная бригада может вернуть умирающего к жизни – и часто действительно возвращает. Даже если это восьмидесятилетний уставший от жизни старик, невольно увлекаешься драмой воскрешения, пусть даже ненадолго. Тут спасают много жизней, жизней молодых, плодотворных.
Проворство и рвение десяти-пятнадцати человек, участников действа – это же как премьера в театре. Пациент, если он в сознании, тоже участвует, хотя бы в том смысле, что смотрит на происходящее с интересом. Пациенты никогда не выглядят испуганными.
Если пациент прибыл с родственниками, моя обязанность – получить от них информацию и самой информировать их о положении дел. В основном успокаивать.
Для медиков главное – “хороший” будет код или “плохой”: правильно ли сделано то, что положено, среагировал ли пациент на манипуляции; а для меня главное – хорошая смерть или плохая.
Плохая смерть – это когда в качестве “ближайшего родственника” в документах указан директор гостиницы или когда человека через две недели после инсульта, агонизирующим от обезвоживания, обнаруживает уборщица. Самая скверная смерть – когда я вызываю из какой-то глуши, откуда ужасно неудобно добираться, несколько сыновей, дочерей и свойственников, и они собираются вместе, но, кажется, совершенно не знают ни друг друга, ни умирающего отца или мать. Им не о чем говорить. Они без устали твердят, что надо все организовать, что надо же все как-то организовать, а кто же будет все организовывать, а?
Хорошей смертью умирают цыгане. Так считаю я, но медсестры и охранники со мной не согласятся. Цыгане всегда приходят минимум вдесятером, требуют пустить их к умирающему, чтобы расцеловать его и обнять, нечаянно отключая при этом или ломая телевизоры, мониторы и всяческую аппаратуру. Самое лучшее в цыганской смерти – они никогда не принуждают своих детей вести себя тихо. Взрослые вопят, рыдают в голос, всхлипывают, но дети как носились, так и носятся взад-вперед, играют, хохочут, и никто не говорит им: пригорюньтесь, имейте уважение.
Похоже, хорошая смерть – по случайному совпадению хороший код: пациент чудо как хорошо реагирует на все жизнетворные процедуры, а позднее просто тихо уходит в мир иной.
Хорошей смертью умер мистер Джионотти… Родственники вняли просьбе медиков – остались на улице, но всё же поочередно – а собралось их много – заходили в палату, извещали мистера Джионотти, что пришли, а потом выходили успокоить остальных: мол, все усилия предпринимаются. Целая толпа: одни сидели, другие стояли, обнимались, курили, иногда пересмеивались. Мне казалось, что я присутствую на празднике, куда съехалась вся родня.
Одну вещь я о смерти знаю. Чем “лучше” человек, чем больше было в нем любви, жизнелюбия и нежности, тем меньше пустота, которая остается после его смерти.
Когда мистер Джионотти умер… что ж, был, и нету, и миссис Джионотти заплакала, и остальные – тоже, но все они, обливаясь слезами, уехали вместе, а он, в сущности, остался среди них.
Давеча вечером я повстречала в автобусе слепого мистера Эддерли. Несколько месяцев назад Дайану Эддерли, его жену, доставили в больницу мертвой. Он наткнулся на ее тело у подножия лестницы – тростью своей наткнулся. Сестра Маккой – дрянцо с гнильцой – все убеждала его не плакать:
– Поймите, мистер Эддерли, слезами горю не поможешь.
– И ничем не поможешь. Я же ничего больше не могу для нее сделать. Оставьте меня в покое.
Услышав, что за Маккой захлопнулась дверь – она пошла все организовывать, – он сказал мне, что никогда раньше не плакал. А теперь испугался, что это как-то подействует на глаза.
Я надела ее обручальное кольцо ему на мизинец. В лифчике у нее лежали грязные купюры – тысяча с лишним долларов. Я положила деньги в его бумажник. И сказала, что купюры по пятьдесят, двадцать и сто долларов, и пусть он найдет кого-нибудь, чтобы их рассортировать.
На днях, когда мы встретились в автобусе, он, должно быть, вспомнил меня по шагам или по запаху. Вообще-то я его даже не заметила – просто влезла в автобус и плюхнулась на ближайшее сиденье. А он аж встал с переднего сиденья около кабины, чтобы пересесть поближе ко мне.
– Здравствуйте, Лусия, – сказал он.
И принялся очень смешно рассказывать про своего нового соседа по комнате в Хиллтопском пансионате для незрячих – страшного неряху. Я гадала, как же он определил, что сосед – неряха, а потом сообразила и рассказала ему свой сюжет про двоих слепых соседей, комедию прямо-таки для братьев Маркс: приправляют спагетти кремом для бритья, роняют клецки и поскальзываются на них, и тому подобное. Мы посмеялись, а потом примолкли, взялись за руки… И так ехали от Плезант-Вэлли до Алькатрас-авеню. Он тихо плакал. Я оплакивала свое собственное одиночество, свою собственную слепоту.
В первую ночь моей работы в приемном скорая “Эй-Си-И” привезла неопознанную больную. Персонала не хватало, ее раздели два водителя скорых и я: стянули с варикозных ног драные колготки; ногти на ногах загибались, как когти попугая. Мы достали ее документы – причем не из замызганного лифчика вынули, а отлепили от холодной и потной груди. Фото молодого парня в мундире морского пехотинца: “Джордж, 1944”. Три размокших купона на кошачий корм “Пурина” и красно-бело-синюю медицинскую страховку. Прочитали полуразмытые чернильные записи в страховке. Ее звали Джейн. Джейн Доэрти. Мы заглянули в телефонную книгу. Ни Джейн, ни Джорджа.
У старух в сумочках (если эти сумочки никто не успел стибрить) никогда не бывает ничего, кроме вставных челюстей, расписания 51-го автобуса и записных книжек с именами без фамилий.
Мы с водителями взялись сообща обрабатывать урывочную информацию: позвонили в отель “Калифорния”, спросили Энни (ее имя подчеркнуто в книжке), и в химчистку “Пять долларов”. Иногда приходится дожидаться, пока не позвонит кто-то из родственников, приступивший к поискам. В приемном телефоны звонят с утра до вечера. “Вы не видели такого-то?..” Старики. У меня смешанные чувства к старикам. Мне кажется, пустое дело – делать полную замену тазобедренного сустава или коронарное шунтирование какому-нибудь девяностопятилетнему старцу, который шепчет: “Пожалуйста, дайте мне уйти”.
Поразительно, что старики то и дело поскальзываются в душе – зачем так часто мыться? Но, возможно, им важно ходить самостоятельно, оставаться на ногах. Иногда такое ощущение, что падают они нарочно… или вот женщина, которая наелась пастилок “Экс-Лакс”… Видимо, хотят вырваться из дома престарелых.
Бригады со скорых и наши медсестры вечно перешучиваются, слегка заигрывают друг с дружкой. “Пока! До следующего жмурика!” Раньше меня это шокировало: делают трахеотомию или бреют пациента, чтобы прикрепить датчики, – а сами хохмят без передышки. Восьмидесятилетняя женщина с переломом таза всхлипывает: “Дайте руку! Возьмите меня за руку! Умоляю!” А шоферы трындят себе про матч “Окленд стомперз”.
– Возьми ее за руку, в самом-то деле!
Он поглядел на меня, как на чокнутую. Теперь я почти никого не беру за руки, а шучу много – правда, не при пациентах. Здесь напряжение зашкаливает, стресс постоянный. Здорово изматывает – все время оказываешься в ситуациях, когда жизнь висит на волоске.
Еще больше изматывает то, что, в сущности, порождает весь этот стресс и цинизм: в приемном полно пациентов, которые вовсе не нуждаются в экстренном лечении или – еще почище – совершенно здоровы. Иногда так от этого устаешь, что начинаешь тосковать по честным ножевым или огнестрельным ранениям: вот где все четко. А к нам с утра до вечера, с вечера до утра идут те, у кого почему-то пропал аппетит, или стул нерегулярный, или шея затекает, или моча стала красной либо зеленой (верный признак того, что на обед были свекла либо шпинат).
Слыхали вы в полночный час завывания сирен где-то вдалеке? Сплошь и рядом они спешат к какому-нибудь старому хрычу, у которого кончился портвейн.
Истории болезни, одна за другой. Физиологическая тревожная реакция. Головная боль напряжения. Гипервентиляция легких. Интоксикация. Депрессия. (Это все диагнозы, а пациенты жалуются на рак, сердечный приступ, тромбоз, удушье.) Каждый из этих пациентов обходится в сотни долларов: скорая, рентген, лабораторные анализы, ЭКГ. Скорая получает прилагающийся к бесплатной медицинской страховке талон, и мы – талон, и врач – талон, а пациент поспит немножко, а потом приедет такси, чтобы отвезти его домой за счет штата. О господи, неужели я стала такой же черствой, как сестра Маккой? Страх, нищета, алкоголизм, одиночество – смертельные болезни. Более того, они требуют экстренной помощи.
Но к нам поступают и пациенты в критическом состоянии: сердце, травма – мы за считаные минуты их стабилизируем потрясающе умело и эффективно, – и их тут же отправляют на операционный стол или в реанимацию.
Пьяницы и самоубийцы отнимают у нас по несколько часов драгоценного времени: занимают места в палатах, отвлекают на себя медсестер. У моего стола человека четыре или пять ждут записи к врачам. Перелом голени, острый фарингит, кривошея и тому подобное.
Мод, поддатая, помятая, раскинулась на каталке, ее пальцы ритмично теребят мой локоть – так кошки-невротички “топчут” лапами хозяев.
– Какая вы добрая… прелесть вы моя… это все головокружение, дорогая.
– Ваша фамилия, адрес? Где ваша страховка?
– Пропало, все пропало… Я так несчастна, так одинока. Меня тут примут? У меня определенно что-то неладно с внутренним ухом. Мой сын Вилли никогда не звонит. Ну, конечно, из Дейли-Сити звонки платные. А у вас есть дети?
– Распишитесь вот здесь.
В ее сумочке, набитой черт знает чем, я не нашла почти ничего информативного. Чтобы промокнуть помаду, она прикладывает к губам листки бумаги для самокруток “Зиг-Заг”. Огромные размазанные поцелуи рассыпались по сумочке – все равно что попкорн.
– Как фамилия и телефон Вилли?
Она начинает всхлипывать, тянет руки к моей шее:
– Не надо ему звонить. Он говорит, я противная. И вы думаете, что я противная. Обнимите меня!
– Мод, я подойду к вам попозже. Отпустите мою шею и распишитесь на этой бумаге. Отпустите меня.
Пьяниц неизменно привозят в одиночестве. Самоубийц – в сопровождении минимум одного человека, а обычно нескольких. Вероятно, того-то им и надо. Чтобы с ними были хотя бы двое полицейских. Наконец-то я поняла, почему самоубийство считается преступлением.
Хуже всего – передозировки. Повторяются бессчетно. Медсестрам обычно некогда. Они дают пациенту какие-то лекарства, но главное – сразу же выпить десять стаканов воды (это если передозировка не критическая и не требует промывания желудка). Мне страшно хочется просто засунуть пациенту два пальца в рот. Икота и слезы. “Ну давайте, еще стаканчик”.
Бывают самоубийства “по основательным причинам”. Во многих случаях причины действительно основательные: смертельная болезнь, невыносимая боль. Но меня больше впечатляет, если я примечаю основательный подход к делу. Пуля в лоб, вскрытые, как надо, вены, качественные барбитураты. Тогда, даже если попытка не удается, человек словно бы излучает умиротворенность и силу: наверно, потому, что принял продуманное решение.
Что меня бесит, так это повторники: сорок капсул пенициллина, двадцать штук валиума и пузырек микстуры от кашля. Да, я в курсе, что по статистике те, кто грозится или действительно пытается покончить с собой, рано или поздно лишают себя жизни. Но я уверена: это всегда роковая случайность. Обычно Джон возвращается домой в пять, но в тот день у него лопнула покрышка, и он не успел спасти жену. Подозреваю, иногда это разновидность неумышленного убийства: мужу или какому-то другому постоянному спасателю наконец-то надоело подоспевать вовремя, как раз к угрызениям совести.
– Где Марвин? Как же он, наверно, переживает.
– Пошел позвонить.
Мне совершенно не хочется говорить ей, что он в буфете: ему полюбились сэндвичи “Рубен” от наших поваров.
В университетах сейчас сессия. Самоубийц порядком, некоторые – в основном ребята азиатского происхождения – достигают своего. А приз за самое дурацкое самоубийство недели я бы присудила Отису.
Жена Отиса, Лу Берта, ушла к другому. Отис выпил две упаковки соминекса, но сна у него – ни в одном глазу. Наоборот, раздухарился.
– Позовите Лу Берту, пусть приедет, пока еще не поздно!
Только и делает, что выкрикивает указания из-за двери травматологического кабинета:
– Мэри Брочар – так мамку мою зовут – 849–0917… А Лу Берту поищите в баре “Адам и Ева”.
Лу Берта только что направилась из “Адама и Евы” в “Шалимар”. В “Шалимаре” телефон долго был занят. Потом кто-то снял трубку. Стиви Уандер: сингл “Не волнуйся ни о чем” прозвучал с начала до конца.
– Милочка, расскажите мне все еще раз по порядку… Чем-чем он передознулся?
Я ответила.
– Тьфу. Идите скажите этому дармоеду чернозадому, этому павиану беззубому, что, если он хочет меня отсюда выманить, пусть ужрется чем покрепче да побольше.
Я пошла сказать ему… что ему сказать? Может: она рада, что он оклемался? А нашла я его в шестом кабинете, у телефона. Он уже натянул свои брюки, а больничный халат – белый в горошек – пока не снял. Оказалось, он нашел у себя в куртке полпинты “Королевских ворот”[67]. И теперь расселся вальяжно, ну прямо гендиректор.
– Джонни? Привет, это Отис. Я тут в приемном в Оклендской городской. Ну знаешь, поворот с Бродвея. Как делишки? Ништяк! А Лу Берта, шалава, с Дэррилом замутила… [Молчание]. Без балды.
Заходит старшая сестра смены:
– Он еще тут?! Гони его в шею! Везут четверых кодовых. ДТП, у всех код три, будут через десять минут.
Спешу зарегистрировать пациентов, пока не подъехали скорые. Кого не успею оформить, пусть подождут, примерно половина не выдержит и уйдет, а пока все нервничают и возмущаются.
Вот черт… перед ней еще трое, но ее лучше зарегистрировать без очереди. Марлен-Мигрень, постоянная клиентка приемного. Настоящая красавица, совсем молодая. Она прерывает разговор с двумя баскетболистами из колледжа Лейни (у одного травма правого колена) и ковыляет к моему столу. Спектакль начинается.
Она стонет, как Орнетт Коулман раннего периода, времен “Одинокой женщины”[68]. Коронный номер: для начала биться головой об стену прямо у моего стола и одним махом сбросить со стола все, что там лежало.
Следующая сцена – рыдания. Страдальческий визг, переходящий в надсадный коклюшный кашель, напоминает мне мексиканские корриды да техасские песни про любовь: “Ай-яй-яй-яй, зря не ищи ты…”
Она оседает на пол, мне видна только ее рука с модным маникюром, протягивающая через стол страховку.
– Вы что, не видите, я умираю! Вот-вот ослепну, будьте вы прокляты!
– Рассказывай! Марлен, как ты умудрилась наклеить себе фальшивые ресницы?
– Шлюха вонючая!
– Марлен, сядь на стул и распишись. Сейчас подъедут скорые, тебе придется обождать. Сядь!
Она садится на стул, достает было зажигалку и сигарету “Кул”.
– Ты не кури, ты расписывайся давай, – говорю я.
Она ставит подпись. Приходит Зефф – проводить ее до палаты:
– О-о, какие люди! Марлен, наша подружка-злючка.
– Катись со своими комплиментами, санитар безмозглый.
Приезжают скорые. Да, случаи по-настоящему экстренные. Двое скончались. Битый час все медсестры, дежурные врачи, специально вызванные врачи, хирурги – все до единого работают в шестом кабинете с двумя маленькими детьми, которые выжили.
Марлен натягивает одной рукой свой бархатный жакет, другой красит губы в цвет фуксии:
– Не стану ж я прохлаждаться всю ночь в вашем вшивом отеле?! До скорого, птичка моя.
– До скорого, Марлен.
Temps Perdu[69]
В больницах я работаю уже много лет и, если извлекла для себя какой-то урок, то вот какой: чем хуже пациенту, тем меньше от него шума. Вот почему, когда пациенты вызывают меня по громкой связи, я – ноль внимания. Я – сестра-хозяйка, моя первоочередная задача – заказать медикаменты и капельницы, доставить пациентов в операционную или на рентген. Естественно, в конце концов я все-таки отвечаю, обычно говорю им: “Ваша медсестра скоро зайдет!” Она же все равно зайдет, рано или поздно. К медсестрам я теперь отношусь совсем по-другому. Раньше думала, они все упертые и бессердечные. Но истинное зло – не в них, а в болезни. Теперь-то я понимаю: равнодушие медсестер – оружие против хворей. Болезнь надо побороть, растоптать. Задавить безразличием, если вам так больше нравится. А если пляшешь вокруг больного на задних лапках, то просто поощряешь в нем желание подольше не выздоравливать. Правда-правда.
Когда я только начала работать, услышав из динамика: “Сестра! Скорее!”, я спрашивала: “В чем дело?” Это отнимало слишком много времени, и вообще, в девяти случаях из десяти оказывается, что на телевизоре просто сбились цвета.
И только за теми, кто не может говорить, я приглядываю внимательно. Вот загорелась лампочка, нажимаю кнопку: молчание. Значит, человеку определенно есть что сказать. Как правило, что-то и впрямь не в порядке – допустим, калоприемник переполнился. Вот еще один урок, который я для себя вынесла (а больше, пожалуй, ничего): люди зачарованно следят за своими калоприемниками. Не только психи и маразматики – те забавляются с ними, как с игрушками, серьезно; всякий, кому поставили калоприемник, начинает благоговейно созерцать наглядность жизненных процессов. А если бы наши тела были прозрачными, как окошечко стиральной машины? Вот было бы здорово за собой наблюдать. Те, кто бегает трусцой, бегали бы еще усерднее, накачивая кровь в жилы. Влюбленные проводили бы еще больше времени в постели. Черт, ты только посмотри, как сперматозоиды ломанулись! А еще мы бы лучше питались: киви и клубникой, борщом со сметаной.
В общем, когда загорелась лампочка “4420, вторая койка”, я пошла в палату. Пожилой мистер Брюггер, диабет, последствия обширного инсульта. Сначала я увидела полный калоприемник: во-во, так я и думала. “Я скажу вашей медсестре”, – проговорила я, улыбнулась, заглянула ему в глаза. И, боже мой, испытала сильнейшее потрясение: как удариться об раму, когда падаешь с велика, или как соната Вентейля[70] прямо тут, на четвертом этаже восточного крыла. Его черные глазки-пуговки, окаймленные серо-белыми складками-эпикантусами, смеялись. Без пяти минут глаза Будды… Глаза цвета терна, глаза терпеливые, глаза почти монгольские, глаза Кентширива смеются, встретившись с моими… Меня захлестнула память о любви, а не сама любовь. И мистер Брюггер это почувствовал, бесспорно, потому что с тех пор каждую ночь то и дело вызывает меня звонком вечной любви.
Он помотал головой: насмехается над тем, что я подумала, будто дело в калоприемнике. Я огляделась. На телеэкране раскачивались, как пьяные, кадры “Странной парочки”[71]. Я отрегулировала телевизор и ушла, торопясь вернуться за свой стол, нырнуть в ласковые волны воспоминаний.
Маллан, штат Айдахо, 1940 год, шахта “Ипомея”. Мне пять лет, я приподнимаю большой палец ноги – отбрасываю на стену тени от весеннего солнца. Сначала я его услышала, а только потом увидела. Яблочный звук. Или сельдерейный? Нет, это Кентширив ел луковицы гиацинтов, устроившись под моим окном. В уголках рта – грязь, губы пурпурные, как печенка, и влажные, как у мистера Брюггера.
Я выпорхнула к нему (к Кентшириву) без оглядки, без колебаний. По крайней мере следующее, что помню – как сама надкусывала хрустящие, холодные, взрывающиеся во рту луковицы. Он ухмыльнулся мне, и в щелях между складками жира на его пухлой мордашке засверкали его глаза-изюминки: давай же, смакуй. Нет, это слово он не произнес, это мой первый муж так говорил, посвящая меня в тайны лука-порея и лука-шалота в Санта-Фе, на нашей саманной кухне с vigas[72] и мексиканским кафелем. Потом нас стошнило (Кентширива и меня).
Села за стол, работала на автопилоте: отвечала по телефону, договаривалась насчет кислорода и лаборантов, а сама улетала, оседлав ветер, в теплое марево кошачьих ив, душистого горошка и форелевых садков. Шкивы и оснастка шахты ночью, после первого снегопада. Соцветия борщевика на фоне звездного неба.
“Он знал каждый дюйм моего тела”. Я это где-то вычитала, наверно? Неужели живой человек способен сказать такое? Той же весной, в лесу, раздевшись догола, мы пересчитывали все родинки друг на дружке, каждый день помечая тушью, на каком месте остановились. Кентширив подметил, что палочка для туши – совсем как елда у кота.
Кентширив умел читать. Его звали Кент Шрив, но, когда он назвался, я подумала, что это у него имя такое, а не имя и фамилия, и в ту первую ночь повторяла это снова и снова, беззвучно пела снова и снова, и с тех пор у меня всю жизнь такой обычай: “Дже-ре-ми”, “Крис-то-фер”. Кент-ши-рив-Кент-ши-рив. Он умел читать даже объявления о розыске преступников на нашей почте. И говорил, что, когда мы вырастем, наверняка прочтет объявление про меня. Конечно, я буду действовать под кличкой, но он догадается, что это я, потому что там будет написано: большая родинка на левой лодыжке, ожог на правой коленке, родинка в щели между ягодицами. Возможно, кто-то из моих прежних любовников прочтет эти строки. Но вы таких деталей не помните. А Кентширив вспомнил бы. Мой третий сын родился с такой же родинкой – прямо над задним проходом. В первый день его жизни я расцеловала это место, радовалась, что однажды другая женщина, наверно, поцелует его туда же или начнет считать родинки. Учет особых примет Кентширива занял больше времени, чем учет моих, потому что у него были еще и веснушки; вдобавок он не все позволял. Когда я добралась до его спины, он перестал мне доверять, сказал, что я привираю.
Привезли двоих после операции, какая досада: не успела я погрузиться в прошлое, а тут заказы, заполнять пачки листочков. Лучи любви, которые шли ко мне со второй койки в палате 4420, ничем не отличались от всех остальных в моей жизни. Кентширив, мой палимпсест. Интеллектуал старше меня, сардонический ум, гурман и эротоман. Это он заложил традицию пикников, которой я верна всю жизнь, что в Сиуатанехо[73], что в окрестностях Нью-Йорка. С Харрисоном, этим жуликом, мы ели гамбургеры на могиле индейца зуни.
Но ни на одном пикнике не было так вкусно и так страшно. Кентширив – он же умел читать – предупредил: за то, что мы развели костер, полагается тысяча долларов штрафа или тюрьма. Не нам, а нашим папам и мамам, хихикал он, подбрасывая в огонь сосновые шишки. Крем для сосков “Массе”, инфракрасная лампа для промежности, спрей от геморроя “Америкейн”, сидячие ванны три раза в день. С заказами я разделалась в один момент, чтобы вернуться к сосновому аромату, к вкусу вяленой говядины с белым хлебом. Соусом служил лосьон для рук “Джергенс” – медово-миндальный, и с тех пор мне не попадался ни один кисло-сладкий соус, который его бы затмил. Кентширив умел печь оладьи в форме Техаса, Айдахо и Калифорнии. Его зубы оставались черными с субботы до среды, потому что в субботу он лакомился лакрицей. А летом они были черные все время – от черники.
Мы пробовали воспроизвести половой акт, но не управились и бросили это дело, сосредоточились на технике прицельного мочеиспускания. Он, естественно, попадал в мишень чаще, но для девочки хоть как-то прицелиться – неслабый фокус. Он кивнул, признавая мои достижения, сверкнул глазами-щелочками.
Он повел меня на мой первый форелевый садок. Единственный в моей жизни форелевый садок. Я имею в виду садок без воды в рыбопитомнике. Эти мелкие резервуары осушали всего несколько раз в год, но Кентширив точно знал, когда туда надо идти. От его взгляда ничего не ускользало, хоть и казалось, что глаза у него всегда закрыты, словно он носит деревянные эскимосские очки от солнца. Главное, попасть на садок в теплую погоду, пока его не успеют очистить от ила. Садки были выстланы студенистой – как слюни, как форелья малафья – тиной, ее слой был, наверно, дюйма три в глубину. Сперва я толкала Кентширива, и он летел через весь садок и рикошетом возвращался, и так мы носились, отскакивая от стенок, точно намасленные автопокрышки, сверкали с головы до пят от рыбьей чешуи.
Потом мыли головы томатным соком, чтобы отбить запах. Безуспешно. Спустя несколько дней, когда он был в школе, а я лежала на кровати, отбрасывая на стенку тени пальцами ног, я вдруг чуяла запах дохлой рыбы и начинала тосковать по Кентшириву, мне хотелось поскорее услышать, как он поднимается в горку, как его коробка для ланча со звоном бьется об колено.
Мы прятались в сарае за кухней Джей-Роба, подглядывали, как он и его тощая жена “делают это”: акт столь бесконечно-уморительный, что впоследствии он подпортил мне немало блаженных моментов, на хи-хи пробивало. В общем, Джей-Роб и его жена сидели за столом, покрытым клеенкой, оба мрачные, курили, пили стопку за стопкой, просто курили и выпивали в молчании, а потом он срывал с головы каску с фонариком, орал: “По-собачьи!” и заваливал жену на кухонный табурет.
Большинство шахтеров были финны, после смены они мылись под душем и шли в сауну. Двор сауны был огорожен дощатым забором, зимой финны выскакивали во двор, прыгали в сугробы. Мужчины высокие и малорослые, толстые и тощие, все, как один, розовые, катались по снегу. Вначале, глядя через нашу дырку в заборе, мы хихикали над всеми этими синими елдами и яйцами, а потом начинали, как и мужчины, хохотать от упоения, радуясь снегу и синему-синему небу.
На работе установилось ночное затишье. Венди, старшая сестра отделения, и ее лучшая подруга Сэнди сидели за соседним столом и портили бумагу. Серьезно, портили, выводили на ней машинально “1982” и свои новые фамилии, если выйдут замуж за тех, с кем сейчас встречаются. Взрослые женщины, в наши-то дни, в наши-то времена. Мне стало их жалко, этих прелестных молодых медсестер, еще не познавших настоящей романтической любви.
– Ну, а ты о чем замечталась? – спросила Венди.
– О старой любви, – вздохнула я.
– Круто… в твоем-то возрасте ты еще о любви думаешь. Я даже не среагировала. Дурочке невдомек, какая страсть только что полыхнула между мной и второй койкой в 4420-й.
Кстати, его звонок надрывается, не переставая. Я ответила: “Ваша медсестра скоро зайдет”. Сказала: Сэнди, он хочет обратно на койку. Я ведь теперь его отлично знаю: стоило один раз впустить в мою душу его взгляд, стопроцентно кентширивовский. Сэнди заставила меня вызвать ей на подмогу санитара. Мертвый груз.
Я всегда умела слушать. Вот оно – лучшее, что во мне есть. Ну да, идеи возникали в голове Кентширива, но кто его внимательно выслушивал? Я. Мы были классической парой – Скотт и Зельда, Поль и Виргиния. Трижды попали в еженедельную газету города Уоллес, штат Айдахо. В первый раз – когда потерялись. Мы и не думали теряться, а просто прошатались по лесу и пришли домой с опозданием, но взрослые все равно спустили воду из всех канав. Второй раз – когда мы нашли в лесу мертвого бродягу. Сначала услышали звук его смерти издалека: жужжание мух с поляны. Третий раз – когда на Сикста свалилась лестница. По крайней мере газета, в отличие от наших предков, оценила это по достоинству. Кентшириву поручили сидеть с Сикстом (шестым ребенком в семье, ему тогда был всего месяц). Подумаешь, какой-то маленький мокрый сверточек, да еще и спит все время, вот мы и подумали: пойдем с ним в амбар, какая разница. Мы решили покачаться на стропилах, оставили сверточек на полу, влезли по лестнице. Кентширив ни разу даже не упрекнул меня за то, что я случайно толкнула лестницу ногой. Такие вещи он воспринимал спокойно: что случилось, то случилось. А случилось вот что: лестница начала падать на младенца, и, если бы она рухнула чуть левее или чуть правее, повалилась бы прямо на него, но он оказался в пустом квадратике между брусками, как в рамке, и продолжал спать. Это было чудо, но мы, кажется, такого слова еще не знали. Итак, мы провели несколько часов на узком стропиле, высоко-высоко, висели на коленках, потому что попробовать распрямиться и сесть на стропило было слишком страшно. Лица побагровели от прилива крови, голоса стали какие-то потешные: мы же разговаривали вверх тормашками. Мы кричали, но нас никто не слышал. Все наши – и мои, и его родичи – уехали в Спокан, остальные коттеджи в поселке были далеко. Становилось все темнее. Мы додумались, как сесть на стропило и потихоньку добраться до стены, прислонялись к ней по очереди. Мы играли в сов и плевались, пытаясь во что-нибудь попасть. Я описалась. Сикст проснулся, принялся орать без передышки. Мы во весь голос, перекрикивая младенца, перечисляли все, чего бы нам хотелось поесть. Хлеба с маслом и сахарным песком. Кентширив ел такие бутерброды с зари до зари. Я знаю, теперь-то он диабетик, потихоньку лакомится лосьоном “Джергенс”, доводит себя до комы. Он все время потел, его клетчатые рубашки на солнце посверкивали – засахаривались.
Ему захотелось отлить, и он вот что выдумал: если попасть струей на лестницу около Сикста, тот согреется и развеселится. Именно этим он и занимался, когда мой отец зашел в амбар и вскрикнул от ужаса. Я так перепугалась, что свалилась со стропил. Вот как я в первый раз сломала руку. Потом пришел Ред, отец Кентширива, схватил младенца. Никто не спустил Кентширива вниз, никто даже не заметил чуда – что лестница упала, не задев младенца ни продольными брусками, ни поперечинами. Сидя в машине, вздрагивая от боли, я увидела, как Ред колотил Кентширива. Тот не плакал. Кивнул мне через двор, сказал мне одними глазами: “Оно того стоило”.
Я провела с ним одну ночь – ночь, когда моей младшей сестре удаляли миндалины. Ред сказал, чтобы я взяла свое одеяло и залезла на чердак, где спали на соломе пятеро его старших детей. Окна не было – только отверстие под стрехой, затянутое черной клеенкой. Кентширив взял шило, проколол в клеенке дырку, и снаружи ворвалась струя воздуха – как в самолетах, только холодная, ледяная. Подставишь ухо – услышишь сосульки на соснах, и люстры, и скрип в стволе шахты, и вагонетки с рудой. Воздух пах морозом и костром. Прильнув глазом к крохотной дырочке, я увидела звезды словно бы в первый раз: они распухли, а небо было ослепительное, бескрайнее. А стоило мне просто моргнуть, все это исчезало.
Мы не спали – ждали, хотели послушать, как его родители “делают это”, но не дождались. Я спросила: “Как ты думаешь, на что это похоже?” Он прижал свою ладонь к моей так, чтобы все пальцы сцепились, велел мне провести указательным и большим пальцем по нашим соединенным рукам. Не поймешь, где чей палец. “Наверно, вроде этого”, – сказал.
В перерыв я не пошла в столовую, а поднялась на пятый этаж, на террасу. Холодная январская ночь, но на японских сливах уже бутоны, подсвеченные уличными фонарями. Калифорнийцы говорят в оправдание своих времен года: “Тут все – тонкими намеками”. Кому нужны тонкие намеки на весну? Дайте мне таяние снегов в Айдахо – любой из тех давнишних дней, когда мы с Кентширивом катались на картонках со склонов, скользя по мокрой глине. Дайте мне нахальный аромат сирени, запоздавшего гиацинта. Покурила на террасе, от железного стула на моих бедрах отпечатались полоски стужи. Я жаждала любви, шепота в ясную зимнюю ночь.
Ссорились мы только в кино, по субботам в Уоллесе. Он умел читать титры, но ни за что не соглашался сказать мне, что в них написано. Я завидовала – как потом завидовала музыке одного мужа, наркотикам другого. “Леди в озере”. Когда появлялся первый титр, он шептал: “Всё! Тихо!” Буквы ползли по экрану снизу вверх, а он щурился, кивал. Иногда качал головой, или хихикал, или говорил: “Хм-ммм!” Теперь я знаю, что самое сложное в титрах – разве что “кинематографический”, но до сих пор уверена: чего-то я в них не догоняю. А тогда я в полном отчаянии корчилась на сиденье, дергала его за руку: “Ну скажи. Ну что там написано?” “Ш-ш-ш!” Он отпихивал мои пальцы, тянул шею, заткнув уши, читал, шевеля губами. Как мне хотелось в школу, и чтоб поскорее пойти во второй класс. (Он говорил, что в первом классе только время тратишь попусту.) И тогда у нас уже все будет общее, ничто не будет нас разделять.
Зазвонил “4420, вторая койка”. Иду в его палату. Гости его соседа, уходя, случайно накинули штору на его телевизор. Я отодвинула штору, он кивнул. “Что-нибудь еще?” – спросила я, он покачал головой. На экране всплывали титры “Далласа”.
– А знаешь, гад ползучий, читать я все-таки выучилась, – сказала я, а он, сверкнув глазами-пульками, засмеялся. Вы бы не догадались, что звук, от которого затряслась его койка, – смех: точь-в-точь ржавый водопровод хрипит, но я могу узнать этот смех где угодно.
Carpe Diem[74]
По большей части я спокойно отношусь к факту старения. Кое от чего – да, в груди щемит. Например, скейтбордисты. Какими свободными они кажутся: скользят, длинноногие, волосы развеваются. А кое-что нагоняет панику – например, двери в вагонах БАРТ[75]. Долго ждать, пока двери откроются, хотя поезд уже остановился. Не очень долго, но слишком долго. Времени нет совсем.
А еще прачечные-автоматы. Но с ними у меня даже в молодости отношения не складывались. Слишком уж они медлительные, даже те, где есть машины “Супертемп”. Пока там сидишь, вся прошедшая жизнь успевает промелькнуть перед глазами: чувствуешь себя утопленницей. Конечно, будь у меня машина, я смоталась бы в хозяйственный или на почту, а потом вернулась бы переложить белье в сушку.
Прачечные без персонала – еще хуже. Такое ощущение, что в них никогда не заходит никто, кроме меня. Но все стиралки и сушки работают… Все люди отлучились в хозяйственный.
Сколько же администраторов я повидала в прачечных: Хароны, нависающие над тобой, готовые разменять что угодно либо качающие головой со своим вечным “мелочи нет”. Тут – толстая Офелия, которая выговаривает “Ничаво штрашнаго” вместо “Ничего страшного”. У нее сломался верхний мост: жевала вяленую говядину и дожевалась. Бюст у нее такой необъятный, что в дверь она втискивается бочком и по кривой – маневр вроде затаскивания стола на кухню. Когда Офелия плывет по проходу со шваброй, все отодвигаются, отодвигают свои корзины с бельем. А вот по телеканалам она скачет. Только мы настроились посмотреть “Молодоженов”, а она переключает на “Надежду Райана”[76]. Однажды из вежливости я сказала ей, что у меня тоже бывают приливы, и с тех пор она меня ассоциирует с ними – с “женской осенью”. “Ну как там твоя осень?” – говорит громко, вместо “Здрасте”. И тогда становится совсем худо: сидишь здесь, призадумываешься, стареешь. Все мои сыновья выросли, и вместо пяти машин я обхожусь одной, но одна стирает не быстрее пяти.
На прошлой неделе мне пришлось сменить квартиру – наверно, в двухсотый раз. Я приперла в прачечную на тележке, когда-то уведенной из супермаркета, все свои простыни, занавески и полотенца. В прачечной полно народу; свободные стиралки есть, но не подряд. Рассовываю белье по трем машинам, иду к Офелии за мелочью. Возвращаюсь, вставляю монеты, заливаю жидкое мыло, включаю машины. Не те. Все три – не те. В них только что постиралось белье того мужика.
Меня прижали к машинам. Офелия и мужик нависли надо мной. Я высокая, в последние годы ношу колготки “Пышка”, но эти двое – вообще громадины. У Офелии в руке баллончик со спреем-пятновыводителем. У мужика (он в джинсах, обрезанных выше колен) мясистые ляжки, поросшие лохматой рыжей шерстью. Его густая борода – будто и не из волос, больше похожа на выпуклый бампер, красно-рыжий. На голове – бейсболка, на бейсболке – горилла. Бейсболка ему вроде по размеру, но парит высоко над макушкой, потому что вихры стоят дыбом, и кажется, что в мужике все семь футов росту. Стоит, бьет тяжелым кулаком по своей же красной ладони: “Херня. Это еще что за херня!” Офелия не угрожала мне – наоборот, защищала, была готова встать между ним и мной или между ним и машинами. Она всегда говорит: “В прачечной я разрулю все что угодно”.
– Вот что, мил человек, присядьте, успокойтесь. Когда машины на ходу, их уж ничем не остановишь. Посмотрите телик, выпейте пепси.
Я вставила монеты в нужные машины, включила их. Потом вспомнила, что я на мели, что все мыло истрачено, а эти монеты предназначались для сушек. И расплакалась.
– Ей-то с какого перепугу плакать? Ты, распустеха тупая, ты вообще понимаешь, что всю субботу мне испортила? Крокодильи слезы!
Я вызвалась сама переложить его белье в сушки, если у него какие-то дела.
– Я тебя к своему белью и близко не подпущу. Не подходи к моему белью, сечешь? – И он бухнулся на стул рядом со мной: других свободных мест не было. Мы уставились на машины. Хоть бы он подышать вышел, думала я, но нет – сидит рядом. Его исполинская нога вибрировала, словно стиралка во время отжима. Шесть крохотных лампочек сияли нам красным светом.
– Ты так всю свою жизнь просрала? – спросил он.
– Послушайте, мне очень жаль, что так получилось. Я дико устала. Я спешила, – у меня вырвался нервный смешок.
– Верь не верь, я тоже спешу. Я на эвакуаторе работаю. Шесть дней в неделю. Двенадцать часов в день. Вот так. Один выходной – и тот…
– А куда вы спешите? – спросила я из самых добрых побуждений, но он подумал, будто я иронизирую.
– У-у, дура-баба. Будь ты мужиком, я бы тебя постирал. Сунул бы твою пустую голову в сушку, включил бы и зажарил.
– Я же сказала, мне очень жаль.
– Еще бы не жаль. Ты сама жалкая, как я не знаю что, на бабу даже не похожа. Я сразу понял, что ты бестолочь, еще раньше, чем ты мне белье попортила. Глазам своим не верю. Опять плачет. Ишь, плачет, крокодила!
Над ним нависла Офелия:
– Брось ее донимать, слышишь? Я, между прочим, знаю, что у нее сейчас времена нелегкие.
Откуда она знает? – подивилась я. Она все знает, эта исполинская чернокожая сивилла, этот сфинкс. Ах да… Наверно, она имеет в виду “осень”.
– Я могу сложить вашу одежду, если хотите, – сказала я ему.
– Ш-ш-ш, сестра, – сказала Офелия. – Не в этом суть. Чего кипятиться, а? Кому вот это все будет важно через сто годов, а?
– Сто годов, – повторил он шепотом. – Сто годов.
Я подумала о том же самом. Сто лет. Наши машины отплясывали шимми, все красные лампочки горели: режим отжима.
– У вас, по крайней мере, белье отстиралось. А у меня больше нет мыла.
– Да куплю я тебе мыла, делов-то.
– Теперь уже поздно. Но все равно спасибо.
– Она мне не один день испортила. Она мне всю неделю испаскудила. Стирает без мыла.
Снова подошла Офелия, нагнулась пошептаться со мной:
– У меня мазня. Доктор сказал, если не пройдет, надо будет делать выскабливание. А у тебя как – мазня бывает?
Я покачала головой.
– Будет. У женщин беды не кончаются. Вся жизнь – одни беды. У меня живот раздувает. А у тебя раздувает?
– Башку у нее раздувает, – сказал мужчина. – Послушай, я пойду посижу в своей тачке, пива выпью. Дай мне слово, что к моему белью даже близко не подойдешь. Твои стиралки – тридцать четвертая, тридцать девятая и сорок третья. Усекла?
– Ну да. Тридцать вторая, сороковая, сорок вторая. – Моя шутка не показалась ему смешной.
Стирка заканчивается. Мне придется сушить белье на заборе. Получу зарплату – приду сюда по второму разу, уже с мылом.
– Джеки Онассис меняет простыни каждый божий день, – сказала Офелия. – По мне, это уже болезнь.
– Болезнь, – согласилась я.
Я выждала, пока рыжий сложит свою одежду в корзинку и потащит к сушкам, и только потом достала свое белье. Кое-кто заухмылялся, но я – ноль внимания. Набила свою тележку мокрыми полотенцами и простынями. Тяжесть почти непосильная. Вдобавок не все белье поместилось, потому что сырое. Пунцовые занавески я перекинула через плечо. Тот мужик, стоя в другом углу прачечной, хотел было что-то сказать, но отвернулся.
Домой я добиралась долго. Белье развешивала еще дольше, хорошо хоть веревка нашлась. С океана накатывался туман.
Я налила себе кофе, уселась на заднем крыльце. Совершенно счастливая. На душе спокойно, никакой спешки. В следующий раз в метро даже не буду думать о том, что пора выходить. Пусть поезд сначала остановится. А когда остановится, выскочу – как раз успею.
Toda Luna, Todo Aсo
Toda luna, todo aсo
Todo dнa, todo viento
Camina, y pasa tambiйn.
Tambiйn, toda sangre llega
Al lugar de su quietud.
(“Книги Чилам-Балам”[77])
Элоиза Гор поймала себя на том, что начинает мысленно переводить эти стихи на английский. “Каждая луна, каждый год”. Нет. “Год за годом, луна за луной”. Camina? Дословно “шагает”. Жаль, что по-английски это не обыграешь. По-испански будильник “ходит”, по-английски “runs” – “бегает”. “Проходит и исчезает”.
Она резко захлопнула книжку. Не читай – ты же на курорт приехала. Отхлебнула глоток “маргариты”, принудила себя вглядеться в вид с ресторанной террасы. Кляксы облаков на небе – были коралловые, а теперь оловянного цвета и сияют, прибой разбивается на горы серебряных осколков, набегая на светло-серый песок. Вдоль всего побережья, от города Сиуатанехо до горизонта, смутно мерцают и пляшут крохотные зеленые огоньки. Светляки, зеленые, как лаймы, с неоновым отливом. Деревенские девушки, выходя в сумерках гулять с подругами – вдвоем или втроем, – засовывают их в свои прически. Одни разбрасывают жуков по своим волосам как попало, другие выкладывают из них изумрудные тиары.
Первый ее вечер на этом курорте, в ресторане, кроме нее, ни одного посетителя. Официанты в белых куртках стоят у лестницы, ведущей к бару и бассейну: большинство постояльцев сейчас там, все еще пьют и танцуют. Mambo! Que rico el Mambo! [78] Кубики льда и маракасы. Младшие официанты зажигают дрожащие свечи. Луны не видно, стальной блеск моря – кажется, от звездного света.
В ресторане появились загорелые, диковинно одетые люди. Техасцы или калифорнийцы, подумала она, в Колорадо таких беспечных и раскрепощенных не сыщешь. Кричат друг другу через столики: “Уилли, не проспи свой шанс!” “Отпа-ааад полный!”
Что я здесь делаю? Три года никуда не выбиралась, с тех пор как не стало мужа. Они оба преподавали испанский в школе, а каждое лето путешествовали по Мексике и Латинской Америке. Когда он умер, ей не хотелось ездить без него куда бы то ни было, и каждое лето она вызывалась преподавать в июне на летних курсах. А в этом году не вызвалась – слишком устала. В турагентстве спросили, когда ей нужно возвращаться. Она замялась, в груди похолодело. Ей не нужно возвращаться, ей больше не нужно никого учить. Нет ни одной точки, где она обязана находиться, нет никого, перед кем она обязана отчитываться.
Она начала есть севиче[79], а сама мучительно чувствовала, как здесь выделяется из толпы. Ее серый костюм из жатого ситца, уместный в классе или в Мехико… Тут он – унылый, вызывающе-нелепый. Чулки смотрятся вульгарно. И в них жарко. Когда она встанет из-за стола, на стуле даже останется мокрое пятно.
Она заставила себя расслабиться, наслаждаться жареными креветками с чесноком. Марьячи переходили от столика к столику, но ее обошли стороной, шарахнулись от ее замороженного искривленного лица. Sabor a tн
. “Вкус тебя”. Нет, можете себе вообразить, чтобы в Америке написали песню о том, каков человек на вкус? В Мексике все имеет свой вкус. Яркий вкус чеснока, кориандра, лайма. И запахи – яркие. Не от цветов – цветы тут вообще не пахнут. А вот море… и сладостный аромат гниющих джунглей. Прогорклый запах свиной кожи, которой обиты кресла, кафеля, начищенного керосином, свеч.
Темнота поглотила берег, и светляки, сбившись в зеленые туманные вихри, резвились – теперь сами по себе. Где-то над заливом взлетали красные сигнальные ракеты: рыбу приманивают.
– Pues, cу
mo estuvo? – спросил официант.
– Esquisito, gracias[80].
Магазин при отеле еще работал. Она нашла два незамысловатых платья из ткани, сотканной вручную, – белое и розовое. Платья были мягкие и просторные: таких она никогда в жизни не носила. Она купила соломенную сумку и несколько гребешков с жадеитовыми светляками – будет выдавать ученицам премии.
– Стопочку на ночь? – предложил управляющий, когда она шла по холлу.
“А почему нет?” – подумала она и спустилась к бассейну. В баре уже никого не было. Она заказала бренди “Мадеро” с ликером “Калуа” – любимый коктейль Мэла. Как же она по нему тоскует, как хочется, чтобы его рука коснулась ее волос. Она зажмурилась, отгораживаясь от звуков – от шелеста пальм, звона льда в миксере, скрипа весел.
В номере снова перечитала стихи. “И так приходит вся жизнь / в место своего упокоения”. Не то. В любом случае, не “жизнь”, тут другое слово – sangre, “кровь”, все, что течет и пульсирует. Лампа слишком тусклая, об абажур шумно бьются жуки. Выключила свет – а в баре снова грянула музыка. Настырное “тум-тум” бас-гитары. Ее сердце забилось, бьется. Sangre.
Она скучала по своей кровати с твердым матрасом, по уютной тишине в час, когда далекая автострада пустеет. А больше всего я скучаю по своему утреннему кроссворду. Ох, Мэл, что мне теперь делать? Уволиться из школы? Поехать путешествовать? Написать диссертацию? Покончить с собой? Так, а эта-то идея – откуда вдруг? Но школа – вся моя жизнь. И это печально. “Мисс Гор – железный забор”. Каждый год кто-то из новеньких придумывает это заново и злорадствует. Элоиза была хорошей учительницей, сухой, бесстрастной, из тех, кого ученики начинают ценить спустя много лет после окончания школы.
Cuando calienta el sol, aquн
en la playa[81]. Если же музыка ненадолго умолкала, сквозь ставни пробивались звуки из соседних номеров. Там смеются, там любятся.
– Ах ты, путешественник вездесущий! Ах ты, всезнайка! Мистер Всезнайка!
– Да, лапуля, я такой, – неторопливо, с техасским выговором. Грохот, молчание. Наверно, упал, вырубился. Гортанный женский смех: “Слава Тебе, Господи!”
Сейчас бы детектив почитать, да нету. Элоиза встала, пошла в ванную; из-под ног, громко топая, прянули тараканы и сухопутные крабы. Приняла душ, вымылась кокосовым мылом, вытерлась отсыревшим полотенцем. Вытерла зеркало, чтобы в него посмотреться. Подумала: неказистая и угрюмая. Нет, лицо не неказистое: широко расставленные серые глаза, точеный нос, улыбка, – но угрюмое. Фигура хорошая, но от долгого безразличия тоже кажется какой-то угрюмой.
Ансамбль кончил играть в полтретьего ночи. Шаги и шепот, звон разбитого стекла. “Скажи: «Я тащусь», детка, ну скажи же, скажи!” Стон. Храп.
Проснулась Элоиза как всегда в шесть. Распахнула ставни, стояла и смотрела, как молочно-серое небо становится лавандово-серым. Ветер тасовал листья на пальмах, как карты. Надела купальник и новое розовое платье. Никто пока не встал, даже на кухне пусто. Петухи кукарекают, zopilotes[82] хлопают крыльями, спускаясь к помойке. Четыре свиньи. В дальнем углу сада спят индейцы – садовники и младшие официанты, ничем не накрывшись, просто свернувшись калачиком на кирпичной дорожке.
Она пошла по тропинке через джунгли, держась подальше от пляжа. Темная влажная тишина. Орхидеи. Стая зеленых попугаев. Игуана выгнула спину, сидя на валуне, дожидаясь, пока Элоиза пройдет. По лицу шлепают липко-теплые ветки.
Пока она взбиралась на холм, а потом спускалась до обрыва, нависающего над белым пляжем, солнце взошло. Здесь перед Элоизой открылась тихая маленькая бухта Лас-Гатас. Под водой – каменная стена, построенная тарасками[83] для защиты от акул. Стая сардин покружилась в прозрачной воде, а потом исчезла в море, как торнадо. На берегу там и сям виднелись хижины, которые тут называют “палапы”[84]. Из крайней, самой далекой, валил дым, но людей не было видно. Вывеска: “ДАЙВИНГ С БЕРНАРДО”.
Элоиза швырнула платье и сумку на песок, доплыла уверенным кролем до самой каменной стены, далеко-далеко. И повернула обратно: то работала руками и ногами, то просто дрейфовала. Плавала вертикально, хохоча во весь голос, а потом наконец улеглась на мелководье, убаюканная волнами и тишиной, глядя открытыми глазами в удивительную лазурь неба.
Пошла мимо заведения Бернардо по пляжу, на дым. Палапа – беседка без стен, с крышей из листьев, вместо пола – расчищенный граблями песок. Длинный деревянный стол, скамьи. Подальше – длинный ряд спален с бамбуковыми стенками, в каждой – гамак и москитная сетка. На примитивной кухне, у бака с водой девочка мыла посуду; старуха раздувала огонь. Вокруг них, клюя что-то на песке, сновали куры.
– Доброе утро, – сказала Элоиза. – Здесь всегда так тихо?
– Дайверы ушли в море. Хотите завтрак?
– Да, пожалуйста, – Элоиза протянула ей руку. – Меня зовут Элоиза Гор.
Но старуха только кивнула:
– Siй
ntese[85].
Элоиза ела бобы, рыбу, тортильи, глядя на покрытые дымкой холмы по ту сторону бухты. Ее отель, прилепившийся к склону холма, казался каким-то расхристанным, выдохшимся от гулянок. Бугенвиллии свисали с его стен, точно шаль – с плеч нетрезвой женщины.
– Можно здесь остановиться? – спросила Элоиза у старухи.
– Это не отель. Здесь живут рыбаки.
Но потом, вернувшись с горячим кофе, сказала:
– Есть одна комната. Иногда тут живут иностранцы-дайверы.
Это была хижина без стен на другом краю поляны. Кровать, стол, на столе – свеча. Москитная сетка, матрас заплесневелый, простыни чистые.
– Эскорпионы – ноу, – сказала старуха.
За комнату и еду запросила до нелепости мало. Завтрак, обед в четыре, когда возвращаются дайверы.
Когда Элоиза шла через джунгли обратно, стало жарко, но она вдруг заметила, что скачет по тропинке, как маленькая, да еще и мысленно беседует с Мэлом. Попыталась припомнить, когда в последний раз чувствовала себя счастливой. Однажды, вскоре после его смерти, смотрела по телевизору братьев Маркс. “Вечер в опере”. Пришлось выключить: смеяться в одиночку было невыносимо.
Управляющего позабавило, что она переезжает в Лас-Гатас. “Muy tн
pico”[86]. “Местный колорит” – эвфемизм, означающий “примитивно” или “грязно”. Он договорился, днем ее перевезут через залив на каноэ.
Когда они подошли к ее мирному пляжу, Элоиза ужаснулась. Перед палапой стояла на якоре большая деревянная лодка. “La Ida”. Разноцветные каноэ и моторки из города сновали туда-сюда, принимая груз с лодки. Омары, рыба, угри, осьминоги, мешки с моллюсками. Около дюжины мужчин: одни на берегу, другие выносят с лодки регуляторы, баллоны, пересмеиваются, кричат. Мальчик привязал к якорному канату громадную зеленую черепаху.
Элоиза отнесла вещи в свою комнату, хотела прилечь, но какое там – разве уединишься. С кровати отлично видна кухня, и дайверы, сидящие за столом, и сине-зеленая морская даль.
– Кушать, – позвала ее старуха. Она и девочка подавали на стол еду.
– Можно, я вам помогу? – спросила Элоиза.
– Siй
ntese.
У стола Элоиза замялась. Один из мужчин встал, пожал ей руку. Коренастый, массивный – ольмекская статуя. Темно-коричневая кожа, набрякшие веки, чувственный рот:
– Soy Cй
sar. El maestro[87].
Он подвинулся, чтобы она могла присесть, познакомил ее с остальными дайверами; те, кивнув ей, вернулись к трапезе. Трое дряхлых стариков: Флако, Рамон и Рауль. Сыновья Сесара – Луис и Чейо. Мадалено – рулевой. Бето – “новый ныряльщик, самый лучший”. Жена Бето, Кармен, сидела поодаль, кормила грудью ребенка.
От мисок с креветками шел пар. Мужчины разговаривали про какого-то El Peine[88]. Наконец-то старик Флако его увидел – а ведь всю жизнь ныряет. Гребешок? Потом Элоиза заглянула в словарь: оказывается, так называется исполинская рыба-пила.
– Gigante. Большой, как кит. Еще больше!
– Mentira![89] У тебя были глюки. Обдышался воздухом.
– Ну, подожди только. Когда приедут итальянцы с телекамерами, я их с собой возьму, а вас – нет.
– Спорим, ты не помнишь, где он тебе попался.
Флако засмеялся:
– Pues[90]… точно не припомню.
Омары, красный луциан, пожаренный на гриле, осьминоги. Рис, бобы, тортильи. Девочка поставила на дальний конец стола блюдце с медом – отвлечь мух. Долгая шумная трапеза. Потом все, кроме Сесара и Элоизы, разбрелись по гамакам – поспать. Комната Бето и Кармен была отгорожена занавеской, остальные просматривались насквозь.
– Acй
rcate a mн
[91], – сказал Сесар. Элоиза пододвинулась. Старуха принесла им папайи и кофе. Она – сестра Сесара, Исабель; маленькая Флора – ее дочь. Они приехали два года назад, когда жена Сесара умерла. Да, Элоиза тоже вдова. Три года.
– Чего ты хочешь от Лас-Гатас? – спросил он.
Она сама не знала. Сказала:
– Тишины.
Он засмеялся:
– Но ты всегда тихая, нет? Можешь нырять с нами: там, внизу, никакого шума. А теперь иди отдыхай.
Проснулась она в сумерках. В столовой горел фонарь. Сесар и три старика играли в домино. Эти старики – для него отец и мать, сказал ей Сесар. Когда ему было пять лет, его родители умерли, и старики приютили его, в первый же день взяли его понырять. Тогда здесь никто не нырял, кроме их троих, а ныряли они без снаряжения, за устрицами и клемами, – аквалангов и подводных ружей здесь еще много лет не видали.
На дальнем конце палапы Бето и Кармен беседовали между собой, она маленькой ступней раскачивала гамак. Чейо и Хуан точили гарпуны. Луис в стороне от всех слушал транзистор. Рок-н-ролл. “Ты можешь поучать меня английский!” Он пригласил Элоизу сесть рядом. Оказывается, в песнях поется не о том, что он навоображал. Can’t get no satisfaction. “Не могу получить никакого удовлетворения”.
Сынишка Бето лежал весь раздетый на столе, положив головку на ладонь Сесара. Малыш описался, Сесар смахнул мочу со стола, вытер руку об свои волосы.
Туман. Две белых цапли. У баркаса рвется с привязи черепаха. Фонарь мигает на ветру, молния озаряет светло-зеленое море. Цапли улетели, начался дождь.
Из сплошной стены ливня возник, пошатываясь, молодой длинноволосый американец, дрожащий, запыхавшийся. Господи ты боже мой. Стоит и смеется неудержимо. В палапе никто и бровью не повел. Американец положил на стол свой рюкзак и размокший альбом для этюдов, все так же похохатывая.
– Drogas?[92] – спросил Флако. Сесар пожал плечами, ушел, принес полотенца, штаны и рубашку из хлопчатобумажной ткани. Юноша послушно стоял, пока Сесар снимал с него одежду, обтирал его полотенцами, переодевал в сухое. Мадалено принес ему тортильи и тарелку супа, юноша съел все дочиста, Сесар отвел его к гамаку и укрыл одеялом. Юноша, раскачиваясь, уснул.
Задолго до рассвета заработал, гремя и лязгая, компрессор – стал накачивать воздух в баллоны. Кукарекали петухи, вопил, сидя на баке с водой, попугай, на опушке хлопали крыльями стервятники. Сесар с Раулем наполняли баллоны, Мадалено разравнивал граблями песчаный пол. Элоиза умылась у раковины, прикрепленной к баку, расчесала волосы, глядя на свое отражение в воде: теперь волосы у нее серебряные. Зеркало было только одно – осколок, прикрепленный гвоздями к стволу пальмы; перед ним брился Луис и пел песню собственной улыбке: “Гуантанамера[93]!” Помахал Элоизе: “Доброе утро, учильниса!”
– Доброе утро. Dн
[94]: “у-чи-тель-ни-ца”, – улыбнулась она.
– Учительница.
Пошла в свою комнату, хотела было натянуть розовое платье прямо поверх купальника.
– Нет, не одевайся: идем за клемами.
Сесар нес тяжелые баллоны и грузы. Она – маски, ласты и сетчатую сумку.
– Я еще никогда не ныряла с аквалангом.
– Плавать умеешь, нет?
– Плаваю я хорошо.
– Ты сильная, – сказал он, рассматривая ее тело. Она залилась краской. Сильная. Ученики говорили, что она вредная и бесчувственная. Он застегнул на ее талии грузовой пояс, застегнул ремешки, на которых держались баллоны. Когда его пальцы, защелкивая застежку, задели ее грудь, она снова покраснела. Он рассказал ей про основные правила: как всплывать – ни в коем случае не спешить, как подключить запасной баллон. Показал, как очищать маску слюной, как настраивать регулятор. Непомерная тяжесть баллона на спине.
– Постой, я его не дотащу.
– Дотащишь, – сказал он. Засунул ей в рот загубник, потянул ее за собой под воду.
Все стало невесомым. Не только баллон, но и она сама. Она – невидимка. Она заработала ногами: впервые в жизни поплыла с ластами, полетела сквозь воду. Смеяться или восклицать не могла – мешал загубник. Мэл, до чего же здорово! И полетела дальше, рядом с Сесаром.
Наверху, над водой – по ту сторону матового стекла – встало солнце, разливая вокруг тусклое, металлическое сияние. И тогда постепенно, как на сцене, когда включают софиты, проступил из ничего подводный мир. Анемоны цвета фуксии, косяки лазурных морских ангелов, алые и синие рыбки-неоны, электрический скат. Сесар и Элоиза плыли все глубже, все дальше, он показал ей, как снижать давление. Около стены тарасков нырнул почти до самого дна, озаренного солнцем, и там принялся снова и снова тыкать штырем в песок. Когда на песке стал виден какой-то пузырь, Сесар откопал моллюска, положил в сетку. Элоиза жестом попросила у него штырь и стала плавать туда-сюда, тыча штырем в песок, а Сесар собирал клемы, пока не набил сетку. Они поплыли назад к берегу сквозь бесчисленные полчища рыб и заросли водорослей. Для Элоизы тут абсолютно все было в новинку: каждое живое существо, каждое ощущение. На нее наткнулась стая сардин: ощущение, как под студеным душем. И вдруг воздух иссяк; она, позабыв про запасной баллон, начала паниковать, суетиться. Сесар поймал ее, придержал за подбородок, другой рукой потянул за трос ее баллона.
Всплыли. Зеленая гладь воды скрывала все, что под ней есть. По солнцу Элоиза вычислила, что внизу они пробыли меньше часа. Когда ты ничего не весишь, теряешь свое “я” – эту точку отсчета, теряешь ориентацию во времени.
– Спасибо, – сказала она.
– Тебе спасибо – много клемов набрали.
– Сколько ты берешь за уроки?
– Я не инструктор.
Она указала подбородком на вывеску Бернардо: “Уроки – 500 песо”.
– Ты не у Бернардо. Ты зашла к нам.
В том-то и дело, подумала она позднее, за завтраком. Они приняли ее в свой круг – а она почувствовала, что ее действительно приняли – не из симпатии, не потому, будто она смогла вписаться в их компанию. Она просто зашла к ним, как тот американский парнишка (он, кстати, куда-то запропал). Возможно, все дело в том, что дайверы проводят много времени под водой, в бескрайних просторах. Там ждешь всего чего угодно, и все одинаково маловажно.
На дне баркаса перекатывались, гремели желтые баллоны. La Ida. Не женское имя, а “Выход” – в смысле “выходим в море”.
Рыбаки смеялись, завязывая и перевязывая резиновые амортизаторы своих подводных ружей, прикрепляя чехлы с ножами к своим изрубцованным коричневым ногам. Шипение баллонов – Сесар проверяет все поочередно: есть ли воздух?
Они травили байки. Про Peine. Про косатку. Про дайвера-итальянца и акул. Как утонул Марио, как у Сесара порвался шланг для воздуха. Даже Элоизе, и той довелось услышать эти байки снова и снова – литанию перед каждым погружением.
Скат-манта вздумал поиграть с баркасом. Мадалено резко свернул, едва успел удрать. Скат пролетел над баркасом, высоко в небе – только белое брюхо мелькнуло. Со ската посыпались рыбы-паразиты, отскочили от воды, упали на дно лодки. Далеко в море совокуплялась на волнах пара зеленых черепах. Они не спешили разъединяться: мечтательно качались на волнах, иногда моргая на ярком солнце.
Мадалено бросил якорь в северной части бухты, вдали от скал. Ласты, маски, грузы, баллоны – все готово. Расселись кружком на бортах лодки. Флако и Рамон погрузились первые. Просто опрокинулись на спину и исчезли. Затем – Рауль с Чейо, Бето с Луисом. Сесар заметил, что Элоиза струхнула. Волны высокие, темно-синие. Ухмыльнувшись, Сесар спихнул ее за борт. Холод. Промелькнул лоскуток голубого неба, а потом – совершенно новое небо, полупрозрачное. Островок реальности: баркас с якорным канатом. Глубже, холоднее. Не торопись, показал он жестом.
Время в подвешенном состоянии. Время в многообразных состояниях из-за градаций света и мрака, тепла и холода. Погружаешься сквозь разные слои, разные страты, в каждой – своя особая иерархия сосуществующих растений и рыб. Ночи и дни, зима и лето. В придонном слое тепло, солнечно: давнишний луг в Монтане. Скаты-мурены показывают клыки. Флако показал ей, что высматривать. Вот мелькнул синий усик омара. Подожди: берегись мурен. Дайверы заплывали в расселины и снова выплывали, словно танцоры – не наяву, во сне. Заметив омара, Элоиза махала тем, кто оказывался ближе всего. Иногда мимо проплывала огромная лора или парго, и кто-нибудь из ныряльщиков стрелял. Кровавая вспышка. Серебристое мерцание, когда рыбу сажают на кукан.
Следующее погружение было в открытом море. Элоиза ждала в лодке вместе с Мадалено. Он пел, она смотрела на птиц-фрегатов, задремала, лежа на скользкой куче рыбы. Ее сны рассеялись от потока мелких брызг, крика дайвера, всплывающего с добычей.
На обратном пути все мужчины, кроме Луиса, ликовали. Да, улов хороший, но такие уловы нужны им два раза в день – иначе у них отберут “Ла Иду”. Они должны банку за два месяца, двадцать тысяч песо. В их старой лодке помещалось всего четверо дайверов и слишком мало баллонов – хватало только на одно погружение. Идея купить “Ла Иду” – отличная, сказал Луис, но только если отец расстанется с троими стариками. Пока старики ловят по две рыбы, мы успеваем выловить с десяток рыбин. Будь у нас три хороших дайвера, мы в несколько месяцев расплатились бы за баркас.
– На самом деле Луис хочет купить моторку, – сказал Сесар, – чтобы катать gringas[95] на водных лыжах. Que se vaya a Acapulco[96]. Я им никогда не скажу, что они больше не могут нырять. А ты никогда не смей говорить такие вещи мне.
Элоиза каждое утро выходила с Сесаром в море за клемами и каждый день совершала первое из погружений. Во второе, глубинное ее упорно не брали, хотя двигалась она все увереннее, набиралась сил, уже сама добывала немало рыбы, стреляя из ружья. По вечерам сидела в компании стариков. Луис и Сесар проверяли счета, спорили. Иногда сыновья отправлялись в город. Луис консультировался с Элоизой насчет одежды. Поверь, белые полотняные брюки лучше этих зеленых синтетических. Ну конечно, так и иди – с акульими зубами на шее.
Как-то вечером Сесар всех подстриг. Даже ее. Жалко, что нет настоящего зеркала, но ощущения от стрижки приятные: легкость, кучерявость какая-то.
– Пр-росто кр-расависа, – сказал Луис. “Красавица”, – поправила она его, но догадалась, что он уже открыл для себя волшебную силу иностранного акцента.
Обычно, пока солнце опускалось за горизонт и наступала ночь, они сидели безмолвно. Она вслушивалась в “щелк-щелк” домино, в поскрипывание якорного каната. Несколько раз бралась за чтение или за работу над стихами, но оставила эти напрасные попытки. Может быть, я никогда больше не раскрою ни одну книгу. Что она будет делать, когда вернется домой? Как знать: может, тогда весь Денвер поглотит вода. При этой мысли она рассмеялась вслух.
– Estб
s contenta[97], – сказал Сесар.
На следующий день она окликнула его, стараясь перекричать генератор:
– Можно мне погрузиться на глубину, а то я скоро уеду?
– Сначала тебе нужно попасть в плохое погружение.
– А как же в него попасть?
– Попадешь. Может быть, сегодня. Штормит. Дождь шел всю ночь.
Сегодня первое погружение было у скал, где много морских ежей и мурен. Вода там была темная; из-за сильного холодного течения трудно что-то разглядеть, трудно плавать. Рыба-игла клюнула Элоизу в руку. Рамон и Рауль всплыли вместе с Элоизой, туго забинтовали ранку тряпочкой, чтобы на кровь не собрались акулы. Вернувшись на глубину, Элоиза потеряла Рамона и Рауля из виду, Сесар вообще куда-то пропал. Надеюсь, это сойдет за плохое погружение, мысленно пошутила она, но всерьез перепугалась. Никого – и ничего – не видать. Она застыла на месте, работая ластами, – такое ощущение, будто в лесу заплутала. Воздух закончился. Дернула за шнур запасного баллона – ноль реакции. Не паникуй. Всплывай не спеша. Не спеша. Но паника подступила, легкие разрывались в клочья. Начала всплывать не спеша, а сама исступленно дергала за шнур. Воздуха нет как нет. Перед ней возник Сесар. Она вырвала у него загубник, сунула себе в рот.
Элоиза заглатывала воздух, рыдая от радости. Сесар выждал, потом спокойно отобрал загубник, подышал. Повел ее наверх; пока всплывали, передавали шланг друг дружке.
Высунулись из воды. Свет, воздух. Ее трясло, Мадалено помог ей забраться в лодку.
– Как же мне стыдно. Прости меня, пожалуйста.
Сесар взял ее за подбородок:
– Это я перевязал шланг твоего запасного баллона. Ты четко сделала все, как надо.
На обратном пути дайверы поддразнивали ее, но все согласились, что ей можно завтра пойти к Лос-Моррос.
– Pues, es brava[98], – сказал Рауль.
– Sн
, – заулыбался Сесар. – Ella podrн
a ir sola.
Она могла бы пойти одна. Наверно, он считает ее одной из тех американок, которые идут по жизни, как бульдозер, и умеют все. А я и правда все умею, подумала она, положив голову на борт лодки; и высокие волны унесли ее слезы. Зажмурилась, вспомнила про стихотворение, поняла, как его закончить: “И так вся кровь притекает / туда, где обретет тишину”.
Следующий день выдался ослепительно-ясный. Лос-Моррос – суровый каменный монолит далеко в море, еле различимый с берега. Остров, побелевший от гуано, головокружительно пульсирует, как живой: кишит миллионами птиц. “Ла Ида” бросила якорь поодаль, но свист и хлопанье крыльев, казавшиеся какими-то потусторонними, все равно перекрывали все прочие шумы – и плеск волн, и верещание самих птиц. Запах свежего помета и гуано вызывал тошноту, опьянял, словно эфир.
Долгое погружение. Пятьдесят футов, семьдесят пять футов, сто, сто двадцать. Как будто горы Колорадо переместили под воду. Утесы и ущелья, лощины и долины. Рыбы и растения, которых Элоиза никогда не видала, а те рыбы, которые ей уже знакомы, – здесь здоровенные, нахальные. Она прицелилась в гарлопу, промазала, снова прицелилась, попала куда надо. Гарлопа была такая большая, что Элоиза не смогла бы в одиночку, без помощи Хуана, посадить ее на кукан; трос под ее пальцами горел. Вокруг все торопливо заряжают и стреляют. Лоры, парго, медрегалы. Sangre. Она подстрелила меро и еще одну гарлопу, довольная тем, что погрузилась сама, – Сесара совсем не видно. И тут же испугалась, но заметила его вдалеке, устремилась в его сторону, спускаясь мимо зубчатых утесов. Он заработал ластами, дождался ее в сумраке, притянул к себе. Они обнялись, звякнув регуляторами. И тут она почувствовала, что его пенис вошел в нее; она обвила его тело ногами, и они завертелись и закачались в темной пучине. Когда он отодвинулся, его сперма всплыла между ними – похожа на чернила осьминога, только светлая. Потом, когда Элоиза думала об этом погружении, оно вспоминалось не так, как помнишь некого человека или половой акт, а словно бы как явление природы: несильное землетрясение, порыв ветра в летний день.
Увидев исполинского пинтильо, Сесар отдал ей связку рыбы, выстрелил, посадил пинтильо на кукан. Высоко над ними проплывал парго, и Сесар погнался за ним, а Элоиза – вслед, нагнала Сесара у входа в темную пещеру. Парго исчез. Сесар сделал ей знак: “Погоди”, удержал за руку в холодном мраке. Крупицы золотой пыли висят в мутно-лиловой толще. Голубая рыба-попугай. Безмолвие. А затем – они. Барракуды. Целая стая. Казалось, в море, кроме них, больше никого нет. Бесконечный поток, твари из подсознания, бессчетные сотни. В полумраке их юркие гладкие тела казались каплями расплавленного серебра. Сесар выстрелил, барракуды отпрянули и, теперь наподобие шариков ртути, мигом заново сбились в ком, испарились.
“Ла Ида” сидела в воде низко, вся мокрая от пены. Дайверы обессиленно раскинулись на кучах еще трепещущих рыбин. Бето поймал черепаху, мужчины распотрошили ее, вытащили яйца, стали их есть с лаймом и солью. Элоиза вначале отказалась – из принципа, ведь сезон охоты на черепах закрыт, но потом, с голоду, тоже поела черепашьих яиц. Баркас нарезал круги вокруг Лос-Моррос, снова и снова. Никто ничего не говорил; Элоиза поначалу не заметила, что Флако не всплыл, не почуяла никакого страха, пока не прошел самое малое час с того времени, когда Флако должен был объявиться. Даже когда солнце закатилось, никто не сказал, что Флако, должно быть, утонул, погиб. Наконец Сесар велел Мадалено править к берегу.
Они поужинали при свете одного-единственного фонаря. Никто не проронил ни слова. После ужина Сесар, Рауль и Рамон снова вышли в море, прихватив фонари и бутылку раисильи[99].
– Но как они могут надеяться, что найдут его в темноте?
– Не могут, – сказал Луис.
Она пошла в свою комнату, чтобы собрать вещи, повесить серый костюм – пусть разгладится. Утром она уезжает, насчет моторки уже договорилась. Она лежала с открытыми глазами на влажном матрасе, смотрела сквозь москитную сетку на ночной пейзаж в лучах оловянной луны. Сесар лег рядом, обнял ее, ласкал своими сильными изрубцованными руками. Его рот и тело были солеными на вкус. Их разгоряченные, отяжелевшие на суше тела пульсировали. Ритм моря. Когда забрезжил тусклый свет, они заулыбались и заснули, слившись воедино, как те черепахи.
Когда она проснулась, он сидел на ее кровати, одетый – в плавках, в рубашке.
– Элоиза, ты можешь дать мне двадцать тысяч на баркас?
Она замялась. “Двадцать тысяч” – звучит так, словно это огромные деньги. И правда огромные, даже если пересчитать песо в доллары.
– Могу, – сказала она. – Чек тебе подойдет?
Он кивнул. Она выписала чек, он положил его в карман.
– Gracias[100], – сказал он, поцеловал ее в веки и ушел.
Солнце встало. Сесар возился у генератора, с его руки капал черный мазут. Элоиза накрасила губы у осколка зеркала. Во дворе свиньи и куры подъедали объедки, гоняя грифов. Мадалено разравнивал граблями песок. Исабель вышла из кухни:
– Pues ya se va[101]?
Элоиза кивнула, хотела было на прощанье пожать Исабель руку, но старуха обняла ее. Женщины качнулись, прижавшись друг к дружке; ладони Исабель, мокрые от мыльной воды, теплые, коснулись спины Элоизы.
Моторка из отеля приблизилась к берегу в тот самый момент, когда “Ла Ида” прошла над стеной тарасков, направляясь в открытое море. Мужчины помахали Элоизе руками и отвернулись. Они проверяли свои регуляторы, навешивали на себя ножи и грузы. Сесар проверял, есть ли воздух в баллонах.
Хорошая и плохая
Монахини усердно внушали мне, что надо быть хорошей. А в старших классах мне то же самое внушала мисс Доусон. В Сантьяго в 1952 году. Шесть девочек, в том числе я, собирались продолжить образование в американских университетах; мы должны были ходить на предмет “История США и обществознание”, который вела новая учительница, Этель Доусон. Единственная американка среди учителей: остальные были местные или родом из Европы.
Мы обходились с мисс Доусон чудовищно. А я – хуже всех. Если намечалась контрольная, к которой никто не подготовился, я ловко отвлекала мисс Доусон до самого конца урока расспросами про “Покупку Гадсдена”[102]. А если мы рисковали вконец засыпаться – разводила ее на вопли о сегрегации или американском империализме.
Мы высмеивали ее, передразнивали ее гнусавый, с подвыванием бостонский выговор. Левый ботинок у нее был на высокой платформе (она хромала после полиомиелита); на носу – очки с толстыми стеклами в тоненькой железной оправе. Зубы торчали в разные стороны, голос был противный. Казалось, она себя нарочно уродует еще пуще: одевалась в какие-то мужские цвета, да еще и совершенно несочетаемые, носила мятые брюки с пятнами от супа, стрижка у нее была кривая, на голове обычно косынка цвета “вырви глаз”. Когда она разглагольствовала, лицо становилось пунцовым, от нее воняло потом. Ладно бы она просто выставляла свою бедность напоказ… Мадам Турнье день за днем появлялась в одном и том же – поношенной черной юбке и блузке, но ее-то юбка скроена по косой, а черная блузка, позеленевшая, истертая, сшита из первосортного шелка. Стиль, царственность – тогда для нас это было все.
Мисс Доусон показывала нам кино и слайды о положении чилийских шахтеров и докеров, до которого их довели исключительно Соединенные Штаты. А между прочим, в ее группе учились дочь посла и дочери нескольких адмиралов. Мой отец, горный инженер, сотрудничал с ЦРУ. Я знала: он искренне верит, что Чили нуждается в американской помощи. Мисс Доусон думала, что старается достучаться до впечатлительных юных созданий, а на самом деле перед ней сидели избалованные американские мажорки. У каждой из нас был богатый, красивый, влиятельный американский папочка. В таком возрасте девочки обожают своих отцов и лошадей с совершенно одинаковым пылом. И тут учительница намекает, будто наши отцы – злодеи.
Поскольку на ее уроках говорила в основном я, именно в меня она вцепилась: просила задержаться после уроков, а однажды даже повела гулять по розарию, жаловалась на атмосферу элитизма в нашей школе. У меня иссякло терпение:
– Тогда что вы тут делаете? Почему не идете учить бедняков, если так за них переживаете? Зачем вообще иметь дело с нами, снобами?
Она ответила, что работает там, куда ее взяли, потому что ее профиль – история США. Испанским языком она пока не овладела, но все свободное время посвящает работе с бедняками и волонтерству в революционных организациях. Она сказала, что занятия с нами – вовсе не пустая трата времени… Если ей удастся изменить образ мысли хоть в одной голове, ее труд окажется не напрасен.
– Возможно, это будет ваша голова, – сказала она. Мы сидели на каменной скамейке. Большая перемена заканчивалась. Пахло розами, а от ее свитера – плесенью.
– Скажите, на что вы тратите свое время в выходные? – спросила она.
Показаться вертихвосткой мне было бы нетрудно, но я все равно сгустила краски. Парикмахер, маникюрша, портниха. Ланч у “Чарльза”. Поло, регби или крикет, thй
s dansants[103], ужин, вечеринки до рассвета. В семь утра в воскресенье – к мессе в Эль-Боске, прямо в вечернем платье. Потом – завтрак в загородном клубе, гольф или бассейн, либо, может быть, весь день на пляже в Альгарробо, а зимой – лыжи. Разумеется, кино, но по большей части мы танцуем всю ночь напролет.
– И вы удовлетворены своим образом жизни? – спросила она.
– Да, удовлетворена.
– А если бы я попросила вас уделить мне субботы, всего на месяц, вы бы согласились? Увидеть ту часть Сантьяго, которой вы не знаете.
– Зачем я вам понадобилась?
– Видите ли, я, в общем, считаю, что вы хороший человек. Мне кажется, этот опыт может вас чему-то научить, – и она стиснула мне руки. – Попробуйте.
Хороший человек. Но на самом деле она поймала меня на крючок еще раньше, когда произнесла слово “революционные”. С революционерами я как раз хотела познакомиться, потому что они – плохие.
Идею суббот с мисс Доусон все восприняли излишне враждебно, но их реакция только укрепила мою решимость. Я сказала матери, что буду помогать беднякам. Она скривилась от омерзения, от страха перед болезнями, перед сиденьями унитазов. Даже я и то знала, что у чилийских бедняков не бывает унитазов с сиденьями. Моих друзей шокировало уже то, что я куда-то отправлюсь с мисс Доусон. Они сказали: она же чокнутая, фанатичка и лесбиянка; я ума лишилась или как?
Первый мой день с ней был ужасным, но я не сбежала – бравада не позволяла.
Каждую субботу утром мы ехали на городскую свалку в фургоне, уставленном огромными кастрюлями с едой. Бобы, овсяная каша, тут же молоко и печенье. Мы накрывали большой стол в поле, за которым тянулись тысячи хибар, выстроенных из жестяных банок. На весь поселок был один источник воды – скрюченная колонка примерно в трех кварталах от окраины. Перед убогими хижинами горели костры, и жители стряпали на них; топливом служили обрезки досок, картонки, рваная обувь.
Вначале казалось, что перед тобой безлюдная пустыня с тысячами дюн. Дюн, сложенных из вонючих, тлеющих отбросов. Спустя какое-то время, сквозь пыль и дым, удавалось разглядеть людей – повсюду на дюнах. Но люди эти были навозного цвета, их отрепья сливались с хламом, по которому местные ползали. Никто тут не распрямлялся: все сновали на четвереньках, словно мокрые крысы, швыряли что-то в джутовые мешки, придававшие им самим сходство с какими-то горбатыми зверюшками, кружили, перебегали, встречались друг с другом, соприкасались носами, уползали по-змеиному, исчезали за гребнями дюн, точно игуаны. Но стоило расставить еду, появлялись десятки женщин и детей, чумазых и мокрых, пахнущих гнилью и тухлыми продуктами. Они были рады завтраку, присаживались на корточки на мусорных холмах, ели, широко расставив костлявые локти – точно богомолы. Утолив голод, дети толпились вокруг меня и, все так же ползая в грязи или распростершись на земле, щупали мои туфли, водили руками вверх-вниз по моим чулкам.
– Вот видите, вы им нравитесь, – сказала мисс Доусон. – На душе становится светлее, правда?
Я-то знала: им мои туфли и чулки понравились, мой красный жакет от Шанель.
Мисс Доусон и ее друзья уезжали оттуда в приподнятом настроении, весело щебетали. Меня захлестнули отвращение и безнадежность:
– Что хорошего в этой кормежке раз в неделю? Это ничуточки не изменит их жизнь. Господи ты боже мой, им нужно гораздо больше, чем печенье раз в неделю.
– Верно. Но, пока не произошла революция, пока все не обобществлено, вы обязаны делать то, что принесет хоть какую-то пользу. Им нужно знать, что о них, живущих за окраиной, кто-то помнит. Мы говорим им, что скоро все переменится. Надежда. Это делается ради надежды, – сказала мисс Доусон.
На ланч мы отправились в многоквартирный дом на юге города, на шестой этаж без лифта. Окно там было одно, выходившее в вентиляционную шахту. Готовили на плитке, водопровода не имелось. Воду для всех нужд таскали по лестнице с улицы. На столе – четыре миски и четыре ложки, посередине, горкой, ломти хлеба. Народу много, болтают между собой, разбившись на кучки. Я знала испанский, но тут разговаривали на каком-то ядреном calу
[104], проглатывая почти все согласные, я еле-еле понимала. Мисс Доусон и меня тут игнорировали, посматривали с веселой снисходительностью или полным презрением. Революционных разговоров я не услышала – только разговоры про работу и деньги, сальные шуточки. Мы все по очереди подходили к столу, ели фасоль, пили chicha[105] – кислое вино из тех же мисок и стаканов, которыми только что пользовались другие.
– Просто замечательно, что грязь вас, по-видимому, не пугает, – засияла мисс Доусон.
– Я выросла в шахтерских поселках. Там грязища.
Вот только у финнов и басков, работавших на шахтах, дома было красиво: цветы, свечки, нежное лицо Пресвятой Девы. А тут какая-то страшная загаженная комната, на стенах прилеплены жвачкой лозунги с орфографическими ошибками да коммунистические брошюры. Вырезка из газеты – фото моего отца и министра горнорудной промышленности, размалеванное кровавыми брызгами.
– Та-ак! – сказала я. Мисс Доусон взяла мою руку, погладила.
– Тише, – сказала она мне по-английски. – Мы здесь зовем друг друга просто по именам. Ни при каких условиях не проговоритесь им, кто вы. Но, Адель, не надо ежиться. Чтобы стать зрелым человеком, вы должны увидеть репутацию своего отца такой, как она есть, со всех сторон.
– Даже с кровавыми пятнами?
– Именно. Вероятность такого оборота событий велика, и вы должны это сознавать, – она крепко сдавила мои руки.
После ланча она повела меня в детский приют El Niс
o Perdido[106], который находился в предгорьях Анд, в старом каменном, заросшем плющом здании. Приют содержали французские монахини – очаровательные старенькие монахини в иссиня-серых рясах, в чепцах в форме французской лилии. Они парили в темных комнатах, не касаясь ногами каменного пола, порхали по галереям внутреннего дворика, заросшего цветами, распахивали деревянные ставни, окликали друг друга птичьими голосами. Отстраняли малолетних буйных, кусавших их за ноги, или просто волочили их за собой. Умывали сразу по десять лиц – десять лиц с незрячими глазами. Кормили овсянкой с ложечки шестерых даунов-гигантов, вытягивая руки вверх.
У всех сирот тут были какие-то ненормальности. Одни – сумасшедшие, другие – безногие или немые, у третьих – ожоги по всему телу. Дети без носа, без ушей. Грудные дети с сифилисом, дауны подросткового возраста. Этот компот изьянов перетекал всем скопом из комнаты в комнату, выплескивался во внутренний двор с прелестным запущенным садом.
– Тут всегда есть чем заняться, – сказала мисс Доусон. – Мне нравится кормить и переодевать малышей. А вы… может быть, почитаете слепым детям вслух? По-моему, все они очень умны и очень скучают.
Книг было мало. Лафонтен на испанском. Дети сидели кружком, уставившись на меня пустыми в буквальном смысле глазами. Я занервничала, затеяла игру – с хлопками в ладоши и топаньем, что-то вроде “музыкальных стульев”. Слепым понравилось, и некоторым другим детям – тоже.
Ездить по субботам на свалку я ненавидела, но в приюте мне нравилось. Мне даже мисс Доусон начинала нравиться, когда она там находилась. Она все время купала и укачивала младенцев, пела им песенки, а я придумывала игры для детей постарше. Что-то годилось, что-то – нет. Из эстафеты ничего не вышло, потому что никто не соглашался отдать палочку. Скакалка – идеальный вариант, потому что два мальчика с синдромом Дауна могли крутить ее часами, не останавливаясь, а все по очереди через нее прыгали, особенно слепые девочки. Даже монахини прыгали: прыг-прыг-прыг, зависали в воздухе синие одеяния. “Я садовником родился”. “У кого пуговица”. С прятками ничего не получилось: в “домик” никто не шел. Сироты мне радовались, а я навещала их охотно, не потому, что была такая уж хорошая, а потому, что любила играть.
Субботние вечера мы проводили в революционном театре или на поэтических чтениях. Мы слушали величайших латиноамериканских поэтов нашего столетия. Тех самых, чьи стихи я позднее полюбила, стала изучать сама и разбирать с учениками. А тогда пропускала мимо ушей. Сидя там, я сгорала от убийственного смущения и растерянности. В этих залах не было американцев, кроме нас, а я слышала одни только нападки на США. Многие задавали мне вопросы об американской политике, на которые я не могла ответить; я переадресовывала их мисс Доусон и переводила ее ответы собеседникам, стыдясь и недоумевая из-за того, что произносил по-испански мой язык: про сегрегацию, про “Анаконду”[107]. Мисс Доусон не сознавала, как сильно эти люди нас высмеивали, как потешались над ее банальными, стереотипными коммунистическими представлениями об их жизни. Надо мной они тоже подтрунивали: над стрижкой и маникюром от “Жозефа”, над дорогой “повседневной” одеждой. В одном театре меня вывели на сцену, и режиссер рявкнул: “Ну валяй, gringa, скажи мне, что ты делаешь в моей стране?” Я остолбенела, вернулась в зал, села на свое место под свист и хохот. Наконец я сказала мисс Доусон, что больше не могу проводить с ней вечер субботы.
Ужин и танцы у Марсело Эррасуриса. “Мартини-консоме” в чашках на террасе, спиной к благоухающим садам. Ужин из шести перемен блюд начался в одиннадцать. Все поддразнивали меня насчет моих суббот с мисс Доусон, умоляли рассказать, где я побывала. А я просто не могла ни с кем это обсуждать, ни с друзьями, ни с родителями. Помню, кто-то сострил про Адель и ее rotos, “сломанных” – так тогда называли бедняков. Я залилась краской, сознавая: тут присутствует почти столько же слуг, сколько гостей.
Я присоединилась к мисс Доусон на шествии рабочих к американскому посольству. Не прошла и квартала, как Фрэнк Уайз, друг моего отца, вытащил меня из толпы, увел в отель “Крийон”.
Он негодовал: “Господи, ты вообще соображаешь, что делаешь?” Скоро он понял то, чего мисс Доусон так и не уразумела: я не имею ни малейшего понятия о политике, о смысле всех этих манифестаций. И сказал мне: если пресса пронюхает, как я провожу время, у моего отца будут жуткие неприятности. Это я еще смогла понять.
В другую субботу я согласилась постоять на улице в центре города – собирать деньги для приюта. Я стояла на одном углу, мисс Доусон – на другом. Буквально за несколько минут десятки людей осыпали меня оскорблениями и проклятиями. Я не понимала, в чем причина, а просто размахивала своим транспарантом с надписью “Пожертвуйте на El Niс
o Perdido” и трясла кружкой для пожертвований. Двое моих приятелей, Тито и Пепе, шли пить кофе в “Уолдорф”. Подхватили меня под руки и уволокли. Стали объяснять: “Здесь так не принято. Милостыню просят бедные. Ты оскорбляешь бедняков. А когда женщина что-то выпрашивает, она производит шокирующее впечатление. Ты испортишь свою репутацию. И вообще, никто не поверит, что ты не оставишь эти деньги себе. Девушка попросту не может стоять на улице без сопровождения. Ты можешь ходить на благотворительные завтраки или балы, но физический контакт с другими сословиями – это вульгарно, а для людей из этих сословий – унизительно. И еще одно – тебе совершенно непозволительно появляться на людях вместе с особами подобной сексуальной ориентации. Моя дорогая, ты слишком юна и просто не понимаешь…”
Мы пили ямайский кофе, я сидела и слушала. Сказала им, что все усвоила. Но не могу же я просто бросить мисс Доусон одну на перекрестке? Они сказали, что поговорят с ней. Мы втроем отправились по улице Аумада к перекрестку, где мисс Доусон стояла с гордо поднятой головой, а прохожие бурчали “Gringa loca” или “Puta coja”[108].
“В Сантьяго молодым девушкам не подобает заниматься такими вещами, мы проводим ее домой” – вот все, что сказал ей Тито. Она смерила его презрительным взглядом, а на следующей неделе, в школьном коридоре, сказала мне: нельзя допускать, чтобы мужчины указывали мне, что делать. Я ответила: кажется, мне все указывают, чем я должна заниматься, напомнила, что я ходила с ней по субботам целых два месяца – на месяц дольше, чем обещала сначала. Все, больше я никуда не пойду.
– Нехорошо, что вы вернетесь к абсолютно эгоистичному существованию. Борьба за перемены к лучшему – единственное, ради чего стоит жить. Разве вы ничего не узнали за это время?
– Узнала, очень много. Я вижу, что надо массу всего менять. Но эти люди должны сами бороться за перемены, а я – сбоку припеку.
– Не верю своим ушам! Как вы можете так говорить… Как вы можете не догадываться, что именно из-за этого все беды – из-за этого вашего отношения… – она залилась слезами, побрела, хромая в туалет. На урок пришла с опозданием, объявила, что сегодня нас отпускает. Мы вшестером вышли из школы, улеглись на траве в саду, подальше от окон, чтобы никто не видел, что мы гуляем. Девочки дразнили меня: ты, мол, разбиваешь сердце мисс Доусон. Она в тебя влюблена, ясное дело. А что, она целоваться еще не лезет? Это меня окончательно озадачило и взбесило. Ведь вопреки всему я начала проникаться симпатией к ней, к ее упертой наивной идейности, к ее оптимизму. Она же как дитя малое, как слепые сиротки, когда они резвятся у поливалки, пыхтя от удовольствия. Мисс Доусон никогда со мной не флиртовала, не пыталась как бы невзначай прикоснуться ко мне – не то что мальчики. Но она хотела, чтобы я занималась тем, чем мне не хочется, а я чувствовала себя плохим человеком оттого, что не хочу этим заниматься, слишком мало переживаю из-за несправедливого устройства мира. Девчонки разозлились, что я не хочу о ней говорить. Прозвали меня “любовницей мисс Доусон”. Поговорить обо всем этом я не могла ни с кем, не у кого было спросить, что такое “хорошо” и что такое “плохо”, и я лишь чувствовала: как-то мне не по себе…
Когда я поехала на свалку в последний раз, дул ветер. В овсянку сыпался песок, образуя мерцающие волны. Когда фигуры на холмах привстали, вокруг них возникли мутные вихри, придавая им сходство с дервишами, с серебристыми привидениями. Тут ни у кого не было обуви, и их ноги ступали по сырым кучам крадучись, беззвучно. Обычно люди, работающие вместе, перекрикиваются, но эти между собой не общались и с нами тоже никогда не разговаривали. Позади дымящихся мусорных завалов расстилался город, белые Анды взирали сверху на всех нас. Трапеза закончилась. Мисс Доусон не промолвила ни слова. Просто под вздохи ветра собрала кастрюли и прочую утварь.
Мы договорились, что после обеда поедем за город на митинг сельскохозяйственных рабочих. Перекусили на улице – взяли по порции чурраско[109], потом зашли к мисс Доусон: ей надо было переодеться.
Квартира у нее была затхлая, душная. Когда я увидела, что электроплитка у нее стоит в туалете, на бачке, меня начало мутить, как и от запаха ношеных свитеров, пота, немытых волос. Переоделась она прямо при мне, чем шокировала меня и напугала: ее голое, искривленное, иссиня бледное тело… Бюстгальтера на ней не было. Она надела открытое платье без рукавов.
– Мисс Доусон, это платье было бы уместно вечером, у кого-то дома или на пляже, но в Чили нельзя разгуливать в таком виде, не принято настолько оголяться.
– Мне жаль вас. Вы проживете всю жизнь в оковах пресловутого “так полагается”, под диктатом того, что велят вам думать или делать другие. Я выбираю одежду не для того, чтобы кому-то угодить. Сегодня стоит жара, и мне в этом платье комфортно.
– Но… А мне вот дискомфортно. Нам наговорят грубостей. Тут все по-другому, не так, как в Штатах…
– Если вы хоть раз в жизни испытаете дискомфорт, для вас это будет самый драгоценный опыт.
До fundo[110], где проводился митинг, мы ехали с несколькими пересадками, в битком набитых автобусах: то ждали на солнцепеке, то стояли в автобусе всю дорогу. Наконец добрались до своей остановки, зашагали по красивой аллее из эвкалиптов, задержались освежиться у ручья.
Когда мы пришли, речи уже закончились. Трибуна пустовала, позади микрофона криво свисал транспарант “Верните землю народу”. Была кучка мужчин в костюмах – очевидно, организаторы, но в основном тут собрались батраки с ферм. Звенели гитары, целая толпа собралась вокруг пары, которая вяло танцевала куэку, лениво взмахивая носовыми платками, огибая друг дружку. Другие наливали себе вина из огромных баков или стояли в очереди за жаренной на вертеле говядиной с бобами. Мисс Доусон велела найти нам места за каким-нибудь столом, а она, мол, добудет еду.
Я пристроилась на край скамьи у стола, где расселись несколько семейств. Политику никто не обсуждал: похоже, эти деревенские приехали чисто ради бесплатного угощения. Все были сильно навеселе. Я увидела мисс Доусон – стоит в очереди, трещит без умолку. Она тоже пила вино, жестикулировала, говорила очень громко – так, мол, лучше поймут.
– Правда, здорово? – спросила она, притащив два огромных блюда с едой. – Давайте с ними познакомимся. Старайтесь больше разговаривать с людьми: это и урок жизни, и способ помочь другим.
Наши соседи по столу, два батрака, решили, надрывая животики от смеха, что мы – инопланетянки. Как я и опасалась, их потрясли голые плечи и четко различимые под платьем соски мисс Доусон, они никак не могли догадаться, кто она такая есть. Я сообразила: она не только глуха и нема, потому что в испанском плавает, но и почти слепая. Она щурила глаза за толстенными стеклами очков, улыбалась, совершенно не замечая, что эти мужики над нами потешаются, смотрят с неприязнью, даже если и не понимают, кто мы такие. Что мы тут делаем? Она пыталась объяснить, что состоит в коммунистической партии, но все время поднимала тосты не за partido[111], а за “fiesta”[112]. Неправильно перевела слово “party”[113] с английского. Мужики в ответ пили за нее: “La Fiesta!”
– Нам пора, – сказала я, но она лишь молча уставилась на меня, отвесив челюсть. Совсем захмелела. Мой сосед робко со мной любезничал, но я больше опасалась пьяного здоровяка рядом с мисс Доусон. Одной рукой он гладил ее плечи, в другой держал жареное ребрышко. Она хохотала без умолку, но, когда он начал целовать и щупать ее, завизжала.
В конце концов мисс Доусон повалилась на землю, неудержимо рыдая. Вначале все подбежали к ней, но скоро разошлись, бурча: “Так, ерунда, какая-то gringa нажралась”. Теперь наши соседи-мужчины нас словно бы не замечали. Мисс Доусон вскочила, побежала в сторону шоссе; я последовала за ней. Добежав до ручья, она попыталась отмыться, оттереть рот и грудь. Но только вывозилась вся в глине, вымокла. Присела на берегу, обливаясь слезами. И соплями. Я дала ей свой носовой платок.
– Мисс Безупречность! Даже платок – батистовый, наглаженный! – прошипела она.
– Да, батистовый, – сказала я; она меня вконец достала, и теперь я думала лишь о том, как добраться домой.
Обливаясь слезами, она дохромала по тропинке до шоссе и начала махать проезжающим машинам. Я оттащила ее назад в рощу.
– Послушайте, мисс Доусон. Здесь нельзя ездить на попутных машинах. Они не понимают… мы можем нарваться на неприятности, две женщины – и вдруг ловят машину. Слушайте меня!
Но тут – “тик-так” мотора на пыльном шоссе – притормозил старый грузовик. За рулем был какой-то фермер. Я предложила ему деньги, чтоб довез нас до окраины Сантьяго. Оказалось, он едет в центр, за двадцать песо может запросто подбросить нас прямо до ее дома. Мы забрались в кузов.
На ветру она обхватила меня руками. Когда она ко мне прижималась, я чувствовала кожей, какое мокрое у нее платье, как слиплись волосы у нее под мышками.
– Вы не должны возвращаться к своему пустопорожнему существованию! Не уходите! Не уходите от меня, – твердила она, пока мы наконец не подъехали к ее кварталу.
– Прощайте, – сказала я. – Спасибо за все.
Или еще какую-то глупость. В последний раз я видела ее, когда она застыла у бровки мостовой: смотрела, моргая, на мое такси, пока оно не повернуло за угол.
Горничные, прислонившись к воротам, болтали с нашим районным carabinero, и я подумала, что дома никого нет. Но отец был дома – переодевался перед гольф-клубом.
– Ты рано вернулась. Где ты была? – спросил он.
– На пикнике, с моей учительницей истории.
– Ах да. Что она за человек?
– Ну, в общем, ничего. Она коммунистка.
Это слово просто сорвалось с моего языка. День прошел скверно. Мисс Доусон мне вконец надоела. Но это слово предрешило все. Одно слово в разговоре с моим отцом. К понедельнику ее уволили, и мы больше никогда ее не видали.
Ни одна душа не узнала, что именно произошло. Остальные девочки обрадовались, что мисс Доусон больше не приходит. Теперь у нас одним уроком меньше, пусть даже в американских колледжах нам придется выдумывать историю США из головы. Мне было не с кем поговорить. Некому сказать, как мне жаль, что так получилось.
Мелина
В Альбукерке мой муж Рекс по вечерам ходил на занятия в университет или в свою скульптурную мастерскую. А я сажала нашего маленького сына Бена в коляску и отправлялась на долгие прогулки. На вершине холма, на тенистой улице с вязами, был дом Клайда Тингли. Мы всегда проходили мимо этого дома. Клайд Тингли, миллионер, жертвовал все свои деньги детским больницам нашего штата. Мимо его дома мы ходили потому, что там постоянно, не только на Рождество, висели рождественские электрогирлянды: на крыльце, на всех деревьях, сверху донизу. Клайд Тингли включал их, когда начинало смеркаться, а мы в это время обычно возвращались домой. Иногда он сидел на крыльце в инвалидном кресле – костлявый старик, кричавший нам во все горло: “Привет!” и “Прекрасный вечер!” Но однажды вечером он закричал мне: “Погодите! Погодите! У вашего ребеночка что-то со ступнями! Ими надо заняться”. Я глянула на ступни Бена: совершенно нормальные.
– Нет-нет, просто он немного перерос свою коляску. Вот и держит ноги так чудно, чтобы не скрести подошвами по земле.
Бен был умница. Говорить он пока не умел, но, казалось, все понял. И твердо уперся ногами в землю, словно показывая старику: ступни как ступни.
– Матери вечно отказываются признавать, что есть проблема. Немедленно сводите его к врачу.
И в эту самую минуту к нам приблизился мужчина, одетый во все черное. Даже в те времена пешеходы были редкостью, и его появление стало неожиданностью. Он присел на корточки, ощупал ступни Бена. С шеи у него свисал ремешок для саксофона, Бен сразу ухватился за этот ремешок.
– Нет, сэр. У этого мальчика со ступнями все в порядке, – сказал он.
– Правда? Рад слышать, – прокричал Клайд Тингли.
– В любом случае спасибо, – сказала я.
Мы с прохожим еще постояли, поговорили, а потом он проводил нас до дома. Было это в 1956-м. Он был битник – первый, которого я увидела воочию. В Альбукерке я не встречала никого хоть отдаленно похожего. Он был еврей, разговаривал с бруклинским акцентом. Длинные волосы, борода, темные очки. Но вид ничуть не зловещий. Бену он полюбился сразу. Его звали Бо. Он был поэт и музыкант, играл на саксофоне. Я только потом выяснила, что ремешок, свисавший с его шеи, – это для саксофона.
Мы мигом подружились. Пока я готовила чай со льдом, он занимал ребенка. А когда я уложила Бена спать, мы уселись на крыльце на ступеньки и разговаривали, пока не вернулся Рекс. Мужчины держались вежливо, но, как я сразу заметила, не очень-то пришлись друг другу по вкусу. Рекс учился в аспирантуре. В то время мы были жутко бедны, однако Рекс выглядел солидно и старше своих лет. От него исходила аура успеха и, возможно, легкого высокомерия. А Бо строил из себя полного пофигиста, хотя я уже знала, что на самом деле он не такой. Когда он ушел, Рекс сказал, что не одобряет эту мою идею привечать заблудших джазистов.
Бо провел полгода в Сан-Франциско, а теперь ехал автостопом домой в “Большое Яблоко” – в Нью-Йорк. Жил у друзей, но те с утра до вечера работали, и потому каждый день, все четыре дня, пока был в Альбукерке, он приходил повидать нас с Беном.
Бо хлебом не корми – дай поговорить. А я наслаждалась тем, что со мной кто-то разговаривает – Бен знал всего несколько слов, – и радовалась его обществу. Вдобавок разговоры он вел весьма романтические. Он был влюблен. Я, конечно, знала, что Рекс меня любит, и мы счастливы вместе, и счастливо проживем всю жизнь, но Рекс не сходил по мне с ума, как Бо по своей Мелине.
В Сан-Франциско Бо торговал сэндвичами. У него была маленькая тележка, нагруженная булочками и кофе, лимонадом и сэндвичами. Он ходил, толкая тележку перед собой, с этажа на этаж огромного офисного здания. Однажды он зарулил со своей тележкой в офис страховой компании и увидел ее. Мелину. Она подшивала к делу документы, но вообще-то не подшивала, а смотрела в окно, и на ее лице играла мечтательная улыбка. Волосы у нее были длинные, осветленные, платье – черное. Она была совсем крохотная, худенькая-худенькая. “Но ее кожа…” – сказал он. Казалось, Мелина вообще не человек, а существо из белых шелков, из молочного стекла.
Бо сам не понял, что на него нахлынуло. Он бросил товар и покупателей, пошел к ней за стойку. Признался в любви. “Я тебя хочу, – сказал он. – Я сейчас раздобуду ключ от туалета. Приходи. Хоть на пять минут”. Мелина взглянула на него и сказала: “Я приду”.
Тогда я была очень молода. Таких романтических историй никогда еще не слышала.
Мелина замужем, у нее дочка, маленькая – ей, наверно, год. Ровесница Бена. Муж – трубач. Все те два месяца, пока Бо встречался с Мелиной, муж провел на гастролях. Роман был страстный, а когда муж собрался вернуться домой, Мелина сказала Бо: “Тебе пора сваливать”. И он свалил.
Бо говорил, что невозможно не повиноваться каждому ее слову, что она его околдовала, и мужа своего тоже, и вообще всех мужчин вокруг. Ее невозможно ревновать, говорил он, поскольку то, что в нее влюблен каждый мужчина, кажется совершенно естественным.
Например… малышка у нее не от мужа. Одно время Мелина с мужем жила в Эль-Пасо. Работала в супермаркете “Пиггли-Уиггли”, упаковывала кур и вырезку, закатывала в пластик. За стеклянным окошком, на голове – дурацкий бумажный колпак. Но ее все равно заметил один тореро-мексиканец, покупавший стейки. Он стукнул кулаком по прилавку, позвонил в звонок, убедил мясника: “Хочу видеть женщину, которая у вас заворачивает…” Заставил ее все бросить и уйти с работы. Так уж она на тебя действует, сказал Бо. Чувствуешь: твое место – рядом с ней, а все остальное подождет.
Спустя несколько месяцев Мелина обнаружила, что беременна. Очень обрадовалась, сказала мужу. Он рассвирепел. Не может быть, говорит, я же сделал вазэктомию. Что-о? – возмутилась Мелина. – И ты меня не предупредил, когда женился? Она выставила его из дома, сменила замки. Он присылал ей цветы, писал страстные письма. Ночевал на улице под дверью, пока наконец она не простила его за этот поступок.
Она сама обшивала семью. Все комнаты в квартире обтянула тканями. На полу матрасы да подушки, ползаешь, как младенец, из шатра в шатер. И днем, и ночью – при свечах, никогда не знаешь, который час.
Бо рассказал мне про Мелину все. О ее детстве: как ее передавали из одного семейного приюта в другой, как в тринадцать лет она сбежала. Она работала в баре “на консумации” (что это такое, я до сих пор не знаю), и будущий муж пришел ей на выручку в крайне неприятных обстоятельствах. Она железная, говорил Бо, она ругается как сапожник. Но глаза и прикосновения – ангельские, детские. Она – ангел, и этот ангел вошел в мою жизнь и сломал ее навеки… Да, Бо драматично сгущал краски, а иногда даже рыдал безутешно, но я обожала слушать про Мелину во всех деталях, мечтала стать такой, как она. Железной, загадочной, красивой.
Когда Бо уехал, я загрустила. В мою жизнь он тоже вошел наподобие ангела. После его отъезда до меня дошло, как мало Рекс разговаривает со мной и Беном. И такое одиночество взяло, что я даже подумывала превратить наши комнаты в шатры.
Перемотаем на несколько лет вперед. Я замужем за другим мужчиной, джазовым пианистом. Его зовут Дэвид. Хороший человек, но тоже молчун. Не знаю, чего я выходила замуж за всех этих молчунов, хотя больше всего на свете люблю разговоры. Правда, у нас была куча друзей. Музыканты, приезжая на гастроли, останавливались у нас, и, пока мужчины занимались музыкой, мы, женщины, готовили еду, болтали или играли с детьми, валяясь на траве.
Дэвид ни о чем не желал рассказывать, хоть клещами вытягивай: ни о том, каким он был в первом классе, ни про свою первую девушку, ни про что. Я знала, что до меня он прожил пять лет с одной женщиной, красавицей-художницей, но ему не хотелось о ней говорить. Послушай-ка, сказала я, ведь я выложила тебе всю свою жизнь, расскажи мне хоть что-нибудь про себя, расскажи, как первый раз влюбился… Тут он засмеялся, но все-таки рассказал. Проще простого, сказал он.
Та женщина жила с его лучшим другом, басистом Эрни Джонсом. Вон там, в южной долине, у оросительной канавы. Как-то он зашел в гости к Эрни, дома его не застал, спустился к канаве.
Она загорала: голая, белая на зеленой траве. Вместо солнечных очков прикрыла глаза бумажными кружевными салфетками, которые подкладывают под креманки с мороженым.
– Ну и… И все? – допытывалась я.
– Ну да. И все. Я влюбился.
– Но… какая она была?
– Ни на кого не похожая. Однажды мы с Эрни лежали у канавы, разговаривали, курили анашу. Настроение было на нуле, потому что оба сидели без работы. Она содержала нас обоих – официанткой работала. В тот день она обслуживала дневной банкет и притащила с него домой все цветы, полный был зал цветов. И что же она выдумала: отнесла все цветы на канаву и пошвыряла в воду. Мы с Эрни мрачно сидим на берегу, смотрим на грязную воду, а мимо проплывает миллиард цветов. Она набрала на банкете еды и вина, даже скатерти и столовое серебро прихватила, и сервировала ужин на траве.
– Ну и… Ты с ней… был когда-нибудь?
– Нет. Я с ней даже никогда не разговаривал – во всяком случае наедине. Просто я ее помню… на траве…
– Хм, – сказала я, удовлетворенная всей этой массой информации и слегка дурацким выражением его лица. Я обожала романтическую любовь во всех ее проявлениях.
Мы переехали в Санта-Фе, Дэвид играл там на рояле в баре “У Клода”. В те годы в Санта-Фе часто бывали проездом разные хорошие музыканты, и все они выступали вместе с трио Дэвида один-два вечера. Однажды приехал просто отличный трубач, Пако Дуран. Дэвиду нравилось с ним играть, и он спросил: ничего, если Пако, его жена и ребенок поживут у нас недельку? Конечно, сказала я, это будет замечательно.
И да, вышло замечательно. Пако играл гениально. Они с Дэвидом играли всю ночь напролет на работе и вдвоем целыми днями дома. Жена Пако, Мелина, оказалась очень забавной. Они оба по разговору и поведению были настоящие лос-анджелесские лабухи. Наш дом называли “хатой”, говорили: “сечешь?” и “кочумай”. Их маленькая дочка и Бен сразу спелись; жаль, дети такого возраста вечно лезут, куда не надо. Мы пытались загнать их в манеж, но оба – ни в какую. Мелина придумала выход: дети пусть чудят, как хотят, а мы с ней вдвоем заберемся в манеж, чтобы нашему кофе и пепельницам ничто не угрожало. И вот мы сидим в загоне, а дети вытаскивают из шкафа книжку за книжкой. Мелина рассказывала мне про Лас-Вегас, и по ее словам выходило, будто он где-то на другой планете. Слушая ее, я догадалась – даже не глядя на нее, я утопала в сиянии ее нездешней красоты, – что это Мелина, в которую влюбился Бо.
Но как я могла об этом даже заикнуться? Нельзя же было сказать: послушай, ты такая красивая, такая необычная – наверно, ты и есть великая любовь Бо. Но я вспомнила о Бо, и заскучала по нему, и понадеялась, что у него все хорошо.
Мы с Мелиной приготовили ужин, и мужчины ушли на работу. Выкупав детей, мы устроились на заднем крыльце: курили, пили кофе, разговаривали про обувь. Поговорили обо всей обуви, сыгравшей важную роль в нашей жизни. О первых лоферах, первых туфлях на высоком каблуке. О серебряных танкетках. О незабываемых сапогах. Идеальных лодочках. Босоножках, сшитых вручную. Мексиканских уараче[114]. Шпильках. Пока мы разговаривали, наши босые ноги ерзали по сырой зеленой траве у крыльца. Ногти у нее на ногах были накрашены черным лаком.
Она спросила, кто я по гороскопу. Обычно меня раздражали такие вопросы, но я позволила ей рассказать все о моей скорпионьей натуре и всему поверила, до последнего слова. Я сказала ей, что гадаю по рукам – так, немножко, и посмотрела ее руки. Нет, слишком темно. Принесла из дома керосиновую лампу, поставила на ступеньки между нами. Я держала белые руки Мелины, освещенные лампой и луной. Вспомнила, как Бо описывал ее кожу. Мне казалось, что я держу прохладное стекло или серебро.
Я знаю наизусть книгу Кейро “Вы и ваша рука”. Я читала по сотням ладоней. Это я вам говорю, чтоб вы знали: я честно говорила ей все, что говорили мне линии и холмы на ее руках. Но в основном я выкладывала все, что рассказал мне про нее Бо.
Зачем я это сделала? Совестно сознаться. Я ей завидовала. Она была просто ослепительная. И ведь ничего для этого не делала: сама ее натура ослепляла. Мне захотелось произвести на нее впечатление.
Я рассказала ей всю ее биографию. Рассказала про кошмарные приемные семьи и как Пако ее защитил. Говорила что-то вроде: “Вижу мужчину. Красивый мужчина. Опасность. Но это не для вас опасность. Для него. Автогонщик? А может быть, тореро?” “Ни хера себе! – сказала она. – Про тореро никто не знал”.
Бо рассказывал мне, что однажды положил руку ей на макушку и сказал: “Все будет хорошо…”, а она заплакала. Я сказала ей, что она никогда не плачет: ни когда грустит, ни когда злится. Но если очень добрый человек просто положит руку ей на макушку и скажет, что не надо переживать, это может довести ее до слез…
Больше я вам ничего не расскажу. Слишком стыдно. Но эффект был именно такой, на какой я рассчитывала. Она сидела, глядя на свои красивые руки. И прошептала: “Ты ведьма. Ты умеешь колдовать”.
Мы чудесно провели неделю. Ездили все вместе к индейцам на танцы, взбирались в горы к археологическому заповеднику Банделиэр и в селение племени акома. Сидели в пещере, где жили “сандийцы”[115]. Нежились в горячих источниках в окрестностях Таоса, побывали в церкви Санто-Ниньо. И даже на два вечера наняли няню, чтобы мы с Мелиной могли сходить в клуб. Концерты были что надо.
– Я чудесно провела время на этой неделе, – сказала я.
Она улыбнулась.
– Я всегда чудесно провожу время, – сказала она, и в этом не было никакого жеманства.
Когда они уехали, в доме стало тихо-тихо. Я, как обычно, проснулась, когда вернулся Дэвид. Кажется, мне хотелось повиниться перед ним насчет чтения по ладоням, но, к счастью, я так и не собралась. Когда мы в темноте лежали на кровати, он сказал мне:
– Это была она.
– Кто – она?
– Мелина. Та самая женщина на траве.
Друзья
С Анной и Сэмом Лоретта познакомилась в день, когда спасла Сэму жизнь.
Анна и Сэм были уже очень немолоды: ей тогда было восемьдесят, ему – восемьдесят девять. Лоретта иногда видела Анну, когда приезжала к своей приятельнице Элейн поплавать в бассейне. Однажды Лоретта заглянула к Элейн, когда та и Анна уговаривали старика окунуться. Наконец он согласился, поплыл по-собачьи, широко заулыбался… и тут у него начался какой-то припадок. Анна с Элейн вначале ничего не заметили: они были на другом конце бассейна, в “лягушатнике”. Лоретта, не разуваясь, прыгнула в воду, дотащила старика до ступенек, выволокла на бортик. Искусственное дыхание не понадобилось, но Сэм временно потерял ориентацию в пространстве и перепугался. Он выпил лекарство, прописанное ему от эпилепсии, женщины помогли ему вытереться насухо и одеться. Они немного посидели все вместе, пока не уверились, что он чувствует себя нормально и может добраться до дома. Идти было недалеко: Анна и Сэм жили в том же квартале. Они снова и снова благодарили Лоретту за его спасение, настояли, что на следующий день она обязательно придет к ним в гости на ланч.
Так получилось, что в ближайшие дни ей не надо было на работу. Она взяла три дня отпуска за свой счет, потому что накопилось много дел. Чтобы попасть к ним на ланч, ей пришлось бы сорваться посреди дня и ехать из города до самого Беркли вместо того, чтобы управиться, как намечалось, за один день.
В таких ситуациях она часто чувствовала себя беспомощной. В ситуациях, когда говоришь себе: “Да ладно, это же самое малое, что я могу для них сделать, милейшие люди!” Откажешься – совесть замучит, согласишься – думаешь: “Все-таки я тряпка”.
Едва она переступила порог их жилища, досада улетучилась. Здесь было солнечно и просторно, как в старинных домах в Мексике, где прошла почти вся их жизнь. Анна была археологом, Сэм – инженером. Каждый день работали вместе на раскопках, в Теотиуакане и много где еще. В комнатах было много фотографий и превосходной керамики, отличная библиотека. На заднем дворе – большой огород, много фруктовых деревьев, ягодные кусты. Лоретта подивилась, что эти два хрупких воробышка все делают собственноручно. Оба передвигались еле-еле, опираясь на трости.
На ланч были горячие сэндвичи с сыром, суп из чайота[116] и салат с собственной грядки. Анна и Сэм вместе приготовили ланч, накрыли на стол, вместе принесли еду.
Пятьдесят лет они все делают вместе. Подобно близнецам, вторят друг дружке: то она договаривает его фразу, то он подхватывает ее слова. Ланч прошел в приятной атмосфере: они рассказали ей, в стереозвуке, о разных происшествиях на раскопках пирамиды в Мексике, о других городищах, где им довелось потрудиться. Эта престарелая пара, их общая любовь к музыке и садоводству, то, как они друг в дружке души не чают – все это произвело на Лоретту очень глубокое впечатление. Она подивилась, что они активно участвуют в политической жизни – и в местной, и в общенациональной: ходят на марши и акции протеста, пишут письма в Конгресс и в редакции, звонят куда-то. Каждый день они просматривают три или четыре газеты, а по вечерам читают вслух исторические романы.
Пока Сэм трясущимися руками убирал со стола, Лоретта сказала Анне, что это завидный удел – пройти по жизни с таким спутником. Да, сказала Анна, но скоро кого-то из нас двоих не станет…
Намного позднее Лоретта припомнила эти слова и призадумалась: может быть, Анна завязала с ней дружбу, чтобы, так сказать, подстраховаться на будущее, когда в живых останется только она или только Сэм? Но нет, сказала себе Лоретта, все проще. Сэм и Анна всю жизнь были совершенно самодостаточными, им вполне хватало друг дружки, но теперь Сэм грезил с открытыми глазами, его речь часто становилась бессвязной. Он снова и снова рассказывал одни и те же истории, и, хотя Анна всегда обращалась с ним терпеливо, Лоретта чувствовала: та рада, что ей есть с кем поговорить, кроме Сэма.
Что бы ни стояло за этой дружбой, но Лоретта незаметно для себя все больше вовлекалась в жизнь Сэма и Анны. Ни он, ни она теперь уже не водили машину. Часто Анна звонила Лоретте на работу и просила купить им торфяной мох для огорода или отвезти Сэма к окулисту. Иногда обоим так нездоровилось, что они не могли дойти до магазина, и тогда Лоретта покупала что-то и на их долю. Лоретта испытывала к ним обоим симпатию, и восхищение тоже. Казалось, им очень нужна компания, и Лоретта вдруг обнаружила, что обедает у них каждую неделю, самое редкое с промежутком в две недели. Несколько раз она приглашала их на ужин к себе, но, оказалось, лестница для них слишком высокая – оба страшно утомлялись, пока взберутся. В общем, Лоретта просто привозила им готовую рыбу, курицу или готовые спагетти, например. Салат они готовили сами, на десерт подавали ягоды из собственного сада.
После ужина они, сидя за столом, пили чай из мяты или каркаде, и Сэм рассказывал. О том, как на раскопках, в глубине джунглей на Юкатане, Анна заболела полиомиелитом, как они везли ее в больницу, как сердечно все к ним отнеслись. Кучу историй про дом, который они построили в Халапе[117]. И про жену мэра: как она сломала ногу, вздумав улизнуть от визитера через окно. Свои истории Сэм всегда начинал фразой: “А знаете, о чем мне это напоминает?”
Мало-помалу Лоретта узнала подробности их биографии. Познакомились на горе Тамалпаис[118]. Любовь крутили в Нью-Йорке, когда оба были коммунистами. Жили во грехе. Они до сих пор не заключили официальный брак, доныне упиваются тем, что бросают вызов условностям. Детей двое, оба живут в далеких больших городах. Иногда Сэм рассказывал про ранчо недалеко от Биг-Сура, где они жили, пока дети были маленькие. Когда очередная история кончалась, Лоретта говорила: “Мне ужасно не хочется уходить, но завтра мне спозаранку на работу”. И часто именно в этот момент уходила. Но еще чаще Сэм говорил: “Позвольте напоследок рассказать вам, что приключилось с граммофоном”. Спустя еще несколько часов Лоретта, выдохшись, ехала домой в Окленд, твердила себе: “Так больше нельзя – невмоготу”. Или клялась, что не перестанет у них бывать, но жестко лимитирует время.
Не то чтобы с ними было тоскливо или неинтересно – ни капельки. Напротив, они прожили насыщенную, полнокровную жизнь, оставались активными и проницательными. Не теряли живого интереса и к миру вокруг, и к своему собственному прошлому. Они с таким упоением дополняли наблюдения друг дружки, так азартно спорили о датах или мелких подробностях, что у Лоретты не хватало духу прервать их и откланяться. Да и ей было приятно у них бывать, потому что оба ей очень радовались. Но иногда ей совершенно не хотелось в гости: слишком устала, дел невпроворот. Наконец она сказала, что не может просиживать у них допоздна – слишком трудно вставать на следующее утро. Приходите на воскресный бранч, сказала Анна.
В хорошую погоду они ели на веранде, в окружении цветов и зелени. Сотни птиц слетались к кормушкам прямо рядом. Когда холодало, стол накрывали в доме, у чугунной печки. Сэм подбрасывал в нее дрова, которые колол собственноручно. Они ели вафли или фирменный омлет Сэма, Лоретта иногда привозила бейгелы и лососину. Так проходило несколько часов, проходил весь день, Сэм рассказывал свои истории, а Анна вносила поправки, добавляла комментарии. Иногда, на солнечной веранде или у теплой печки, Лоретта еле удерживалась от дремоты.
Дом в Мексике они выстроили из цементных блоков, но стропила, столешницы и встроенные шкафы были из кедра. Вначале возвели главное, что нужно для дома: кухню и гостиную. А деревья, естественно, посадили еще до начала строительства. Бананы и сливы, дальбергии. На следующий год пристроили спальню, еще через несколько лет – вторую спальню и кабинет для Анны. Кровати, верстаки и столы тоже были кедровые. В этот домик, к домашнему очагу они возвращались из экспедиций в другом мексиканском штате. Внутри всегда было прохладно, стоял аромат кедра – ты словно бы в гигантском кедровом комоде.
Анна заболела пневмонией и была вынуждена лечь в больницу. Как бы ей ни было плохо, думала она только о Сэме: как он будет без нее? Лоретта пообещала, что будет заезжать к нему по дороге на работу, проследит, чтобы он позавтракал и принял лекарства, а после работы сготовит ему ужин, привезет его в больницу повидаться с ней.
Самое ужасное, что Сэм перестал разговаривать. Пока Лоретта помогала ему одеваться, он молча сидел на краешке кровати, весь трясся. Машинально принимал таблетки и пил ананасовый сок, после завтрака аккуратно вытирал свой подбородок. Когда Лоретта приезжала вечером, он уже ждал ее, стоя на крыльце. Хотел вначале увидеть Анну и только потом поужинать дома. Когда они приезжали в больницу, Анна лежала бледная, ее длинные белые косы свисали, как у маленькой девочки. Капельница, катетер, кислородная подушка. Анна не разговаривала, но улыбалась и держала Сэма за руку, а тот рассказывал ей, что постирал белье в машине, полил помидоры, мульчировал грядку с бобами, помыл посуду, приготовил лимонад. Все говорил и говорил с ней, задыхаясь, рассказывал ей про весь свой день, до последней минуты. Когда они выходили из палаты, Лоретте приходилось подставлять ему плечо – он шатался, спотыкался. На обратном пути в машине, переволновавшись, рыдал. Но Анна выписалась, самочувствие отменное, вот только в саду столько всего не сделано! В следующее воскресенье, после бранча, Лоретта помогла прополоть огород, обрезала ветки ежевики. И забеспокоилась: а если Анна тяжело заболеет? Во что она вляпалась с этой дружбой? Взаимная зависимость Анны и Сэма, их уязвимость – как это печально, как трогательно, думала она. Вот о чем она размышляла во время прополки, но в саду было так приятно: земля – прохладная, черная, солнце греет спину. Сэм рассказывал свои истории, пропалывая соседнюю грядку.
В следующее воскресенье Лоретта опять поехала к ним, но опоздала. Встала-то она рано, но закопалась в делах. Вообще-то хотелось остаться дома, но совесть не позволила ей позвонить и отменить визит.
Парадная дверь, как всегда, была закрыта на задвижку, и Лоретта направилась к садовой калитке, чтобы войти через черный ход. Зашла в сад поглазеть: какое изобилие – помидоры, кабачки, сахарный горох. Сонные пчелы. Анна и Сэм сидели на террасе на верхнем этаже. Лоретта хотела было их окликнуть, но тон у них был такой серьезный…
– Раньше она никогда не опаздывала. Может, и вообще не придет.
– Нет-нет, придет… Эти бранчи так много для нее значат.
– Бедняжка. Как она одинока. Она в нас нуждается. В сущности, мы ее единственная родня.
– Она слушает мои истории с открытым ртом. Вот черт: ума не приложу, о чем бы ей сегодня рассказать.
– Припомнишь что-нибудь…
– Ау! – крикнула Лоретта. – Есть кто дома?
Без удержу
Глухая темная ночь души[119], а по ночам винные магазины и бары закрыты. Она сунула руку под матрас, нашарила пустую бутылку: была пинта водки, да вся вышла. Спустила ноги с кровати, встала. И так бросило в дрожь, что пришлось присесть на пол. Дышала часто-часто. Если не опохмелиться, начнется белая горячка или эпилептический припадок.
Способ есть: замедлить дыхание и пульс. Как можно меньше нервничать, пока не раздобудешь бухло. Поможет сахар. Чай с сахаром, его и в нарколожке дают. Но все тело тряслось, не было сил встать. Легла на пол, глубоко дыша, как на занятиях по йоге. Не думай, ради бога, не думай о своем нынешнем состоянии, а то умрешь, умрешь от стыда, от инсульта. Дыхание чуть-чуть нормализовалось. Она начала читать названия книг на полках. Сосредоточься, читай вслух. Кобо Абэ, Шервуд Андерсон, Мигель Анхель Астуриас, Чинуа Ачебе, читай подряд, и помедленнее. Прочла целую стену книг, и немножко полегчало. Приподнялась на локтях. Держась за стену, вся дрожа, еле переставляя ноги, добралась до кухни. Спиртовой экстракт хоть какой-нибудь. Ванильный кончился. Есть лимонный. Жидкость обожгла глотку, сразу замутило. Крепко сжать губы, проглотить экстракт через силу. Заварила чаю, бухнула в чашку много меда, выпила медленно, по глоточку, не зажигая света. Водку ей продадут в шесть – два часа осталось – в Окленде, в магазине “Аптаун”. В Беркли придется ждать до семи. Господи ты боже мой, а деньги? Она крадучись вернулась в свою комнату, порылась в сумке, лежащей на письменном столе. Ни бумажника, ни ключей от машины – наверно, забрал Ник, сын. Не пойдешь же искать все это к сыновьям – нельзя их будить.
В банке на ее столе, куда она кидает мелочь, – один доллар тридцать центов. Порылась в нескольких сумках в шкафу, в карманах плащей, в ящике кухонного стола. И все-таки набрала четыре доллара: вот сколько дерет за полпинты проклятый индус по утрам. Но все, кого мучает похмелье, раскошеливаются. Правда, большинство пьянчуг берет сладкое вино: оно действует быстрее.
Пешком путь неблизкий. Сорок пять минут, потом возвращаться домой бегом, пока дети не проснулись. А как она вообще дойдет? В другую комнату – и то ползет еле-еле. Моли бога, чтоб тебе не попалась полицейская машина. Жаль, что нет собаки – взяла бы, типа выгуливаю. Идея, засмеялась она, пойду к соседям и спрошу, не одолжат ли собачку. Ага, конечно. Никто из соседей с ней больше не разговаривает.
Чтобы сохранить равновесие, внимательно смотрела на трещины на асфальте, считала: раз-два-три. Хваталась за кусты, за стволы деревьев и подтягивалась – все равно что взбираться на гору бочком. Очень страшно было переходить улицы – какие же они широкие, и светофоры мигают: красный-красный, желтый-желтый. Иногда – фургон, развозящий “Икземинер”[120], или пустое такси. Патрульный автомобиль: едет быстро, с отключенной мигалкой. Полицейские ее не заметили. Холодный пот стекал по спине, зубы громко стучали в безмолвии утренних сумерек.
Пыхтя, на подгибающихся ногах, дошла до “Аптауна” на Шэттак-авеню. Пока закрыто. На краю тротуара топтались семеро чернокожих: шесть стариков и мальчик. Индус, не замечая их, сидел у окна, пил кофе. На тротуаре двое передавали друг другу флакон с сиропом от кашля “Найквил”. Эту “голубую смерть” можно купить в любое время дня и ночи.
Старик, которого тут зовут Чемпион, улыбнулся ей:
– Что, матушка, болеешь? Аж волосы ломит?
Она кивнула. Да, именно такое ощущение: в волосах, в глазных яблоках, в костях.
– На, – сказал Чемпион, – скушай немножко.
Он ел соленые крекеры. Сунул ей пару:
– Надо есть, даже через “не могу”.
Мальчик попросил:
– Эй, Чемпион, дай и мне немножко.
Ее пропустили к прилавку без очереди. Она попросила водку, высыпала на прилавок пригоршню монет.
– Тут всё, без сдачи, – сказала.
Он улыбнулся:
– Пересчитайте сами, сделайте милость.
– Живее, блин, – буркнул мальчик, пока она трясущимися пальцами передвигала монеты.
Сунула бутылку в сумочку, заковыляла к выходу. Вышла, вцепилась в телефонный столб: ступить на мостовую было страшно.
Чемпион пил свой “Ночной поезд”[121] из горла:
– Что, настоящие леди на улице не пьют?
Она покачала головой:
– Боюсь уронить бутылку.
– А ну-ка, – сказал он, – открой рот. Тебе нужно подкрепиться, иначе до дома не дойдешь.
Он влил ей в рот немного вина. Вино распространилось по телу, согрело.
– Спасибо, – сказала она.
Торопливо перешла улицу, неуклюже потрусила в сторону дома, “девяносто, девяносто одна” – считала трещины. К своей двери подошла, когда еще не рассвело.
Отчаянно хватала ртом воздух. Не включая свет, плеснула в стакан клюквенного сока, туда же вылила треть бутылки. Присела за стол, начала пить маленькими глотками, и алкоголь, просачиваясь во все ткани организма, приносил облегчение. От этого чувства она прослезилась – радовалась, что не умерла сегодня. Налила себе еще водки с соком, между глотками отдыхала – клала голову на стол.
После второй порции ей стало лучше, она отправилась в подвал, засунула белье в стиральную машину, включила. Потом, прихватив бутылку, – в ванную. Приняла душ, причесалась, переоделась в чистое. Остается десять минут. Проверила, закрыта ли задвижка, села на унитаз и допила водку. Остатки не просто поправили здоровье, но и слегка опьянили.
Переложила белье из стиральной машины в сушилку. Когда она готовила апельсиновый сок, разводя замороженный концентрат, на кухню забрел, протирая глаза, Джоэл:
– Ни носков, ни рубашки.
– Привет, милый. Поешь хлопьев. Пока позавтракаешь и примешь душ, одежда высохнет.
Она налила ему сока. И второй стакан – Николасу, который молча застыл в дверях.
– Черт возьми, как ты умудрилась раздобыть выпивку?
Протиснулся к столу, положил себе хлопьев, залил молоком. Тринадцать лет. Выше нее ростом.
– Можно мне взять мой бумажник и ключи? – спросила она.
– Бумажник бери. А ключи отдам, когда увижу, что ты в норме.
– Я в норме. Завтра выйду на работу.
– Мам, ты уже не можешь перестать без больницы.
– Я с собой разберусь. Не волнуйся, прошу тебя. У меня целый день на поправку, – и отошла проверить сушилку.
– Рубашки высохли, – сказала она Джоэлу. – Носки высохнут минут через десять.
– Не успеваю. Надену сырые.
Сыновья подхватили учебники и рюкзаки, поцеловали ее на прощанье и вышли из дома. Стоя у окна, она смотрела, как они идут к остановке. Дождалась, пока автобус забрал их и поехал в гору по Телеграф-авеню. После этого тоже вышла из дома – отправилась в винный на углу. Он уже открылся.
На электромобиле по Эль-Пасо
Миссис Сноуден ждала, пока мы с бабушкой заберемся в ее электрический автомобиль. С виду – автомобиль как автомобиль, только очень высокий и коротенький. Так выглядят автомобили в мультиках – после наезда на стену. Автомобиль, у которого волосы дыбом. Мейми села на переднее сиденье, я – на заднее.
Ощущение было такое же, как от скрежета ногтей по грифельной доске. На стеклах – сплошная короста желтой грязи. Бархатная обивка кресел и салона заросла плесенью и пылью. Вся темно-серая. Тогда я частенько обкусывала себе ногти, а когда кровоточащие кончики пальцев, ободранные локти и коленки соприкасаются с пыльным заплесневевшим бархатом, это мука мученическая. Зубы ноют, волосы на голове – и то ноют. Меня передернуло, словно я нечаянно притронулась к облезлой дохлой кошке. Тогда я выгнула спину, вытянула руки вверх, повисла на вычурных золоченых кашпо, которые были укреплены над грязными стеклами. Под кашпо, похожие на драные парики, болтались ремешки, за которые полагалось держаться пассажиру, – прогнившие, истончившиеся. Итак, ухватившись за кашпо, я качалась высоко над креслами, и сверху мне были отлично видны задние сиденья в других автомобилях: сумки с продуктами, маленькие дети копаются руками в пепельницах, пачки “Клинекса”.
Наш автомобиль шумел тихо-тихо, издавал только какое-то жужжание: не верилось, что мы движемся. А может, и не движемся? Миссис Сноуден ездила со скоростью пятнадцать миль в час – быстрее не хотела или не умела. Мы ехали так медленно, что я увидела мир вокруг совершенно по-новому. Протяженным во времени: все равно как целую ночь смотреть на спящего человека. Мужчина на тротуаре решал, зайти в кафе или нет: решил не заходить, дошел до угла, снова развернулся и вошел в кафе, постелил на коленях салфетку, застыл в ожидании – а мы еще и до следующего перекрестка не доехали.
Если я нагибалась, чувствуя себя качелями: голова – сиденье, руки – тросы, то, взглянув снизу вверх, видела вместо Мейми и миссис Сноуден – они обе ростом не вышли – только их соломенные шляпки, просто две соломенные шляпки на приборном щитке. Видела и каждый раз истерически хихикала. Мейми, словно ничего не замечая, оглядывалась, улыбалась мне. Пока даже до центра не доехали, даже до Плазы.
Мейми и миссис Сноуден разговаривали о своих подругах, которые умерли, или болеют, или потеряли супругов. Что бы они ни говорили, завершали свою мысль какой-нибудь цитатой из Библии.
– Знаешь ли, мне кажется, что с ее стороны это было очень неблагоразумно…
– Да, да, Боже милосердный. “Но не считайте его за врага, а вразумляйте, как брата”.
– Фессалоникийцам, третья! – говорила Мейми. У них это было наподобие игры.
Я устала висеть на кашпо – силы иссякли. Прилегла на пол. Заплесневелая резина. Пыль. Мейми оглянулась улыбнуться мне. Боже милосердный! Миссис Сноуден свернула на обочину. Они-то подумали, что я из машины вывалилась. Прошло еще много времени – несколько часов, – и мне понадобилось сходить по-маленькому. Все чистые туалеты были с другой стороны шоссе, слева. Миссис Сноуден не умела поворачивать налево. Мы объехали кварталов десять, поворачивая направо, попадая на улицы с односторонним движением, прежде чем добрались до туалета. К тому времени я уже описалась, но не стала им ничего говорить, пошла и напилась холодной, ледяной воды из крана на бензоколонке “Тексако”. Чтобы снова выехать на правую сторону шоссе, ушло еще больше времени: мы должны были ехать обратно, до самой эстакады на Вайоминг-авеню.
В аэропорту воздух был сухой, автомобили подъезжали и уезжали, скрипя шинами по гравию. В сетчатом заборе застревало перекати-поле. Асфальт, металл, дымка из пляшущих пыльных атомов отражала солнечные зайчики от самолетных крыльев и иллюминаторов. В автомобилях вокруг нас люди утоляли голод всяческой едой для нерях. Пиво из бутылок брызгало на потолок, пена струилась каскадами по дверцам. Мне захотелось пососать апельсин. “Хочу есть”, – начала я канючить.
Миссис Сноуден все предусмотрела. Ее рука в перчатке передала мне печенье “Фиг Ньютонз”, завернутое в бумажный носовой платок, обсыпанный тальком. Печенье разбухло у меня во рту, точно “японский цветок”, точно лопнувшая подушка. Я подавилась, захныкала. Мейми улыбнулась, передала мне носовой платок, припорошенный пылью из саше, шепнула миссис Сноуден, неодобрительно мотавшей головой:
– Не обращай внимания… Она просто пофигурять хочет.
– Ибо Господь кого любит, того наказывает.
– От Иоанна?
– К евреям, двенадцатая[122].
Несколько самолетов взлетело, один сел. Ну ладно, пора и домой. Ночью миссис Сноуден видит как-то не очень хорошо: фонари и тому подобное, так что на обратном пути она сбавила скорость, старалась не приближаться к машинам, припаркованным у бровки. Вся воскресная пробка сигналила нам, как один человек. Я встала ногами на сиденье, руками уперлась в заднее стекло, чтобы не касаться бархата, разглядывала целое ожерелье фар, которое тянулось за нами от самого аэропорта.
– Легавые! – заорала я. Красная мигалка, сирена. Миссис Сноуден надавила на клаксон, медленно подрулила к бровке, пропуская полицейского, но он притормозил рядом. Она опустила стекло до половины – послушать, что он ей скажет.
– Мадам, светофоры настроены в соответствии со скоростью сорок миль в час. Кроме того, вы едете по середине дороги.
– Сорок – это чересчур быстро.
– Увеличьте скорость, иначе я буду вынужден вас оштрафовать.
– Пусть они просто меня обгоняют.
– Милочка, они не осмелятся!
– И что с того?!
“Ж-ж-ж” – сработал электромоторчик: она подняла стекло прямо перед его носом. Он побагровел, начал стучать по стеклу кулаком. Сзади блеяли клаксоны, а те, кто ехал сразу за нами, хохотали. Разъяренный полицейский, потоптавшись вокруг нашей машины, сел в свой фургон, нажал на газ и умчался, завывая сиреной, прямо на “красный”, врезался в бурый зад какого-то “олдсмобиля”, а потом еще и в передний бампер пикапа. Зазвенели стекла. Миссис Сноуден опустила стекло. Осторожно объехала покалеченный пикап.
– “Поэтому, кто думает, что он стоит, берегись, чтобы не упасть”[123].
– Коринфянам! – сказала Мейми.
Сексапильность
Моя двоюродная сестра Белла Линн была чуть ли не самой хорошенькой девушкой в Западном Техасе. В школьном оркестре она была мажореткой-барабанщицей, в 1946-м и 1947-м – “Мисс Сан-Боул”[124]. А потом уехала в Голливуд, чтобы стать старлеткой. Но с этим у нее ничего не получилось. Поездка вообще началась неудачно, а всему виной – ее лифчик. Не подумайте, она вовсе не подкладывала в него вату, но он надувался, как шарик. Как два шарика.
Дядя Тайлер, тетя Малютка и я поехали провожать Беллу Линн. Она улетала на двухмоторном “ДС-6”. Никто из нас еще никогда в жизни не поднимался на борт самолета. Она говорила: “У меня нервы растрепаны”, но если б не говорила, об этом нипочем не догадаешься. Она была само очарование, в розовой ангорской кофте. И бюст – очень пышный.
Мы втроем смотрели на ее самолет, улетающий в сторону Калифорнии и Голливуда, махали ему, пока он не скрылся из виду вдалеке. Наверно, тогда-то самолет и набрал ту самую высоту, на которой лифчик Беллы Линн из-за давления воздуха в кабине вдруг сдулся. Я хочу сказать, взорвался. К счастью, до Эль-Пасо слух об этом так и не донесся. Белла Линн даже мне рассказала только через двадцать лет. И все-таки, наверно, не это помешало ей сделаться старлеткой.
В нашей газете в Эль-Пасо то и дело печатали портреты Беллы Линн. Одно время – даже каждый день, неделю подряд… Это когда она встречалась с Рики Эверсом. Рики Эверс только что развелся со знаменитой кинозвездой. Его папа был миллионер, владелец гостиниц, жил на верхнем этаже в “Отель-Дель-Норте” в Эль-Пасо.
Рики Эверс приехал на Открытый национальный турнир по гольфу, и Белла Линн твердо-натвердо решила, что он ее куда-нибудь поведет. Она заказала столик для ужина в “Дель-Норте”. Сказала, что мне стоило бы пойти с ней: в одиннадцать лет я уже достаточно большая, чтобы поучиться сексапильности.
А я, если честно, даже не знала, что это такое – сексапильность. Секс – это, кажется, что-то близкое к помешательству. Кошки, когда им приспичит, носятся, как помешанные, и все кинозвезды похожи на чокнутых. А Бетт Дэвис и Барбара Стэнвик – просто злыдни. В кафе “Корт” Белла Линн и ее подруги, клоня головы под тяжестью своих причесок “помпадур”, свирепо зыркали, пускали дым из ноздрей, словно капризные драконы.
Услышав про Открытый национальный, они оживились: “Это же золотая жила! Нефтяная скважина прямо у нас во дворе!”
Вильма, лучшая подруга Беллы Линн, хотела пойти в “Отель-Дель-Норте” с нами, но Белла Линн отрезала: “Ни за что”. А мне сказала, что одно из главных правил сексапильности – “Всегда действуй в одиночку”. Если рядом есть вторая дама – хоть красавица, хоть уродка – твое наступление замедлится, наткнется на препятствие.
Меня нарядили в платье, о котором я подумала, что в жизни не видала такой роскоши. Лавандовое в горошек, сшитое на швейцарский фасон – с рукавами-фонариками и кринолином. Тетя Малютка заплела мне французские косы. Губы я вообще-то еще не красила, но по этому случаю пошла и намазала их мертиолятом[125]. А тетя Малютка заставила немедленно все смыть. Зато нащипала мне щеки – для румянца. Белла Линн надела крепдешиновое платье, которое пристало бы настоящей злодейке: коричневое, с массивными подплечниками, сделала макияж в темной злодейской гамме, влезла в черные туфли на шпильке. В отель мы приехали заранее. Она, не снимая солнечных очков, уселась в холле на стул с высокой спинкой. Скрестила ноги. Чулки у нее были черные, шелковые. Я ей шепнула, что швы перекосились, но она сказала, что слегка перекошенные швы – это сексапильно. Дала мне двадцать пять центов: “Иди выпей содовой”, но вместо этого я стала ходить вверх-вниз по лестнице. По красивой широкой спиральной лестнице с красной бархатной дорожкой, с гнутыми перилами. Я взбегала наверх и вставала под люстрой, царственно улыбаясь. А потом спускалась сверху донизу, медленно-медленно, грациозно, едва касаясь пальцами перил из красного дерева. И снова бегом наверх. Я проделывала это снова и снова, пока мне не показалось, что, наверно, уже пора подкрепиться. Белла Линн ответила, что попросила перебронировать столик на попозже, а то Эверс еще не появлялся. Я купила шоколадку “Алмонд Херши” и уселась на стул поодаль. Она тихо шикнула, чтоб я перестала колотить по стулу пятками. Закурила “Пэлл-Мэлл” (надо сказать, сама Белла Линн называла их “Пельмелы”).
Я узнала знаменитого Эверса и его отца-миллионера, едва они переступили порог. Они прошли в ресторан, с ними были и другие мужчины – целая компания. Все – в шляпах “стетсон”, в сапогах, и только Эверс – с непокрытой головой, в костюме в тонкую полоску. Но я и так догадалась бы, что это они, потому что Белла Линн прищурилась совсем уж по-злодейски, а сигарету вставила в мундштук. Сняла темные очки, потащила меня в ресторан. Сказала метрдотелю, что ее спутника задержали неясные обстоятельства. И ужинать мы будем только вдвоем.
Я хотела стейк из курицы на гриле, но она сказала, что это вульгарно. Заказала нам стейки на косточке. А еще “Манхэттен” – себе и “Ширли Темпл” – мне. Правда, в итоге она тоже пила “Ширли Темпл”, потому что ей было всего восемнадцать. Она сказала официанту, что, наверно, положила свои водительские права куда-то не туда. Какая досада.
На столике у тех мужчин стояла бутылка бурбона, все они, кроме Рикки Эверса, курили сигары.
– И как ты собираешься с ним познакомиться? – спросила я у нее.
– Я же тебе говорила. Сексапильность. Дай мне только перехватить его взгляд, он у меня подбежит как миленький и сам оплатит наш ужин: хоть стейки на косточке, хоть что.
– Он пока даже не смотрел в нашу сторону.
– Смотрел-смотрел, но притворился, будто не смотрит… В этом его сексапильность. Но он посмотрит еще раз, и, когда он посмотрит, я на него посмотрю, словно на самого жалкого, самого паршивого дряхлого пса.
И тут Рикки Эверс действительно посмотрел на нее, а она бросила на него тот самый взгляд, про который только что говорила: дескать, как его вообще сюда пустили? В две секунды он возник у пустого стула за нашим столиком:
– Позвольте составить вам компанию?
– Что ж. Моего спутника задержали непреодолимые обстоятельства. Разве что на несколько минут.
– Что вы пьете? – спросил он.
– “Ширли Темпл”, – сказала я, но она сказала: “Манхэттен”. Он велел официанту принести мне “Ширли Темпл”, а ему и даме – две порции “Манхэттена”. Официант даже не заикнулся про ее документы.
– Я Белла Линн, а это Крошка Лу, моя кузина. Извините, я не расслышала вашего имени, – сказала она, хотя прекрасно знала, как его зовут.
Он сказал, как его зовут, а она сказала:
– Ваш папа и мой папа вместе играют в гольф.
– Вы будете завтра на Открытом национальном? – спросил он.
– Не уверена. Толпы – это так утомительно. Но Крошка Лу мечтает об этом всей душой.
В конце концов они решили, что на следующий день пойдут смотреть гольф, чтобы не разочаровать меня. Мне, между прочим, совершенно не хотелось на турнир, но наутро они позабыли, как горячо я туда якобы стремилась.
Они выпили по коктейлю, а потом, в ожидании стейков, мы подкрепились креветками. На десерт подали “Запеченную Аляску”[126] – просто потрясающая штука, подумала я.
После ужина они собрались в ночной клуб в Хуарес, и за мятным ликером возникла проблема: как доставить меня домой? Белла Линн сказала: на такси, но он настоял, что они могут завезти меня домой, а потом уже пересечь границу.
Белла Линн пошла попудрить нос. Я с ней не пошла: еще не знала, что “пудрить нос” непременно ходят вместе – чтобы проанализировать оперативную обстановку.
Когда она ушла, Рикки Эверс уронил на пол свою золотую зажигалку, а когда полез доставать, провел рукой снизу вверх по моей ноге, погладил мою коленку сзади.
Я съела ложку “Запеченной Аляски” и сказала, что совершенно не понимаю, как ее умудряются готовить. Он поднял зажигалку с пола и сказал, что я испачкала “Аляской” подбородок. Когда он вытирал ее большой льняной салфеткой, его рука задела за мою грудь. Я застеснялась: я ведь пока не носила лифчик, даже детский.
Белла Линн вернулась из дамской комнаты горделивой походкой, переступая ногами в перекошенных чулках, делая вид, будто не замечает, что на нее смотрят все мужчины. До конца ужина ресторан не сводил глаз с Беллы Линн и Рикки Эверса. По-моему, младший официант-мексиканец заметил, что проделал Эверс после падения зажигалки.
Я сидела в огромном черном “линкольне” между Беллой Линн и Эверсом. Когда он нажимал кнопку, стекла, даже задние, поднимались и опускались. А еще в салоне была встроенная зажигалка, и, когда он ей щелкал, то задевал за мою ногу, а когда вытягивал руку, чтобы зажечь сигарету Беллы, опять задевал за мою грудь.
Мы подъехали к дому.
– Как насчет поцелуя на сон грядущий, Крошка Лу? – спросил он.
Белла Линн засмеялась:
– Что вы, до поцелуев у нее нос не дорос.
Пока она выходила из машины, он успел укусить меня в шею.
Белла Линн вошла в дом вместе со мной, чтобы взять накидку и флакон-пульверизатор “Табу”.
– Вот видишь, Лу, что я тебе говорила? Это все сексапильность! На раз-два!
Я пошла к дяде Тайлеру и тете Малютке – послушать вместе с ними “Заветное святилище”[127]. Они лопались от гордости: надо же, Белла Линн едет в ночной клуб с бывшим мужем самой красивой на свете кинозвезды.
– Как ей только это удалось? – удивлялся дядя Тайлер.
– Но, Тайлер… Ты же знаешь, к западу от Миссисипи нет никого милее нашей Беллы Линн!
– Нет. Это все Сексапильность, – сказала я им.
Они уставились на меня сердито.
– Деточка, никогда больше не смей произносить это слово! – сказала тетя Малютка, разозлившись не на шутку. И стала вылитая Милдред Пирс[128].
Шпаненок малолетний
В 60-х Джесс часто бывал у нас дома – заходил к Бену. Тогда они были еще мальчишки: патлы, стробоскопы, трава да кислота. Джесс уже бросил школу, уже получил условный срок и состоял под надзором у полицейского инспектора. В Нью-Мексико приезжали “Роллинги”. И “Дорзы”. Бен с Джессом плакали, когда умер Джими Хендрикс, когда умерла Дженис Джоплин. В тот год погода снова разгулялась. Шел снег. Трубы замерзали. В тот год плакали все.
Мы жили в старом фермерском доме у реки. Мы с Марти только что развелись, я учительствовала первый год: вообще первая работа в моей жизни, между прочим. А дом попался такой, где трудно в одиночку поддерживать все в исправности. Крыша протекала, насос перегорел, но дом был большой, красивый – это да.
Бен с Джессом врубали музыку на полную громкость, жгли фиолетовые благовония, пахнущие кошачьей мочой. Братья Бена, мои сыновья Кит и Натан не переваривали Джесса: хипарь, сторчался совсем; зато младший, Джоэл, на него молился: на его сапоги, его гитару, его ружье-духовушку. Пальба по пивным банкам на заднем дворе. Свист пуль.
Март, а погода не очень-то мартовская – сильные холода. Завтра, на заре к дренажной канаве прилетят журавли. Это мне новый педиатр сказал. Он толковый врач и не женат, но я до сих пор скучаю по старому доктору Бассу. Когда Бен был совсем маленький, я позвонила и спросила, сколько пеленок надо стирать одновременно. Одну, сказал мне Басс.
Никто из моих сыновей не пожелал со мной пойти. Я оделась, дрожа от холода. Истопила печь сосновыми шишками, налила кофе в термос. Поставила тесто для оладий, накормила собак, кошек и козу Рози. А конь у нас тогда был? Если был, его я накормить забыла. У изгороди из колючей проволоки, которая тянулась вновь белой, заиндевевшей дороги, меня нагнал Джесс – приблизился сзади в темноте:
– Хочу журавлей посмотреть.
Я сунула ему фонарик. И термос, кажется, тоже. Джесс светил фонариком на все, кроме дороги, а я ему выговаривала: “Перестань. Хорош”.
– Тебе и так все видно. Ты же идешь дальше. Сразу понятно: дорогу знаешь.
И правда. Луч, чертя головокружительные дуги, врывался в птичьи гнезда на блеклых зимних тополях, выхватывал из мрака тыквы на поле нашего соседа Гаса, доисторические силуэты его быков брахманской породы. Агатовые глаза быков раскрывались и, отразив ослепительную точку, закрывались снова.
Мы перешли по бревну через оросительную канаву – вода медленная, темная – и подошли к дренажной канаве, и там улеглись на землю ничком, бесшумно, как партизаны. Знаю-знаю, я все романтизирую. Но мы и вправду долго лежали там, замерзая, в тумане. Не то чтоб в настоящем тумане. Наверно, это был водяной пар от канавы, а может, просто пар от нашего дыхания.
Шло время, и наконец журавли прилетели. Как только небо стало голубовато-серым – сотни журавлей. Приземлялись на свои хрупкие ноги, неестественно медленно. Мылись, чистили перышки на берегу. Все внезапно стало черно-бело-серым: кинопленка в хвосте фильма, после титров, мельтешащая неразбериха.
Когда журавли начали пить, серебряная вода ниже по течению разделилась на десятки узких вымпелов. А потом журавли улетели: вся белизна в один момент поднялась с таким звуком, словно кто-то тасует колоду.
Мы лежали и пили кофе, пока небо не посветлело, пока не прилетели вороны. Неуклюжие шумные вороны – в пику журавлиной грации. Зигзаги их черноты на воде, ветки тополей пружинят, как трамплины. Солнце осязаемо пригревало.
Возвращались мы уже при свете, но Джесс не выключал фонарик. “Выключи, а?” Он точно и не услышал, и я отняла фонарик. Мы шли широкой поступью – я переняла походку Джесса – по тракторной колее.
– Блин, – сказал он. – Это было жутко.
– Точно. Грозные, как полки́ со знаменами. Это из Библии.
– Ну ты даешь, училка.
Нрав у него уже был – ой-ой-ой.
Шаг
В Западном Окленде нарколожка занимает здание бывшего склада. Внутри сумрачно, звуки отдаются эхом, как на подземной автостоянке. Спальни, кухня и канцелярия соединяются с огромным залом. Посередине зала – бильярдный стол и “смотровая яма” с телевизором. “Смотровая яма” – потому что это загон с низкими, всего пять футов, стенами: персонал должен видеть, что делается внутри.
В яме собралось большинство пациентов: сидели все как один в голубых пижамах, смотрели “Проделки Бивера”[129]. Бобо стал поить Карлотту чаем – поднес к губам чашку. Остальные мужчины подсмеивались над ней: бегала по путям на сортировочной станции, пыталась попасть под паровоз. Остановила лос-анджелесский скорый. Карлотта тоже смеялась. Да все мы тут бегаем в пижамах взапуски. Не подумайте, будто ей было наплевать, что она натворила. Но она ничего не помнила, не признавала этот поступок своим.
В яму заглянул через стенку нарколог Милтон.
– Когда бой?
– Еще два часа ждать. Бенитес и Шугар Рэй Леонард за звание чемпиона во втором полусреднем весе.
– Шугар Рэй его сделает, запросто, – Милтон улыбнулся Карлотте, и мужчины стали комментировать, подшучивать. Почти всех она знала, потому что попадала сюда и раньше, или по нарколожкам в Хейуорде, Ричмонде, Сан-Франциско. А Бобо – еще и по психиатрическому отделению Хайлендской больницы. Теперь в яме собрались все двадцать пациентов, прихватив свои подушки и одеяла: сбились в кучку, как малыши в тихий час, как люди на зарисовках Генри Мура в бомбоубежище. В телевизоре Орсон Уэллс сказал: “Мы не продаем свое вино, пока не приспеет его время”[130]. Бобо засмеялся: “Время приспело, брат, время приспело!”
– Уйми свою трясучку, женщина, не колыхай телевизор.
Какой-то мужчина с дредами уселся сзади Карлотты, засунул ей руку между ног. Бобо стиснул его запястье: “Убери руку, а то сломаю”. Пришел Дедушка Сэм, закутанный в одеяло. Отопление не работало, холод был зверский.
– Сядь тут, ей на ноги. Чтоб не дергались.
Фильм “Оптом дешевле” подходил к концу. Клифтон Уэбб умер, Мирна Лой уехала учиться в колледж. Уилли сказал, что в Европе ему понравилось, потому что белые там некрасивые. Карлотта не поняла, что он имеет в виду, а потом сообразила: одинокие пьяницы видят людей только по телевизору. В три часа ночи она дожидалась, пока появится “Джек Потрошитель «датсунов» с пробегом”. “Рубим цены в капусту! Лишнее срезаем, наценки кромсаем”.
Везде темно, только телевизор светит. Казалось, яма – их собственный ринг во мгле, а посреди – боксерский ринг, цветной. Ведущий срывался на визг. Сегодняшний куш – миллион долларов! Все мужчины сделали ставки на Шугара Рэя – то есть сделали бы, будь у них деньги. Бобо говорил Карлотте, что некоторые здесь – даже не алкаши, а просто закосили под алкашей, чтобы этот бой посмотреть.
Карлотта болела за Бенитеса. Что, мамулька, смазливых мальчиков любишь? Бенитес был смазливый, с точеными скулами, аккуратными усиками. Вес – сто сорок четыре фунта. В семнадцать лет выиграл первый чемпионат. Шугар Рэй Леонард – ненамного массивнее, но казалось, нависает над Бенитесом, неподвижный. Боксеры встретились в центре ринга. Тишина мертвая. Публика в телевизоре, пациенты в яме – все затаили дух, пока боксеры, лицом друг к другу, глаза в глаза, кружили, гибкие.
В третьем раунде быстрый хук Леонарда сбил Бенитеса с ног. Через секунду он вскочил, улыбаясь по-детски. Сконфуженный. Я и не думал, что со мной такое случится. С этого момента мужчины в яме начали желать ему победы.
Все сидели как пришитые, даже во время рекламы. Сэм весь матч делал самокрутки, раздавал их. В шестом раунде Милтон подошел к борту ямы как раз когда Бенитес получил в лоб: единственная отметина за весь бой. Милтон увидел, как у всех в глазах, в каплях пота отразилась кровь.
– Логично… Вы все за неудачника болеете, – сказал он.
– Тихо! Восьмой раунд.
– Ну давай, малыш, не смей падать.
Они умоляли Бенитеса не победить, а просто продержаться до конца боя. Он не подводил, держался. В девятом отступил, уворачиваясь от прямого удара, а затем хук левой отбросил его на канаты, а хук правой – выбил изо рта капу.
Десятый раунд, одиннадцатый раунд, двенадцатый, тринадцатый, четырнадцатый. Пока держится. В яме все молчали. Сэм задремал.
Звонок: последний раунд. На ринге так тихо, что донесся шепот Шугара Рэя Леонарда: “О боже. Он еще стоит”.
Но правое колено Бенитеса коснулось брезента, натянутого над полом. Ненадолго – так католик преклоняет колено перед тем, как окончательно встать с церковной скамьи. То еле заметное подобострастие, означающее “кончен бой”, – он проиграл. Карлотта прошептала: “Помоги мне, Господи”.
Бродячие
Приезжаю в Альбукерке из Батон-Ружа. Этак в два часа ночи. Ветер хлещет. В Альбукерке он всегда хлещет. Зависаю на автовокзале, потом смотрю – таксист, весь в тюремных наколках; думаю: у этого можно разжиться, и вписку посоветует. Он дал мне догнаться, отвел на хавиру – там это называется noria – в южной долине. Вот повезло-то, что я его повстречала – Лапшу. А то нашла куда сбежать – в Альбукерке, хуже не придумаешь. Чиканос держат весь город. Если ты mayate[131] – тебе дурь не продадут, радуйся, если живым уйдешь. Если ты белый мужчина – продадут, но только если ты зону долго топтал, проверен на вшивость. Если ты белая женщина – забудь, такие тут долго не держатся. Выход только один – и тут мне помог тот же Лапша: сойтись с большим человеком, типа как я – с Начо. Тогда меня никто не тронет. Стоп, я что-то не то брякнула. Начо был святой, верьте не верьте. Он много сделал для “Коричневых беретов”[132], для всей общины чиканос, для молодых и старых. Не знаю, где он теперь. Вышел под залог и сбежал. Под огромный залог. Он же стрелял в Маркеса, в наркополицейского: пять пуль в спину. Присяжные не посчитали Начо святым, но Робин Гудом – наверняка, потому что признали его виновным только в непредумышленном убийстве. Хотелось бы мне знать, где он теперь. Меня замели примерно тогда же – за дорожки на руках.
Все это случилось много лет назад, иначе я ничего бы рассказывать не стала. В те времена можно было получить пять-десять лет за один жалкий косяк или за дорожки.
Тогда появлялись первые программы метадоновой терапии. Меня запихнули в один из пилотных проектов. Шесть месяцев в Ла-Виде вместо долгих лет в “Ла Пинте” – так прозвали тюрьму в Санта-Фе. Я заключила сделку со следствием, и еще двадцать торчков – тоже. В Ла-Виду нас привезли всех вместе на старом желтом школьном автобусе. Навстречу выскочила стая одичавших собак: погавкали, поворчали, а потом все-таки убежали, растворились в пыли.
Ла-Вида – это в тридцати милях от Альбукерке. В пустыне. Вокруг – вообще ничего: ни деревца, ни кустика. До трассы 66 далековато, пешком не дойдешь. В войну в Ла-Виде была радиолокационная станция – военный объект. После войны станцию забросили. Серьезно, совсем забросили. Нам предстояло все восстанавливать.
Стоим на ветру, солнце слепит. Радар – здоровенная тарелка – нависает надо всем. Только в его тени от солнца и укроешься. Казармы разваливаются. Рваные ржавые жалюзи дребезжат на ветру. На стенах – обрывки картинок с красотками. В любой комнате – песчаные дюны, три-четыре фута высотой. Да, дюны, с волнами и узорами, как на открытках из Расписной пустыни[133].
Тут все должно было способствовать нашей реабилитации. Прежде всего – “изоляция от улицы”. Каждый раз, когда соцработники про это говорили, мы дико ржали. Тут мы нигде даже шоссе не видели, не то что улиц, а в военном городке улицы были погребены под песком. В столовых стояли столы, в казармах – койки, но их тоже покрывал песок. Унитазы забиты дохлыми зверюшками и тем же песком.
И безмолвие – слышно только ветер да собак, стая так и кружила у Ла-Виды. Иногда это было приятно – тишина, вот только тарелка радара вертелась беспрерывно, с писклявым, похоронным подвыванием: днем и ночью, днем и ночью. Вначале мы от этого звука на стены лезли, но со временем он стал действовать успокаивающе, точно “музыка ветра”. Рассказывали, что радаром перехватывали японских камикадзе, но как знать – тут много пурги несли.
Разумеется, основой нашей реабилитации должен был стать честный труд. Удовлетворенность от хорошо выполненного задания. Прививание навыков взаимодействия. Коллективная деятельность. Эта самая коллективная деятельность начиналась, когда в шесть утра, каждый день, мы вставали в очередь за метадоном. После завтрака до ланча – работа. С двух до пяти – групповые занятия, с семи до десяти – снова групповые.
Группы были организованы, чтобы нас ломать. Раздражительность, спесь, вызывающее поведение – такие у нас были главные изъяны. Мы врали, обманывали, воровали. Каждый день проводились “стрижки”: всей группой орали на кого-то одного, про все его недостатки и слабости.
Нас лупцевали, пока не запросим пощады. Пощады-фигады. Вот видите, я до сих пор раздраженная и спесивая. Я опоздала на группу на десять минут, и мне сбрили брови и срезали ресницы.
Группы решали проблему раздражения. Весь день мы клали в специальный ящик открытки – докладывали, кто нас раздражает, а потом, на группе, прорабатывали это. Чаще всего мы просто орали, что остальные тут – сплошь задроты и шваль. Но, видите ли, мы же все врали и обманывали. В половине случаев никто из нас и не думал раздражаться: мы просто финтили, накручивали себя, чтобы выполнять правила игры в группе, чтобы остаться в Ла-Виде и не угодить на зону. По большей части в открытках стучали на повара Бобби – взял моду прикармливать диких собак. Или что-то типа: “Гренас отлынивает от прополки – только курит и гоняет граблями перекати-поле с места на место”.
Собаки нас раздражали, это да. В шесть утра, в час дня и в шесть вечера стоим в очереди к столовой. Ветер кидается в нас песком. Мы усталые, голодные. Утром – холодно, днем – жарко. А Бобби все медлит и вот наконец шествует по залу, точно чванный банковский кассир – отпирает нам дверь. И вот мы ждем, а в нескольких футах, у двери на кухню, собаки тоже ждут, пока он кинет им остатки. Шелудивые, беспородные, уродливые псы, брошенные хозяевами тут, на плоскогорье. Против Бобби собаки ничего не имели, но нас ненавидели, скалили зубы и рычали, день за днем, перед завтраком, перед обедом и перед ужином.
Меня перевели из прачечной на кухню. Помощь повару, мытье посуды, уборка. Со временем я стала лучше относиться к Бобби. И даже к собакам. Он им всем дал имена. Дурацкие какие-то. Герцог, Пятнышко, Черныш, Хромой, Коротышка. И Лайза, его любимица. Старая бурая дворняжка с плоской головой, огромными, как крылья летучей мыши, ушами и янтарными глазами. Спустя несколько месяцев она даже начала есть с его ладони. “Солнышко! Лайза, солнышко мое желтоглазое”, – сюсюкал он. Наконец она дозволила ему чесать свою голову за мерзкими ушами и зад чуть выше длинного крысиного хвоста, болтавшегося у нее между задних ног. “Солнышко ты мое доброе”, – говорил он.
На государственные деньги нам все время присылали каких-то спецов по семинарам. Одна дама вела семинар о “семьях”. Можно подумать, у кого-нибудь из нас когда-нибудь была семья. А один парень из “Синанона”[134] говорил, что наши проблемы – от крутизны. Любил повторять: “Ты выглядишь некрасиво, когда думаешь, что выглядишь красиво”. Каждый день он заставлял нас “сдувать свой имидж”. То есть просто дурачиться по-всякому, вести себя как дураки.
У нас появились спортзал и бильярдный стол, штанги и боксерские груши. Два цветных телевизора. Баскетбольная площадка, боулинг и теннисный корт. Картины Джорджии О’Киф в рамах. Кувшинки Моне. Скоро приедет киноэкспедиция из Голливуда, снимать у радара научно-фантастический фильм. Нас займут в массовке, немножко денег заработаем. Кино в основном про радар и про то, что он делает с Энджи Дикинсон[135]. Радар влюбляется в Энджи и, когда она разбивается на машине, ловит ее душу своей тарелкой. Радар подчинит себе и все остальные живые души – а ими будут жители Ла-Виды, мы. Я видела этот фильм, наверно, раз двадцать в глухой ночи по телевизору.
В общем и целом первые три месяца прошли неплохо. Мы были чистые, не болели, работали усердно. Навели в городке полный ажур. Мы очень сблизились друг с другом и принялись раздражаться по-настоящему. Но ведь мы провели эти три месяца в полной изоляции. Никто не приезжал, никто не выезжал. Ни телефонных звонков, ни газет, ни писем, ни телевизора. Когда изоляция закончилась, все мало-помалу стало рушиться. Некоторые получали увольнительные, а возвращались с грязной мочой или вообще не возвращались. Все время привозили новичков, но они не гордились Ла-Видой так, как мы.
Каждый день устраивалось утреннее собрание. Сеанс ворчания напополам с ябедничанием. Кроме того, все мы были должны что-то говорить поочередно – в крайнем случае, просто рассказать анекдот или песню спеть. Но никто никогда не мог придумать, что бы сказать, и потому старик Лайл Тэннер два раза в неделю, если не раньше, пел “Видал я козодоя”. Эль-Сапо[136] прочел лекцию о вязке чихуахуа: тьфу, пакость. Секси все время читала двадцать третий псалом. Но от того, как она смаковала слова, он звучал развратно, и все смеялись, а ее это задевало.
“Секси” ее звали для прикола. Она была старая проститутка из Мексики. Она приехала не с нами, не с первой группой, а позднее, отсидев в одиночке пять дней на одной воде. Бобби сготовил ей суп и яичницу с беконом. Но ей хотелось только хлеба. Села за стол и умяла три батона, даже не пережевывая, – так изголодалась. Суп и яичницу с беконом Бобби отдал Лайзе.
Секси ела, ела, ела, а потом я отвела ее в нашу спальню, и она, обессиленная, рухнула на койку. В соседней комнате лежали в постели Лидия и Шерри. У них уже много лет любовь. По их медлительным смешкам я чувствовала, что они чем-то закинулись – наверно, “красненькими” или транками. Я вернулась на кухню – помочь Бобби прибраться. Пришел соцработник Гейб – забрать ножи и запереть их в сейфе. Он делал это каждый вечер.
– Еду в город. Бобби, ты за главного.
Никто из персонала больше не оставался тут на ночь.
Мы с Бобби вышли попить кофе под мыльным деревом. На плоскогорье лаяли собаки – кого-то гоняли.
– Я рада, что Секси приехала. Она хорошая.
– Да, ничего. Она тут не удержится.
– На Лайзу чем-то похожа.
– Лайза – и то красивее. Oye[137], Тина, помолчи. Скоро выйдет она.
Луна. Такой луны, как в безоблачную ночь над Нью-Мексико, нигде не бывает. Она восходит над Сандийскими горами и утешает голую пустыню, накрывая ее тихим белым покрывалом наподобие белого снега. Лунное сияние в желтых глазах Лайзы, на листьях мыльного дерева.
Мир живет себе как придется. Ничто особо ничего не меняет, понимаете? Я хочу сказать, не меняет по-настоящему. Но иногда, всего на секунду, почувствуешь эту благодать, поверишь, что она все же кое-что меняет, и даже очень много.
Он тоже это почувствовал. Я услышала, как он сглотнул комок, подступивший к горлу. Наверно, кто-то прочел бы молитву, бухнулся бы на колени – в смысле, в такой-то момент. Спел бы гимн. Пещерные люди, может быть, сплясали бы свой танец. А мы занялись любовью. А Эль-Сапо нас застукал. Уже после, но мы все еще были голые.
На утреннем собрании все всплыло, и нам пришлось понести наказание. Три недели, после уборки на кухне, обдирать и ошкуривать всю масляную краску в здании: окна в столовой. Каждый вечер до часа ночи. Уже плохо, а тут еще и Бобби, пытаясь спасти свою шкуру, встал и сказал: “Я не хотел трахать Тину. Я просто хочу остаться чистым, отбыть срок и вернуться домой к моей жене Дебби и доченьке Дебби-Энн”. Про одни эти кретинские имена я могла бы открытку накатать.
Это было очень больно. Он же меня обнимал, разговаривал со мной. В сексе расстарался для меня, как редко кто из мужчин, и после восхода луны я была с ним счастлива.
Работать нам приходилось столько, что поговорить было некогда. Да и я никогда бы не стала ему признаваться, как мне больно. Мы уставали, аж кости ныли каждую ночь, а потом весь день.
А самое важное, о чем мы не говорили, – так это о собаках. Скоро трое суток, как они не появляются.
Наконец я решилась:
– Как ты думаешь, где шляются собаки?
Он пожал плечами:
– Пума. Пацанье с винтовками.
Мы снова взялись ошкуривать окна. Час был поздний, нет смысла даже спать ложиться, так что мы сварили себе свежий кофе и присели под деревом.
Я скучала по Секси. Я забыла рассказать, что она поехала в город лечить зубы, но сумела разжиться, ее замели и отправили назад в тюрьму.
– Я скучаю по Секси. Бобби, ты же соврал тогда, на утреннем собрании. Ты хотел меня трахнуть, очень хотел.
– Да, я соврал.
Мы пошли в холодильную камеру и снова обнялись, снова занялись любовью, но наспех, потому что холод там был зверский. Вернулись под дерево.
Тут подошли, одна за другой, собаки. Коротышка, Черныш, Пятнышко, Герцог.
Они нарвались на дикобразов. Наверно, уже несколько дней назад, потому что теперь их распирало от инфекции, от заражения крови. Морды раздулись, как у чудовищных носорогов, сочился зеленый гной. Глаза, сколотые мелкими иголками, закрылись наглухо. Это было самое страшное: ни одна собака ничего не видела. И голос подать тоже не могла, потому что глотка тоже воспалилась.
У Черныша случился припадок. Пес со странным бульканьем подпрыгнул. Корчился, дергался, ссал в воздухе. Высоко – на высоте двух или трех футов от земли, а потом упал, мокрый, мертвый, на пыльную землю. Лайза пришла последней, потому что ходить не могла – передвигалась ползком, пока не добралась до ног Бобби, оплела их, постукивая по его сапогу лапой.
– Принеси мне ножи, чтоб их…
– Гейб еще не вернулся.
Ключи от сейфа были только у соцработников.
Лайза постукивала по сапогу Бобби, вежливо, словно просила погладить, поиграть с ней в мячик.
Бобби принес из холодильной камеры стейк. Небо стало лавандовым. Скоро рассвет.
Он дал собакам понюхать мясо. Звал их, ворковал, манил их в мастерскую напротив столовой. Я осталась под деревом.
Когда он вошел туда, когда он их всех там собрал, он забил их до смерти кувалдой. Я этого не видела, но слышала, а из-под дерева видела, как брызгала кровь, как стекала по стенам. Я думала, он скажет что-то вроде: “Лайза, солнышко ты мое ласковое”, но он не сказал ни слова. Вышел он весь в крови, на меня даже не глянул, ушел в казарму.
Приехала медсестра с метадоном, и все встали в очередь на завтрак. Я включила электросковородку, начала делать тесто для оладий. Все злились, потому что с завтраком я возилась долго.
Когда начали подъезжать трейлеры с киношниками, никого из персонала еще не было. Киношники немедля взялись работать: осматривали натурные объекты, набирали массовку. Метались взад-вперед с мегафонами и рациями. Почему-то никто из них не зашел в мастерскую.
Моментально начались съемки первой сцены: дублер Энджи Дикинсон – каскадер – отъезжал на машине от спортзала, а над радаром висел вертолет. Машина должна была въехать в радар, а душа Энджи – воспарить и попасть в его тарелку, но машина въехала в мыльное дерево.
Мы с Бобби приготовили обед. Мы были такие измочаленные, что ходили медленно-медленно, той же походкой, которой киношники требовали от всех статистов-зомби. Мы не разговаривали. Один раз, когда я делала салат с тунцом, я сказала вслух сама себе: “Майонез пикантный?”
– Что ты сказала?
– Я сказала: “Майонез пикантный”.
– Ох ты. “Майонез пикантный”! – и мы засмеялись, без удержу. Он прикоснулся к моей щеке, легонько, как птичье крыло.
Киношники сказали, что радар – шиза, полный отпад. Энджи Дикинсон понравились мои тени для век. Я сказала ей, что это обыкновенный мел, тот самый, которым мажут бильярдные кии. “За этот синий – умереть не жалко”, – сказала она мне.
После ланча один седой светотехник – что это такое, я сама не знаю – подошел ко мне спросить, где ближайший бар. Один бар там был – на шоссе, в сторону Гэллапа, но я ему сказала, что в Альбукерке. Сказала, что сделаю все что угодно, лишь бы меня подвезли до города.
– Насчет этого не переживай. Залезай в мой пикап, и едем.
Бам-м, бух, тр-р-р.
– Боже праведный, что это было? – спросил он.
– Ограда от скота.
– Ну и ну, вот ведь богом забытое местечко.
Наконец мы выехали на автостраду. Как здорово: шум шин по битуму, ветер задувает в кабину. Полуприцепы, бамперы с наклейками, дети на задних сиденьях дерутся. Трасса 66.
Доехали до взгорка: под нами – широкая долина и Рио-Гранде, над нами – красивые Сандийские горы.
– Послушайте, мне вот что нужно – деньги на билет домой, до Батон-Ружа. У вас не найдется, а? Долларов шестьдесят?
– Легко. Тебе нужен билет. Мне – стопочка. Все образуется.
Скорбь
– О чем только эти две дамочки могут разговаривать все время? – спросила за завтраком миссис Вахер у своего мужа.
В другом углу открытой веранды с крышей из пальмовых листьев, где размещался ресторан отеля, сестры не притрагивались к папайе и huevos rancheros[138] – позабыв о еде, все разговаривали, разговаривали. Потом прохаживались вдоль моря, полуобернувшись друг к другу. И разговаривали, разговаривали. Волны подкрадывались к ним, окатывали, и тогда сестры смеялись. Та, что помоложе, часто плакала… Когда она начинала плакать, старшая замирала, утешала сестру, совала ей бумажные платки. А уймутся слезы – опять разговоры. По ней не скажешь, что она суровая – по старшей сестре, – но она никогда не плачет.
Другие постояльцы отеля по большей части сидели рядышком в полном молчании: и в ресторане, и в шезлонгах на песке; иногда роняют пару фраз: мол, погода бесподобная, море – бирюзовое, или велят детям сидеть прямо. Молодожены перешептывались между собой, поддразнивали, кормили друг дружку кусочками дыни, но в основном молча смотрели друг на дружку и не могли насмотреться: глаза, руки. Немолодые супруги пили кофе и читали книги или разгадывали кроссворды. Их диалоги были краткими, слова – односложными. Те, кто друг другом был доволен, разговаривали так же мало, как и те, кто ощетинился от обиды или досады; и только темп речи различался: у первых – ленивый полет теннисного мяча туда-сюда, у вторых – шлепки проворной мухобойки.
Вечером, при свете фонаря, немцы, супруги Вахер, играли в бридж с такими же пенсионерами – супругами Льюис из Канады. Тут все были серьезными игроками, так что за столом беседа сводилась к минимуму. “Хлоп-хлоп” – раздача карт, “хм-м” мистера Вахера. “Два без козыря”. Громыхание прибоя, позвякивание кубиков льда в их бокалах. Женщины иногда разговаривали: про то, что завтра собираются пробежаться по магазинам, про экскурсию на Ла-Ислу, про загадочных разговорчивых сестер. Старшая – какое изящество, какое самообладание. Ей за пятьдесят, но она еще очень даже ничего, и с самомнением. Младшая – ей за сорок – хорошенькая, но за собой не следит, смиренная. Ну вот опять – расплакалась!
Миссис Вахер решила обработать старшую сестру во время утреннего заплыва. А миссис Льюис заведет разговор с младшей, которая никогда не купается, никогда не загорает, а только дожидается сестру, прихлебывая чай, с нераскрытой книгой в руке.
В тот вечер, пока мистер Вахер ходил за картами и блокнотом для записи счета, а мистер Льюис заказывал у стойки выпивку и закуски, их жены объединили крупицы новой информации:
– Они так много разговаривают, потому что двадцать лет не виделись! Вообразите! Сестры! Мою зовут Салли, она живет в Мехико, замужем за мексиканцем, трое детей. Разговаривали мы по-испански, она вообще – вылитая мексиканка. Недавно ей сделали мастэктомию, вот почему она не ходит купаться. Через месяц у нее начнется лучевая терапия. Наверно, поэтому она все время плачет. Вот все, что я выяснила; тут пришла сестра, они пошли переодеваться.
– Нет! Она не потому плачет! У них только что умерла мать! Две недели назад! Можете себе представить… А они взяли и на курорт приехали!
– Что еще она рассказала? Как ее зовут?
– Долорес. Она медсестра из Калифорнии, у нее четверо сыновей, уже взрослые. Она сказала, что их мать недавно скончалась, что им с сестрой надо много о чем поговорить.
Женщины разложили все по полочкам. Салли, эта добрая душа, все эти годы, наверно, заботилась о немощной матери. Когда старушка в конце концов умерла, у Долорес проснулась совесть: сестра заботилась о матери, а Долорес ни разу их не навестила. А теперь у сестры онкология. Приехали они сюда за счет Долорес: это она расплачивается с таксистами, с официантами. А в бутиках в центре покупает Салли одежду – они сами видели. Все понятно. Чувство вины. Она жалеет, что так и не увиделась с матерью, пока та была жива, хочет приласкать сестру, пока и та не умерла.
– Или пока жива сама, – сказала миссис Льюис. – Когда родители умирают, заглядываешь в лицо своей собственной смерти.
– Да, да, я вас прекрасно понимаю… У тебя не остается никого, больше некому заслонить тебя от смерти.
И женщины умолкли, удовлетворенные своими безобидными сплетнями, своими упражнениями в психоанализе. Подумали, что их самих ждет смерть. Их мужей ждет смерть. Но вскоре эти мысли отступили. Правда, эти дамы и их мужья уже разменяли восьмой десяток, но все они были здоровые, активные. Брали от жизни все, наслаждались каждым днем. Когда мужья пододвинули им стулья и партия началась, жены упоенно отдались игре в бридж, начисто позабыв про двух сестер, а те сейчас сидели бок о бок на пляже, под звездами.
Салли плакала не из-за смерти матери и не из-за своей болезни. Она плакала, потому что ее муж Альфонсо после двадцати лет совместной жизни ушел от нее к молодой. Как жестоко он поступил, думала она, – ушел сразу после того, как ей сделали операцию. Она в отчаянии, но развода ему не даст – ни за что, и плевать, что “эта” беременна, что он хочет заключить брак.
– Пусть просто дожидаются, пока я умру. А умру я скоро, наверно, и года не пройдет… – Салли рыдала, но океан заглушал все всхлипы.
– Ты вовсе не при смерти. Они же сказали: с раком покончено. Лучевая терапия – это просто так положено, для предосторожности. Я же слышала, что сказал доктор: весь рак они вырезали.
– Но он вернется. Он всегда возвращается.
– Неправда. Салли, да перестань же ты.
– Какая ты бесчувственная. Иногда ты такая же жестокая, как мама.
Долорес промолчала. Она больше всего боялась своего сходства с матерью. Жестокая, пьянчужка.
– Послушай, Салли. Просто дай ему развод и начни наконец заботиться о самой себе.
– Нет, ты не понимаешь! Как ты можешь понять, каково мне – я с ним двадцать лет прожила! Ты-то почти столько времени одна! А для меня, с моих семнадцати лет, Альфонсо был всем! Я его люблю!
– Мне кажется, я сумею это понять, если приложу усилия, – сухо сказала Долорес. – Ну ладно, пойдем в отель, а то уже холодно.
В коконе из москитной сетки, закрывавшем кровать, горела лампа: Долорес читала перед сном.
– Долорес?
Опять Салли плачет. Ох ты, господи. Что там еще такое?
– Салли, у меня ум за разум заходит, если утром, когда просыпаюсь, и перед сном я не могу спокойно почитать книжку. Привычка дурацкая, но ничего не поделаешь. Что там у тебя?
– Нога… Заноза.
Долорес встала, нашла иголку, йод, пластырь, извлекла занозу из ступни Салли. Сестра снова заплакала, обняла Долорес:
– Давай никогда больше не ссориться. Как хорошо, что у меня есть сестра, которая обо мне позаботится!
Долорес разгладила на ступне Салли пластырь – тем же движением, как в детстве, десятки раз. “До свадьбы заживет!” – произнесла машинально.
– До свадьбы заживет! – вздохнула Салли. И скоро заснула. Долорес еще несколько часов читала книгу. Наконец выключила лампу; сейчас бы выпить, но ничего нет.
Разве она может заговорить с Салли о своем алкоголизме? Это совсем другое, чем разговаривать о чьей-то смерти, чем потерять мужа, чем потерять грудь. Люди утверждают, что алкоголизм – болезнь, но никто не заставлял Долорес тянуться к бутылке. “Я смертельно больна, мне очень страшно”, – хотела было сказать Долорес, но смолчала.
Вахеры и Льюисы неукоснительно приходили завтракать раньше всех, усаживались за два сдвинутых вместе столика. Мужья читали газеты, жены болтали с официантами и между собой. После завтрака все четверо собирались на глубоководную рыбалку.
– Интересно, что сейчас поделывают сестры? – спросила миссис Льюис.
– Орут! Когда я проходила мимо их двери, они спорили вовсю. Герман такой черствый – не разрешил мне подслушать. Салли сказала: “Нет!” Не надо ей ни цента из кровавых денег старой ведьмы! Когда она была в отчаянном положении, мать отказалась ей помочь! Надо же, как ругается эта кроткая овечка! Puta! Desgraciada![139] А Долорес наорала на нее: “Неужели ты вообще не понимаешь, что такое психическая болезнь? Ты и есть ненормальная… потому что понять не хочешь! Мама была ненормальная!” А потом прикрикнула: “Снимай! Все снимай!”
– Ш-ш-ш. Вот они идут.
Салли – вся растрепанная; заметно, что она, по своему обыкновению, недавно плакала; Долорес спокойна, при полном параде. Она заказала завтрак и для себя, и для сестры, а когда его принесли, проговорила:
– Покушай. Тебе полегчает. Пей апельсиновый сок, ничего не оставляй. Такой сладкий, такой вкусный.
– Снимай!
Салли вся съежилась, закрылась руками, прижимая к телу свою вышитую индейскую блузку. Долорес содрала с нее блузку, заставила Салли встать перед зеркалом: голая, с синевато-багровыми шрамами на месте правой груди.
Салли заплакала:
– Я чудовище! Я больше не женщина! Не смотри!
Долорес ухватила ее за плечи, встряхнула:
– Хочешь, чтобы я была тебе сестрой? Разреши мне смотреть! Да, чудовищно. Шрамы выглядят мерзко, жутко. Но теперь они – часть тебя. А ты все равно женщина, понимаешь, дуреха? Без Альфонсо, без груди ты все равно можешь быть женщиной, в сто раз круче, чем раньше, хозяйкой своей судьбы! Для начала пойдешь сегодня купаться, с той прокладкой за сто пятьдесят баксов, которую я тебе привезла. Приколем ее булавками к твоему купальнику.
– Я не смогу.
– Сможешь. Шевелись, одевайся, мы идем завтракать.
– Доброе утро, милые! – окликнула сестер миссис Льюис. – Погода снова великолепная. Мы едем на рыбалку. А у вас какие планы на сегодня?
– Пойдем искупаемся, потом – по магазинам и в парикмахерскую.
– Бедная Салли, – сказала миссис Льюис. – Ей явно ничего не хочется. Она больна, она скорбит. А сестрица тащит ее развлекаться. Совсем как моя сестра Айрис. Дай только покомандовать! У вас была старшая сестра?
– Нет, – засмеялась миссис Вахер. – Я сама была старшей сестрой. Поверьте, у младших сестер тоже есть свои недостатки.
Долорес расстелила на песке полотенца – себе и Салли.
– Снимай.
Она имела в виду халат, в который куталась ее сестра. Под халатом на Салли был купальник.
– Снимай, – настаивала Долорес. – Внешность у тебя что надо. Грудь как настоящая. Талия осиная. Ноги обалденные. Впрочем… ты же никогда в жизни не осознавала, какая ты прелестная.
– Нет. У нас в семье только ты была красоткой. А я – хорошей девочкой.
– “Красотка”. Мне с этим ярлыком тоже нелегко пришлось. Снимай панаму. У нас осталось всего несколько дней. Ты у меня в город вернешься загорелая.
– Pero…[140]
– Cб
llate[141]. Держи рот закрытым, а то загар будет неровный.
– Как же хорошо на солнышке, – вздохнула Салли немного погодя.
– Неужели не чувствуешь всем телом, как хорошо?
– Я чувствую себя голой. Как будто мои шрамы видны всем.
– А знаешь, чему меня жизнь научила? Большинство людей вообще ничего вокруг не замечает, а если и замечает, за чужих не переживает.
– Какая ты циничная.
– Ляг на живот, я тебе спину маслом намажу.
Спустя еще некоторое время Салли начала рассказывать Долорес о библиотеке в barrio[142], где она была волонтером. Трогательные истории про детей, про семьи, живущие в полной нищете. Она рада там работать, а читатели ей рады.
– Вот видишь, Салли, как много ты можешь сделать, как много удовольствий в твоей жизни.
Долорес не смогла вспомнить ни одной трогательной истории про свою работу в клинике в Восточном Окленде. Нечего рассказать Салли. “Дети крэка”, дети в синяках, дети с врожденными дефектами головного мозга, синдромом Дауна, пулевыми ранениями, дистрофики, больные СПИДом. Но Долорес хорошо справляется, ей нравится ее работа. Нравилась… ее все-таки уволили за пьянство месяц назад, еще до смерти матери.
– Мне тоже по душе моя работа, – вот все, что сказала Долорес. – Шевелись, идем купаться.
– Не могу. У меня кровь пойдет.
– Салли, раны зажили. Остались одни шрамы. Жуткие шрамы.
– Нет, я не могу.
– Марш в воду! Ну давай же.
Долорес потащила сестру навстречу прибою, вырвала свою руку, отбежала. Увидела, как Салли споткнулась, упала, наглоталась воды; а когда Салли встала, ее сшибла новая волна. Долорес, плавая вертикально на одном месте, обнаружила: вот Салли поднимается, подныривает под вал, набегающий на берег, плывет. Долорес поплыла вслед за сестрой. О господи, опять ревет… Но нет, Салли громко хохотала:
– Тепло! Какая тут теплынь! Я легче младенца!
Они долго плавали в голубой воде. Наконец вернулись на берег. Запыхавшись, хохоча, вышли из бурунов. Салли обхватила сестру руками, они прижались друг к другу. Вокруг их щиколоток кружилась пена.
– Mariconas[143]! – захихикали над ними два раздолбая, проходя мимо.
Миссис Льюис и миссис Вахер, сидя в шезлонгах, растроганно наблюдали эту сцену.
– Нет, она совсем не злая, просто волевая… Она знала, что сестре понравится, как только она залезет в воду. Какое у нее счастливое лицо. Бедняжка, ей очень нужен отдых.
– Да, теперь это уже не кажется таким шокирующим, правда? То, что после смерти матери они уехали отдыхать.
– А знаешь… Даже жалко, что нет такой традиции. Отдых после похорон – наподобие медового месяца или мальчишника.
Обе рассмеялись.
– Герман! – окликнула миссис Вахер мужа. – Когда мы обе умрем, вы оба поедете отдыхать вместе? Пообещайте нам!
Герман покачал головой:
– Нет. Для бриджа нужны четыре человека.
Когда вечером Салли и Долорес вернулись из города, все осыпали Салли комплиментами: как хорошо она выглядит. Порозовела от солнца, новая стрижка с укладкой: лицо обрамляют нежные темно-рыжие локоны.
Салли все время встряхивала кудрями, смотрелась в зеркало. Ее зеленые глаза сияли, как изумруды. Она подвела глаза тушью из косметички Долорес.
– Можно мне надеть твою зеленую блузку? – спросила.
– Что-о? Я тебе только что три красивых платья купила. А ты теперь на мою блузку заришься? Кстати, у тебя своя косметика есть! И духи свои!
– Вот видишь, как ты на меня зла! Да, ты делаешь мне подарки, но ты все равно эгоистка, эгоистка, вся в нее!
– Эгоистка! – Долорес сняла с себя блузку. – Бери! И серьги забирай. Они к ней подходят.
Солнце садилось, постояльцы ели флан. Когда принесли кофе, Долорес потянулась к руке сестры:
– Ты и сама видишь, мы ведем себя совершенно как в детстве. И, если подумать, это даже трогательно. Ты вечно твердишь: тебе хочется, чтобы мы стали настоящими сестрами. Вот мы и ведем себя, как настоящие сестры. Ссоримся!
Салли улыбнулась:
– Ты права. Наверно, в детстве я вообще не знала, как ведут себя в настоящих семьях. Мы никогда не ездили отдыхать всей семьей, даже на пикники не отправлялись.
– Я уверена: именно поэтому я и нарожала столько детей, а ты вышла замуж в такую огромную мексиканскую семью. До чего же нам хотелось иметь свой дом.
– И поэтому мне так тяжело, что Альфонсо от меня ушел…
– Не говори о нем больше.
– А о чем мне тогда говорить?
– Нам нужно поговорить о ней. О маме. Ее больше нет.
– Я бы ее своими руками придушила! Я рада, что она умерла, – сказала Салли. – Когда умер папа, это был жуткий ужас. Я вылетела в Лос-Анджелес, приехала на автобусе в Сан-Клементе. А она даже мне дверь не открыла. Я колотила по двери, кричала: “Мне нужна мать! Дай с тобой поговорить!” – и что же, так и не впустила. Какая несправедливость. На деньги мне наплевать, но и с деньгами тоже несправедливо вышло.
Их мать так и не простила Салли ее брак с мексиканцем, отказывалась видеть ее детей, все свои деньги оставила Долорес. Долорес настояла, что наследство надо поделить поровну, но завещание от этого не перестало быть оскорбительным.
Они сидели на песке, Долорес укачивала Салли на руках. Солнце уже зашло.
– Ее больше нет, Салли. Она была больным человеком, всего боялась. Бросалась на всех, как раненая… гиена. Тебе еще повезло, что тогда ты с ней не увиделась. А вот я увиделась. Я позвонила сказать, что мы везем папу в больницу на “скорой”. А она знаешь что ответила: “Вы не могли бы по дороге заскочить в магазин? Мне нужны бананы”.
– Сегодня мой последний день! – сказала Салли, обращаясь к миссис Вахер. – Едем на Ла-Ислу. Вы там когда-нибудь были?
– О да, с Льюисами несколько дней назад. Там прелестно. Будете плавать с трубкой?
– С аквалангом, – сказала Долорес. – Vamos[144], Салли, машина ждет.
– С аквалангом я погружаться не буду. И точка, – сказала Салли, пока они ехали в Икстапу.
– Посмотрим-посмотрим. Погоди, пока не познакомишься с Сесаром. Я с ним когда-то жила, лет двадцать пять назад или тридцать. Тогда он был простым дайвером, рыбаком.
А теперь богат и знаменит: “мексиканский Жак Кусто”, куча фильмов, телепередачи. Долорес было трудно все это вообразить. Она помнила его старый деревянный баркас, его палапу с песчаным полом, их гамак.
– Он еще тогда был maestro[145], – сказала она. – Он знает океан, как никто. В пресс-релизах его называют Нептуном, сравнение вроде бы банальное… но он и есть Нептун. Меня он вряд ли вспомнит, но я все равно хочу тебя с ним познакомить.
Он состарился: длинная белая борода, летящие по ветру белые волосы. Конечно же, он вспомнил Долорес. Сладость его губ, когда он целовал ее в веки, его объятия. Она вспомнила прикосновение его мозолистых, изрубцованных рук к своей коже… Он повел их к столику на веранде. Двое мужчин из турбюро пили текилу, обмахиваясь соломенными шляпами. Их гуайаберы[146] вымокли от пота, помялись.
Просторная веранда тянулась вдоль океана, но вид на него загораживали заросли деревьев манго и авокадо.
– Как вы можете закрывать такой вид? – спросила Салли.
Сесар пожал плечами:
– Pues, я его уже видел.
Он рассказал им во всех подробностях про свои погружения с Долорес давным-давно. Про акул, про гигантского peine, про день, когда утонул Флако. Как дайверы прозвали ее “La Brava”[147]. Но она пропустила мимо ушей все его похвалы. Услышала только его слова: “В молодости она была красавица”.
– Ну что, приехала со мной понырять? – спросил он и взял ее за руки.
Как она истосковалась по погружениям; но разве она решится ему признаться, что боится сломать вставные зубы об загубник.
– Нет. У меня теперь проблемы со спиной. Я привезла свою сестру – вот кто пойдет с тобой нырять.
– Lista[148]? – спросил он у Салли.
А Салли сидела и пила текилу, вся сияющая, потому что мужчины из турбюро наговорили ей комплиментов, флиртовали. Потом эти двое ушли, а Сесар, Салли и Долорес поплыли на каноэ к Ла-Исле. Салли цеплялась за лодку, побелев от страха. Спустя некоторое время перегнулась через борт: ее вырвало.
– Ты уверена, что ей стоит погружаться? – спросил Сесар у Долорес.
– Уверена.
Они улыбнулись друг другу. Точно вчера расстались – по-прежнему понимают друг друга с полуслова. Однажды Долорес не без горечи подметила, что Сесар был для нее идеальным мужчиной. Читать и писать не умел, их роман развивался в основном под водой, где слов не существует. У них никогда не было необходимости объясняться.
Сесар спокойно показал Салли основные правила дайвинга. Вначале, на мелководье, Салли все еще тряслась от страха. Долорес сидела на камнях и смотрела: как он очищает слюной маску для Салли, объясняет устройство регулятора. Прикрепил к ее спине баллон. Долорес увидела, как Салли съежилась: боится, что он заметит ее грудь; но сестра тут же расслабилась, начала ритмично покачиваться перед Сесаром, а он заверил ее, что все будет в порядке, закрепил на ее теле снаряжение, погладил ее по спине, уговорил зайти в воду.
Получилось только с четвертого раза. Салли всплывала, задыхаясь. Нет, нет, это невозможно, у нее клаустрофобия, она не дышит! Но Сесар говорил с ней все так же ласково, упрашивал, массировал ее тело ладонями. Долорес захлестнула тошнотворная волна ревности, когда он взял ее сестру за подбородок, улыбнулся, глядя ей в глаза сквозь стекла их масок. Вспомнилось, как он улыбался за стеклом.
“Это была твоя гениальная идея”, – сказала она себе. Постаралась успокоиться, созерцая холмистые зеленые волны в месте, где исчезли ее сестра и Сесар. Пыталась заразиться упоением, которое теперь испытывала ее сестра. Долорес точно знала: это будет упоение. Но ее саму охватило только сожаление и раскаяние: что-то потеряно, а что, словами не выразить.
Долорес показалось, что прошло несколько часов прежде, чем они всплыли. Салли смеялась, как маленькая. Порывисто целовала Сесара, лезла обниматься, пока он снимал с нее баллон и ласты.
В хижине на острове, где обычно отдыхали дайверы, Салли обнялась с Долорес:
– Ты знала, как это будет здорово! Я летала! Океан – ни конца, ни краю! Долорес, я чувствую себя такой живой, такой сильной! Я была амазонкой!
Долорес чуть не напомнила ей, что амазонки тоже были одногрудые, но прикусила язык. Долорес и Сесар слушали, улыбаясь, как Салли без умолку говорит о подводных чудесах. Она сюда еще приедет, скоро, будет заниматься дайвингом всю неделю! Ах, кораллы и актинии, какие цвета, а стаи рыб – ослепительные.
Сесар пригласил их на обед. Было три часа дня.
– Боюсь, что мне нужна сиеста, – сказала Долорес.
Салли сникла.
– Салли, ты сюда еще вернешься. Я просто показала тебе дорогу.
– Спасибо вам обоим, – сказала Салли. С чистой, невинной радостью и признательностью. Сесар и Долорес расцеловали ее в румяные щеки.
Они дошли до стоянки такси на пляже. Сесар крепко сжал руку Долорес:
– Что ж, mi vieja[149], ты еще когда-нибудь приедешь?
Она покачала головой.
– Останься со мной сегодня на ночь.
– No puedo[150].
Сесар поцеловал ее в губы. Вкус страсти, вкус соли из их прошлого. В их последнюю ночь вместе он обкусал ей все ногти на руках, до мяса. “Думай обо мне”, – сказал.
Всю дорогу до города – час езды на машине – Салли возбужденно разговаривала. Какую энергию она там почувствовала, какую свободу.
– Я знала: именно этим тебе понравится погружение. Тело словно растворяется, потому что ты почти невесома, но в то же самое время ты начинаешь чувствовать свое тело очень явственно.
– Он замечательный. Замечательный. Только подумать: иметь с ним роман! Как тебе повезло!
– О, Салли, попробуй вообразить. Помнишь кусок пляжа, где теперь отель “Клуб Мед”? Это был нетронутый пустой пляж. А там на холме, в джунглях, была артезианская скважина. Тут водились олени, почти ручные. Мы проводили там целые дни, не видя людей. А остров. Это был просто остров, дикие джунгли. Никаких школ дайвинга, никаких ресторанов. Ни одной лодки, кроме нашей. Можешь вообразить, а?
Нет. Вообразить невозможно.
– Как странно, – сказала миссис Вахер, когда сестры вылезли из такси. – Они словно бы поменялись ролями. Теперь младшая – эффектная, сияющая, а ее сестра – осунувшаяся, растрепанная. Только взгляните на нее… А ведь была такая аккуратистка!
Ночью штормило. По небу проносились черные тучи, заслоняя полную луну, и пляж то освещался, то погружался во мрак: совсем как гостиничный номер, если за его окном мигает неоновая вывеска. Когда луна озаряла лицо Салли, оно светилось, как у ребенка.
– Мама вообще никогда обо мне не говорила?
Нет, никогда. Разве что высмеивала твою доброту, говорила, что твоя уступчивость – верный признак глупости.
– Нет, говорила, очень много, – солгала Долорес. – Ей очень нравилось вспоминать, как ты любила книжку “Доктор Зайц”. Ты делала вид, что ее читаешь: листала страницы, серьезная-серьезная. Ты каждое слово выговаривала правильно, и только когда Доктор Зайц говорил: “Вот вам пилюли”, ты говорила: “Вот вам по люле”.
– Я помню эту книжку! Зайки были все пушистые!
– Сперва – да. Но ты им весь пух повыдергала, когда гладила. А еще ей нравилось вспоминать твою красную тележку, когда тебе было года четыре. Ты сажала в тележку Билли Джеймисона, и всех своих кукол, и собаку Мейбл, и обеих кошек, а потом говорила: “Посадка окончена!”, но кошки и собака вылезали, и Билли тоже, а куклы вываливались. Ты все утро до обеда запихивала их в тележку и говорила: “Посадка окончена!”
– А я этого вообще не помню.
– Но я-то помню, ты играла на дорожке у папиных гиацинтов, а у ворот росли степные розы. Помнишь, как они пахли?
– Да!
– Она все время спрашивала, помню ли я тебя в Чили – как ты ездила в школу на велосипеде. Каждое утро ты обязательно поднимала голову, смотрела на окно коридора и махала, и тогда с твоей головы слетала соломенная шляпка.
Салли засмеялась:
– Верно. Я помню. Но, Долорес, это ты стояла у окна в коридоре. Это тебе я махала на прощанье.
Верно.
– Ну, наверно, она смотрела на тебя в окно, у которого стояла ее кровать.
– Глупо, наверно, но у меня теперь так от сердца отлегло! Понимаешь, даже если она никогда не говорила мне: “Пока”… Все-таки она провожала меня взглядом, когда я ехала в школу. Как я рада, что ты рассказала мне об этом.
– Вот и хорошо, – шепнула Долорес сама себе.
Небо стало абсолютно черным, падали огромные холодные капли. Сестры вместе побежали под дождем в свой номер.
Салли улетала на следующее утро, а Долорес – через день. За завтраком, перед отъездом, Салли со всеми попрощалась, поблагодарила официантов, поблагодарила миссис Льюис и миссис Вахер за их доброту.
– Мы рады, что вы так хорошо провели время. Когда у тебя есть сестра, это такая опора в жизни! – сказала миссис Льюис.
– И правда, это опора, – сказала Салли, поцеловав Долорес на прощанье в аэропорту.
– Мы только начинаем знакомиться друг с другом, – сказала Долорес. – Теперь мы всегда-всегда будем друг друга поддерживать. – И сердце у нее екнуло, когда она увидела, с какой нежностью, с каким доверием взглянула на нее сестра.
Возвращаясь в отель, Долорес велела таксисту остановиться у винного магазина. В номере выпила, поспала, заказала еще одну бутылку. Утром, по пути на свой рейс в Калифорнию, купила полпинты рома – подлечиться от трясучки и мигрени. Когда такси подъезжало к аэропорту, она уже, как говорится, утопила свою боль.
Голубые люпины
– Мам, ну просто поверить не могу. Ты даже на свидания никогда не бегаешь, а теперь – на неделю к незнакомому мужику?! Почем ты знаешь: может, он – маньяк с топором?
Ник, сын Марии, вез ее в оклендский аэропорт. Ох ты боже мой, лучше бы такси взяла. С ее взрослыми сыновьями иногда еще хуже, чем когда-то с родителями: рассуждают еще категоричнее, еще старомоднее, когда дело касается ее, а не их самих.
– Да, я его в глаза не видела, но он не совсем “незнакомый”. Ему понравились мои стихи, он попросил, чтобы я перевела на испанский его книгу. Мы уже несколько лет переписываемся и перезваниваемся. У нас много общего. Он тоже вырастил своих четверых сыновей один. Я люблю возиться в саду, у него собственная ферма. Я польщена, что он меня пригласил… Мне кажется, он мало с кем общается.
Мария расспросила про Диксона одну свою старую подругу, которая живет в Остине. Гений. Чудак чудаком, сказала Ингеборг. Светскую жизнь игнорирует. Вместо портфеля у него котомка. Студенты его либо боготворят, либо ненавидят. Ему под пятьдесят, очень интересный мужчина. Потом расскажешь мне все в подробностях?!
– Такой глючной книжки я в жизни не читал, – сказал Ник. – Точнее, я ее даже прочитать не смог. Сознайся… а ты смогла? Прочесть с удовольствием, я хочу сказать.
– Язык отличный. Четкий, простой. Переводить приятно. Книга по философии и лингвистике, просто темы очень абстрактные.
– Просто не могу вообразить, ты – и вдруг… Какая-то интрижка… в Техасе.
– А, вот что тебя смущает. Сама мысль о том, что твоя мать – или кто угодно старше пятидесяти – может заниматься сексом… И вообще, он же не сказал: “Давай заведем интрижку”. Он сказал: “Не хочешь ли провести неделю на моей ферме? Голубые люпины[151] только что расцвели. Я могу показать тебе наброски моей новой книги. Можно сходить на рыбалку, погулять по лесу”. Ник, дай мне пожить спокойно. Я работаю в окружной больнице в Окленде. Сам подумай, что для меня такое прогулка в лесу? Цветущие люпины? Для меня это – как в раю побывать.
Машина подъехала к терминалу “Юнайтед”, и Ник достал из багажника ее чемодан. Обнял ее, поцеловал в щеку:
– Извини, что я тебя замучил. Удачной поездки, мам. Может, тебе удастся на игру “Рейнджерс” выбраться.
Заснеженные Скалистые горы. Мария читала, слушала музыку, пыталась ни о чем не размышлять. А сознание, естественно, нашептывало: “Может, у вас будет роман?”
С тех пор как она бросила пить, она ни перед кем не раздевалась: об этом даже подумать страшно. Что ж, он сам, кажется, довольно чопорный, может, он к этому точно так же относится. Что ж, живи сегодняшним днем. Боже мой, просто попрактикуйся быть рядом с мужчиной, порадуйся, что путешествуешь. Ты летишь в Техас.
На автостоянке пахло Техасом. Пылью каличе[152] и олеандром. Диксон кинул ее чемодан в открытый кузов старого пикапа “додж”; обшивка на дверцах изодранная – явно собаки поработали. “Знаешь «Границу Теннесси»?” – спросила Мария. “Еще бы”. И они хором запели: “Я подвез ее на пикапе, а она унесла мое сердце”. Высокий, поджарый, красивые морщины, которые появляются от улыбки. И “гусиные лапки” вокруг широко распахнутых серых глаз. Он чувствовал себя совершенно непринужденно, задавал ей личные вопросы один за другим; выговор у него гнусавый, тягучий, совсем как у ее дяди Джона. Откуда она знает Техас и эту старую песню? Почему она развелась? А ее сыновья – кем выросли? Почему она не пьет спиртного? Почему она была алкоголичкой? Почему она переводит чужие тексты? Вопросы смущали, кололи, но и умиротворяли: это же проявление внимания, что-то вроде массажа.
Он остановил машину у рыбного рынка. “Посиди тут, я мигом”. Затем – автострада, накатывается горячий ветер. Свернули на узкую дорогу с макадамовым покрытием, на которой им не повстречалась ни одна машина. Трактор – да, один, красный, медлительный. Ветряки, херефордские коровы, стоящие по колено в зарослях кастиллеи. В городке Брюстер Диксон припарковался у центральной площади. Подстричься. Она пошла за ним, мимо жезла цирюльника, переступила порог цирюльни, где было всего одно парикмахерское кресло, сидела и слушала, пока он и старик, который его стриг, толковали о жаре, дождях, рыбной ловле, кандидатуре Джесси Джексона в президенты[153], нескольких смертях и одной свадьбе. Диксон только ухмыльнулся, когда она спросила, не пропадет ли ее чемодан из кузова. Смотрела в окно на центральную площадь Брюстера. Разгар дня, а на улицах – ни одного пешехода. На ступенях перед входом в суд сидели два старика, вылитые статисты в фильме из южной жизни: жевали табак, сплевывали.
Тут не шумно – потому-то этот городок напоминает ей детство, другую эпоху. Ни сирен, ни машин, ни транзисторов. В окно, жужжа, бьется овод, пощелкивание ножниц, ритм голосов двоих мужчин, электрический вентилятор с грязными ленточками, шелест старых журналов. Парикмахер игнорировал Марию, и это было не хамство, а учтивость.
Уходя, Диксон сказал: “Премного вам обязан”. Когда они шли через площадь в бакалею, Мария рассказала ему про Мейми, свою техасскую бабушку. Однажды в гости зашла одна старушка. Мейми подала чай, заваренный в чайнике, поставила на стол сахарницу и сливочник, маленькие сэндвичи, печенье, нарезанный пирог. “Боже милосердный, Мейми, вам не стоило так утруждаться”. “Нет-нет, – сказала Мейми. – Утруждаться надо обязательно”.
Они сложили продукты в кузов и поехали в магазин кормов, где Диксон запасся пойлом из отрубей и кормом для кур, двумя брикетами сена и дюжиной цыплят. Улыбнулся ей, заметив, как она глазеет на него и двоих фермеров, с которыми он беседует о люцерне.
– А чем ты бы сейчас занималась в Окленде? – спросил он, когда они сели в пикап.
Сегодня принимает педиатр. “Дети крэка”, огнестрельные ранения, ВИЧ-инфицированные младенцы. Грыжи и опухоли, но в основном раны на телах отчаявшихся, озлобленных городских бедняков.
Скоро они выехали из городка и покатили по узкой грунтовой дороге. В коробке на полу пищали цыплята.
– Вот что я хотел тебе показать, – сказал он, – дорогу к моей ферме в это время года.
Они ехали по совершенно свободной дороге, поднимаясь на отлогие холмы – благоухающие, цветущие. Розовое и голубое, пурпурное и красное. Протуберанцы лимонного и лавандового. Горячий, ароматный воздух окутал кабину. В небе уже набухали гигантские грозовые тучи, а солнце сделалось желтым, и цветочные заросли, протянувшиеся на несколько миль, засияли совершенно особенно. Над кюветами сновали жаворонки, желтушники и граклы, пели так, что мотора не стало слышно. Мария высунулась из кабины, подпирая рукой вспотевшую голову. Еще только апрель, но густой техасский зной душит ее, благоухание цветов усыпляет, словно наркотик.
Старый фермерский дом с железной крышей, на крыльце – кресло-качалка, с десяток разновозрастных котят. Отнесли продукты на кухню, где у мойки и плиты лежали красивые персидские – из Сарука – ковры; еще один ковер, с прожженными дырками, – у дровяной печки. Два кожаных кресла. Вдоль всех стен – стеллажи с книгами в два ряда. Массивный дубовый стол, заваленный книгами. На полу целые колонны из книг. За окнами – а окна старые-престарые, с волнистыми стеклами – поле с ярко-зеленой лужайкой, козы, козлята сосут вымя. Диксон убрал продукты в холодильник, а цыплят переложил в ящик побольше, стоявший на полу, с электрической лампочкой для согрева, хоть погода и теплая. “Собака на днях умерла”, – сказал Диксон. И впервые показался каким-то оробевшим. “Надо полить”, – сказал он, и она пошла за ним, мимо курятников и сараев, на большое поле, засеянное кукурузой, помидорами, фасолью, патиссонами, разными другими овощами. Мария присела на забор, а Диксон открыл шлюзы, чтобы вода потекла по бороздам на поле. По ту сторону поля, на лугу, поросшем голубым люпином, скакали галопом гнедая кобыла и жеребенок.
Ближе к вечеру они покормили скотину у сарая, где в темном углу капала сыворотка с матерчатых мешков, наполненных сыром, а кошки – да сколько ж тут кошек! – разгуливали по стропилам, даже не замечая птиц, которые влетали через чердачные окна и снова вылетали наружу. Старый белый мул Гомер прибрел на звон ведра. “Полежи тут со мной”, – сказал Диксон. “Но они на нас наступят”. – “Да нет, давай, приляг”. Козы стояли кружком, заслоняя солнце, их глаза с длинными ресницами разглядывали ее сверху. Бархатные губы Гомера тыкались в щеки Марии. Кобыла и жеребенок фыркали, обвевали ее горячим дыханием – проверяли.
Если кухня была заставлена всякой всячиной, то другие комнаты отличались от нее кардинально. В одной, с деревянными половицами, – ничего, кроме рояля “Стейнвей”. В кабинете Диксона – пусто, голо, есть только четыре больших деревянных стола, на которых, от края до края, разложены белые карточки размером пять на восемь дюймов. На каждой карточке – абзац или фраза. Она увидела, что Диксон перекладывает карточки так и сяк, совсем как некоторые люди чего-то там перетасовывают в своих компьютерах. “Ты в них пока не заглядывай”, – сказал он.
Гостиная была совмещена со спальней: просторная комната с высокими окнами на обе стороны. На остальных двух стенах – большие экспансивные картины. Мария подивилась, что они написаны Диксоном. Он такой тихоня. А картины – дерзкие, безудержные. На диване с вельветовой обивкой он изобразил что-то, напоминающее фреску: фигуры сидящих людей. Латунная кровать со старинным лоскутным покрывалом, изящные сундуки, бюро и обеденные столы – раннеамериканский антиквариат, отцовское наследство. В этой комнате пол был выкрашен глянцевой белой краской, на полу – тоже бесценные персидские ковры. “Смотри не забудь снять обувь”, – сказал он.
Ее спальня – веранда-солярий, пристроенная к дому сзади, закрытая с трех сторон москитными сетками – мелкими сетками из пластика, превращающими пейзаж в размытые пятна: розовые и зеленые – цветы, светло-изумрудные – весенняя листва, огненная вспышка – птица-кардинал пролетела. Как на цокольном этаже “Оранжери”[154], где сидишь в окружении кувшинок Моне. В смежной комнате Диксон наливал ей ванну. “Наверно, тебе захочется немножко отлежаться. А у меня есть кое-какие дела на ферме”.
Чисто вымытая, усталая, она лежала в окружении пастельных пятен, которые поблекли, когда начался дождь и ветер принялся трепать листья. Дождь стучал по железной крыше. Когда она уже погружалась в сон, пришел Диксон, лег рядом, а потом она проснулась, и они занялись любовью: вот так, все просто.
Диксон затопил чугунную печку, Мария примостилась у печки, а он варил крабовый гамбо[155]. Готовит он на электроплитке, зато посуду ставит в посудомоечную машину. Поужинали на крыльце, при свете керосиновой лампы; дождь постепенно унялся, и, когда разъяснилось, лампу они потушили, чтобы увидеть звезды.
Животных они кормили изо дня в день в одни и те же часы, но в остальном поменяли местами ночь и день. С утра до вечера лежали в постели, когда темнело, завтракали, гуляли в лесу при свете луны. В три часа ночи смотрели “Мистера Счастливчика” с Кэри Грантом. Лениво нежась на солнцепеке, качались в весельной лодке на пруду, ловили рыбу, читали Джона Донна, Уильяма Блейка. Лежали в сырой траве, глядя на кур, беседуя о своем детстве, о своих детях. Видели, как Нолан Райан[156] провел матч всухую, ночевали в спальных мешках у озера, до которого добирались несколько часов через подлесок. Занимались любовью в ванне на ножках в виде когтистых лап, в лодке, в лесу, но чаще всего в мерцающем зеленом сумраке веранды во время дождя.
Что такое любовь? – спрашивала себя Мария, глядя на него, спящего, на его чеканный профиль. Что помешает нам двоим сделать это – полюбить?
Они оба признались, как редко разговаривают с кем бы то ни было, сами над собой посмеялись: а теперь сколько всего они вдруг имеют сказать, говорят наперебой; это да, но… Бывало трудновато, когда он говорил о своей новой книге или упоминал о Хайдеггере и Витгенштейне, Деррида, Хомском и других, чьи имена ей были совершенно незнакомы.
– Прости. Я поэт. Я имею дело с конкретными вещами. В абстрактных я – ни бум-бум. У меня просто нет базовых знаний для того, чтобы обсуждать с тобой такие вещи.
Диксон раскипятился:
– Вот дьявольщина, как же ты тогда перевела ту мою книжку? Я же знаю, перевела ты ее хорошо, судя по откликам читателей. Разрази тебя гром, ты ее вообще прочитала?
– Да, я ее хорошо перевела. Не исказила ни слова. Кто-то другой тоже мог бы безупречно перевести мои стихи, но все равно посчитать их дневниковыми и банальными. Я не… не уловила… философский подтекст книги.
– Раз так, ты тут со мной комедию ломаешь. Мои книги – это все, что я есть. Нам нет смысла вообще ни о чем разговаривать.
Мария почувствовала было обиду и гнев: ну и ладно, хочет уйти – пусть уходит. Но пошла за ним, села рядом с ним на ступеньку на крыльце:
– Смысл есть. И я мало-помалу узнаю, что ты за человек.
Тогда Диксон обнял ее, поцеловал как-то робко.
Студентом он жил в небольшом домике в лесу: между домиком и фермой – несколько акров. А на ферме жил один старик, и Диксон выполнял его поручения, возил ему из города продукты и прочее, что требовалось. Старик завещал Диксону дом и участок в десять акров, а остальные земли – штату, под орнитологический заказник. На следующее утро они отправились к домику, где Диксон жил когда-то.
– Воду и то приходилось таскать издали, – сказал он. – Лучшее время в моей жизни.
Деревянный домик стоял в тополевой роще среди тополей. К нему не вела ни одна тропинка, в зарослях кустарникового дуба и мескита, казалось, вообще невозможно приметить дорогу. Когда они подошли близко, Диксон вскрикнул, словно от боли.
Кто-то – должно быть, подростки – изрешетил пулями все окна домика, изрубил все внутри топорами, исписал голые стены похабщиной. Не укладывалось в голове, что ради этих проделок кто-то забрался так далеко в леса. “Похоже на Окленд”, – сказала Мария. Диксон обжег ее взглядом, развернулся и пошел назад, лавируя между деревьями. Она не теряла его из виду, но угнаться не могла. Тишина была зловещая. Тут и там виднелись, поодиночке, исполинские быки браминской породы. Быки укрывались под деревьями. И каждый бык стоял недвижно, не мигая, бесстрастный, безмолвный.
На обратном пути в машине Диксон молчал. На ветровое стекло натыкались, щелкая, зеленые кузнечики.
– Мне очень жаль, что с твоим домом случилось такое, – сказала она. И, ничего не услышав в ответ, добавила: – Я тоже так себя веду, когда мне больно. Забиваюсь в подвал, как больная кошка.
Он не проронил ни слова. Когда они подъехали к ферме, он перегнулся, открыл ей дверцу. Двигатель работал.
– Съезжу за почтой. Я быстро. Может быть, почитаешь немного мою книгу.
Она знала, что под “книгой” он подразумевает сотни карточек, разложенные на столах. Почему он попросил ее заняться этим сейчас? Может, потому что не в силах разговаривать. Она сама иногда так делает. Хочется поделиться с кем-то своими чувствами, но говорить слишком трудно, и тогда она показывает ему стихи. Обычно люди не понимают, что она намерена этим сказать.
Чувствуя какую-то дурноту, она вошла в дом. Хорошо бы поселиться там, где дверей даже не прикрывают. Направилась было в гостиную Диксона, чтобы поставить музыку, но раздумала, пошла в комнату с карточками. Садилась на табурет, переставляла его от стола к столу, читая и перечитывая фразы на карточках.
– Тебе невдомек, что они вообще значат, верно? – Он вошел бесшумно, встал за спиной у нее, нагнувшейся над столом. Ни к одной карточке она и пальцем не притронулась.
Начал перекладывать их на столе, исступленно, точно играл в игру, где надо расставить цифры в правильном порядке. Мария ушла, встала на крыльце.
– Я просил тебя не ходить по этому полу в обуви.
– По какому полу? О чем ты говоришь?
– По белому полу.
– Я к той комнате и близко не подходила. Ты спятил.
– Не надо врать. Следы твои.
– Ой, извини. Я чуть было не вошла в нее. Сделала два шага, никак не больше.
– Вот именно. Два.
– Слава богу, утром я улетаю домой. А сейчас пойду-ка прогуляюсь.
Мария дошла по дорожке до пруда, села в зеленую лодку, оттолкнулась от берега. Посмеялась над собой, когда стрекозы напомнили ей полицейские вертолеты в Окленде.
Диксон, широко шагая, спустился по дорожке к пруду, добрался до лодки вброд, перевалился через борт. Поцеловал Марию, прижал к мокрому днищу лодки, вошел в нее. Это было как неистовое столкновение, лодка ходила вверх-вниз и кружилась на воде, пока наконец не причалила без помощи человека в камышах. Лежали, раскачиваясь под горячим солнцем. Мария задумалась, что породило такой всплеск страсти – банальная ярость или боль утраты. Почти всю ночь они занимались любовью без единого слова, на веранде под звуки дождя. Перед дождем услышали вой койота и кудахтанье кур, устроившихся на ночлег на кустах.
В аэропорт они ехали в молчании, мимо голубых люпинов и примул, растянувшихся на мили.
– Просто высади меня и езжай, – сказала она, – времени в обрез.
В Окленде Мария добралась до своего многоэтажного дома на такси. Поздороваться с охранником, заглянуть в почтовый ящик. В лифте – никого, на этажах тоже, как и обычно в дневные часы. Войдя в квартиру, поставила чемодан в прихожей, включила кондиционер. Сняла туфли – как и всякий, кто желал пройтись по ее ковру. Пошла в спальню, прилегла на кровать. На свою кровать.
La Vie en Rose[157]
Две девочки, лежа на животе, загорают на полотенцах с надписью “Гранд-отель Вильярика”. Песок черный, мелкий, вода в озере зеленая. Кроны сосен у озера – тоже зеленые, более насыщенного, приятного оттенка. Вулкан Вильярика белеет, возвышаясь над озером и деревьями, над отелем, над деревней Пукон. Клубы дыма поднимаются над пиком вулкана, растворяются в синеве безоблачного неба. Белые пляжные кабинки. Рыжий хохолок Герды, желтый надувной мяч, красные пояса huasos[158], скачущих галопом между деревьев.
Время от времени загорелая нога Герды или Клэр лениво вскидывается, чтобы стряхнуть песок или муху. Иногда их угловатые тела вздрагивают от неудержимого хихиканья – подростки есть подростки.
– А Кончита – такую рожу состроила! И говорит: “Ojala”[159]. Ничего умнее не придумала. Как только наглости хватает!
У Герды смех – лаконичный лай с немецким акцентом. У Клэр – звонкий, переливчатый.
– Ни за что не сознается, что дурака сваляла.
Клэр привстает, чтобы намазать лицо маслом для загара. Глаза у нее голубые. Окидывает взглядом пляж. Nada[160]. Те двое, давешние красавцы, не появились.
– Вон она… Анна Каренина…
На красно-белом раскладном стуле под соснами.
Меланхоличная русская дама в панаме, с белым шелковым зонтиком.
Герда томно стонет:
– В ней столько шарма. Носик. Серая фланель летом. Но какой у нее несчастный вид. Наверно, у нее есть любовник.
– Я подстригусь под нее.
– Тебе не пойдет: будешь ходить, как с супницей на голове. А у нее есть чувство стиля.
– Она здесь одна такая. Все эти аргентинцы и американцы – вульгарные. А чилийцев тут, кажется, нет вообще, даже в обслуге. Вся деревня говорит по-немецки.
– Когда я просыпаюсь, мне сначала чудится, что я вернулась в детство, в Германию или в Швейцарию. Слышу, как горничные шушукаются в коридоре, как кухарки поют за работой.
– И никто не улыбается, кроме тех американцев: даже дети серьезные-серьезные, возятся с ведерками.
– Все время улыбаться – чисто американская привычка. Ты говоришь по-испански, но тебя выдает твоя дурацкая улыбочка. Твой отец тоже все время смеется. Рынок меди достиг дна, ха-ха-ха.
– Твой отец тоже много смеется.
– Но только над всем дурацким. Глянь-ка. Сегодня утром он сто раз, не меньше, доплыл до плота и обратно.
Герда и Клэр всюду появляются в сопровождении отца одной из них: в кино и на скачки их водит мистер Томпсон, на симфонические концерты и в гольф-клуб – герр фон Дессаур. Их подруги-чилийки, наоборот, неизменно приходят вместе с матерями и тетками, бабушками и сестрами.
Мать Герды погибла в Германии во время войны; ее мачеха, врач-терапевт, почти не бывает дома. У Клэр мать попивает, почти все время лежит – то дома на кровати, то в санатории. После уроков подруги идут домой, пьют чай, садятся читать или делать уроки. Их дружба началась за книгами, в их безлюдных домах.
Герр фон Дессаур вытирается полотенцем. Весь мокрый, запыхался. Глаза серые, холодные. В детстве Клэр мучилась угрызениями совести, когда смотрела кино про войну. Ей нравились нацисты… их шинели, их автомобили, холодные серые глаза.
– Ja[161]. Хватит. Идите поплавайте. Покажите мне, как вы плаваете кролем, как вы теперь ныряете.
– Это он из добрых побуждений, правда? – говорит Клэр, приближаясь к воде.
– Когда ее рядом нет, он добрый.
Девочки уверенно плывут вдаль в ледяной озерной воде, но потом слышат: “Gerdalein![162]” и видят, что отец Герды им машет. Плывут к плоту, растягиваются на теплых бревнах. Высоко над ними извергает дым и искры белый вулкан. Смех с лодки, плывущей вдалеке по озеру, цокот копыт на прибрежной грунтовой дороге. И никаких других звуков. Шлеп-шлеп: вода плещется, раскачивая плот.
В огромном ресторанном зале с высоким потолком озерный бриз раздувает белые занавески. В вазах – пальмовые листья, похожие на веера. Один официант во фраке разливает консоме, другой разбивает яйца, выливает содержимое в оловянные плошки. Оба разделывают форель, фламбируют десерты.
Напротив обворожительной Анны Карениной садится сгорбленный седоволосый джентльмен.
– Неужели это ее муж?
– Надеюсь, это не граф Вронский.
– Девочки, с чего вы взяли, что они русские? Я слышал, как они разговаривали по-немецки.
– Серьезно, Papi? И что они говорили?
– Она сказала: “Зря я за завтраком наелась чернослива”.
Девочки берут напрокат лодку с веслами, плывут к острову. Озеро огромное. Они гребут по очереди, хихикая, их лодка вначале кружит на месте, затем плавно устремляется вперед. Плеск весел, входящих в воду. В маленькой бухте девочки выволакивают лодку на берег, ныряют со скалистого карниза в зеленую воду, пахнущую рыбой и мхом. Купаются долго, потом лежат на солнце, широко раскинув руки и ноги, зарывшись лицом в цветы дикого клевера. И тут – долгий, неторопливый толчок, и земля под хрупкими девочками колышется, трясется. Они цепляются за кустики цветущей лаванды, а остров ходит ходуном, норовит выскользнуть. Вровень с глазами – зеленая зыбь, бегущая по почве. Кажется, немного стемнело – из-за вулканического дыма? Запах серы – едкий, пугающий. Толчок заканчивается. Еще долю секунды – мертвая тишь, а затем – истерический птичий щебет: точно тревожный сигнал прибора. С берегов, со всех сторон – мычание коров и ржание лошадей. Над головами девочек, на деревьях – хлопают крыльями и пересвистываются птицы. Высокие волны шлепают по камням. Девочки молчат. Обе не знают, как назвать то, что испытывают сейчас: не страх, что-то другое. Звучит лающий смех Герды.
– Мы проплыли много миль, Papi. Посмотри, у нас все руки в мозолях от весел! Ты почувствовал толчок?
Когда началось землетрясение, он играл в гольф, находился на поле. Кошмар гольфиста – увидеть, как твой мяч летит от лунки назад к тебе!
В холле те самые молодые мужчины разговаривают с портье. О, до чего же красивы. Сильные, загорелые, белозубые. Щегольски одеты, обоим – лет по двадцать пять. У брюнета, которого облюбовала Клэр, подбородок с ямочкой. Когда он смотрит вниз, его ресницы касаются высоких бронзовых скул. “Бедное сердце, не бейся!” Клэр хохочет. Герр фон Дессаур говорит, что эти двое для них – глубокие старики и слишком уж вульгарны, явные отбросы общества. Скорее всего, фермеры. Он уводит девочек, велит им сидеть до ужина в номере: читайте книжки.
На ужине атмосфера праздничная. Все из-за подземного толчка: теперь постояльцы кивают друг другу, разговаривают с официантами, болтают между собой. Приходят музыканты – древние старики. Скрипачи играют танго и вальсы. “Frenesi”. “La Mer”[163]. Те двое возникают в дверях, обрамленные пальмами в кадках, канделябрами и бордовыми бархатными драпировками.
– Papi, они не фермеры. Смотри!
Они великолепны в светло-голубых мундирах чилийского летного училища. Голубая ткань, золотые позументы. Высокие воротники, эполеты, золотые пуговицы. Сапоги со шпорами, суконные плащи до пят, на поясе – шпаги. Фуражки и перчатки держат на сгибе локтя.
– Военные! Это еще хуже! – смеется герр фон Дессаур. Отворачивается, утирая глаза, – хохочет до слез.
– Плащи в летний вечер? Шпоры и шпаги в самолете? Боже мой, вы только посмотрите на этих несчастных дурачков!
Клэр и Герда смотрят на них с благоговением. А курсанты – на них, проникновенно, с полуулыбкой. Они заняли маленький столик у сцены, пьют бренди из огромных бокалов. У блондина – черепаховый мундштук для сигарет, он держит его в зубах.
– Papi, ну согласись же. У него глаза такие же небесные, как плащ.
– Да. Чилийская военно-воздушная лазурь. У чилийских ВВС нет ни одного самолета!
Наверно, им все-таки стало жарко. Они перебираются за столик у дверей террасы, вешают плащи на спинки стульев.
Девочки просят разрешить им посидеть подольше, послушать музыку, посмотреть, как танцуют танго. Волосы на лбах танцующих завиваются кудрями от пота, глаза неотрывно, гипнотически смотрят в глаза. С видом сомнамбул танцующие вертятся, клонятся к полу под звуки скрипок.
Мужчины – Роберто и Андрес – щелкают каблуками. Имеют честь представиться отцу Герды, просят, чтобы он милостиво разрешил пригласить барышень на танец. Герр фон Дессаур намеревается было им отказать, но находит курсантов настолько забавными, что говорит: “Один танец, девочкам уже пора готовиться ко сну”.
“La Vie en Rose”: оркестр играет эту пьесу долго-долго, молодежь кружит и кружит на начищенном паркете. В темных зеркалах отражаются голубые мундиры, белые шифоновые платья. Люди улыбаются, любуясь красотой танцующих. Занавески раздуваются, как паруса. Андрес заговаривает с Клэр фамильярным тоном. Роберто зовет девочек снова спуститься вниз, когда герр фон Дессаур заснет. Танец заканчивается.
Дни идут. Курсанты заняты делами в имении Роберто, в отель приезжают только по вечерам. Герда и Клэр купаются, совершают восхождение на вулкан. Горячее солнце, холодный снег. Играют с герром фон Дессауром в гольф и крокет. Ходят на лодке на свой остров. Ездят верхом с герром фон Дессауром. “Плечи назад”, – говорит он. “Держи голову выше”, – говорит он Клэр. Долго держит ее за шею. Клэр проглатывает комок, подступивший к горлу. Девочки играют в канасту с какими-то дамами на террасе. Одна аргентинка гадает им на картах. Во рту у нее сигарета; она щурится, глядя сквозь дым. Герде – новая дорога и загадочный незнакомец. Клэр – тоже новая дорога и двойка червей. Поцелуй богов.
Каждый вечер они танцуют с Роберто и Андресом под “La Vie en Rose”, и наконец однажды вечером девочки все-таки возвращаются вниз, когда герр фон Дессаур засыпает. В ресторане – никого, кроме молодоженов и нескольких американцев. Роберто и Андрес встают, кланяются. Старики-оркестранты таращатся шокированно, но играют “Adiу
s Muchachos”[164] – печальное, вибрирующее танго. Пары мечтательно плывут в танце на террасу, а оттуда, по лестнице, на сырой песок. Под сапогами он хрустит, точно свежевыпавший снег. Садятся в лодку. Сидят посреди звездной ночи, держась за руки, слушая голоса скрипок. Огни отеля и белый вулкан отражаются в воде россыпью серебристых осколков. Дует ветер. Прохладно. Нет, холодно. Лодку сорвало. Весел нет. Лодка быстро отплывает, скользя, как ветер, подталкиваемая ветром, все дальше по темному озеру. “О нет!” – ахает Герда. Девочек целуют, пока еще есть шанс. “Он залез мне в рот языком, весь запихнул”, – рассказывает потом Герда. А Клэр стукнули по лбу. Поцелуй угодил в уголок ее губ, мазнул по носу, но тут девочки ныряют, быстрые, как ртуть, в черную озерную воду.
Туфли потеряны. Мокрые, замерзшие девочки дрожат у неприступных чугунных ворот – в отель не войдешь.
– Давай просто подождем, – говорит Клэр.
– Как, до утра? Спятила?
Герда трясет чугунные ворота, пока наконец в отеле не загорается свет. “Gerdalein!” – кричит ее отец с балкона, но внезапно оказывается перед ними, по ту сторону ворот. Управляющий в халате, с ключами.
В номере девочки кутаются в одеяла. Побледневший герр фон Дессаур.
– Он прикасался к тебе?
Герда мотает головой.
– Нет. Мы танцевали, а потом сели в лодку, но потом лодка отвязалась, и тогда мы…
– Он тебя поцеловал?
Она не отвечает.
– Я тебя спрашиваю. Он тебя поцеловал?
Герда кивает; отец бьет ее по губам. Говорит:
– Шлюха!
Утром, еще затемно, приходит горничная. Укладывает их чемоданы. Они уезжают, пока весь отель спит, в Темуко долго ждут поезда на вокзале. Герр фон Дессаур сидит напротив Клэр и Герды. Девочки читают молча, уткнувшись в книгу вдвоем. Sonata de Otoс
o[165]. Героиня умирает в объятиях героя, в уединенном крыле замка. Он должен отнести ее мертвое тело к ней в спальню, по замковым коридорам. Ее длинные черные волосы цепляются за неровные камни. Свеча погасла.
– Ты до конца лета не увидишь никого. Особенно Клэр.
Наконец герр фон Дессаур выходит покурить, и подругам удается посмеяться вместе – улучить краткий счастливый миг. Ликующий взрыв хохота. Когда герр фон Дессаур возвращается, они снова тихо читают книжку.
Макадам
Пока он свежий, на вид – как черная икра, а звук – как от разбитого бокала. Или как от кубиков льда на зубах.
Я жевала лед, когда допивала лимонад, качаясь вместе с бабушкой на качелях у нас на крыльце. Мы смотрели сверху, как заключенные укладывали макадам на Апсон-стрит. Бригадир лил макадам, а заключенные утаптывали его в энергичном ритме. Звенели кандалы, макадам издавал звуки аплодисментов.
Мы, все трое, произносили это слово частенько. Моя мать – потому что ненавидела улицу, где мы жили: трущоба, но теперь, по крайней мере, у нас будет мостовая из макадама. Бабушке просто хотелось, чтобы ничего не пачкалось: макадам будет задерживать пыль. Рыжую техасскую пыль, которую заносил в дом ветер вместе с серыми отходами – “хвостами” из труб сталелитейного завода, насыпал дюны на начищенном полу в прихожей, на бабушкином обеденном столе из красного дерева.
Я часто говорила “макадам” вслух, сама себе, потому что это звучало, как самое подходящее имя для друга.
Дорогая Кончита!
Дорогая Кончита!
Университет Нью-Мексико совсем не такой, как мы думали. В чилийской средней школе – и то было труднее учиться. Живу в общежитии, вокруг сотни девушек, и все общительные, уверенные. А я до сих пор чувствую себя чужой, не в своей тарелке.
Но в здешние места я влюбилась. В кампусе много старинных саманных зданий. В пустыне красиво, и горы здесь есть. Конечно, не такие, как Анды, но по своим меркам – огромные. Зубчатые и скалистые. Дура я, дура… они так и называются – Скалистые горы. Воздух чистый, прозрачный, по ночам холодно, звезд – миллионы.
Мой гардероб тут не к месту. Одна девушка даже сказала мне, что здесь никто так не “наряжается”. Наверно, придется купить белые гольфы, и широченные юбки-солнце, и синие джинсы. Вот что я скажу: девушки выглядят кошмарно. Но мужчинам это идет – в смысле стиль кэжуал, сапоги.
А еда… я к ней никогда не привыкну. На завтрак – хлопья, кофе слабый, как чай. А днем, когда я настроена пить чай, здесь подают обед. Когда я настроена обедать, в общежитии время тушить свет.
В этом семестре я не смогла попасть на семинар Рамона Сендера[166]. Придется ждать до следующего. Но он встретился мне в коридоре! Я ему сказала, что Cronica del Alba – моя любимая книга. Он сказал: “Да, но вы такая юная”. Он такой, каким я его воображала, но только совсем старый. Настоящий испанец, надменный, величавый…
Дорогая Кончита!
Я устроилась на работу, можешь себе представить? На полставки, но все-таки… Я корректор в университетской газете The Lobo[167], она выходит раз в неделю. Работаю три дня в неделю по вечерам в корпусе журналистики, рядом с общежитием. Мне даже дали ключ от общежития, потому что в восемь входную дверь запирают, а я работаю до одиннадцати. Наборщик – старый техасец Джонизи, заведует линотипом. Это просто чудесная машина, состоит из тысячи деталей и шестеренок. Буквы отливаются из расплавленного свинца. Джонизи вводит в машину слова, а они дребезжат, поют и гремят и выходят наружу горячими свинцовыми строками. И кажется, что любая строка очень важна.
Он меня многому учит: как сочинять заголовки, как отличать хорошие статьи, чем они хороши. Вечно меня дразнит, разыгрывает, чтобы я не зевала. Вставляет в середину статьи про баскетбольный матч что-нибудь вроде “В низовьях реки Суони”[168].
Иногда заходит один мужчина, Джо Санчес, приносит Джонизи тексты и пиво. Он пишет очерки и спортивную хронику. Он тоже студент, но намного старше моих однокурсников, потому что ветеран, попал сюда благодаря “Закону о военнослужащих”[169]. Рассказывает нам про Японию: он там служил в медсанбате. Похож на индейца, волосы у него блестящие и черные, длинные, зачесанные в “утиный хвост”.
Извини, я уже начала употреблять выражения, которых ты никогда не слышала. Почти все мальчики тут стригутся под ежик – практически бреют головы. У некоторых волосы подлиннее, зачесанные назад, и это похоже на утиный хвост.
Я очень скучаю по тебе и Кене. Я пока ни с кем не подружилась. Я не такая, как все, – я же приехала из Чили. Мне кажется, меня считают воображалой, потому что я не откровенничаю. Я пока не понимаю их юмора, стесняюсь из-за того, что у них много шуточек и намеков насчет секса. Незнакомые люди готовы рассказать тебе всю свою жизнь, но они не такие эмоциональные, как чилийцы, не такие сердечные, и у меня все равно не появляется ощущение, что я их теперь знаю.
Все эти годы, пока я жила в Южной Америке, я рвалась на родину, в США, потому что у нас демократия, а не просто общество из двух классов, как в Чили. Но тут определенно существуют классы. Девушки, которые вначале были со мной любезны, теперь смотрят свысока, потому что я не соревновалась за вступление в студенческое землячество, потому что я живу в обычном общежитии. А некоторые землячества считаются “лучше”, чем другие. “Лучше” – значит “богаче”.
Я обронила в разговоре с Эллой, моей соседкой по комнате, что Джо – тот, репортер – остроумный и милый, а она сказала: “Да, но он же мексиканец”. Он не из Мексики, просто здесь так называют всех из испаноязычных семей. В университете совсем немного мексиканцев, если сравнить с тем, сколько их тут вообще живет, а негров тут учится не больше десятка.
Журналистика у меня идет хорошо, преподаватели замечательные, они даже похожи на газетчиков из старых фильмов. Но у меня какое-то странное чувство. Я выбрала журналистику, потому что хотела стать писательницей, но в журналистике главное – выкинуть из текста все стоящее…
Дорогая Кончита!
…Я несколько раз ходила в разные места с Джо Санчесом. Ему дают бесплатные билеты на всякие концерты и мероприятия, чтобы он их освещал. Он мне нравится, потому что всегда говорит то, что думает, а не то, что принято. Тут очень круто любить Дейва Брубека – это джазист такой, но Джо назвал его в своей рецензии слабаком. Все жутко возмущались. А Билли Грэм… Ты католичка, и мне трудно объяснить тебе, что такое “проповедник-евангелист”. Он говорит – орет – о Боге и о грехе, пытается всех убеждать, чтобы они посвятили свою жизнь Иисусу. Все мои знакомые думают, что этот тип чокнутый, охочий до денег и безнадежно пошлый. А Джо написал колонку о его мастерстве и могуществе. Получилась колонка о вере.
После концертов мы ходим не в те кафе, где оттягиваются студенты, а в маленькие рестораны в южной долине, или в мексиканские бары, или в ковбойские. Уезжаем на машине высоко в горы или далеко в пустыню, идем пешком за много миль, карабкаемся вверх по склонам. Он не пытается меня “лапать” (atracar), а все другие парни здесь – еще как пытаются, постоянно. Когда он говорит мне: “До скорого”, просто дотрагивается до моей щеки. Однажды поцеловал мои волосы.
Он не ведет разговоров ни о жизни, ни о концертах, ни о книгах. Он мне напоминает моего дядю Джона. Рассказывает истории про своих братьев, или про деда, или про японских гейш.
Он мне нравится, потому что со всеми разговаривает. Искренне хочет знать, что у всех вокруг на уме.
Дорогая Кончита!
Я бываю в обществе с мужчиной, у которого очень тонкий вкус, его зовут Боб Дэш. Мы ходили на спектакль “В ожидании Годо” и на итальянский фильм – названия я не запомнила. Он похож на красивого писателя с книжной суперобложки. Трубка в зубах, пиджак с кожаными заплатами на локтях. Живет в саманном доме, где полно индейских горшков, ковров и современной живописи. Мы пьем джин-тоник с лаймом, слушаем музыку – например, “Сонату для двух фортепиано и ударных” Бартока. Он много говорит о книгах, о которых я никогда не слыхала, дал мне почитать десяток книг… Сартр, Керкеггор (так пишется?), Беккет, Т.С. Элиот и еще куча. Мне понравилась поэма “Полые люди”.
Джо сказал мне, что “Полые люди” – это про Дэша. Не понимаю, почему он так недоволен тем, что я куда-то хожу с Бобом или просто пью с ним кофе. Говорит, что не ревнует: ему просто невыносимо думать, что я превращусь в интеллектуалку. Говорит, что в качестве противоядия мне нужно слушать Пэтси Клайн и Чарли Паркера. Читать Уолта Уитмена и “Оглянись на дом свой, ангел” Томаса Вулфа.
Вообще-то “Посторонний” Камю понравился мне больше, чем “Оглянись на дом свой, ангел”. Но мне нравится Джо, потому что ему нравится эта книга. Он не боится показаться сентиментальным. Он любит Америку, и Нью-Мексико, и свой barrio[170], и пустыню. Мы ходим в походы по предгорьям. Однажды нас настигла сильная песчаная буря. Перекати-поле свистело в воздухе, желтые пыльные вихри выли. А Джо пустился в пляс посреди бури. Я еле-еле могла расслышать, как он кричит: “Здорово, до чего же здорово в пустыне”. Мы видели койота, слышали его визг.
Со мной он тоже сентиментальничает. Он помнит о том, что важно, и слушает, когда я говорю без умолку. Однажды я расплакалась безо всякой причины – просто заскучала по тебе, по Кене, по дому. Он не пытался меня развеселить, а просто обнял, дал мне погрустить вдоволь. Мы разговариваем по-испански, когда говорим о чем-то хорошем или когда целуемся. Целуемся мы много.
Дорогая Кончита!
Я написала рассказ “Яблоки”. Про старика, который сгребает граблями яблоки. Боб Дэш подчеркнул красным карандашом штук десять прилагательных и сказал: “Рассказец терпимый”. Джо сказал, что рассказ жеманный и фальшивый. Что я должна писать только про то, что сама чувствую, а не выдумывать что-то там про старика, с которым не была знакома. Меня не волнует, что они сказали. Я перечитываю рассказ снова и снова. Да нет, волнует, конечно.
Моя соседка Элла сказала, что, если можно, предпочла бы не читать мой рассказ. Жаль, что мы плохо ладим. Ее мать каждый месяц присылает ей из Оклахомы тампоны. Элла учится на театральном. Боже мой, разве она сможет играть леди Макбет, если не может спокойно смотреть на жалкое кровавое пятнышко?
Я стала чаще видеться с Бобом Дэшем. С ним – как на семинаре для меня одной. Сегодня мы ходили пить кофе и разговаривали о “Тошноте”. Но о Джо я думаю больше, чем о Бобе. С ним я вижусь на переменах и на работе. Мы втроем – он, Джонизи и я – много смеемся, едим пиццу, пьем пиво. У Джо есть своя комнатка, типа кабинета, там мы и целуемся. Я думаю не совсем о Джо, а о его поцелуях. Я думала об этом на семинаре по редакторскому делу и даже застонала или что-то сказала вслух, а профессор посмотрел на меня и сказал: “Что-что, мисс Грэй?”
Дорогая Кончита!
…Я читаю Джейн Остин. Ее книги – точно камерная музыка, но они жизненные и смешные одновременно. Мне хочется прочитать целую тысячу книг, даже не знаю, с которой начать. Со следующего семестра я сменю специализацию – перейду на английскую литературу…
Дорогая Кончита!
В корпусе журналистики работают дворниками старики – муж и жена. Однажды ночью, когда мы закончили, они повели нас на крышу пить пиво. Над крышей нависают ветки тополей, можно просто сидеть под деревьями и смотреть на звезды. Если хочешь, смотри вдаль, на машины на 66-м шоссе или в другую сторону – заглядывай в окна общежития, где я живу. Дворники дали нам запасной ключ от кладовки, откуда можно залезть по лестнице на крышу. Больше никто про это место не знает. На переменах и после работы мы идем наверх. Джо принес гриль, матрас и свечи. Все равно как наш собственный остров или как домик на дереве…
Дорогая Кончита!
Я счастлива. Просыпаюсь утром – а у меня скулы ломит от того, что я столько улыбаюсь.
Когда я была маленькая, то иногда, мне кажется, чувствовала умиротворенность – в лесу, на лугу, а в Чили все время веселилась. Упоение чувствовала, когда каталась на лыжах. Но такого чувства счастья, как с Джо, я не испытывала никогда. Никогда не чувствовала, что я – это я и что меня за это любят.
Я оформляю разрешение на то, чтобы проводить у него выходные, под ответственность его отца. Джо живет с отцом, отец у него совсем старый, учитель на пенсии. Отец любит готовить, готовит всякую жирную гадость. Весь день пьет пиво. И оно на него совсем не действует – разве что он начинает распевать про Минни-русалку и “Дождь бьет по крыше”, снова и снова, пока возится у плиты. А еще он рассказывает истории про всех, кто живет в Армихо – в их районе. Большинство училось у него в школе.
Дорогая Кончита!
На выходных мы почти каждый раз ездим в горы Хемес и целый день лазаем по склонам, ночуем в палатке. Там, наверху, есть горячие источники. Мы пока не встречали там ни одного человека. Олени и совы, толсторогие бараны, голубые сойки. Лежим в воде, разговариваем или читаем вслух. Джо любит читать Китса.
С учебой и работой у меня все в порядке, но я сижу как на иголках: скорей бы освободиться – и к Джо. Он заодно работает спортивным обозревателем в “Трибьюн”, так что нам трудно выкроить время. Мы ходим на соревнования по бегу, на школьный баскетбол, на автогонки. Американский футбол мне не нравится, я скучаю по нашему футболу и регби.
Дорогая Кончита!
Просто не могу понять, почему все так взбудоражились из-за нас с Джо. Заведующая общежитием пригласила меня на беседу. Боб Дэш обошелся со мной сурово, целый час читал мне нотацию, пока я не встала и не ушла. Сказал, что Джо неотесанный пошляк, гедонист без нравственных принципов, без интеллектуального кругозора. Это еще не полный список. В основном люди беспокоятся, потому что я совсем молоденькая. Думают, что я поставлю крест на своем образовании и карьере. По крайней мере, так они говорят. А по-моему, им завидно, потому что мы сильно влюблены друг в друга. И, какие аргументы они ни приводят: мол, я испорчу себе репутацию, будущее под вопросом, они обязательно указывают на то, что он мексиканец. Никому и в голову не приходит, что я из Чили приехала и мне, естественно, должны нравиться латиноамериканцы, те, кто способен чувствовать. Я никогда не стану тут своей. Жаль, что мы с Джо не можем поехать ко мне домой – в Сантьяго…
Дорогая Кончита!
Кто-то взял и написал письмо моим родителям, сообщил, что у меня роман с мужчиной, который для меня слишком стар.
Они позвонили, закатили истерику, приедут из Чили сюда. Тридцать первого декабря. Мать вроде бы снова начала пить. Отец говорит, что это я виновата.
Когда я с Джо, все это ничего не значит. Наверно, он стал репортером, потому что любит разговаривать с людьми. Куда бы мы ни пришли, мы обязательно разговариваем с незнакомыми. И они нам нравятся.
Мне кажется, до встречи с Джо мне никогда по-настоящему не нравился мир вокруг. Моим родителям он точно не нравится, и я не нравлюсь – иначе они отнеслись бы ко мне с доверием.
Дорогая Кончита!
Тридцать первого они приехали, но так утомились в дороге, что мы разговаривали совсем недолго. Они пропустили мимо ушей, что я учусь на все пятерки, что я обожаю свою работу, что в этот вечер меня выбрали королевой “Бала репортеров”. Я сделалась падшей женщиной, обыкновенной потаскушкой и тому подобное. “С чумазым мексикашкой”, – сказала мать.
На балу было чудесно. Перед танцами мы поужинали с друзьями с журналистского отделения, много смеялись. Была целая церемония: мне вручили корону, сложенную из газеты, и орхидею. Почему-то я с Джо еще никогда не танцевала. Это было чудесно… Танцевать с ним.
Мы договорились, что на следующий день увидимся с моими родителями у них в мотеле. Отец предложил посмотреть вместе с Джо матч “Роуз Боул” – это, мол, поможет растопить лед.
Какая я дура. Я же увидела, что без нас они уже начали пить мартини, но подумала: ничего, чуть-чуть размякнут. Джо был великолепен. Держался непринужденно, сердечно, открыто. А они сидели точно каменные.
Когда начался матч, папа немножко расслабился, они оба – он и Джо – смотрели матч с удовольствием. Мама и я сидели молча. Джо пьет только пиво, и от папиных мартини он совершенно раздухарился. Когда забивали гол, он вопил: “Зашибись!” или “A la verga!”[171]. Несколько раз стукнул папу по плечу. Мама ежилась, пила, не говорила ни слова.
После матча Джо пригласил моих родителей на ужин в ресторан, но отец сказал: нет, лучше они с Джо сходят за китайской едой.
Пока они ходили, мама мне расписывала, каким позором стала для них моя аморальность, как ей все это отвратительно.
Кончита, я помню, что мы с тобой поклялись рассказать друг дружке про секс, про свой первый раз. Писать об этом трудно. Хорошо то, что секс происходит только между двоими, невозможно еще больше обнажиться, еще больше сблизиться. И каждый раз он другой и неожиданный. Иногда мы все время хохочем. Иногда слезы на глаза наворачиваются.
В моей жизни никогда не происходило ничего, что было бы важнее секса. Я не могла понять, что такое говорит моя мать, почему она называет меня грязной.
О чем разговаривали Джо и папа, одному Богу известно. Оба вернулись бледные. Насколько я поняла, мой отец говорил что-то про “изнасилование по статутному праву”, а Джо сказал, что завтра же женится на мне, – сказал то, что для моих родителей страшней всего на свете.
Мы поели, и Джо сказал:
– Ну что ж, все мы очень устали. Мне пора. Лу, ты идешь?
– Нет, она остается здесь, – сказал отец.
Я вся закаменела.
– Я иду с Джо, – сказала я. – Утром увидимся.
Сейчас я пишу тебе это письмо в общежитии. Здесь до ужаса тихо. Почти все девушки уехали на Рождество домой.
Пока Джо вез меня до общежития, он вообще ничего не говорил – только кратко пересказал слова моего отца. У меня тоже не было сил разговаривать. Когда мы поцеловались на прощанье, я почувствовала, что у меня вот-вот разорвется сердце.
Дорогая Кончита!
Родители забирают меня из университета в конце семестра. Они будут дожидаться меня в Нью-Йорке. Я туда приеду, а потом мы поживем в Европе, пока не начнется осенний семестр.
Я взяла такси и приехала к Джо. Мы собирались на пик Сандиа, чтобы там поговорить, сели в его машину. Даже не знаю, что я рассчитывала от него услышать, даже не знаю, чего хотелось мне.
Я надеялась: он скажет, что будет меня дожидаться, что, когда я вернусь, он все равно будет ждать меня здесь. Но он сказал: если я люблю его по-настоящему, то выйду за него замуж немедля. Я ответила, что ему нужно сначала окончить университет, что работа у него внештатная. О главной правде я умолчала – а правда в том, что я не хочу бросать учебу. Я хочу изучать Шекспира, поэтов-романтиков. Он сказал, что мы можем пожить у его отца, пока не подкопим денег. Мы переезжали Рио-Гранде по мосту, когда я сказала, что пока не хочу замуж.
– Ты еще долго не поймешь, чем ты сейчас пробрасываешься.
Я сказала, что знаю, что между нами было – оно же никуда не денется, когда я вернусь сюда.
– Оно будет, но тебя не будет. Нет, ты пойдешь по жизни дальше, заведешь какие-то “отношения”, выйдешь за какого-нибудь пустозвона.
Он открыл дверцу, вытолкал меня из машины на мосту над Рио-Гранде, прямо на ходу. И уехал. Я пошла в общежитие, пешком через весь город. Все время думала, что вот-вот он нагонит меня на машине, но нет… он так и не появился.
Как глупо плакать
Уединение – понятие англосаксонской культуры. Если в Мехико ты едешь в совершенно пустом автобусе, а потом входит еще один пассажир (или пассажирка), он/она не просто сядет рядом с тобой, но и привалится к твоему плечу.
Пока мои сыновья жили дома, они заходили в мою комнату в основном по какому-то конкретному поводу. “Не видела мои носки?” “Что у нас на ужин?” Даже теперь, когда наяривает домофон, все не просто так – “Привет, ма! Пойдем на бейсбол? «Окленд атлетикс» играют” или “Можешь посидеть сегодня с ребенком?” Но в Мехико дочери моей сестры готовы подняться на три этажа по лестнице и пройти через три тамбура только потому, что я приехала. Чтобы прижаться к моему плечу или спросить “Quй
onda?”[172]
Их мать Салли крепко спит. Приняла обезболивающие и одну таблетку снотворного. Не слышит, как я на соседней кровати покашливаю и переворачиваю страницы. Ее пятнадцатилетний сын Тино, придя домой, целует меня в щеку, идет к кровати Салли и ложится рядом с ней, берет ее за руку. Целует ее на сон грядущий, а потом уходит в свою комнату.
У Мерседес и Виктории квартира на другом конце города, но каждый вечер они заглядывают к Салли, хотя она не просыпается. Виктория разглаживает морщины на лбу Салли, поправляет подушки и одеяла, рисует фломастером звездочку на ее лысой голове. Салли стонет во сне, морщит лоб. “Лежи спокойно, Amor”[173], – говорит Виктория. В пятом часу утра приходит Мерседес, чтобы пожелать маме доброй ночи. Она художник по декорациям в кино. Работает день и ночь, когда работа есть. Она тоже ложится под бок Салли, поет ей песенки, целует ее в голову. Замечает звездочку, смеется. “Тут была Виктория! Tн
a[174], ты спишь?” – “Sн
”. – “Oye![175] Пойдем покурим”. Мы идем на кухню. Мерседес усталая, чумазая. Заглядывает в холодильник, долго стоит перед ним, смотрит, потом вздыхает, захлопывает дверцу. Мы курим, съедаем одно яблоко на двоих, сидя вдвоем на единственном стуле. Она всем довольна. Фильм, который они сейчас снимают, отличный, режиссер – самый лучший. Работа у нее идет успешно. “Они со мной уважительно обращаются, как с мужчиной! Каппелини хочет работать со мной на своем следующем фильме!”
Утром идем втроем – Салли, Тино и я – пить кофе в “Ла Вегу”. Тино, прихватив свой капучино, переходит от столика к столику: разговаривает с друзьями, флиртует с девушками. Маурисио, шофер, ждет на улице – он должен отвезти Тино в школу. Мы с Салли говорим, говорим, говорим – никак не можем наговориться с тех пор, как три дня назад я прилетела из Калифорнии. Салли в кудрявом каштановом парике, в зеленом платье, подчеркивающем ее нефритовые глаза. Все смотрят на нее зачарованно. Салли ходит в это кафе двадцать пять лет. Все знают, что она при смерти, но сейчас она выглядит красивой и счастливой как никогда.
Ну, а я… Если б мне сказали, что еще год – и все, я, клянусь, просто поплыла бы в открытое море, чего тянуть-то. Но Салли… словно это подарок судьбы, а не приговор. Может, потому, что она влюбилась в Хавьера за неделю до того, как все узнала. Она ожила. Она все смакует. Говорит, что ей в голову взбредет, делает все, от чего ей хорошо. Смеется. У нее чувственная походка, чувственный голос. Бесится и швыряется чем попало, выкрикивает нехорошие слова. Маленькая Салли, всегда кроткая и пассивная, в детстве оставалась в моей тени, почти всю жизнь – в тени мужа. А теперь – сильная, ослепительная; ее энергия заразительна. К столику подходят люди поздороваться, мужчины целуют ей руку. Доктор, архитектор, вдовец.
Мехико – бескрайний мегаполис, но люди тут известны по своим “званиям”, так в деревне кузнеца зовут “Кузнецом”. Студент-медик, Судья, Виктория – Балерина, Мерседес – Красавица, бывший муж Салли – Министр. Я – “Американская Сестра”. Когда со мной здороваются, все обнимают меня, целуют в щечку.
Бывший муж Салли, Рамон, заходит выпить эспрессо, телохранители следуют за ним, как тени. Во всем кафе с грохотом отодвигаются стулья: мужчины встают пожать ему руку или darle un abrazo[176]. Теперь он член правительства от Институционно-революционной партии. Он целует меня и Салли, спрашивает Тино, как идет учеба. Тино обнимает отца на прощанье, едет в школу. Рамон смотрит на часы.
“Подожди чуточку, – говорит Салли. – Им так хочется тебя увидеть, они обязательно придут”.
Сначала приходит Виктория в трико с глубоким декольте – по дороге в балетный класс. Прическа у нее панковская, на плече – татуировка.
– Бога ради, прикройся! – говорит ее отец.
– Papi, здесь все ко мне привыкли, правда, Хулиан?
Официант Хулиан качает головой:
– Нет, mi doс
a[177], каждый день ты делаешь нам новый сюрприз.
Он без заказа приносит нам всем то, что мы хотим. Салли – чай, мне – вторую чашку латте, Рамону – эспрессо, а потом латте.
Приходит Мерседес, волосы дыбом, лицо густо накрашено: сегодня она подрабатывает моделью, а потом – на съемочную площадку. В кафе все знают Викторию и Мерседес с младенчества, но все равно таращатся, потому что они такие красивые, в таких скандальных нарядах.
Рамон начинает свои обычные нотации. Мерседес снялась для мексиканского MTV в каких-то откровенных сценах. Вогнала его в краску. Он хочет, чтобы Виктория поступила в университет и устроилась работать на полставки. Она кладет ему руки на плечи:
– Послушай, Papi, зачем мне учиться, если я хочу только танцевать? И зачем мне работать, если мы такие богатые?
Рамон качает головой, но в конце концов дает ей денег – заплатить за уроки, и еще немножко – на туфли, и еще немножко – на такси, она уже опаздывает. Уходя, она машет руками всему кафе, посылая воздушные поцелуи.
Рамон ворчит: “Опаздываю!” И тоже уходит, лавируя между рук, протянутых ему для рукопожатия. Черный лимузин увозит его по проспекту Инсурхентес.
– Pues, мы наконец-то можем поесть, – говорит Мерседес. Хулиан приносит сок, фрукты и несколько порций чилакилеса[178]. – Мама, может, попробуешь что-то съесть, хоть кусочек?
Салли качает головой. Днем у нее химиотерапия, потом желудок будет не в порядке.
– Сегодня ночью я даже глаз не сомкнула! – говорит Салли. И смотрит обиженно, когда мы с Мерседес смеемся, но сама начинает смеяться, когда мы перечисляем всех, чьи визиты она проспала.
– Завтра у тети день рождения. День Роджерия! – говорит Мерседес. – Мама, а ты тоже ходила на тот благотворительный праздник в Грейндж?
– Да, но я была маленькая, всего семь лет, а Карлотте исполнилось двенадцать: праздник совпал с ее днем рождения. Тогда она и встретила Роджера. Там собрались все: взрослые и дети. Внутри Чили существовал маленький английский мирок. Англиканские церкви, английские поместья и коттеджи. Английские сады и собаки. Загородный клуб “Принц Уэльский”. Команды по регби и крикету. И, конечно, школа Грейндж. Очень хорошая школа для мальчиков, наподобие Итона.
– И в нашей школе все девочки были влюблены в мальчиков из Грейндж…
– Праздник длился весь день. Были матчи по футболу и крикету, кросс, толкание ядра и прыжки в длину. Всевозможные игры и павильоны, можно было что-то купить, чем-то перекусить.
– Гадалка, – говорю я. – Она мне сказала, что у меня будет много кавалеров и много бед.
– Это и я могла бы тебе сказать. В общем, все было совсем как на английской сельской ярмарке.
– А он был красивый?
– Лицо благородное, нервное. Высокий, красивый, только уши великоваты.
– И подбородок лошадиный.
– Под вечер началось вручение премий, и все мальчики, по которым сохли мы с подружками, получили премии за спорт, но Роджера все время вызывали за премиями по физике и химии, по истории, древнегреческому и латыни. Это неполный список. Вначале все аплодировали, но потом стало как-то смешно. Его лицо все ярче заливалось краской каждый раз, когда он выходил получать очередную премию – книгу. Около дюжины книг набралось. Марк Аврелий и всякое такое.
А потом пришло время чаепития перед балом. Все бродили туда-сюда или пили чай за маленькими столиками. Кончита сказала: “Слабо пригласить его на танец?” Ну, я и пошла приглашать. Он стоял на лужайке со всей своей семьей. Папа – лопоухий такой, мама и три сестры: им всем тоже не повезло с подбородками. Я его поздравила и пригласила танцевать. А он влюбился, прямо у меня на глазах.
Он раньше никогда не танцевал, и я ему показала, как это просто: вообрази себе, что топчешься по квадрату, раз-два-три. Под “Сайбони”, под “Давным-давно, в краю далеком”. Мы танцевали весь вечер. Или топтались по квадрату. Неделю подряд он каждый день приходил на чай. А потом начались летние каникулы, и он уехал к родителям в fundo. И каждый день писал мне письма, посылал мне стихи дюжинами.
– Tн
a, а как он целовался? – спросила Мерседес.
– Что ты! Он меня ни разу не поцеловал, даже за руку не брал. По тем временам в Чили это был бы очень серьезный шаг. Помнится, я чуть не потеряла сознание, когда на кино “Красавчик Жест” Пируло Диас взял меня за руку.
– “Позволительно ли мальчику говорить тебе «tъ
»[179]?” Вопрос всех вопросов, – сказала Салли. – Как же давно это было. Вместо дезодоранта мы натирали подмышки квасцами. Тампоны еще не изобрели: у нас были тряпочки, и горничные их стирали, снова и снова.
– Tн
a, а ты была влюблена в Роджера?
– Нет. Я была влюблена в Пируло Диаса. Но Роджер много лет всегда был рядом: приходил к нам в гости, на матчи по регби, на вечеринки. Каждый день приходил на чай. Папа играл с ним в гольф, каждый раз приглашал его на обед.
– Единственный поклонник, которого одобрял папа.
– Это губит на корню всю романтику, – вздохнула Мерседес. – С мужчинами ведь как – либо хороший, либо сексапильный.
– Мой Хавьер хороший! Так душевно ко мне относится! А он сексапильный! – сказала Салли.
– Роджер и папа были хорошие в том смысле, что смотрели покровительственно, судили категорично. Я обращалась с Роджером просто ужасно, но он все время возвращался. Каждый год в мой день рождения он присылал мне розы или звонил по телефону. Год за годом. Сорок лет с гаком. Он находил меня через Кончиту или через вашу маму… где угодно. В Чьяпасе, в Нью-Йорке, в Айдахо. Однажды даже когда я была в психушке в Окленде, под замком.
– И что же он говорил, когда звонил по телефону каждый год?
– Вообще-то очень мало. В смысле – про свою жизнь. Он президент сети бакалейных магазинов. Обычно спрашивал, как складывается моя жизнь. И, как нарочно, спрашивал сразу после какого-то несчастья: пожара, развода, аварии. И каждый раз, когда он звонит, он говорит одно и то же. Точно молится по четкам. Сегодня, 12 ноября, он думает о женщине, очаровательнее которой никогда не встречал. И фоном играет “Давным-давно, в краю далеком”.
– Год за годом!
– И он не написал тебе ни одного письма, ни разу с тобой не виделся?
– Нет, – сказала Салли. – На прошлой неделе, когда он позвонил и спросил, где Карлотта, я сказала ему: она приедет в Мехико, почему бы не встретиться с ней за ланчем. И у меня закралось ощущение, что на самом деле ему неохота с ней встречаться. Он сказал, что не следует посвящать в это его жену. Я сказала: “Пусть она тоже придет, почему бы и нет”, но он сказал, что так не годится.
– А вот идет Хавьер! Мама, какая ты везучая. Мы тебе ни капельки не сочувствуем. Pilla envidia![180]
Хавьер рядом с ней, берет ее за руки. Он женат. Считается, что об их романе никто не знает. Хавьер зашел в кафе как бы случайно. Но все чувствуют, как пробегают между ними искры, – как не почувствовать? Хулиан улыбается мне.
Хавьер тоже изменился, никак не меньше, чем моя сестра. Он из аристократической семьи, светило химии, раньше был очень серьезным и сдержанным. А теперь тоже смеется. Они с Салли валяют дурака, плачут и ссорятся. Учатся танцевать danzу
n[181] и ездят в Мериду. Танцуют danzу
n на площади под звездным небом, в кустах – кошки и играющие дети, на деревьях – бумажные фонарики.
Каждая их фраза, самая банальная, вроде “Доброе утро, mi vida”[182] или “Передай-ка мне соль”, звучит так пылко, что мы с Мерседес хихикаем. Но мы растроганы, мы трепещем перед этими двоими, которых тронул крылом ангел.
– Завтра День Роджерия! – улыбается Хавьер.
– Мы с Викторией считаем: пусть оденется, как панкушка или как бабка старая, – говорит Мерседес.
– Или пусть Салли пойдет вместо меня! – говорю я.
– Нет. Пусть пойдет Виктория или Мерседес… И он подумает, что ты осталась в 40-х годах, почти такая же, какой он тебя запомнил!
Хавьер и Салли уехали на химию, Мерседес ушла на работу. Я провела день в Койоакане. В церкви священник крестил полсотни младенцев одновременно. Я встала на колени у самых дверей, около Христа, который был весь залит кровью, понаблюдала за церемонией. В главном нефе, длинными шеренгами, лицом друг к другу, стояли родители и крестные. Матери держали на руках младенцев в белом. Пухлых младенцев и тощих младенцев, жирных младенцев и лысых младенцев. Священник шел по проходу, за ним – два мальчика-алтарника, размахивая кадилами. Священник читал молитвы на латыни. Обмакивал пальцы в чашу, которую держал левой рукой, чертил крест на лбу каждого младенца, совершая обряд крещения во имя Отца и Сына и Духа Святого. Родители стояли серьезные, молились торжественными голосами. Я подумала: хорошо бы священник благословлял и матерей тоже, каждую – отдельно, делал бы какой-то знак, давал бы ей хоть какую-то защиту.
Когда мои сыновья были совсем маленькими, индейцы в мексиканских селениях иногда осеняли их лбы крестным знамением. “Pobrecito[183]!”, – говорили они. Такое милое дитятко – и обречено на тяжелую земную жизнь!
Четырехлетний Марк в детском саду на Горацио-стрит в Нью-Йорке. Играл с другими детьми в домик. Открыл игрушечный холодильник, налил понарошку молока в воображаемый стакан и дал стакан другу. Друг разбил воображаемый стакан об пол. Лицо Марка исказилось от боли – точно так же, как у всех моих сыновей впоследствии, на самых разных жизненных этапах. Авария, развод, неудача – все оставляет раны. Как же мне хочется их защитить – глотки бы за них перегрызла. Как я беспомощна.
Уже выходя из церкви, ставлю свечку Пресвятой Богородице Марии. Pobrecita.
Салли лежит в постели, совершенно без сил, ее мутит. Я кладу ей на голову полотенца, вымоченные в ледяной воде. Рассказываю ей о людях на площади в Койоакане, о крещении. Она рассказывает мне о других пациентах на химии, о своем враче Педро. Пересказывает, что говорил ей Хавьер, какой он нежный, и плачет горькими-горькими слезами.
Когда мы с Салли подружились – уже в солидном возрасте – мы несколько лет вымещали друг на дружке свои обиды и ревность. Позднее мы обе зачастили к психоаналитикам и потратили много лет, изливая свою обиду на деда, на мать. На нашу жестокую мать. С годами прорезалась обида на отца – на нашего отца, этого святого человека, чья жестокость была не столь откровенной.
Но теперь мы разговариваем только глаголами в настоящем времени. В сеноте[184] на Юкатане, высоко над морем в Тулуме, в монастыре в Тепостлане, в ее маленькой спальне мы радостно смеемся над тем, как похоже на все реагируем, как смотрим на мир в четыре глаза.
Утром того дня, когда мне исполняется пятьдесят четыре, мы долго не засиживаемся в “Ла Веге”. Салли хочет отдохнуть перед химией. Мне нужно приодеться для ланча с Роджером. Дома мы застаем Мерседес и Викторию: они смотрят телесериал вместе с горничными Белен и Долорес. Белен и Долорес смотрят мыльные оперы почти круглые сутки. Они обе работают у Салли двадцать лет, живут в маленькой квартирке на крыше. Теперь, когда Рамон и обе дочери съехали, у горничных мало работы, но Салли ни за что не предложит им уволиться.
Сегодня в “Ударах судьбы” великий день. Салли переодевается в халат и идет в комнату с телевизором. Я приняла душ и накрасилась, но тоже сижу в халате – не хочу мять свой серый льняной костюм.
Аделина вынуждена объявить своей дочери Кончите, что та не может выйти замуж за Антонио. Она будет вынуждена признаться, что Антонио – ее сын, рожденный вне брака, брат Кончиты! Аделина родила его в монастыре двадцать пять лет назад.
И вот они сидят в “Санборнс”[185], но, не успевает Аделина раскрыть рот, как Кончита сообщает матери, что они с Антонио тайно поженились. А теперь у них будет маленький! Крупный план лица Аделины, искаженного горем – материнским горем. Но она улыбается, целует Кончиту. “Mozo[186], – говорит она, – принесите нам шампанского”.
Ну да, да, дурь редкостная. Но вот вам настоящая дурь: все мы, шесть баб, ревем белугой, глаза выплакали… И тут – звонок в дверь. Мерседес бежит в прихожую.
Роджер уставился на Мерседес, пораженный ужасом. Не только потому, что лицо у нее заплаканное, не только потому, что она в шортах и майке на голое тело. Красота Мерседес и Виктории у всех вызывает оторопь. Когда часто с ними встречаешься, постепенно привыкаешь – все равно что к лицу с заячьей губой.
Мерседес поцеловала его в щеку:
– Знаменитый Роджер, одет в настоящий английский твид!
Он залился краской. Так растерянно уставился на всех нас, зареванных, что мы неудержимо захихикали. Как маленькие дети. Приступ смеха, за который можно получить выволочку. Мы просто не могли остановиться. Я встала, подошла, чтобы тоже обнять Роджера, но он снова оцепенел, протянул мне руку, холодно пожал.
– Прости нас… мы такой слезный сериал смотрим… – И я представила его всем. – Ты, конечно, помнишь Салли?
На его лице снова выразился ужас.
– Мой парик! – она убежала, чтобы надеть парик.
Я пошла одеваться. За мной увязалась Мерседес:
– Тетечка, тетечка, оденься поразвратнее, как проститутка… Он такой ханжа!
– Здесь, конечно же, негде перекусить, – услышала я голос Роджера.
– Ну почему же! “Ла Пампа”, аргентинский ресторан, наискосок от цветочных часов в парке.
– Цветочные часы?
– Я тебе покажу, – сказала я. – Пойдем.
Спустилась вслед за ним по лестнице с третьего этажа, нервно щебетала о чем-то. Как приятно его увидеть, как он хорошо выглядит – настоящий спортсмен.
В вестибюле на первом этаже он остановился, осмотрелся:
– Рамон стал министром. Неужели он не может позволить себе жилье получше для своей семьи?
– У него теперь новая семья. Они живут в Ла-Педрегале, в прелестном доме. Но тут тоже чудесно, Роджер. Солнечно, просторно… Столько старинной мебели, цветов и птиц.
– А район?
– Улица Аморес? Салли ни за что никуда отсюда не переселится. Она здесь всех знает. Я и то всех знаю.
Пока мы шли до машины, я здоровалась со всеми встречными. Роджер заплатил каким-то мальчишкам, чтобы они ее охраняли, не подпускали бандитов.
Мы пристегнулись.
– А что такое у Салли с волосами? – спросил он.
– Выпали от химиотерапии. У нее рак.
– Какой ужас? Прогноз благоприятный?
– Нет. Она умирает.
– Соболезную. Должен сказать, мне не показалось, что кто-либо из вас как-то особенно переживает.
– Да нет, мы все переживаем. Но в данный момент мы счастливы. Салли влюблена. Мы с ней подружились, стали настоящими сестрами. Это все равно, что влюбиться. Дети видятся с ней, прислушиваются к ней.
Он молчал, пальцы стискивали руль.
Я показала ему дорогу в парк Инсурхентес.
– Теперь паркуйся, где хочешь. Смотри, вот цветочные часы!
– На часы не похожи.
– Так уж и не похожи? Видишь – цифры! Ну ладно, совсем недавно они были похожи на часы. Цифры – из бархатцев, просто бархатцы немножко подросли. Но все знают, что это часы.
Припарковались мы далеко от ресторана. Было жарко. У меня больная спина, я много курю. Смог, я на каблуках. Голова кружится от голода. В ресторане волшебный аромат. Чеснока и розмарина, красного вина, мяса ягненка.
– Даже не знаю, – сказал он, – тут какая-то катавасия. Трудно будет поговорить по-человечески. И аргентинцев полно!
– Ну да, а что? Это же аргентинский ресторан.
– У тебя совершенно американский выговор! Ты все время говоришь: “Ну да, а что?”
– Ну да, а что? Я же американка.
Мы ходили взад-вперед по улице, заглядывая в окна чудесных ресторанов, одного за другим, но все были какие-то не совсем подходящие, а в одном цены неподъемные. Я решила, что отныне буду говорить “неподъемный” вместо “дорогой”. О, смотри, неподъемный счет за телефон принесли!
– Роджер… давай купим пирог и посидим в парке. Я умираю от голода, мне хочется поговорить с тобой подольше.
– Придется поехать в центр. Там я ориентируюсь в ресторанах.
– А может, я подожду здесь, пока ты подъедешь на машине?
– Мне не хотелось бы оставлять тебя одну в этом районе.
– Район отличный.
– Умоляю. Мы пойдем вместе и найдем мою машину.
Найдем машину. Естественно, он не помнил, где припарковался. Квартал за кварталом. Мы кружили, петляли, возвращались по своим следам, встречали одних и тех же котов, одних и тех же горничных, которые, облокотившись о калитку, кокетничали с почтальоном. Ехал на велосипеде точильщик, играя на флейте, не держась за руль.
Я развалилась на мягком сиденье, сбросила туфли. Достала сигареты, но он попросил меня не курить в машине. По нашим лицам струились слезы – от фирменного смога Мехико. Я сказала:
– Мне кажется, табачный дым – что-то вроде защитной завесы.
– Ох, Карлотта, до сих пор флиртуешь с опасностью!
– Поехали. Я умираю с голоду.
Но он уже протягивал мне фотографии своих детей. Я подержала в руках портреты в серебряных рамках. Ясноглазая целеустремленная молодежь. С лошадиными подбородками. Он рассказывал про их таланты, достижения, блестящую карьеру в медицине. Да, с сыном они видятся, но Мэрилин не ладит с матерью. Обе такие упрямицы.
– Она очень умело обращается со слугами, – сказал Роджер о своей жене. – Никогда не позволяет им выходить за рамки. А те женщины – горничные твоей сестры?
– Были горничными. Теперь скорее вроде родственниц.
Мы свернули не туда на улице с односторонним движением. Роджер дал задний ход, легковушки и грузовики стали нам сигналить. Потом мы выехали на perifй
rico[187], разогнались было, но впереди случилась авария, и мы намертво встали в пробке. Роджер выключил двигатель и кондиционер. Я вышла покурить.
– Тебя задавят!
За нами, на протяжении нескольких кварталов, не двигалась с места ни одна машина.
В полпятого мы подъехали к “Шератону”. Ресторан не работал. Что делать? Роджер уже припарковался. Мы пошли в “Денниз” в соседнем доме.
– Куда бы ты ни шел, попадешь в “Денниз”, – сказала я. – Я хочу клубный сэндвич и чай со льдом. А ты что возьмешь?
– Не знаю. Проблема еды мне совершенно неинтересна.
Я совсем поникла. Мне хотелось поскорее съесть сэндвич и вернуться домой. Но я поддерживала учтивую беседу. Да, они состоят в английском загородном клубе. Он играет в гольф, и в крикет, и в любительском театре. Сыграл одну из старушек в “Мышьяке и старых кружевах”. Очень занимательно.
– Кстати, я купил тот дом в Чили, с бассейном, у третьей лунки гольф-поля в Сантьяго. Пока мы сдаем его жильцам, но планируем провести в нем старость. Знаешь, о каком доме я говорю?
– Конечно. Прелестный, с глициниями и сиренью. Загляни под свои кусты сирени – найдешь сотни мячей для гольфа. Пока я пристреливалась, мои мячи всегда залетали в тот двор.
– Какие у тебя планы на пенсионный возраст? На будущее?
– На будущее?
– У тебя есть сбережения? ИПС[188] или что-нибудь в этом роде?
Я покачала головой.
– Я за тебя очень волновался. Особенно когда ты лежала в больнице. Тебя немало помотало по свету: три развода, четверо детей, столько разных мест работы. А твои сыновья, чем они занимаются? Ты ими гордишься?
Раздражительность не проходила, хотя я уже утолила голод: сэндвич мне принесли. Он заказал сэндвич с сыром – “только не разогревайте!” – и чай.
– Ненавижу такой подход… Гордиться своими детьми, считать, будто их достижения – твоя заслуга? Мои сыновья мне симпатичны. У них добрые сердца, в них нет фальши.
“Они смеются. И едят – любят покушать”, – думаю я.
Он снова спросил, чем они занимаются. Шеф-повар, телеоператор, дизайнер-график, официант. Все довольны своими профессиями.
– Мне сдается, никто из них не сможет позаботиться о тебе, когда понадобится. Ох, Карлотта, если бы ты только осталась в Чили. Ты прожила бы жизнь в безмятежном спокойствии. Ты до сих пор была бы королевой загородного клуба.
– В спокойствии? Я бы погибла во время революции.
“Королева загородного клуба”? Надо срочно сменить тему.
– А вы с Хильдой ездите на море? – спросила я.
– Как можно, после побережья Чили? Нет, там настоящие орды американцев. Я нахожу Тихоокеанское побережье Мексики скучным.
– Роджер, как ты только можешь? Океан – и вдруг скучный?
– А ты что находишь скучным?
– Нет на свете ничего, что я бы находила скучным. Я никогда в жизни не скучала.
– Ах да, чего ты только не делала, только б не соскучиться.
Роджер отодвигает в сторону сэндвич, к которому, считай, и не притронулся, участливо пододвигается ко мне:
– Моя дорогая Карлотта… как ты планируешь вновь собрать по кусочкам свою разбитую жизнь?
– Да ни к чему мне старые обломки разбитой жизни. Просто живу, как живется, стараюсь никому не делать зла.
– Скажи мне, чего, по-твоему, ты достигла в жизни?
Я не знала, что сказать.
– Ну-у… три года не пью.
– Это вряд ли достижение. Все равно как говорить: “Я не убила свою мать”.
– Кстати, да, и это тоже, – улыбнулась я.
Я доела все треугольные сэндвичи и петрушку:
– Можно один флан и один капучино, пожалуйста?
Оказалось, это единственный ресторан на все Мексиканские Соединенные Штаты, где нет флана. “Джелл-О”[189] – sн
. “Ну, а ты, Роджер – ты же мечтал стать поэтом?”
Он покачал головой:
– Стихи я, естественно, читать не бросил. Скажи мне, какая стихотворная строка ведет тебя по жизни?
Какой интересный вопрос! Я обрадовалась, но в голову лезли какие-то хулиганские, неприемлемые строчки. “О море, дай ответ: Возьмешь – иль нет?”[190] “Фашист каждой женщине мил”[191]. “Агония тем хороша, /Что люди в ней не лгут”[192].
– “Не уходи покорно в добрый мрак”[193], – сказала я. Хотя мне даже не нравится Дилан Томас.
– Узнаю мою непокорную Карлотту! А моя строчка – из Йейтса: “И будь душой беспечален, – Хоть нет ничего трудней”[194].
О господи. Я погасила сигарету, допила растворимый кофе.
– А как тебе – “И до ночлега путь далек”[195]? Мне пора вернуться к Салли.
Пробки и смог были жуткие. Мы продвигались вперед дюйм за дюймом. Он перечислял всех наших знакомых, которые умерли, финансовые и семейные фиаско всех моих бывших кавалеров.
Он подъехал к бровке тротуара. Я сказала: “До свидания”. И по глупости двинулась к нему, чтобы обнять. Он отпрянул, прижался спиной к дверце.
– Ciao[196], – сказала я. – Беспечален!
В доме было тихо. Салли спала после химии. Ворочалась, как в лихорадке. Я сварила крепкий кофе, присела рядом с канарейками, поближе к благоуханию тубероз, слушала, как сосед снизу неумело играет на виолончели.
Тихонько заползла на кровать рядом с сестрой. Мы обе проспали до сумерек. Пришли Виктория и Мерседес, чтобы выспросить все про ланч с Роджером.
Я могла бы рассказать им про ланч. Я могла бы такую байку из этого сделать – обхохочешься. Как бархатцы подросли и Роджер не понял, что это цветочные часы. Я могла бы изобразить в лицах, как он играет одну из старушек в “Мышьяке и старых кружевах”. Но я, лежа рядом с Салли, уронила голову на подушку:
– Он мне больше никогда не позвонит.
Я расплакалась. Салли и ее дочери стали меня утешать. Им не казалось, что плакать глупо.
Траур
Я обожаю чужие дома: они столько мне рассказывают. И поэтому – но не только поэтому – не расстраиваюсь из-за того, что теперь я домработница. Я читаю дома совсем как книги.
Я устроилась в “Сентрал риэлти” к Арлин. В основном прибираюсь в пустующих домах, но даже у пустующих домов есть свои истории, вещдоки. Любовное письмо, засунутое вглубь буфета, пустые бутылки от виски за сушилкой, списки продуктов… “Купи, пожалуйста, «Тайд», пакет зеленых лингуини и шесть банок «Куэрс». Вчера я говорила сгоряча”.
В последнее время я прибираюсь в домах, где кто-то недавно умер. Прибираюсь и помогаю рассортировать вещи: что забрать, что отдать на благотворительность. Арлин всегда спрашивает, не найдется ли одежды или книг для “Дома еврейских родителей” – у нее там мать, Сэди. Работа это невеселая. Либо все родственники хотят забрать все и спорят из-за ерунды – о паре старых драных подтяжек или о керамической кружке. Либо никто не хочет даже притрагиваться к каким бы то ни было вещам, и тогда я просто все запаковываю. В обоих случаях самое печальное в том, как быстро я управляюсь с этим делом. Задумайтесь. Если вы умрете… я могу очистить дом от всего вашего имущества за два часа максимум.
На прошлой неделе я прибиралась в доме дряхлого черного почтальона. Арлин знала его, говорит, что он был диабетик, давно прикованный к постели, умер от инфаркта. Злобный несговорчивый старикан, сказала она, пресвитер баптистской церкви. Вдовец, жена десять лет как умерла. Его дочь дружит с Арлин, она политическая активистка, член школьного совета в Лос-Анджелесе. “Она очень много сделала для образования и жилищного обеспечения черных; ей палец в рот не клади”, – сказала Арлин; видно, так и есть, потому что про Арлин все говорят теми же словами. Сын – клиент Арлин – совсем из другого теста. Он окружной прокурор в Сиэтле, владеет недвижимостью по всему Окленду. “Я бы не сказала, что он законченный выжига, но…”
Когда незадолго до полудня приехали сын и дочь, я их уже хорошо узнала: со слов Арлин и по вещдокам. Когда я открыла дверь своим ключом, дом молчал: гулкое молчание домов, где никого нет дома, где только что кто-то умер. Дом находился в Западном Окленде, в запущенном квартале. Он походил на маленький фермерский дом: аккуратный, хорошенький, с качелями на крыльце, с ухоженным двором, где росли старые розовые кусты и азалии. Почти во всех домах окрест окна заколочены, на стенах – граффити. С покосившихся ступенек за мной наблюдали компании старых алкашей; молодые торговцы крэком топтались на углу или сидели в машинах.
Внутри тоже казалось, что ты переместилась очень далеко от этого квартала: кружевные занавески, полированная дубовая мебель. Старик коротал время на большой террасе-солярии, пристроенной к дому сзади, – лежал на больничной койке или сидел в инвалидной коляске. На окнах – полки, тесно уставленные папоротниками и африканскими фиалками, прямо за окном – четыре или пять кормушек для птиц. Огромный новый телевизор, видеомагнитофон, CD-плееры – дети подарили, предположила я. На каминной доске – свадебный портрет: он в смокинге, с зачесанными назад волосами, с тоненькими усиками. Его жена молода и прелестна, оба смотрят серьезно. Ее фото – совсем старуха, седая, но улыбается, в глазах прыгают искорки. Два фото новоиспеченных выпускников: серьезные сын и дочь, оба статные, уверенные, надменные. Свадебная фотография сына. Невеста – красавица-блондинка в белом атласе. На другом фото он, она и годовалая, судя по виду, малышка. Фото дочери с конгрессменом Роном Делламсом[197]. На прикроватном столике – открытка, первые строки: “Прости, пожалуйста, дел невпроворот, не могу вырваться на Рождество в Окленд…” Может, от сына, а может, и от дочери. Библия старика раскрыта на 104-м псалме: “Призирает на землю, и она трясется; прикасается к горам, и дымятся”[198].
В спальнях и ванной на втором этаже я прибралась еще до приезда детей. Вещей там было мало, но из встроенных шкафов и бельевого шкафа я все вынула, сложила стопками на одной из кроватей. Приступила к уборке на лестнице, а когда они вошли, выключила пылесос. Он – приветливый, пожал мне руку, она только кивнула и поднялась наверх. Наверное, они прямо с похорон. Он в костюме-тройке, черном в тонкую золотую полоску, она – в сером кашемировом костюме и серой замшевой куртке. Оба высокие, поразительно эффектные. Ее черные волосы собраны в аккуратный пучок на затылке. Она не улыбалась вообще, с его лица улыбка не сходила.
Я следовала за ними из комнаты в комнату. Он забрал овальное зеркало в резной раме. Больше ничего со второго этажа они не захотели. Я спросила, не найдется ли каких-то вещей, которые они могли бы пожертвовать в “Дом еврейских родителей”. Она, возвышаясь надо мной, уставилась черными глазами:
– По-вашему, мы похожи на евреев?
Он поспешно пояснил, что сегодня попозже приедут люди из баптистской церкви “Шаронская Роза” и заберут все, что им с сестрой ни к чему. И из магазина медоборудования приедут – за койкой и коляской. Сказал, что расплатится со мной немедленно, выдернул из толстой пачки купюр, скрепленной серебряным зажимом, четыре двадцатки. Сказал: когда я закончу уборку, дом запереть, ключ оставить Арлин.
Пока они были на террасе, я прибиралась на кухне. Сын забрал свадебный портрет родителей и свои фотографии. Она хотела взять фото матери. Он тоже, но сказал: “Бери-бери”. Он взял Библию, она – свое фото с Роном Делламсом. Он с нашей помощью вынес из дома телевизор, видеомагнитофон и CD-плеер, положил в багажник своего “мерседеса”.
– Господи боже, как жутко стал выглядеть этот район, – сказал он. Она не сказала ничего. По-моему, даже по сторонам не смотрела. Вернулась на террасу, присела и тут-то оглядела все вокруг.
– Чтобы папа наблюдал за птицами, выращивал цветы… Не могу вообразить, – сказала она.
– Странно, правда? Но у меня такое ощущение, что я его совершенно не знал.
– Это он принуждал нас учиться.
– Помню, он тебя выпорол за тройку по математике.
– Нет, – сказала она, – это была четверка. Четверка с плюсом. Чего я ни достигала, ему все было мало.
– Знаю-знаю. И все-таки… я жалею, что не виделся с ним чаще. Самому противно: ну-ка, давно ли я здесь был в последний раз… Правда, звонил я ему часто, но…
Она оборвала его, сказала, что не стоит теперь казниться, а потом они стали толковать о том, что не было ни малейшей возможности поселить отца у нее или у него, о том, как трудно вырваться с работы. Пытались друг друга успокоить, но чувствовалось: у обоих тяжело на душе.
Ох, язык у меня без костей. Лучше бы помалкивала. А я взяла и сказала:
– Терраса такая уютная. Похоже, ваш отец был тут счастлив.
– Верно сказано, – откликнулся сын, улыбнувшись мне, но дочь зыркнула:
– Вам-то что за дело, был он счастлив или нет.
– Извините, – сказала я. “Извините, что не отшлепала вас по губам, грымза”.
– Я бы сейчас пропустил рюмочку, – сказал сын. – Тут, наверно, ничего нет.
Я показала ему, что в серванте есть бренди, остатки мятного ликера и хереса. Сказала:
– Не желаете ли посидеть на кухне, а я разберу кухонные шкафы, покажу вам все прежде, чем упаковывать.
Они сели за кухонный стол. Он налил обоим большие бокалы бренди. Они пили и курили “Кулс”, пока я разбирала шкафы. Ни он, ни она не захотели ничего брать, и я все быстро упаковала.
– Правда, в кладовой кое-что есть… – Я-то знала, потому что мне эта вещь приглянулась. Старинный утюг: черный, чугунный, с резной деревянной ручкой.
– Хочу! – сказали оба.
– А что, ваша мать действительно гладила им белье? – спросила я сына. “Нет, она делала на нем горячие бутерброды, с сыром и ветчиной. И когда мясо солила – клала его как груз”.
– Я всегда гадала, как люди это делали… – сказала я, снова дала волю своему языку, но заткнулась – так она на меня посмотрела.
Старая, видавшая виды скалка, от износа отполированная, как шелковая.
– Хочу! – сказали они оба. И тогда она даже засмеялась. От духоты на кухне, от бренди ее волосы выбились из пучка, лицо, окруженное кудрявыми локонами, засветилось. Помада смылась; теперь передо мной была вылитая девушка-выпускница с фотокарточки. Он снял пиджак, жилет и галстук, засучил рукава рубашки. Она подметила, что я оценила по достоинству его отличную фигуру, снова зыркнула.
Тут приехали из “Вестерн-Медикал” за койкой и коляской. Я провела грузчиков на террасу, отперла им дверь черного хода. Когда я вернулась на кухню, брат налил им обоим еще бренди. Наклонился к ней:
– Помирись с нами. Приезжай к нам на выходные, познакомишься с Дебби. А Латанию ты даже не видела. Она красавица и вылитая ты. Ну пожалуйста.
Она молчала. Но я-то видела: смерть начинает понемногу подтачивать ее упрямство. Смерть исцеляет, велит нам всех прощать, напоминает, что нам неохота помирать в одиночестве.
Она кивнула. Сказала:
– Приеду.
– Вот здорово! – он накрыл ее руку своей, но она отшатнулась, ее рука отдернулась, вцепилась в стол. Не рука, а негнущаяся когтистая лапа.
Ну-ну, стерва ты бесчувственная, сказала я. Но не вслух. Вслух я сказала:
– А вот это захочется взять вам обоим, клянусь.
Тяжелая старинная чугунная вафельница, из тех, которые надо ставить на плиту. Такая была у моей бабушки Мейми. Эти вафли ни с чем не сравнятся. Снаружи – поджаристые-поджаристые, коричневые, а середка мягкая. Я поставила вафельницу на стол между ними.
Она заулыбалась:
– Всё, моя!
Он засмеялся:
– Тебе придется выложить кучу денег за багаж сверх нормы.
– Все равно. Помнишь, как мама делала нам вафли, когда мы болели? С настоящим кленовым сиропом?
– А на Валентинов день – в форме сердечек.
– Только они никогда не походили на сердечки.
– Нет, но мы говорили: “Мамочка, они совсем как сердечки!”
– С клубникой и взбитыми сливками.
А я стала вытаскивать другие вещи: жаровни, коробки с пустыми стеклянными банками – ничего интересного. Поставила на стол последнюю коробку – с верхней полки.
Фартуки. Старомодные – наподобие слюнявчиков. Сшитые собственноручно, с вышивкой – птицы, цветочки. Кухонные полотенца, тоже с вышивкой. И все сшиты из мешков, в которых раньше продавали муку, или из старой хлопчатобумажной одежды. Мягкие и выцветшие, пахнущие ванилью и гвоздикой.
– А это – из платья, в котором я пошла в четвертый класс! – сестра разворачивала каждый фартук, каждое полотенце, раскладывала на столе. – Ох. Ох, – повторяла. По ее щекам текли слезы. Она собрала все фартуки и полотенца, прижала к груди. Зарыдала: – Мама! Дорогая наша мамочка!
Брат тоже заплакал, подошел к ней. Обнял ее, а она позволила себя обнять, укачать в объятиях, как маленькую. Я выскользнула из кухни, вышла через черный ход.
Я так и сидела на ступеньках, пока не подъехал грузовик. Из него вылезли трое мужчин, которых прислала баптистская церковь. Я провела их к парадной двери, поднялась с ними наверх, показала все, что нужно забрать. Одному помогла с вещами наверху, потом – с тем, что лежало в гараже: погрузить инструменты и грабли, газонокосилку и тачку.
– Ну вот и все, – сказал один из них.
Грузовик дал задний ход, мужчины помахали мне руками. Я вернулась внутрь. Дом молчал. Брат и сестра уехали. Я подмела в комнатах и ушла, заперев снаружи двери пустого дома.
Panteуn de Dolores
Не “Райское отдохновение”, не “Безмятежный дол”. Пантеон Боли – вот как называется кладбище в парке Чапультепек. В Мексике от нее никуда не деться. От смерти. От крови. От боли.
Страдания – повсюду. На боях без правил и в ацтекских храмах, в старинных монастырях – дыбы с гвоздями, Иисус во всех церквях – непременно в окровавленном терновом венце. Ох ты господи, а сейчас кондитеры торгуют только конфетами и пирожными в форме черепов, потому что скоро День Мертвых.
В этот день в Калифорнии умерла наша мама. В то время моя сестра Салли находилась здесь, в Мехико, она вообще здесь живет. Салли и ее дети сделали ofrenda[199] для нашей матери.
Делать ofrendas – огромное удовольствие. Это приношения мертвым. Стараешься сделать их как можно наряднее. Красочные каскады из бархатцев и бордовых целозий – это такие цветки, похожие на мозговые извилины, – из крошечных пурпурных sempiternas[200]. В Мексике из смерти первым делом стараются сделать праздник, красивую картину. Томное лицо Христа, избитого до крови, изящество и непревзойденная красивая фатальность корриды, тонкая резьба на гробницах и могильных плитах.
На алтарь с ofrenda кладешь все, что покойный желал бы получить. Табак, фотографии его родственников, манго, лотерейные билеты, текилу, открытки из Рима. Шпаги, свечи и кофе. Черепа, на которых написаны имена друзей. Леденцовые скелеты – пусть полакомится.
А что поставили дети Салли на алтарь нашей матери? Десятки игрушечных куклуксклановцев – вот что. Мать ненавидела детей Салли за то, что их отец – мексиканец. А еще на ее алтаре были шоколадки “Херши”, виски “Джек Дэниэлс”, детективные романы и целая кипа долларовых купюр. Снотворное, пистолеты и ножи, потому что она все время кончала с собой. Но веревку мы не положили, потому что мать говорила: “Мне невыносимо находиться в подвешенном состоянии”.
Я сейчас в Мексике. В этом году мы сделали очаровательную ofrenda для моей сестры Салли, умирающей от рака.
Горы цветов – оранжевые, красные, пурпурные. Много белых церковных свечек. Статуэтки святых и ангелов. Крохотные гитары, стеклянные шары с видами Парижа и Канкуна, Португалии и Чили. Всех мест, где она побывала. Десятки, сотни черепов с именами и фотографиями ее детей, всех, кто ее любил… Фото нашего папы в Айдахо, с маленькой Салли на руках. Стихи детей, с которыми она занималась.
Мама… Тебя в этой ofrenda не было. Но не подумай, что мы это из вредности. Наоборот, мы уже несколько месяцев говорим о тебе с нежностью.
Много лет мы с Салли при каждой встрече проклинали как одержимые твое безумие, твою жестокость. Но в эти несколько месяцев… Что ж, наверно, на пороге смерти самое естественное – подводить итоги, выделять главное, хорошее. Мы вспомнили твои шутки и твой зоркий взгляд – от тебя ничего не ускользало. Ты передала нам это. Умение видеть.
Но слушать – какое там. Когда мы хотели рассказать тебе о чем-то, ты давала нам не больше пяти минут, а потом говорила: “Хватит”.
До сих пор не пойму, откуда в нашей матери столько ненависти к мексиканцам. Ненависть лютая, еще почище, чем наследственная предвзятость маминых техасских родственников. “Грязные, лживые, нечисты на руку”. Она ненавидела запахи: запахи вообще и запахи Мексики, даже те, которые перебивают вонь от выхлопных газов. Запах лука и гвоздик. Кинзы, мочи, корицы, горящих покрышек, рома и тубероз. В Мексике мужчины пахнут. Вся страна пахнет сексом и мылом. Вот что тебя ужасало, мама, тебя и несчастного Д.Г. Лоуренса. Здесь легко перепутать секс и смерть, потому что в Мексике и секс, и смерть пульсируют неутомимо. Пока идешь пешком до соседнего квартала, то окунаешься в волны чувственности, то чудом ускользаешь от смертельной опасности.
Правда, сегодня никому не рекомендуется выходить на улицу – смог слишком ядовитый.
Мой муж, мои сыновья и я сама прожили в Мексике много лет. Для нас это были годы абсолютного счастья. Но мы всегда жили в деревнях – у океана или в горах. В тех местах царила ласковая непринужденность, ленивая нежность. В тех местах… или в те времена, много воды утекло.
Сегодняшний Мехико… Город фатализма, самоубийств, коррупции. Зловонная трясина. Вот так-то, но иногда Мехико проявляет благородство. На миг перед тобой мелькнут такая красота, такая доброта, такие яркие краски, что дух захватывает.
Две недели назад, накануне Дня благодарения, я вылетела на родину, чтобы провести там неделю; вернулась в Штаты, где, как мне казалось, есть честь, принципы и невесть что еще. Вернулась – и оторопела. Президент Буш, и Кларенс Томас[201], и кампании против абортов, и СПИД, и Дьюк[202], и крэк, и бездомные. И повсюду – на MTV, в мультиках, в рекламе, в журналах – только война, сексизм и насилие. В Мексике – еще туда-сюда: строители могут уронить тебе на голову ведро с цементом, но никаких тебе автоматов “узи”, никаких личных претензий.
Я хочу сказать, что останусь в Мехико на неопределенный срок. Ну, а потом – куда мне ехать?
Мама, ты повсюду, в каждом человеке, в каждом уголке земли видела только уродство и мерзость. Ты была психованная или ясновидящая? В любом случае я не вынесу, если стану такой же, как ты. Мне очень страшно, я теряю способность отличать ненужное от ценного, фальшивое от настоящего.
Теперь я испытываю те же чувства, что и ты, взгляд у меня критический, недобрый. “Ну и помойка”. Города и страны ты ненавидела так же страстно, как людей… Не переваривала все эти шахтерские поселки, где мы жили, и Штаты вообще, и твой родной Эль-Пасо. И Чили, и Перу.
Маллен, штат Айдахо, в горах Кер-д'Ален. Этот шахтерский городок ты ненавидела всего пуще, потому что это был заправский маленький городок. “Стереотипный городишко”. Школа, где все классы занимались в одной комнате, закусочная, почта, тюрьма. Бордель, церковь. При универсальном магазине – маленькая библиотека. Зейн Грей и Агата Кристи. Была и мэрия, там устраивали собрания про затемнение и воздушные тревоги.
Всю дорогу домой ты ругала невежественных вульгарных финнов. Мы заходили купить “Сэтеpдэй ивнинг пост” и большую шоколадку “Херши”, а потом карабкались в гору к нашей шахте, и папа держал нас обеих за руки. В темноте, потому что недавно началась война и все окна в городе были зашторены, но звезды и снег так сверкали, что мы отлично видели дорогу… Дома папа читал тебе вслух, пока ты не засыпала. Если это было что-то особенно хорошее, ты плакала, но не потому, будто книжка грустная: просто в книжке все так красиво, а все остальное на свете – хлам, мишурный блеск.
По понедельникам, когда ты ходила играть в бридж, мы с моим другом Кентширивом копали яму под кустом сирени. Три женщины, с которыми ты играла, садились за стол в домашних халатах, иногда даже прямо в шлепанцах, надетых на теплые носки. В Айдахо было очень холодно. Они часто накручивали волосы на бигуди и закрывали тюрбаном, готовясь… к чему? В Штатах этот обычай сохранился до сих пор. Всюду видишь женщин в розовых бигудях. Это их личный стиль или их личная философия. “А вдруг чуть попозже пригласят куда-нибудь получше”.
Ты всегда продумывала свой ансамбль. Пояс для чулок. Чулки со швами. Атласная комбинация персикового цвета; ты нарочно сдвигала ее так, чтоб краешек виднелся, – пусть эти деревенские дуры знают, какое у тебя белье. Шифоновое платье с подплечниками, брошка с малюсенькими брильянтами. И твое пальто. Даже в пять лет я понимала, что оно отслужило свой срок. Пальто было темно-малиновое, карманы – протертые, все в пятнах, рукава обтрепаны. Его подарил тебе на свадьбу твой брат Тайлер, десять лет назад. Воротник был меховой. Ох, этот бедный облезлый мех, когда-то серебристый, а теперь пожелтевший, как задница описавшегося белого медведя в зоопарке. Кентширив сказал мне, что над твоей одеждой насмехается весь Маллен. “Ну, а она над их одеждой насмехается еще хуже, съел?”
Шаткой походкой ты поднималась в горку, обутая в дешевые туфли на шпильке, подняв воротник, чтобы ветер не растрепал твое тщательно завитое и уложенное каре. Рука в перчатке сжимала перила разболтанной деревянной лестницы, которая поднималась высоко, мимо шахты, мимо комбината. Ты входила в дом, начинала растапливать угольную печку в гостиной, сбрасывала туфли.
И сидела в темноте: курила, всхлипывала от одиночества и скуки. Моя мама – мадам Бовари. Ты читала пьесы. Жалела, что не стала актрисой. Ноэль Кауард. “Газовый свет”[203]. Все пьесы, в которых играли супруги Лант[204]: ты учила текст и проговаривала его вслух, когда мыла посуду. “О-о-й! Мне показалось, я слышу за спиной твои шаги, Конрад… Нет. Ой, мне… по-ка-за-лось… я слышу за спиной твои шаги, Конрад…”
Когда папа – грязный, в тяжелых шахтерских сапогах, в каске с фонариком – приходил домой, он шел принимать душ, а ты расставляла на журнальном столике бокалы с коктейлями, ставила ведерко со льдом и сифон с сельтерской водой. (Сколько возни было с этим сифоном! Папа был обязан покупать для него баллончики, когда изредка выбирался в Спокан. А большинство гостей косилось на него подозрением. “Нет, эта ваша вода с шумом мне как-то не того. Мне бы лучше настоящей водички”.) Но именно так пили коктейли в спектаклях, в фильмах из цикла “Тонкий человек”.
В “Милдред Пирс” у Джоан Кроуфорд есть дочь Шерри, и вот злодей, подливая себе шипучую сельтерскую, спрашивает Джоан Кроуфорд, чего она желает выпить. А та отвечает: “Дайте мне шерри-бренди. Мою Шерри. И я отведу ее домой”.
– Гениальная реплика! – сказала ты мне, когда мы вышли из кинотеатра. – Пожалуй, я тебя переименую в “Шерри-Бренди”, чтобы я тоже могла так говорить.
– А может, в “Холодное Пиво”? – спросила я. Впервые в жизни сострила. Так или иначе, это был первый раз, когда я подняла тебе настроение.
Второй – и последний – раз был, когда Эрл, курьер из магазина, привез целую коробку продуктов. Я помогала убирать их в кладовую. Ты ничуть не преувеличивала, называя наш дом “картонной халабудой”, пол на кухне был покатый, волнистый – гнилой линолеум поверх вздутых половиц. Я достала из коробки три банки с томатным супом и хотела положить в шкаф, но уронила. Они скатились по полу, стукнулись об стену. Я подняла глаза, думая, что ты на меня наорешь или ударишь, но ты смеялась. Ты достала из шкафа еще несколько банок и тоже скатила к стене.
– Устроим гонки! – сказала ты. – Моя кукуруза против твоего горошка!
Мы сидели на корточках, смеялись, старались попасть банками в остальные, и тут пришел папа: “Прекратите немедленно! Уберите эти банки!”
Банок была уйма. (Ты их скупала и запасала на черный день из-за войны, а папа говорил, что ты поступаешь нехорошо.) Мы потратили много времени, чтобы засунуть банки обратно в шкаф. Мы обе хихикали, перешептывались, распевали “Славь Иисуса и подавай снаряды”[205]. Ты, сидя на полу, передавала мне банки. Мне никогда в жизни не было так хорошо с тобой, как в тот раз. Едва мы убрали банки, в дверях появился папа, сказал: “Иди к себе”. Я пошла в свою комнату. Но он имел в виду, что и ты тоже должна уйти к себе! Вскоре я смекнула: когда он велит “Иди к себе!”, это потому, что ты выпивши.
С тех пор и сколько я тебя знала, год за годом, ты редко выходила из своей комнаты. В Диэрлодже, штат Монтана, в Мэрионе, штат Кентукки, в городе Патагония, штат Аризона, в Сантьяго, столице Чили, в Лиме, столице Перу.
Сейчас мы с Салли сидим в ее комнате в Мехико, последние пять месяцев – почти безвылазно. Иногда куда-то выбираемся – в больницу на рентген и анализы, на дренаж легких. Два раза ходили пить кофе в кафе “Париж”, один раз – завтракать к ее подруге Элизабет. Но она очень утомляется. Теперь ей даже химиотерапию делают на дому.
Мы разговариваем и читаем, я читаю ей вслух, приходят гости. После обеда комнатным цветам перепадает немножко солнца. Примерно на полчаса. Салли говорит, что в феврале бывают очень солнечные дни. Из окон не видно неба, так что свет вообще-то не прямой – отражается от стены соседнего здания. Вечером, когда смеркается, я задергиваю шторы.
Салли и ее дети прожили здесь двадцать пять лет. Салли ничуть не похожа на нашу мать, собственно, она почти во всем ее противоположность, и это почти бесит – то, что Салли везде и во всех видит красивое и хорошее. Она обожает свою спальню, все эти сувениры на полочках. Устраиваемся в гостиной, и она говорит: “Вот мой любимый угол – с папоротником и зеркалом”. А в другой раз скажет: “Вот мой любимый угол – где африканская маска и корзина с апельсинами”.
А я теперь в любом углу готова на стенку лезть – так все осточертело.
Салли обожает Мексику с пылом неофитки. Муж, дети, дом – все у нее абсолютно мексиканское. Кроме нее самой. Она – американка до мозга костей, американка старой школы, здоровая натура. В каком-то смысле я из нас двоих – в большей мере мексиканка, во мне есть тьма. Я сталкивалась со смертью, с насилием. По большей части я даже не замечаю момента, когда комнату озаряет солнце.
Когда наш отец ушел на войну, Салли была совсем маленькая. Мы поехали на поезде из Айдахо в Техас, чтобы пожить у наших деда и бабушки, пока война не кончится. “На срок боевых действий”. Вот-вот, “срок” – самое подходящее слово.
Мама сделалась такой, какой стала, еще и потому, что в детстве жила в довольстве и роскоши. Ее мама и папа были из лучших техасских семейств. Дедушка, зубной врач, жил богато, у них был красивый особняк с прислугой, у мамы была няня, которая ее баловала, и трое старших братьев тоже баловали. И вдруг – бац! – маму сбил велокурьер “Вестерн Юнион”, и она почти год пролежала в больнице. За этот год все изменилось к худшему. Великая депрессия, дедушка проигрался, стал выпивать. Выйдя из больницы, мама оказалась в совершенно другом мире. Покосившийся дом у сталелитейного завода, ни машины, ни слуг, ни отдельной комнаты. Ее мать, Мейми, больше не играла в маджонг и бридж, а работала в дедушкином зубоврачебном кабинете медсестрой. Сплошное уныние. И, наверно, ужас, если дед проделывал с мамой то же самое, что со мной и Салли. Она никогда ни слова об этом не говорила, но он это наверняка делал: так сильно она его ненавидела, и никогда никому не позволяла к себе прикасаться, даже руку пожимать…
Солнце взошло, когда до Эль-Пасо оставалось уже недалеко. Ошеломительно: просторы, широченные просторы после того, как выбираешься из густых сосновых лесов. Как будто с мира сняли чехол, подняли крышку. На мили и мили – свет и синее-синее небо. Я металась между окнами вагона-ресторана, который наконец-то открылся, – то с одной стороны выгляну, то с другой, упоенная этим совершенно новым ликом земли.
– Это всего лишь пустыня, – сказала мать. – Заброшенная. Пустая. Безводная. И очень скоро мы прибудем в ад кромешный, который я когда-то называла родным городом.
Салли попросила помочь привести в порядок ее квартиру на улице Аморес. Разобрать фотографии, одежду и бумаги, починить карниз для занавески в ванной, поменять стекла в окнах. От всех дверей, кроме той, что ведет на лестничную клетку, давно оторвались ручки; кладовку приходилось открывать отверткой, к двери туалета – придвигать корзину, чтоб не распахивалась. Я вызвала мастеров, чтобы они привинтили ручки. Они пришли, и все бы ничего, но пришли они в воскресенье днем, когда у нас был семейный обед, и провозились до десяти вечера. И вот во что это вылилось: они привинтили ручки, но не затянули винты до конца, и если кто-то из нас пробовал потянуть за ручку, она отваливалась, а двери кладовки вообще заклинило. Кроме того, много винтов куда-то укатилось и пропало. На следующий день я позвонила мастерам, и спустя несколько дней они пришли – утром, едва моя сестра уснула после тяжелой ночи. От троих рабочих было столько шума, что я сказала: забьем на это, моя сестра больна, сильно больна, а вы слишком шумите. Придете в другой раз. Я вернулась к Салли, но скоро услышала какое-то сопение и глухой перестук. Они снимали все двери с петель, чтобы отнести на крышу и там довести их до ума, никого не тревожа.
Может, я просто злюсь из-за того, что Салли умирает, – злюсь на целую страну сразу? Теперь сломался унитаз. И в туалете придется вскрывать пол.
Мне не хватает луны. Не хватает уединения.
В Мексике никогда не случается, чтобы рядом с тобой вообще никого не было. Уходишь в свою комнату почитать – кто-нибудь заметит, что ты одна, и придет составить тебе компанию. Салли никогда не остается в одиночестве. Ночью я сижу у нее, пока не уверюсь, что она заснула.
Учебников смерти не существует. Никто тебе не скажет, что делать, как все будет происходить.
Когда мы были маленькие, наша бабушка Мейми взяла все заботы о Салли на себя. По вечерам мама ужинала в своей комнате, там же пила, читала детективы. Дед ужинал, пил и слушал радио в своей комнате. Но вообще-то мама почти каждый вечер куда-то отправлялась, с Элис Померой и сестрами Паркер, играла в бридж или проводила время в Хуаресе. А днем отправлялась в госпиталь Бомонт, где была “Дамой в сером”[206]: читала вслух слепым солдатам и играла в бридж с калеками.
Она, совсем как дедушка, увлекалась всем гротесковым и, вернувшись из госпиталя, звонила своей подруге Элис: рассказывала во всех подробностях про ранения солдат, про то, что с ними было на войне, и как жены их бросили, узнав, что мужья остались без рук или ног.
Иногда они с Элис ходили на танцы в военный клуб: искали Элис мужа. Элис так и не нашла мужа, до гробовой доски проработала в универмаге “Популар” – распарывала швы.
Байрон Меркель тоже работал в “Популаре”. Он был по ламповой части. Заведовал отделом ламп. И все эти годы по-прежнему безумно любил нашу маму. В школе они занимались в театральном кружке, играли главные роли во всех спектаклях. Мама была миниатюрная, но все равно любовные сцены им приходилось играть сидя, потому что он был пять футов два дюйма ростом. Будь он чуть повыше, сделался бы знаменитым актером.
Он водил ее в театр. “Колыбельная”. “Стеклянный зверинец”. Иногда заходил к нам по вечерам, и они усаживались на качели на крыльце. Они читали вслух пьесы, в которых играли в юности. В эти часы я обязательно устраивалась под крыльцом в гнездышке, которое сделала из старого одеяла, с запасом печенья в жестянке. “Как важно быть серьезным”. “Барретты с Уимпоул-стрит”.
Про него говорили: “Трезвенник, ничего, кроме чаю, в рот не берет”. Я думала: значит, трезвенники не пьют ни виски, ни простую воду. И верно – у нас он пил только чай, пока она прихлебывала свой “Манхэттен”. Вот что они пили, когда я подслушала, как он сказал ей, что спустя столько лет все еще безумно любит ее. Он сказал, что знает, что Теду (папе) в подметки не годится – тоже странное выражение. Он все время твердил: “Не плюй в колодец, вылетит – не поймаешь”, – мне это тоже было совершенно непонятно. А однажды, когда мама жаловалась на мексиканцев, сказал: “Ну, дай им палец – они палец и откусят”. Самое ужасное, что у него был звучный проникновенный тенор, и каждое его слово казалось глубокомысленным, отдавалось эхом в моей голове. Трезвенник, трезвенник…
Однажды вечером, проводив его, мама вошла в спальню, где мы спали вместе. Долго пила, плакала и что-то калякала – серьезно, неразборчивыми каракулями – в своем дневнике.
– Ты в норме? – спросила я у нее наконец, а она дала мне пощечину:
– Я же говорила, перестань говорить “в норме”.
А потом попросила прощения за то, что на меня разозлилась:
– Просто мне ненавистна жизнь на Апсон-стрит. Твой папа мне пишет только про свой корабль и чтоб я его не называла “судном”. А всей романтики в моей жизни – лилипут, который лампами торгует!
Теперь эта фраза кажется смешной, но тогда она рыдала безутешно, и казалось, у нее вот-вот разорвется сердце. Я погладила ее по плечу – она передернулась. Не выносила прикосновений. Мне оставалось только смотреть на нее, освещенную уличным фонарем: свет пробивался сквозь жалюзи. Просто смотреть, как она плачет. Она была одна-одинешенька, совсем как моя сестра Салли, когда она тоже так плачет.
Пока
Когда Макс говорит “Привет”, я млею.
Я звонила ему, когда у нас только-только началась любовь, наш адюльтер. Телефон звонил, его секретарша отвечала, и я просила позвать его. “О, привет”, – говорил он. “Макс?” – стоя в телефонной будке, я обмирала, голова шла кругом.
Мы развелись много лет назад. Он теперь инвалид, с кислородным баллоном, в инвалидной коляске. Когда я жила в Окленде, он звонил мне пять или шесть раз на дню. У него бессонница, как-то позвонил в три часа ночи и спросил: “А что, утро уже наступило?” Иногда я сердилась, сразу же бросала трубку или вообще не подходила к телефону.
В основном мы разговаривали о наших детях, нашем внуке или о кошке Макса. Пока мы разговаривали, я подпиливала ногти, шила, смотрела бейсбол. Макс шутник и великий сплетник.
Уже скоро год, как я живу в Мехико. Моя сестра Салли очень больна. Я взяла на себя заботы о ее доме и детях, приношу ей еду в постель, делаю ей уколы, помогаю принимать ванну. Читаю ей вслух замечательные книжки. Мы часами разговариваем, плачем и смеемся, возмущаемся новостями, волнуемся, когда ее сын где-то шляется допоздна.
Просто не верится, как мы с Салли сблизились. Мы неразлучны, весь день вместе. Мы все видим и слышим одинаково, предугадываем слова друг дружки наперед…
Я редко выхожу из ее квартиры. Неба ниоткуда не видно: все окна выходят в вентиляционные шахты либо на соседний многоэтажный дом. Разве что с кровати Салли можно увидеть небо, но я его вижу, только когда раздвигаю или сдвигаю шторы в ее комнате. С Салли и ее детьми – и вообще со всеми – я разговариваю по-испански.
Но мы с Салли теперь не так уж много разговариваем. Ей больно разговаривать: легкое начинает ныть. Я читаю, или пою, или мы просто вместе лежим в темноте, дышим в унисон.
Мне кажется, что я исчезла. На прошлой неделе на рынке Сонора[207]: хожу, высокая такая, а вокруг смуглые индейцы, почти все разговаривают по-ацтекски. Я не просто исчезла, но заодно стала невидимкой. В смысле, долго была уверена, что меня вообще тут нет.
Разумеется, тут у меня есть какое-то свое “я” и новая семья, новые кошки, новые шутки. Но я тщетно пытаюсь припомнить, кем я была в английском оригинале.
Вот почему я так рада слышать голос Макса. Он часто звонит из Калифорнии. Говорит: “Привет”. Рассказывает мне, как слушал Перси Хита[208], как протестовал против смертной казни в Сан-Квентине. Наш сын Кит на Пасху угостил его яйцами бенедикт. Жена Натана, Линда, велела Максу не звонить ей так часто. Наш внук Никко сказал, что засыпает сам себе назло.
Макс рассказывает мне про пробки и прогноз погоды, описывает одежду в передаче Эльзы Кленч. Спрашивает, как там Салли.
В Альбукерке, когда мы были молодые, когда я еще не была с ним знакома, я слышала его игру на саксофоне, видела, как он участвовал в автогонках в Форт-Самтере – ездил на “порше”. Его все знали. Он был красивый, богатый, экстраординарный. Однажды я видела его в аэропорту, когда он прощался с отцом. Поцеловал отца на прощанье, прослезился. Хочу, чтобы мой мужчина целовал своего отца на прощанье, подумала я.
Когда умираешь, вполне естественно оглядываться на свою жизнь, взвешивать все так и сяк, о чем-то сожалеть. Я этим тоже занимаюсь, заодно с сестрой, все эти месяцы. Много воды утекло, прежде чем мы отбросили весь гнев и претензии. Даже наши списки сожалений и самоукоров становятся короче. Теперь мы составляем списки того, что у нас все равно остается. Друзей. Мест на карте. Как же ей хочется станцевать danzу
n с любимым человеком. Ей хочется увидеть parroquia[209] в Веракрусе: пальмы, фонарики под луной, собаки и кошки путаются под ногами у танцоров – проскакивают между начищенных туфель. Мы вспоминаем школы в Аризоне, где все классы учились в одной комнате, небо над Андами, где мы катались на лыжах.
Она перестала волноваться за своих детей, о том, что без нее с ними станется. Я, наверное, начну снова волноваться за своих, когда уеду отсюда, но сейчас мы просто плывем по течению, никуда не спешим, покоряясь распорядку и ритмам каждого нового дня. Одни дни – сплошная боль и рвота, другие – спокойные, с далекими звуками маримбы, со свистом торговца camote[210] по вечерам…
Я больше не жалею, что была алкоголичкой. В Калифорнии, когда я уже собиралась в Мехико, зашел позавтракать мой младший сын, Джоэл. Тот самый сын, у которого я воровала деньги, который говорил мне: “Ты мне не мать”. Я напекла блинчиков с сыром; мы пили кофе и читали газету, хором ворчали на Рики Хендерсона[211], на Джорджа Буша. Потом он пошел на работу. Поцеловал меня и сказал: “Пока, мам”. “Пока”, – сказала я.
На всей планете матери завтракают с сыновьями, провожают их до двери. Но смогут ли эти матери понять, какую признательность я чувствовала, когда стояла в дверях и махала ему рукой? Это как отсрочка приговора.
Мне было девятнадцать, когда мой первый муж меня бросил. Тогда я вышла замуж за Джуда – человека с созерцательным умом и ироничным чувством юмора.
Он был хороший человек. Хотел помочь мне вырастить моих двоих маленьких сыновей.
Макс был свидетелем на нашей свадьбе. После свадьбы – а гуляли мы у себя дома, на заднем дворе – Джуд ушел на работу, играть на рояле в бар “У Эла Монте”. Свидетельница с моей стороны – моя лучшая подруга Ширли – ушла, не обменявшись со мной даже парой слов. Ее страшно опечалило, что я вышла за Джуда: думала, что это шаг отчаяния.
Макс остался. Дети легли спать, а мы остались за столом – ели свадебный торт, пили шампанское. Он рассказывал об Испании, я – о Чили. Он рассказал мне, как учился в Гарварде вместе с Джудом и Крили[212]. Как играл на саксофоне, когда бибоп только зарождался. Чарли Паркер и Бад Пауэлл, Диззи Гиллеспи. В период бибопа Макс сидел на героине. Тогда я даже не знала, что это значит. Подумала о “героинях”, и ассоциации возникли самые приятные – Джейн Эйр, Бекки Шарп, Тесс.
По ночам Джуд играл. Просыпался под вечер и репетировал, либо они с Максом несколько часов играли дуэтом, а потом мы ужинали. Джуд уходил на работу. Макс помогал мне помыть посуду и уложить детей.
Я не могла отвлекать Джуда от работы. Когда у дома шлялись подозрительные люди, когда дети заболевали, когда я прокалывала колесо, я звонила Максу. “Привет”, – говорил он.
Короче, через год у нас начался роман. Бурный, страстный, все вверх тормашками. Джуд отказывался разговаривать со мной на эту тему. Я ушла от него, поселилась с детьми отдельно. Заявился Джуд, велел мне садиться в машину. Едем в Нью-Йорк: там Джуд будет играть джаз, а мы оба – спасать наш брак.
О Максе мы никогда не говорили. В Нью-Йорке мы оба работали не покладая рук. Джуд репетировал и джемовал, играл на свадьбах в Бронксе, в стрип-клубах в Джерси, пока не вступил в музыкальный профсоюз. Я шила детскую одежду, которая продавалась даже в “Блумингдейле”. Мы были счастливы. Тогда в Нью-Йорке жилось чудесно. В “И” на 96-й улице выступали Аллен Гинзберг и Эд Дорн. Выставка Марка Ротко в МоМА во время великой снежной бури. В потолочные окна бил яркий свет, отражаясь от снега; картины пульсировали. Мы слушали Билла Эванса и Скотта Лафароу. Джона Колтрейна, игравшего на сопрано-саксофоне. Орнетта – на его самом первом концерте в “Файв Споте”.
Днем, пока Джуд спал, мы с мальчиками катались по всему городу на метро, каждый день выходили на новой станции. Катались на паромах взад-вперед. Однажды, когда Джуд уехал выступать в “Гроссингерс[213]”, мы заночевали в палатке в Центральном парке. Вот каким мирным был тогда Нью-Йорк… или какой непроходимой – моя глупость… Жили мы на Гринвич-стрит недалеко от Вашингтонского рынка, вблизи Фултон-стрит.
Джуд смастерил мальчикам красный ящик для игрушек, подвесил к трубам в нашем лофте качели. С детьми он был терпелив и строг. По ночам, когда он возвращался с работы, мы занимались любовью. Вся наша обида, и грусть, и нежность друг к другу превращались в электрические разряды в наших телах. И никогда не превращались в слова, не высказывались вслух.
Вечерами, пока Джуд играл, я читала Бену и Киту книжки, убаюкивала их колыбельными, а потом садилась шить. Звонила в передачу “Симфони-Сида”, просила ставить Чарли Паркера и Кинга Плэжа, пока он не велел мне звонить немножко реже. Летом было очень жарко, и мы спали на крыше. Зимы были холодные, дом не отапливался по выходным и после пяти вечера. Мальчики ложились спать в меховых наушниках и варежках. Когда я им пела, у меня изо рта валил пар.
Теперь, в Мехико, я пою Салли песни, которые исполнял Кинг Плэжа. “Маленький красный волчок”. “Паркеровское настроение”. “Иногда я счастлив”.
Когда это все, что ты можешь сделать, становится совсем хреново.
Если в Нью-Йорке ночью звонил телефон, ясное дело – Макс.
“Привет”, – говорил он.
Он на гонках в Гавайях. Он на гонках в Висконсине. Смотрит телик, думает обо мне. В Нью-Мексико зацветают ирисы. В августе по руслам пересохших рек течет вода. Осенью тополя желтеют.
В Нью-Йорк он приезжал часто – слушать музыку, но я с ним никогда не виделась. Он звонил и рассказывал мне все про Нью-Йорк, и я рассказывала ему все про Нью-Йорк. “Выходи за меня, – говорил он, – пусть у меня будет ради чего жить”. “Разговаривай со мной, – говорила я, – не вешай трубку”.
Как-то ночью, в кусачий мороз, Бен и Кит в лыжных костюмчиках спали в одной кровати со мной. Ставни хлопали на ветру, ставни древние, как Герман Мелвилл. Дело было в воскресенье, машин не было. Внизу по улице проехал парусных дел мастер на телеге, запряженной лошадью. Цок-цок. Мокрый снег с шипением бился в окна, а Макс позвонил. “Привет, – сказал он. – Я тут за углом, в телефонной будке”.
Он пришел с розами, бутылкой бренди и четырьмя билетами до Акапулько. Я разбудила мальчиков, и мы уехали.
Зря я сказала, что уже ни о чем не сожалею, но в тот момент я и вправду не раскаивалась в том, что делаю. Это был лишь один из множества моих дурных поступков за всю жизнь – то, что я взяла и уехала.
В отеле “Плаза” было тепло. Точнее, жарко. Бен и Кит вошли в сауну с благоговейными лицами: так баптисты в Техасе идут креститься. Дети заснули на чистых белых простынях. В соседней комнате мы с Максом занимались любовью и разговаривали до утра.
Над Иллинойсом мы выпили шампанского. Целовались, пока мальчики спали напротив нас, а за иллюминатором громоздились облака. Когда мы шли на посадку, небо над Акапулько было розовое с коралловыми прожилками.
Мы вчетвером поплавали, пообедали омарами, еще немножко поплавали. Утром сквозь деревянные жалюзи светило солнце, отбрасывая полосатые тени на Макса, Бена и Кита. Я приподнялась с постели, глядя на них счастливыми глазами.
Макс нес обоих мальчиков в постель на руках, укрывал одеялом. Нежно целовал, совсем как своего отца. Макс спал так же крепко, как и дети. Я думала, что он, наверно, страшно переутомляется из-за нашей затеи: ушел от жены, взвалил на себя заботы о целом семействе.
Он научил обоих мальчиков плавать – просто так и с маской. Рассказывал им всякое-разное. Рассказывал мне всякое-разное. О том и о сем, про жизнь, про своих знакомых. Мы перебивали друг дружку, отвечая рассказом на рассказ. На пляже Калета валялись на мелком песке, грелись на солнце. Кит и Бен закопали меня в песок. Палец Макса очерчивает контур моих губ. Цветные вспышки от солнца на моих закрытых, присыпанных песком веках. Вожделение.
По вечерам мы ходили в парк в гавани, где давали напрокат трехколесные велосипеды. Мы с Максом держались за руки, пока мальчики носились как угорелые по парку, мимо розовых бугенвиллий и красных канн. На заднем плане, в гавани, суда принимали грузы.
Однажды мои отец и мать, болтая без умолку, поднялись по трапу на борт норвежского судна “Фьорд Ставангер”. Сестра писала мне, что они плывут из Такомы в Вальпараисо. В то время родители не разговаривали со мной из-за того, что я стала женой Джуда. Я не могла окликнуть их, сказать: “Привет, мама! Привет, папа! Какое совпадение! А это Макс”.
Но мне стало хорошо оттого, что я знала: родители прошли совсем рядом. И вот они стоят у борта, а судно отправляется в плавание. Отец загорелый, в белой широкополой шляпе. Мать курит. Бен и Кит все так же гоняют по цементной дорожке, быстрее и быстрее, кричат друг другу и нам: “Смотрите на меня!”
Сегодня в Гвадалахаре случился сильный взрыв газа: сотни человек погибли, дома разрушены. Макс позвонил узнать, все ли у меня нормально. Я рассказала ему, что сейчас в Мексике всякий упражняется в остроумии – ходят взад-вперед и спрашивают: “Послушай-ка… Вроде газом попахивает?”
В отеле в Акапулько мы обзавелись друзьями. Их звали Дон и Мария, у них была шестилетняя дочь Лурдес. По вечерам дети сидели со своими раскрасками у них на террасе, пока не засыпали.
Мы засиживались у них допоздна, пока луна не поднималась высоко, не начинала таять. Дон с Максом играли в шахматы при свете керосиновой лампы. Ласки мотыльков. Мария и я устраивались в большом гамаке бок о бок, разговаривали шепотом о всяких глупостях – например, про шмотки, и о наших детях, и о любви. Они с Доном поженились всего полгода назад. До знакомства с ним она была одна как перст. Я рассказала ей, что утром произношу имя Макса еще раньше, чем открываю глаза. Она сказала, что ее жизнь была, как тоскливая пластинка, каждый день повторялась сначала, а теперь, в одну секунду, пластинку перевернули, и зазвучала музыка. Макс услышал это и улыбнулся мне. Вот видишь, amor, теперь мы – оборотная сторона пластинки.
У нас появились и другие друзья. Дайвер Рауль и его жена Соледад. Однажды в воскресенье мы вшестером готовили в пароварке клемы на террасе отеля. Всех детей спровадили спать. Но дети появлялись поодиночке – хотели поглядеть, чем мы заняты. Ложись в кровать! Другой ребенок просил водички, третий просто не мог заснуть. В кровать! Кит выбежал на террасу и сказал, что видел жирафа! Иди ложись, мы вас скоро разбудим. Бен вышел и сказал, что там тигры и слоны. Боже милосердный. Но вот же они – на улице, прямо под нами. Цирковая процессия. Тогда мы разбудили всех детей. Один циркач подумал, что Макс – какой-нибудь знаменитый киноактер, и дал нам контрамарки. В тот вечер мы все пошли в цирк. Это было волшебно, но дети заснули, недосмотрев номер воздушных гимнастов.
Сегодня в Калифорнии случилось землетрясение. Макс позвонил сказать, что его вины в этом нет и что его кошка куда-то пропала.
В ту ночь, когда мы занимались любовью, нас освещала призрачная заходящая луна. Мы улеглись бок о бок под деревянным вентилятором, разгоряченные, липкие. Рука Макса на моих сырых волосах. “Спасибо”, – прошептала я, обращаясь, наверно, к Богу…
По утрам, когда я просыпалась, его руки обнимали меня, его губы прижимались к моей шее, его рука – к моему бедру.
Однажды я проснулась еще затемно. Макса не было рядом со мной. В комнате было тихо. Наверно, пошел купаться, подумала я. Пошла в туалет. Макс сидел на унитазе и что-то подогревал в закопченной ложке. На раковине лежал шприц.
– Привет, – сказал он.
– Макс, что это?
– Героин, – сказал он.
Может показаться, что это конец истории или ее начало, но это был лишь один кирпичик последующих пестрых лет. Времен неистового полнокровного счастья и времен убожества и страха.
У нас родилось еще двое сыновей – Натан и Джоэл. Мы путешествовали по всей Мексике и Соединенным Штатам на самолете “бичкрафт бонанза”[214]. Жили в Оахаке, под конец обосновались в деревне на берегу Мексиканского залива. Долгое время мы были счастливы – все шестеро, а потом стало трудно и одиноко, потому что он больше всего полюбил героин.
– Нет, не надо завязывать, – говорит Макс по телефону. – Развязывать – вот что всем требуется. А “просто скажи нет”? Надо говорить: “Нет, спасибо”.
Это шутка: с наркотиками он уже много лет как завязал.
Мы с Салли несколько месяцев усердно старались проанализировать свою жизнь, свои браки, своих детей. Салли никогда в жизни не пила столько, как я, никогда столько не курила.
Ее бывший муж – политик. Заезжает сюда почти каждый день, на машине с двумя телохранителями и двумя машинами сопровождения – в них тоже сидят какие-то типы. Салли с ним в таких же близких отношениях, как я – с Максом. Супружество – что это вообще такое? Эту загадку я до сих пор не раскусила. А теперь ничего не понимаю про смерть.
Не только про смерть Салли. Про мою страну после Родни Кинга[215] и уличных бунтов. А во всем мире, куда ни кинь, – ярость и отчаяние.
Мы с Салли пишем друг другу ребусами, чтобы не разговаривать вслух, чтобы ее легкое не ныло. Ребус – это когда вместо слов или букв рисуешь картинки. Например, “насилие” – китаец на ноте “си”. “Осточертело” – буква “о”, цифра “100” и много чертей. Мы смеемся тихонько в ее комнате, пока рисуем. А вот любовь перестала быть для меня загадкой. Звонит Макс, говорит: “Привет”. Говорю ему, что моя сестра скоро умрет. “А как там ты?” – спрашивает он.
Роман на стороне
Очень нелегко разрываться между регистратурой и медкабинетом. Я была обязана менять перевязки, мерить температуру и давление, но при этом все-таки выбегать в приемную к новым пациентам и отвечать по телефону. Куча неудобств: например, если надо снять кардиограмму, если надо ассистировать врачу, когда он накладывает швы или берет мазок, приходилось переводить звонки на секретарскую службу. Пациенты скапливались в приемной, жаловались на невнимание, а я слышала из кабинета, как телефоны надрываются.
Почти все пациенты доктора Б. были старые и дряхлые. Много тучных женщин, у которых процедура с забором мазка затягивается еще дольше: до нужного места нелегко добраться.
Кажется, мне по закону полагалось присутствовать, если доктор осматривал лиц женского пола. Раньше я думала: да ну, что за старомодная предосторожность? Ничего подобного. Как ни поразительно, очень многие старушки были влюблены в доктора Б.
Я подавала ему расширитель, а затем длинный шпатель. Он соскабливал биоматериал с шейки матки и намазывал на предметное стекло, которое я держала наготове. Потом я сама фиксировала мазок защитным составом. Накрывала вторым стеклом, клала в коробку, маркировала для лаборатории.
Моя основная обязанность состояла в том, чтобы высоко задирать женщинам ноги, засовывая их в “стремена” гинекологического стола, а ягодицы смещать на самый край стола, чтобы они были на уровне глаз врача. Потом я набрасывала женщинам на колени простыню и, по идее, должна была помочь им расслабиться. Болтать с ними о пустяках, шутить, пока не придет врач. С этим я справлялась без труда. Всех пациенток я уже знала, и все они были довольно милые.
Трудности начинались, когда входил доктор Б. Он был болезненно застенчив, страдал сильным тремором рук, который проявлялся время от времени. Когда он подписывал чеки или брал мазки ПАП, тремор проявлялся непременно.
Присев на табурет, он пригибался так, чтобы вагина пациентки была вровень с его взглядом, включал свой налобный фонарик. Я передавала ему расширитель (согретый до комнатной температуры), а через несколько минут, пока пациентка охала и обильно потела, – длинный шпатель с ватным тампоном на конце. Доктор брал его, взмахивал шпателем, точно дирижерской палочкой, и исчезал под простыней, наклоняясь к женщине. Наконец высовывалась его рука с палочкой: теперь она головокружительно качалась, как стрелка метронома, пытаясь дотянуться до подставленного мной стекла. В те времена я еще пила, и моя рука заметно тряслась, пытаясь состыковать стекло со шпателем. Но моя рука нервно дергалась вверх-вниз. А его рука – взад-вперед. “Шлеп”. Наконец-то. Эта процедура отнимала столько времени, что он часто пропускал важные телефонные звонки, а пациенты в приемной, разумеется, теряли всякое терпение. Однажды мистер Ларраби даже постучал в дверь, и доктор Б., вздрогнув, уронил шпатель. Пришлось все начинать сызнова. После этого он согласился нанять регистратора на полставки.
Если я когда-нибудь снова буду искать работу, потребую заоблачную зарплату. Если кто-то согласен на такие мизерные деньги, как Рут и я, это крайне подозрительно.
Рут никогда в жизни не работала и вполне могла прожить, не работая – уже подозрительно. Работа потребовалась ей ради удовольствия.
Меня это так заинтриговало, что после собеседования я пригласила ее на ланч. Горячие сэндвичи с тунцом в кафе “Пилюля”. Рут понравилась мне с первого взгляда. Таких, как она, я еще никогда не встречала.
Ей пятьдесят, она уже тридцать лет замужем за своей первой любовью, он бухгалтер. У них двое детей и три кошки. В резюме, в графе “хобби”, она написала “кошки”. И доктор Б. всегда спрашивал у нее, как поживают ее киски. Я написала, что мое хобби – “чтение”, и потому мне он говорил: “Вам из диких стран принес я эту песнь о Гагавате” или “Ворон каркнул: «Никогда!»”
Принимая нового пациента, он всякий раз записывал на обложке его медкарты несколько фраз. Чтобы поддержать разговор в кабинете во время осмотра. “Считает Техас Божьим Краем”. “Два той-пуделя”, “Сидит на героине, пятьсот долларов в день”. И, входя в кабинет, говорил что-то вроде: “Доброе утро! Давно в Божьем Краю бывали?” Или: “Если вы думаете, что можете получить от меня наркотики, то это вы напрасно думаете”.
За ланчем Рут рассказала мне, что начала себя чувствовать старой и закисшей, и потому вступила в группу психологической поддержки. “Мегавеселые проказницы”[216], или просто “МП”, что на самом деле означало “Мено Пауза”. Рут всегда выговаривала “менопауза” так, словно это два слова. Группа существовала, чтобы вносить драйв в жизнь женщин. Не каких-то посторонних – а самих участниц. Например, недавно все помогали Ханне. Группа убедила ее ходить на собрания “Весонаблюдателей”[217], съездить в спа “Ранчо дель Соль”, брать уроки босановы, а позднее – сделать липосакцию и подтяжку лица. Теперь Ханна выглядит шикарно, но ходит в две новые группы. Для женщин, которых даже подтяжка лица не излечила от депрессии, и для “Женщин, которые любят слишком сильно”[218]. Рут вздохнула: “Ханна всегда была из тех, кто заводит романы со стивидорами”.
Стивидорами! Рут роняла просто удивительные слова: “каждогодно” или “тарарам”. А еще она признавалась, например, что скучает по “критическим дням”: так тепло всегда становилось, так уютно…
“Мегавеселые проказницы” отправили Рут на аранжировку цветов, в любительский театр, в клуб игроков в “Тривиал персьют” и на работу. Ей следовало бы завести роман на стороне, но об этом она пока не думала. В ее жизни и так прибавилось драйва. Она увлеклась аранжировкой цветов, сейчас они проходят букеты из сорняков. Ей дали маленькую роль в “Оклахоме!”, без пения.
Я наслаждалась обществом Рут. Мы много перешучивались с пациентами, судачили про них, как про собственных родственников. Рут даже документы упорядочивала с удовольствием, пела “А-бэ-вэ-гэ-дэ-е-ё, жэ-зэ-и-й, кэ-лэ-мэ-нэ, о-пэ-рэ-сэ-тэ-у-эф, ха-цэ-че, ша, ща, твердый знак и «ы», мягкий знак и э-ю-я!”, пока я не сказала: “Перестань, я их сама сложу по порядку”.
Теперь мне было легче управляться с пациентами. Но, если честно, Рут почти ничего не делала. Она просматривала свои карточки для “Тривиал персьют” и много звонила подругам, особенно Ханне, которая завела роман с инструктором по танцам.
В обеденный перерыв я ходила с Рут собирать букеты из сорняков: обливаясь потом, жарясь на солнце, мы лазали по насыпи у автострады, рвали стебли дикой моркови и сизого табака. Набирали полные туфли камней. Вначале казалось, что Рут – самая заурядная привлекательная домохозяйка-еврейка средних лет, но в ней было что-то сумасбродное, вольное. Как она вопила, заметив в проулке за больницей розовый цветок вечерницы!
Рут и ее муж выросли вместе. Их семьи близко дружили: в их городке в Айове евреев можно было по пальцам пересчитать. Сколько Рут себя помнит, все рассчитывали, что она и Эфраим поженятся, когда вырастут. В старших классах они влюбились друг в друга по-настоящему. В колледже она изучала домоводство и дожидалась, пока он получит диплом бухгалтера. Они оба, естественно, хранили невинность до свадьбы. Потом переехали к его родителям и заботились о его матери, прикованной к постели. Потом переехали в Окленд и мать забрали с собой, она до сих пор живет с ними, ей уже восемьдесят шесть.
Я никогда не слышала от Рут никаких жалоб: ни на больную старуху, ни на детей, ни на Эфраима. Я-то вечно жаловалась: на своих детей, на мужа, на невестку, а особенно на доктора Б. Он заставлял меня вскрывать все адресованные ему посылки: вдруг бомба? Если в комнату залетала оса или пчела, он выходил из здания, дожидался, пока я прихлопну насекомое. Это-то ладно – можно посмеяться. Но он был хам. Особенно, когда дело касалось Рут. Говорил, например: “Вот, трудоустроил ущербную, расплачиваюсь за свою доброту”. Прозвал ее “Дислексия”, потому что она переставляла цифры местами, когда записывала телефонные номера. Переставляла очень часто. Каждый день или через день он приказывал мне уволить Рут. Я отвечала, что мы не можем ее уволить. Нет оснований. Она мне очень помогает, ее обожают пациенты. Она всем поднимает настроение.
– Не выношу приподнятого настроения, – сказал он. – А эта ее улыбочка – хочется ей в морду дать.
Рут обращалась с ним все так же сердечно. Ей казалось, что он похож на Хитклифа[219] или на мистера Рочестера из “Джейн Эйр”, только ростом не вышел. “Ну да, совсем лилипут”, – сказала я. Но Рут пропускала мимо ушей все негативные замечания. Она была уверена: наверно, кто-то когда-то разбил доктору Б. сердце. Приносила ему кюгели, ругелах и “уши Амана”, вечно под каким-то предлогом заглядывала в его комнату. Я и не догадывалась, что она выбрала его в герои своего романа, пока он не зашел ко мне в ординаторскую. Прикрыл за собой дверь: “Вы должны ее уволить! Она со мной самым форменным образом флиртует! Это неприлично”.
– Что ж, даже если это кажется странным, она находит, что вы чертовски привлекательный мужчина. А мне, как и раньше, требуется ее помощь. Как же нелегко найти человека, с которым можно хорошо сработаться. Проявите терпение. Прошу вас, сэр.
Как всегда, “сэр” на него подействовало.
– Ну ладно, – вздохнул он.
На меня она влияла положительно: внесла в мою жизнь драйв. В перерыв, вместо того чтобы мрачно дымить в проулке, я весело лазила вместе с ней по грязи, собирая букеты. Я даже начала сама готовить, заимствуя некоторые из сотен рецептов, которые она весь день ксерила. Печеный жемчужный лук, слегка карамелизированный тростниковым сахаром. Она приносила одежду из еврейского благотворительного секонда, и я ее покупала. Несколько раз, когда Эфраим чувствовал себя слишком усталым, я ходила с ней в оперный театр.
В опере с ней было просто замечательно, потому что в антрактах она не стояла со скучающим видом, как все остальные. Она тащила меня прогуляться по главному фойе, чтобы полюбоваться нарядами и драгоценностями. На “Травиате” я плакала вместе с ней. А нашей любимой сценой была ария старухи в “Пиковой даме”.
Однажды Рут пригласила доктора Б. в оперу. “Нет! Какая неуместная просьба!” – отрезал он.
– Вот мудак, – сказала я, когда он вышел.
А она лишь обронила, что врачи – слишком занятые люди, им не до романов. Наверно, придется сосредоточиться на Джулиусе.
Джулиус, дантист на пенсии, тоже играл в “Оклахоме!”. Вдовец, очень полный. Она сказала, что полнота – это хорошо, полнота – это тепло и уютно.
Я спросила, в чем дело – наверно, Эфраим стал меньше интересоваться сексом?
– Au contraire![220] – ответила она. – Он об этом думает, как только просыпается утром, а по вечерам – перед тем, как заснуть. А если днем он дома, проходу мне не дает. Правда-правда…
Джулиуса я увидела на похоронах матери Эфраима в “Часовне в Долине”.
Рут и ее семья стояли на ступеньках у входа в похоронное бюро. Дети – прелесть, оба красивые, воспитанные, утешают своих родителей – Рут и Эфраима. Эфраим оказался красавцем-брюнетом. Поджарый, с меланхолическим прищуром, с богатой душевной жизнью. Вот кто похож на Хитклифа. Он улыбнулся мне одними глазами, глядя печально и мечтательно: “Спасибо вам за то, что вы так добры к моей жене”.
– Вот он! – зашептала Рут, указывая на краснолицего Джулиуса. Золотые цепочки, однобортный голубой костюм трещит по швам. Наверно, жует “Клоретс”[221] – зубы у него зеленые.
– Ты с ума сошла! – шепнула я ей в ответ.
Рут выбрала “Часовню в Долине”, потому что тамошние сотрудники были нашими любимцами. Пациенты доктора Б. умирали так часто, что чуть ли не каждый день приезжал кто-нибудь из похоронных бюро – получить его подпись на свидетельстве о смерти. Черными чернилами, как требуется по закону, но доктор Б. упорно подписывал свидетельства синей авторучкой, так что гробовщикам приходилось пить кофе и коротать время, пока он не вернется и не распишется черным.
Я вошла в часовню и замялась, гадая, где лучше присесть. Пришло много женщин из “Хадассы”[222], яблоку негде упасть. Рядом со мной возник один из сотрудников часовни. “Лили, в сером вы обворожительны”, – сказал он. Второй, с бутоньеркой в петлице, приблизился по проходу и сказал низким скорбным голосом: “Как приятно, что вы пришли, дорогая. Позвольте, я найду вам хорошее местечко”. Я пошла вслед за ними по центральному проходу, гордо приосанившись: мне льстило их внимание, все равно как тебя узнают в ресторане.
Церемония была красивая. Раввин прочел кусочек из Библии о том, что хорошая жена дороже драгоценных камней. Вряд ли кто-то был столь высокого мнения о покойной старухе. Но я рассудила, что это похвала в адрес Рут, и Эфраим с Джулиусом – наверно, тоже, судя по тому, как они на нее смотрели.
В понедельник я попыталась ее вразумить:
– У тебя есть всё. Здоровье, красота, чувство юмора. Дом на возвышенности. Домработница. Уплотнитель мусора. Дети чудесные. И Эфраим! Красивый, яркий, богатый. Он тебя боготворит – сразу видно!
Я сказала, что группа поддержки толкает ее на неверный путь. Ей нельзя совершать никаких поступков, которые огорчат Эфраима. Пусть лучше благодарит свою счастливую звезду. “Проказницы” ей попросту завидуют. Их мужья, наверно, алкоголики, или смотрят футбол, или импотенты, или изменщики. У их детей – пейджеры и пирсинг, булимия, наркозависимость и татуировки.
– Мне кажется, тебе совестно перед другими, что ты так счастлива, и ты собираешься завести роман, чтобы было о чем поплакаться на группе. Я тебя понимаю. Когда мне было одиннадцать, тетя подарила мне дневник. Я записывала в него: “Ходила в школу. Делала уроки”, и больше ничего. И тогда я начала хулиганить, чтоб было о чем писать в дневник.
– Роман будет несерьезный, – сказала Рут. – Просто чтобы взбодриться.
– А если я заведу роман с Эфраимом? Меня это взбодрит. А ты начнешь ревновать и снова влюбишься в него по уши.
Она улыбнулась. Невинной улыбкой, как малое дитя:
– Эфраим никогда на это не пойдет. Он меня любит.
Я думала, что она забросила эту затею, однажды в пятницу она пришла с газетой:
– Сегодня вечером я встречаюсь с Джулиусом. Но Эфраиму скажу, что встречаюсь с тобой. Ты видела какой-нибудь из этих фильмов? Можешь пересказать?
Я пересказала ей “Ран” во всех деталях, особенно то место, когда женщина выхватывает кинжал и когда шут плачет. Голубые знамена на деревьях, красные знамена на деревьях, белые знамена на деревьях. Я вошла в раж, но она сказала: “Достаточно!” и спросила, куда мы пойдем после сеанса. И тогда я повела нас – их – в кафе “Рим” в Беркли.
Рут и Джулиус куда-нибудь ходили каждую пятницу. Их роман пошел мне на пользу. Обычно я возвращалась с работы прямо домой, читала книжки и пила сорокаградусную водку пока не засыпала, и так каждый божий день. Во время “Большого Романа” я начала ходить на концерты струнных квартетов, в кино, на литературные вечера Исигуро или Лесли Скалапино, пока Рут и Джулиус проводили время в “Голодном тигре” и “Ржавом шпигате”.
Они встречались почти два месяца, прежде чем решились заняться “этим”. Событие должно было произойти в Биг-Суре, куда они отправлялись на три дня. Что сказать Эфраиму?
– Ну, это просто, – сказала я. – Мы с тобой отправляемся в дзен-буддистский ретрит. Никаких телефонов! Не о чем потом рассказывать, потому что мы будем просто безмолвствовать и медитировать. Будем сидеть в термальных водах под звездами. В позе лотоса на утесах, созерцая океанские дали. Бесконечные волны. Бесконечные.
Было досадно, что в эти дни я не могла свободно передвигаться по городу, не могла просто так подходить к телефону. Но это сработало. Эфраим ужинал с детьми в кафе, кормил кошек, поливал цветы и скучал по Рут. Очень-очень скучал.
В понедельник после поездки во врачебный кабинет принесли три огромных букета роз. На одной открытке было написано: “Моей драгоценной жене с любовью”. Другой букет – от “Вашего тайного поклонника”, а на третьей открытке значилось “Она идет во всей красе”[223]. Рут созналась, что третий букет прислала себе сама. Она намекнула обоим мужчинам, что любит розы, но даже мечтать не могла, что они действительно их пришлют.
– Немедленно уберите эти похоронные венки, – сказал доктор Б., уезжая в клинику. Утром он снова просил меня ее уволить, а я снова отказалась. За что он так ее невзлюбил?
– Я же вам говорил. Она слишком жизнерадостная.
– Обычно я тоже так отношусь к жизнерадостным людям. Но ее жизнерадостность – неподдельная.
– О господи. Это еще больше удручает.
– Пожалуйста, дайте ей шанс. Кстати, у меня есть предчувствие, что скоро ей станет очень грустно.
– Надеюсь на это.
Заехал Эфраим, чтобы в обеденный перерыв сходить с Рут в кофейню. Все утро она ничего не делала – проговорила по телефону с Ханной. Я-то понимала: он просто хотел выяснить, понравились ли ей розы. И страшно разволновался из-за остальных букетов. Она сказала ему, что один букет от пациентки, Анны Федаз, а над вторым, от тайного поклонника, просто похихикала. Бедный Эфраим. Я увидела, как ревность напала на него, пронзила ему лоб и сердце. Хук левой в солнечное сплетение.
Он спросил, как мне понравилось в ретрите. Терпеть не могу врать, мне противно говорить неправду. Не потому, будто я такая высоконравственная. Просто это очень трудно – надо просчитать все наперед. Вспомнить, что наговорила раньше.
– Ну, что сказать… Там было очень мило. Рут такая умиротворенная, мне показалась, что она была там в своей стихии. А мне медитация дается трудно. Я просто начинаю нервничать или перебирать в памяти все ошибки, которые совершила за всю свою сознательную жизнь. Но это, э-э-э, разложило во мне все по полочкам. Успокоило. Ну что ж, вам пора. Бегите пить кофе. Приятно провести время!
Позднее я выслушала полный отчет. Биг-Сур стал для Рут приключением всей ее жизни. Она обнаружила, что не сможет рассказать “Проказницам” про “это самое”. Оральный кекс на букву “с” в первый раз! Нет-нет, она занималась оральным “с” с Эфраимом, но только сама ему делала, а чтобы ей делали – никогда. И “эм-а-эр…” Дальше, кажется, “х”…
– Марихуана?
– Ш-ш-ш! Ну, я ничего особенно не почувствовала – только кашляла и нервы стали ни к черту. Да, это было очень приятно – я про оральный “с”. Вот только он все время спрашивал: “Ты готова?”, и мне казалось, что мы куда-то уезжаем, – сбивал меня с настроения.
Через две недели они едут в Мендосино. Легенда такая: я и она отправляемся в Петалуму на писательский семинар и книжную ярмарку. Семинар ведет Роберт Хасс.
Как-то вечером посреди недели она позвонила и спросила, можно ли ко мне зайти. Я ждала ее, как дура, не догадавшись, что это отмазка, что она улизнула на свидание с Джулиусом. И, когда Эфраим позвонил, я ответила с неподдельным раздражением, потому что она еще не приехала, а в следующий раз еще больше рассердилась: “Как только она появится, я скажу, чтоб она вам перезвонила”. Спустя некоторое время он перезвонил, на сей раз в гневе, потому что она вернулась домой и сказала, что я не передала ей его просьбу.
На следующий день я сказала, что больше не буду ее прикрывать. Она сказала: это ничего, потому что с понедельника у них начинаются репетиции.
– Мы с тобой ходим на курсы аранжировки цветов по пятницам, в колледж Лейни.
– Ну ладно, но это в последний раз. Тебе повезло, что он не выспрашивал конкретных подробностей.
– Да разве он станет? Никогда. Он мне доверяет. Но теперь моя совесть чиста. Мы с Джулиусом больше не делаем “это”.
– Но что же вы тогда делаете? К чему вся эта секретность, все эти ухищрения, если вы даже “это-самое” забросили?
– Мы обнаружили, что свободная любовь ни ему, ни мне не близка. “Это-самое” мне гораздо больше нравится с Эфраимом, а Джулиус может обойтись и так. Мне нравится другое – разводить конспирацию. Он любит покупать мне подарки и готовить мне еду. А мой любимый момент – когда я стучусь в дверь в мотеле, где-нибудь в Ричмонде, а он открывает мне, и я поскорее проскальзываю в номер. Сердце из груди выпрыгивает!
– Но чем же вы занимаетесь?
– Играем в “Тривиал персьют”, смотрим фильмы на видеомагнитофоне. Иногда поем. Дуэтом – например, “Бали Хай” или “О, какое прекрасное утро!”[224]. В полночь ходим гулять под дождем!
– Гуляйте под дождем в нерабочее время! – заорал доктор Б. Мы и не заметили, как он вошел.
Он говорил серьезно. Стоял и смотрел, как она упаковывает все свои журналы “Бон аппетит”, карточки клуба эрудитов и вязанье. Он велел мне выписать ей чек: выходное пособие за две недели плюс зарплата.
Когда доктор Б. ушел, она позвонила Джулиусу, велела ему немедленно встретиться с ней в “Денниз”.
– Пропала моя карьера! – рыдала она.
Обняла меня на прощанье и убежала. Я пересела за ее стол, откуда была лучше видна приемная.
На пороге появился Эфраим. Неторопливо подошел ко мне, пожал мне руку через окошечко. “Лили”, – сказал своим обволакивающим низким басом. Сказал, что Рут должна была встретиться с ним за ланчем в “Пилюле”, но так и не появилась. Я сообщила ему, что доктор Б. уволил ее безо всякой причины. Наверно, она совершенно позабыла про ланч и поехала домой. А может, пошла по магазинам.
Эфраим застыл передо мной.
– Она может найти работу получше. Я тут офис-менеджер и, естественно, дам ей хорошую рекомендацию. Я буду скучать по ней.
Он стоял, смотрел на меня.
– А она будет скучать по вам, – он просунул голову в окошечко над моим столом. – Все только к лучшему, моя дорогая. Я хочу, чтобы вы знали: я все понимаю. Поверьте, я вам сочувствую.
– Что-что?
– Между ею и вами есть много общего – много такого, от чего я далек. Литература, буддизм, опера. В Рут очень легко влюбиться.
– Что вы хотите сказать?
И тогда он взял меня за руку, взглянул проникновенно, и его ласковые карие глаза наполнились слезами:
– Я тоскую по моей жене. Прошу вас, Лили. Отпустите ее.
По моим щекам полились слезы. Мне стало по-настоящему грустно. Наши ладони, теплые, мокрые, прижимались одна к другой и к стойке.
– Не переживайте, – сказала я. – Эфраим, Рут любит только вас.
Дай мне посмотреть на твою улыбку
Воистину, могила сильнее, чем глаза любимой. Разверстая могила, со всеми ее соблазнами. И я говорю это тебе, тебе, чья улыбка рождает во мне мысли о начале всех начал.
Висенте Уидобро “Альтасор”
Джесс меня ошеломил. А я-то горжусь своим умением судить о людях. До фирмы Гриллига я столько лет проработал государственным защитником, что с первого взгляда определяю, что за человек мой подзащитный или присяжный.
Правда, он застиг меня врасплох: пришел без записи, моя секретарша Элена не представила мне его по интеркому. Элена просто привела его в мой кабинет: “Джесс хочет поговорить с вами, мистер Коэн”.
Элена назвала только имя, без фамилии – словно он большая шишка. А он был так красив, вошел с таким авторитетным видом, что я подумал: наверно, какой-то рок-музыкант, которого только я не знаю, знаменитость, для всех – просто Джесс.
Ковбойские сапоги, черные джинсы, черная шелковая рубашка. Волосы длинные, волевое лицо точно вырублено из камня. “Ему лет тридцать”, – подумал я сначала, но, пожимая мне руку, он улыбнулся с какой-то невыразимой нежностью, его глаза орехового цвета взглянули незащищенно, с какой-то детской невинностью. Он заговорил низким хрипловатым голосом, и я изумился еще сильнее. Он говорил таким тоном, словно все терпеливо растолковывает неопытному юнцу. Мне.
Он сказал, что унаследовал десять тысяч долларов и хочет потратить их на мой гонорар. У женщины, с которой он живет, неприятности, сказал он, через два месяца будет суд. Десять пунктов в обвинении.
По идее, я сразу должен был ему объявить: его денег на мой гонорар никак не хватит. Но у меня почему-то язык не повернулся.
– Разве суд не назначил ей адвоката? – спросил я.
– Назначил, но этот мудак отказался. Подумал, что она виновна, подумал, что она аморальная, извращенка.
– А с чего вы взяли, что я так не подумаю? – спросил я.
– Не подумаете. Она говорит, что вы лучший в городе юрист по вопросам гражданских свобод. Есть одна загвоздка: она не знает, что я к вам пришел. Вы, пожалуйста, сделайте вид, что вызвались сами. По идейным соображениям. Вот мое единственное условие.
Я уж хотел его прервать, сказать: “И думать забудь, сынок”. Твердо отказаться. Мои услуги ему не по карману. Не хочу даже пальцем притрагиваться к этому делу. Просто неслыханно: несчастный мальчишка готов выбросить все свои деньги на ветер. А женщину я уже ненавидел. Конечно, виновна, конечно, аморальная – к гадалке не ходи!
Он сказал, что вся беда в полицейском рапорте, который будут читать судья и присяжные. Они отнесутся к ней предвзято, потому что факты искажены и все переврано. Он уверен, что я смогу добиться ее оправдания, доказав, что его самого арестовали необоснованно, что рапорт про нее – клеветнический, что полицейский, которого она ударила, действовал жестоко, а тот, кто ее арестовал, – псих, а вещдоки явно подброшены. Он был уверен, что я раскопаю: они и других людей арестовывали необоснованно, и в прошлом вели себя жестоко.
Он еще много имел сказать о том, как мне следует вести это дело. Не могу объяснить, почему я не сорвался, не послал его ко всем чертям. Свои аргументы он излагал страстно и толково. Ему надо в юристы идти.
Я не просто проникся к нему симпатией. Я даже уверился, что растратить все наследство – неизбежная инициация. Геройский, благородный жест.
Казалось, Джесс – человек из другой эпохи, с другой планеты. Он даже обмолвился, что та женщина называет его “Человек, который упал на Землю”[225]. И мне почему-то показалось: может, она небезнадежна?
Я велел Элене отменить одну встречу и один прием. Он рассказывал все утро, просто и четко, об их отношениях, о ее аресте.
Я адвокат. Я человек циничный. Люблю красивую жизнь, жаден до денег. Ему я сказал, что буду вести ее дело бесплатно.
– Нет. Спасибо вам, – сказал он. – Вы только ей, пожалуйста, скажите, что работаете безвозмездно. Но неприятности она огребла по моей вине, и я хочу все оплатить. Сколько с меня? Пять тысяч? Больше?
– Две тысячи, – сказал я.
– Я знаю, что это слишком мало. Может, три?
– Идет, – сказал я.
Он снял сапог и отсчитал тридцать теплых сотенных купюр, разложил их на моем столе веером, как игральные карты. Мы ударили по рукам.
– Спасибо, что согласились, мистер Коэн.
– Ладно-ладно. Зовите меня Джон.
Он снова уселся, перешел к подробностям.
Он и его друг Джо бросили школу, в прошлом году сбежали из дома в Нью-Мексико. Джесс – гитарист, ему захотелось поиграть в Сан-Франциско. В день своего восемнадцатилетия он должен был унаследовать деньги от одной старушки из Небраски (это уже другая история, тоже печальная до слез). Он планировал поехать в Лондон, куда его пригласили в одну команду. Одна английская команда играла в Альбукерке, им понравились его песни и стиль игры на гитаре. В Сан-Франциско им с Джо было негде приткнуться, и он стал разыскивать Бена, который раньше учился вместе с ним в школе, был его закадычным другом. Мать Бена не знала, что они сбежали из дома. Сказала: ладно, пусть поживут немножко в гараже. Потом все узнала и позвонила их родителям, успокоила родителей, сказала, что у них с Джо дела идут прекрасно.
Все шло как по маслу. Они с Джо работали в гавани или где-нибудь на погрузке, находили еще какие-то халтуры. Джесс играл с другими музыкантами, писал песни. Они отлично ладили с Беном и его матерью Карлоттой. Она была благодарна Джессу за то, что он проводил много времени с ее младшим сыном Солом: водил его на бейсбол, на рыбалку, лазил с ним по скалам в Тилдене. Она преподавала в школе и очень уставала, радовалась, когда ей помогали постирать белье, принести продукты из магазина, отнести грязную посуду на кухню. В общем, сказал он, расклад для всех был удачный.
– Я с Мэгги еще раньше познакомился, за три года до приезда в Сан-Франциско. Ее вызвали в школу в Альбукерке. За обедом кто-то подбросил Бену кислоту, в стакан с молоком. Он ошизел, не понимал, что происходит. Она за ним приехала. Меня и Джо отпустили с ней – на случай, если он полезет драться. Я думал, она повезет его в больницу, но она привезла нас всех на берег реки. Мы вчетвером сидели в камышах, смотрели на краснокрылых трупиалов, успокаивали Бена – направляли его глюки в позитивном направлении. Мы с Мэгги отлично поладили: разговорились о птицах, о реке. Я не очень-то болтливый, но, когда я с ней, мне всегда столько нужно ей сказать.
В этот момент я включил диктофон.
– В общем, мы прожили в их доме в Беркли месяц, а потом еще месяц. Вечерами сидели у камина и разговаривали, травили анекдоты. У Джо появилась девушка, у Бена – тоже, так что они вечно где-то шатались. Бен еще учился в школе, торговал на Телеграф украшениями и фотографиями рок-звезд – он их сам делает, – так что я его видел редко. По выходным я ходил на пирс или на пляж с Солом и Мэгги.
– Минуточку. Вы сказали, что ее зовут Карлотта. А кто такая Мэгги?
– Я зову ее “Мэгги”. По ночам она проверяла тетради, а я играл на гитаре. Иногда мы разговаривали всю ночь, рассказывали друг другу про всю свою жизнь, смеялись, плакали. Мы оба – и я, и она – алкоголики, и это, с одной стороны, плохо, но с другой – даже хорошо: если бы не это, мы бы не смогли рассказать друг другу про то, что еще никогда и никому… У нас обоих детство было страшное и грязное в совершенно одинаковом смысле, но как бы в зеркальном отражении. Когда мы сошлись, ее дети переполошились, ее друзья сказали, что это патология, инцест. Да, у нас инцест, но странный. Мы – все равно что близнецы. Мы – одно целое. Она пишет рассказы. В рассказах она делает то же самое, что и я – в моей музыке. В общем, каждый день мы узнавали друг друга все глубже, и, когда мы оказались вместе в постели, ощущение было такое, что мы уже знаем друг друга изнутри. И вот мы стали жить вместе, и так продолжалось два месяца, а потом мне надо было уезжать. Спланировали так: 28 декабря, когда мне исполнится восемнадцать, я получу в Альбукерке деньги, а потом поеду в Лондон. Она чуть не силой заставляла меня уехать, говорила, что мне нужно набраться опыта, что нам нужно расстаться.
Я не хотел ехать в Лондон. Может, я еще молодой, но я знаю: то, что меня с ней связало, – на сто галактик выше, чем то, что бывает у обыкновенных людей. Мы знаем друг друга сердцем: все плохое и все хорошее. Мы одной породы.
Тут он начал рассказывать, как поехал с ней и Джо в аэропорт. Рамка на посту охраны зазвенела – из-за ножа на поясе Джо, из-за молний на его куртке; всех троих заставили раздеться, обыскали, и Джесс опоздал на самолет. Он кричал, что в самолете его гитара и записи, на него надели наручники, полицейские начали его бить, и тут подскочила Мэгги.
– Нас всех арестовали. Это есть в рапорте, – сказал он. – В газетах написали: “Потасовка в аэропорту: учительница-лютеранка и двое «Ангелов ада»”.
– А вы – “Ангел ада”?
– Конечно, нет. Но в рапорте написано, что да. Джо косит под “Ангелов ада”, мечтает к ним примазаться. Он скупил, наверно, десять экземпляров той газеты. В общем, ее и Джо посадили в каталажку в Редвуд-Сити. А я провел ночь в спецприемнике для несовершеннолетних, а потом меня отправили в Нью-Мексико. В мой день рождения Мэгги позвонила мне, сказала, что все в порядке. Ни словом не заикнулась про суд, не сказала мне, что ее выселили из дома и уволили из школы, что ее бывший муж забирает детей в Мексику. Но Джо мне все рассказал, хотя она ему велела не рассказывать. И тогда я вернулся сюда.
– Как она к этому отнеслась?
– Рассердилась. Сказала, что мне надо ехать в Лондон. Что мне надо учиться и взрослеть. Она сама во всю эту херню поверила – что она аморальная и так далее, потому что, когда мы сошлись, мне было семнадцать. Но это я ее соблазнил. Этого никто на свете понять не может, разве что она. Но я же не такой, как нормальные подростки.
– Верно, – сказал я.
– В любом случае, теперь мы вместе. Она согласилась не принимать никаких решений, пока не состоится суд. Не искать работу, не искать квартиру. А у меня есть надежда: после суда она все бросит и уедет со мной.
Он передал мне полицейский рапорт.
– Лучше всего, если вы это прочитаете, а затем мы поговорим. Приходите на ужин. В пятницу можете прийти? Только сначала прочитайте. Возможно, вам удастся что-то накопать на того полицейского. На обоих полицейских. Приходите пораньше, – сказал он, – как только закончите работу. Мы живем недалеко, на этой же улице.
Все законы логики перестали действовать. Я не мог ответить ему, что такая встреча неуместна. Что у меня другие планы. Что моя жена, возможно, будет против.
– Конечно. Я приду в шесть.
Он дал мне адрес: в одном из самых страшных кварталов.
Рождество мы отпраздновали красиво. Подарки – от всей души, ужин удался. Кит пригласил Карен из моего класса. Наверно, я рассуждаю инфантильно, но мне подумалось: ему будет полезно увидеть, как Карен и все ученики меня уважают. Меган, девушка Бена, напекла слоеных рождественских пирожков. Они помогли мне с ужином, мы здорово повеселились. Пришел наш друг Ларри. Пылающий камин, прекрасный старомодный праздник.
Натан и Кит так радовались, что Джесс уезжает, что разговаривали с ним вежливо и даже что-то подарили. Джесс сам смастерил подарки для всех. Было уютно и празднично, вот только на кухне Джесс шепнул мне: “Эх, Мэгги, что ты только будешь делать без меня?”, и у меня чуть сердце не разорвалось. Он подарил мне кольцо с луной и солнцем. По чистой случайности мы подарили друг другу серебряные фляжки. И подумали: какое классное совпадение. Натан сказал: “Нет, мама, это мрак”, но я тогда пропустила его слова мимо ушей.
Джесс улетал в шесть. Джо захотел его проводить. Я села за руль, довезла нас до аэропорта под дождем. По радио крутили “Стив Миллер Бэнд” и “Роллингов”. Джо прихлебывал пиво из банки, а мы с Джессом – “Джим Бим” из пинтовой бутылки. Мне ни разу не приходило в голову, что я толкаю Джесса и Джо на скользкую дорожку. Когда я с ними познакомилась, они уже выпивали. Покупали спиртное, и у них никогда не спрашивали документы. Но, если честно… я так упорно отказывалась признавать себя алкоголичкой, что их попойки меня тем более не смущали.
Когда мы вошли в аэропорт, Джесс встал как вкопанный, сказал: “Матерь божья. Вы никогда не найдете машину”. Мы засмеялись, не догадываясь: слова-то пророческие.
Мы вовсе не нажрались. Слегка поддали, раздухарились – это да. Я старалась не подавать виду, как раскисла из-за его отъезда.
Теперь-то я сознаю, что мы обращали на себя внимание. Все трое высокие. Джо – смуглый индеец из племени лагуна, с длинными черными косами, в косухе, с ножом на поясе. Сапоги-грязедавы, “молнии” и цепи. Джесс – в черном, со спортивной сумкой и с гитарой. Джесс. Он был неземной. Я даже уголком глаза не могла на него посмотреть: его зубы, его подбородок, глаза цвета золота, длинные волосы, летящие по ветру. А взглянула бы – заревела бы в голос. Я принарядилась к Рождеству: брючный костюм из черного бархата, индейские бусы. Как бы то ни было, наша троица вместе, звон рамки от всех этих железок, которые Джо на себя навешивает… Нас сочли опасными, развели по разным комнатам и обыскали. Они залезли мне в трусы, в сумочку, их пальцы шарили в моих волосах, между пальцами ног. Во всех местах. Выбравшись оттуда, я нигде не увидела Джесса и побежала к гейту. Самолет Джесса уже улетел. Он кричал клерку, что в самолете его гитара, в самолете его записи. Мне понадобилось в туалет. Возвращаюсь – у регистрационной стойки никого. Самолет улетел. Я спросила у какого-то мужчины, успел ли высокий парень в черном на самолет. Мужчина указал мне подбородком на дверь без таблички. Я вошла.
В комнате было полно охранников и полицейских. Едко пахло потом. Двое охранников скрутили Джо, он был в наручниках. Двое полицейских держали Джесса, а третий бил его по голове фонариком футовой длины. Лицо Джесса превратилось в кровавую маску, рубашка намокла от крови. Он кричал. Я, никем не замеченная, прошла через всю комнату. Все глазели, как полицейский бьет Джесса, – словно бы смотрели бокс по телевизору. Я вырвала фонарик, стукнула им полицейского по голове. Тот с грохотом рухнул. “О черт! Он мертвый”, – крикнул другой.
Меня и Джесса в наручниках провели через весь аэропорт и завели в подвал, там у них маленький полицейский участок. Мы сидели рядом, наши руки, заломленные за спину, были прикованы к стульям. У Джесса глаза не открывались – склеились от крови. Он ничего не видел, а рана на его макушке все еще кровоточила. Я умоляла их очистить или перевязать рану. Смыть кровь с его глаз.
– Вас в Редвуд-Сити отмоют, в тюряге, – сказал охранник.
– Блин, Рэнди, он малолетка! Кому-то придется везти его через мост!
– Малолетка? Эта стерва здорово влипла. Я его не повезу. У меня смена кончается.
Подошел ко мне:
– Ты помнишь, что звезданула сотрудника при исполнении? Он в реанимации. Может, и жив не будет.
– Прошу вас. Не могли бы вы вытереть кровь с его глаз?
– Имел я его в глаза.
– Джесс, наклонись немножко.
Я слизала с его глаз кровь. Лизала долго – кровь была густая, запекшаяся, застряла в его ресницах. Я невольно сплевывала. Теперь, окаймленные ржавчиной, его глаза засияли медово-янтарным светом.
– Эй, Мэгги, дай мне посмотреть на твою улыбку.
Мы поцеловались. Охранник схватил меня за волосы, отодвинул от Джесса, дал мне пощечину: “Грязная сука!” Тут послышались какие-то вопли, и к нам швырнули Джо. Его арестовали за нецензурную брань в присутствии женщин и детей. Он рассвирепел, когда ему отказались говорить, где мы.
– Этот поедет в Редвуд-Сити – большой уже.
Поскольку руки у него были скованы за спиной, он не мог нас обнять. И тогда он нас обоих поцеловал. Насколько я помню, он никогда раньше не целовал в губы ни меня, ни Джесса. Потом он сказал: это потому, что у нас обоих на губах запеклась кровь, ему стало нас жалко. Полицейские снова обозвали меня извращенкой: мальчишек портит.
Я разозлилась. Тогда я еще не взяла в толк, что все про меня подумают. Понятия не имела, что накапливаю обвинение за обвинением. Один полицейский зачитал мне эти обвинения, сидя за стойкой у дальней стены: “Появление в общественных местах в нетрезвом виде, воспрепятствование аресту, нападение на офицера полиции, нападение с применением смертоносного оружия, покушение на убийство, сопротивление аресту. Непристойное и распутное поведение, половой акт с несовершеннолетним (облизывание его глаз), побуждение несовершеннолетних к актам делинквентности, хранение марихуаны”.
– Эй, что за фигня? – сказал Джо.
– Молчи, – прошептал Джесс. – Это сработает на нас. Ее, наверно, подбросили. Нас всех только что обыскали, верно?
– Ой, блин, сто пудов, – сказал Джо. – И вообще, если б она была, мы бы ее уже искурили.
Джесса увели. Нас двоих – меня и Джо – посадили на заднее сиденье полицейской машины. Отвезли за много миль в тюрьму в Редвуд-Сити. Я могла думать только об одном: Джесс, считай, уехал. Прикинула: его отправят в Альбукерке, а потом он вылетит в Лондон.
Две мерзких мужеподобных надзирательницы залезли мне в вагину и прямую кишку, отправили меня под холодный душ. Вымыли мне голову щелочным мылом, разъедающим в глаза. Спровадили дальше, не выдав ни полотенца, ни расчески. Из одежды дали только коротенький халат и кроссовки. У меня был синяк под глазом, губа разбита – меня поколотили, когда отнимали фонарик. Коп, который вел меня вниз, все время теребил наручники, так что у меня на обоих запястьях зияли кровавые порезы, как у незадачливого самоубийцы.
Сигареты у меня отобрали. Две проститутки и одна пьянчужка, которые сидели вместе со мной, оставили мне докурить свои жалкие мокрые бычки. Никто не спал, никто не разговаривал. Меня всю ночь трясло: от холода, от похмелья.
Утром нас отвезли на автобусе в суд. Я говорила через окошечко по телефону с толстым краснолицым адвокатом, который зачитал мне вслух полицейский рапорт. Сплошное вранье и искажение фактов – вот что было в этом рапорте.
“Получили сообщение о трех подозрительных личностях в аэропорту. Женщина с двоими «Ангелами ада», один из них – индеец. Все вооружены и потенциально опасны”. Я стала ему втолковывать: в рапорте все неправда. Адвокат не слушал, просто спрашивал: “А с тем пацаном ты трахалась?”
– Да! – сказала я, наконец. – Но это чуть ли не единственное, в чем меня не обвиняют.
– Если б я это писал, обвинили бы. Изнасилование по статутному праву.
Я так вымоталась, что меня разобрал смех, и адвокат еще сильнее взбеленился. По статутному праву. Мне представляется Пигмалион или какой-нибудь итальянец, насилующий “Пьету”.
– Ты извращенка, – сказал он. – Тебя обвиняют в прилюдном совершении полового акта с несовершеннолетним.
Я сказала ему, что пыталась смыть кровь с глаз Джесса, чтобы он мог их открыть.
– Правда что ли? Лизала? – фыркнул он.
Могу себе представить, что в тюрьме – вообще ад кромешный. Отлично понимаю, что заключенные в такой обстановке становятся только хуже. Мне, например, захотелось этого адвоката убить. Я спросила, что дальше. Он сказал, что мне предъявят обвинения и назначат дату судебного разбирательства. Я приду, не признаю себя виновной, и мне остается лишь надеяться, что дело попадет к относительно мягкому судье. Набрать в этом городе жюри присяжных – отдельная проблема. Тут собрались сплошь ультраправые, верующие, тут косо смотрят на наркотики и сексуальные преступления. “Ангелы ада” в их глазах – отродье Сатаны, а про марихуану и толковать нечего.
– У меня не было марихуаны, – сказала я. – Ее подбросил полицейский.
– Ага, конечно. В благодарность за минет или как?
– Вы вообще собираетесь меня защищать или обвинять?
– Я ваш государственный защитник, назначенный судом. Увидимся на процессе.
Джо тоже привели в суд, он был скован кандалами с целой вереницей других мужчин в оранжевых комбинезонах. На меня он даже не посмотрел. Я была вся в синяках, волосы вокруг лица сбились в колтуны, халат едва прикрывал задницу. Потом Джо честно признался: я была такая чумичка, что он притворился, будто мы не знакомы. Нам обоим велели явиться в суд в январе. Когда дело Джо дошло до разбирательства, судья просто расхохотался и отклонил иск.
Я позвонила домой. Еле решилась сознаться Бену, где я нахожусь. Стеснялась к кому-то обратиться, чтобы за меня внесли залог, и пришлось ждать еще сутки, чтобы меня выпустили под честное слово. Я сглупила – чтобы выйти на свободу, попросила их позвонить директрисе моей школы. Эта женщина относилась ко мне с симпатией, с уважением. Я еще пока не догадывалась, что люди будут меня осуждать. Теперь мне самой непонятно, как я могла быть такой слепой, но теперь-то я трезвая.
Полицейские сказали, что Джо просит меня внести за него залог, и, когда меня отпустили, я пошла к лицензированному поручителю. Должно быть, сумма была небольшая, потому что я выписала ему чек.
В какой стороне аэропорт, мы вычислили. Но это все равно, как видеть Эверест. Только кажется, будто близко. Мы шли пешком под дождем, в ледяной холод, милю за милей. Шагали почти весь день. Много смеялись, даже после того, как попытались пройти напрямик через собачий питомник. Лезли на забор, а под нами лаяли и рычали доберманы. Эбботт и Костелло. Когда мы дошли до автострады, никто не соглашался нас подбросить. Ну, не совсем… какой-то мужик на грузовике все-таки остановился, но мы уже почти дошли, помахали ему – езжай.
Это было самое ужасное во всей ситуации. Я серьезно. Как мы искали мою несчастную машину. Мы обошли все ярусы, от края до края – а они там бескрайние, – поднимались все выше и выше, а потом спускались вниз, и все кружили и кружили, пока оба не разревелись. Рыдали, как младенцы, от усталости, голода и холода. Один черный старик увидел нас и не перепугался, хотя мы были все мокрые и плакали, как дурачки. Его даже не смущало, что мы заляпаем и намочим сиденья в его чистеньком старом “хадсоне”. Он возил нас наверх и вниз, кругами, кругами, твердя, что Господь милосердный нам наверняка поможет. А когда мы нашли машину, все хором сказали: “Слава Тебе, Господи”. Когда мы вылезли, он сказал нам: “Благослови вас Бог”. “Благослови вас Бог и спасибо вам”, – сказали мы с Джо в унисон: так отвечают в церкви.
– А дед-то – ни хрена себе ангел.
– Самый настоящий ангел, – сказала я.
– Ага, я и говорю. Реальный ангел.
В бардачке лежала бутылка “Джим Бима”. И в ней еще оставался виски – больше половины. Мы врубили печку, сидели в машине с запотевшими стеклами, ели колечки “Чириоз” и сухарики из пакета с кормом для уток, допивали виски.
– Это самая вкусная еда в моей жизни, – сказал Джо. – Клянусь.
Пока ехали домой под дождем, молчали. Джо вел машину. Я беспрерывно стирала пар со стекол. Попросила его не рассказывать моим детям и Джессу про копа и про всю кучу обвинений. “Это было нарушение общественного порядка, идет?” “Лады”, – сказал он. И мы окончательно примолкли. Я не чувствовала себя виноватой, не чувствовала стыда, не волновалась – никаких там “во что я влипла”, “что мне теперь делать”. Я думала о том, что Джесса больше нет рядом.
Прежде чем поехать к Джессу, я попытался позвонить Черил, но она бросила трубку; попробовал еще раз – включился автоответчик. Я собирался поехать на машине, но парковаться в их районе было боязно. Но и ходить по их району страшновато. Пожалуй, обо мне кое-что говорит тот факт, что я оставил свой “порше” в офисном гараже и дошел до их квартиры пешком – за семь или восемь кварталов.
Дверь подъезда – сосновая, исчерканная граффити, за решетчатой калиткой. Я позвонил в домофон, дверь распахнулась, и я вошел в пыльный мраморный вестибюль, озаренный солнцем через звездообразное потолочное окно на уровне четвертого этажа. Все еще великолепное здание, облицованное мрамором и керамической плиткой, витая лестница, потускневшие зеркала в рамах в стиле ар-деко. Какой-то человек спал, привалившись к декоративной урне; господа, которые попадались мне на лестнице, прятали лица, но все равно казались мне смутно знакомыми: то ли в суде встречались, то ли в тюрьме.
Пока я взбирался, я выбился из сил, меня мутило от запахов мочи, дешевого вина, прогорклого растительного масла, пыли. Открыла Карлотта. Улыбнулась: “Входите”. И я вошел в их мир ярких красок, где пахло кукурузным хлебом и красным чили, лаймами, кинзой и ее духами. Комната с высоким потолком, с высокими окнами. На начищенном паркете – восточные ковры. Горшки с комнатными растениями: исполинские папоротники, кусты бананов, “райские птицы” – стрелиции. Из мебели в этой комнате была только кровать с красными атласными простынями. За окном, озаренные вечерним солнцем, – золотой купол Абиссинской Баптистской церкви, роща высоких старых пальм, поворот ветки БАРТ. Очень похоже на Танжер. Выждав, пока я налюбуюсь, Карлотта протянула мне руку:
– Спасибо, что помогаете нам, мистер Коэн. Рано или поздно я смогу с вами расплатиться.
– Об этом не волнуйтесь. Я рад вам помочь, – сказал я, – особенно после того, как прочел рапорт. Очевидное искажение фактов.
Карлотта была высокая и загорелая, в мягком белом платье из джерси. На вид – лет тридцать, “ладная”, как сказала бы моя мать. Она изумляла меня еще сильнее, чем их квартира, еще сильнее, чем Джесс… Нет, вряд ли сильнее, чем Джесс. Легко вообразить, почему все столбенеют, видя их вдвоем. Я уставился на нее – не мог с собой совладать. Обворожительная. Не в смысле “хороша собой”, хотя и это тоже. Сколько в ней грации. Если процесс все же начнется, в зале суда она будет смотреться великолепно.
Так я побывал у них в первый раз. И, как оказалось, далеко не в последний. Стал заглядывать к ним каждую пятницу: шел – нет, бежал вприпрыжку – из конторы прямо к ним. Казалось, я пригубил какой-то напиток, словно Алиса, или попал в фильм Вуди Аллена. Не в тот, где актер спрыгивает с экрана. Я, наоборот, пробрался на экран.
В тот первый вечер она провела меня в смежную комнату, где были превосходный бухарский ковер, несколько седельных вьюков, стол, накрытый на три персоны, с букетами и свечами. Из динамиков звучала “Энджи”. Высокие окна были зашторены бамбуковыми жалюзи, ветер трепал их, отбрасывая тени, похожие на ленточки.
Джесс прокричал с кухни: “Привет”, вышел пожать мне руку. Он был в джинсах и белой футболке. Они оба сияли румянцем: весь день провели в дельте Сан-Хоакина.
– Как вам наша квартира? Посмотрите кухню. Желтая, цвет детского говна. Красиво, а?
– Просто фантастика!
– А Мэгги вам понравилась. Я знал наперед: понравится, – он передал мне бокал – джин с тоником.
– Откуда вы?..
– Спросил у вашей секретарши. Сегодня я за повара. Я пока закончу, а вы, наверно, должны много о чем спросить у Мэгги.
Она повела меня на “террасу” – крохотную площадку снаружи окон, наверху пожарной лестницы. У меня действительно была куча вопросов. В рапорте говорилось, что она назвала себя учительницей. Она рассказала мне, как ее уволили из лютеранской школы, как ее выселили из дома. Рассказывала без лукавства. Сказала, соседи давно жаловались из-за того, что в их доме жило столько народу, из-за громкой музыки. Эта история просто стала последней каплей. Она рада, что ее бывший муж увез троих младших детей в Мексику.
– Я сейчас совсем запуталась, полный раздрай, – сказала она.
В это ничуть не верилось – такой у нее был красивый и спокойный голос.
Она вкратце рассказала мне о происшествиях в аэропорту, винила себя в большей мере, чем могло показаться со слов Джесса. “Я и правда виновна в том, что они мне предъявили. Кроме марихуаны – они ее подбросили. Но то, как они все это расписали… Извращенцы. Ну да, Джо поцеловал нас обоих, но чисто из дружеских чувств. Нет у меня никакой сети разврата с несовершеннолетними мальчиками. Я вам скажу, в чем извращение, в чем преступление – в том, как коп избивал Джесса, а остальные стояли и глазели. То, что я сделала, на моем месте сделал бы любой нормальный человек. Хотя я благодарю Бога, что тот коп остался жив”.
Я спросил, что она будет делать после суда. Она взглянула испуганно, прошептала то же самое, что говорил мне Джесс в конторе: они решили не думать об этом, пока не состоится суд.
– Но я смогу все уладить. Взять себя в руки, – она сказала, что знает испанский язык, подумывает поискать работу в больницах или в суде, переводчиком. Она почти год работала на одном процессе в Нью-Мексико, ей дали хорошие рекомендации. Я знал это дело, а также судью и адвоката, с которыми она работала. Процесс громкий… наркоман всадил наркополицейскому пять пуль в спину и дешево отделался: его признали виновным в непредумышленном убийстве. Мы немного поговорили об этой блестящей защите, и я посоветовал ей, куда обратиться насчет переводов в суде.
Джесс принес с кухни гуакамоле и чипсы, еще порцию джина для меня, пиво им обоим. Она соскользнула на пол, он сел на стул. Она приникла к его коленям. Он прижал свои красивые длинные пальцы к ее горлу, взял другой рукой кружку с пивом.
Я никогда этого не забуду – его пальцы на ее горле. Они никогда не флиртовали друг с другом, не кокетничали, никогда не делали эротичных или даже демонстративных жестов, но их неразлучность электризовала воздух. Он прижимал пальцы к ее горлу. Это не был жест собственника; просто он и она срослись воедино.
– Конечно же, Мэгги может найти хоть десять работ. И дом может найти, и все ее дети смогут вернуться домой. Но вообще-то им лучше без нее. Конечно, они по ней скучают, а она – по ним. Она была хорошей матерью. Растила их, как надо, воспитала в них характер и принципиальность, они знают себе цену. Они уверенные в себе, они честные. Много смеются. Теперь они живут со своим папой, а он настоящий богач. Может отдать их в Эндовер и Гарвард, где учился сам. А в свободное время они могут ходить на яхте, ловить рыбу, нырять с аквалангом. Если они вернутся к ней, мне придется уйти. А если я уйду, она тоже уйдет – в запой. Просто не сможет остановиться, и это будет ужасно.
– А что будете делать вы, если уйдете от нее?
– Я? Умру.
В ее сияющих синих глазах отражалось заходящее солнце. Слезы, набежавшие на ее глаза, не пролились, застряли между ресниц, отразили зелень пальм – казалось, она надела бирюзовые мотоциклетные очки.
– Не плачь, Мэгги, – сказал он. Запрокинул ей голову и выпил слезы.
– Как вы заметили, что она плачет? – спросил я.
– Он всегда знает, – сказала она. – Ночью, в полном мраке, лежу к нему спиной, но если я улыбнусь, он спросит: “Чего смеешься?”
– Она такая же. Допустим, она в отключке. Храпит. А я улыбнусь – и бац, ее глаза распахиваются, и она улыбается мне.
Мы поужинали. Невероятная трапеза. Разговаривали обо всем, кроме суда. Даже не помню, что натолкнуло меня на рассказы про мою русскую бабушку, но я рассказал про нее десятки историй. Сто лет так не смеялся. Научил их слову “шанде”. “Какой шанде!”[226]
Карлотта убрала со стола. Свечи догорели до половины. Она вернулась с кофе и фланом. Когда мы доедали десерт, она спросила:
– Джон, можно мне называть тебя “господин адвокат”?
– Ой, только не это, – сказал Джесс. – Словно я еще учусь в школе в Нью-Мексико. Он меня станет спрашивать, откуда во мне такая озлобленность. Давай называть его “барристер”. “Господин барристер, задумались ли вы над тем, как этой леди выкрутиться из затруднительного положения?”
– О да, дружище. Позвольте, я принесу свой портфель и покажу, как у нас обстоят дела.
Я согласился выпить рюмку коньяка. Они оба перешли на разбавленный виски. Настроение у меня было приподнятое. Я бы предпочел держаться сухого делового тона, но слишком наслаждался их обществом. Я просмотрел документ, сопоставил его со списком, занимавшим три страницы, – перечнем всех недостоверных, вводящих в заблуждение, пасквильных или клеветнических утверждений из рапорта. “Распутная”, “развратное поведение”, “в похотливой манере”, “угрожающие”, “запугивающие”, “вооруженные и опасные”. Целые страницы утверждений, которые могут создать у судьи и присяжных предвзятое мнение о моей клиентке – собственно, даже у меня создали, даже после рассказа Джесса.
У меня была копия отчета из службы безопасности аэропорта: ее саму, ее одежду и сумку подвергли тщательному досмотру, никаких наркотических веществ или оружия не было обнаружено.
– Но лучше всего, Джесс, что твоя догадка верна. За обоими полицейскими тянется шлейф серьезных нарушений. Отстранялись от работы за незаконное применение силы, за нанесение побоев подозреваемым. Два не связанных между собой расследования в связи с убийствами безоружных подозреваемых. Очень много жалоб на жестокость, чрезмерное применение силы, безосновательные аресты и фальсификацию вещдоков. И это только то, что я накопал за несколько дней! Мы уже знаем, что оба копа ранее отстранялись от работы по серьезным основаниям, их разжаловали, перевели из городского управления в Южный Сан-Франциско. Мы будем настаивать на том, чтобы служба собственной безопасности расследовала действия полицейских, которые произвели арест, пригрозим подать в суд на Управление полиции Сан-Франциско.
– Тогда давайте не просто пригрозим, а правда подадим, – сказал Джесс.
Со временем я узнал, что под градусом Джесс становился храбрее, но Карлотта – ранимее. Она покачала головой:
– Я не в силах через это пройти.
– Джесс, идея с иском неудачная, – сказал я. – Но как линия защиты – отличная.
В итоге судебное заседание было назначено только на конец июня. Хотя мои помощники продолжали собирать все больше доказательств против полицейских, мне почти ничего не требовалось обговаривать с Джессом и Карлоттой. Если дело не будет отклонено, что ж – попробуем затянуть разбирательство, и тогда останется полагаться только на Бога. Но я все равно каждую пятницу бывал в квартире на Телеграф-авеню. Моя жена Черил сердилась и ревновала. Я впервые – если не считать гандбольных матчей – взялся ходить куда-то без нее. Она не понимала, почему ей со мной нельзя. А я не мог объяснить, почему нельзя, даже самому себе. Однажды она даже заявила, что у меня, видно, роман.
Это было похоже на роман. Непредсказуемо, волнительно. По пятницам я весь день сгорал от нетерпения. Я был влюблен в них всех. Иногда играл с Джессом, Джо и Беном – сыном Карлотты – в покер или на бильярде. Джесс научил меня, как быть хорошим игроком в покер, как быть хорошим бильярдистом. Я по-детски упивался своей крутизной, когда бесстрашно входил вместе с ними в бильярдные в нехороших кварталах. Если с нами был Джо, мы где угодно чувствовали себя как за каменной стеной.
– Это как держать питбуля, только Джо дешевле прокормить, – говорил Джесс.
– От него и другая польза есть, – говорил Бен. – Он умеет открывать бутылки зубами. И смеется лучше всех.
Так и было. Джо говорил редко, но юмор улавливал моментально.
Иногда мы гуляли с Беном по деловому центру Окленда, и он фотографировал. Карлотта приучила нас складывать пальцы “рамкой” и смотреть в нее – кадрировать реальность. Я сказал Бену, что стал видеть мир иначе.
А Джо нравилось потихоньку протыриваться в кадр. Отпечатав контрольки, Бен обнаруживал на снимках Джо: сидит на крылечке с какими-то алкашами или стоит в подворотне, прикидываясь, что заблудился, или спорит с мясником-китайцем насчет утки.
Как-то в пятницу Бен принес камеру “Минолта”, сказал, что продаст ее мне за пятьдесят долларов. По рукам! Я был в восторге. А потом заметил, что деньги он сунул Джо, и это меня озадачило.
– Прежде чем вставлять пленку, поиграйся с ней. Просто погуляй сначала с ней по городу, глядя в видоискатель. Я половину времени хожу с незаряженным фотоаппаратом.
Первые снимки я сделал в магазине в нескольких кварталах от своей конторы. Там продаются непарные ботинки, доллар штука. В левом углу – кучи ношеных левых ботинок, в правом – кучи правых. Старики. Нищая молодежь. Седой продавец в кресле-качалке, кладет деньги в коробку от овсяных хлопьев “Квакер”.
Этой первой пленке я радовался так, как ничему уже давно не радовался, даже выигранным делам. Когда я принес отпечатки, все показали мне пять пальцев. А Карлотта меня обняла.
Несколько раз мы с Беном ходили спозаранку в Чайнатаун, в район складов. Это был хороший способ узнать человека поближе. Я ловил в объектив детишек в школьной форме, он – руки какого-нибудь старика. Я признался Бену, что мне как-то неудобно снимать людей: кажется, что я веду себя назойливо, неучтиво.
– С этим мне помогли мама и Джесс. Они всегда со всеми заговаривают, и с ними все общаются. Если я не могу сделать снимок так, чтобы человек меня не заметил, я завожу разговор, подхожу, спрашиваю: “Вы не против, если я вас сфотографирую?” Чаще всего они говорят: “Конечно, я против, кретин”. Но иногда они не против.
Несколько раз мы разговаривали о Карлотте и Джессе. Меня удивило его негодование – ведь они все вроде бы прекрасно ладили.
– Да, я злюсь, как тут не злиться. Отчасти это у меня в голове детство играет. Они – не разлей вода, а меня типа бросили, и я чувствую ревность, я типа как потерял свою мать и лучшего друга сразу. Но сердце мне подсказывает: на самом деле все идет хорошо. Раньше я никогда не видел их счастливыми – ни ее, ни его. Вот только они распаляют друг в друге тягу к саморазрушению, самобичеванию. С тех пор как они переехали на Телеграф, он не играет на гитаре, она ничего не пишет. Они разбазаривают его деньги почем зря: в основном пропивают.
– У меня никогда нет ощущения, что они нетрезвые, – сказал я.
– Это потому, что ты никогда не видел их трезвыми. И вообще, настоящая пьянка начинается, только когда мы уходим. Тогда они носятся по городу, гоняются за пожарными машинами, бог знает что творят. Однажды пролезли на склад почтамта, и их там обстреляли. По крайней мере, в пьяном виде они добрые. Просто немыслимо нежны друг с другом. Она никогда не обижала нас, своих детей, никогда не била. Она нас любит. И поэтому мне совершенно непонятно, почему она не пытается вернуть моих братьев домой.
В другой раз, на Телеграф, он показал мне текст песни, написанной Джессом. Текст был хороший. Зрелый, ироничный, нежный. Напомнил мне Дилана, Тома Уэйтса и Джонни Кэша в одном флаконе. Бен также сунул мне “Атлантик Мансли”, где был напечатан ее рассказ. Я уже прочел этот рассказ несколько месяцев назад, нашел его блестящим. “Ребята, вы, значит, так здорово пишете?” Оба небрежно пожали плечами.
Бен говорил логично, но я не замечал в них никакого самобичевания, никакого разрушительного начала. В их обществе во мне, казалось, пробуждалось нечто позитивное, сентиментальное.
Однажды Карлотта и я стояли вдвоем на террасе. Я спросил, почему мне так хорошо здесь:
– Может, просто потому, что они все молодые?
Она засмеялась:
– Тут молодых нет. Бен с рождения старичок. Я никогда не была юной. И ты, наверно, тоже с детства был старичком, а тебе мы нравимся, потому что с нами можно валять дурака. Играть – это же райское наслаждение, правда? Тебе нравится ходить сюда, потому что вся твоя остальная жизнь остается за дверью. Ты никогда не упоминаешь о своей жене – значит, с ней у тебя не все гладко. На работе у тебя наверняка полно проблем. Джесс дает всем позволение быть самими собой и думать о самих себе. Он как бы говорит всем: эгоистом быть незазорно.
– Быть с Джессом – это такая медитация, – продолжала она. – Как сидеть в позе лотоса, как плавать в камере сенсорной депривации. Прошлое и будущее исчезают. Проблемы и решения исчезают. Время исчезает, а настоящее расцвечивается тонкими нюансами и существует в рамках одной-единственной секунды, только сейчас, совсем как в кадрах, которые мы очерчиваем пальцами.
Я видел, что она пьяна, но все равно понимал, что она хочет этим сказать, понимал, что она совершенно права.
Одно время Джесс и Мэгги каждую ночь спали на крышах в деловом квартале, каждый раз – на новых. Мне было непонятно, к чему эти затеи, и тогда они взяли меня с собой на крышу. Сначала мы отыскали здание со старой железной пожарной лестницей, и Джесс, высоко подпрыгнув, опустил ее нижнюю секцию. Когда мы вскарабкались на первую площадку, Джесс поднял нижнюю секцию обратно. Потом мы залезли на самый верх. Странное и волшебное ощущение – смотреть вдаль на дельту, на залив. За мостом Золотые Ворота догорал розовый закат. Центр Окленда был тих и безлюден. “В выходные тут – как в фильме «На берегу»[227]”, – сказал Джесс.
Я обомлел от ощущения, что тут никого нет, кроме нас, а под нами – город, а со всех сторон – небо. Я толком не знал, где мы находимся, пока Джесс не подозвал меня к дальнему карнизу. “Смотри”. Я посмотрел, сориентировался. Это была наша контора, на шестнадцатом этаже “Леймен-билдинг”, на несколько этажей выше нас. В нескольких окнах от моего кабинета – окно Гриллига. Светится маленькая лампа с черепаховым абажуром. Гриллиг за своим огромным столом, без пиджака, без галстука, подставив под ноги скамеечку, сидит и читает. Наверно, Монтеня: книга в кожаном переплете, Гриллиг улыбается.
– Это нехорошо, – сказала Карлотта. – Пошли отсюда.
– Обычно ты любишь заглядывать в окна.
– Да, но если ты знаешь, к кому заглядываешь, уже не фантазируешь, а шпионишь.
Спускаясь по пожарной лестнице, я подумал: за такие ссоры, типичные для них, я их и люблю. Они никогда не ссорились из-за ерунды.
Однажды прихожу – а Джо и Джесс еще не вернулись с рыбалки. Зато Бен здесь. Мэгги недавно плакала. Протягивает мне письмо от своего пятнадцатилетнего сына Натана. Очень трогательное: он ей рассказывает, что они все поделывают, говорит, что всем хочется домой.
– Ну, а ты что думаешь? – спросил я Бена, когда она пошла в ванную, чтобы умыться.
– Лучше бы они отбросили этот свой пунктик: “Выбирай – либо Джесс, либо дети”. Если у нее будет работа и свой дом, если она бросит пить, если он станет заходить к ним время от времени, они увидят, что между ними все может быть нормально. Серьезно, это возможно. Тут другая загвоздка. Она боится: если Джесс бросит пить, он и ее бросит. А он боится того же самого с ее стороны.
– А она бросит пить, если он уйдет?
– Какое там. Об этом мне даже подумать страшно.
В тот вечер Бен и Джо пошли на бейсбол. Джо всегда называл эту команду “Атлетикс-Херетикс”.
– По телевизору сегодня “Полуночный ковбой”. Пойдем посмотрим? – спросил Джесс.
Я сказал: конечно, люблю этот фильм. Я думал, что они пойдут в бар – забыл, сколько Джессу лет. Нет, они имели в виду автовокзал: мы уселись там все вместе на кресла, перед каждым креслом – маленький телевизор, который включается, если опустить несколько двадцатипятицентовиков. В рекламных паузах Карлотта ходила за мелочью и попкорном. Потом мы пошли в китайский ресторан. Но он уже закрывался. “Да, мы всегда приходим, когда он уже закрывается. Тогда они заказывают пиццу из пиццерии”. Даже не могу себе представить, как они до этого докопались. Они познакомили меня с одним официантом, и мы дали ему денег. Потом уселись за большим столом вместе с официантами, поварами и посудомойщиками, ели пиццу, пили кока-колу. Свет не горел, мы ели при свечах. Все вокруг разговаривали по-китайски, а нам кивали, передавая по кругу разнообразные пиццы. Мне почему-то казалось, что я в настоящем китайском ресторане.
Вечером следующего дня мы с Черил ехали ужинать с друзьями на Джек-Лондон-Сквер. Вечер был теплый, мы ехали с откинутой крышей. День прошел хорошо: занимались любовью, просто лениво нежились на кровати. Подъезжая к ресторану, мы с Черил смеялись, настроение было прекрасное. Нас задержал товарный поезд: они вечно ползут через Джек-Лондон-Сквер, как черепахи. Этот тянулся нескончаемо. Я услышал чей-то оклик.
– Адвокат! Джон! Эй, барристер! – Джесс и Карлотта махали мне из товарного вагона, посылая воздушные поцелуи.
– Можешь ничего мне не говорить, – сказала Черил. – Наверно, это Питер Пэн и его мамуля. – И добавила: – Личные Бонни и Клайд нашего Джона.
– Заткнись.
Раньше я никогда не говорил ей этого слова. Она смотрела прямо перед собой, словно ничего не слышала. Мы вошли в фешенебельный ресторан вместе с нашими друзьями – модно одетыми, четко выражающими свои мысли, либерально мыслящими. Превосходные кушанья, идеально подобранные вина. Разговоры о кино, политике и правоведении. Черил блистала очарованием, я – остроумием. И оба мы чувствовали: между нами только что произошло что-то ужасное.
Теперь мы в разводе. Мне кажется, наш с Черил брак дал трещину из-за тех пятничных вечеров, а не потому, что у нее появился любовник. Она обижалась, что я не взял ее к ним в гости. Не знаю точно, почему я не хотел ее брать: боялся, что она их невзлюбит, а может быть, что они невзлюбят ее. Нет, причина другая… я стеснялся показать ей какую-то грань своей натуры.
Когда я снова с ними увиделся, Джесс и Карлотта уже позабыли про товарняк.
– Мэгги безнадежна. Мы могли бы освоить этот способ. Мы могли бы объездить всю страну. Но каждый раз, когда колеса начинают тра-та-такать, она закатывает истерику. Мы не доезжаем дальше Ричмонда и Фримонта.
– Нет, один раз до самого Стоктона доехали. Джон, как же это страшно. Страшно и приятно, и чувствуешь себя свободной, словно это твой личный поезд. Вот только Джесс слишком уж отчаянный. А если нас занесет в Северную Дакоту во время бурана, и нас запрут в вагоне? Там мы и останемся. В замороженном виде.
– Мэгги, нельзя столько волноваться! Подумай только, до чего ты себя доводишь! Придумала какой-то буран в Южной Дакоте и вся извелась.
– В Северной.
– Джон, скажи ей, чтобы она поменьше нервничала.
– Карлотта, все уладится, – сказал я. Но и сам почувствовал страх.
Мы проверяли, где сейчас сторож яхт-клуба. В полвосьмого он всегда был на другом конце пирса. Мы швыряли через забор свои вещи, а потом перелезали сами – у самой воды, где не было сигнализации. После нескольких проб мы нашли свою идеальную яхту – La Cigale[228]. Красивую, большую, парусную, с палубой из тикового дерева. Она сидела в воде низко. Мы расстилали на палубе спальный мешок, тихонечко включали радио, ели сэндвичи и пили пиво. Попозже переходили на виски. Было прохладно, пахло океаном. Изредка туман рассеивался, и тогда мы видели звезды. Самый лучший момент – это когда в дельту входили гигантские японские суда, забитые автомобилями. Точно передвижные небоскребы, все в огнях. Корабли-призраки, скользящие мимо без единого звука. Волны от них были бесшумные, потому что гигантские: такие волны катятся, а не плещут. На палубах – одна-две фигуры, не больше. Мужчины в одиночестве, с бесстрастными лицами: курят, смотрят на город.
Мексиканские танкеры – совсем другое дело. Музыка слышалась, вонючий дым доходил до нас раньше, чем эти ржавые посудины становилось видно. Вся команда свешивалась с бортов, махала девушкам на ресторанных террасах. Все матросы смеялись, курили или что-то ели. Однажды я не сдержалась – крикнула им: “Bienvenidos![229]», и сторож услыхал. Подошел, осветил нас фонариком:
– Я тут вас уже видал, один или два раза. Подумал: вы никому зла не делаете, ничего не воруете, но я из-за вас могу здорово влипнуть.
Джесс поманил его к нам. Даже сказал: “Добро пожаловать на яхту”. Мы угостили его сэндвичем и пивом, сказали: если нас застукают, мы обязательно докажем, что он никак не мог бы нас заметить. Его звали Солли. С тех пор он стал приходить каждый вечер, на восьмичасовой ужин, а потом отправлялся на обход. Будил нас рано утром, еще в сумерках, когда над водой начинал разноситься птичий щебет.
Сладостные весенние ночи. Мы занимались любовью, пили, разговаривали. О чем мы так много разговаривали? Иногда говорили всю ночь напролет. Однажды заговорили о том плохом, что было с нами в детстве. И даже разыграли эти сцены вдвоем. Это было сексуально, страшно. Мы больше никогда этого не делали. О людях – вот о чем мы в основном разговаривали, о тех, кого встречали, шатаясь по городу. О Солли. Мне очень нравилось, как они с Джессом рассказывают про работу на ферме. Солли был из Гранди-Сентера, штат Айова, служил на флоте – на базе на Острове Сокровищ[230].
Джесс никогда не читал книг, но упивался словами, слышанными от людей. Одна черная дама сказала нам, что стара, как соль и перец. Солли: “Я взял да ушел от жены, когда глаза у нее забегали, а клюв защелкал, как ножницы”.
С Джессом каждый чувствовал: “А я-то, оказывается, чего-то стою”. Джесс не был добрячком. “Доброта” – слово наподобие “благотворительности”: предполагает сознательные усилия с твоей стороны. Вроде того девиза, который люди клеят на бамперы: “Практикуйте случайные акты доброты”. На самом деле доброта – это когда человек всегда добрый, а не когда он вдруг решает сделать доброе дело. Джесс на всех смотрел с сочувственным любопытством. Я всю жизнь жила с ощущением, что на самом деле меня не существует. А он меня разглядел. Разглядел, что я за человек. Несмотря на все наши опасные затеи, только с ним я была в безопасности – а больше ни с кем на свете и никогда в жизни.
Самая дурацкая из наших опасных затей – заплыв на остров в озере Мерритт. Мы запечатали в пластик все необходимое: запасную одежду, еду, виски, сигареты, – и двинули к острову вплавь. Он дальше, чем кажется. Вода была дико холодная, вонючая, испоганенная, грязная, и мы тоже воняли, даже когда переоделись.
При свете дня в парке красиво: пологие холмы и старые дубы, розарий. В ночи парк вибрировал от злобы и страха. До нас, отражаясь от воды, усиливаясь, докатывались кошмарные звуки. В парке остервенело трахались и дрались, звенели разбитые бутылки. Кто-то блевал, кто-то визжал. Женщин били по щекам. Полиция, хрипы, удары. Теперь уже известный мне стук полицейских фонариков об головы. “Шлеп-шлеп” – набегали волны на край нашего лесистого островка, а мы дрожали и пили, пока парк не затих настолько, чтоб мы осмелились доплыть до берега. Наверно, вода была вконец загрязненная – мы оба проболели несколько дней.
Как-то днем явился Бен. Я была одна. Джесс и Джо ушли в бильярдную. Бен схватил меня за волосы и потащил в ванную.
– Погляди на то, какая ты спьяну! Кто ты такая? А как же мои братья? Папа и его девушка сидят на кокаине. Может быть, с тобой мои братья разобьются на машине, или ты дом спалишь, но, по крайней мере, они не поверят, будто алкоголь – это шик и блеск. Ты нужна им. И мне ты тоже нужна. Мне нужно отделаться от ненависти к тебе, – он захлюпал носом.
Я могла сделать только то, что делала уже миллион раз. Повторять, снова и снова: “Прости меня”.
Но когда я сказала Джессу, что нам пора завязывать, он сказал: “Ладно”. Может, заодно и с куревом, раз на то пошло. Мы сказали всем, что едем с палаткой в окрестности Биг-Сура. Поехали по Первому шоссе, которое описывает повороты-шпильки[231] прямо у кромки океана. Светила луна, белая пена на волнах сияла, как неоновая. Джесс ехал с выключенными фарами, и это было очень страшно, и с этого началась наша ссора. Приехали, поднялись по склону, углубились в лес, и тут полил дождь. Лил и лил, а мы опять ссорились – что-то там не то с лапшой рамен. Было холодно, но мы оба дрожали еще и от отходняка. Нас хватило только на одну ночь. Вернулись домой на машине и напились, стали постепенно снижать дозу, потом сделали вторую попытку.
Во второй раз дело шло лучше. Поехали в Пойнт-Рейес. Погода была ясная и теплая. Мы тихо сидели, часами глядя на океан. Гуляли по лесу, бегали по пляжу, говорили друг другу, какой восхитительный вкус у гранатов. На третий день нас разбудило странное хрюканье. К нам, продираясь через туманный лес, приближались какие-то существа – форменные инопланетяне с вытянутыми черепами, гортанно гудели, странно подхихикивали. Передвигались они, не сгибая ног, покачиваясь на ходу. “Доброе утро. Извините, что мы вас побеспокоили”, – раздался мужской голос. Оказалось, это группа подростков-олигофренов. А странные длинные головы – свернутые спальные мешки, притороченные сверху к рюкзакам. “Господи, сигарету мне, скорее”, – сказал Джесс. Приятно было вернуться домой на Телеграф. Курить мы снова начали, но пить – пока нет.
– Удивительно, сколько времени отнимала пьянка. Правда, Мэгги?
Мы ходили в кино. “Пустоши” посмотрели три раза. У нас обоих была бессонница. Любовью занимались и днем, и ночью так, словно были злы друг на друга, соскальзывали с шелковых простыней на пол, потные, измотанные.
Однажды Джесс зашел в ванную, когда я читала письмо Натана. Сказал: детям пора возвращаться домой. И всю ночь мы с Джессом дрались. По-настоящему дрались: били друг друга руками и ногами, царапались, пока не повалились на пол, не обнялись, рыдая. После этого у нас несколько дней был запой, совсем спятили. Наконец у меня началось такое алкогольное отравление, что бухло уже не действовало: пьешь, а трясучка не унимается. Я перепугалась, запаниковала. Подумала: я уже не могу остановиться, никогда не смогу заботиться о себе и уж тем более о детях.
Мы оба чокнутые, а когда вместе – вообще доводим друг друга до ручки. Мы рассудили: ни он, ни я не в состоянии жить дальше. Он никогда не сделает карьеру в музыке – свой шанс уже проворонил. Я – не мать, а ехидна. Мы оба – неисправимые алкаши. Жить вместе мы не можем. Ни он, ни я не приспособлены к жизни в этом мире. Значит, мы просто умрем, и все. Сейчас мне стыдно это писать. Звучит так эгоистично, так мелодраматично. А когда мы разговаривали, это было страшной неотвратимой правдой.
Утром мы сели в машину, поехали в сторону Сан-Клементе. В среду я приеду к своим родителям. В четверг пойду на пляж и поплыву в открытое море. Так нужно, чтобы это был несчастный случай, чтобы хлопоты по поискам тела взяли на себя мои родители. Джесс поедет на машине обратно и в пятницу повесится, чтобы его тело обнаружил Джон.
Нам пришлось плавно выходить из запоя только ради того, чтобы выехать в дорогу. Мы позвонили Джону, Джо и Бену – предупредили, что уезжаем, увидимся в следующую пятницу. Поехали, не торопясь, на юг. Это было чудесное путешествие. Купание в океане. Кармель и замок Хёрста. Ньюпорт-Бич.
В Ньюпорт-Биче было так здорово. Тетенька из мотеля постучалась к нам в номер и сказала мне: “Я забыла выдать вашему мужу полотенца”.
Мы смотрели сериал “Большая долина”, и вдруг Джесс сказал: “Как ты думаешь, нам пожениться или покончить с собой?”
Уже недалеко от дома моих родителей мы глупо повздорили. Он хотел сделать крюк к дому Ричарда Никсона. Я сказала: не желаю смотреть на дом Никсона, когда мне так мало осталось жить.
– Ну и иди в жопу, вылезай прямо тут.
Я подумала: если он скажет, что любит меня, я не вылезу, но он просто сказал: “Мэгги, дай мне посмотреть на твою улыбку”. Я вышла, забрала чемодан с заднего сиденья. Улыбнуться не смогла. Он уехал.
Моя мать – настоящая ведьма: все знает. Я ничего не рассказывала родителям про Джесса. Сказала только, что в школе меня сократили, дети теперь в Мексике, а я ищу работу. Но не провела я там и часа, а мать вдруг говорит: “Ты что, самоубийство задумала? Или как?”
Я сказала им, что совсем приуныла с этим поиском работы, что скучаю по сыновьям. Я думала, что поездка к родителям поднимет мне настроение. Но мне стало казаться, что я отлыниваю от важных дел. Утром мне лучше вернуться в город. Родители мне очень посочувствовали. В тот вечер мы все много выпили.
На следующее утро отец отвез меня в аэропорт имени Джона Уэйна и купил мне билет до Окленда. Все советовал мне устроиться администратором к какому-нибудь врачу – тогда у меня будет страховка.
В момент, когда мне полагалось тонуть, я сидела в автобусе – ехала от станции “Макартур” на Телеграф-авеню. От Сороковой улицы бежала домой, не чуя ног, в ужасе – а если Джесс уже повесился?
Его не было дома. Всюду стояли лиловые тюльпаны. В вазах, консервных банках и мисках. По всей квартире, в ванной, на кухне. На столе – записка: “Мэгги, ты не можешь меня бросить”.
Он подкрался ко мне со спины, развернул меня к себе, прижал к плите. Держа меня за плечи, задрал на мне юбку, стянул с меня трусы, вошел, кончил. Все утро мы провалялись на полу в кухне. Отис Реддинг и Джими Хендрикс. “Когда мужчина любит женщину”. Джесс сделал нам свои любимые сэндвичи. Курятина, майонез, белый хлеб. Без соли. Гадость редкостная. Мои ноги тряслись оттого, что мы столько занимались любовью, скулы ломило от того, что я столько улыбалась.
Приняли душ, оделись, провели ночь наверху – на крыше нашего дома. Не разговаривали. Он сказал только: “Теперь все только хуже”. Я кивнула, прижавшись щекой к его груди.
На следующий вечер пришел Джон, попозже – Джо и Бен. Бен обрадовался, что мы не пьем. Мы не отказывались от выпивки сознательно – просто не пили. Конечно, все расспрашивали про тюльпаны.
– Да так, блин, бесцветность задолбала, – сказал Джесс.
Мы решили взять еды в “Барбекю Флинта” и поехать на пирс в Беркли.
– Жаль, что мы не можем позвать всех на нашу яхту, – сказала я.
– У меня есть яхта, – сказал Джон. – Давайте покатаемся на моей.
Его яхта была не такая большая, как La Cigale, но все равно хорошая. Мы включили мотор, обошли весь залив, освещенный лучами заката. Какая красота: города, мост, водяная пыль. Пришвартовались у пирса, поужинали на палубе. Мимо шел Солли, заметил нас, заметно перетрусил. Мы познакомили его с Джоном, сказали ему, что Джон взял нас в плавание.
Солли заухмылялся:
– Ну и ну, вам, наверно, очень понравилось. Покатались на яхте!
Джо и Бен смеялись. Они были в восторге: как здорово на заливе, какой аромат, какая свобода. Стали толковать, что надо раздобыть яхту и на ней поселиться. Все уже распланировали.
– Ребята, вы чего, а? – спросил Джо. Догадался правильно. Мы трое сидели притихшие.
– Хандра, – сказал Джон. – Я уже год, как купил яхту, а в море выходил три раза. Сегодня – третий. Под парусами не ходил ни разу. Проклятье. У меня неправильные приоритеты. Вся жизнь – коту под хвост.
– А я… – Джесс осекся, покачал головой. Я знала, он расстроился из-за того же, что и я. У Джона яхта настоящая.
Джесс сказал, что ему неохота идти в суд. Я сказал Карлотте, что заеду за ней спозаранку. В то время[232] бензин жестко нормировался, нельзя было предугадать, сколько простоишь в очереди на заправке.
Я посадил ее в машину на углу, у магазина “Сирс”. С ней был Джесс, бледный с похмелья.
– Здорово, брат. Не волнуйся. Все будет хорошо, – сказал я. Он кивнул.
Она закрыла волосы шарфом. Глаза у нее были ясные, она, казалось, была совершенно спокойна. На ней было платье оттенка “пыльная роза” и лакированные туфли-лодочки, в руках – крохотная сумочка.
– Джеки Онассис идет судиться! Платье идеальное, – сказал я.
Они поцеловались на прощанье.
– Ненавижу это платье, – сказал он. – Когда вернешься, я его заберу и сожгу.
Они замерли, глядя друг на друга.
– Ну ладно, садись в машину. Карлотта, тюрьма тебе не грозит. Я обещаю.
Мы действительно долго просидели в очереди за бензином. Разговаривали обо всем, кроме процесса. О Бостоне. О книжном магазине “Гролье”. О ресторане “Лок-Обер”. О Труро и дюнах. Мы с Черил познакомились в Провинстауне. Я рассказал ей, что у Черил роман на стороне. А я сам не понимаю, какие чувства испытываю. По поводу ее романа и нашего брака. Карлотта положила ладонь на мою руку, сжимавшую рычаг передач.
– Джон, как я тебя понимаю, – сказала она. – Самое тяжелое – когда сама не понимаешь, что чувствуешь. А как только поймешь… что ж, тогда, наверно, тебе все станет ясно. Скорее всего.
– Огромное тебе спасибо, – улыбнулся я.
В зал суда пришли оба полицейских. Она села наискосок от них, в отсеке для публики. Я поговорил с обвинителем и судьей, ушел вместе с ними в судейскую комнату. Обвинитель и судья всмотрелись в Карлотту сурово.
Все прошло как по маслу. У меня была целая пачка документов на тех полицейских, протоколы обыска, при котором охранники аэропорта не обнаружили никакой марихуаны. Еще раньше, чем я дошел до сути, судья смекнул, как отнестись к полицейскому рапорту:
– Ну хорошо, хорошо, и что же вы предлагаете?
– Мы предлагаем подать в суд на Управление полиции Сан-Франциско, если все обвинения не будут сняты.
Он призадумался, но ненадолго:
– Считаю, что надлежит снять обвинения.
Обвинитель чуял, к чему идет дело, но я подметил: ему страшно неохота встречаться нос к носу с теми полицейскими.
Мы вернулись в зал суда, и судья объявил, что в связи с иском к Управлению полиции Сан-Франциско, принятым к производству, он считает, что надлежит снять все обвинения с Карлотты Моран. Будь у полицейских фонарики, они бы забили Карлотту до смерти прямо в зале суда. Она не удержалась от ангельской улыбки.
Меня охватило разочарование. Слишком уж быстро все произошло. Вдобавок я ожидал, что она сильнее обрадуется, вздохнет с облегчением. Если бы дело вел другой адвокат, она уже была бы за решеткой. Я даже сказал ей об этом в открытую, напрашиваясь на комплименты:
– Эй, как насчет легкого восторга… э-э-э… и благодарности?
– Прости меня, Джон. Естественно, я в восторге. И мы тебе, естественно, благодарны. И я ведь знаю, сколько ты берешь. Мы тебе должны бессчетные тысячи долларов. Более того, мы познакомились с тобой, и мы тебе понравились. А мы тебя теперь обожаем, – и тогда она ласково обняла меня, широко улыбнулась.
Пристыженный, я сказал, чтобы про деньги она забыла – наши отношения не сводились к судебному делу. Мы сели в машину.
– Джон, мне нужно выпить. А нам обоим – позавтракать.
Я притормозил, купил ей полпинты “Джим Бима”. Она припала к бутылке, сделала несколько больших глотков, а потом мы пошли в “Денниз”.
– Какое утро. Мы словно в Кливленде. Посмотри вокруг.
И правда, в “Денниз” в Редвуд-Сити чувствуешь себя, как на Среднем Западе.
Тут до меня дошло: она всячески старается продемонстрировать мне свою радость. Попросила рассказать ей все подробности: что говорил я, что говорил судья. По дороге домой расспрашивала о других моих процессах: какие у тебя самые любимые? Я не мог взять в толк, что происходит, пока мы не выехали на мост через залив. Смотрю, а она плачет. Проехав мост, я свернул к обочине, остановился, дал ей свой носовой платок. Она привела лицо в порядок, глядя в зеркало, посмотрела на меня с улыбкой – застывшей, мертвенной.
– Итак, кончен бал, погасли свечи, – сказал я.
Поднял крышу машины – как раз вовремя. Когда мы продолжили путь в сторону Окленда, начался ливень.
– Что ты будешь делать?
– А вы что посоветуете, господин адвокат?
– Не надо сарказма, Карлотта. Это на тебя не похоже.
– Я говорю совершенно серьезно. Что бы сделал ты?
Я покачал головой. Вспомнил ее лицо, когда она читала письмо Натана. И пальцы Джесса на ее горле.
– А тебе ясно? Ясно, что тебе делать?
– Да, – прошептала она, – мне ясно.
Он ждал на углу у “Сирса”. Промокший до костей.
– Притормози! Вот он.
Она вылезла из машины. Он подошел ко мне, спросил, как все прошло.
– Как по маслу. Триумф.
Он наклонился, пожал мне руку:
– Спасибо тебе, Джон.
Повернув за угол, я притормозил у бровки, проводил их взглядом: они удалялись под ливнем, и оба нарочно брызгались, нежно пихали друг друга под бок.
Мама
– Мама знала про нас все, – сказала моя сестра Салли. – Она была ведьма. Даже теперь… она умерла, а я все равно обмираю от страха: вдруг мама увидит?
– И я тоже. Если делаю глупости, нервничаю обязательно. Самое печальное, если я хорошо себя веду, начинаю надеяться, что она это увидит. “Мам, мам, смотри”. А что, если покойники просто летают вокруг, и глазеют на нас, и ржут до колик? О господи… Салли, я сейчас заговорила совсем как она. А вдруг я вся в нее уродилась?
Наша мать спрашивала: как были бы устроены стулья, если бы коленки у нас сгибались в обратную сторону? А если бы Христа казнили на электрическом стуле? Все разгуливали бы со стульями на шее, а не с нательными крестиками.
– Мне она говорила: “Делай, что хочешь, только приплода не приноси”, – сказала Салли. – А если я такая дура, что хочу замуж, выбирать надо богатого и чтоб на руках носил. “Никогда, никогда не выходи замуж по любви. Если ты любишь мужчину, тебе захочется не отходить от него, угождать ему, все для него делать. Ты станешь его спрашивать: «Где ты был?» или «О чем ты думаешь?» или «Ты меня любишь?» И тогда он тебя поколотит. Или выйдет за сигаретами и больше не вернется”.
– Слово “любовь” она ненавидела. Произносила его таким же тоном, как другие – “потаскуха”.
– Детей терпеть не могла. Как-то, когда все мои четверо были еще маленькие, я встречала ее в аэропорту. Она завопила: “Убери их!”, словно это не дети, а свора доберманов.
– До сих пор не знаю, за что она лишила меня наследства – за то, что я вышла замуж за мексиканца, или за то, что он католик.
– Она думала, что люди плодятся по вине католической церкви. Говорила: это паписты пустили слух, будто любовь приносит радость.
“Любовь приносит одни страдания, – говорила наша мама. – Подушка от слез мокрая: по ночам плачешь, пока не заснешь, в телефонных будках стекла потеют – тоже от твоих нюней, рыдаешь так, что собака начинает выть, куришь две сигареты сразу”.
– Это ты по папе страдала? – спросила я у нее.
– По твоему папе? По нему никто страдать не станет.
Но я воспользовалась мамиными советами, чтобы спасти брак моего сына. Его жена Коко позвонила мне, рыдая в три ручья. Кен хочет несколько месяцев пожить отдельно. Она его сковывает. Коко впала в отчаяние – ведь она боготворила мужа. А я бессознательно начала давать ей советы голосом своей мамы. Серьезно, маминым, ее техасский выговор в нос, ее насмешливость: “Просто отплати дурню той же монетой”. Я велела ей, чтоб никогда не звала его вернуться. “Не звони ему. Посылай сама себе цветы с загадочными открытками. Научи его попугая говорить: «Привет, Джо!»” Посоветовала окружить себя мужиками: красивыми, обходительными. Нанять их за деньги, если иначе никак, – пусть просто заходят к ней домой. Встречайся с ними за ланчем в “Ше Панисс”. Постарайся, чтобы в те дни и часы, когда Кен может заявиться домой – взять что-то из одежды, навестить попугая, – у тебя ошивались бы мужики, каждый раз – разные. Коко звонила мне постоянно. Да, она все делает так, как я сказала, но он до сих пор не вернулся. Правда, ее голос звучал уже не так жалостно.
И вот наконец звонит мне Кен: “Приветик, ма, слушай… Коко… ни стыда у нее, ни совести. Захожу к нам на квартиру за дисками, и кого, ты думаешь, я вижу? Неизвестного амбала. В пурпурных велоштанах из лайкры – наверно, потный весь – валяется на моей постели, смотрит Опру по моему телику, кормит моего попугая”.
Что вам еще сказать? С тех пор Кен и Коко живут в любви и согласии. На днях, когда я к ним заходила, зазвонил телефон. Коко взяла трубку, немного поболтала, иногда хихикала. Когда она закончила разговор, Кен спросил: “Кто это?” Коко улыбнулась: “Да так, один, в спортзале познакомились”.
– Мама испортила мое любимое кино, – рассказала я Салли. – “Песнь Бернадетты”[233]. Тогда я училась в школе Святого Иосифа и собиралась стать монахиней, а еще лучше – святой. Тебе тогда было три года, не больше. Я посмотрела этот фильм трижды. Потом все-таки уговорила ее сходить со мной. Она все время смеялась. Сказала, что красивая дама – вовсе не Пресвятая Дева. “Бог ты мой, это ж Дороти Ламур[234]”. А потом несколько недель насмехалась над Непорочным Зачатием. “Принеси мне кофе, а? Я не могу встать. Я – Непорочное Зачатие”. Или когда разговаривала по телефону со своей подругой Элис Померой: “Привет, это я, непоротое зачатие”. Или “Привет, говорит зачаток без порока”.
– Она была остроумная. Этого у нее не отнимешь. Например, дает попрошайке пятицентовик и говорит: “Простите, молодой человек, каковы ваши жизненные планы и устремления?” Или, когда таксист огрызался, она говорила: “Сегодня у вас какой-то задумчивый, отрешенный вид”.
– Нет, даже от ее юмора бросало в холод. Все эти ее предсмертные записки много лет подряд: она всегда адресовала их мне и всегда остроумничала. Когда резала вены, подписывалась “Кровавая Мэри”. Когда нажралась таблеток, написала, что пробовала влезть в петлю, но ей невыносимо находиться в подвешенном состоянии. А последнее письмо, которое она мне написала, было вовсе не смешное. Писала, что знает: я ее никогда не прощу. И что она не может меня простить за то, как я сама себе разбила жизнь.
– А мне она ни одной предсмертной записки не написала.
– Ушам своим не верю… Салли, ты серьезно? Ты ревнуешь из-за того, что все предсмертные записки предназначались мне?
– Ну-у… Да, я ревную.
Когда наш отец умер, Салли прилетела из Мехико в Калифорнию. Приехала к маме, начала стучаться к ней в дверь. Мама смотрела на нее в окно, но так и не впустила. Она же давным-давно объявила, что Салли ей больше не дочь.
– Мне так не хватает папы! – кричала ей Салли через стекло. – Я умираю от рака. Мама, ты мне сейчас нужна!
Наша мать просто опустила жалюзи и прикинулась, что не слышит отчаянного стука в дверь.
Салли рыдала, вновь и вновь разыгрывая в лицах эту сцену и другие, еще более печальные. Наконец Салли истаяла от болезни, приготовилась умереть. Перестала волноваться за своих детей. Стала умиротворенная, очаровательная, нежная. И все же время от времени обида захлестывала ее, не отпускала, не давала ей покоя.
И тогда я начала рассказывать Салли истории – каждый вечер, как сказки.
Я рассказывала ей смешные истории про нашу маму. Как та однажды пыталась открыть пакет картофельных чипсов “Бабушка Гусыня”: пыталась, пыталась и сдалась. “Разрази меня гром, как трудно жить”, – сказала она и швырнула пакет через плечо.
Я рассказала, что мама тридцать лет не разговаривала со своим братом Фортунатусом. Наконец он пригласил ее на ланч в ресторан “Топ оф зэ Марк”[235], чтобы зарыть топор войны. “Не зарыть, а в его чванную голову воткнуть!” – сказала мама. И все же она сквиталась с Фортунатусом. Он заставил ее заказать “фазана под стеклом”[236], а когда фазана подали, она спросила у официанта: “Эй, малыш, кетчупа не найдется?”
В основном я рассказывала Салли истории о том, какой наша мать была раньше. Когда еще не пила, когда не изводила нас. В незапамятные времена.
– Мама стоит у борта на пароходе, идущем в Джуно. Ее должен встретить Эд, за которого она только что вышла замуж. Она плывет навстречу новой жизни. 1930 год. “Великая депрессия” осталась в прошлом, ее отец – наш дед – остался в прошлом. Вся унизительная нищета, все страдания остались в Техасе. Пароход скользит по волнам, приближаясь к суше, под безоблачным небом. Она смотрит на темно-синюю воду, на зеленые сосны побережья в этом диком, неоскверненном новом краю. Вокруг айсберги и чайки.
Главное, надо помнить, какая она была крохотная – всего пять футов четыре дюйма ростом. Она только нам казалась великаншей. И совсем молоденькая: девятнадцать лет. Красавица: темноволосая, тоненькая. На палубе качается на ветру. Она хрупкая. Дрожит от холода и предвкушения. Курит. Закрывает меховым воротником щеки. Лицо у нее было в форме сердечка, волосы – как смоль.
Это пальто маме купили дядя Тайлер и дядя Джон – подарок на свадьбу. Шесть лет спустя она по-прежнему его носила, я это пальто прекрасно знаю. Я зарывалась лицом в облезлый прокуренный мех. Не тогда, когда пальто было на ней. Она не выносила чужих прикосновений. Если ты слишком приближалась, она вскидывала руку, словно защищаясь от удара.
На палубе она чувствует себя хорошенькой и взрослой. В пути она обзавелась друзьями. Блистала остроумием, чаровала. Капитан с ней флиртовал. Подлил ей джина, от которого у нее закружилась голова, и рассмешил до слез, шепнув: “Моя знойная, вы разбиваете мне сердце!”
Когда пароход вошел в гавань Джуно, ее голубые глаза наполнились слезами. Нет, я тоже никогда в жизни не видела, чтоб она плакала. Она была вроде Скарлетт из “Унесенных ветром”. Поклялась себе: никто больше никогда не сделает мне больно.
Она знала, что Эд – хороший человек, надежный и добрый. Когда она в первый раз позволила ему проводить ее домой, на Апсон-стрит, ей было стыдно. Дом обшарпанный, дядя Джон и дедушка пьяные. Она боялась, что Эд больше не пригласит ее на свидание. Но он обнял ее и сказал: “Я буду тебя защищать”.
Ее мечты сбылись – Аляска оказалась чудесным краем. Они летали на самолетах с лыжным шасси в дикую глушь, садились на заледенелые озера, катались на лыжах там, где царила полная тишина, видели лосей, белых медведей и волков. Летом жили в лесу в палатке, ловили лосося, видели гризли и горных коз! Они обзавелись друзьями; она стала играть в любительском театре, получила роль медиума в “Неугомонном духе”. Были вечеринки для труппы и ужины в складчину, но потом Эд сказал, что ей не место в театре, потому что она слишком много пьет, роняет свое достоинство. Потом родилась я. Ему пришлось на несколько месяцев отлучиться в Ном, она осталась одна с младенцем. Вернувшись, он нашел ее пьяной: она ковыляла по комнате, держа меня на руках. “Он оторвал тебя от моей груди”, – рассказывала она мне. Он взял на себя все заботы обо мне, выкармливал меня из бутылочки. Пока он был на работе, за мной смотрела одна эскимоска. Он твердил маме, что она слабовольная и порочная, как все Мойниханы. С тех пор он защищал ее от нее самой, не разрешал ей водить машину, не давал ни цента. Она могла только ходить пешком в библиотеку да читать пьесы, детективы и Зейна Грея.
Когда началась война, родилась ты, и мы перебрались в Техас. Папа был лейтенантом, служил на корабле, который возил снаряды, у берегов Японии. Мама чувствовала омерзение, снова оказавшись в родном городе. Она почти не бывала дома, пила все больше и больше. Мейми бросила работу в дедушкином зубоврачебном кабинете, чтобы заняться тобой, Салли. Переставила твою кроватку в свою комнату: играла с тобой, пела тебе песенки, укачивала. Никого к тебе не подпускала, даже меня.
Мне жилось ужасно: с мамой, с дедушкой. Или в одиночестве: я почти всегда была одна. Влипала в неприятности в школе, из одной школы сбежала, из двух других меня исключили. Одно время я перестала разговаривать: шесть месяцев молчала. Мама называла меня “паршивой овцой”. Всю свою ярость вымещала на мне. Только когда я выросла, до меня дошло, что она и дедушка, скорее всего, даже не помнили, что творили. Господь дает пьяницам беспамятство, потому что, если бы они помнили все свои поступки, наверняка умерли бы со стыда.
Когда папа вернулся с войны, мы уехали в Аризону, и папа с мамой зажили счастливо. Посадили розы, подарили тебе щенка по имени Сэм, она бросила пить. Но теперь она не знала, как обращаться со мной и тобой. Мы думали, что она нас ненавидит, но это был всего лишь страх. Ей казалось, что это мы ее бросили, это мы ее ненавидим. И для самозащиты высмеивала нас, презрительно фыркала, обижала нас, чтобы мы не обидели ее первые.
Казалось, когда мы переехали в Чили, все заветные мамины мечты сбылись. Она обожала изысканность и красивые вещи, всегда мечтала о приглашениях в круг “лучших семейств”. У папы была престижная должность. Теперь у нас было богатство, красивый особняк, куча слуг, ужины и вечеринки со всеми лучшими семействами. Первое время она иногда выходила в свет, но скоро у нее начались страхи. Не так причесана, не так одета. Она покупала дорогие подделки под антиквариат и бездарные картины. Трепетала перед слугами. У нее была горстка друзей, которым она доверяла; по иронии судьбы, она играла в покер со священниками-иезуитами, но в основном сидела безвыходно в своей комнате. А папа там ее удерживал.
“Сначала он был моим телохранителем, а потом стал тюремщиком”, – говорила она. Он думал, что ограждает ее от бед, но год за годом выдавал ей спиртное строго по норме и прятал ее от всех, и ни разу не обратился к врачам. Мы никогда к ней и близко не подходили, никто не подходил. Она бесилась, вела себя жестоко, иррационально. Мы думали: чего бы мы ни достигли, ей все мало. А ей действительно было досадно, когда она видела, что мы делаем успехи, растем, чего-то добиваемся. Мы были молодые и красивые, у нас было будущее. Теперь видишь, Салли? Видишь, как тяжело ей было?
– Да. Так все и было. Бедная несчастная мамочка. А знаешь, я теперь вроде нее. Злюсь на всех, потому что они живы и ходят на работу. Иногда я ненавижу тебя за то, что ты не стоишь на пороге смерти. Это же чудовищно, правда?
– Ничего не чудовищно, потому что ты можешь сказать мне об этом. А я могу тебе ответить, что я рада, что это не я на пороге смерти. Но мама никогда не могла кому-то что-то рассказать – некому было. В тот день, когда пароход входил в гавань, она думала, что такой человек у нее будет. Мама верила, что Эд всегда подставит ей плечо. Думала, что на Аляске обретет свой дом.
– Расскажи мне про нее снова. На пароходе. Когда у нее на глазах слезы.
– Хорошо. Она швыряет сигарету в воду. Слышно, как окурок шипит, потому что вблизи берега волнение очень слабое. Двигатели парохода, вздрогнув, останавливаются. И тогда, в тишине, под плеск волн, бьющихся об бакены, и под крики чаек, и под скорбный, длинный пароходный свисток судно скользит к причалу, мягко ударяется об покрышки, прикрепленные к пирсу. Мама приглаживает воротник и волосы. С улыбкой всматривается в толпу, ищет взглядом своего мужа. Она еще никогда не была так счастлива, как в этот момент.
Салли негромко плачет.
– Pobrecita. Pobrecita[237], — говорит она. – Если б я только могла с ней поговорить. Если бы я ей объяснила, как сильно я любила ее.
А я… Нет во мне милосердия.
Кармен
У каждой аптеки в городе стояли десятки старых машин, где на задних сиденьях дрались дети. Их матерей я видела в “Пэйлесс”, “Уолгринс” и “Ли”, но мы не здоровались друг с дружкой. Даже если были знакомы… притворялись, что незнакомы. Ждали своей очереди, пока другие покупали терпингидрат с кодеином – сироп от кашля – и расписывались за него в огромном неуклюжем гроссбухе. Иногда мы вписывали свои настоящие имена, иногда – выдуманные. Я не могла решить, что опаснее. И другие женщины тоже не могли – я это знала без объяснений. Иногда я видела одних и тех же женщин в четырех или пяти аптеках за день. Других жен или матерей наркоманов. Фармацевты тоже были сообщниками, такими же, как и мы, всегда притворялись, будто мы еще не намозолили им глаза. И только однажды… в аптеке на Четвертой улице молоденький парнишка снова подозвал меня к прилавку. Я струсила. Подумала, что он донесет. А он, страшно робея, краснея, извинился, что вмешивается в мои дела. Мол, он видит, что я беременна, и его тревожит, что я беру столько сиропа от кашля. В сиропе высокое содержание спирта, сказал он, и я легко могу стать алкоголичкой, сама того не заметив. Я не сказала, что беру сироп не для себя. Сказала “Спасибо”, но у меня из глаз потекли слезы, и я выбежала из магазина, потому что мне хотелось, чтобы к рождению ребенка Лапша слез с иглы. “Мама, ты чего это плачешь? Мама плачет!” – Уилли и Винсент прыгали на заднем сиденье. “Сядьте! – я стукнула Уилли по башке. – Сядь. Я плачу, потому что устала, а вы не хотите сидеть смирно”.
В городе перехватили крупную партию, в Кульяакане – другую, еще крупнее, так что в Альбукерке сейчас вообще не было героина. Лапша первое время говорил мне, что снизит дозу на сиропе и продержится, и через два месяца, когда родится ребенок, будет чистый. Я знала: он не сдюжит. Его ломало, как еще никогда раньше, и вдобавок он сорвал спину на стройке. Хорошо еще, что ему платили пособие по нетрудоспособности.
Он стоял на коленях и разговаривал: до телефона добрался ползком. Знаю, знаю, я же ходила на собрания. Я тоже больная – я его пособница, со-зависимая. Я только одно могу сказать: меня переполняла любовь, жалость, нежность. Он такой тощий, такой чахлый. Я была готова на все, лишь бы он не мучился. Я встала на колени, обняла его. Он повесил трубку.
– Мона, кранты. Бето замели, – сказал он. Поцеловал меня, прижал к себе, подозвал детей, обхватил их руками. – Эй, мужики, помогите своему старику, будьте моими костылями – иду в сортир.
Когда мальчики отошли, я зашла в туалет, прикрыла дверь. Его так трясло, что мне пришлось самой вливать ему сироп в рот. От запаха меня замутило. Его пот, его говно, весь трейлер провонял гнилыми апельсинами – от сиропа.
Я сготовила мальчикам ужин, и они сели смотреть “Агентов А.Н. К. Л.”[238]. В школе все ребята ходили в ливайсах и футболках – все, кроме Уилли. Этот третьеклассник носил черные брюки и белую рубашку. Причесывался под того блондина в телевизоре. У мальчиков была крохотная комната и двухъярусная кровать, вторую спальню занимали мы с Лапшой. Я уже поставила колыбельку в ногах нашей кровати, во всех свободных уголках трейлера разложила пеленки и ползунки. У нас был свой участок – два акра в Корралесе около дренажной канавы, в тополиной роще. Сначала мы планировали, что начнем строить свой саманный дом, посадим овощи, но, как только мы купили землю, у Лапши снова началась ломка. Он еще работал на стройке, почти без перерывов, но с нашим собственным домом все заглохло, а теперь зима на носу.
Я налила себе какао, вышла, села на ступеньку. “Лапша, иди посмотри!” Не отозвался. Я услышала, как откупоривается еще одна бутылка сиропа. Закат был великолепный, яркий до пошлости. Необъятные Сандийские горы – густо-розовые, скалы в предгорьях – красные. Тополя на речном берегу пламенели желтым. Уже восходила луна персикового цвета. Что ж со мной такое? Снова слезы. Терпеть не могу любоваться красотой в одиночестве. И тут он пришел, стал целовать в шею, обнимать обеими руками.
“А знаешь, они называются Сандиа, потому что имеют форму арбузов[239]”. “Нет, – сказала я, – это из-за цвета”. Мы спорили об этом на первом свидании и еще сто раз. Он засмеялся и поцеловал меня, сладко-сладко. Теперь он в хорошем настроении. Вот в чем вся подлость наркотиков, подумала я. Они действуют. Мы сидели, глядя, как над полем носятся козодои.
– Лапша, не глотай ты больше этот терп. Я заначу остальные бутылочки, буду их тебе давать, только когда поплохеет. Идет?
– Идет, – он меня не слышал. – Бето должен был разжиться в Хуаресе, у Ла Начи. Мэл сейчас там. Он его проверит. А привезти не может. Не может пересечь границу. Я должен послать тебя. Ты – самый подходящий человек. Настоящая гринга, беременная, тише воды ниже травы. Ты похожа на порядочную.
Я и есть порядочная, подумала я.
– Прилетишь в Эль-Пасо, до границы доедешь на такси, там тоже возьмешь такси, а потом прилетишь обратно. Без проблем.
Я припомнила, как ждала в машине у дома, где жила Ла Нача, как мне было страшно в том районе.
– Я самый неподходящий человек. Я не могу оставить детей. Мне нельзя в тюрьму, Лапша.
– Никто тебя в тюрьму не посадит. В этом весь смысл. А с детьми Конни посидит. Она знает, что в Эль-Пасо у тебя родственники. Мало ли что срочное. Дети будут рады пожить у Конни.
– А если копы меня остановят, спросят, что я там делаю?
– У нас остался паспорт Лоры. Фотка похожа: может, не такая красивая, но вы обе – gь
eras[240] с синими глазами. У тебя будет обрывок бумажки, а на нем написано каракулями “Лупе Вега” и адрес рядом с домом Начи. Скажи, что ищешь свою горничную, что она запропала, что она задолжала тебе деньги… типа того. Просто включи дурочку, упроси их помочь ее поискать.
Наконец я согласилась. Он сказал, что там будет Мэл, чтоб я посмотрела своими глазами, как он будет снимать пробу. “Ты увидишь, качественный он или нет”. Да, я знаю, как выглядит хороший приход. “Только ни за что не оставляй Мэла одного в той комнате. Но уедешь все-таки одна, даже Мэла не бери. Пусть такси вернется за тобой через час. Не давай им вызвать такси для тебя”.
Я подготовилась к поездке, позвонила Конни, сказала ей, что в Эль-Пасо умер мой дядя Гейб. Не могла бы она взять к себе мальчиков на ночь и, может быть, еще на один день? Лапша выдал мне толстый конверт с деньгами, заклеенный скотчем. Я собрала вещи мальчиков. Они обрадовались. Шестеро детей Конни были для них как кузены. Когда я подвела их к двери, Конни шуганула их: идите в дом, а сама вышла на крыльцо, обняла меня. Ее черные волосы были накручены на бигуди – как прическа в театре кабуки. Она была в обрезанных джинсах и футболке, выглядела лет на четырнадцать.
– Мона, мне можешь не врать, – сказала она.
– А ты когда-нибудь ездила?
– Угу, много раз. Но после того, как детей нарожала, – ни разу. Спорим, ты больше туда не поедешь. Береги себя. Я буду за тебя молиться.
В Эль-Пасо все еще было жарко. От самолета до аэропорта я шла пешком, утопая в мягком гудроне, ощущая памятный с детства запах грязной земли и шалфея. Велела таксисту отвезти меня к мосту, но вначале объехать вокруг пруда с аллигаторами.
– С аллигаторами? Аллигаторы давно дуба дали. Все равно хотите посмотреть Плазу?
– Конечно, – сказала я. Откинулась на спинку сиденья, смотрела, как мимо пролетают кварталы. Кое-что изменилось, но в детстве я каталась по всему городу на роликах, и теперь мне чудилось, что я узнаю каждый старый дом, каждое дерево. Ребенок пинался и потягивался. “Ну что, нравится тебе мой родной город?”
– Чего? – спросил таксист.
– Извините, я говорила со своим ребенком.
Он засмеялся:
– И как – ответил?
Я перешла пешком через мост. Я все еще радовалась просто запаху дыма от дровяных печей и пыли каличе, аромату чили и легкому привкусу серы от сталелитейного завода. Мы с моей подругой Хоуп обожали выпендриваться, когда пограничники спрашивали про наше гражданство. “Трансильванки. Мозамбички”.
– США, – сказала я.
Никто, казалось, не обратил на меня внимания. Но я на всякий случай не стала садиться в такси, ожидавшие у границы, а прошла еще несколько кварталов. Купила и съела dulce de membrillo[241]. Он мне даже в детстве не нравился, зато нравилось, что он продается в коробочке из бальсового дерева и крышка служит ложкой. Рассматривала бесчисленные серебряные украшения, пепельницы из ракушек, Дон Кихотов, а потом все-таки заставила себя сесть в такси и протянуть таксисту бумажку с именем Лупе и неправильным адресом.
– Cuanto?[242]
– Двадцать долларов.
– Десять.
– Bueno.
Теперь я больше не могла притворяться перед собой, что не чувствую страха. Такси ехало быстро и долго. Я узнала безлюдную улицу и оштукатуренный дом. На ломаном испанском попросила таксиста вернуться через час. За двадцать долларов. “О'кей. Una hora[243]».
Подниматься по лестнице на пятый этаж было тяжело. Пузо огромное, опухшие ноги ноют. На каждой лестничной клетке я пыхтела, глотая рыдания. Коленки и руки дрожали. Я постучала в квартиру 43. Открыл Мэл, я заползла в прихожую.
– Эй, милая, что с тобой такое?
– Воды, пожалуйста, – я села на кушетку с грязной виниловой обивкой.
Он принес мне диетическую кока-колу, обтер банку об свою рубашку, улыбнулся. Чумазый, красивый, движется, как гепард. Он уже легенда – сбегал из тюрем, из-под залога. Вооружен и опасен. Он принес мне стул, чтобы я могла задрать ноги, растер мне лодыжки.
– А где Ла Нача?
Эту женщину никогда не называли просто “Нача”. “Ла Нача”, с определенным артиклем, не знаю, что это означало. Она вошла, в черном мужском костюме и белой рубашке. Села за письменный стол. Не поймешь: то ли это мужчина-трансвестит, то ли баба, косящая под мужчину. Смуглая, почти чернокожая, с лицом индианки майя, губы и ногти красила в красно-черный, носила темные очки. Волосы стриженые, блестящие. Не глядя на меня, она протянула Мэлу мускулистую руку. Я передала ему деньги. Увидела, как она считает деньги.
И тогда мне стало страшно, по-настоящему страшно. Я-то думала, что раздобуду наркотики для Лапши. Меня волновало только одно – чтобы он не страдал. Я думала, что в конверте, наверно, толстая пачка десяток, двадцаток. Но Ла Нача держала в руках тысячи и тысячи долларов. Он послал меня не просто за дурью для себя. Я забираю крупную, опасную партию. Если поймают, будут судить за торговлю, а не за употребление. На кого я оставлю мальчиков? Я возненавидела Лапшу.
Мэл увидел, что меня трясет. Наверно, я даже начала блевать. Он порылся в карманах, достал голубую таблетку. Я помотала головой. Ребенок.
– Да будет тебе. Это просто валиум. Если ты его не примешь, ребенку сделаешь только хуже. Выпей таблетку. Возьми себя в руки! Слышишь, что я говорю?
Я кивнула. Презрение в его глазах меня отрезвило. Я успокоилась еще раньше, чем подействовала таблетка.
– Лапша сказал тебе, что я сниму пробу с дури. Если она хорошая, я так и скажу, и ты просто возьмешь шарик и уедешь. Знаешь, куда его засунуть?
Я знала, но ни за что бы туда его не засунула. А если он лопнет и все попадет в кровь ребенка?
Мэл – дьявол, а не человек – читал мои мысли:
– Если ты не засунешь шарик поглубже, я тебе его сам засуну. Он не порвется. Твой ребенок сам запечатан в пакет, куда наркотики попасть не могут, защищен от всей мерзости внешнего мира. А вот когда он родится, милочка… это будет уже другая история.
Мэл наблюдал, как Ла Нача взвешивала пакет, взял его, кивнул. На меня она ни разу не взглянула. Я смотрела, как Мэл ширяется. Положил вату в ложку, налил воды, посыпал сверху коричневым героином, сварил его. Наложил шину на руку, попал в вену, кровь пошла вспять вверх, потом хлынула вниз, шина свалилась, кожа на его лице мгновенно натянулась. Он был в аэродинамической трубе. Призраки уносили его по воздуху в другой мир. Мне хотелось ссать, меня рвало.
– Где туалет?
Ла Нача показала на дверь. Туалет я нашла в конце коридора, по запаху. Вернувшись, вспомнила, что Лапша велел не оставлять Мэла одного. Он улыбался. Передал мне презерватив, скатанный в шарик:
– Ну, давай, драгоценная моя, счастливого пути. А теперь иди, засунь его поглубже, как хорошая девочка.
Я повернулась спиной, сделала вид, будто засовываю шарик между ног, но на самом деле просто запихнула его в трусы, которые были мне малы. Выйдя за дверь, в темном коридоре переложила его в бюстгальтер.
Я спускалась по лестнице медленно, как пьяная. Было темно, грязно.
На втором этаже я услышала, что внизу распахнулась дверь, донесся уличный шум. По ступенькам взбежали двое мальчишек. “Fн
jate no mб
s!”[244] Один прижал меня к стене, другой схватил мою сумку. В ней ничего не было, кроме нескольких купюр и косметики. Все остальное лежало у меня в куртке, во внутреннем кармане. Он ударил меня.
– Давай ее отдерем, – сказал второй.
– Как? У тебя член – четыре фута?
– Разверни ее, bato[245].
Когда он стукнул меня снова, где-то открылась дверь, и по лестнице сбежал старик с ножом в руке. Мальчишки развернулись, убежали обратно на улицу.
– Вы чувствуете себя нормально? – спросил старик по-английски.
Я кивнула. Попросила его меня проводить:
– Надеюсь, на улице ждет такси.
– Подождите здесь. Если оно там, я скажу дать три гудка.
Мать тебя учила, что нужно всегда быть настоящей леди, думала я, гадая, что требует этикет в таких случаях. Предложить старику денег или нет? Не стала предлагать. Он широко улыбнулся беззубым ртом, открывая передо мной дверцу такси: “Adiу
s”.
В маленьком двухмоторном самолете, летевшем в Альбукерке, меня мутило. Я вся пропахла потом, и той кушеткой, и той обоссанной стеной. Я попросила еще один сэндвич, молоко и орехи.
– Едите за двоих! – улыбнулся техасец в соседнем кресле.
Из аэропорта до дома я доехала на своей машине. За мальчиками съезжу, когда приму душ. Приближаясь по грунтовой дороге к нашему трейлеру, я увидела, как Лапша, кутаясь в свой матросский бушлат, курит, вышагивая взад-вперед.
Весь сник, даже не подошел со мной поздороваться. Я прошла за ним в трейлер.
Он сел на край кровати. На столе разложены все принадлежности, в полной готовности. “Дай посмотреть”. Я передала ему шарик. Он открыл шкаф над кроватью, положил шарик на крохотные весы. Обернулся, изо всех сил ударил меня по лицу. Раньше он никогда меня не бил. Я присела, оцепенелая, рядом с ним.
– Ты оставила Мэла в комнате с этим самым. Так ведь? Так ведь?
– Тут и так столько, что меня бы закрыли на сотню лет, – сказала я.
– Я же тебе говорил: не оставляй его одного. Что мне теперь делать?
– Звони в полицию, – сказала я, и он опять дал мне пощечину.
А я ее даже не почувствовала. У меня начались сильные схватки. Брэкстон-Хикс[246], подумала я. Кто только был этот Брэкстон-Хикс? Я сидела, обливаясь потом, воняя Хуаресом, и смотрела, как он пересыпает содержимое гондона в коробочку для фотопленки. Вытряхнул немножко на вату в своей ложке. Я поняла с омерзительной ясностью: если понадобится выбирать между мной и наркотиками, или сыновьями и наркотиками, он выберет наркотики.
Горячая вода полилась по моим ногам на ковер.
– Лапша! У меня воды отходят! Мне надо в больницу!
Но он уже догнался. Ложка звякнула об стол, резиновая трубка свалилась с его руки. Он откинулся на подушку.
– Хорошо еще, что дурь хорошая, – шепнул он.
У меня снова начались схватки. Сильные. Я сорвала с себя грязное платье, обтерлась губкой, надела белый huipil[247]. Снова схватки. Я набрала “911”. Лапша задремал. Оставить ему записку? Может, когда проснется, позвонит в больницу. Нет. Про меня он даже не вспомнит.
Первым делом он вколет себе то, что осталось на вате – надо же пробу снять с товара, еще немножечко. Я ощутила во рту привкус меди. Хлестнула Лапшу по щеке, но он даже не шелохнулся.
Вскрыла коробочку с героином, держа ее через бумажный носовой платок. Щедро сыпанула в ложку. Добавила немножко воды, потом вложила коробочку в его красивую руку. Опять схватки. Совсем худо. По ногам текли кровь и слизь. Я надела свитер, нашла свою медстраховку, вышла подождать скорую снаружи.
Меня доставили прямо в родовую палату.
– Рожаю! – сказала я.
Медсестра взяла мою страховку, задала вопросы: телефон, имя и фамилия мужа, сколько детей родилось живыми, когда должен был подойти мой срок.
Осмотрела меня:
– Раскрытие полное, головка уже виднеется.
Рези следовали одна за другой. Она побежала за врачом. Пока ее не было, родился ребенок, крохотная девочка. Кармен. Я наклонилась, подняла ее с пола. Положила ее, тепленькую, на свой живот. От нее шел пар. Мы были одни в этой тихой комнате. Потом пришли люди, покатили нас, покачивая с боку на бок, под яркие лампы. Кто-то перерезал пуповину, и я услышала крик ребенка. Стало еще больнее: вышла плацента, а потом мне на лицо напялили маску.
– Что вы делаете? Она уже родилась!
– Сейчас придет врач. Вам требуется эпизиотомия, – меня привязали за руки к койке.
– Где мой ребенок? Где она?
Медсестра вышла. Я была привязана ремнями к боковинам койки. Вошел врач.
– Прошу вас, развяжите меня.
Он меня развязал и был так участлив, что я перепугалась.
– В чем дело?
– Она родилась слишком рано, – сказал он, – весила всего пару фунтов. Она не выжила. Примите мои соболезнования.
Он погладил меня по руке, неуклюже, словно по подушке. Заглянул в мою медицинскую карту:
– Это ваш домашний телефон? Позвонить вашему мужу?
– Не надо, – сказала я. – Дома никого нет.
Молчание
Я с самого начала держалась тихо: жила я в горных шахтерских городках и слишком часто переезжала – ни с кем не успевала подружиться. Находила себе какое-нибудь дерево, какую-нибудь комнату на старом заброшенном комбинате, усаживалась и молчала.
Моя мать все время то читала, то спала, а я разговаривала в основном с отцом. Начинала болтать без умолку, едва папа возвращался домой либо если он вел меня высоко в горы или глубоко в темные штреки.
А потом он уплыл за океан, а мы оказались в Техасе, в городе Эль-Пасо, где я пошла в школу Вилас. Меня определили в третий класс. Читала я хорошо, но не знала даже сложения. Мою горбатую спину сжимал тяжелый корсет. Я была долговязая, но все еще как дитя малое. В этом большом городе я была подменышем, словно меня горные козы воспитывали в лесу. Я все время мочилась в трусы, оставляла на стульях лужи, пока не отказалась вообще ходить в школу или даже разговаривать с директором.
Мамина бывшая учительница добилась для меня стипендии в школе для избранных – Рэдфордской школе для девочек, куда надо было ехать на двух автобусах через весь Эль-Пасо. Все мои вышеперечисленные проблемы никуда не делись, а вдобавок оказалось, что я одета, как оборванка. Живу я в трущобах, а с волосами у меня что-то совершенно неприемлемое.
Об этой школе я рассказываю редко. Нет, я спокойно могу рассказывать в компании об ужасных вещах, но только если могу показать их со смешной стороны. А в Рэдфордской школе было не до смеха. Однажды на перемене я стала пить из садового шланга, а учительница вырвала его из моих рук, сказала, что я неотесанная особа.
Но библиотека! Каждый день мы проводили в ней целый час, нам разрешалось заглядывать в любую книгу, в каждую книгу, сидеть и читать или перебирать карточки в каталоге. Когда оставалось пятнадцать минут, библиотекарша предупреждала нас, чтобы мы успели взять книги на дом. Библиотекарша была… только не смейтесь… сама учтивость. Не просто тихая, но и милая. Говорила тебе: “Вот отдел биографий”, а потом объясняла, что такое биография.
– Вот справочная литература. Если ты что-то захочешь узнать, просто спроси меня, и мы найдем ответ в книге.
Как чудесно было это слышать. Я ей поверила.
Потом у мисс Брик украли сумочку – утащили из-под стола. Она сказала, что, должно быть, это я взяла. Меня отправили в кабинет Люсинды де Лефтвитч Темплин. Люсинда-де сказала: ей, мол, известно, что я не из такой привилегированной семьи, как большинство ее девочек, и, наверно, иногда мне из-за этого бывает нелегко. Она все понимает, говорила она, но на самом деле она хотела спросить: “Где сумочка?”
Я ушла. Даже не вернулась к своему шкафчику, чтобы взять деньги на автобус и коробку с ланчем. Шла пешком через весь город, длинной дорогой, шла весь день, длинный день. Мать встретила меня на крыльце, держа в руке прут. Ей позвонили и сказали, что я украла сумочку, а потом сбежала. Она даже не спросила меня, правда ли это. “Малолетняя воровка, унизила меня”, – свист прута, “испорченная, неблагодарная”, свист. На следующий день Люсинда-де позвонила сообщить, что сумочку украл уборщик. Но моя мать даже не извинилась передо мной. А только сказала: “Сука” – уже после того, как повесила трубку.
Вот так я оказалась в школе Святого Иосифа и очень ее полюбила. Но и здесь дети меня возненавидели, по всем вышеперечисленным причинам, но теперь – еще сильнее и по дополнительным причинам: например, за то, что сестра Цецилия всегда вызывала меня на уроках и я получала звездочки и карточки со святыми – “Подлиза! Подлиза!” – пока не перестала поднимать руку.
Дядя Джон свалил в Накодочес, оставив меня одну с матерью и дедушкой. Дядя Джон всегда ел вместе со мной – либо пил, пока я ела. Он разговаривал со мной, а я помогала ему чинить мебель, он водил меня в кино, давал подержать свой мерзкий стеклянный глаз. Без дяди Джона стало совсем худо. Дедушка и Мейми (моя бабушка) весь день работали в его зубоврачебном кабинете, а потом, когда они приходили домой, Мейми нянчилась с моей маленькой сестренкой: берегла ее как зеницу ока, всегда держала при себе на кухне или в своей спальне. Матери дома не было: она ходила помогать в военный госпиталь или играла в бридж. Дедушка уходил в клуб “Ордена Лосей” или неизвестно куда. Без Джона в доме было жутковато и пусто, а мне приходилось прятаться от дедушки и мамы, когда он или она напивались. Дома плохо, в школе плохо.
Я решила больше не разговаривать. Наверно, решила: “Что зря пытаться?” И не разговаривала так долго, что однажды сестра Цецилия попыталась помолиться вместе со мной в школьной гардеробной. У нее были самые добрые намерения, и, читая молитву, она просто обняла меня из сострадания. Я запаниковала, оттолкнула ее, сбила с ног, и меня исключили.
Тогда-то я и познакомилась с Хоуп.
До каникул оставалось совсем недолго, и было решено: посижу дома, а осенью опять пойду в школу Вилас. Я по-прежнему молчала, даже когда мать выливала мне на голову целый графин чаю со льдом или когда щипала с вывертом так, чтобы получались звезды. У меня от запястий до плеч тянулись созвездия: Большая Медведица, Малая Медведица, Лира.
Я играла в мататенас на бетонированной террасе, а сама мечтала, что сирийская девочка из соседнего дома позовет меня к себе. Она играла на их бетонированной террасе. Она была малорослая, тощая, но казалась старушкой. Не взрослой, не зрелой, а девочкой и старушкой одновременно. Длинные блестящие черные волосы, свисающая на глаза челка. Чтобы взглянуть на что-то, она запрокидывала голову. Она была похожа на детеныша павиана. В хорошем смысле, подчеркиваю. Маленькое личико, огромные черные глаза. Все шестеро детей в семье Хаддад были как дистрофики, зато взрослые – громадные, весили двести или триста фунтов, не меньше.
Я знала: она тоже обращает на меня внимание, потому что, если я играла в “вишенки в корзинке”, она тоже начинала в это играть. Или в “падающие звезды”, вот только она никогда не роняла мататенас, ни одной, даже когда подбрасывала целую дюжину. Несколько недель наши мячики и мататенас отбивали красивый ритм: бом-бом – бэмс, бом-бом – бэмс, а потом она наконец-то подошла к забору. Наверно, она слышала, как мать на меня орет, потому что сказала:
– Не говоришь еще?
Я помотала головой.
– Молодец. Со мной можно – это не считается.
Я мигом оказалась на той стороне забора. В тот вечер мне стало так радостно, что у меня есть подруга, что, когда я ложилась спать, я крикнула в окно: “Спокойной ночи!”
В тот день мы несколько часов играли в мататенас, а потом она научила меня играть в ножички. В опасные игры. Ножик должен три раза перевернуться, прежде чем вонзится в газон, а самое страшное – когда распластываешь одну руку на земле и втыкаешь ножик между пальцами, поочередно. Быстрей, быстрей, быстрей – и кровь. Мне кажется, мы вообще не разговаривали. Если разговаривали, то редко. Так было все лето. Я помню лишь ее первые и ее последние слова.
У меня больше никогда не было такой подруги, как Хоуп, моей единственной самолучшей подруги. Постепенно я стала в семье Хаддад совершенно своей. Мне кажется, если бы не эта семья, я выросла бы не только невротичкой, склонной к алкоголизму и заниженной самооценке, но и больной на всю голову. Сумасшедшей.
Шестеро детей и отец говорили по-английски. Мать, бабушка и еще пять или шесть старушек – только по-арабски. Теперь мне ясно, что я прошла в их семье что-то вроде курса молодого бойца. Дети глазели, как я училась бегать – бегать по-настоящему, перепрыгивать через забор, а не перелезать. Я наблатыкалась играть в ножички, волчки и шарики. Выучилась непристойным словам и жестам – английским, испанским и арабским. Для бабушки Хаддад я мыла посуду, поливала огород, разравнивала граблями песок на заднем дворе, колотила по пыльным коврам плетеной выбивалкой, помогала старухам раскатывать тесто для лепешек на столах для настольного тенниса, стоявших в полуподвале. Ленивые дни за стиркой вместе с Хоуп и ее старшей сестрой Шахалой: мы стирали кровавые тряпочки – менструальные прокладки – в ванне на заднем дворе. Это казалось не противным, а волшебным, вроде таинственного ритуала. По утрам я стояла в очереди вместе с другими девочками, чтобы мне вымыли уши и заплели косички, чтобы получить киббех на горячей, свежеиспеченной лепешке. Женщины кричали мне “Hjaddadinah!” Целовали меня и били меня по щекам, как родную. Мистер Хаддад разрешал мне и Хоуп, сидя на диванах, кататься по городу в кузове его грузовика “КРАСИВАЯ МЕБЕЛЬ ХАДДАДА”.
Я выучилась воровать. Гранаты и винные ягоды со двора старой слепой Гуки, духи “Лазурный вальс” и губную помаду “Тенджи” из “Кресса”, лакрицу и содовую воду из бакалеи “Солнышко”. Тогда из магазинов доставляли товары на дом, и однажды мальчик-курьер из “Солнышка” нес к нам – и ко мне, и к Хоуп – продукты как раз в тот момент, когда мы с Хоуп возвращались, уплетая фруктовое мороженое. Наши матери стояли на тротуаре.
– Ваши девчонки это мороженое у нас слямзили! – сказал курьер.
Моя мать отхлестала меня по щекам: хлоп-хлоп.
– Иди домой, преступница, лгунья, обманщица, испорченная девчонка!
Но миссис Хаддад заорала:
– Ты брехун, пес! Hjaddadinah! Tlajhama! Не говори плохие слова о моих детей! Я в твой лавка больше не иду!
И больше она в этот магазин не ходила, ездила на автобусе за продуктами далеко, на Месу, хотя прекрасно знала, что Хоуп и вправду украла мороженое. Такой подход я могла понять. Как бы мне хотелось, чтобы мать не только верила мне, когда я была ни при чем – а она мне никогда не верила, – но и стояла за меня горой, когда я была виновата.
Когда у нас появились роликовые коньки, мы с Хоуп вдвоем прочесали Эль-Пасо, катались по всему городу. Ходили в кино: одна впускала другую через пожарный выход. “Испанские морские владения”. “До конца времен”. Шопен, кашляющий кровью на клавиши рояля. “Милдред Пирс” мы посмотрели шесть раз, а “Зверя с пятью пальцами” – десять.
Веселее всего было играть в карты. Если только получалось, мы вертелись вокруг Сэмми, семнадцатилетнего брата Хоуп. Он и его друзья были красавцы, оторви да брось, шпана. Про Сэмми и карты я вам уже рассказывала. Мы продавали лотерейные билеты, по которым разыгрывалась музыкальная шкатулка. Отдавали деньги Сэмми, а он отстегивал нам процент. Благодаря этому у нас появились роликовые коньки.
Где мы только не продавали билеты. В гостиницах и на железнодорожном вокзале, в военном клубе, в Хуаресе. Но даже в жилых кварталах было волшебно. Идешь по улице, мимо домов с двориками, и иногда, если идешь вечером, видишь, как люди едят или сидят вокруг стола: так чудно посмотреть одним глазком, как люди живут. Мы с Хоуп побывали в сотнях домов. Две семилетние девочки с забавными – забавными по-разному – физиономиями. Нас встречали с симпатией, ласково. “Заходите. Выпейте лимонаду”. Мы видели четырех сиамских кошек, которые ходили на настоящий унитаз и даже смывали за собой. Мы видели попугаев и человека, который весил пятьсот фунтов и двадцать лет не выходил за порог. Но еще больше нам нравились всяческие красивые вещи: картины и фарфоровые пастушки, зеркала, часы с кукушкой и напольные часы, разноцветные ковры и лоскутные одеяла. Нам нравилось сидеть в мексиканских кухнях с множеством канареек, пить натуральный апельсиновый сок и уплетать pan dulce. Хоуп была умная-умная: испанский выучила, просто подслушивая разговоры соседей, и теперь могла объясниться со старушками-мексиканками.
Мы сияли, когда Сэмми хвалил нас, обнимал нас. Он делал нам сэндвичи с копченой колбасой, разрешал посидеть на траве рядом с ним и его друзьями. Мы рассказывали ему все-все про людей, которых повстречали. Про богатых и бедных, про китайцев и черных (мы зашли в зал ожидания для цветных, но потом кондуктор нас выгнал). Нам попался только один нехороший человек – дядька с собаками. Нет, он не сделал нам ничего плохого, ничего плохого не сказал, но напугал нас до смерти своей фальшивой улыбочкой на бледном лице.
Когда Сэмми купил подержанную машину, Хоуп все мигом просекла. Никаких шкатулок никто не выиграет.
В ярости, с диким воплем, с развевающимися, как у индейских воинов в кино, волосами, она перепрыгнула через штакетник в мой двор. Раскрыла свой перочинный ножик, рубанула себе и мне по указательным пальцам, прижала свой кровавый палец к моему:
– Я больше никогда не буду разговаривать с Сэмми. А ну повторяй!
– Я больше никогда не буду разговаривать с Сэмми, – повторила я.
Я много преувеличиваю, перемешиваю выдумки с реальностью, но, по большому счету, я никогда не лгу, правда-правда. И когда я давала эту клятву, я не лукавила. Я понимала, что Сэмми использовал нас втемную, наврал нам, обманул столько народу. Твердо решила: я с ним не разговариваю.
Прошло несколько недель. Однажды я поднималась в гору по Апсон-стрит, невдалеке от больницы. Было жарко. (Вот видите, я уже пытаюсь подыскивать оправдания. В Эль-Пасо всегда было жарко.) Подкатил Сэмми на старом голубом кабриолете – на том самом, купленном на наши с Хоуп заработки. Сознаюсь: на машине мне доводилось ездить редко, потому что до Эль-Пасо я жила в горах. Иногда ездила на такси, но и только.
– Поехали кататься.
Есть слова, от которых я теряю рассудок. В последнее время все газеты пестрят словами “мерило”, “водораздел” и “кумир”. Одно из этих слов – а то и все сразу – подходит к тому моменту в моей жизни.
Не думаю, что я испытывала настоящее сексуальное влечение, – я была еще маленькая. Но я благоговела перед физической красотой Сэмми, перед его обаянием. Какие оправдания тут ни находи… Хорошо, соглашусь, моему поступку нет оправдания. Я начала разговаривать с Сэмми. Села в его машину.
Как чудесно это было – кататься на открытом автомобиле. Нас обдувал прохладный ветер, когда мы неслись по Плазе, мимо кинотеатра “Вигвам”, “Отеля-Дель-Норте”, универмага “Популар”, а потом по Месе в сторону Апсон-стрит. Я хотела было попросить, чтобы Сэмми высадил меня за несколько кварталов от дома, но увидела Хоуп, сидевшую на фиговом дереве на пустом участке у перекрестка Апсон-стрит и Рэндольф-стрит.
Хоуп заорала. Встала на ветку дерева, потрясая кулаком в воздухе, проклиная меня всеми сирийскими проклятиями. Может, из-за этих проклятий вся моя жизнь сложилась так, как сложилась. По-моему, это логично.
Я вылезла из машины, и в груди у меня похолодело, все тело охватила дрожь. Ковыляя, как старуха, я поднялась на свое крыльцо, бухнулась на качели.
Я знала, что нашей дружбе конец, я знала, что поступила дурно.
Каждый день тянулся нескончаемо. Хоуп проходила мимо меня, словно мимо невидимки, играла по свою сторону забора с таким видом, словно нашего двора не существовало. Теперь она и ее сестры разговаривали только по-своему. Если выходили наружу, разговаривали во весь голос. Говорили гадости – я ведь много арабских слов понимала. Хоуп играла в мататенас на крыльце долгими часами, распевая арабские песни – красивые-красивые; от ее хриплого заунывного голоса меня охватывала тоска по ней, хотелось плакать.
Кроме Сэмми, никто из Хаддадов со мной не разговаривал. Ее мать плевала в мою сторону и потрясала кулаком. Сэмми окликал меня из машины, если встречал далеко от дома. Говорил мне, что просит прощения. Пытался меня утешить, говорил: “Я-то знаю, она все равно тебе подруга, ты, пожалуйста, не грусти”. Говорил, что понимает, почему я не могу с ним разговаривать. “Прости меня, пожалуйста”. Я отворачивалась, чтобы не видеть его лица, когда он говорит со мной.
Мне никогда в жизни – ни до, ни после – не было настолько одиноко. Мерило одиночества. Нескончаемые дни, неумолимый стук ее мячика об бетон, час за часом, свист ее ножичка, вонзающегося в газон, блеск клинка.
В округе не было других детей. И я, и она несколько недель играли сами с собой. Она отрабатывала трюки с ножом на своем газоне. Я раскрашивала картинки и читала, лежа на качелях на крыльце.
Перед самым началом учебного года она уехала навсегда. Сэмми и ее отец снесли по ступенькам ее кровать, тумбочку и стул, погрузили в огромный мебельный грузовик. Хоуп залезла в кузов, села на кровать с ногами, чтобы выглядывать наружу. На меня даже не посмотрела. В огромном кузове она казалась крошечной. Я глядела вслед, пока грузовик не исчез из виду. Сэмми окликнул меня из-за забора, сказал мне, что она уехала в Одессу, штат Техас, будет жить у каких-то родственников. Я говорю “Одесса, штат Техас”, потому что однажды кто-то сказал: “Это Ольга, она из Одессы”. А я подумала: “Ну и?” Оказалось, что эта Одесса – на Украине. А я думала, что есть только одна Одесса – та, куда уехала Хоуп.
Я опять пошла в школу, и там было не так уж плохо. Меня не волновало, что я всегда одна, что надо мной смеются. Корсет становился мне мал, спина болела. Вот и славно, думала я, так мне и надо.
Вернулся дядя Джон. Не провел дома и пяти минут, как сказал моей маме:
– Корсет ей жмет!
Как я ему обрадовалась. Он приготовил мне обед – миску хлопьев из воздушной пшеницы с молоком, всыпал шесть ложек сахара и не меньше трех столовых ложек ванили. Сидел напротив меня за кухонным столом и пил кукурузный виски, пока я ела. Я рассказала ему про мою подругу Хоуп, вообще обо всем. И даже про те школьные неприятности рассказала. Хотя успела почти забыть про них. Пока я рассказывала, он то кряхтел, то бурчал: “Вот дьявольщина”, и все отлично понимал, особенно насчет Хоуп.
Он никогда не говорил фраз вроде: “Не волнуйся, все уладится”. Как-то Мейми сказала: “Могло быть и хуже”. “Хуже? – взревел дядя Джон. – Все могло быть в сто тысяч раз лучше, черт подери!” Он тоже был алкоголик, но, когда пьянствовал, становился только добрее – не то что мать с дедом. Или сваливал куда-нибудь – в Мексику, или в Накодочес, или в Карлсбад, а иногда, как я теперь понимаю, оказывался за решеткой.
Он был красавец, брюнет, как дедушка, с одним синим глазом – второй ему выбил дедушка, когда в него выстрелил. Стеклянный глаз у дяди был зеленый. Я точно знаю, что стрелял в него дедушка, но как это вышло? Есть не меньше десятка разных версий. Когда дядя Джон нигде не пропадал, он жил в сарае на заднем дворе, в двух шагах от террасы, которую он приспособил под мою комнату.
Дядя Джон носил ковбойскую шляпу и сапоги, он был вылитый храбрец-ковбой из кино, но только иногда, а в другое время становился каким-то жалким плаксивым бродягой.
– Опять заболел, – вздыхала тогда Мейми.
– Напился, Мейми, – говорила я.
Когда напивался дедушка, я пыталась спрятаться, потому что он ловил меня и начинал качать. Однажды он делал это на большом кресле-качалке, вцепившись в меня, и кресло подскакивало на полу в нескольких дюймах от раскаленной печки, а дедова фиговина тыкала и тыкала мне в зад. Он пел: “Старая кастрюля с дыркой посреди”. Громко. Пыхтя и покряхтывая. Совсем рядом сидела Мейми и читала Библию, а я надрывалась:
– Мейми! Спаси меня!
Появился дядя Джон, пьяный и пыльный. Отнял меня у дедушки, сгреб его за грудки. Сказал, что в следующий раз убьет его голыми руками. Потом захлопнул Библию в руках Мейми:
– Мамочка, перечитай ее еще раз. Ты неправильно поняла про подставь другую щеку. Когда обижают ребенка, это правило не действует.
Она заплакала, сказала, что он ей всю душу рвет.
И вот теперь, пока я доедала хлопья, дядя Джон спросил, трогал ли меня дедушка. Я сказала, что нет. Сказала, что он делал это с Салли, один раз, я видела.
– С крошкой Салли? А ты что тогда сделала?
– Ничего.
Да, тогда я ничего не сделала. Стояла и смотрела, испытывая смешанные чувства: страх, похоть, ревность, ярость. Джон подошел ко мне, отодвинул стул, начал меня трясти. Вспылил:
– Это была подлость! Слышишь, что я сказал? А Мейми где была?
– Поливала огород. Салли спала, но проснулась.
– Когда меня здесь нет, ты – единственный хоть чуть-чуть разумный человек в этом доме. Ты должна ее защищать. Слышишь?
Я кивнула. Мне стало стыдно. Но еще стыднее – из-за тогдашних моих чувств. Дядя Джон каким-то чудом догадался. Он всегда понимал все, что ты не могла не только высказать, но и объяснить самой себе.
– Ты думаешь, что Салли хорошо устроилась. Ты к ней ревнуешь, потому что Мейми уделяет ей столько внимания. И потому, даже если он делал с ней нехорошие вещи, ладно уж – лучше уж с ней, чем с тобой. Правда ведь? Лапочка моя, еще бы ты к ней не ревновала. Она живет как у Христа за пазухой. Но ты ведь помнишь, как ты тогда разозлилась на Мейми. Помнишь, как ты умоляла ее: “Спаси”? Отвечай!
– Помню.
– Имей в виду: ты поступила так же плохо, как Мейми. Еще хуже! Молчание может быть подлостью, худшей подлостью. А какими еще плохими делами ты занималась, кроме как предала свою сестру и свою подругу?
– Я воровала. Леденцы и…
– Я хочу сказать, делала ли ты людям зло.
– Нет.
Он сказал, что задержится тут надолго, вправит мне мозги, наладит дела в своем “Ремонте старинной мебели”, пока зима не началась.
Я работала с ним по выходным и после школы: в сарае, на заднем дворе. Только и делала, что зачищала деревянные поверхности шкуркой или натирала тряпкой, вымоченной в смеси олифы с терпентином. Иногда приходили его друзья Тино и Сэм – помочь ему с починкой плетеной мебели, перетяжкой обивки, покраской. Если возвращались домой моя мать или дедушка, Тино и Сэм выскальзывали в заднюю калитку, потому что Тино был мексиканец, а Сэм – цветной. Но Мейми относилась к ним хорошо, всегда выносила им тарелку с шоколадными пирожными или овсяным печеньем, если была дома.
Однажды Тино привел мексиканку Мечу, совсем юную, очень красивую, с кольцами на руках, с сережками в ушах, с накрашенными веками и длинными ногтями, в блестящем зеленом платье. Она не говорила по-английски, но спросила знаками, можно ли помочь мне красить кухонную табуретку. Я кивнула: конечно. Дядя Джон велел мне не мешкать, красить быстро, пока краска не кончилась, а Тино, наверно, сказал Мече то же самое по-испански. Мы торопливо шлепали кистями по перекладинам, красили ножки, забираясь все выше, спешили изо всех сил, а трое мужчин держались за бока, похохатывая над нами. Мы обе догадались примерно одновременно, тоже засмеялись – и она, и я. На шум вышла Мейми. Подозвала дядю Джона. Страшно разозлилась из-за мексиканки, сказала, что приводить ее сюда – большой грех. Джон кивал, чесал в затылке. Когда Мейми ушла в дом, он подошел к нам и, немного погодив, сказал: “Ну ладно, закруглимся на сегодня”.
Пока мы мыли кисти, он объяснил, что Меча – проститутка, а Мейми об этом догадалась по ее одежде, по раскраске. Кончилось тем, что он объяснил мне многое из того, что не давало мне покоя. Мне многое стало понятнее: насчет моих родителей, и насчет дедушки, и в кино, и насчет собак. Он забыл объяснить, что проститутки делают это за деньги, так что проститутки оставались для меня загадкой.
– Меча хорошая. А Мейми я ненавижу, – сказала я.
– Не произноси этого слова! И вообще, ты ее не ненавидишь. Ты злишься, потому что ты ей не нравишься. Она видит, как ты шляешься по улицам, якшаешься с сирийцами и дядей Джоном. Думает, что ты неисправима – в Мойниханов уродилась. А тебе просто хочется, чтобы она тебя любила, вот в чем штука. Если тебе вдруг покажется, что ты кого-то ненавидишь, сделай вот как – помолись за них. Попробуй, сама увидишь. А пока ты, не покладая сил, молишься за нее, попробуй иногда ей помогать. Чтобы ей было за что полюбить такую невоспитанную злючку.
По выходным он иногда брал меня на собачьи бега в Хуарес или играть в карты в самых разных районах Эль-Пасо. На бегах мне очень нравилось, я навострилась угадывать победителей. А если он шел играть в карты, мне нравилось ходить с ним только к железнодорожникам. Игра шла в служебном вагоне на сортировочной станции. Я взбиралась по лестнице на крышу и смотрела, как все-все-все поезда прибывают и отправляются, как они переходят с одного пути на другой, как сцепляются вагоны. Но так уж сложилось, что дядя Джон стал играть в карты в основном в подсобках китайских прачечных. Я часами сидела в прачечной и читала, а он где-то в подсобке играл в покер. От жары, от запаха жидкого мыла, к которому примешивались вонь горелой шерсти и пота, меня мутило. Несколько раз Джон уходил через черный ход и забывал меня в прачечной, и хозяин прачечной находил меня, спящую, на стуле, только когда приходил запереть свое заведение на ночь. Мне приходилось идти домой пешком издалека, в темноте. Прихожу – а дома обычно никого. Мейми брала Салли на спевки хора, и на заседания “Ордена Восточной звезды”, и когда шла щипать корпию для раненых солдат.
Примерно раз в месяц мы ходили в цирюльню. Каждый раз в другую. Он просил постричь его и побрить. Пока цирюльник его стриг, я сидела на стуле и читала журнал “Аргози” – просто дожидалась, пока начнется бритье. Развалившись в кресле, дядя Джон сильно запрокидывал голову и, когда цирюльник заканчивал бритье, спрашивал: “Послушайте, у вас случайно не найдется глазных капель?” Капли всякий раз находились. Цирюльник, возвышаясь над дядей, закапывал ему глаза. И тогда зеленый стеклянный глаз начинал вращаться, а цирюльник – вопить благим матом. А потом все покатывались со смеху.
Если б я только понимала его вполовину так хорошо, как он всегда понимал меня, я могла бы догадаться, как ему было больно, почему он так старался всех развеселить. И он вправду поднимал всем настроение. Мы обедали в кафе в самых разных кварталах Хуареса и Эль-Пасо – в кафе, которые были вроде как домашние. Просто в одной из комнат обыкновенного дома стояли столики, много столиков, еда там была вкусная. Все знали дядю Джона, и официантки всегда смеялись, когда он спрашивал: “А что, кофе разогретый?” – “О нет!” – “Но как же тогда вы его нагрели?”
Я обычно могла определить, сильно ли он напился; если сильно, я придумывала какую-то отговорку и возвращалась домой пешком или на трамвае. Но однажды я заснула в кабине его пикапа, а проснулась, когда он сел за руль и рванул вперед. Мы ехали по кольцевой дороге, набирали скорость. Зажав бутылку между ног, он вел машину локтями, а сам считал деньги, разложенные веером на руле.
– Езжай помедленнее!
– Золотая моя, я озолотился!
– Помедленнее! Держи руль!
Пикап загудел, вздрогнул, подпрыгнул, с грохотом бухнулся на мостовую. Деньги разлетелись по кабине. Я выглянула через заднее стекло. На мостовой стоял маленький мальчик с окровавленной рукой. Рядом с мальчиком валялась собака колли, вся залитая кровью, пыталась встать.
– Стой. Останови машину. Мы должны вернуться. Дядя Джон!
– Не могу!
– Сбавь скорость. Ты должен туда вернуться! – я истерически рыдала.
Подъехав к нашему дому, он перегнулся, открыл мне дверцу:
– Иди, не жди меня.
Не знаю, перестала ли я с ним разговаривать. Он так и не вернулся домой. В тот вечер не вернулся, шли дни, а он все не возвращался, дни переходили в недели, недели – в месяцы. Я за него молилась.
Война кончилась, и мой отец вернулся домой. Мы перебрались в Южную Америку.
Дядя Джон в конце концов сделался бродягой в Лос-Анджелесе, совсем спился. А потом повстречал Дору, игравшую на трубе в оркестре Армии Спасения. Она убедила его пойти в ночлежку, поесть супа, заговорила с ним. Потом сказала, что он поднял ей настроение. Они полюбили друг друга, поженились, и он навсегда бросил пить. Когда я была уже взрослой женщиной, я приезжала к ним в гости в Лос-Анджелес. Она работала клепальщицей на “Локхиде”, а он устроил в своем гараже мастерскую по ремонту антиквариата. Пожалуй, это были самые милые люди, которых я знала. Я хочу сказать, вдвоем они были – просто милота. Мы побывали на кладбище Форест-Лаун[248], на битумных озерах Ла-Бреа, в ресторане “Гротто”. По большей части я помогала дяде Джону в мастерской: орудовала шкуркой, грунтовала мебель тряпкой, вымоченной в олифе с терпентином. Мы разговаривали про жизнь, рассказывали анекдоты. Ни он, ни я ни разу не упомянули про Эль-Пасо. К тому времени я, конечно, прекрасно понимала все резоны, по которым он тогда не остановил машину. Потому что я сама стала алкоголичкой.
Mijito[249]
Я хочу домой. Когда mijito Хесус засыпает, я думаю о доме, о моей mamacita, о братьях и сестрах. Пытаюсь вспомнить все деревья в нашей деревне, всех наших. Пытаюсь вспомнить себя, потому что раньше, до всего этого, tantas cosas que han pasado[250], я была совсем другая. Я даже не знала… Не знала, что такое телевизор, что такое drogas, что такое страх. Страх я узнала, как только выехала из дома: дорога страшная, и машина, и мужчины, и перебегать было страшно, а когда Маноло меня встретил, стало только страшнее, потому что он был уже не тот. Я знала, что он меня любит, и, когда он меня обнял, это было совсем как тогда у реки, но он стал другой, в его добрых глазах теперь страх. По дороге в Окленд все было страшное, и в Штатах вообще. Перед нами – машины, за нами – машины, навстречу едут машины, машины-машины-машины, продаются машины, и магазины-магазины-магазины, и опять машины. Даже в нашей комнатке в Окленде, где я сидела и ждала, пока придет Маноло… Комнату распирает шум: не только телевизор, но и машины, и автобусы, и сирены, и вертолеты, мужчины дерутся и стреляют, все орут. Я боюсь mayates, а они стоят кучками вдоль всей улицы, мне страшно выходить наружу. Маноло стал такой странный, я испугалась, что он не захочет на мне жениться, но он сказал: “Не дури, я тебя люблю, mi vida”. Я обрадовалась, но он сказал: “И вообще, надо, чтобы ты была законная жена – для велфера, для фудстемпов[251]”. Мы сразу поженились, и в тот же день он повел меня выправлять велфер. Мне стало грустно. Я хотела сходить в парк, или еще куда-нибудь, или выпить вина, немножко отпраздновать luna de miel[252].
Мы жили на Макартур в мотеле “Фламинго”. Мне было одиноко. Он редко бывал дома. Сердился на меня, потому что я всего боюсь, но он забыл, что здесь все по-другому. У нас в деревне не было туалетов в домах, не было электричества. Телевизор и то страшный: в нем все как настоящее. Я мечтала про маленький домик для нас или про свою комнатку, где я могла бы все украсить, могла бы сама готовить ему еду. Он приносил “Кентукки Фрай”, или “Тако Белл”, или гамбургеры. Завтракали мы в маленьком кафе каждый день, и это было хорошо, как в Мексике.
Однажды в дверь громко постучали. Я не хотела открывать. Это был мужчина, незнакомый, сказал, что он Рамон, дядя Маноло. Сказал, что Маноло в тюрьме, что отвезет меня с ним поговорить. Заставил меня собрать все мои вещи и сесть в машину. Я его все время спрашивала: “За что? Что случилось? Что он такого сделал?”
– No me jodes! Cб
llate, – сказал он мне. – Mira[253], я не знаю. Он тебе все скажет. Я только одно знаю – до суда над ним ты будешь жить у нас.
Мы вошли в большое здание, поднялись в лифте на верхний этаж. Я первый раз в жизни ехала в лифте. Он поговорил с какими-то полицейскими, потом один полицейский повел меня куда-то: за дверью комната, в комнате окошко, у окошка стул. Показал мне на телефон. Пришел Маноло, сел за окошком. Худой, небритый, в глазах – ничего, кроме страха. Весь трясется, бледный. Всей одежды на нем – оранжевая пижама. Сидим, смотрим друг на друга. Он берет телефонную трубку и показывает мне жестом: бери свою. Я первый раз в жизни разговаривала по телефону. Голос как будто не его, но я же видела: это он разговаривает. Мне стало совсем страшно. Я не все могу припомнить, помню, он сказал: “Я тебя люблю, мне очень жаль, что так вышло”. Сказал, что даст знать Рамону, какого числа его будут судить. Он надеялся, что после суда вернется ко мне домой. Но если нет, я должна его ждать, он мой муж. Рамон и Лупе – buena gente[254], позаботятся обо мне, пока он не освободится. Они должны сводить меня насчет велфера – дать мой новый адрес. “Не забудь. Мне очень жаль, что так вышло”, – сказал он по-английски. Я долго думала, как это сказать по-испански. По-испански это будет “Lo siento” — “Я это чувствую”[255].
Если б я только знала. Надо было сказать ему, что я его люблю и буду ждать его всю жизнь, что я люблю его всем сердцем. Надо было сказать ему насчет нашего ребенка. Но я так волновалась, так напугалась, что не могла говорить в телефон, и только смотрела на него, пока его не увели двое полицейских.
В машине я спросила Рамона: что случилось, куда его увели? Я все спрашивала и спрашивала, пока он не затормозил и не сказал: “Мне-то откуда знать, заткнись”. Они будут брать мой велфер и фудстемпы взамен на то, что меня кормят, а я должна смотреть за их детьми. Я должна как можно быстрее найти себе жилье и съехать от них. Я сказала ему, что я на четвертом месяце, а он сказал: “Вот так фунт”. Это первые английские слова, которые я сказала вслух. “Вот так фунт”.
Доктор Фриц скоро придет, и тогда я, по крайней мере, распределю некоторых пациентов по смотровым. Он должен был прийти еще два часа назад, но, как всегда, втиснул в свой график еще одну операцию. А ведь прекрасно знает, что по средам у него амбулаторный прием. В комнате ожидания целая толпа, младенцы орут, дети постарше дерутся. Если мы с Кармой сможем закруглиться в семь, нам еще посчастливится. Карма – сестра-хозяйка, ее работе не позавидуешь. Тут душно, от мокрой одежды идет пар, воняет грязными подгузниками и потом. На улице, как всегда, дождь, а почти все матери добираются сюда на автобусе за тридевять земель.
В комнате ожидания я начинаю как бы косить на оба глаза: когда вызываю пациента, улыбаюсь его матери, бабушке или воспитательнице, но смотрю ей на лоб – типа в третий глаз. Я этому выучилась еще в приемном отделении. Иначе тут быстро перегоришь, особенно со всеми этими детьми крэка и с малышами, у которых СПИД или рак. Или с теми, которые никогда не вырастут. Если ты смотришь родителям в глаза, делишься с ними всем этим, подтверждаешь, что все это по-настоящему – все страхи, страдания и усталость. С другой стороны… если ты знакомишься с родителями поближе, иногда только этим и можешь помочь – смотреть им в глаза с надеждой или с печалью, которые невозможно выразить.
Первые двое в очереди – постоперационные. Раскладываю перчатки и наборы для снятия швов, марлю и пластыри, говорю матерям: раздевайте детей. Тут можно быстро управиться. Выхожу в коридор, вызываю Хесуса Ромеро.
Ко мне подходит молоденькая девчонка, младенца своего несет в ребосо[256] на мексиканский манер. У девчонки забитый, испуганный вид. “No inglй
s”[257], – говорит она.
Говорю ей по-испански, что надо снять с ребенка все, кроме подгузника, спрашиваю, в чем дело.
Она говорит:
– Pobre mijito, все время плачет и плачет, никогда не унимается.
Взвешиваю его, спрашиваю про вес при рождении. Семь фунтов. Ему три месяца, пора бы набрать вес.
– Вы сделали ему прививки?
Да, несколько дней назад она была в La Clinica. Там сказали, что у него грыжа. Она и не знала, что маленьким надо делать уколы. Там ему сделали один укол и велели, чтобы к ним она пришла через месяц, а к нам – немедленно.
Ее зовут Амелия. Ей семнадцать лет, она приехала из Мичоакана, чтобы выйти замуж за своего парня, но он теперь сидит в тюрьме Соледад. Она живет у дяди и тети. У нее нет денег, чтобы уехать домой. Они не хотят, чтобы она жила у них, не любят ее ребенка, потому что он все время плачет.
– Вы его грудью кормите?
– Да, но, наверно, у меня молоко плохое. Он просыпается, кричит все время.
Держит она его, как мешок с картошкой. В ее глазах читается: “Куда бы приткнуть этот мешок?” Я догадываюсь: у нее же никого тут нет, никто ничего не посоветует.
– Вы знаете, как надо чередовать груди? Если в первое кормление прикладываете его к левой груди, в следующее прикладывайте к правой, и пусть сосет подольше, а потом перекладывайте к левой, ненадолго. Но обязательно перекладывайте. Так он получит больше молока, а ваши груди дадут больше молока. А может, он засыпает от усталости, а не потому, что насытился. А плачет он все время, наверно, еще и из-за грыжи. Врач очень хороший. Он вылечит вашего малыша.
Кажется, она успокоилась. Но по ней не поймешь, у нее “притупленный аффект”, как это называют доктора.
– Мне надо к другим пациентам. Я вернусь, когда придет доктор.
Она смиренно кивает. В глазах у нее безысходность, как у женщин, которых бьют. Господи, прости меня, я ведь тоже женщина, но когда я вижу таких безропотных женщин, мне хочется надавать им по щекам.
Доктор Фриц пришел, он уже в первой смотровой. Сколько бы он ни заставлял матерей ждать в очереди, как бы ни злились мы с Кармой, но мы ему все прощаем, когда он осматривает детей. Он – целитель. Самый лучший хирург, делает больше операций, чем все другие вместе взятые. Все говорят, что он педант и эгоист, это да. Но плохим специалистом его не назовешь. Между прочим, он прославился: тот самый врач, который рискнул своей жизнью, чтобы спасти мальчика после сильного землетрясения.
Первых двух пациентов он отпустил быстро. Я говорю ему, что в третьей смотровой предоперационный, по-английски не говорит, я сейчас подойду. Прибираюсь в смотровых, вызываю других пациентов. В третьей смотровой доктор держит младенца, показывает Амелии, как вправлять грыжу. Младенец ему улыбается.
– Пусть Пэт назначит дату операции. Втолкуйте ей хорошенько, как готовиться к операции, что кормить нельзя. И скажите ей: если грыжа выпадет, а она не сможет затолкать ее обратно, пусть звонит нам.
Отдает ей ребенка. Говорит:
– Muy bonito[258].
– Спросите ее, откуда у Хесуса синяки на руках. Вам следовало было обратить внимание на эти синяки, – доктор указывает на пятна с тыльной стороны рук младенца.
– Извините, – говорю я ему. Начинаю ее расспрашивать, а она таращится, испуганно и удивленно: “No sй
”.
– Она не знает.
– А что думаете вы?
– Мне кажется, она…
– Ушам своим не верю! Неужели вы скажете то, что, по-моему, собираетесь сказать? Я пошел звонить. Через десять минут приду в первую смотровую. Мне понадобятся расширители – восьмерка и десятка.
Он угадал. Я собиралась сказать, что она сама похожа на жертву, а я-то знаю, что частенько проделывают жертвы. Я объяснила ей, что операция очень важная, что нужно прийти за день до операции, и мы подготовим ребенка. Пусть позвонит, если ребенок заболеет или если у него будет сильная сыпь от подгузников. Кормить можно за три часа до операции – не позже. Веду ее к Пэт, чтобы она назначила ей дату и снова повторила все инструкции.
Потом я про нее забыла, и только через месяц, не раньше, подумала: а ведь она так и не принесла ребенка на послеоперационный осмотр. Спрашиваю у Пэт, когда была операция.
– Хесус Ромеро? Верх идиотизма. На подготовку к операции не пришла. Даже позвонить не удосужилась. Звоню ей – говорит, что ее было некому подвезти до больницы. Ну ладно. Говорю ей, что подготовимся к операции в тот же день, пусть придет рано-рано: будет осмотр, возьмем кровь, только пусть обязательно придет. И – слава, слава, аллилуйя! – она приходит. Но… угадай-ка с трех раз…
– За полчаса до операции она взяла и покормила ребенка.
– Точно! Фриц уезжает, я назначила операцию только через месяц.
У них было очень плохо жить. Я не могла дождаться, когда же мы с Маноло опять будем вместе. Я отдавала им весь велфер и фудстемпы. А они давали мне деньги, очень мало денег, которые я могла тратить на себя. Я присматривала за Тиной и Уилли, но они не говорили по-испански, просто не обращали на меня внимания. Лупе злилась, что я у них живу, а Рамон был ласковый, только, когда выпивал, все время лапал меня или тыкал сзади. Я сильнее боялась Лупе, чем Рамона, и потому, когда я не была занята домашней работой, я тихо сидела в моем уголке на кухне.
– Что ты там делаешь столько времени? – спрашивала меня Лупе.
– Думаю. О Маноло. О моем pueblo[259].
– Подумай лучше, куда бы от нас съехать.
В день суда Рамон был на работе, и меня повезла туда Лупе. Иногда она была ничего, добрая. В суде мы сидели в первом ряду. Когда он вошел, я его еле узнала: в наручниках, ноги скованы. Как жестоко они обошлись с Маноло, он же такой нежный. Он стоял прямо под судьей, а потом судья что-то сказал, и двое полицейских увели Маноло. Он оглянулся, но я его не узнала – такое лицо, такая ярость. Мой Маноло. По дороге домой Лупе сказала, что дело плохо. Она тоже не поняла, в чем его обвиняют, но не только в хранении наркотиков – иначе отправили бы в Санта-Риту. Восемь лет в тюрьме Соледад – это плохо.
– Восемь лет? Cу
mo que[260] восемь лет!
– А ну, голову не теряй. А то я тебя прямо тут высажу, посреди улицы. Серьезно говорю.
Лупе сказала мне: раз я беременная, я должна пойти в clinica. Она хотела сказать, что мне надо сделать aborto, но я сначала не поняла. “Нет, – сказала я докторше, – нет, я хочу ребенка, mijito. Его папа далеко, у меня есть только мой ребенок”. Докторша сначала приняла меня хорошо, но потом рассердилась, сказала, что я сама ребенок, я не смогу работать, как я буду его растить? Сказала, что я думаю только о себе, что я porfiada[261]. “Это грех, – сказала я ей. – Я этого не сделаю. Я хочу ребенка”. Она швырнула свою тетрадку на стол: “Vб
lgame diу
s. По крайней мере, приходи наблюдаться, пока ты беременная[262]”.
Дала мне карточку, на которой был написан день и час, но я больше туда не ходила. Время шло медленно. Я все ждала какой-нибудь весточки от Маноло. Уилли и Тина просто смотрели телик, не докучали мне. Родила я прямо в квартире Лупе. Она помогала мне рожать, но Рамон ее побил, когда пришел домой, и меня тоже побил. Сказал: когда я им на шею села, это было еще полбеды. А теперь еще и ребенок.
Я стараюсь не путаться у них под ногами. У нас есть уголок в кухне. Маленький Хесус красивый, похож на Маноло. Я купила ему красивые вещи в секонд-хенде и в “Пейлесс”. Я до сих пор не знаю, что натворил Маноло, за что его посадили, когда он подаст о себе весточку. Спросила Рамона, а он: “Забудь ты своего Маноло. Попробуй лучше поискать работу”.
Пока Лупе на работе, я смотрю за ее детьми, прибираюсь в их квартире. Стираю все белье в прачечной-автомате на нижнем этаже. Но я очень устаю. Хесус плачет и плачет, no importa[263]. Лупе сказала, что я должна сходить с ним в clinica. А я боюсь ездить в автобусе. Mayates меня лапают, я их боюсь. Мне кажется, что они отнимут у меня Хесуса.
В clinica на меня опять рассердились, сказали, что мне надо было наблюдаться, пока я была беременная, что ему надо сделать прививки, что он слишком маленький. “Он весил семь фунтов, – сказала я, – мой дядя его взвесил”. “А теперь весит всего восемь”. Ему сделали укол, сказали прийти еще раз. Доктор сказал, что у Хесуса грыжа, это может быть опасно. Его должен посмотреть хирург. Одна женщина дала мне карту города, написала, как доехать на автобусе и поезде БАРТ до кабинета хирурга, сказала мне даже, где лучше стоять, когда поеду на БАРТе и автобусе обратно. Позвонила, записала меня к хирургу.
В clinica меня возила Лупе, ждала меня на улице в машине вместе с детьми. Я рассказала ей, что мне там говорили, и начала плакать. Она остановила машину, схватила меня за плечи, начала меня трясти:
– Ты уже не маленькая! Улаживай все! Мы тебя пока подержим, пока Хесус не выздоровеет, а потом тебе придется самой разбираться со своей жизнью. У нас слишком тесно. Мы с Рамоном устаем до смерти, а твой плачет день и ночь, или ты плачешь, и это еще хуже. Нам это надоело.
– Я стараюсь вам помочь, – сказала я.
– Да уж, спасибочки.
В день, когда мне надо было к хирургу, мы все встали рано. Лупе пришлось везти детей в садик. Садик бесплатный, детям там больше нравится, чем со мной дома, они обрадовались. Но Лупе злилась, потому что садик очень далеко, а Рамону пришлось из-за всего этого ехать на метро. Мне было страшно: автобус, потом БАРТ, потом другой автобус. Я перенервничала, утром не поела, в дороге мне хотелось есть, голова кружилась от страха. Но потом я увидела большую вывеску, про которую мне говорили, и поняла, что нам сюда. Мы ждали очень долго. Я выехала из дома в шесть утра, а доктор посмотрел Хесуса только в три. Я была очень голодная. Они мне все объяснили очень понятно, и медсестра сказала кормить его по-другому, чтобы молока было больше. Доктор обошелся с Хесусом хорошо, сказал, что он bonito, но подумал, что я его обижаю, показал медсестре синие пятна на его руках. Я этих пятен раньше не замечала. Да, так и есть. Я обижаю моего сыночка, mijito. Это из-за меня у него пятна, вчера ночью он все плакал и плакал. Я положила его с собой под одеяло. Прижала к себе крепко-крепко: “Тише, тише, не плачь, перестань, перестань”. Раньше я никогда его так сильно не прижимала. После этого он не стал плакать ни меньше, ни больше.
Прошли две недели. Я отмечала дни на календаре. Сказала Лупе, что мне надо поехать на подготовку к операции, а на следующий день – на операцию.
– Держи карман шире, – сказала Лупе.
Машина в ремонте. Она не может отвезти Уилли и Тину в садик. И я не поехала.
Рамон остался дома. Пил пиво, смотрел матч “Окленд Атлетикс”. Дети спали, я кормила Хесуса на кухне. “Иди сюда, prima[264], посмотри бейсбол, – сказал он, и я вошла в гостиную. Хесус продолжал сосать грудь, но я прикрыла его одеялом. Рамон встал взять еще пива. Пока он не встал на ноги, не видно было, что он пьяный, но тут он стал заваливаться, смотрю – он уже на полу, у дивана. Стянул с меня одеяло, завернул на мне майку. “Дай и мне немножко chichi[265]”, – сказал, начал сосать из другой груди. Я его оттолкнула, и он ударился об стол, но Хесус тоже упал, оцарапал плечо об стол. По его маленькой ручке потекла кровь. Когда я смывала ее бумажным полотенцем, зазвонил телефон.
Это была Пэт из кабинета хирурга, очень злая, потому что я не позвонила и не пришла.
– Мне очень жаль, – сказала я ей по-английски.
Она сказала, что можно прийти завтра – у другого ребенка операцию отменили. Я могу подготовиться к операции в тот же день, если я привезу Хесуса рано-рано утром, только чтоб я точно пришла. В семь утра. Она на меня сердилась. Сказала, что он может сильно заболеть и умереть, что, если я опять пропущу операцию, государство может отобрать у меня ребенка. “Вы это понимаете?”
Я сказала, что понимаю, но сама не поверила, что у меня могут отнять моего маленького.
– Завтра придете? – спросила она.
– Да, – сказала я.
Сказала Рамону, что завтра мне нужно везти Хесуса на операцию – может ли он посидеть с Тиной и Уилли?
– Думаешь, если я пососал твою титьку, тебе что-то причитается? Ладно, посижу. Я все равно без работы. Смотри, не вздумай ничего рассказывать Лупе. В пять минут отсюда вылетишь, пинком под жопу. Я на тебя чихать хотел, но, пока ты здесь, я уж немножко попользуюсь.
Тогда он повел меня в ванную, а Хесус лежал в гостиной на полу и плакал, а дети колотили в дверь. Он нагнул меня на мойку и тыкал и тыкал в меня, но скоро перестал, потому что был совсем пьяный. Соскользнул на пол, отключился. Я вышла из ванной. Сказала детям, что он заболел. Меня трясло, я на ногах не держалась: присела, укачивала mijito Хесуса, смотрела с детьми мультики. Не знала, что делать. Начала читать молитву “Pадуйся, Мария”, но мне казалось: тут везде такой шум, что молитву никто не расслышит.
Когда Лупе вернулась домой, Рамон вышел из ванной. По его глазам я поняла: он знает, что сделал что-то плохое, но не помнит что. Сказал, что пойдет прогуляться. А она: “Вот и хорошо”.
Открыла холодильник:
– Вот мудак, все пиво выдул. Амелия, сбегай в “Севен-Элевен”, а? О черт, тебе даже пива не продадут. Какая от тебя польза? Ты хоть пробовала искать себе работу, квартиру?
Я сказала ей, что смотрю за детьми, куда я могу выйти? Сказала, что завтра у Хесуса операция.
– Знаешь что, давай начинай, как только, так сразу. В продуктовых, в аптеке висят объявления – насчет работы, насчет жилья.
– Я не умею читать.
– На испанском тоже есть объявления.
– Tampoco. Я и на испанском не умею.
– Вот так фунт.
Я тоже сказала: “Вот так фунт”. Она засмеялась – уже хорошо. Ох, как я скучаю по моему pueblo, где смех ласковый, как ветерок.
– Ну ладно, Амелия. Завтра я тебе что-нибудь поищу, позвоню кое-куда. Сделай одолжение, присмотри сейчас за детьми. Мне надо пропустить рюмочку. Если что, я в “Халиско”.
Наверно, она повстречала там Рамона: вернулись они вместе, очень поздно. Детям и мне есть было нечего, кроме бобов и “Кул-Эйда”. Ни хлеба, ни муки для тортильяс. Хесус крепко спал в нашем уголке в кухне, но только я прилегла, заплакал. Я его покормила. Я заметила, что теперь он сосет больше, но он немножко поспал и опять заплакал. Сунула ему соску – выплюнул. Снова сунула, держала его крепко, шептала: “Тише, тише”, но потом перестала держать: поняла, что я его обижаю, а еще испугалась, что доктор увидит синие пятна. Хватит и того, что у него плечо все синее, исцарапанное, pobrecito. Я снова помолилась: Пресвятая Мария, Матерь Божия, помоги мне, прошу тебя, скажи мне, что делать.
На следующее утро я вышла затемно. Нашла людей, которые помогли мне сесть на правильный автобус, на БАРТ, на второй автобус. В больнице мне показали, куда идти. Взяли кровь из руки Хесуса. Его осмотрел врач, но он не говорил по-испански. Не знаю, что он там писал. Я знаю, что про плечо он написал, потому что измерил его своим большим пальцем и стал писать. Он посмотрел на меня, в глазах вопрос. “Дети толкать”, – сказала я по-английски, и он кивнул. Мне сказали, что операция будет в одиннадцать, и я покормила Хесуса в восемь. Но время шло: двенадцать, час. Хесус орал. Мы сидели в загородке с кроватью и стулом. Я сидела на стуле, но кровать так и манила меня к себе, и я легла на кровать, и прижала к себе Хесуса. Из моих грудей сочилось молоко. Как будто они слышат, как он плачет. Я не могла этого вынести, подумала: пусть всего несколько секунд пососет – вреда не будет.
Доктор Фриц стал на меня кричать. Я оторвала Хесуса от груди, но доктор покачал головой, а потом кивнул – давай уж, корми. Потом пришла медсестра-латина, сказала, что теперь они не могут делать операцию. Сказала, что у них длинная очередь на операции, а я уже два раза их подвела: “Позвоните Пэт, договоритесь на другой день. А теперь идите, идите домой. Завтра позвоните ей. Ребенку нужна операция, вы поняли?”
Сколько я жила дома, никто никогда на меня не сердился.
Я встала и, наверно, потеряла сознание. Потом проснулась – рядом сидит медсестра.
– Я вам заказала большой обед. Вы, наверно, голодная. Вы сегодня ели?
– Нет, – сказала я.
Она подложила мне под спину подушки, поставила на колени поднос. Пока я ела, она держала на руках Хесуса. Я ела как животное. Съела все: суп, крекеры, салат, мясо, картошку, морковь, хлеб, второй салат, пирог. Все выпила: и сок, и молоко. Очень вкусно.
– Пока вы кормите грудью, вам нужно хорошо питаться каждый день, – сказала она. – Нормально себя чувствуете? До дома доедете?
Я кивнула. Да. Я хорошо себя чувствовала после такого хорошего обеда.
– Тогда идите, вам пора ехать. Собирайтесь. Возьмите для него подгузники. Моя смена кончилась час назад, мне надо запирать кабинет.
У Пэт работа тяжелая. Наш кабинет, где принимают шесть хирургов, находится в детской больнице в Окленде. Каждый день принимает один хирург, и каждый день график трещит по швам. Мало того, каждый день некоторые операции отменяются, на их место втискиваются другие, а еще бывают внеочередные операции. Каждый день один из наших хирургов дежурит: его могут вызвать в кабинет неотложной помощи. Всевозможные травмы, отрубленные пальцы, арахис в носу, пулевые ранения, аппендицит, ожоги – в день иногда бывает шесть-восемь неожиданных операций.
Почти все пациенты обслуживаются по бесплатной калифорнийской страховке, плюс куча иностранцев-нелегалов, у которых вообще страховки нет, так что все наши хирурги трудятся здесь не ради наживы. Младший персонал тоже выматывается. Я часто работаю по десять часов в день. У каждого хирурга свой характер, каждый хирург иногда вредничает, достает нас каким-то своим пунктиком. Но, сколько бы мы ни ворчали, мы их уважаем, мы ими гордимся, мы чувствуем, что наш труд не напрасен. Эта работа приносит удовлетворение – не то что в обычной платной клинике. По крайней мере она заставила меня пересмотреть взгляды на жизнь.
Я всегда была цинична. Когда я пришла сюда работать, мне казалось, что деньги налогоплательщиков выбрасываются на ветер пачками: делать по десять-двенадцать операций “детям крэка” с дикими аномалиями, держать их целый год в больнице, чтобы сохранить в них жизнь, а дальше что? Жить они будут, но все равно они инвалиды, им придется кочевать по приютам. Столько детей, у которых нет даже матерей, еще больше детей без отцов. Большинство тех, кто воспитывает детей в приютах, – прекрасные люди, но некоторые явно настораживают. Столько детей с инвалидностью, столько детей с поражениями головного мозга, многие навсегда останутся несмышленышами. Много пациентов с синдромом Дауна. Мне казалось, что я никогда не решилась бы родить такого ребенка.
А теперь я открываю дверь в коридор – а там стоит Тед, весь перекошенный, трясущийся Тед, который не умеет говорить. Тед, который писает и какает в специальные мешки, а ест через дырку в животе. Тед подходит меня обнять, смеется, широко расставив руки. Такое ощущение, что эти дети появляются, когда Господь откликается на молитвы, но что-то при этом сбоит. Столько матерей не хочет, чтобы дети вырастали, столько матерей молит Бога, чтобы дети всегда их любили. В ответ на эти молитвы Господь и посылает Тедов.
Само собой, Теды могут разрушить брак или семью, но, если этого не происходит, они, наверно, оказывают обратный эффект. Обнажают самые лучшие и худшие чувства, запрятанные в человеке глубоко-глубоко, и силу характера, и чувство собственного достоинства – все то, что в иных обстоятельствах мужчина и женщина никогда не разглядели бы ни в себе, ни друг в друге. Мне кажется, что в таких семьях любая радость вдвойне слаще, а чувство долга – нечто большее, чем чувство долга. Нет-нет, я ничего не романтизирую, я уверена. Я вдумчиво изучаю таких людей, потому что сама подивилась, разглядев в них эти качества. Да, у меня на глазах развелось несколько пар. И разводы, похоже, были неизбежны. Это когда в паре есть родитель-мученик или родитель-сачок, родитель-обвинитель, или “за что мне этот крест”, или “это все по моей вине”, или пьяница, или плакса. Я видела, как братья и сестры срывают зло на окружающих, умножая хаос, обиду и угрызения совести. Но гораздо чаще я видела, как супружеские и семейные узы становятся только теснее, прочнее. Все учатся решать проблемы, все должны помогать друг другу, все должны говорить откровенно – так и говорить, что это собачья жизнь. Все должны смеяться, все должны благодарить судьбу за то, что ребенок может целовать руку, расчесывающую ему волосы, а что он не может чего-то еще… так уж сложилось.
Я не люблю Диану Арбус. Когда я была маленькая, в Техас приезжали балаганы с уродами, и мне даже тогда было противно смотреть, как люди показывают на уродов пальцами, смеются над ними. Но сама смотрела завороженно. Мне полюбился безрукий, печатавший на машинке пальцами ног. И вовсе не этой своей безрукостью, а потому, что печатал по-настоящему, весь день. Он усердно писал что-то, и ему нравилось то, что он писал.
Сознаюсь, я завороженно смотрю, когда те две женщины приносят Радфорда на подготовку к операции, на прием к доктору Рук. Картина диковинная. Обе женщины – лилипутки. Они похожи, как сестры, а может, и вправду сестры, малюсенькие, полненькие, розовощекие, кудрявые, курносые, улыбчивые. У них любовь, они без малейшего стеснения обнимаются, целуются, ласкаются. Они усыновили маленького Радфорда, у него карликовость и еще куча других проблем со здоровьем. Их сопровождает соцработник, настоящий… э-э-э… гигант: тащит Радфорда, его маленький кислородный баллон и сумку с подгузниками. Обе матери приходят со скамеечками типа тех, на которых доят коз; в смотровой они ставят свои скамеечки, усаживаются, разговаривают о Радфорде, о том, что прогресс большой, он научился фокусировать взгляд, он их узнает. Доктор Рук поставит ему гастростому, чтобы его можно было кормить через отверстие в желудке.
Радфорд смотрит осмысленно, но ведет себя спокойно, он не такой уж маленький, но голова огромная, деформированная. Женщины обожают про него рассказывать, охотно рассказывают нам сами, как носят его вдвоем, как купают его, как за ним ухаживают. Очень скоро ему понадобится шлем: он ведь начнет ползать, а у них вся мебель в фут высотой. Они назвали его Радфордом, потому что это похоже на “радость” – сколько радости он им приносит.
Иду в кладовку за бумажным пластырем. На обычный у него аллергия. Оглянувшись, вижу, как обе матери на цыпочках смотрят снизу на Радфорда, лежащего на смотровом столе. Он улыбается им, они – ему. Соцработник и доктор Рук улыбаются друг другу.
– Какая милота – ничего подобного я в жизни не видывала, – говорю я Карме.
– Бедняжки. Сейчас они счастливы. Но он протянет, в лучшем случае, несколько лет, – говорит она.
– Оно того стоит. Даже если у них будет только сегодняшний день, а завтра все кончится. Все равно это стоит последующих страданий. Карма, их слезы будут сладкими, – сказала я, сама удивившись своим словам. Но я говорила от чистого сердца. Теперь я знаю, что такое “труд любви”.
Муж доктора Рук называет ее пациентов “детки для речки”, а она на него сердится. Он говорит, что так раньше называли таких детей в Миссисипи. Он тоже хирург, тоже работает в нашем кабинете. И каким-то образом умудряется брать почти всех пациентов с настоящей страховкой типа “Голубого креста”[266]. К доктору Рук попадают почти все дети с инвалидностью или абсолютно немощные, но не только потому, что она хороший хирург. Она прислушивается к родственникам, относится к ним по-человечески, и люди рекомендуют ее друг другу.
Сегодня на приеме – сплошь такие дети, один за другим. В основном уже большие, тяжелые. Мертвый груз. Мне приходится их приподнимать, а потом удерживать, пока доктор Рук вынимает старую кнопочную гастростому и вставляет новую. По большей части они не могут плакать. Видно, что им очень больно, но слезы просто стекают куда-то вбок, в ухо, а откуда-то из недр тела слышится жуткий потусторонний звук – точно ржавые ворота скрипят.
Последняя пациентка – просто класс. Не она сама, а ее руки. Хорошенькая краснолицая новорожденная девочка, на каждой ручонке – шесть пальцев. Когда рождается ребенок, кто-нибудь всегда шутит, что надо пересчитать пальчики – нормальный комплект? Оказывается, шестипалость встречается чаще, чем я думала. Обычно врачи назначают операцию в амбулатории. Этой девочке всего несколько дней от роду. Доктор Рук просит меня принести ксилокаин, шприц и кетгут. Обезболивает ткани вокруг лишних пальцев, туго перевязывает эти пальцы у основания кетгутом. Дает родителям пузырек жидкого тайленола – на случай, если начнутся боли. Говорит, что пальцы трогать не надо: они скоро сами почернеют и отвалятся, совсем как пупок. Она говорит, что ее отец был врачом в маленьком городе в Алабаме, делал такие процедуры – она сама это наблюдала.
К доктору Келли однажды привели мальчика, у которого было по шесть пальцев на обеих руках. Родители настаивали на операции, но мальчик уперся. Обаятельный постреленок лет шести-семи.
– Не-ет! Не хочу! Они мои! Оставьте их!
Я думала, старый доктор Келли начнет переубеждать мальчика, но он сказал родителям: похоже, ребенок хочет отличаться от других, почему бы и нет? Родители ушам своим не верили. Доктор Келли сказал:
– Ну-у, если ваш мальчик передумает, сделаете операцию. Хотя, конечно, ее лучше делать как можно раньше.
И добавил:
– Мне нравится, как он отстаивает свои права. Дай пожать твою честную руку, сынок.
Доктор пожал мальчику руку. Все трое направились к двери. Родители сердились, ругали сына, тот ухмылялся.
А если позднее он возненавидит свои пальцы? Да, но если он станет пианистом? А если, когда он передумает, будет уже слишком поздно? Но вообще-то шесть пальцев… ничего страшного. Если подумать: пальцы – что на руках, что на ногах – все равно выглядят диковинно, и волосы у нас диковинные, и уши. Я лично жалею, что у нас нет хвостов.
И вот я воображаю: как здорово было бы иметь хвост или листья вместо волос, а сама делаю уборку в смотровых, пополняю запасы на ночь глядя, и тут в дверь колотят. Я здесь одна, доктор Рук уже уехала домой. Отпираю дверь, впускаю Амелию с Хесусом. Она плачет, вся трясется, говорит, что у него выпала грыжа, вправляла – не вправила.
Надеваю куртку, включаю сигнализацию, запираю дверь, провожаю Амелию в соседний корпус – в приемное отделение. Захожу туда вместе с ней – удостовериться, что ее зарегистрируют. Дежурит доктор Макги. Это хорошо.
– Доктор Макги добрый и старый. Он вылечит твоего Хесуса. Наверно, сегодня вечером сделают операцию. Не забудь – позвони нам и договорись, что принесешь ребенка к нам для осмотра. Через недельку. Позвони нам. Oye, ради бога, только не корми его.
В метро и в автобусе была давка, но я ничего не боялась. Хесус спал. Пресвятая Дева мне ответила. Велела мне получить велфер за следующий месяц и вернуться домой в Мексику. Curandera[267] вылечит Хесуса, моя mamacita что-нибудь придумает, чтоб он не плакал. Буду кормить его бананами и папайей. Манго давать не буду – иногда от манго у деток болит живот. Интересно, когда у маленьких прорезаются зубы.
Когда я пришла домой, Лупе смотрела сериал. Ее дети спали.
– Операцию сделали?
– Нет. Кое-что случилось.
– Так я и думала. Опять какую-то глупость сделала? А ну, говори.
Я уложила Хесуса в нашем углу. Он продолжал спать. В кухню вошла Лупе:
– Я нашла тебе жилье. Можешь там пожить, пока не найдешь свое. Получишь здесь свой следующий чек, а потом скажешь в велфере свой новый адрес. Слышишь, что я тебе говорю?
– Да. Я хочу деньги с моего чека. Я еду домой.
– Совсем чокнулась? Во-первых, за этот месяц все деньги истрачены. Если у тебя что осталось, знай – это последние. А во-вторых… Estas loca?[268] Или как? Твоего чека даже на полдороги до Мичоакана не хватит. Послушай моего совета, милая: ты уже здесь. Устройся куда-нибудь в ресторан, где разрешат ночевать в подсобке. Знакомься с мужчинами, ходи гулять, развлекайся. Ты молодая, ты хорошенькая – была бы хорошенькая, если б за собой ухаживала. Ты все равно что незамужняя. Английский учишь на лету. Нельзя опускать руки.
– Я хочу домой.
– Тьфу… С тобой пива не сваришь, – сказала она и снова уставилась в телевизор.
Я тоже присела в комнате. Рамон вошел через черный ход. Наверно, не заметил, что Лупе сидит на диване. Начал хватать меня за груди, целовать в шею:
– Эй, сладкая, угости меня!
– Ya estuvo[269], – прошипела она. И сказала Рамону: – Иди голову вымой, толстый вонючий кабан. – И выпихнула его в коридор. А мне велела: – Катись отсюда. Собирай свое барахло. Вот тебе пакет.
Я сложила все свои вещи в bolsa[270] и пакет, взяла на руки Хесуса.
– Живей, неси его, садись в машину. Я принесу вещи.
На вид – вроде бы старый магазин с заколоченными окнами, но на двери вывеска, над дверью – крест. Свет там не горел, но Лупе начала колотить в дверь. Вышел старый гринго. Помотал головой, сказал что-то по-английски, но Лупе проорала что-то, втолкнула нас с Хесусом в дверь, прыгнула в машину и умчалась.
Старик включил фонарик. Попытался поговорить со мной, я покачала головой. Не говорю английский. Наверно, он хотел сказать, что у них нет мест. В комнате было много раскладушек, на них лежали женщины и несколько детей. Пахнет нехорошо: вроде как вином, мочой и рвотой. Нехорошо пахнет, грязно. Старик принес мне одеяла, показал свободный угол – как у Лупе на кухне.
– Спасибо, – сказала я.
Дальше было еще хуже. Я легла, а Хесус сразу проснулся. Плакал не переставая. Я сделала из одеял вроде как палатку, чтобы заглушить его голос, но некоторые женщины начали ругаться, говорили: “Заткнись, заткнись”. Это были старые белые пьянчужки, но некоторые молодые чернокожие начали меня пихать и толкать. Одна, маленькая, колотила меня своими крохотными ладошками, они были как быстрые осы.
– Отвали! – заорала я. – Отвали! Отвали!
Пришел старик с фонариком, провел меня через всю комнату на кухню, показал на угол. “Mis bolsas!” – сказала я. Он понял, сходил за моими сумками, принес их мне. “Мне очень жаль”, – сказала я по-английски. Хесус покушал и уснул, но я, прижавшись к стене, не спала, дожидалась рассвета. Я учу английский, подумала я. Перебрала в памяти все, что знаю по-английски. Суд, “Кентукки Фрай”, гамбургер, гуд-бай, мексикашки, черномазые, мудак, шалава, памперсы, сколько стоит, дети, больница, отвали, заткнись, хеллоу, “Мне очень жаль, что так вышло”, “Главный госпиталь”, “Все мои дети”[271], паховая грыжа, предоперационный, послеоперационный, “Джеральдо”[272], фудстемпы, деньги, машина, крэк, копы, “Полиция Майами: отдел нравов”, Хосе Кансеко[273], бомж, красотка, держи карман шире, разрешите, “Мне очень жаль”, пожалуйста, пожалуйста, отвали, заткнись, заткнись, “Мне очень жаль”, “Пресвятая Мария, Матерь Божья, молись за нас”.
На рассвете старик пришел на кухню, а с ним – старуха, поставили на плиту воду – варить овсянку. Старуха разрешила ей помочь, показала рукой на сахар и салфетки – их надо было класть посередке на столы, расставленные в ряд.
Мы все позавтракали: овсянка и молоко. Женщины на вид были совсем нищие, некоторые – полоумные или пьяные. Грязные бомжихи. Мы все встали в очередь в душевую, а когда дошла очередь до нас с Хесусом, вода остыла, осталось только одно полотенце, маленькое. А потом мы с Хесусом тоже стали бомжами. Днем здесь работает садик для детей. Вечером мы можем прийти – съесть тарелку супа, лечь на раскладушку. Старик был добрый. Разрешил мне оставить там мою bolsa, и я взяла с собой только подгузники. Я весь день бродила по торговому центру в Истмонте. Пошла в парк, но там было страшно: ко мне все время подходили какие-то мужчины. Я бродила, бродила, плечи заболели – устала носить Хесуса. На второй день маленькая, та, которая меня колотила, показала мне жестами – а может, я сама догадалась по ее словам, – что можно весь день ездить на автобусах, брать бесплатные пересадочные билеты. И я стала ездить, потому что Хесус был очень тяжелый, а так я могла сидеть и смотреть по сторонам или спать, пока Хесус спит, потому что по ночам не спала. Однажды смотрю – вот La Clinica, вот где она находится. Я решила, что на следующий день пойду туда и найду там кого-нибудь, чтобы мне помогли. И мне стало легче.
Но на следующий день Хесус стал плакать по-другому – точно лаял. Посмотрела на его грыжу – а она выпятилась очень далеко, стала вся твердая. Я сразу села в автобус, но ехать все равно было далеко: автобус, потом БАРТ, потом второй автобус. Я думала, в хирургии уже все закрыто, но там была одна медсестра, отвела нас в больницу. Мы долго ждали, но наконец его повезли в операционную. Сказали, что подержат его до утра, устроили меня на раскладушке рядом с маленьким боксом для него. Дали мне талон в столовую. Я взяла сэндвич, стакан кока-колы и мороженое, а еще печенья и фруктов – на потом, но не стала их есть, а заснула, как же хорошо спать не на полу. Когда я проснулась, та медсестра сидела рядом. Держала на руках Хесуса – чисто вымытого, завернутого в голубое одеяльце.
– Он проголодался! – улыбнулась она. – После операции мы не стали вас будить. Все прошло отлично.
– Спасибо!
Слава тебе, Господи! Он здоров. Я стала его кормить, а сама плакала и молилась.
– Теперь плакать не о чем, – сказала она. Она еще раньше принесла мне на подносе кофе, сок и хлопья.
Пришел доктор Фриц – не доктор, который делал операцию, а тот, первый. Посмотрел на Хесуса, кивнул, улыбнулся мне, посмотрел его карту. Приподнял майку на Хесусе. На плече все еще оставались царапина и синяк. Медсестра стала меня расспрашивать. Я сказала ей, что это сделали дети в доме, где я жила, сказала, что я там больше не живу.
– Он хочет вам сказать: если он увидит новые синяки, он позвонит в опеку. Опека может отобрать у вас ребенка. Но, может быть, в опеке просто решат, что вам надо с кем-то поговорить.
Я кивнула. Мне хотелось сказать ей, что мне правда надо с кем-то поговорить.
Мы были заняты по горло. Доктор Адейко и доктор Макги в отпуске, остальные хирурги завалены работой. На прием принесли сразу несколько цыганских детей, а это всегда значит, что приходит целое семейство: кузены, дядья, все-все-все. И тогда я смеюсь (вот только не вслух, потому что доктор Фриц не любит шуточек, требует соблюдать профессиональный кодекс). Дело вот в чем: входя в кабинет, доктор Фриц непременно здоровается с матерью или отцом пациента: “Доброе утро”. Если пришли оба родителя, он кивает обоим и говорит: “Доброе утро. Доброе утро”. А если приходит цыганское семейство, я помираю со смеху, когда доктор Фриц, протискиваясь сквозь всю эту толпу, говорит: “Доброе утро. Доброе утро. Доброе утро. Доброе утро. Доброе утро”, и так далее. Доктору Фрицу и доктору Уилсону часто приносят младенцев с гипоспадией: это когда у мальчика пенис с боковой дырочкой, иногда с несколькими дырочками, и писает он, как дождевалка. Это было у цыганенка по имени Рокки Стерео, но доктор Фриц его вылечил. На постоперационный осмотр заявилась вся семья – около дюжины взрослых и ватага детей, и все стали жать доктору руку: “Спасибо вам. Спасибо вам. Спасибо вам. Спасибо вам”. Еще хуже, чем его “Доброе утро!” Это было смешно и трогательно, и, когда они ушли, я хотела было что-то сказать, но доктор Фриц так на меня посмотрел! Он никогда ни с кем не обсуждает пациентов. У наших хирургов это вообще не принято. Только доктор Рук иногда что-то говорит, но очень редко.
Я даже не знаю, какой у Рейны был первоначальный диагноз. Теперь ей четырнадцать. Ее привозят мать, две сестры и брат. Толкают перед собой гигантскую коляску наподобие детской, которую смастерил отец. Сестрам – двенадцать и пятнадцать, мальчику – восемь, все дети красивые, деятельные, остроумные. Захожу. Родственники уже уложили ее на смотровой стол. Она лежит обнаженная. Если не обращать внимание на гастростому, через которую ее кормят, тело у Рейны бесподобное, гладкое, как атлас. Грудь выросла. Ее шикарные ярко-алые губы приоткрыты чуть-чуть, не видно, что у нее вместо зубов какие-то копыта. Глаза изумрудные, опушенные длинными черными ресницами. Сестры подстригли ее под панка, воткнули в нос рубиновую серьгу, нарисовали на ее бедре татуировку в виде бабочки. Элена делает ей педикюр, Тони укладывает ей руки за затылок. Он самый сильный, это он помогает мне держать ее за плечи, а ее сестры – за ноги. Но пока она возлежит на столе, похожая на “Олимпию” Мане, поразительно непорочная и обворожительная. Доктор Рук, совсем как я раньше, замирает, засмотревшись. Говорит:
– Боже мой, какая красивая! – И спрашивает: – Когда у нее была первая менструация?
А я и не заметила среди черных, как вороново крыло, мягких, как шелк, волос веревочку от “Тампакса”. Мать говорит, что первая началась только что. Говорит без иронии:
– Теперь она совсем большая.
Теперь она в опасности, думаю я.
– Ну хорошо, подержите ее, – говорит доктор Рук. Мать придерживает ее за талию, девочки – за ноги, мы с Тони – за руки. Она яростно сопротивляется, но доктор Рук все-таки вытаскивает старую гастростому и вставляет новую.
Все, на сегодня прием окончен. Делаю уборку, застилаю стол свежей бумагой. В смотровую заходит доктор Рук. Говорит:
– Как я благодарна судьбе за моего Николаса.
Я улыбаюсь, говорю:
– А я – за моего.
Она говорит о своем шестимесячном малыше, я – о своем шестилетнем внуке.
– Спокойной ночи, – говорим мы друг другу, и доктор Рук отправляется на дежурство в больницу.
Иду домой, делаю себе сэндвич, включаю бейсбол по телевизору. Дейв Стюарт подает, Нолан Райан отбивает. После десятой подачи звонит телефон. Доктор Фриц. Он в приемном отделении, просит меня приехать.
– Что такое случилось?
– Амелия. Помните ее? Тут некоторые владеют испанским, но я хочу, чтобы с ней поговорили вы.
Амелия сидела в ординаторской приемного отделения. Смотрела еще безучастнее, чем раньше: ей вкололи успокоительные. А ребенок? Доктор Фриц подвел меня к койке за ширмой.
Хесус мертв. Лежит со сломанной шеей. На руках – синяки. Скоро приедет полиция, но доктор Фриц хочет, чтобы я поговорила с Амелией первая, спокойно: может, мне удастся выведать, что случилось.
– Амелия? Вы меня помните?
– Sн
. Cу
mo no?[274] Как поживаете? Можно мне его увидеть? Mijito? Хесуса?
– Погодите минуточку. Сначала расскажите мне, что случилось.
Она начала рассказывать, и постепенно мы поняли, что днем она ездила на автобусах, а ночевала в приюте для бездомных. Сегодня вечером, когда она пришла в приют, две молодые бабенки отняли у нее все деньги, которые она прятала за пазухой, в узелке, приколотом булавкой к одежде. Били ее руками и ногами, потом ушли. Заведующий приютом не знает испанского языка, он так и не понял, что она хотела ему сказать. Твердил ей, чтобы она вела себя потише, чтобы ребенок вел себя потише, прикладывал палец к губам: мол, не шумите, и чтоб ребенок не шумел. Ночью те женщины вернулись пьяные. В комнате было темно, другие женщины пытались заснуть, но Хесус все время плакал. У Амелии теперь вообще не осталось денег, она не знала, что делать. Не могла даже думать – голова не работала. Опять подошли те две. Одна ударила ее по лицу, другая схватила Хесуса, но Амелия его вырвала. Пришел старик с фонариком, и те женщины ушли в другой угол, улеглись. Хесус продолжал плакать.
– Я не могла придумать, что мне делать. Я его встряхнула, чтобы замолчал, чтобы я могла подумать, что мне делать.
Я взяла ее за руки: такие маленькие…
– Когда вы его встряхнули, он плакал?
– Да.
– А что случилось потом?
– Потом он перестал плакать.
– Амелия. Вы знаете, что Хесус умер?
– Да, я знаю. Lo sй
.
И добавила, по-английски:
– Вот так фунт. Мне очень жаль.
502
502.
Вот что мне сегодня попалось в кроссворде в “Нью-Йорк таймс”. Первое по горизонтали. Элементарно. Это полицейский код, означает “Вождение в состоянии опьянения”. Вписываю: “ВСО”. Неправильно. А вот все, кто едет на работу поездом из Коннектикута, наверняка додумались вписать римские цифры. Меня ненадолго охватывает паника: как всегда, когда всплывают воспоминания из времен алкоголизма. Но после переезда в Боулдер я обучилась медитировать и глубоко дышать, это верный способ успокоиться.
Хорошо, что я завязала с выпивкой еще до переезда в Боулдер. Это первый город в моей жизни, где винные магазины, мягко говоря, не на каждом углу. Даже в здешнем “Сэйфвэе” нет винного отдела, а по воскресеньям продажа, естественно, вообще запрещена. Алкоголь продается в специальных магазинах, их раз-два и обчелся, и почти все – где-то на окраине, и, если ты нищий алкаш и у тебя сильный отходняк, а за окном валит снег, остается уповать только на милосердие Божие. Здешние винные – это монументальные лабиринты величиной с “Таргет”[275]. Пока бродишь в поисках полки с “Джим Бимом”, повстречаешь белочку.
Самый лучший город – Альбукерке, где в винных магазинах есть специальные окошечки: подъезжаешь на машине и затариваешься, можно даже из пижамы в уличную одежду не переодеваться. Правда, там тоже запрещена торговля спиртным по воскресеньям. И, если не спланировать все заранее, всегда была проблема: к кому бы зайти, кто распахнет передо мной полный холодильник вина.
В общем, когда я сюда переехала, я не пила уже несколько лет, но все равно в Боулдере мне поначалу приходилось нелегко. Гляну в зеркало заднего вида: “А-а-а! Только не это”, но это вовсе не “это”, а багажник для лыж, тут такие багажники на каждой машине. В Боулдере я никогда даже не видела своими глазами, чтобы полицейский фургон за кем-то гнался, никогда не видела арестов. Полицейских видела – в торговом центре, они сидели, одетые в форменные шорты, ели замороженный йогурт “Бен энд Джерри”. И спецназовцев видела – они ехали на пикапе. Шестеро мужчин в камуфляже, с длинноствольными винтовками, заряженными усыпительным средством: они гнались за медвежонком по Мэплтон-авеню.
Наверно, это самый здоровый город в стране. Тут не пьют ни на вечеринках в студенческих землячествах, ни на футбольных матчах. Никто не курит, никто не ест мясо рогатого скота и глазированные пончики. По ночам можно ходить одной. Двери можно не запирать. Здесь нет уличных банд, нет расизма. И некоторых рас тоже нет.
502. Как глупо. Дышу глубже, а воспоминания все равно нахлынули. Первый день моей работы в У., проблема в “Сэйфвэе”, инцидент в Сан-Ансельмо, сцена с А.
Теперь у меня все в порядке. Я обожаю свою работу и тех, с кем работаю. Друзья у меня замечательные. Живу в прелестной квартире прямо у подножия горы Санитас. Сегодня на дерево на моем заднем дворе уселась красноголовая танагра. Мой кот Космо спал на солнышке, а то бы он за ней погнался. Как я благодарна судьбе за мою нынешнюю жизнь.
И – господи прости – вынуждена признаться, что иногда меня какой-то бес подзуживает: “А давай-ка…” Ну-у… В общем, подговаривает меня все испортить. Мне самой не верится, что такой соблазн вообще возникает, после того как я столько лет промучилась. После того, как сержант Вонг отправлял меня то в тюрьму, то в нарколожку.
“Вежливый” – так все мы называли Вонга. Остальных мы называли “мусорами”, но к сержанту Вонгу это никак не подходило: вообще-то он был прекрасный человек. Методичный, большой педант. Он никогда не вступал с тобой в физическое взаимодействие, которое для остальных было в порядке вещей. Никогда не прижимал тебя к машине, не проворачивал наручники на твоих запястьях. Ты просто стояла – час, два часа подряд, пока он по всем правилам выписывал тебе штрафную квитанцию и зачитывал тебе твои права. Надевая на тебя наручники, он говорил: “Разрешите”, а когда ты садилась в его фургон – “Осторожно, дверца низкая”.
Он был исполнительный и честный, настоящий уникум для Управления полиции Окленда. Нам повезло, что он служил в нашем районе. Что ж, теперь я искренне сожалею о случае, о котором сейчас собираюсь вам рассказать. В программе “Анонимных алкоголиков” есть шаг, когда нужно загладить свою вину перед теми, кому ты причинил вред. Кажется, я загладила вину почти перед всеми, перед кем еще не поздно. А перед сержантом Вонгом – только собираюсь. Ему я определенно причинила вред.
В то время я жила в Окленде в просторной квартире с бирюзовыми стенами. На углу Алькатрас-стрит и Телеграф-авеню. Прямо над винным магазином “Алкатель”, в двух шагах от “Белой лошади”, напротив “Севен-Элевен”. Идеальное местоположение.
Для старых алкашей “Севен-Элевен” был вроде клуба. В отличие от них я каждый день ходила на работу, но в выходные они видели меня в окрестных винных. В очереди к прилавку в лавчонке “Черное и Белое”, которая работала с шести утра. Или по ночам в “Севен-Элевен”, где я препиралась с садистом-пакистанцем, который работал там продавцом.
Все эти старики встречали меня приветливо. “Как жизнь молодая, мисс Лю?” Иногда они просили денег, и я им никогда не отказывала, а когда осталась без работы, несколько раз просила денег у них. Их состав менялся: тюрьма, больница, смерть вырывали кого-то из их рядов. Но были четыре завсегдатая: Туз, Мо, Шкалик и Чемп. Эти четверо чернокожих стариков проводили утро у “Севен-Элевен”, а днем кемарили или киряли в “шевроле-корвер” цвета вылинявшей морской волны во дворе у Туза. Его жена Клара не разрешала им курить и пить в доме. Летом и зимой, в ясную погоду и в ненастье четверка заседала в “корвере”. Они спали, упершись лбом в сложенные руки, как маленькие дети в долгой поездке, либо сидели, глядя прямо перед собой, словно на воскресной автомобильной прогулке, высказывались про всех, кто проезжал или проходил мимо, передавали бутылку портвейна по кругу.
Когда я шла от автобусной остановки, я им кричала: “Как поживаете?” “Все путем, – говорил Мо, – разжился винцом!” А Туз: “Есть мускатель, будет и мамзель!” Они спрашивали про моего начальника – доктора Б., этого кретина.
– Бросай ты эту работу! Выправи себе ДПМ[276], давно пора! Приходи, сестра, к нам, будешь посиживать в уюте и спокойствии, зачем тебе сдалась эта работа?!
Однажды Мо сказал, что вид у меня какой-то бледный, может, мне временно завязать?
– Завязать? – высмеял его Чемп. – Никогда не завязывай! Развязывай! Только так!
Чемп был маленький и толстый, на нем всегда был залоснившийся голубой костюм и чистая белая рубашка, на голове – плоская шляпа. У него имелись золотые часы на цепочке и никогда не переводились сигары. Все остальные ходили в клетчатых рубашках, комбинезонах и бейсболках “Окленд Атлетикс”.
Однажды в пятницу я не пошла на работу. Должно быть, в ночь на пятницу напилась. Сама не знаю, куда я ездила утром, помню только, как ехала обратно, помню, что у меня была бутылка “Джим Бима”. Я припарковалась на улице напротив своего дома, позади какого-то фургона. Поднялась к себе, легла спать. Проснулась от громкого стука в дверь.
– Откройте дверь, миссис Моран. Это сержант Вонг.
Я заныкала бутылку в книжный шкаф и открыла дверь:
– Здравствуйте, сержант Вонг. Чем могу помочь?
– Вам принадлежит автомобиль марки “мазда” 626-й модели?
– Вы знаете, что да, сэр.
– Где этот автомобиль, миссис Моран?
– Ну-у, не здесь же.
– Где вы припарковали свое транспортное средство?
– Вон там, напротив церкви.
Вообще-то я начисто не помнила где.
– Подумайте хорошенько.
– Не могу припомнить.
– Выгляните в окно. Что вы видите?
– Ничего. “Севен-Элевен”. Телефонные будки. Газгольдеры.
– А места для парковки видите?
– Ну да. Удивительно. Два места! Ой… Я припарковалась вот тут. Рядом стоял фургон.
– Вы оставили автомобиль с включенной нейтральной передачей, а на ручной тормоз не поставили. Когда фургон уехал, ваш автомобиль поехал вслед за ним по улице Алькатрас в час пик, выскочил на встречную полосу, едва не столкнувшись с другими легковыми машинами, и помчался по тротуару, чуть не сбив мужчину, его жену и ребенка в коляске.
– А-а. А что было дальше?
– Я вас провожу посмотреть, что было дальше. Пройдемте.
– Сейчас приду. Мне надо умыться.
– Я останусь здесь.
– Пожалуйста. Немножко уважения к частной жизни, сэр. Подождите за дверью.
Я отхлебнула большой глоток виски. Почистила зубы, причесалась.
По улице мы шли молча. Два длинных квартала. Вот черт.
– Если хорошенько задуматься, это настоящее чудо, что моя “мазда” ни на что не наехала и никого не сбила. Вам так не кажется, сержант Вонг? Чудо!
– Нет, кое на что она наехала. Просто чудо, что никто из этих джентльменов в тот момент не находился в машине. Они вышли посмотреть, как ваша “мазда” едет с горки.
Моя машина уткнулась носом в правое крыло “корвера”. Четверо мужчин стояли рядом, качали головами. Чемп дымил сигарой.
– Благодарение Господу, что тебя в ней не было, сестра, – сказал Мо. – Первым делом открываю дверцу и говорю: “А она-то где?”
В крыле и дверце “корвера” глубокие вмятины. У моей машины разбиты бампер, одна фара и один поворотник.
Туз все качал головой:
– Надеюсь, у вас есть страховка, мисс Люсиль. Мое классическое авто получило серьезные повреждения.
– Не волнуйтесь, Туз. Страховка у меня есть. Сделайте оценку ущерба и как можно быстрее принесите мне.
Чемп что-то шепнул остальным. Они пытались скрыть улыбку. Туз сказал:
– Мы тут сидим, в чужие дела не лезем, и вот те на! Благодарение Господу!
Сержант Вонг стал записывать номер моей машины и номер машины Туза.
– В этом автомобиле установлен двигатель? – спросил он у Туза.
– Этот автомобиль – музейная вещь. Классическая модель. К чему ему двигатель.
– Ну ладно, попробую-ка я выехать отсюда задним ходом и никого не сбить, – сказала я.
– Не спешите, миссис Моран, – сказал сержант Вонг. – Мне нужно выписать вам повестку.
– Повестку? Постыдились бы, сержант!
– Как вы можете выписывать даме повестку! Она всю аварию проспала!
Старики столпились вокруг него, и он занервничал.
– Но, – лепетал Вонг, – она виновна в грубо-неосторожном… неосторожном… вождении…
– Какое еще неосторожное вождение? Ее даже за рулем не было!
Вонг напряг мозги. А старики бухтели:
– Нехорошо. Ни стыда, ни совести. Деньги налогоплательщиков – на ветер. Бедняжка, некому за нее заступиться.
– Я определенно чувствую запах алкоголя, – сказал сержант Вонг.
– Это я! – сказали хором все четверо и громко выдохнули.
– Нет, сэр, – сказал Чемп. – Если вы не В., вам не могут припаять ВСО!
– Истинная правда!
– Точно-точно.
Сержант Вонг смотрел на нас в полной обескураженности. Из его рации раздался какой-то трескучий приказ. Вонг тут же засунул блокнот в карман, повернулся на каблуках, поспешил к своей патрульной машине. Умчался с включенной сиреной и мигалкой.
Очень скоро прислали чек из страховой компании, на мой адрес, но выписанный на имя Хорейшо Тёрнера. Когда я вручила чек Тузу, все четверо сидели в машине. Полторы тысячи долларов.
В тот день я в первый и последний раз сидела в том классическом “корвере”. Мне пришлось проскользнуть внутрь вслед за Чемпом, потому что другая дверца не открывалась. Шкалик – он был коротышка – сел с другой стороны. Они все пили портвейн “Галло”, но мне принесли большую банку пива “Сорок пятый кольт”. Выпили за мое здоровье: “За нашу леди Люсиль!” С тех пор так меня и звали в районе.
Самое печальное, что это случилось ранней весной. Сержант Вонг прослужил на этом участке до конца весны и все лето. Каждый день ему приходилось проезжать мимо стариков в “шевроле-корвер”, а те улыбались и махали ему руками.
Конечно, после этого у меня были и другие встречи с сержантом Вонгом. Крайне неприятные.
Здесь суббота
Дорога, ведущая из города в окружную тюрьму, проходит по гребням холмов высоко над заливом. Вдоль шоссе – деревья, а в последний раз еще и утро было туманное: я как будто оказался на старинной китайской картине. Тишина, только шины да “дворники” шуршат. А от наших ножных кандалов – звук, как китайская музыка, зэки в оранжевых комбинезонах покачиваются ритмично, как тибетские монахи. Смеетесь? Вот и я тогда засмеялся. Я сознавал, что я в этом автобусе – единственный белый, что никто из этих ребят – не Далай-лама. Но все равно – красиво же. Или я засмеялся, потому что почувствовал себя идиотом: ничего себе сравнения в голову лезут? Каратэ-Кид услышал мой смех: “Все, у Дедушки Чеза крыша совсем протекла”. Сейчас сажают в основном молодых парней – за крэк. Эти пацаны ко мне не прикапываются, думают, что я просто старый хипарь.
Когда впервые открывается вид на эту тюрьму, дух захватывает. Долго-долго поднимаешься в гору, и вдруг – долина. Раньше тут находилась летняя резиденция миллионера по фамилии Спреклес. Окрестности тюрьмы – вылитый парк какого-нибудь французского замка. В тот день там цвели японские сливы, не меньше сотни. И айвовые деревья тоже. Чуть позднее тут будут целые луга нарциссов, еще позднее – ирисов.
Напротив тюрьмы – пастбище, на нем – стадо бизонов. Голов шестьдесят, наверно. В этом году прибавилось уже шесть телят. По какой-то причине сюда отправляют всех больных бизонов со всех концов страны. Ветеринары их исследуют и лечат. Сразу становится ясно, кто из зэков едет сюда впервые: новенькие начинают колготиться. “Притормози! Че за хрень! Тут что, бизонятиной кормят? Гля, ребя… У-у-у, зверюги”.
Мужская тюрьма и женская тюрьма, автомастерская и теплицы. Людей нет, никаких других построек поблизости нет, и потому кажется, что ты внезапно оказался на древней прерии. Ее озаряют лучи солнца, пробившиеся сквозь прорехи в тумане. Хотя наш автобус, прозванный “синей птицей”, приезжает сюда каждую неделю, бизоны его всякий раз пугаются. Срываются с места галопом, удирают к зеленым холмам. Я, точно турист в сафари, понадеялся, что в мое окно будут видны поля.
Из автобуса нас выгрузили в карантинную камеру в подвале, и мы стали ждать, пока нас оформят. Долгое ожидание и очередной шмон с залезанием в задницу. “Ну смотри, Чез, сейчас не смейся”, – сказал Каратэ-Кид. А еще сказал, что СД тоже здесь, его нарушили. Тюремный жаргон – он вроде испанского языка. Чашка se quiebra – “сама себя разбила”. Условно осужденный не нарушает условия испытательного срока. Это полиция нарушает права осужденного.
Саннивейлские застрелили Кита. Я об этом услышал впервые. Но я знал, что СД любил Кита – это был его родной брат, крупный барыга из Мишьон. “Хреново”, – говорю.
– Во-во. Когда приехала полиция, все уже разбежались, только СД держал Кита за плечи. У них на него ничего не было, кроме нарушения. Шесть месяцев. Месяца через три освободится. А потом доберется до тех сволочей.
Мне повезло: распределили на третий ярус (правда, без вида на поля), в камеру с двумя заносчивыми молодыми и Каратэ-Кидом – его я по улице знаю. На ярусе всего трое белых, я четвертый, хорошо, что я сижу вместе с Каратэ. Камеры рассчитаны на двух человек, сидят в них обычно шестеро; через неделю к нам подселят еще двоих. Каратэ будет все время качать мускулы, отрабатывать пинки и выпады, или как там это у них называется.
Когда нас привезли, дежурным надзирателем был Мак. Он вечно убалтывает меня насчет “Анонимных алкоголиков”. Но он знает, что я люблю марать бумагу, принес мне желтый блокнот и ручку. И вот он мне говорит: я, мол, вижу, что ты тут за кражу со взломом, выйдешь не скоро. “Чез, может быть, на этот раз ты сделаешь четвертый шаг”. Это когда сознаешься во всем, что натворил плохого.
– Лучше принеси мне еще десять блокнотов, не меньше, – сказал я ему.
Что ни рассказывай про тюрьму, получатся стереотипы. Унижение. Ожидание, жестокость, вонь, баланда, канитель. А шум – беспрерывный, оглушительный – невозможно описать.
Два дня меня трясло не по-детски. Ночью, должно быть, был эпилептический припадок. Либо меня пятьдесят человек избили, пока я спал. Губа разбита, несколько зубов обломано, по всему телу синяки. Просился в больничку, но надзиратели наотрез отказали.
– Пойми: ты не обязан проходить через это снова, – сказал Мак.
Зато мне разрешили днем лежать на шконке. Мы с СД были на разных ярусах, но, когда всех вывели на прогулку, я увидел его внизу во дворе, он курил вместе с другими ребятами, он слушал, они смеялись. В основном он прохаживался по двору один.
Странное дело: у некоторых людей просто есть могущество. Здесь даже самые бешеные считались с СД: почтительно уступали дорогу, когда он просто шел мимо. Он был не такой великан, как его брат, но такой же сильный, такой же собранный. Мать у них была китаянка, отец – черный. СД заплетает волосы в длинную косу, свисающую вдоль спины. Кожа у него какого-то инопланетного цвета – точно старинная фотография, тонированная в сепию, точно черный чай с молоком.
Иногда он напоминает мне воина-масая, в другие моменты – Будду или божеств майя. Он может простоять полчаса, не шевелясь, не мигая. В нем есть спокойное бесстрастие божества. Вам, наверно, кажется, что я заговорил, точно шизик или точно голубой? Но нет – он на всех так действует.
Мы познакомились в этой же тюрьме, когда ему едва исполнилось восемнадцать. Мы оба были первоходы. Я подсадил СД на книги. В первый раз он влюбился в слова, когда прочитал “Шлюпку в открытом море” Стивена Крейна. Каждую неделю приезжал библиотекарь, и мы сдавали книги, брали новые. У латинов есть замысловатый язык жестов, на котором они толкуют здесь между собой. Мы с СД стали разговаривать книгами. “Преступление и наказание”, “Посторонний”, Элмор Леонард. Прошло время, мы опять оказались в тюрьме одновременно, и тогда уже он начал подсаживать меня на других писателей.
Иногда я встречал его на улице. Он всегда давал мне денег, и это было как-то неудобно, но я никогда не отказывался – я ведь на улице милостыню просил. Мы присаживались где-нибудь на автобусной остановке и разговаривали. СД уже успел прочитать больше, чем я. Ему двадцать два года. Мне тридцать два, но всем всегда кажется, что я намного старше. А я чувствую себя на шестнадцать. С шестнадцати лет я не просыхаю, так что пропустил много. Проспал Уотергейт, и это только к лучшему. Я до сих пор разговариваю, как хиппи: “клевый”, “балдею”.
Когда наш ярус вернулся со двора, Уилли Крэмптон разбудил меня стуком по решетке:
– Здорово, Чез, какие дела? СД просил передать: “Добро пожаловать домой”.
– Ну а ты-то как, Уилли?
– Супер. С третьей синей птичкой свалю отсюда. Ребя, запишитесь в литературную студию. Студий наоткрывали – высший класс. Музыка, керамика, театр, живопись. Даже из женской тюрьмы некоторых приводят. Слышь, Кид, в студию ходит Дикси. Без балды.
– Ты гонишь. Что Дикси делать в окружной тюрьме?
Каратэ-Кид когда-то был сутенером у Дикси. Теперь Дикси сама себе хозяйка, держит свое феминистское дело: девушки и кокаин для именитых адвокатов, для членов правления округа. За что бы ее ни замели, выйдет она скоро. В сорок лет она по-прежнему выглядит потрясно. На улице вы бы приняли ее за менеджера по закупкам из “Ниман Маркус”[277]. Она никогда не показывала виду, что мы знакомы, но всегда совала мне пять или десять баксов, нежно улыбалась: “Вот, молодой человек, пойдите и съешьте вкусный сытный завтрак”.
– А ты что сочиняешь в студии?
– Рассказы, рэп, стихи. Зацените мой стих:
Мы с Каратэ засмеялись.
– Ладно-ладно, кореши, смейтесь. А зацените вот это.
Гадом буду: он прочел наизусть сонет Шекспира. Его бас загремел, перекрывая дикий тюремный шум:
– Сравню ли с летним днем твои черты?
Но ты милей, умеренней и краше…[278]
– Училка белая, старая. Старая, как моя бабушка, но крутая. Сапоги от “Феррагамо”. В первый день она приходит, а от нее пахнет духами “Коко”. Она никак не могла поверить, что я их знаю. Теперь она все время меняет духи. А я их все угадываю. “Опиум”, “Исатис”, “Джой”. Только одни не угадал – “Флёр де Рокай”.
Он выговорил эти слова с безупречным прононсом. Мы с Каратэ над ним уссались: Уилли и “Флёр де Рокай”.
Между прочим, смех – один из самых частых тюремных звуков.
Эта тюрьма – аномалия. В нормальных тюрьмах я тоже бывал: в Санта-Рите, в Вакавилле. Жив остался только чудом. “Тюрьму № 3” нашего округа показали в “60 минутах” за то, что она такая прогрессивная. Курсы компьютерной грамотности, механиков, типографского дела. Знаменитая школа огородничества и садоводства. Мы поставляем зелень в “Ше Панисс”, “Звезды”, другим ресторанам. А я получил тут свидетельство о среднем образовании.
Директор тюрьмы Бингам – что-то с чем-то. Достаточно сказать, что он сам сидел. Убил своего отца. Отмотал за это большой срок. Вышел, пошел учиться на юриста, решил изменить тюремную систему. Он понимает, что такое тюрьма.
В наше время он бы отвертелся, суд бы квалифицировал это как самооборону: типа он отплатил за жестокое обращение. Блин, я бы мог запросто отвертеться от тяжкого убийства первой степени, если б рассказал присяжным про мою мамашу. А про папашу такого могу порассказать… Блин, тогда вы поверите, что я и есть Зодиак[279].
Рядом с этой тюрьмой собираются строить новую. Бингам говорит, что в этой тюрьме все как на улице. Та же властная иерархия, те же понты, жестокость и наркота. В новой тюрьме все будет по-новому. Бингам говорит: в новую тюрьму вам точно не захочется возвращаться. Сознайтесь, вам подспудно нравится возвращаться в мою тюрьму – это для вас как отдых.
В студию я записался только для того, чтобы повидать СД. Миссис Бевинс сказала, что СД рассказывал ей про меня.
– Про этого старого алкаша? А про меня, спорим, вы в сто раз больше слыхали. Я – Каратэ-Кид. Со мной у вас глазки засияют, голос зазвенит, походочка – как лодочка.
Писатель Джером Вашингтон писал об этой самой манере включать Дядю Тома. Разговаривать с белыми на черном жаргоне. Наподобие: “Я буду такой богатый, такой богатый – денежки стану класть в оба ботинка”. Если честно, нам, белым, такие спектакли в кайф. Учительница засмеялась. “Просто не обращайте на него внимания, – сказала Дикси. – Он неисправим”.
– Нет, моя родная, нет – исправим! Поощряйте меня, сколько хотите.
Миссис Бевинс велела мне и Каратэ заполнить опросник, пока другие читали свои работы вслух. Я думал, что вопросы будут про наше образование и судимости, но там были задания типа “Опишите свою идеальную комнату”, “Вы – пенек. Опишите себя в образе пенька”.
Мы по-быстрому заполняли опросники, а я одним ухом слушал, как Маркус читает свой рассказ. Маркус – просто зверь, индеец, сидит за тяжкое преступление. Но рассказ он написал хороший, про то, как маленький мальчик видит, как его отца избивают белые фермеры. Рассказ назывался “Как я стал чероки”.
– Отличный рассказ, – сказала он.
– Рассказ говно. И был говно, когда я его где-то вычитал. Я вообще не знал своего отца. Я просто вычислил, какое фуфло вы хотите от нас получить. Вы, наверно, аж кончаете – радуетесь, что помогаете несчастным жертвам общества разобраться в наших чувствах.
– Мне ваши чувства по барабану. Я здесь для того, чтобы научить вас писать. Между прочим, вы можете врать, но при этом говорить правду. Этот рассказ хороший и правдивый, откуда бы он ни взялся.
Так она говорила, а сама пятилась к двери.
– Терпеть не могу жертв. И вашей жертвой я точно не хочу становиться, – сказала она, открыла дверь, велела надзирателям отвести Маркуса на ярус.
– Если на занятиях дело пойдет, мы с вами будем доверять друг другу свою жизнь, ни больше, ни меньше, – сказала она. А мне и Каратэ пояснила: в прошлый раз она дала задание написать о страданиях. – Пожалуйста, СД, прочитайте ваш рассказ.
Когда он дочитал до конца, я и миссис Бевинс улыбнулись друг другу. СД тоже улыбнулся. Я впервые увидел, как он улыбается по-настоящему, как блеснули его маленькие белые зубы. В рассказе парень и девушка рассматривали витрину в лавке старьевщика в Норт-Биче. И разговаривали обо всех вещах, которые там лежали: старинный портрет невесты, детские ботиночки, вышитая подушка.
Как он написал про эту девушку: тонкие запястья, голубая жилка на лбу, красота и невинность… Просто сердце разрывалось. Ким заплакала. Ким – молодая проститутка из Тендерлойна, настоящая стерва.
– Ну да, классно, но это не про страдания, – сказал Уилли.
– А я почувствовала страдания, – сказала Ким.
– И я тоже, – сказала Дикси. – Я бы убила за то, чтобы кто-нибудь посмотрел на меня такими глазами.
Все заспорили, говорили, что это рассказ про счастье, не про страдания.
– Он про любовь, – сказал Дэрон.
– Какая там любовь! Чувак к ней даже не прикоснулся.
Миссис Бевинс сказала, что надо обратить внимание на все, что напоминает об умерших:
– В витрине отражается закат. Все образы выражают хрупкость жизни и любви. Ее тонкие запястья. Мы страдаем оттого, что осознаем: счастье скоро кончится.
– Ну да, – сказал Уилли, – но только в этом рассказе он век ее возобновит прививкой новой[280].
– Чего-чего, макака?
– Это из Шекспира, мой черный брат. Вот что делает искусство. Консервирует счастье. СД может в любое время вернуть себе это счастье, если просто перечитает рассказ.
– Это да, но рассказ не трахнешь.
– Ты все великолепно выразил, Уилли. Клянусь, ваша группа все понимает лучше, чем все студенты, с которыми я раньше занималась, – сказала она.
В другой раз она сказала, что мышление преступника мало отличается от мышления поэта: “И там, и там – стремление сделать реальность лучше, изобрести свою собственную правду. Вы ни одной детали не упускаете. Заходите в комнату и за две минуты примечаете всё и всех. У всех вас нюх на вранье”.
Занятие длилось четыре часа. Мы писали, а заодно разговаривали, потом зачитывали свои работы, слушали, как она читала вслух. Разговаривали сами с собой, с ней, друг с другом. Шабазз сказал, что это вроде воскресной школы, куда он ходил в детстве: они раскрашивали картинки с Иисусом и разговаривали тихо-тихо, совсем как здесь. Шабазз – религиозный фанатик, сидит за избиение жены и детей. Он писал стихи – гибрид рэпа с Песнью Песней Соломона.
Я и Каратэ-Кид продолжали дружить, но литературная студия внесла в нашу дружбу кое-что новое. Каждый вечер в камере мы писали рассказы и читали их друг другу, по очереди читали вслух книжки. Болдуин, “Блюз Сонни”. Чехов, “Спать хочется”.
Своей писанины я перестал стесняться в первый же день, когда прочитал вслух “Мой пенек”. Мой пенек – единственный, который остался в сгоревшем лесу. Он черный, мертвый, а когда дует ветер, понемногу крошится, угольки осыпаются.
– Что мы тут видим? – спросила миссис Бевинс.
– Клиническую депрессию, – сказал Дэрон.
– Мы видим выгоревшего хипаря, одна штука, – сказал Уилли.
Дикси засмеялась:
– Я вижу крайне негативный образ тела.
– Написано хорошо, – сказал СД. – Я почувствовал, как все безрадостно и безнадежно.
– Верно, – сказала миссис Бевинс. – Обычно говорят: когда пишешь, “говори правду”. На деле гораздо труднее наврать. Задание вроде бы дурацкое… “Напишите про пенек”. Но то, что он написал, пропущено через сердце. Я вижу алкоголика, которому все опротивело. Когда я еще пила, я сама сравнила бы себя с таким пеньком.
– Сколько вы пробыли в завязке, прежде чем настроение у вас переменилось? – спросил я. А она ответила, что все наоборот. Сначала я должен почувствовать, что я не безнадежен, и только после этого смогу завязать.
– Полегче, – сказал Дэрон, – если мне захочется слушать такие телеги, я пойду к “Анонимным алкоголикам”.
– Извините, – сказала она. – Но сделайте мне одно одолжение. Только не отвечайте вслух. Пусть каждый из вас спросит себя: когда вас в последний раз арестовали, неважно за что… были ли вы в тот момент пьяны или под кайфом?
Молчание. Она нас уела. Все захохотали. Дуайт сказал:
– Знаете, есть такая организация МППВ – “Матери против пьяных водителей”? А у нас своя организация – ППМ. “Пьяные против матерей”.
Через пару недель Уилли освободился. Грустно было с ним прощаться. Две женщины подрались между собой, и после этого в студии остались только Дикси, Ким и Кейси, да шесть мужчин. Семь, когда на место Уилли пришел Ви де ла Рэнджи. Хилый прыщавый уродливый трансвестит с завитыми, осветленными, черными у корней волосами. В носу он носил пластмассовую штуковину, которой скрепляют пакеты с хлебом, в ушах – по двадцать штук таких же штуковин. Дэрон и Дуайт уставились на него так, словно убить готовы. Он сказал, что сочинил несколько стихов. “Прочитай нам что-нибудь”.
Это была страстная кровавая фантазия про тусовку трансвеститов и героинщиков. Когда он дочитал, все молчали. Наконец СД сказал: “Вштыривает. Давай еще”. СД как бы дал всем разрешение принять его в наш круг. Ви расцвел и на следующем занятии уже чувствовал себя непринужденно. Сразу было заметно, как много это для него значит – быть услышанным. Блин, для меня вообще-то тоже. Однажды я даже осмелился написать о смерти моей собаки. Мне было плевать: пусть надо мной смеются. Но никто даже не хихикнул.
Ким писала не очень много. В основном покаянные стихи про ребенка, которого у нее отобрали. Дикси сочиняла сардонические вещицы в духе “Стыд не дым – глаза не выест”. Кейси показала высший класс. Она писала о героиновой наркомании. Проняла меня до глубины души. Большинство ребят, которые тут сидели, торговали крэком, но сами либо мало употребляли, либо по молодости пока не знали, во что ты превращаешься, когда год за годом добровольно спускаешься в ад. А миссис Бевинс знала. Она об этом мало распространялась, но достаточно, чтобы стало ясно: она молодец, что соскочила.
Каждый из нас написал кое-что стоящее.
– Блестяще, – однажды сказала миссис Бевинс про рассказ Каратэ. – Вы с каждой неделей пишете лучше.
– Без балды? Скажите, госпожа училка, я не хуже СД?
– Литература – не спорт. Просто делайте свое дело все лучше и лучше.
– Но СД – ваш любимчик, нет?
– Нет у меня никаких любимчиков. Я мать четверых сыновей. И всех моих сыновей люблю, но каждого – не так, как остальных. С учениками – та же история.
– Но нам вы не говорите: иди учиться, подай заявку на стипендию. А его все время донимаете: ты должен изменить свою жизнь.
– Она говорит это нам всем, – сказал я, – всем, кроме Дикси. Просто не впрямую. Как знать, может, я и брошу пить. В любом случае СД – самый лучший. Мы все это знаем. Когда меня сюда привезли, я в первый день увидел его во дворе. И знаете, что я подумал? Я подумал, что он похож на какое-то божество.
– Насчет божеств не знаю, – сказала Дикси. – Но звездный шарм в нем есть. Правда, миссис Бевинс?
– Ну, это вас уже занесло, – сказал СД.
Миссис Бевинс улыбнулась:
– Ну хорошо, не буду лукавить. По-моему, каждый учитель иногда видит такое свойство в своих учениках. Не просто ум, не просто талант. Это величие духа. Такой человек может сделаться великим во всем, что захочет сделать.
Мы примолкли. Наверно, мы тоже так считали. Но нам стало ее жалко. Мы знали, что он хочет сделать, что он собирается сделать.
Мы вернулись к работе – отбору произведений для нашего журнала. Миссис Бевинс отдаст его в набор, а потом тюремная типография отпечатает тираж.
Она и Дикси пересмеивались. Обе любили посплетничать. Теперь они взялись классифицировать некоторых надзирателей. “Этот не снимает носки”, – сказала Дикси. “Точно. А предварительно чистит зубы нитью”.
– Нам нужно побольше прозы. Давайте попробуем к следующей неделе выполнить одно задание, посмотрим, что вы придумаете, – и миссис Бевинс раздала всем список названий из записной книжки Рэймонда Чандлера.
Каждый должен был выбрать одно. Я взял “Мы все любили Эла”. Кейси понравилось “Уже поздно улыбаться”. СД понравилось “Здесь суббота”. “Вообще-то, – сказал он, – мне кажется, что мы должны назвать так наш журнал”.
– Нельзя, – сказала Ким. – Мы же обещали Уилли взять его название – “Глазами кота”.
– Итак, мне нужен текст на две-три страницы, который подводит нас к трупу. Не показывайте нам этот труп в открытую. Не предупреждайте нас, что появится труп. Просто закончите рассказ так, чтобы мы поняли: без трупа не обойдется. Ясно?
– Ясно.
– Вам пора, джентльмены, – сказал надзиратель, приоткрыв дверь. – Иди сюда, Ви.
Миссис Бевинс попрыскала его духами прежде, чем отправить назад на ярус. На ярусе гомосеков было довольно тухло. Половина – старые алкаши-маразматики, другая половина – геи.
Я написал хороший рассказ. Он напечатан в журнале, и я до сих пор его перечитываю, снова и снова. Рассказ про моего лучшего друга Эла. Его больше нет. Правда, миссис Бевинс сказала, что я не вполне справился с заданием, потому что рассказал, как мы с квартирной хозяйкой нашли Эла мертвым.
Ким и Кейси написали одну и ту же ужасную историю. Ким – про издевательства своего старика, Кейси – про клиента-садиста. Чувствуется, что в итоге женщины убьют этих мужчин. Дикси написала замечательный рассказ про женщину в одиночной камере. У нее начинается приступ астмы, очень сильный, но ее криков никто не слышит. Ужас и непроглядная тьма. И тут начинается землетрясение. Точка.
Вы ни за что не сможете себе представить, каково находиться в тюрьме во время землетрясения.
CД написал про своего брата. СД вообще почти всегда писал про своего брата, про их детство. Как они на много лет потеряли друг друга – их раскидали по разным приютам. Как они случайно нашли друг друга в Рино. А этот рассказ был про Саннивейл. СД читал его негромко. Мы все сидели, не шелохнувшись. Рассказывалось про день и вечер накануне смерти Кита. Подробности стрелки двух банд. В конце – стрельба из автоматов “узи”, СД выходит из-за угла. Всё.
У меня волосы встали дыбом. Миссис Бевинс побледнела. Ей никто не говорил, что брата СД нет в живых. В этом рассказе вообще не было ни слова про его брата. Вот какой хороший был рассказ. Раскаленный добела, напряженный, неотвратимо подталкивающий к единственной развязке. В комнате была тишина, а потом Шабазз сказал: “Аминь”. Надзиратель открыл дверь: “Вам пора, джентльмены”. Мы вышли гуськом. Другие надзиратели ждали женщин.
И вот мы собрались на последнее занятие в литературной студии. Еще через два дня СД должен был освободиться. А сегодня должен был выйти в свет наш журнал “Глазами кота”, планировался большой праздник. С выставкой картин осужденных, с концертом тюремных групп. Кейси, СД и Шабазз должны были прочесть свои произведения со сцены. Экземпляры журнала обещали раздать всем.
Мы все с нетерпением ждали, когда выйдет журнал, но никто из нас и представить себе не мог, каково это. Увидеть напечатанными слова, которые ты написал. “Где СД?” – спросила миссис Бевинс. Мы не знали. Она выдала каждому из нас по двадцать экземпляров. Мы читали свои произведения друг другу вслух, аплодировали друг другу. А потом просто сидели молча, перечитывая то, что написали сами.
Из-за праздника занятие закончилось пораньше. Пришли надзиратели целой толпой, отперли двери между нашей комнатой и художественной студией. Мы помогли расставить столы для фуршета. Стопки нашего журнала смотрелись красиво. Зеленые на пурпурных бумажных скатертях. Ребята из школы садоводства принесли огромные букеты. На стенах висели картины, на подставках стояли скульптуры. Одна из рок-групп настраивала инструменты.
Сначала сыграла одна группа, потом состоялись наши чтения, потом выступила вторая группа. Чтения прошли отлично, музыка была классная. Кухонная обслуга принесла еду и прохладительные напитки, все встали в очередь. Надзиратели толпились в зале десятками, но тоже, похоже, прекрасно проводили время. Пришел даже Бингам. Все собрались, кроме СД.
Она заговорила с Бингамом. Он классный мужик. Я увидел, как он кивнул, подозвал надзирателя. Ясно, Бингам разрешил ей подняться на ярус.
Вернулась она быстро, хотя на ярус надо подниматься по высокой лестнице и пройти через шесть запертых железных калиток. Присела на стул. Вид у нее был совсем больной. Я принес ей банку пепси.
– Вы с ним поговорили?
Она покачала головой:
– Он лежал, укрывшись одеялом, не отвечал мне. Я просунула журналы через решетку. Как же там жутко, Чез. Его окно разбито, дождь льется внутрь. И эта вонь. В камерах так темно, так тесно.
– Между прочим, сейчас там – рай небесный. Пока на ярусе пусто. Вообразите, как в такой камере сидят вшестером.
– Пять минут, джентльмены!
Дикси, Ким и Кейси обнялись с ней на прощанье. А мы, мужчины, даже ничего ей не сказали. Я даже не взглянул. Но услышал, как она сказала: “Берегите себя, Чез”.
Только теперь я понял, что по второму разу делаю последнее задание. И что опять не вполне справился. Потому что я упомяну про труп – сообщу вам, что СД был убит сразу после того, как вышел из окружной тюрьмы, в тот же самый день.
Б. Ф. и я
Он понравился мне сразу, еще по телефону. Неунывающий голос с хрипотцой, в котором есть и улыбка, и секс – ну, знаете, что я имею в виду. Как мы вообще разгадываем характеры по голосам? Дама-информатор телефонной компании – назойливая и высокомерная, а ведь она вообще не человек. А парень с кабельного телевидения: “Уважаемые клиенты, мы вас очень ценим и хотим доставить вам удовольствие…” В его тоне отчетливо слышится презрение.
Я когда-то работала на телефонном коммутаторе в больнице, целый день разговаривала с разными врачами, которых в глаза не видела. У всех нас были свои любимцы и те, кого мы в грош не ставили. Ни одна из нас никогда не видела доктора Райта, но голос у него был такой ровный и спокойный, что мы в него влюбились. Если требовалось вызвать его по пейджеру, мы все клали на пульт по доллару и начинали стремительно поднимать трубки. Всем хотелось попасть на его ответный звонок – выиграть деньги и произнести: “Здравствуйте, доктор Райт. Вас просят в интенсивную терапию, сэр”. Мне так и не удалось повидать доктора Райта в реальной жизни, но позднее я перешла в приемное отделение и перезнакомилась со всеми врачами, с которыми раньше только говорила по телефону. И вскоре обнаружила, что они такие же, какими мы их навоображали. Лучшие специалисты – те самые, кто отвечал по телефону быстро, вежливо и четко, а так себе врачи – те, кто часто на нас орал, шипел: “У вас на коммутаторе одни дефективные работают, что ли?” Это они сплавляли своих пациентов в приемное отделение, а пациентов с бесплатной страховкой – в окружную больницу. Самое поразительное: те, у кого сексапильный голос, и в реальной жизни оказались сексапильными. Но нет, я не могу описать, как некоторые придают своему голосу особый оттенок – будто только что проснулись или жаждут лечь в постель. Послушайте голос Тома Хэнкса. Нет, только не Хэнкса. Ну хорошо, голос Харви Кейтеля. А если Харви не кажется вам сексапильным… просто закройте глаза.
У меня очень приятный голос. Характер у меня сильный и даже вредный, но из-за голоса всем кажется, будто на самом деле я мягкая. Голос у меня молодой даже в мои семьдесят. Ребята из “Поттери Барн” со мной флиртуют: “О, вам, наверно, очень понравится лежать на этом ковре”. И тому подобное.
Я пыталась найти мастера для укладки плитки в ванной. Те, кто размещает в газетах объявления типа “все виды ремонта, малярные работы”, на самом деле не хотят работать. Либо “у меня сейчас все дни заняты”, либо попадаешь на автоответчик, фоном играет “Металлика”, а потом так тебе никто и не перезванивает. Я сделала шесть попыток, и только Б. Ф. сказал, что придет. Он взял трубку: “Да, это Б. Ф.”, и я сказала: “Привет, а это Л. Б.” И он засмеялся, с расстановочкой. Я сказала ему, что мне нужен пол, а он сказал: “Я весь ваш”. И что может подъехать в любое время. Я подумала: наверно, двадцатипятилетний нахал, красавчик с татуировками и панковским гребнем, ездит на пикапе, держит собаку.
В обещанный день он не появился, но на следующий день перезвонил, сказал, что кое-что не срослось. “А можно сегодня после обеда?” Можно-можно. Ранним вечером я увидела, что подъезжает пикап, услышала, как он барабанит в мою дверь, но до прихожей добралась не сразу. У меня жуткий артрит, а еще я путаюсь в шланге от моего кислородного баллона. “Придержите лошадей!” – крикнула я.
Б. Ф. хватался за стену и за перила, задыхаясь и кашляя после восхождения на три ступеньки. Он был необъятный: высокий, тучный дряхлый старик. Я унюхала его еще из прихожей, пока он, стоя на крыльце, пытался отдышаться. Табак, давно нестираный шерстяной свитер, тухлая испарина пьяницы. Его голубые, как у младенца, глаза с набрякшими красными сосудами улыбнулись мне. Он понравился мне сразу.
Он сказал, что не прочь был бы немножко подышать моим воздухом. Я посоветовала раздобыть такой баллон, но он сказал, что боится взорваться: он же курит. Вошел, направился в ванную. Показывать ему куда идти не требовалось. Я живу в трейлере, легко догадаться, где у меня может быть ванная. В общем, он целеустремленно пошел в ванную, на каждом шагу сотрясая трейлер. Я немного посмотрела, как он делает замеры, а потом присела на кухне. Запах доносился и туда. Его вонь стала для меня прустовской “мадленкой”: воскресила в памяти моего дедушку и дядю Джона – и это только для начала.
Дурные запахи могут быть приятными. Легкий аромат скунса в лесу. Конский навоз на ипподроме. Одна из самых пленительных черт тигров в зоопарках – запах неприрученного зверя. На корриде мне всегда нравилось сидеть на галерке, чтобы видеть все – как и в оперном театре, – зато, если сидишь у barrera[281], можешь почувствовать запах быка.
Б. Ф. показался мне экзотическим существом просто потому, что был такой грязный. Я живу в Боулдере – в городе без грязи. Грязных людей тут нет. Даже бегуны в парках – словно только что из душа. Интересно, где он выпивает: я ни разу не видала, чтобы в боулдерских барах было грязно. Похоже, он из тех, кто любит поговорить за рюмочкой.
В ванной он разговаривал сам с собой, а когда опустился на пол, чтобы измерить шкаф, начал кряхтеть и пыхтеть. Когда он с усилием – “Ах ты дьявольщина” – встал, весь мой домик начал переваливаться с боку на бок, клянусь вам! Он вышел в коридор, сказал, что мне надо сорок два квадратных фута.
– Вы мне не поверите, – сказала я, – но я купила сорок шесть!
– У вас глаз-алмаз. Два глаза-алмаза, – он ухмыльнулся, обнажив бурые вставные зубы.
– По ней нельзя будет ходить семьдесят два часа, – сказал он.
– Бред какой-то. Никогда о таком не слышала.
– Я же не вру. Раствор должен схватиться.
– Я никогда в жизни не слышала: “Пока раствор схватывался, мы жили в мотеле”. Или: “Можно, я у тебя буду ночевать, пока у меня не схватится раствор?” Никто ни о чем таком не заикался.
– Ну так укладку плитки заказывают в основном те, у кого два санузла.
– А те, у кого только один?
– Живут как раньше. Не трогают ковер.
Ковер остался от прежних хозяев трейлера. Оранжевый, длинноворсный, замызганный.
– Я этот ковер видеть не могу.
– Вас можно понять. Я только говорю, что вам придется семьдесят два часа не ходить по плитке.
– Это невозможно. Я принимаю “лазикс”, чтобы снизить нагрузку на сердце. В санузел захожу двадцать раз на дню.
– Ну ладно, тогда ходите, сколько хотите. Но если плитка сдвинется, не говорите, что это из-за меня, – я свое дело знаю.
Мы договорились об оплате, и он сказал, что придет в пятницу утром. После того как ему пришлось нагибаться, у него явно началась ломота во всем теле. Жадно глотая воздух, ковыляя, он вышел из трейлера, но вначале постоял на кухне, опершись об стол, потом еще немного постоял, облокотившись на печку в гостиной. Я последовала за ним в прихожую, делая те же привалы. Спустившись по ступенькам, он закурил, улыбнулся мне снизу вверх. “Рад был познакомиться”. Его собака терпеливо ждала в пикапе.
В пятницу он так и не пришел. И не позвонил, так что в воскресенье я набрала его телефон. Длинные гудки. Отыскала газетный лист со всеми остальными телефонами. Ни один не отвечал. Я вообразила себе зал ковбойского бара, переполненный плиточниками: все сжимают в руках бутылки, карты или стаканы, спят, уткнувшись носом в стол.
Вчера он позвонил. Я сказала: “Алло”, а он: “Как поживаете, Л. Б.?”
– Шикарно, Б.Ф. Гадаю, увижу ли я вас когда-нибудь снова.
– А если я загляну завтра?
– Мне подходит.
– Часиков в десять, а?
– Конечно, – сказала я. – В любое время.
Погоди минутку
Вздохи, ритм наших сердец, схватки у рожениц, оргазмы – все это стремительно синхронизируется. Точно так же несколько маятниковых часов, поставленных рядом, скоро начинают тикать в унисон. Светлячки на дереве вспыхивают и гаснут все разом. Солнце всходит и заходит. Луна прибывает и убывает, а утренняя газета обычно падает на крыльцо в шесть тридцать пять.
Время останавливается, когда кто-то умирает. То есть для умершего – да, останавливается, наверно, но для скорбящих – мечется как бешеное. Смерть приходит слишком рано. Время забывает про приливы, про удлинение и укорачивание светового дня, про луну. Рвет в клочья ежедневник. Ты – не за письменным столом, не в метро, не готовишь детям ужин. Ты читаешь журнал “Пипл” в приемной врача или всю ночь куришь, дрожа от холода на открытом балконе. Смотришь в пространство, сидя в своей бывшей детской, где на письменном столе – тот самый глобус. Персия, Бельгийское Конго. Но самое страшное, когда жизнь возвращается в нормальное русло: все твои привычки, вся разметка твоего дня кажутся бессмысленной фальшью. Всё под подозрением – вдруг это обман, которым нас пытаются успокоить, усыпить сомнения, спихнуть нас обратно в безмятежную неумолимую реку?
Когда кто-то смертельно болен, убаюкивающая маслобойка, которой управляет время, взрывается. Слишком быстро, уже не успеваю, я люблю тебя, это надо довести до конца, скажи ему что. Погоди минутку! Мне нужно тебе объяснить… А куда девался Тоби? Либо время течет с садистской неспешностью. Смерть просто околачивается рядом в то время, как ты ждешь, пока наступит ночь, а потом ждешь, пока наступит утро. Каждый день ты прощаешься в час по чайной ложке. Ох, в самом деле, чего тянуть с этим! Все время косишься на табло вылета и прилета. Ночи тянутся бесконечно, потому что просыпаешься от самого слабого кашля или всхлипа и лежишь с открытыми глазами, слушаешь ее дыхание – тихое, как у ребенка. Днем, сидя у ее постели, определяешь время по солнцу: луч переползает с Пресвятой Девы Гваделупской на рисунок (“Обнаженная. Бумага. Уголь”), а потом на зеркало, а потом на резную шкатулку с украшениями, озаряет флакон “Фрака”. Внизу, на улице насвистывает торговец camote, а потом ты помогаешь сестре дойти до гостиной, чтобы посмотреть новости Мехико, а попозже новости США с Питером Дженнингсом. Ее кошки устраиваются у нее на коленях. Из-за кошачьей шерсти ей становится трудно дышать, даже кислородный баллон не помогает. “Нет! Не выгоняй их. Погоди минутку”.
Каждый вечер после новостей Салли рыдала. Плакала. Наверно, скоро унималась, но в том особом времени, искривленном ее болезнью, плач не прекращался никогда, надрывный, хриплый. Я даже не могу вспомнить, плакали ли мы поначалу вместе с ней – я и моя племянница Мерседес. Наверно, не плакали. Мы обе бесслезные. Но мы обнимали и целовали Салли, пели ей песни. Пытались шутить: “Может, попробуем смотреть Тома Брокау[282] вместо Дженнингса?” Готовили ей aguas[283], приносили чай и какао. Даже не припомню, когда она перестала плакать – наверно, уже незадолго до смерти, – но когда перестала, стало совсем страшно: тишина, затяжная тишина.
Иногда, расплакавшись, она говорила: “Извините, это, наверно, от химии. Непроизвольная реакция. Не обращайте внимания”. Но бывало, умоляла нас поплакать вместе.
– Не могу, mi Argentina[284], – говорила Мерседес. – Но мое сердце плачет. Просто мы знаем, что это начнется, и автоматически теряем чувствительность.
Хорошо, что Мерседес это говорила – проявляла милосердие. У меня-то просто ум за разум заходил от этого плача.
Однажды, расплакавшись, Салли сказала: “Я больше никогда не увижу осликов!”, и это показалось нам уморительно смешным. Она вспылила, расколотила об стену свои блюдца и чашку, наши бокалы и пепельницу. Опрокинула пинком стол, наорала на нас. Суки расчетливые, бесчувственные. Ни капли сострадания, ни капли жалости.
– Ни одной pinche[285] слезинки. Хоть бы для виду пригорюнились, – она уже заулыбалась. – Вы как тюремные надзирательницы: “Выпей это. Вот тебе носовой платок. Поблюй в тазик”.
Вечером я укладывала ее спать, давала таблетки, делала укол. Целовала, укрывала одеялом. “Доброй ночи. Я тебя люблю, сестренка моя, mi cisterna[286]”. Спала я в маленькой комнатке – в кладовке, рядом с Салли, слышала сквозь фанерную перегородку, как она читает, мурлычет под нос, пишет. Иногда она плакала, и это было хуже всего, потому что она утыкалась в подушку, пытаясь заглушить свои почти беззвучные горькие рыдания.
Первое время я бежала к ней, пыталась утешить, но, казалось, рыдания становились еще горше, переживания – еще острее. Снотворное действовало на Салли шиворот-навыворот: будило ее, бередило нервы, вызывало тошноту. И тогда я просто стала ее окликать через перегородку: “Салли. Дорогая Соль-и-Pimienta[287], Сальса, не вешай нос”. И всякое такое.
– Помнишь, как в Чили Роса клала нам в постель горячие кирпичи?
– Совсем забыла!
– Хочешь, найду тебе кирпич?
– Нет, mi vida, меня уже в сон клонит.
Ей сделали мастэктомию, провели курс лучевой терапии, и пять лет у нее все было отлично. Правда-правда, отлично. Сияющая, красивая, она была безумно счастлива с Андресом, человеком добрейшей души. Салли и я подружились – впервые после нашего тяжелого детства. Это совсем как влюбленность: мы открывали для себя друг дружку, все, что нас роднило. Мы вместе ездили на Юкатан и в Нью-Йорк. Я приезжала в Мексику, или она – в Окленд. Когда наша мать умерла, мы провели неделю в Сиуатанехо и разговаривали круглые сутки. Мы изгнали из себя злых духов: тени наших родителей, нашего собственного соперничества, – и, по-моему, мы обе стали взрослыми.
Тот ее звонок застал меня в Окленде. Теперь рак угнездился в ее легких. По всему телу. Времени в обрез. Apъ
rate[288]. Приезжай немедленно!
Мне понадобилось три дня, чтобы уволиться с работы, собрать вещи и съехать с квартиры. В самолете, летящем в Мехико, я размышляла о том, что смерть кромсает время. Моя обычная жизнь испарилась. Сеансы психоанализа, бассейн в ИМКА[289]. Как насчет ланча в пятницу? Вечеринка у Глории, завтра к зубному, стирка, забрать книги у Мо, уборка, кошачий корм кончается, в субботу посидеть с внуками, на работе заказать марлю и кнопочные гастростомы, написать Августу, поговорить с Джози, испечь оладьи, должен зайти Ч.Дж. Год спустя я испытала еще более сюрреалистическое ощущение: продавцы в бакалее и книжном, друзья, случайно попадавшиеся мне на улице, – все они даже не заметили моего отсутствия.
В Мехико я прямо из аэропорта позвонила Педро, ее онкологу, – выяснить, чего ждать. Думала: еще несколько недель, не больше месяца. “Ni modo[290], — сказал он. – Продолжим химиотерапию. Может быть, шесть месяцев, или год, или даже больше”.
– Если б ты мне просто сказала: “Приезжай сейчас, я так хочу”, я все равно бы приехала, – сказала я ей в тот вечер.
– Нет, ты бы не приехала! – засмеялась она. – Ты реалистка. Ты знаешь, что у меня есть слуги, которые все за меня делают, и сиделки есть, и врачи, и друзья. Ты бы подумала, что я пока в тебе не нуждаюсь. Но я хочу, чтобы ты уже сейчас помогла мне привести все в порядок. И чтобы ты готовила еду – тогда Алисия и Серхио будут обедать дома. Я хочу, чтобы ты мне читала, чтобы ты обо мне заботилась. Теперь, когда мне одиноко и страшно. Ты нужна мне сейчас.
У нас у всех есть мысленные фотоальбомы. Остановленные мгновения. Снимки наших родных и близких в разные моменты. На этом снимке – Салли в темно-зеленом спортивном костюме, сидящая по-турецки на своей кровати. Кожа светится, в зеленых глазах сияют слезы, она разговаривает со мной. Никакого лукавства, никакой жалости к себе. Я обняла ее, как я была ей благодарна за доверие!
В Техасе я, восьмилетняя, ненавидела ее, трехлетнюю, так сильно ей завидовала, что мое сердце кипело от ярости. Наша бабушка махнула на меня рукой, и я росла, как сорная трава, беззащитная перед остальными взрослыми, но маленькую Салли бабушка охраняла неусыпно, расчесывала ей волосы, пекла для нее одной пирожные, укачивала ее, пела “Далеко в Миссури”. Но у меня даже с тех времен сохранились мысленные портреты Салли: улыбаясь с непритворной ласковостью, которую она пронесла через всю жизнь, маленькая девочка протягивает мне песочный куличик.
Первые месяцы в Мехико промчались стрелой, как в старых фильмах, когда на отрывных календарях мелькают дни. Ускоренная перемотка: плотники – все поголовно Чарли Чаплины – стучат на кухне, водопроводчики гремят в ванной. Приходили мастера чинить все дверные ручки и вставлять разбитые стекла, циклевать полы. Мирна, Белен и я, засучив рукава, взялись за кладовую, tapanco[291], платяные шкафы, книжные стеллажи и комоды. Мы выбрасывали туфли и шляпки, собачьи ошейники, жакеты а-ля Неру. Мерседес, Алисия и я достали всю одежду и украшения Салли, снабдили этикетками – кому из друзей что отдать.
Ленивые сладостные дни на полу в спальне Салли: разбирать фотографии, читать письма и стихи, сплетничать, рассказывать истории. Весь день люди звонили – то по телефону, то в дверь. Я отфильтровывала звонки и посетителей, обрывала их, если Салли уставала, или не обрывала, если она наслаждалась, – например, всякий раз, когда она разговаривала с Густаво.
Когда кому-то впервые ставят смертельный диагноз, звонки, письма и гости текут лавиной. Но идут месяцы, время превращается в тяжелые времена, и все меньше народу появляется. Вот когда болезнь разбухает, а время становится медлительным и громким. Слышишь тиканье будильника, и церковные колокола, и позывы на рвоту, и каждый хриплый вдох и выдох.
Андрес и бывший муж Салли Мигель приходили каждый день, но в разные часы. Только один раз пересеклись. Я подивилась, как все автоматически лебезили перед бывшим мужем. Он давным-давно женился на другой, но его гордость все равно щадили. Андрес просидел в спальне Салли всего несколько минут. Я принесла ему кофе и pan dulce. Едва я поставила чашку и тарелку на стол, вошла Мирна: “Сейчас придет сеньор!”
– Скорее, в твою комнату! – сказала Салли.
Андрес убежал в мою комнату, прихватив кофе и булку. Только я прикрыла за ним дверь, появился Мигель.
– Кофе! Мне надо выпить кофе! – сказал он.
Тогда я зашла в свою комнату, отобрала у Андреса кофе и булку, отнесла Мигелю. Андрес исчез.
Я чувствовала сильную слабость, еле передвигала ноги. Мы думали, что это estrй
s (в испанском нет своего слова для обозначения стресса), но однажды я потеряла сознание на улице, и меня отвезли в больницу. Оказалось, у меня сильная анемия, а всему виной – грыжа пищевода с кровотечением. Я пролежала в больнице несколько дней, мне переливали кровь.
После больницы я почувствовала себя намного лучше, но моя болезнь напугала Салли. Смерть напомнила нам, что никуда не делась. Время снова ускорилось. Когда мне казалось, что Салли заснула, я вставала с кресла, собиралась лечь.
– Не уходи!
– Я в туалет, сейчас вернусь.
По ночам, если она задыхалась или кашляла, я вставала, проверяла, как она.
Теперь она не расставалась с кислородным баллоном, с постели вставала редко. Я мыла ее прямо в спальне, делала ей уколы от боли, от тошноты. Она понемножку пила бульон, иногда ела крекеры. Сосала льдинки. Я заворачивала лед в полотенце и крошила его, крошила, крошила, колотя по бетонной стене. Мерседес ложилась с ней на кровать, а я устраивалась на полу и читала им вслух. Подумав, что они заснули, я умолкала, но обе просили: “Читай дальше!”
Bueno[292]. “Пусть кто-нибудь попробует утверждать, что наша Бекки, которой, конечно, нельзя отказать в кое-каких пороках, не была выведена перед публикой в самом благородном и безобидном виде!..”[293]
Педро делал ей дренаж легкого, но все равно ей становилось все труднее дышать. Я решила устроить в ее комнате настоящую уборку. Мерседес сидела с ней в гостиной, пока Мирна, Белен и я подметали, вытирали пыль, мыли стены, окна и полы. Я переставила ее кровать: поставила прямо под потолочным окном, чтобы ей было видно небо. Белен постелила чистые отутюженные простыни, и мы отнесли Салли обратно в спальню. Она откинулась на подушку, и ее лицо засветилось, полностью озаренное весенним солнцем.
– El sol, – сказала Салли. – Я его чувствую.
Я сидела напротив, привалившись к стене, и смотрела, как она смотрит в свое окно. Самолет. Птицы. След от самолета. Закат!
Поздно вечером я поцеловала ее на сон грядущий и ушла в свою каморку. Увлажнитель ее кислородного баллона булькал, как фонтан. Я дожидалась, пока она заснет, – это я определяла по дыханию. Ее матрас заскрипел. Она натужно набрала в грудь воздуха, застонала, засопела. Я слушала, ждала, а потом услышала над ее кроватью звяканье колец – занавеска отодвигалась.
– Салли? Саламандра, что ты делаешь?
– Смотрю на небо!
Я, совсем рядом с ней, посмотрела в свое маленькое окошко.
– Oye, сестра…
– Ау! – сказала я.
– Мне все слышно. Ты плачешь обо мне!
С тех пор как ты умерла, прошло семь лет. Естественно, теперь я скажу: “пролетело”. Я состарилась. Как-то внезапно, de repente. Мне трудно ходить. Я даже брызгаю слюной. Я не запираю дверь на ночь – мало ли, вдруг умру во сне, но, скорее всего, так и буду скрипеть понемножку, пока меня куда-нибудь не пристроят. Я уже немножко с приветом. Я припарковалась за углом, потому что мое обычное место кто-то занял. А потом, увидев пустое место, задумалась: куда пропала моя машина? Я разговариваю со своим котом, что, может, и не так уж странно, но чувствую себя глупо, потому что кот совершенно глухой.
Как бы то ни было, времени никогда не бывает вдосталь. “Реального времени”, – как говорили когда-то заключенные, с которыми я занималась. Объясняли: это только кажется, будто у них времени вагон. Своим временем они даже не распоряжались.
Теперь я преподаю в красивом fresa[294] горном городке. В тех же Скалистых горах, где папа когда-то добывал руду, но с Бьюттом или Кер-д'Ален – никакого сравнения. И все равно мне повезло. Здесь у меня есть хорошие друзья. Живу я в предгорьях, где мимо моего окна грациозно и скромно вышагивают олени. Я видела в лунном свете, как сношались скунсы; их пронзительные крики походили на восточную музыку.
Я скучаю по моим сыновьям и их семьям. Я вижусь с ними максимум раз в год, и это всегда очень приятно, но я перестала по-настоящему участвовать в их жизни. И в жизни твоих детей тоже. Правда, Мерседес и Энрике приезжали сюда, чтобы сыграть свадьбу!
Многих других уже нет. Когда-то мне казались смешными фразы типа “Я потеряла мужа”. Но ощущение именно такое. Человек запропал. Пол, тетя Чата, Бадди. Я понимаю, как можно верить в призраков или вызывать умерших на сеансах. Бывает, я несколько месяцев думаю только о тех, кто жив, а потом приходит Бадди с анекдотом, или явственно возникаешь ты, навеянная звуками танго или вкусом agua de sandia[295]. Если бы только ты могла поговорить со мной. От тебя толку – не больше, чем от моего глухого кота.
В последний раз ты приходила спустя несколько дней после снежной бури. Земля все еще была заснеженная, заледенелая, но нам улыбнулась удача – на день потеплело. Белки и сороки тараторили, на голых деревьях насвистывали воробьи и зяблики. Я распахнула все двери, раздвинула все шторы. Пила чай за кухонным столом, чувствуя спиной солнце. Из гнезда на передней веранде высыпали осы, сонно проплыли по моему дому, зажужжали, сомнамбулически кружа по кухне. Как раз в этот момент сдохла батарейка пожарной сигнализации, и датчик расчирикался, словно летний сверчок. Солнце добралось до чайника и банки с мукой, до серебряной вазы с левкоями.
Ленивая подсветка, словно днем в твоей спальне в Мехико. Я увидела солнце на твоем лице.
Инстинкт дома
Я никогда не видела, как по утрам вороны улетают с этого дерева, но слетаются они каждый вечер, со всего города, примерно за полчаса до темноты. То ли среди них есть штатные пастухи, которые прочесывают квартал за кварталом и зовут других домой, то ли каждая птица, прежде чем усесться на дерево, кружит, собирая отставших. Казалось бы, я сама должна все это знать – так давно наблюдаю. Но я вижу только ворон, десятки ворон, которые слетаются к дереву отовсюду, издалека, а еще пять или шесть ворон нарезают круги, словно над аэропортом О'Хэйр, и зовут, зовут, а потом, в мгновение ока – тишина, ворон точно ветром сдуло. Дерево выглядит обыкновенно – клен как клен. Ни за что не догадаешься, что на нем столько птиц.
Впервые я увидела их случайно, когда была у себя на передней веранде. Вернулась из центра, так что при мне был портативный баллон, и присела на качели на веранде – полюбоваться вечерним солнцем. Обычно я сижу на задней веранде, куда дотягивается шланг от моего основного кислородного баллона. А иногда в это время смотрю новости или готовлю ужин. Я хочу сказать: если бы не стечение обстоятельств, я, наверно, доныне не подозревала бы, что в сумерках на этом клене полно ворон.
А потом? Может, они перелетают все вместе на какое-нибудь другое дерево, выше по склону горы Санитас, и там ночуют? Вполне возможно: я ведь никогда не видела, чтобы они вылетали из кроны клена, хотя встаю рано и усаживаюсь у окна, выходящего на предгорья. Оленей вижу – как они взбираются на гору Санитас и Дакотскую гряду, и восходящее солнце вижу – розовое, сияющее, выглядывающее из-за скал. Если лежит снег и очень холодно, начинается “альпийское свечение”: от ледяных кристаллов утренний свет становится как розовое витражное стекло, как неоновые кораллы.
Ну да, ну да, теперь зима. Дерево стоит голое, ворон вообще нет. Я просто думаю о воронах. Мне трудно ходить, подняться в гору на несколько кварталов – выше моих сил. Наверно, я могла бы поехать на машине: так Бастер Китон приказывал своему шоферу отвезти его на ту сторону улицы. Но все равно я вряд ли смогу разглядеть ворон в кроне, потому что будет уже темно.
Даже не знаю, к чему я вообще заговорила об этом. Теперь на снегу мелькают, переливаясь голубым и зеленым, лазоревые сороки. Покрикивают, как и вороны, властно. Конечно, я могла бы найти какую-нибудь книжку или позвонить кому-нибудь – выяснить про гнездование ворон. Но меня другое беспокоит: я же их заметила абсолютно случайно. Что еще я прозевала? Сколько раз в жизни я, так сказать, оказывалась не на той веранде? Какие слова, обращенные ко мне, я недослышала? Какую любовь недопочувствовала?
Все это пустые вопросы. Я до сих пор жива только благодаря тому, что рассталась со своим прошлым. Закрыла дверь перед горем, перед сожалением, перед угрызениями совести. Если я их впущу, сделаю себе малюсенькую поблажку, приоткрыв дверь самую чуточку… бэмс, дверь настежь шторм страданий истерзает мне сердце выедая глаза стыдом сшибая чашки и бутылки опрокидывая банки круша окна ковыляя в крови по рассыпанному сахару и битым стеклам задыхаясь от ужаса, пока, вздрогнув в последний раз, всхлипнув в последний раз, я не закрою тяжелую дверь. И в очередной раз соберу осколки.
Но, может, если начать со слов “А если бы…”, впустить к себе прошлое будет не столь уж опасно? А если бы я поговорила с Полом до его отъезда? А если бы я обратилась за помощью? А если бы я вышла замуж за К.? Когда сидишь здесь, глядя в окно на дерево, на котором теперь – ни листьев, ни ворон, ответы на каждое “А если бы?” вселяют странное облегчение. То, чего не случилось, вообще не могло случиться: все эти “если бы” и “если бы да кабы” – сплошная фантастика. Все хорошее и все плохое в моей жизни было предсказуемо и неотвратимо, особенно те решения и поступки, которые гарантировали мне мое нынешнее полное одиночество.
А если я вернусь в далекое-далекое прошлое – до нашего переезда в Южную Америку? А если бы доктор Мок сказал, что мне надо еще на год остаться в Аризоне, потому что мне требуется длительное лечение от сколиоза, подгонка корсета и, возможно, хирургическая операция? Я бы воссоединилась со своей семьей через год. Что было бы, если бы я жила в городе Патагония у Уилсонов, а каждую неделю ездила бы к ортопеду в Тусон, читая в душном автобусе “Эмму” или “Джейн Эйр”?
У Уилсонов было пятеро детей, все достаточно большие, чтобы работать в семейных заведениях – “Универсальном магазине” или “Сластене”. До и после уроков я работала в “Сластене” вместе с Дот, жила с ней в комнате на чердаке. Семнадцатилетняя Дот была старшим ребенком в семье. Только она была уже женщина. Она выглядела, как женщины в кинокартинах: густо пудрилась, промокала накрашенные губы бумагой, выдувала табачный дым из носа. Мы спали валетом на матрасе, набитом сеном и застланном старыми лоскутными одеялами. Я приучилась не беспокоить Дот, лежать тихо, наслаждаясь ее ароматами. Она укрощала свои рыжие кудри маслом “Дикий корень”, на ночь мазала лицо кремом “Нокзима”, непременно наносила духи “Твид” на запястья и на кожу за ушами. Дот пахла сигаретами, потом, дезодорантом “Т-с-с” и, как я позднее выяснила, сексом. И прогорклым маслом – не только она, мы обе, потому что жарили в “Сластене” гамбургеры и картофель фри до самого закрытия – до десяти вечера. А потом шли домой пешком – переходили главную улицу и железнодорожные пути, поскорее проскакивали мимо салуна “Фронтир” и входили в дом ее родителей. Дом Уилсонов был самый красивый в городе. Большой, двухэтажный, белый, с забором из штакетника, садом и газоном. Вообще же в Патагонии почти все дома были маленькие и неказистые. Дома шахтерского городка, где никто надолго не задерживается, выкрашенные светло-бурой краской неестественного оттенка, все равно как вокзалы, постройки на шахтах и ириски. Почти все жители работали в горах – на шахтах “Тренч” и “Флакс”, где мой отец раньше служил инспектором. Теперь отец отвечает за закупки руды в Чили, Перу и Боливии. Он не хотел уезжать, не хотел бросать шахты, работу под землей. Это моя мать уговорила его уехать, и все тоже уговаривали. Шанс блестящий, мы станем настоящими богачами.
Отец платил Уилсонам за мое проживание и питание, но семьи сообща решили, что для моей собственной пользы я должна работать наравне с другими детьми. Мы все трудились не покладая рук, особенно Дот и я, потому что работали допоздна, а вставали в пять утра. Мы открывали кафе, чтобы обслужить три автобуса с шахтерами, которые ехали из Ногалеса на “Тренч”. Автобусы подъезжали один за другим, с пятнадцатиминутной разницей, шахтеры успевали разве что выпить кофе – одну-две чашки – и съесть несколько пончиков. Они нас благодарили, махали руками на прощанье: “Hasta luego!”[296] Мы мыли посуду, делали себе сэндвичи на обед. Миссис Уилсон сменяла нас, и мы шли в школу. Я пока училась в начальной школе на холме. А Дот – в предпоследнем классе средней школы.
Когда вечером мы возвращались домой, она выскальзывала через черный ход – на свидание. Ее парня звали Сикст, он жил на своем ранчо в Сонойте, бросил школу, чтобы помогать отцу. Не знаю, когда она возвращалась. Я засыпала, едва опустив голову на подушку. Дрыхла, можно сказать, на сеновале! Мне нравилась сама идея матраса с сеном – это же как в книжке про Хайди. На сене приятно лежать, его приятно нюхать. Каждый раз казалось: только-только я сомкнула веки, а Дот уже меня расталкивает. Она уже умылась или приняла душ, она уже одета, а пока я одевалась, она делала начес на своих волосах, стриженных “под пажа”, и красилась. “Чего пялишься? Нечем заняться – постель заправь”. Дот меня здорово недолюбливала, но и я ее тоже, так что мне было все равно. Пока мы шли в “Сластену”, она твердила снова и снова, чтоб я помалкивала про ее встречи с Сикстом, а то папа ее убьет. Про нее и Сикста знал весь город, иначе я бы кому-нибудь рассказала – не ее родителям, но кому-нибудь, просто в отместку за ее вредность. Она вредничала из принципа, думала, что обязана ненавидеть соплюшку, которую подселили к ней в комнату. Если честно, в остальном у нас были нормальные отношения: мы усмехались и хохотали, слаженно резали лук, наливали содовую, переворачивали бургеры. Мы обе трудились расторопно и умело, нам обеим нравилась работа с людьми, особенно с добродушными шахтерами-мексиканцами, которые по утрам шутили, поддразнивали нас. После уроков мы наливали содовую и накладывали пломбир школьникам и горожанам, которые заходили в “Сластену”, чтобы послушать музыкальный автомат и поиграть в пинбол. Мы готовили гамбургеры, хотдоги с чили, горячие бутерброды с сыром. В меню были салаты – с тунцом и яйцами, картофельный, – которые готовила миссис Уилсон. Но самым популярным блюдом был чили, который каждый день приносила мать Уилли Торреса. Зимой – красный чили, летом – зеленый чили со свининой. И тортильи из пшеничной муки громоздились целыми стопками, мы их разогревали на гриле.
Мы с Дот не просто так торопились и усердствовали: у нас был негласный уговор, что, когда посуда будет вымыта и гриль почищен, она убежит через кухонную дверь к Сиксту, а я с девяти до десяти вечера, когда народу уже мало, берут пироги да кофе, поработаю одна.
Уилли работал до девяти в пробирной лаборатории в соседнем доме. В школе мы учились в одном классе, в школе и подружились. Утром по субботам я приезжала с папой на пикапе, чтобы купить продукты и забрать почту для четырех или пяти семей, которые жили в горах, при шахте “Тренч”. Папа все закупал, грузил в машину, а потом заглядывал в пробирную лабораторию мистера Уайза. Они пили кофе и разговаривали – о руде, шахтах, жилах? Извините уж, я не прислушивалась. Знаю только, что о минералах. В конторе Уилли точно подменяли – в хорошем смысле. В школе он робел: до восьми лет он жил в Мексике и потому, хотя он был умнее нашей учительницы миссис Бусингер, с чтением и письмом у него было не все ладно. В своей первой валентинке он написал мне: “Буд маей Валятиной”. Но над ним никто не смеялся – не то что надо мной и над моим корсетом, мне орали “Цапля”, когда я входила в класс, потому что я была высокая. Он тоже был высокий, с индейскими чертами лица: скуластый, темноглазый. Одежда у него была чисто отстиранная, но заношенная и тесноватая, черные прямые волосы – длинноватые, подстриженные криво: стригла его мать, дома. Когда я читала “Грозовой перевал”, у Хитклифа было лицо Уилли – необузданного и храброго.
В пробирной лаборатории казалось, что Уилли все-все на свете знает. Он собирался стать геологом. Научил меня, как распознавать золотую руду, и “золото дураков” – медный колчедан, и серебряную руду. В тот первый день мой отец спросил, о чем мы разговаривали. Я продемонстрировала ему свои познания:
– Это медь. Кварц. Свинец. Цинк.
– Превосходно! – сказал он с неподдельной радостью.
По дороге домой я выслушала лекцию о геологии всех участков между городом и шахтой.
По субботам Уилли показывал мне все новые камни: “Это слюда. Эта порода – глинистый сланец, а это известняк”. Он объяснял мне шахтерские карты. Мы копались в ящиках, набитых окаменелостями. Он ходил с мистером Уайзом их искать. “Ой, какой! Посмотри, какой листок!” Я не сознавала, что полюбила Уилли, потому что нас связывало нечто негромкое, ничуть не похожее на ту любовь, о которой все время разговаривали девчонки, – ничего общего с романтикой, или со слезами-соплями, или с “Ой-ой-ой, Джини втрескалась в Марвина!”
Мы опускали жалюзи на витринах “Сластены” и весь последний час сидели за стойкой – делали уроки, ели пломбир с горячей помадкой. Он знал, как обхитрить музыкальный автомат, бесконечно крутил “На медленном пароходе в Китай”, “Плачь” и “Милашку в Тексаркане”. Он блистал в арифметике и алгебре, я владела словом, так что мы друг дружке помогали. Мы клали головы друг дружке на плечи, цеплялись ногами за ножки табуретов. Он даже клал локоть на выпирающую часть моего корсета, и меня это ничуть не смущало. А ведь обычно, едва я видела, что кто-то просто заметил, что у меня под одеждой корсет, я сгорала со стыда – меня даже мутило.
Больше всего нас объединяла сонливость. Мы никогда не говорили: “Ой, что-то спать хочется. А тебе?” А просто вместе мучились от усталости, вместе зевали, низко наклоняясь к стойке в “Сластене”. И в классе зевали одновременно, улыбаясь друг другу из разных рядов.
Его отец погиб при обвале на шахте “Флакс”. Сколько мы жили в Аризоне, мой отец пытался добиться закрытия этой шахты. Его работа много лет состояла именно в этом: он обследовал шахты, выясняя, не иссякла ли жила, не опасно ли находиться в выработках. Его прозвали “Браун-Закройте-Шахту”. И вот мы подъехали к дому Уилли, и я ждала в пикапе, а мой отец пошел сообщить его матери насчет его отца. Тогда я еще не была знакома с Уилли. На обратном пути мой отец плакал, и я очень испугалась. Только позднее от Уилли я узнала, что мой отец добивался пенсий для шахтеров и их семей, что для матери Уилли эта пенсия стала большим подспорьем. У нее было шестеро детей, считая Уилли, она работала прачкой и кухаркой.
Уилли вставал так же рано, как и я, колол дрова, готовил братьям и сестрам завтрак. Хуже всего были уроки обществознания: невозможно не задремать, невозможно заинтересоваться. Обществознание начиналось в три. Этот час казался бесконечным. Зимой, когда топилась печь, окна запотевали, наши щеки розовели. Миссис Бусингер сидела вся красная, только кружочки румян на скулах оставались лиловыми. Летом, когда окна были открыты, когда в убаюкивающей духоте жужжали мухи, гудели пчелы и тикали часы, она говорила о Первой поправке, а потом вдруг – бам-м! – ударяла по столу линейкой: “Просыпайтесь! Просыпайтесь! Эй вы, две медузы бесхребетные! Сядьте прямо! Откройте глаза! Эх вы, медузы!” Однажды ей показалось, что я сплю, но я просто зажмурилась, чтобы глаза отдохнули. Она спросила:
– Лулу, кто сейчас госсекретарь?
– Атчесон, мэм.
– Ачесон, – поправила она меня, но все равно удивилась. – Уилли, а кто министр сельского хозяйства?
– Топика и Санта-Фе[297]?
Наверно, мы оба от недосыпа были как пьяные. Сколько она ни била нас учебником обществознания по макушкам, мы только громче смеялись. Она выгнала Уилли в коридор, а меня – в гардеробную, после уроков обнаружила, что мы оба крепко спим, свернувшись калачиком.
Несколько раз Сикст забирался через окно в комнату Дот. Я слышала его шепот: “А мелкая спит?” “Как мертвая”. Так оно и было. Сколько я ни боролась со сном, чтобы подглядеть за ними, я все равно засыпала.
На этой неделе произошло нечто странное. Вдруг вижу: у самого левого глаза проносятся вороны – крохотные, проворные. Поворачиваюсь – исчезли. Зажмурюсь – мимо мелькают огни, точно мотоциклы на шоссе. Я подумала, что у меня галлюцинации или раковая опухоль в глазу, но доктор сказал: это мушки, они бывают у многих.
– Как это – в темноте и вдруг огни? – спросила я в полном недоумении. Точно так же я не могла понять, как работает холодильник. Доктор сказал, что мой глаз говорит мозгу, что видит огни, а мой мозг ему верит. Пожалуйста, не смейтесь. И это еще больше запутало вопрос о воронах. Мне в очередной раз вспомнилась задачка про падение дерева в лесу[298]. А вдруг мои глаза просто сказали моему мозгу, что на клене сидят вороны?
Как-то воскресным утром я проснулась, а на нашем матрасе Сикст – спит у другого бока Дот. Возможно, мне было бы интересно за ними понаблюдать, будь они оба покрасивее. Он стригся под ежик, лицо у него было прыщавое, брови белесые, кадык – гигантский. Правда, он был чемпионом по метанию лассо и скачкам вокруг бочек, а его хряк три года подряд побеждал на конкурсе “4-Эйч”[299]. Дот была страшненькая, без преувеличений. Сколько бы она себя ни размалевывала, она даже на провинциальную дешевку не походила: макияж лишь подчеркивал ее малюсенькие карие глаза и широченный рот, который вечно был приоткрыт в полуоскале – из-за длинных верхних клыков. Я тихонько толкнула Дот, показала рукой на Сикста. “Разрази меня гром”, – сказала она, разбудила его. В две секунды он исчез за окном, спустился по тополю и был таков. Дот прижала меня к сенному матрасу, заставила поклясться, что я никому ничего не скажу.
– Да ладно тебе, Дот, разве я раньше хоть слово кому сказала, а?
– Скажешь, я настучу на вас с мексикашкой.
Меня передернуло: она заговорила, как моя мать.
Как же здорово было не нервничать из-за матери. Мой характер изменился к лучшему. Ни грубости, ни угрюмости. Вежливая, старательная, услужливая. Ничего не проливаю, не ломаю, не роняю – не то что дома. Мне ни капельки не хотелось уезжать. Мистер и миссис Уилсон без умолку твердили, что я милая девочка, трудолюбивая, я им стала как родная. По воскресеньям были семейные обеды. Мы с Дот работали до полудня, пока родители были в церкви, а потом запирали двери, шли домой, помогали готовить обед. Мистер Уилсон читал предобеденную молитву. Мальчишки пихали друг друга и смеялись, разговаривали о баскетболе, а мы все разговаривали о… даже не припомню о чем. Может, вообще почти не разговаривали, но обстановка была приятная. Мы говорили: “Передай, пожалуйста, масло”. “Кому подливки?” Мне больше всего нравилось, что у меня была собственная салфетка и собственное кольцо для салфетки, и хранились они в буфете вместе с салфетками и кольцами всех остальных.
По субботам меня подвозили до Ногалеса, а оттуда я ехала автобусом в Тусон. Доктора делали мне вытяжение – держали часами в мучительном средневековом аппарате, пока боль не становилась нестерпимой. Измеряли мое тело, а чтобы проверить, не повреждены ли нервы, втыкали в меня булавки, били молоточками по коленкам, по ступням. Подгоняли корсет, подбирали ортопедический ботинок по размеру. Похоже, они вынашивали какое-то решение. Разные врачи, щурясь, разглядывали мои рентгеновские снимки. Светило медицины, чьего заключения они все дожидались, рассудило, что мои позвонки слишком близко к спинному мозгу. Неудачная операция может спровоцировать паралич, оказать шоковое воздействие на все внутренние органы, которые подстроились к искривлению позвоночника. И денег понадобится много: не только на операцию, но и на восстановительный период, потому что мне пришлось бы пять месяцев неподвижно лежать на животе. Я радовалась, что они, похоже, против операции. Я ведь была уверена: если позвоночник выпрямят, я вымахаю до восьми футов. Но мне не хотелось, чтобы они прекратили меня осматривать, потому что я не хотела уезжать в Чили. Я выпросила у них рентгеновский снимок, на котором было видно серебряное сердечко – подарок Уилли. Мой позвоночник в форме буквы S, мое сердце – не там, где положено, а его сердце – посередине. Уилли повесил снимок на окошко в какой-то каморке в пробирной лаборатории.
Иногда субботними вечерами устраивались танцы где-нибудь далеко – в Элджине или Сонойте. В амбарах. Собирались все, кто жил в радиусе нескольких десятков миль: старики и молодежь, приезжали с грудными детьми и с собаками. Отдыхающие из пансионатов. Все женщины приносили какую-то еду. Жареную курицу и картофельный салат, кексы, пирожные и пунш. Мужчины выходили группками на улицу и собирались у своих пикапов, выпивали. И некоторые женщины тоже выходили, моя мать – всякий раз. Старшеклассники надирались и блевали, обжимались украдкой, а их разоблачали. Старушки танцевали друг с дружкой и с детьми. Все шли танцевать. В основном тустеп, но медленные танцы тоже были. И джаттербаг. Иногда – кадриль, мексиканские танцы типа La Varsoviana[300]. В ней поется – переведу на английский – “Поставь ножку, поставь ножку вот сюда”, и ты скачешь, прыг-скок, и кружишься. Музыканты играли все что угодно: “Ночь и день”[301] и “Объезд, впереди грязная дорога”[302], “Jalisco no te Rajes”[303] и “Танцуй хаклбак”[304]. Каждый раз оркестр был другой, но смесь мелодий – та же самая. Откуда брались все эти разношерстные замечательные музыканты? Пачуко дудели в трубы и трясли маракасами, гитаристы в ковбойских шляпах играли кантри, ударники лабали бибоп, пианисты были похожи на Фреда Астера. Ничего похожего на эти оркестрики я больше нигде никогда не слыхала – разве что в “Файв Спот” в конце 50-х. “Ramblin” Орнетта Коулмана. Все тащились от Коулмана: как это ново, полный отпад. А мне показалось, что он играет текс-мекс, совсем как на удачных танцульках в Сонойте.
Степенные домохозяйки, закаленные фронтиром, приходили расфуфыренные. Домашняя химическая завивка (продавались такие наборы “Тони”), румяна, туфли на шпильке. Мужчины были суровые трудяги – скотоводы или шахтеры, выросшие в годы Великой депрессии. Серьезные, трудолюбивые, богобоязненные. Мне очень нравилось смотреть на лица шахтеров. Мужчины, которых я видела после смены чумазыми и осунувшимися, тут были румяные и беспечные, визжали “Ай-яй-яй-яй!”, потому что все не только танцевали, все пели и орали. Иногда мистер и миссис Уилсон, пролетая мимо в танце, немножко замедляли темп, спрашивали, запыхавшись: “Ты не видела Дот?”
Мама Уилли приезжала на танцы с подругами. Она всегда танцевала, всегда была в красивом платье, с высокой прической, крестик, висевший у нее на шее, так и летал. Она была молодая и красивая. И строгих правил. Когда звучал медляк, она не прижималась к партнеру. Не выходила из амбара к пикапам. Нет-нет, я сама таких вещей не подмечала. Но все женщины из Патагонии подмечали и говорили об этом, чтобы ее похвалить. И добавляли, что она недолго останется вдовой. Когда я спросила Уилли, почему он никогда не ходит на танцы, он сказал, что танцевать не умеет и вообще… надо за маленькими смотреть. Но другие дети бывают на танцах, почему бы и им не поехать? Нет, сказал он. Его матери нужно развеяться, иногда отдохнуть от их оравы.
– Ну, а тебе?
– Я не очень-то и стремлюсь. Не подумай чего, я собой не жертвую. Я тоже хочу, чтобы мама нашла нового мужа, не меньше, чем она сама хочет, – сказал он.
Если в город заезжали мастера алмазного бурения, на танцах становилось еще веселее. Не знаю, есть ли еще в наши дни мастера алмазного бурения, но в те времена они считались людьми особенной породы. Обычно они въезжали в поселок вдвоем – каждый на своем автомобиле, под рев моторов, в облаке пыли, на скорости девяносто миль в час. У них были не пикапы, не какие-то там обыкновенные седаны, а изящные двухместные авто, покрашенные глянцевой краской, которая сияла даже под слоем пыли. В отличие от скотоводов и шахтеров, эти мужчины не носили джинсовку и хаки. Ну, может, и носили, когда спускались в шахты, но в дороге или на танцах они были в темных костюмах и шелковых рубашках, в галстуках. Волосы у них были длинные, уложенные в кок, они отращивали длинные бакенбарды, иногда – усы. Хотя я видела их только на Западе, на шахтах, их машины были, судя по номерам, зарегистрированы в Теннесси, Алабаме или Западной Вирджинии. Приезжали они не больше чем на неделю, вскоре срывались с места. “Им платят больше, чем нейрохирургам”, – говорил мой отец. Если ничего не путаю, именно они вскрывали хорошую жилу или вообще отыскивали жилы. Во всяком случае я точно знаю, что ценили их высоко, что работа у них была опасная. По ним чувствовалось, что это люди опасные и, как я теперь понимаю, сексапильные. Невозмутимые, надменные, они излучали ту же ауру, что и матадоры, грабители банков, питчеры. В амбарах всем женщинам – и старым, и юным – хотелось потанцевать с мастером алмазного бурения. Мне хотелось. А мастерам всегда хотелось танцевать с матерью Уилли. Чья-нибудь жена или сестра, перебрав лишнего, непременно уходила из амбара с заезжим мастером, и тогда разгоралась кровавая драка, все мужчины выбегали наружу. Драки всегда кончались тем, что кто-нибудь стрелял из ружья в воздух, и мастера алмазного бурения молниеносно уносились в ночь, а раненые кавалеры с распухшими челюстями или подбитыми глазами возвращались на танцы. И оркестр играл что-нибудь вроде “Ты мне изменяла слишком часто, наступил последний раз”[305].
Однажды в воскресенье мистер Уайз повез меня и Уилли на шахту – посмотреть наш прежний дом. И тогда, почуяв аромат папиных роз “Мистер Линкольн”, прогулявшись под старыми дубами, я затосковала по этому дому. Всюду, куда ни глянь, – скалистые утесы, видно долины насквозь, и гору Болди тоже. По-прежнему летают ястребы и сойки, и шкивы на комбинате издают прежний звук – “тикки-тик”, как барабан и тарелки. Я затосковала по своим родным, глотала слезы, но все-таки расплакалась. Мистер Уайз обнял меня, сказал, что не надо переживать, вот закончится учебный год, и тогда, наверно, я к ним уеду. Я посмотрела на Уилли. Он дернул головой, указывая мне на олениху и оленят, которые глазели на нас, стоя в нескольких футах. “Они не хотят, чтобы ты уезжала”, – сказал он.
В общем, я бы, наверно, уехала в Южную Америку. Но в Чили произошло ужасное землетрясение, национальная катастрофа, и вся моя семья погибла. Я осталась жить в Патагонии, штат Аризона, у Уилсонов. Окончила школу, получила стипендию в Аризонском университете, стала учиться на журналиста. Уилли тоже получил стипендию, стал двойным бакалавром – по геологии и по истории искусства. После вручения дипломов мы поженились. Уилли устроился на шахту “Тренч”, а я работала в “Ногалес Стар”, пока не родился наш первенец Силвер. Мы жили в красивом старом саманном доме миссис Бусингер (ее тогда уже не было в живых) высоко в горах, в яблоневом саду в окрестностях Харшо.
Я знаю, это звучит слащаво, но мы с Уилли прожили всю жизнь душа в душу.
Что, если бы оно произошло, это землетрясение? Знаю-знаю. В том-то и беда всех этих “что, если?”. Рано или поздно натыкаешься на препятствие. Мне бы не удалось остаться в Патагонии. Я попала бы в Амарилло, штат Техас. Плоская равнина, силосные башни, небо да перекати-поле, а горы вообще не видны. Я жила бы с дядей Дэвидом, тетей Харриет и моей прабабушкой Грей. Они думали бы, что от меня одни несчастья. Что я их тяжкий крест. Было бы много того, о чем они говорили бы: “Лулу фигуряет”, а психолог назвал бы “негласной мольбой о помощи”. Отсидев в исправительной колонии для несовершеннолетних, я скоро сбежала бы с мастером алмазного бурения, который ехал через наш город в Монтану. И, верьте не верьте, моя жизнь закончилась бы точно так же, как теперь – у подножия известняковой Дакотской гряды, с воронами.
Благодарности
На протяжении нескольких лет, потраченных на эту книгу, очень многие люди оказывали нам поддержку, ободряли нас, прилагали усилия ради нас, и, невзирая на неотступную печаль, процесс работы часто приносил нам подлинную радость. Как было бы хорошо, если бы об этом знала Лусия…
Огромное спасибо издателям предыдущих сборников, в том числе нескольким людям, которые больше не могут принять нашу благодарность. В почетном списке – Майкл Майерс и Холбрук Тетер (издательство Zephyrus Image), Эйлин и Боб Каллахан (Turtle Island), Майкл Вулф (Tombouctou), Алестейр Джонстон (Poltroon), а также Джон Мартин и Дэвид Годайн (Black Sparrow). Все, кто только мог с нами сотрудничать, великодушно оказали нам содействие.
Усилиями, благодаря которым вы держите в руках этот сборник, руководили писатели Барри Гиффорд и Майкл Вулф. Они вместе с Дженни Дорн, Джеффом Берлином, Гейл Дэвис, Кэтрин Фоссет, Эмили Белл и Лидией Дэвис благородно и эффективно усердствовали ради того, чтобы книга появилась. В FSG образцовая команда с широким спектром умений присоединилась к Эмили, внесла свой вклад энергично и самоотверженно. Я уверен: все вы знаете, как признательна была бы нам Лусия. Пожалуйста, знайте, что я вам тоже признателен.
Стивен Эмерсон