(сценический монолог) перевод Василия Арканова
Это случилось 30 декабря 2003 года. Вам, наверное, кажется, что давно. Но если бы это с вами случилось, вам бы так не казалось.
А с вами это случится. Может, как-то иначе — но случится. Я вам это предсказываю.
Мы пришли домой. «Домой» — значит в нашу квартиру в Верхнем Истсайде на Манхэттене.
Было еще не поздно, часов около восьми. Встал вопрос, ужинать дома или в ресторане. Я предложила дома, сказала, что затоплю камин. Это решило дело.
В Калифорнии у нас часто горел камин. В Мали-бу даже летом — там вечерами всегда туман. Огонь означал, что мы дома, отгораживал от дневных забот, сулил безмятежную ночь.
Я затопила камин. Отгородилась от забот.
Не помню, что собиралась приготовить на ужин.
Память останавливается. Как заевшая кинопленка. Вы с этим столкнетесь.
Я вас предупреждала. Все это вещи, о которых следует знать.
Вы смотрите на меня на сцене, сидите рядом со мной в самолете, сталкиваетесь в ресторане. Вам даже подумать страшно, через что я прошла.
Но ведь и вы от того же не застрахованы.
Поэтому слушайте.
Джон был у себя в кабинете. Я принесла ему виски. Он сел у камина с книгой. «Последнее лето Европы: кто развязал великую войну в 1914-м?» Дэвида Фромкина. Я накрыла в гостиной, чтобы смотреть на огонь.
Видимо, я это позже заметила. Название книги. Потом прочитала ее от корки до корки, но никаких предвестий не нашла.
Постойте. Я говорила о другом. Как все случилось.
Он попросил еще виски. Я принесла. Он спросил: купажированный или односолодовый? Я сказала, что налила из той же бутылки. «Хорошо, — сказал он. — Говорят, их лучше не смешивать».
Я стояла у стола, резала салат. Он сидел напротив, говорил. То ли про Первую мировую, то ли про виски. Не помню.
Вдруг перестал говорить. Смолк.
Я оторвалась от салата. Сказала: «Прекрати». Думала, дурачится.
Сползая со стула. Тараща глаза. Желая отвлечь и себя, и меня от тягостных мыслей.
Вслух мы этого не произнесли, но у нас были для них основания.
В следующий миг поняла: это не шутка. Видимо, он действительно поперхнулся. Подбежала, попробовала приподнять, надавила на диафрагму.
Он упал на стол, потом на пол. Из-под лица стало вытекать что-то темное.
Две «скорые» были у дома ровно через пять минут. Это я теперь знаю. Врачи суетились вокруг него на полу гостиной ровно сорок пять минут. Это я теперь знаю.
А знаю, потому что обзавелась документами. Регистрационным листом медсестер реанимационного отделения. Графиком поступлений в больницу. Историей болезни. Журналом наших консьержей. В нем черным по белому: «21.20. „Скорая“ по вызову м-ра Данна». И дальше: «2105. М-ра Данна забрали в больницу».
От нас до реанимационного отделения ближайшей больницы всего шесть кварталов. Я не помню светофоров. Не помню сирен. Когда выходила из «скорой», носилки уже куда-то вталкивали. Вокруг одни санитары. И еще какой-то человек. Он спросил у водителя, кивнув на меня: «Жена?» Потом объявил: «Я ваш социальный работник».
Тогда-то я все и поняла. Социальный работник — это всегда не к добру.
Как все быстро меняется.
В мгновение ока.
Села ужинать с ним, а закончила одна. Вопрос: как избавиться от жалости к себе? Вот первое, что я написала после того, как это случилось. А потом… Я писательница.
Но потом долго ничего не писала.
В последующие недели я по-разному пробовала удержать себя в колее. Одно время твердила, как заклинание, заключительные строфы из «Роз Эль-мер» — элегии Уолтера Сэвиджа Лэндора, написанной в 1806 году в память о дочери лорда Эльмера, умершей в возрасте двадцати лет в Калькутте. Я эту «Роз Эльмер» напрочь забыла еще в университете, а теперь вдруг вспомнила не только сами стихи, но даже их разбор на каком-то семинаре. Начинается так: «О, воплощенье красоты! На всей земле — одна! Божественным сияньем ты была наделена!» Как сказал тогда преподаватель, своим успехом «Роз Эльмер» обязана тому, что напыщенные и потому пустые восхваления первых строф сменяются внезапным, почти шокирующим откровением, по его выражению, «горькой, но отрадной мудрости» последних, из которых следует, что у всякого горя есть предел: «Ночь вздохов, горести и грез / Я посвяшу тебе».
«Ночь вздохов, горести и грез, — повторил он. — Ночь. Только ночь. Даже если всю целиком (хотя поэт не говорит „всю ночь“, он говорит „ночь“), речь все равно идет о нескольких часах, а не обо всей жизни».
Горькая отрадная мудрость. Я подумала: зачем бы «Роз Эльмер» так впечаталась в мою память, если не для того, чтобы помочь выжить.
Я сказала вам, что все поняла, как только увидела социального работника. Понять-то поняла, но не до конца.
Точнее… «Точнее» — это важно… Я поняла, но отказывалась понять.
Есть такая порода людей — я из их числа, может, и вы тоже… Им обязательно нужно все воспринимать адекватно. Иные из нас на этом буквально зациклены.
Попав в приемный покой, вам будет казаться, что вы все воспринимаете адекватно. Но это иллюзия.
Вы будете стоять у входа в реанимацию и на каком-то уровне даже отдавать себе полный отчет в том, что произошло, и все равно смотреть на это как на черновик, в который еще можно вносить поправки.
Прошу обратить внимание на расплывчатость формулировок. «На каком-то уровне», «отдавать себе отчет»… Точные слова вдруг исчезнут из вашего лексикона. Останутся одни приблизительные. Из черновика. Слова, которые еще можно исправить.
Обратимая ошибка.
Думаете, если я не юрист, то не знаю такого понятия? Заблуждение.
Суд вынес решение. Найдите в нем ошибку, и решение суда потеряет силу.
Искать ошибки легко.
Мне уж во всяком случае.
Вот первая: это неправильная больница.
То есть сама по себе больница отличная, но не «наша». «Наша» — в другой части города. И вот я говорю себе: как только состояние стабилизируется, его надо перевести.
Ему нужна постель с телеметрическими приборами. При переводе я должна за этим проследить.
Прошу заметить: только я могу за этим проследить. Не потому, что не доверяю больничному персоналу. Мне важно все контролировать.
Идем дальше. Разрабатываем план. Вслед за Джоном в «нашу» больницу можно будет перевести и Кинтану. Вместе они быстрее поправятся.
Я, кажется, не сказала.
Сегодня мы с Джоном уже были в больнице. Правда, в другой. У нашей дочери, которая вот уже пятый день лежит в реанимации в состоянии искусственно индуцированной комы.
Еще одна неправильная больница.
Если меня спросить.
Но попробуйте убедить взрослую дочь, что отделение неотложной помощи, в котором нет очереди, не обязательно самое лучшее.
Попробуйте с ней поспорить после того, как ее накачают обезболивающими и введут эндотрахеальную трубку.
«Почему все всегда должно быть по-твоему? — говорил Джон, когда мы ругались. А ругались мы часто. — Тоже мне истина в последней инстанции! Уступи хоть раз в жизни».
Сегодня вечером, когда мы вошли в палату, волосы у нее были влажные, слежавшиеся. Никто к ним больше недели не прикасался. Я попробовала в первый день, но так и не смогла расчесать. Раньше всегда расчесывала. Даже в Малибу, когда волосы были длинные, выгоревшие на солнце, позеленевшие от хлорки бассейна, из которого она не вылезала по целым дням. Она приходила с пляжа, и Джон укутывал ее в полотенце на открытой веранде у входа в свой кабинет, а я расчесывала ей волосы.
«Ты мне дороже собственного завтра», — сказал он ей перед уходом, склонившись над постелью.
Он говорил это каждый раз. Все пять дней.
Вдруг услышит.
Сегодня тоже. А потом мы вернулись домой, обсудили, где ужинать, и я разожгла камин…
Вновь возникает социальный работник. Провожает в пустую комнату рядом с приемным покоем. Просит подождать.
Возвращается в сопровождении какого-то подростка в белом халате. Представляет: «Лечащий врач вашего мужа».
Повисает молчание.
Я слышу собственный голос. Слышу, как говорю. — «Он умер, да?»
Врач смотрит на социального работника. «Ничего, — говорит социальный работник. — Она справится».
Они ведут меня к телу. Спрашивают, нужен ли священник. Говорю: нужен. Приходит священник.
Произносит слова. Я благодарю. Мне отдают серебряный зажим, в котором Джон держал водительские права и кредитные карточки. Отдают деньги из его карманов. Отдают часы. Отдают мобильный телефон. Отдают пластиковый мешок с его одеждой. Я благодарю. Социальный работник спрашивает, чем еще он может помочь. Прошу поймать мне такси. Он ловит. Я благодарю. Он спрашивает, есть ли у меня с собой деньги. Отвечаю, что есть. «Она справится».
Первое, что вижу, войдя в квартиру, — куртка Джона. Снял и бросил на стул. Подбираю.
Темная жидкость по-прежнему на полу гостиной. Теперь вижу, что это кровь.
Электроды от ЭКГ по-прежнему на полу.
Пустые шприцы на полу.
Есть несколько человек, которым необходимо сообщить. Кинтане. Но это невозможно. Кинтана в реанимации, без сознания, с капельницей, по которой бегут лекарства. Это о них мне сказали: «Она получает все необходимое».
«Все необходимое» меня не устраивает. Слишком приблизительно.
Мне дают названия. Я записываю. Нахожу в справочниках. Антибиотики. «Ванкомицин». Для краткости — «Банк». Теперь я его тоже так называю. «Азитромицин». «Гентамицин». «Клиндамицин».
И еще «Зигрис».
«Двадцать тысяч стоит», — сказала сегодня сестра, менявшая капельницу.
Вам хочется знать, как это получилось.
Джону тоже хотелось.
Ведь абсолютно здоровая женщина.
Только замуж успели выдать.
Незадолго до Рождества позвонила, что нездоровится. Врач сказал — грипп. Постель, больше жидкости. Снимок делать не стали. Через три дня резкое ухудшение. Пульс больше 150, лейкоциты почти на нуле. Отвезли на «скорой» в реанимацию с подозрением на атипичную пневмонию. К утру уже оба легких поражены, требуется интубация, падает давление, септический шок…
Звонит телефон. Линн Несбит. Непонятно откуда, но она уже знает и выехала.
Все происходит слишком быстро.
Надо посоветоваться с Джоном. Я ничего не делаю, не посоветовавшись с Джоном. Не потому, что считаю его умнее. Он тоже не считает меня умнее. Просто мы друг друту полностью доверяем. Он блюдет мои интересы, я — его. В любой ситуации. Многие убеждены, что мы с ним соперничаем, поскольку оба писатели. Никогда не понимала этой логики. Видимо, у большинства людей превратное представление о браке.
Когда приезжает Линн, мы не сидим в той части гостиной, где на полу по-прежнему кровь, и шприцы, и электроды от ЭКГ.
У нее в руках телефон. Я догадываюсь, что она говорит с Кристофером Лиманом-Оптом.
Кристофер Лиман-Опт пишет некрологи в The New York Times.
Раз некролог — значит, он по-настоящему умер.
Нельзя допустить, чтобы в Los Angeles Times узнали об этом из The New York Times. Я звоню знакомому в Los Angeles Times. Слушая длинные гудки, понимаю, что поторопилась. В Лос-Анджелесе на три часа меньше. Может, там Джон еще не успел умереть? В котором часу констатировали смерть? В Лос-Анджелесе уже наступило столько? И если нет, может, по тому времени смерть еще удастся предотвратить…
Линн предлагает остаться у меня ночевать.
Я отказываюсь, говорю, что нет необходимости.
Я в порядке.
До утра. Когда просыпаюсь, его по-прежнему нет.
Хочу пояснить. Конечно, я понимала, что он умер. Сама же и сообщила об этом в The New York Times и Los Angeles Tunes. Но все равно до конца не верила в необратимость случившегося. Не могла отделаться от ощущения, что все еще можно исправить.
Для того и хотела остаться одна.
Я хотела остаться одна, чтобы он поскорее вернулся.
Так начался мой год магического мышления. Когда я просыпаюсь, а его по-прежнему нет, двигаться не хочется. Лежу неподвижно. Анализирую ситуацию. Может, люди возвращаются не сразу. Может, надо подождать.
Может, надо подыгрывать, заниматься тем, что принято называть «приготовлениями». Тони, племянник Джона, приезжает из Коннектикута. Раньше он заведовал строительством декораций на съемках в Нью-Йорке и умеет договариваться с мафиози и городскими тузами. Он знает, как лучше устроить прощальную церемонию.
Тони необязательно говорить, что я ему только подыгрываю.
Мы идем в похоронный дом Франка Кэмпбелла, я подписываю бумаги, мы приносим одежду, опознаем тело.
Снаружи я выгляжу абсолютно вменяемой. Никому не даю повода заподозрить, будто не понимаю необратимости происшедшего. Даю разрешение на вскрытие. Выбираю кремацию.
И тем не менее.
Разве он похож на труп?
Лицо бледное, и краешек зуба откололся во время падения, но одет в свои потертые джинсы, и клетчатую рубашку, и темно-синий блейзер — как и при жизни.
Но раз он даже не выглядит мертвым, значит, тоже подыгрывает.
Видимо, я должна еще что-то предпринять.
Видимо, существуют дополнительные условия.
Больше приготовлений.
Вдруг вспоминаю про организацию похорон. Похороны — это непросто. Я не могу устраивать похороны без Кью. Кинтана — ее полное имя, Кью — домашнее. На ее шестнадцатилетие Джон подарил ей красную машину с номерами «Рули, Кью».
«Не бойся, — говорю я, склоняясь над ее больничной постелью. — Не бойся. Я здесь».
Повторяю это каждый день.
Всю жизнь. С той минуты, как она появилась на свет в родильном отделении больницы святого Иоанна в Санта-Монике.
Мы привезли ее домой и уложили в плетеную колыбель на террасе с видом на скалу.
В скале был грот, уходивший под воду во время прилива.
В самом начале прилива, выбрав правильную волну, в него можно было заплыть.
Раньше мы иногда заплывали. Но после появления Кинтаны — ни разу.
В новостях сообщают о смерти Джона. Я прошу дежурную медсестру выключить телевизор в ее палате.
Медсестра говорит, что новости помогают коматозным больным поддерживать связь с миром.
Я объясняю, что у нее умер отец. Нельзя допустить, чтобы Кинтана узнала об этом из CNN.
Телевизор выключают.
Но когда я прихожу вечером, он снова работает. Повторяю просьбу.
На другой день нахожу на двери палаты прилепленную скотчем записку: «УМЕР ОТЕЦ. ВЫКЛЮЧИТЬ ТЕЛЕВИЗОР».
Я продолжаю ждать.
Продолжаю подыгрывать.
Ни с кем своей тайной не делюсь.
Хотя бы потому, что никто не желает о ней слышать.
Все убеждены, что я «справлюсь».
Для себя я невидима, бестелесна. Словно пересекла одну из тех рек, что отделяют живых от мертвых.
Он был уверен, что умирает. Предупреждал об этом неоднократно. Я отмахивалась. Говорила: депрессия. Все вы, ирландцы, безумно мнительные.
Но о чем он думал в такси, когда сказал, что не сделал в жизни ничего стоящего?
Почему вдруг решил подвести итоги?
Почему так категорично?
А я что на это ответила? Что-нибудь из серии: хватит молоть чепуху, где будем ужинать?
Не с этим ли вопросом живые вечно обращаются к умирающим?
Где будем ужинать?
Прошло время (неделя? месяц?), и я смирилась с необходимостью раздать его одежду.
Сложила в сумки майки, кальсоны, носки, трусы. Сумок получилось много.
К костюмам, рубашкам и пиджакам подступиться не смогла, но думала, что справлюсь с обувью.
Подошла к гардеробной и встала у входа.
Не могу раздать обувь.
Постояла — и вдруг поняла почему: ему не в чем будет ходить, когда он вернется.
Даже осознав эту мысль, я не смогла от нее избавиться.
Про понятие «магическое мышление» я вычитала в книгах по антропологии.
Оно было присуще примитивным культурам. Это мышление, в основе которого лежит слово «если».
Если мы принесем в жертву девственницу, прольется дождь. Если я сохраню его ботинки…
Теперь мне понятно, что, настаивая на вскрытии, я уже была во власти магического мышления.
Мне казалось, что если установить причину остановки сердца, то ее можно будет устранить.
О смерти отца я сказала Кинтане в тот день, когда она вышла из комы.
Так получилось. Я и в палату-то входить не хотела. Но стоило ей очнуться, как сердобольная медсестра не преминула сообщить, что «мамочка дожидается в коридоре».
Последовал логичный вопрос:
«Почему в коридоре?»
И второй логичный вопрос — уже мне: «А папа где?» Я сказала.
Подчеркнув, что сердце у него давно барахлило.
Она заплакала. Попробовала говорить. Сказала, что провела последний месяц в Тайбэе, поскольку самолет, на котором она летела в Токио, совершил там вынужденную посадку.
«Как папа?» — прошептала она, когда я подошла к ней вечером.
Я ей снова сказала.
«Но сейчас ему лучше?» Она осознала факт смерти, но не поняла его необратимости. Из-за меня. Я тоже не понимала.
Давайте все-таки по порядку.
А то еще подумаете, что у меня каша в голове.
Хотя каши нет — я даже кроссворды решаю. По утрам, когда особенно трудно бороться с жалостью к себе.
Неужели я ее так и не изживу?!
Так и не пойму, что это произошло с ним?
Так и буду считать, что это произошло со мной?
Первое, на что падает взгляд в кроссворде: «Плоть от плоти, но без матери».
Отгадываю мгновенно, повышаю самооценку: «сирота».
Нет.
Должно быть четыре буквы.
Больше даже не пытаюсь, заглядываю в ответ. «Клон». Плоть от плоти, но без матери — клон? Это с миром что-то не так или со мной?
По порядку. По дням.
В четверг, 23 марта, мы хороним прах Джона. В субботу, 25-го, Кинтана с мужем улетают в Малибу. Я была «за». Даже настаивала.
Когда она сказала, что не знает, достаточно ли окрепла, разразилась целым монологом о целебности тихоокеанского воздуха.
Так хотелось, чтобы ее лицо и волосы вновь пропитались солнцем Малибу.
Чтобы она снова стала ребенком.
Накануне мы говорили по телефону. Она нервничала. Как всегда, когда куда-нибудь уезжала.
Спросила: «Думаешь, Калифорния мне на пользу?»
Я сказала, что да. Несомненно. Уже видела ее бредущей по пляжу.
Склоны гор, усеянные дикой горчицей.
Они вышли из самолета.
Получили свой единственный чемодан.
Вышли из здания аэропорта: муж — чуть впереди, Кинтана — следом. Он что-то почувствовал, обернулся, но не успел ее подхватить. Она рухнула на тротуар навзничь.
«Смещение срединных структур». «Обширное артериальное кровотечение». «Нулевая свертываемость». Это лишь немногое из того, что я услышала от нейрохирургов, когда попала в Лос-Анджелес. Она была в коме. Половина головы прошита стальными скобами. Из-под скоб все еще сочилась кровь.
Я не разрешаю себе думать о прошлом. Если думать о прошлом, сравнивая его с настоящим, хочется перестать жить. А это недопустимо: я еще ей нужна.
«Когда ты уезжаешь?» — спрашивает она в калифорнийской больнице, придя наконец в себя.
Я говорю, что никогда, что уедем мы только вместе. Я не говорю, что если не дам ей умереть, то Джон вернется. Сегодня утром, приехав в больницу, не могу найти свободного места на четвертой стоянке. Четвертая стоянка под открытым небом, а не в гараже. Четвертая стоянка не прихоть, а неотъемлемая часть заведенного мною ритуала. Я паркуюсь у живой изгороди, кладу пропуск на приборную панель, закрываю машину и иду по газону к главному входу. Пока иду — собираю волю в кулак. Вхожу собранной. С ощущением, что все контролирую. Но сегодня на четвертой стоянке нет свободного места, и я теряюсь. Сижу в машине, жду, пока кто-нибудь отъедет, и понимаю, что не контролирую ничего. Абсолютно бессильна перед ее болезнью.
Я стала рабой магического мышления. Если буду соблюдать правила… Если овладею их языком… Я соблюдала правила. Овладела их языком. Научилась оценивать функцию почек по результатам анализа. Узнала, почему установка фильтра в полую вену уменьшает вероятность закупорки
сердца. Разобралась в степенях смещения срединных структур. В том, что делать при суженных зрачках, а что — при расширенных. В том, какая разница между устойчивым к метициллину золотистым стафилококком и устойчивым к метициллину белым стафилококком, и как быть, если они оба устойчивы к «Банку».
А она все равно умирает. Только бы удалось стабилизировать состояние. Тогда я бы смогла увезти ее домой. Хватит уже этих капельниц, и катетеров, и сканирований, и проверок глотательного рефлекса.
Ей нужен бассейн. Пусть ее волосы снова позеленеют от хлорки. Волос, правда, почти нет. Часть сбрили до операции, часть — после. Но они уже пробиваются, нежные, как у новорожденного, похожие на утиное оперение. В гостинице договорюсь с парикмахером, чтобы вымыл ей голову. А потом сядем возле бассейна, и пусть нам вместе сделают маникюр.
Пять недель спустя ее состояние стабилизируется. На реабилитацию отправляют в лучший нейрохирургический институт Нью-Йорка. Транспортировка назначена на сегодня — 30 апреля, пятницу.
Я сижу на припеке перед больницей и смотрю, как медицинский вертолет описывает круги, снижаясь над крышей соседнего корпуса. Вертолеты часто туда садятся, и каждая посадка означает очередную трагедию — автомобильную катастрофу на отдаленном участке шоссе, упавший строительный кран. Родственники еще в блаженном неведении.
А мой кошмар позади. Мы едем домой. День перелета похож на сон, беспорядочные обрывки которого объединяет общее ощущение неотвратимости. Нашего самолета нет, и никто не знает, где он. Дежурный врач настаивает на вызове вертолета. Я возражаю: «Нам почти пять тысяч километров лететь». Наконец самолет находится — Cessna с двумя моторами. В него вдвигают носилки с пристегнутой к ним Кинтаной, садятся два пилота, два санитара и я — на скамье, под которой стоят канистры с кислородом.
Взлетаем. Я то и дело заглядываю в сумочку проверить, не потеряла ли ее кольца. Кольца целы, она цела. Пусть еще шесть недель, пусть хоть все лето и осень, но я снова увижу ее играющей в теннис. Фотографирующей. Выплывающей из волновой толчеи. Переключаю внимание на санитаров. У одного из них цифровой фотоаппарат, которым он щелкает, называя то, над чем мы летим, Гранд-Каньоном. Я его поправляю. Говорю, что это не Гранд-Каньон, а озеро Мид, Гуве-ровская дамба. Показываю, где Лас-Вегас. Он не реагирует. Продолжает щелкать, называя дамбу Гранд-Каньоном. Ладно, думаю. Пусть Гранд-Каньон. Меняю позу на скамье, под которой стоят кислородные канистры. Не хочу больше видеть, что у них там в иллюминаторе. Садимся на дозаправку посреди кукурузного поля в Канзасе. Пилоты договариваются с двумя подростками, обслуживающими крошечный аэродром, и едут на их грузовичке в McDonald's. Пока их нет, я дохожу до конца взлетно-посадочной полосы, упираюсь в высокую кукурузу. Моросит дождь, и ветер порывами, и мне кажется, что приближается торнадо.
Джон вставил описание торнадо в свой последний роман. Я вычитывала его гранки в больнице у Кинтаны через шесть недель после смерти Джона. В абзаце про торнадо было пропущено слово. Случайно или намеренно? Сначала решила вставить, но побоялась. Если вставлю, а Джон его не хотел, он не вернется. В тот день на краю взлетно-посадочной полосы понимаю: я больше его не жду. Это прошло. Кануло. Он мертв. Не вернется. Я избавилась от пут магического мышления. Но разве так ли уж неправильно было ждать его возвращения? Разве смогла бы я справиться, если бы не ждала? А теперь смогу?
Мы снова летим. Я достаю гамбургер из фирменного пакета McDonald's и разламываю его пополам. Нам с Кинтаной хватит одного на двоих. Немного пожевав, она отворачивается. Ей всего неделю как разрешили есть обычную пищу, больше не может. Трубку, через которую ее кормили во время комы, пока не вынули. Мало ли что.
— Я справлюсь? — спрашивает она. Я предпочитаю думать, что она имеет в виду перелет.
— Несомненно, — говорю я.
Калифорния тебе несомненно на пользу. Не я ли произнесла это пять недель назад?
Ночью, подъехав к нейрохирургическому институту, мы видим ее мужа. Он ждет у входа, спрашивает про перелет. Я рассказываю, как мы ели бигмак посреди кукурузного поля в Канзасе.
— Не бигмак, — говорит Кинтана, — а чизбургер.
Как это случилось.
Ее выписали 15 июля. Продолжать реабилитацию в амбулаторном режиме.
Я смогла вернуться к работе. Взялась писать статью о предвыборной кампании и вылетела в Бостон на конвенцию Демократической партии. В день открытия, встав вместе со всеми под гимн, почувствовала, как пол поплыл из-под ног. Испугалась, что упаду. В оставшиеся дни следила за ходом конвенции по телевизору.
Поняла, что ничего не могу. Полный ноль.
Думала, что уже справилась с горем, хотя только начинала по-настоящему его осознавать.
Год спустя очередная «скорая» доставила ее в очередную реанимацию.
Ту, где констатировали смерть ее отца.
Диагноз оказался серьезнее — приступ острого панкреатита.
За которым последовал септический шок.
За которым последовали уже знакомые «Ванк». И «Зигрис».
Год назад, в Нью-Йорке, она впервые заглянула в глаза смерти. В Калифорнии пришла к ней на повторное рандеву.
Может, смерть ее пометила?
Может, после встречи с ней прежним уже не стать?
Или смерть проникает в нас, выжидает и наносит удар в ту самую минуту, когда этого меньше всего ожидаешь?
Например, после воскресного обеда. Такой ленивый день. И газета еще только наполовину прочитана.
— Не отдавай меня кикиморе, — говорила она года в три или четыре, когда просыпалась от ночного кошмара. — Если кикимора придет, я уцеп-люсь за что-нибудь и не дам себя утащить.
Она разжала руки 26 августа 2005 года.
В июле бывали дни, когда меня обнадеживали. Говорили, что она идет на поправку. Маячила перспектива перевода в обычную палату. Приходили физиотерапевты. Приходили психиатры. В последний раз, когда я видела ее в сознании, взгляд у нее был ясный, только слегка встревоженный. Ее увозили на обследование. «Не бойся, — сказала я. — Я здесь. Им надо просто понять, что с тобой, и выписать правильное лекарство».
Если вы отказываетесь верить, что это может произойти, вас не переубедить.
Сколько ни говори, ни предупреждай, ни готовь.
Зато стоит кому-нибудь обронить: «Подождите отчаиваться», — и вы услышите.
Но однажды вы, как обычно, явитесь в реанимационное отделение и обнаружите у нее в палате пятнадцать или двадцать человек в санитарных одеждах, масках, халатах и резиновых перчатках, и один из них скажет, что сейчас вам туда нельзя.
Затем вас заметит лечащий врач.
Он выйдет и скажет про семь с половиной литров крови, которые они уже перелили, и про два литра, которые еще перельют.
И объяснит, что ей делают ручную компрессию грудной клетки, поскольку одной лишь искусственной вентиляции легких уже недостаточно.
Затем он введет вас в палату.
Забыв про маску, халат и резиновые перчатки.
И тогда вам все станет ясно.
Только не до конца.
— Я справлюсь? — спросила она посреди кукурузного поля в Канзасе.
— Несомненно, — пообещала я. Я ее обманула? Обманывала всю жизнь?
Помню одно Рождество.
Мы были в Гонолулу, в гостинице. Срочно переписывали сценарий, который потом все равно зарубили.
Работали по шестнадцать часов в сутки. Но в тот вечер взяли тайм-аут. Заказали ужин в номер: махи-махи и салат «Маноа». Зажгли свечи, открыли бутылку вина. Джон заснул около полуночи. Кинтана побежала вниз разведать, что делается в лобби.
Я смотрела на спящего Джона.
Знала, что за Кинтану можно не волноваться.
Меня охватило чувство такого абсолютного счастья, что даже спать расхотелось. Моим близким ничего не угрожало, и можно было просто сидеть на балконе с видом на поле для гольфа, потягивать вино и смотреть на фейерверки, вспыхивавшие вдали.
Скорбь — это край, о котором никто не имеет понятия, пока сам там не побывает. Мы знаем, что можем потерять близкого. Готовимся испытать шок. Но не ожидаем, что шок этот окажется настолько сильным. Что горе и вправду лишит нас разума, и мы станем хранить ботинки мужа, надеясь на его скорое возвращение. Нам также не дано знать наперед то неизбывное ощущение одиночества и пустоты, с которым отныне нам предстоит блуждать в поисках оправдания собственной жизни.
Тщетно проблуждав несколько лет, я неожиданно нашла это оправдание в геологии. А через нее — и в епископальной ектений, особенно в словах «и ныне, и присно, и во веки веков», в которых
теперь вижу и расколы материков, и вечную эрозию прибрежных скал и горных цепей, и неумолимые сдвиги геологических пластов, способных как возводить горы и острова, так и разрушать их. Мир постоянно меняется, но не исчезает. Это ли не утешение?
Как же мне не хотелось, чтобы первый год после смерти Джона и Кинтаны заканчивался! Я знала, что с началом второго все изменится. Тот яркий оттиск, что остался в памяти в момент расставания, померкнет, выцветет, станет далеким воспоминанием. Я стану думать о них легче, спокойнее и постепенно научусь жить одна.
Собственно, это уже происходит.
В те годы, когда между Гонолулу и Сан-Франциско регулярно ходили пароходы, существовала примета: если бросишь за борт в момент отплытия гирлянду живых цветов, значит, обязательно сюда вернешься. Гирлянды попадали в кильватер, сминались, темнели.
Темнеют гирлянды, сдвигаются тектонические пласты, возникают и исчезают подводные течения.
Я вспоминаю, как привожу новорожденную Кинтану домой и укладываю в плетеную колыбель с видом на скалу, в которой есть грот, уходящий под воду во время приливов.
Грот, в который мы ни разу не заплывали после ее рождения.
Боялись, что если не выплывем, то она останется без нашей защиты.
Не бойся. Я здесь,
Джон то и дело заглядывал в колыбель проверить, как она дышит.
На пятые сутки сам крестил ее в раковине. Вдруг не доживет до церковного обряда.
Она дожила.
Дожила до того, чтобы подняться на кафедру в черном платье на его похоронах и сказать: «Ты мне дороже собственного завтра. Как ты часто мне говорил».
Он — ей.
Она — ему.
Я вспоминаю, как мы с ним подплываем к гроту. Как набегает волна, играя, набирая скорость, протискиваясь между двух больших валунов к подножию скалы.
Важно все рассчитать.
Быть наготове, когда прилив достигнет нужного уровня.
Мы это проделывали от силы раз шесть за те два года, что там прожили, а как запомнилось! Я все время боялась пропустить волну, отстать, не угадать время. Он не боялся. Волна подскажет, когда пора. Доверься волне.
* * *