Angelo Longoni
MODIGLIANI IL PRINCIPE
© 2019 by Giunti Editore S.p.A., Firenze-Milano, www.giunti.it
© Лилия Фунтова, перевод на русский язык, 2022
© А. Ахматова, наследники, 2022
© М. Д. Яснов, наследники, перевод на русский язык, 2022
© АО «Издательский Дом Мещерякова», 2022
Евгения Гарсен
Самый любимый ребенок.
Ни одна мать не должна так думать и выделять кого-то из детей. Предпочтение – непростительно, и даже то, что я воспитываю детей одна, не может служить оправданием.
Своего мужа я никогда не любила и почти не видела. Этот человек гораздо больше увлечен своими угольными шахтами, чем нашей семьей, и способен лишь оставлять меня беременной во время своих редких наездов домой с работы на Сардинии. Семья Модильяни не существует. Я – как Модильяни – не существую.
Для всех я – Евгения Гарсен: и мужчина, и женщина в доме, одновременно отец и мать. От семьи Модильяни я ничего не ожидаю: ни помощи, ни поддержки, ни – тем более – обсуждения моих возможных ошибок.
Мой муж не подвержен риску предпочтений, потому что ему одинаково безразличны все его дети. Я же люблю их всех, но одного из них – особенно, потому что он уникальный и уязвимый.
«Самый любимый ребенок».
Семья Гарсен – французские евреи родом из Марселя. Мы вели дела в Ливорно и впоследствии перебрались туда. Мы образованные, эксцентричные, утонченные, космополитичные, свободомыслящие.
Модильяни – ортодоксальные евреи из Ливорно, богатые, но неотесанные. Семья владеет угольными шахтами, которые в прошлом были прибыльными, но теперь пришли в упадок. Когда-то они жили в особняке на виа Рома и имели слуг, – но того дома больше нет, Модильяни его потеряли. Удача часто устает сопутствовать все время одним и тем же.
Когда я рожала Амедео, четвертого и последнего ребенка, на моей кровати были нагромождены все ценные вещи, которые у нас остались, поскольку неизвестно кем придуманный стародавний закон запрещал наложение ареста на любой предмет, находящийся на кровати роженицы. Так нам удалось спасти некоторые ценности – судебные приставы пришли одновременно с родовыми схватками. Мой «любимый» супруг был не в состоянии защитить меня даже в этот деликатный и болезненный момент! Но что ему было известно о схватках, разрывах, крови и плаценте? Он был сведущ только в том, что входило, но не в том, что выходило.
Сразу после этого мой муж опять уехал на Сардинию, а я засучила рукава. Я содержала детей благодаря доходам от своей начальной школы, частных уроков французского и переводов. Разумеется, я лично занималась обучением своих детей. Я воспитывала Амедео образованным, утонченным, чувственным. Французский стал его родным языком наравне с итальянским. Я призывала его следовать своим мечтам и не бояться быть амбициозным.
В одиннадцать лет Амедео заболел плевритом. Все врачи говорили, что он не справится с болезнью.
Видеть его обессиленным было ужасно. Я бы предпочла быструю смерть, только бы не видеть его страдания: боли, хрипы, лихорадку… Никто не говорил о выздоровлении: с самого начала считалось, что он обречен.
Гарсены не особенно религиозны – мы умеренные атеисты. Точно не зная, который из богов сможет спасти жизнь одиннадцатилетнему мальчику, я молилась им всем, чтобы не ошибиться. Я приходила и к раввину, и к священнику, притворяясь верующей перед ними обоими. Я бы попросила помощи и у мусульманина, если бы таковой мне встретился, и даже у колдуна или ведьмы. Знахарка готовила мне целебное снадобье, гадалка читала мне по руке, я ставила свечи в храме и окропляла Амедео святой водой. Я читала еврейскую исцеляющую молитву «Ана эль на рефана ла», ту же, что Моисей обратил к Богу для спасения своей сестры Мириам. Я пробовала, даже зная, что я не так важна в глазах Господа, как Моисей и его сестра. Я подолгу беседовала с раввином, и он позволил мне окончательно понять причины атеизма Гарсенов.
Меня интересовала только одна проблема: мой сын. Поэтому я просила различных «богов» соединиться в едином Боге и избавить моего сына от болезни.
И случилось чудо – Дедо выздоровел. Он мучился, потел, кашлял, долгое время был при смерти – но вернулся ко мне.
Поскольку я молилась всем богам сразу, я не знала, кого из них благодарить. Но я убеждена, что произошло нечто мистическое и некие высшие силы нам все-таки помогли.
«Спасибо тебе, кто бы ты ни был. Спасибо».
Спустя три года Дедо заболел тифом. Снова лихорадка и нестерпимые головные боли.
– Мама, голова… что с моей головой?.. Мама, помоги мне…
– Ничего страшного, дорогой. Вот увидишь, скоро пройдет.
Потом появились боли в животе, диарея, пятна на коже. Однажды он лишился чувств, весь обмяк – и я подумала, что он умер, задохнувшись в своей желтой рвоте.
Я начала все снова. Если один раз это сработало – то могло и еще раз. Я снова побеспокоила раввина, священника, знахарку и гадалку, я снова ставила свечи, брала святую воду и читала молитву «Ана эль на рефана ла».
Дедо преодолел и этот кризис. Все эти болезни были испытаниями для него и для меня, препятствиями, благодаря которым мы становились лучше и сильнее. Я и мой сын оказались связаны борьбой, и лишь вместе мы победили.
Врачи, которые считали его безнадежным, говорили, что произошло чудо, нечто вроде воскрешения. А я считаю, что настоящее чудо заключалось в его желании жить.
– Мама, знаешь, когда у меня был сильный жар, я видел разных людей.
– Дорогой, это был сон. Возможно, тебе приснился кошмар.
– Они были хорошие, спокойные, добрые, но грустные.
– Почему они были грустные?
– Не знаю. Они были тонкие, изящные и никогда не смеялись, лишь слегка улыбались. Но их улыбки были грустными.
Эти персонажи его болезненных снов-видений – спокойные, приятные и улыбающиеся, идеальные люди, в некоторой степени более чувствительные, красивые и утонченные, – не были счастливы, но они и не страдали. Он говорил, что они печальны, но спокойны. Возможно, это то, чего он желал для себя и для меня – спокойствия, отсутствия раздражения, возможно, и легкой грусти, но не более того, и улыбки, которая выражает принятие той судьбы, что тебе досталась.
Дедо – ребенок, который повзрослел раньше времени; он уже в детстве знал о смерти и боли. Но, несмотря на все страхи и отчаяние, смог остаться чистым и рассудительным.
Следующее испытание стало самым страшным: туберкулез, неизлечимая болезнь, от которой не существует лекарств, основная причина смертности в Европе. Болезнь то затихает, то обостряется, и длится всю жизнь. (И эта жизнь коротка.)
Кажущиеся моменты спокойствия быстро проходят, возвращаются кашель и температура. Для рецидива достаточно усталости, переохлаждения или простуды.
Темная кровь выходит из легких и подступает к горлу, ей забрызганы простыни и подушки. Потом боль затихает – но только чтобы вернуться вновь, еще с большей жестокостью.
Мне пришлось полностью посвятить себя ребенку, я забросила переводческую работу и свои обязанности в школе, которую я основала. Хорошо, что мой брат Амедео, в честь которого я и назвала сына (и он очень любит Дедо), – единственный из семьи Гарсенов, кто умеет вести дела, – предложил финансовую помощь.
Когда туберкулез немного затих, Дедо снова заболел. На этот раз – скарлатина. Сколько можно! До какой степени можно испытывать стойкость матери? Насколько жестокой может быть природа в отношении такого хрупкого и беззащитного существа, как Дедо? Если существует тот Бог, который каждый раз его излечивал, то Он же играет с нашей жизнью самым бесчеловечным образом. Я очень злилась на все те божества, к которым обращалась, и решила верить исключительно в своего сына и в его способность противостоять болезни. Конечно, я была рядом с ним и в этот раз.
– Мама, они вернулись. Эти люди, которые отличаются от нас. Они правда хорошие, и они меня любят.
– И что они тебе говорят?
– Они не говорят. Это добрые люди, они тоже страдали. У них хороший цвет лица. Они улыбаются.
– Значит, они выздоровели.
– Наверное, да. Может, они добрые, потому что выздоровели.
Как можно не обожать ребенка, способного на подобные рассуждения? Сопоставить доброту, спокойствие и безмятежность с фактом познания и преодоления боли – весьма неординарный ход мысли.
…Дедо все преодолел и в этот раз. Он выздоровел.
Учился он дома, я сама его всему обучала. Он читал поэтов, философов, изучал математику, мы постоянно говорили по-французски. Однажды он подошел ко мне и сказал с улыбкой:
– Я хочу быть художником.
Кем бы ни захотел стать Дедо, я приложила бы все силы, чтобы помочь ему реализовать свою мечту. После того, что он вытерпел, у него было особое право на жизнь.
Учителя. 1899
Для таких, как я, выросших без отца, отсутствие учителей не так важно. У меня была только одна настоящая учительница – моя мать.
Но в обучении живописи мне все-таки нужен был человек, на которого я бы мог равняться. Знакомство с Гульельмо Микели стало своего рода ответом на этот запрос.
(Позднее я понял, что необходима осмотрительность в выборе преподавателя. Никто не может тебя так разочаровать, как отец или наставник. Я был разочарован обоими.)
Гульельмо Микели родом из Ливорно, как и я. В двадцать пять он участвовал в выставке во Флоренции и в выставке изящных искусств в Риме, в тридцать основал художественную школу.
Микели умеет работать в разных техниках – маслом, акварелью, пастелью. Раньше он был бедным, а сейчас зарабатывает живописью, гравюрами и иллюстрациями. Но в его работах нет ничего впечатляющего.
Я наблюдаю за Микели, пытаясь его понять, – и чем дольше смотрю, тем сильнее хочу никогда не стать ему подобным. Другие ученики, наоборот, преданы ему и повинуются каждому его слову. Во время уроков я все делаю без энтузиазма, но стараюсь быть точным. Я никогда не проявляю неприязни или недоброжелательности, я воспитан и сдержан.
Микели был любимым учеником Джованни Фаттори, которого все считают мастером, и каждое лето Фаттори приезжает его навестить. Их картины похожи друг на друга как две капли воды. Оба пишут пейзажи, лодки, быков, лошадей. Один научил другого рисовать животных, а тот, в свою очередь, научил первого рисовать лодки. Их пейзажи и лодки оставляют меня абсолютно равнодушным. Мне нечего добавить к их дискуссиям. Я наблюдаю их за работой – и мной овладевает скука.
Фаттори – представитель художественного направления маккьяйоли[1], Микели – представитель постмаккьяйоли. Разница лишь в приставке «пост». Не понимаю, почему нужно определять себя каким-то словом. Микели говорит, что это решают другие: искусствоведы, владельцы художественных галерей, продавцы картин.
Возможно, преподавателю необходимо ощущать потребность в передаче своего искусства, но таким образом можно научить только быть себе подобными. Фаттори учит Микели, а Микели – нас. Что из этого следует? Обучение заставляет всех рисовать одинаково?
Микели женат на внучке скульптора Джованни Пагануччи, и иногда он рассказывает о скульптуре. Только это меня и увлекает. Скульптура мне интереснее живописи, особенно по сравнению с пейзажами. Скульптуры – живые, настоящие, реальные, объемные. Я бы хотел научиться ваять. Но, может быть, невозможно научиться ни живописи, ни скульптуре. Нужно делать, пробовать…
Оскар
– Амедео, ты разве не доволен?
– Не знаю. А ты?
– Я? Думаю, что да. Да, точно: я доволен.
– Оскар, тогда объясни мне, почему ты доволен. Может, и я смогу понять.
Оскар сочувственно улыбается.
У меня никогда не было друзей. Я познакомился с ним здесь, в школе Микели, и он стал моим лучшим другом. Оскар старше меня почти на восемь лет, однако он ни разу не дал мне этого почувствовать. Он никогда не соперничает, не пытается показать свое превосходство, не отказывается поговорить со мной или дать мне совет. Оскар – здравомыслящий и практичный, а мне как раз не хватает именно этих качеств.
– Амедео, я считаю так: живопись – это ремесло.
– А не искусство?
– Это тоже. Но искусство без ремесла не получится. Маэстро Микели все время говорит, что сначала нужно научиться изображать реальность. Позже, со временем, проявится искусство, если есть способности.
– И ты согласен с этим?
– Да.
По сравнению со мной Оскар – мужчина. Он через многое прошел, потерял отца, когда был еще ребенком, и с тех пор вынужден заниматься тяжелой и грязной работой, чтобы позаботиться о семье. Я сопереживаю беднякам и тем, кто зарабатывает на жизнь изнурительным трудом. Я люблю Оскара за то, что он работает в порту и иногда приходит в мастерскую Микели с порезанными руками, грязными и рассеченными ногтями, иногда от него воняет рыбой, иногда он хромает или жалуется на боли в спине. Бедность Оскара сродни моему незавидному здоровью.
– Знаешь, Оскар, когда я вижу написанные тобой фрукты или натюрморты, мне кажется, что твои картины лучше реальности. Ты используешь более насыщенные цвета. Твои яблоки краснее, они кажутся блестящими и сияющими. Я бы с бо́льшим удовольствием съел твои яблоки, а не настоящие. Потому, Оскар, твоя живопись лучше той реальности, о которой говорит Микели.
– Спасибо.
Оскар смеется, ему весело со мной. Он тоже меня любит, он единственный, кто знает все о моих болезнях. Но он умеет хранить секреты. Я попросил его никому не рассказывать про туберкулез – и он держит рот на замке. Я знаю, что могу доверять ему.
Оскару достаточно одного взгляда, чтобы понять, что я чем-то недоволен или плохо себя чувствую. Когда я кашляю, он смотрит на меня встревоженно и спрашивает глазами, не нужна ли мне помощь.
Что я такого сделал, чтобы заслужить любовь друга, который на столько лет меня старше? Не знаю. Это большая удача, потому что эта дружба позволяет мне развиваться. Оскар разговаривает со мной как со взрослым. Я завидую его опыту, а он однажды признался, что завидует моим способностям к живописи.
– Ты только посмотри на нас: сидим на природе и рисуем никому не нужные деревья.
– Деревья сложно рисовать. Амедео, однажды тебе это пригодится. Микели говорит, что сначала ты изучаешь приемы, а потом используешь их по своему усмотрению.
– Сидим на солнце, как дураки. Посмотри на остальных.
Я указываю Оскару на наших коллег, сидящих на лужайке. Более удачливые расположились в тени деревьев, остальные покрыли голову платком.
– Дедо, ты должен быть терпеливым.
– Тут много говорят об импрессионистах и маккьяйоли, но в мире есть и другие художники. Мне интересно увидеть мир.
– Увидишь. Ты все увидишь, не торопись. У тебя нет терпения.
– У меня нет времени, Оскар. Это другое.
– Не говори чепухи, меня это раздражает.
– Это не чепуха. Ты единственный, кто знает обо мне все.
Оскар становится серьезным.
– Знаешь, сколько я видел больных чахоткой? Тем не менее они работают на рыбном рынке или в порту, может даже бок о бок со мной. Люди, которые горбатятся целыми днями. И они не умерли, работают себе. Не все умирают, понимаешь? Если ты будешь хорошо питаться, не будешь шататься допоздна и напиваться, а зимой будешь тепло одеваться, то сможешь довольно долго прожить.
– Оскар…
– Ну что Оскар? Я больше не желаю слышать, что у тебя нет времени. Ясно? Слушай, я выше и крупнее тебя, и если я дам тебе оплеуху, ты это надолго запомнишь.
Я киваю, но при этом я не слишком убежден.
– Оскар, а кому ты хочешь продавать свои картины?
– Кому угодно, лишь бы платили. Что за вопрос? Уж лучше рисовать, чем разгружать ящики в порту.
Он расхохотался. Боюсь, что Оскар не понял смысла моего вопроса.
– Ты их тут хочешь продавать? В Ливорно?
– А что, разве деньги жителей Ливорно пахнут по-другому?
– Значит, ты думаешь рисовать для людей?
– Ах, ты меня спрашиваешь, хочу ли я рисовать для продавцов картин?
– Или для художественных галерей, выставок.
– Я хочу рисовать ради удовлетворения тех, кто платит.
– Получается, и для того, чтобы буржуа повесили твои картины в своих гостиных?
– Конечно! У буржуа есть деньги.
Я подшучиваю над ним:
– В воскресенье на семейном обеде гости едят каччукко[2], и один из них замечает: «Какая прекрасная картина. Кто ее написал?»
Оскар подыгрывает мне, имитируя голос воображаемого богатого покупателя:
– Кто ее написал? Гилья, художник из Ливорно, очень талантливый. Если хотите, я вам его представлю. Вы зададите ему тему, и он выполнит работу, как вы пожелаете. А потом повесите картину у себя в гостиной.
– Какая тоска.
– Нет же! Какая красота! Подумай только, если обо мне пойдет молва, я смогу продавать картины в Виареджо, Кастильончелло, а может, даже и в Пизе.
– Ты мечтаешь добраться до Пизы – а я до других стран.
– А ты знаешь, что итальянское искусство – лучшее в мире? Если хочешь уехать, поезжай во Флоренцию. Ты был во Флоренции?
– Нет. Но Флоренция совсем близко.
– Когда решаешь уехать, нужно это делать постепенно. Если ты хочешь, чтобы тебя запомнили, нужно подготовиться. И не говори мне снова эту чепуху, что у тебя нет времени! Ты должен ждать столько, сколько потребуется. Однажды мы найдем продавца картин – и будем только и делать, что наблюдать, как растут наши дети.
– Оскар…
– Замолчи! Мы будем выставлять свои работы на выставках в известных галереях, наши фотографии появятся в журналах. Люди, глядя на нас, будут говорить: «Это Гилья, художник, а это Модильяни…»
Я обрываю его:
– Чахоточный.
Оскар резко поворачивается, хватает меня за шиворот и со всей силы толкает к дереву.
– А ну, прекрати! Ты понял?
– Оскар…
Он снова встряхивает меня и прижимает к шероховатой коре дерева. Кора царапает мне спину.
– Ты понял или нет?
– Да.
– Я больше не хочу слышать, что ты чахоточный. Даже в шутку. Жизнь – серьезная штука, не стоит отпускать глупые реплики. Знаешь, что я могу умереть раньше тебя? Если я упаду с подмостков на верфи или меня придавит грузом в порту, думаешь, будет разница? Откуда ты знаешь, что я проживу дольше тебя?
– Хорошо, я понял.
Оскар не отпускает меня.
– Мой отец умер молодым. Думаешь, он знал об этом заранее? Ты болен, но ты не знаешь, когда придет смерть. Так что перестань молоть ерунду и просто живи!
Оскар наконец отпускает меня и возвращается к своему мольберту под палящим солнцем. В этом его жестоком поведении я почувствовал ту же любовь, что проявляла мама возле моей кровати, когда я болел. Нет на свете двух других настолько разных людей – и все же они похожи в своем желании прекратить повторение моих навязчивых мыслей. Ласка моей матери и гнев Оскара – все это проявления любви, столь необходимой мне.
Семья
Когда я захожу домой, моя сестра Маргерита даже не здоровается со мной. Она бросает на меня презрительный взгляд и удаляется в гостиную. Я слышу, как она намеренно повышает голос, обращаясь к матери:
– Синьорино изволил вернуться.
Повисает пауза, тишину нарушает мамин вздох. Я слышу ее голос:
– Дедо.
Я захожу в гостиную и чувствую напряжение. Маргерита с суровым лицом стоит рядом с маминым креслом.
– Что такое?
Мама мне слегка улыбается, но тут же становится серьезной. Маргерита определенно еще больше раздражена.
– Что случилось?
Маргерите не терпится заговорить, но она уважительно молчит, ожидая маминых слов.
– Дедо, это правда, что говорят об Оскаре Гилья, с которым ты общаешься?
– Правда – что?
Маргерита возмущена: по ее мнению, мама начала слишком издалека, – и она решает вмешаться.
– Конечно, это правда. Думаешь, он тебе все расскажет?
– Оскар учится вместе со мной у маэстро Микели.
Маргерита уточняет:
– Он на восемь лет тебя старше.
– Да, и что с того?
Мама ходит вокруг да около.
– Дедо, когда ты решил бросить учебу в лицее ради живописи, мы нашли тебе лучшего преподавателя в Ливорно.
– Мама, Микели – единственный преподаватель в Ливорно.
– Вместо того чтобы ходить в школу со своими сверстниками и изучать латынь, ты получил эту свободу, но теперь ты ею злоупотребляешь.
– О чем ты говоришь?
Маргерита взрывается:
– Этот Оскар – мужчина, а ты – мальчишка, и не можешь делать то, что делают мужчины. Особенно если об этом узнаёт весь город.
Мама взглядом просит Маргериту успокоиться.
– Дедо, в твоем возрасте не посещают определенные места.
Она замолкает – и, кажется, она больше смущена, чем рассержена.
– Какие места?
Маргерита замечает колебание матери и переходит к делу:
– В твоем возрасте нельзя посещать бордель! Как минимум дважды ты заходил туда со своим дружком. Кроме того, ты курил! Тебя видели с сигаретой во рту.
– Вот именно, Дедо, – мама пытается вставить хоть слово, – учитывая твою болезнь, ты просто потерял рассудок.
Маргерита снова вмешивается.
– Кроме того, тебе не стыдно общаться с этим… этим…
Она уже произнесла слово «бордель» – и теперь хотела бы найти более вульгарное слово, но ее ежедневно практикуемая самоцензура явно мешает. В ее лексиконе нет ругательств, и уж тем более она никогда не произнесет сло́ва, хоть сколько-нибудь, пусть и очень отдаленно, связанного с половым актом. Моя сестра одинока, ее тело не знает ни радости, ни желаний. Ее никогда не видели с мужчинами. Все ее амбиции – быть «девушкой из хорошей семьи» и моралисткой.
– Общаться с этим… убогим.
Это самое сильное оскорбление в отношении Оскара.
– Убогий? Интересно ты судишь о людях. Может, ты забыла, что ты сестра представителя социалистов? И кто из нас двоих хуже? Я, потому что хожу в бордель, или ты, потому что называешь «убогим» работягу, который к тому же проявляет упорство в учебе? Могла бы найти более подходящее оскорбление для Оскара. Потаскун, бабник, кобель…
Маргерита оборачивается к матери:
– Мама, ты ничего не хочешь сказать?
Маме становится смешно, но она сдерживается. А я продолжаю цеплять Маргериту:
– Не можешь, верно? Твоя буржуазная мораль подавляет вульгарность. Разве не так? Оскар – бедный, и он готов браться за любую, даже самую тяжелую и грязную работу, только чтобы иметь возможность учиться и рисовать. Что плохого в том, что после этого он идет в бордель, чтобы немного расслабиться?
– Оскар пусть делает что угодно, но ты – не должен водить дружбу с тем, кто водит тебя к публичным женщинам.
– К проституткам, Маргерита. Мы их называем проститутками, или – шлюхами, потаскухами, путанами… Публичная женщина – это слишком приличное слово.
Маргерита собирается ответить, но мама прерывает нашу перебранку:
– Дедо! Послушай меня, пожалуйста. Ты знаешь, как опасна твоя болезнь…
– Мама, сейчас я прекрасно себя чувствую.
– Дедо, и все-таки не нужно подвергать свой организм испытаниям.
– У меня больные легкие, а не то, что ниже.
Маргерита в негодовании оборачивается к матери:
– Ты слышишь? Слышишь, как он разговаривает с матерью и сестрой?..
– Да, я был в борделе, и что?
Мама по-прежнему сохраняет доброжелательный тон:
– Дедо, тебе не следует курить. Это плохо для тебя, доктор ясно сказал об этом.
При этих словах моя сестра просто взрывается:
– Мама! Получается, что проблема в курении?
– Конечно: он болен.
– А как же позор на нашу семью из-за того, что этот мальчишка посещает дома терпимости? Это не в счет?
– Ты боишься, что из-за меня не найдешь мужа?
Эта фраза – словно пощечина для Маргериты.
– Что ты себе позволяешь? После всего того, что для тебя делается, ты не можешь так со мной разговаривать.
– Знаешь, публичные женщины, как ты их называешь, – очень приятные и человечные. Уверен, что ты их представляешь себе порочными. Это не так. Может, тебе самой сходить в бордель? Станешь менее черствой…
– Мама, ты должна вмешаться! Скажи ему!
– Дедо, как ты разговариваешь со своей сестрой?
– Все совсем не так, как вы себе это представляете. Если думать только о культуре, переводах и детях – настоящую жизнь не узнаешь.
Маргерите хочется выцарапать мне глаза.
– Значит, настоящую жизнь можно узнать в таких местах? Слова великого человека, который познал жизнь! Ты должен быть благодарен, что вообще жив. Многие умерли из-за подобных болезней.
– Спасибо, что напомнила, сестренка. Но, знаешь, есть много разных способов умереть. Один из них – не понимать мир. Ты думаешь, что проститутки хуже нас?
– Разумеется.
– А вот и нет. Они знают о мире гораздо больше тебя и способны разговаривать без криков и заносчивости.
– Конечно, крики они берегут для клиентов.
– По крайней мере, они не такие непреклонные, как ты.
Маргерита пытается дать мне пощечину, но я успеваю сделать шаг назад и увильнуть.
– То, что ты болен, не дает тебе право говорить все, что ты думаешь!
– Дедо, тут Маргерита права.
– Ты позоришь наш дом!
– Маргерита, не преувеличивай… – Мама пытается смягчить, но сестра продолжает:
– У тебя что, нет чувства стыда?
– Нет.
– Хватит ругаться! Разве нельзя разговаривать спокойно?
– С этим идиотом, у которого еще молоко на губах не обсохло?
Мама не слушает ее и терпеливо обращается ко мне:
– Дедо, ты должен пообещать, что больше не будешь курить.
Маргерита снова взрывается:
– Хорошо, я поняла: проблема в курении! Испорченная репутация не считается.
– Какая испорченная репутация?
– Тебя все видели! Ты даже не можешь вести себя осторожно.
– Ах, теперь проблема в осторожности? Делать, но чтоб никто не видел?
– Да, так тоже можно.
– Лицемерка! Все были в борделе. Кто там не был, тот ничего не знает о жизни.
– Ты пару раз спустил штаны – и уже знаешь, как устроен мир?
– Можно подумать, что ты знаешь, – выглядывая из-под маминой юбки и желая, чтоб все тебя называли синьориной.
Маргерита снова подходит ко мне, чтобы ударить. На этот раз она предвидит мой маневр, и я получаю по полной. В ответ я начинаю смеяться.
– Знаешь, синьоринами называют и проституток, а не только незамужних девушек.
Она впечатывает мне еще одну пощечину, но я даже не чувствую боли. Мама встает с кресла и вмешивается:
– Вы меня утомили. Я не хочу присутствовать при этих сценах, понятно? Дедо, мне неинтересно, что думают люди. Я знаю, что мужчины посещают эти места с той же легкостью, с которой идут в церковь или синагогу. По какой-то причине, которую я никогда не смогу понять, этих синьорин…
Я не даю ей закончить: это слишком заманчивый момент. Я поворачиваюсь к Маргерите:
– Видишь? Даже мама их называет синьоринами.
Маргерита не успевает ответить. Мама продолжает:
– Не знаю, почему их посещают, но они всех привлекают, и я не хочу знать, что они делают. Меня пугает, Дедо, что в таких местах можно заболеть. А неоправданных рисков необходимо избегать. И тебе не следует курить. У тебя слишком слабые легкие. Ты не такой, как твой друг. Некоторые вещи ты не можешь себе позволить. Уверена, что ты еще и пил.
– Нет.
– Не лги.
– Бокал вина.
– Тебе нельзя даже бокал вина, ты должен это понять. И я хочу кое-что сказать по поводу нравственности.
– Ну наконец-то! – Маргерита ликует.
– Я знаю, что в такие места ходят все мужчины, и не исключаю, что твой отец делает то же самое на Сардинии.
– Мама!
– Маргерита, не перебивай меня! Самое страшное – эти девушки добрые и любезные с клиентами, потому что обязаны такими быть. Проституток используют, и если б они могли, то не занимались бы этим. Ты слишком образованный, чтобы не замечать социальную несправедливость. Знаешь, что говорит Эмануэле? Что буржуа используют женщин пролетариата в том числе и для того, чтобы они раздвигали ноги.
– Женщине платят, как платят рабочему. Понимаешь? – Я не могу упустить шанс уколоть Маргериту.
– Все мужчины, которые посещают такие места, – невозмутимо продолжает мама, – делают вид, что этого не знают, а потом, за пределами борделя, презирают этих женщин, и чем больше их презирают – тем с большей легкостью их посещают. Никто не должен покупать тело. Я знаю, ты молодой и следуешь своим инстинктам. Сладострастие препятствует размышлениям, но сейчас самое время задуматься об этом. Тебе все понятно?
– Да, мама.
– Ты должен позаботиться о своем теле, оно у тебя одно и уже многое испытало. Пообещай, что будешь держаться подальше от таких мест.
– Обещаю.
Безмятежность
Пока я слушаю чужие разговоры, молоденькая Виви расстегивает мне ширинку. Я чувствую, как ее легкая, изящная рука плавно двигается и ласкает меня через трусы.
Я разглядываю ее зеленые глаза и ее белую кожу, которая кажется ненастоящей, лунной из-за бледности.
Она такая легкая, нежная, ласковая… Сложно поверить, что ее энтузиазм основан исключительно на строгих инструкциях хозяйки. Ее каштановые волосы спадают мне на плечо, выражение ее лица – мечтательное и романтичное. На ней кружевная комбинация цвета слоновой кости, она без бюстгальтера и без трусиков. Одна бретелька упала с плеча, обнажая безупречную грудь – чуть большего размера, чем можно было бы представить, исходя из ее худощавого телосложения.
Два прошлых раза я платил за Оскара, а сегодня решил заплатить он – и привел меня в особенный, очень элегантный бордель. Красный бархат, портьеры цвета охры, столы из ценных пород дерева, стулья с мягкими сиденьями, дорогие предметы интерьера… Тут есть даже небольшой бар, откуда девушки или мадам могут принести напитки. Неподалеку от меня Оскар что-то шепчет на ухо блондинке с голубыми глазами и менее романтичным выражением лица, чем у моей Виви.
Элегантный мужчина лет пятидесяти развлекает нас игрой на фортепиано. В его репертуаре – ноктюрны Шопена, «Лунная соната» Бетховена, прелюдии Рахманинова и Баха. Он настолько привык играть каждый вечер одно и то же, что может спокойно разговаривать с нами, пока играет.
– А ты точно достиг того возраста, чтобы находиться тут?
Оскар перестает шептать своей девушке на ухо и обращается к пианисту тоном, не допускающим возражений:
– Он со мной, я ручаюсь за него. Это мой кузен; он кажется юным, но это не так.
Тот улыбается и обращается к Виви:
– А ты что скажешь, Виви? Как он? Юнец?
Виви поднимает взгляд на пианиста, любезно и лукаво улыбается.
– Я бы так не сказала.
Оскар разражается смехом.
– Вот видите? Я же говорил.
Его блондинка говорит мне с ласковой улыбкой:
– Синьор Манфредо обязан осведомляться. Знаешь, он это со всеми делает, так что не обижайся.
– Я не обижаюсь.
– А вообще заметно, что у тебя озорной взгляд; ты точно не ребенок.
Виви меланхолично улыбается, шевеля рукой в моих штанах.
Манфредо смотрит на меня серьезно.
– Если придет проверка, это будет крайне нежелательно. Штрафы очень высокие. – Манфредо обращается к блондинке Оскара: – Верно, Болоньезе?
– Верно.
– Болоньезе? – задаю я Манфредо наивный вопрос.
– Это ее творческий псевдоним.
– Ах, а то я подумал, что вы называете ее по фамилии.
Блондинка заливается смехом на пару с Оскаром. Манфредо смотрит на меня с подозрением.
– Эй, парень, тебе точно есть восемнадцать?
– А что?
– «Болоньезе» называют тех, кто обладает высшим мастерством.
– Ах да! – Я притворяюсь, что понял.
Болоньезе приходит мне на помощь. Она смотрит мне прямо в глаза, открывает рот и начинает быстро вращать языком, имитируя причмокивание и засасывание. Теперь я действительно понял.
– Это мастерство родом из Болоньи, как и тортеллини[3].
Рядом с баром находится мадам Жюли, на вид ей около семидесяти. Она безучастно наблюдает за происходящим, поглядывает на часы с кукушкой, висящие на стене, и порой поторапливает гостей, приглашая подняться в комнаты.
В действительности же все знают, что это предвкушение, праздность, алкоголь, сигары и беседы – самая сладкая часть борделя, его суть. Я наслаждаюсь этим чудесным моментом, в то время как прекрасная Виви медленно и нежно ласкает меня между ног.
Мысль о ранней смерти побуждает меня отчаянно прожигать свою жизнь. Я жаден до всего, потому что боюсь, что мне не хватит времени насытиться вдоволь. Я хочу познавать, пробовать, экспериментировать. Это касается и живописи, и разных удовольствий. Я чувствую необходимость ускользнуть от смерти, пусть даже таким «безнравственным» способом. Бордель дает мне иллюзию, что я нахожусь в обществе ангелов, похожих на меня: падших, больных, слабых.
Я не знаю, действительно ли красавица Виви рада быть в моей компании. Возможно, ею просто движет инстинкт самосохранения. Мной же движет убеждение, что у меня нет времени. Наше отчаяние похоже.
Эти девушки – затворницы, им запрещено выходить за пределы борделя. Они живут вместе, разделяют обед, вместе спят и, может быть, даже вместе молятся.
В этот момент, глядя на клиентов и девушек, я не вижу ничего развратного. Никто из клиентов не торопится подняться в комнату и освободиться от своих жидкостей – они лишь хотят питать иллюзии, что есть молодая девушка, которой они нравятся.
Мужчина неподалеку курит сигару, наполняя пространство терпким и приятным ароматом. Ему около сорока, у него мягкие манеры, он очень элегантен. Его девушка массирует ему плечи. У него отсутствующее выражение лица, он больше сосредоточен на алкоголе и своей сигаре, чем на сексе, поэтому я представляю себе его печальную историю одиночества или несчастной любви. Он замечает, что я смотрю на него, и улыбается мне.
– Приятный аромат.
– У моей сигары?
– Да.
– Это обычная тосканская сигара.
– Хороша.
– Хороша против комаров, – говорит мадам Жюли с сарказмом.
Мужчина спокойно улыбается.
– Это выдержанный табак.
Мадам не упускает случая:
– Точно выдержанный… испорченный.
– Хочешь?
Его вопрос меня смущает.
– Не беспокойтесь.
Мужчина молча вытаскивает из кармана аккуратно отрезанную половину сигары и любезно протягивает ее мне:
– Возьми.
Первое, что я делаю инстинктивно, – нюхаю ее. Я чувствую запах соломы – насыщенный, горьковатый, смешанный с ароматом горького шоколада.
– Ее нужно курить спокойно, медленно. С вином или граппой.
– Спасибо.
– Не за что.
Все эти взаимные любезности раздражают мадам Жюли (у которой из французского, конечно же, только имя). С заметным венецианским акцентом она поторапливает нас:
– Господа, настало время действовать. Или вы хотите, чтоб ваш пыл остыл? Если вы пришли сюда посидеть в мужской компании, надо было идти в другое место.
Благородный мужчина, который подарил мне половину тосканской сигары, поднимается с дивана и любезно подает руку девушке, помогая ей дойти на каблуках в направлении лестницы. Как только девушка поворачивается, становятся видны ее маленькие крепкие ягодицы, которые я представлял себе более широкими и менее плотными.
Один из плюсов борделя – возможность оценить физические достоинства женщин. В обычной жизни скрытые под одеждой формы девушек выглядят обманчиво, и бывает непросто определить, какая в реальности у них фигура. Здесь же, в борделе, девушки подчеркивают свою наготу и не вводят в заблуждение. Истинное женское тело предстает перед моими глазами как есть, без обмана. Бордель очень демократичен. Нагота восстанавливает справедливость и истину и в живописи, если только ты не вынужден всю жизнь писать лодки, деревья и лошадей.
– Господа, давайте по комнатам, смелее.
Я лежу на кровати, одетый. Виви открывает ящик и показывает мне коробку с леденцами. Она смеется, как маленькая девочка, жадно снимает обертку и отправляет леденец в рот.
– Хочешь? Мне их прислала тетя из Флоренции.
– Спасибо.
– Со вкусом смородины.
Она приносит красный леденец, кладет его мне в рот и ложится рядом со мной. Мы вместе грызем леденцы – молча, оба с улыбкой на лице. Я ощущаю точно такой же запах изо рта Виви, как у меня под языком. Я пробую поцеловать ее, но она меня останавливает.
– Нет, я не могу.
– Что не можешь?
– Я не могу целоваться. Это запрещено. Можешь делать все, что хочешь, но никаких поцелуев.
– Почему?
– Потому что через поцелуй можно заразиться.
– Больше, чем через…
Я указываю вниз.
– Конечно, больше. К нам каждый месяц приходит врач, осматривает нас и всегда говорит, чтобы мы не целовались; это из-за туберкулеза.
Мое сердце начинает биться чаще.
– Многие болеют. Некоторые даже не знают об этом. Знаешь, достаточно немного слюны. Даже если совсем чуть-чуть.
Я чувствую себя разоблаченным, хотя Виви, конечно, не знает о том, что я болен.
– Знаешь, что это неизлечимо? – в ее голосе слышится искреннее сострадание к больным.
– Да, я что-то слышал…
– Это ужасная жизнь, часто они умирают молодыми… Тебе нравится леденец?
– Очень.
Повисает пауза, и Виви засовывает руку мне в штаны, как она уже делала это в гостиной. Затем она задает мне традиционный вопрос:
– Чего ты хочешь?
– Не знаю, а ты?
– Мне все равно. Что я могу для тебя сделать?
– А мы можем не решать это заранее? Давай делать то, что чувствуем, без необходимости решать.
– Хочешь сюрприз?
– Да, пожалуй.
– Еще леденец?
– Нет, если только потом.
– Некоторые потом курят.
– Леденец подойдет.
– Амедео, тебе ведь нет восемнадцати, верно?
Я не отвечаю; сердце снова бьется сильнее. Она смеется.
– Нет, тебе максимум шестнадцать. Но это неважно, мне тоже нет восемнадцати.
– Правда?
– Никто не должен этого знать. То есть клиенты не должны это знать. Мадам Жюли боится слежки.
– Понимаю. Ты из Флоренции?
– Да. Ты был во Флоренции?
– Пока нет.
– А чем ты занимаешься?
– Я художник.
– Если хочешь стать художником, тебе нужно увидеть все шедевры в Галерее Уффици.
– Я знаю; ты была там?
– Нет, некому было меня туда сводить. Отца я никогда не знала, а мама все время работала. Так ты решил, чего ты хочешь? Мне кажется, что ты готов. Даже очень готов…
Она смеется и сжимает руку, которой меня ласкает.
– Давай сначала немного поговорим.
– Знаешь, многие хотят просто поговорить. Неизвестно только, зачем они приходят сюда. Если хочешь просто поговорить, можно же поговорить с женой, правильно?
– Я не женат. И что они тебе говорят?
– Они жалуются – на работу, детей, женщин. Вы, мужчины, постоянно жалуетесь. Однако те, которые хотят поговорить, оставляют больше чаевых. В конечном счете это неплохо: работаешь меньше, зарабатываешь больше.
– Виви, ты самая красивая.
– Спасибо.
– Ты бы могла заниматься чем-то другим.
– Как моя мать? Выделывать шкуры, обрабатывать кожу и уродовать руки?
– У тебя мог бы быть жених.
– Господи, и ты о том же? Пара клиентов говорили мне, что хотят меня… как это называется? Спасти.
Она весело смеется.
– Они ненормальные. Ты посмотри – какое белье, кружево, вуаль, трусики с вышивкой…
– Виви, на тебе нет трусиков.
– Они в ящике, глупый. Меня тут кормят, поят, зимой я в тепле. Где еще есть столько удобств? И кроме прочего – врач, лекарства. Представляешь? Выйди я замуж за одного из клиентов, я рискую быть выкинутой на улицу, как только ему надоем. Я им не доверяю.
Я восхищаюсь трезвостью и практичностью Виви, ее осведомленностью в отношении человеческого рода и его несчастий. Она видит людей такими, какие они есть. Она разбирается в этом лучше меня.
Мы, мужчины, проигрываем женщинам в силе и смелости. Мы хотим, чтобы мама нам помогала и утешала нас, чтобы дочери и сестры нас понимали, невесты и жены любили и обожали, а любовницы возбуждали и удовлетворяли. У нас много коробочек, в каждой из которых спрятана частичка женского мира. Каждой коробочке должна соответствовать женщина, подходящая для текущей потребности.
Неужели я тоже стану таким? Боюсь, что да. В сущности, я всего лишь сын своего отца. Он приезжает к семье, только когда ему необходимо открыть коробочку с надписью «обязательства». Потому что это тоже потребность, одна из основных потребностей мужчины. Исполнение обязательств вызывает уважение у окружающих. Однако по приезде в Ливорно человек, который произвел меня на свет, становится невнимательным, как будто забывает, кто его семья. Он никогда не сидел у моего изголовья; разорившись, вместе с богатством он потерял и остатки простых человеческих чувств, эмоций и привязанностей. Я представляю его себе по беспощадному описанию моей матери: в борделе Сардинии с девушками, имен которых он не знает и для которых мизерная оплата важнее удовольствия. Нас отличает то, что я еще только пытаюсь понять, что такое секс, любовь, женское тело и женские мысли, – а для него, должно быть, любой бордель уже стал ближе, чем собственный дом.
Пока я погружаюсь в свои мысли, Виви постепенно перестает меня ласкать. Она задремала, и мое возбуждение утихло.
Я разглядываю ее – и осознаю, что она действительно очень красивая. Блеск ее кожи освещает комнату, ее грудь – пышная и подтянутая, соски – маленькие и торчащие. Я бы хотел ее нарисовать. Я восхищаюсь ею, но уже без сексуального возбуждения: его сменяет спокойствие, присущее безмятежности красоты. В этой отрешенности тело соединяется с душой, и Виви кажется мне неземной. Возможно, этой девушке предстоит сложная жизнь, полная невзгод, которым ей придется покориться. Но этот момент – волшебный и необычайный. Его стоит запечатлеть. Я понимаю, что́ мне хочется рисовать в будущем: неповторимые моменты отрешенности. Никаких больше натюрмортов, лодок и лошадей. Мужчина и женщина в минуты безмятежности. Только в такие моменты возможно осознать, кто мы. Безмятежность отрезвляет нас, позволяет нам что-то понять о нас самих – и принять это без досады и тревоги.
Утешение
Снова лихорадка. Снова кашель и боли.
Я харкал кровью.
Рецидивы болезни случаются внезапно и непредсказуемо. Впрочем, доктор сказал, что этот приступ пройдет быстрее, чем предыдущие, потому что он слабее.
Мои страдания осложняются плевритом, но температура не такая высокая, и ее легче сбить.
Мама снова надела маску спокойствия. Она уверенно улыбается и уделяет мне много внимания.
Ее путь – непокорность, сопротивление смирению, и с годами она не теряет запала. Если она перестанет быть для всех полезной и всем помогать, то начнет медленно умирать. Моя мать – живой пример тому, что святость достигается ежедневным трудом, а не обращением к Богу.
Ожидание скорой смерти в моем возрасте порождает ежедневную душевную боль. Слегка успокоить ее удается только с приходом сна. Как только наступает ночь, я ищу убежища в кровати с одной лишь надеждой – поспать.
К сожалению, у меня никогда не получается быстро уснуть. Я лежу под одеялом, читаю, думаю, но практически никогда не засыпаю сразу, как мне того хотелось бы. С недавнего времени мама готовит для меня настои трав в надежде преодолеть мою бессонницу, но мне хочется чего-то более сильного. Если бы мой сон не прерывался, мне было бы проще переносить дни.
Но и во сне иногда случаются приступы удушья, дыхание прерывается, и я просыпаюсь. Врач не связывает эти приступы с туберкулезом. Возможно, я просто боюсь умереть во сне.
Я тайком провел эксперимент – это сработало, – и теперь я довольно часто его повторяю. Перед сном я иду на кухню, наливаю себе бокал вина и выпиваю залпом. Это дарит недолгое успокоение. У меня немного кружится голова, когда я касаюсь подушки, – но если я выдерживаю, то сплю хорошо.
Не думаю, что мама одобрила бы мое поведение, если б узнала. Она говорит: чтобы вылечить туберкулез, нужно хорошо есть и избегать всего, что отнимает силы. Поэтому алкоголь запрещен, и будет лучше, если никто не узнает, что я тайком выпиваю, иначе вина мне больше не видать. Но я убежден, что туберкулезу наплевать на все эти предосторожности.
Мама поняла, что живопись может отвлечь от терзающих меня мыслей (хотя в то же время она знает, что живопись может и принести мне страдания, особенно если обнаружится, что у меня нет таланта).
– Дедо, мне нужно во Флоренцию – подписать контракт с моим издателем. Ты мог бы поехать со мной. Хочешь?
– Очень!
– Скажешь маэстро Микели, что тебя не будет несколько дней. Попроси у него совета, что посмотреть во Флоренции.
– Лодки и лошадей.
Мама улыбается, улавливает мой сарказм, но не отвечает.
– Я сам знаю, что посмотреть во Флоренции. Мне не нужно у него спрашивать.
Флоренция. 1901
– Синьора! Тот, кто снес часть городской стены, – просто сумасшедший.
В гостинице, где мы сняли комнату, портье изливает душу моей матери.
Оказывается, когда-то Флоренция была столицей Италии; я не знал об этом. Недолго, но была[4]. В те годы здесь затеяли масштабные работы по перепланировке[5] старого города: сносили целые кварталы, прокладывали новые улицы. Флорентинцы говорят, что раньше было лучше, – но, как известно, люди всегда предпочитают, чтобы ничего не менялось.
– Наш город был таким красивым!..
– Он и сейчас красивый.
– Флорентинцы так любили городские стены и Меркато Веккьо![6] Не было никакой необходимости перестраивать город, как это сделал Поджи.
– А кто это?
– Архитектор, точнее – «градостроитель», как он сам себя называет… Его все ненавидят.
– Я не могу оценить разницу между «до» и «после» этого Поджи. Но во Флоренцию приезжает много людей, и для владельцев гостиниц современный и обновленный город – это же хорошо?
– Нас и так много, а из-за туристов стало вообще не продохнуть! Знаете, сколько нас? Только флорентинцев – около пятидесяти тысяч. Плюс иностранцы, которые приезжают в отпуск, плюс те, кто сюда переехал насовсем из-за красоты города, и те, кто живет в окрестностях. Особенно много англичан, скоро тут будут одни англичане…
Мы не спеша прогуливаемся, наблюдая за жизнью флорентинцев, и не находим подтверждения словам портье в том, что видим вокруг: люди – мирные, трудолюбивые, спокойные. Рабочие в синей или коричневой спецодежде спешат на фабрики и стройки, мебельщики выставляют посреди улицы свои столы и шкафы для посуды. Мама говорит, что особенно славятся своим мастерством флорентийские портные и те, кто работает с кожей. В каждом квартале – свои ремесленники: например, ювелиры располагаются на Понте-Веккьо[7], а плотники – на виа Маджо.
Мужчины и женщины здесь интереснее и привлекательнее, чем в Ливорно. Дам сопровождают внимательные и деликатные спутники, открывающие перед ними двери и подающие руку с искренним уважением. Я озираюсь по сторонам – как провинциал, который всему изумляется.
– Мама, мне здесь все нравится!
– Ты еще ничего не видел, – смеется она. – А теперь пойдем есть десерт.
Мы идем в кафе Delle Colonne. Его так назвали, потому что богато украшенный потолок подпирают четыре пилястры. Здесь чудесная, полная жизни атмосфера.
И у меня еще ни разу не случился приступ кашля. Может быть, средство для излечения чахотки – это красота?
Я чувствую запах тосканских сигар – тот же аромат, что у сигары, которую мне подарил утонченный синьор в том роскошном борделе. Мне очень нравится этот запах – это все равно что курить шоколад.
Мне хочется курить. Но я не скажу об этом маме; я никогда никому не расскажу об этом.
Следующее кафе – Paszkowski[8], в стиле парижских и венских кофеен. Освещение масляными лампами и табачный дым создают теплую атмосферу с золотистым свечением. Здесь делают отменные десерты и мороженое с множеством вкусов. Я наедаюсь до отвала.
Мама постоянно смеется, ей весело; я очень давно не видел ее такой спокойной. Для нее важно, чтобы я съел как можно больше. Она считает, что туберкулез лечится едой. Я не очень-то верю в это, потому что, когда я переедаю, у меня вздувается живот – и мне тяжело дышать. Но мама настаивает, и если для ее счастья я должен есть – то буду есть, пока не лопну.
– Дедо, давай вернемся в гостиницу, я хочу спать. Твоя мама уже не девочка.
– Моя мама – настоящий генерал! Во сколько ты завтра встречаешься с издателем?
– Я могу прийти в любое время.
– Можно я погуляю, пока у тебя будет встреча?
– Если только в центре.
– Да, конечно, я буду в центре.
– А после обеда пойдем в Галерею Уффици – так что ты не должен быть уставшим, хорошо?
Слышу мамино тяжелое дыхание, она похрапывает. Я, как обычно, не могу заснуть. Кроме того, я переел и все еще возбужден тем, что увидел за день.
Я должен выпить. Если я не выпью, я не усну и буду фантазировать до самого утра. Не представляю, как это сделать. Дома все просто – я тихо проскальзываю на кухню, пью и возвращаюсь в постель. А тут что мне делать?
Я поднимаюсь, тихонько подхожу к двери, отпираю замок и медленно, бесшумно открываю дверь. Мама спит. Я выхожу из номера, спускаюсь по лестнице и подхожу к стойке. Там сидит портье, который нас заселял, и что-то пишет в регистрационном журнале. Он поднимает взгляд и замечает меня.
– Чем могу помочь?
– Я не могу уснуть.
– А твоя мама?
– Она спит, везет ей.
– А ты почему не спишь?
– Я объелся.
– Хочешь воды?
– Да, спасибо.
Портье поднимается, исчезает на пару секунд за шторкой и вновь появляется с бутылкой воды и стаканом.
– Вот.
У меня нет никакого желания пить воду, но я делаю над собой усилие.
– А вы не будете пить?
– Я? – Он улыбается и указывает на стоящий рядом с журналом, в котором он делает записи, стакан с янтарным напитком.
– Что это такое?
– Это французская вещь. Все, что произведено во Франции, – просто отличное. Это называется арманьяк.
– Похоже на имя мушкетера.
– Кого?
– Атос, Портос, Арамис и Арманьяк… Знаете «Трех мушкетеров»? Французский роман Александра Дюма.
– Ты шутишь?
– Нет. Первые три – это настоящие имена. И еще есть Д’Артаньян.
– О нем я слышал.
Я улыбаюсь и смотрю на его стакан.
– Арманьяк вкусный?
– Отличный, легко пьется, просто чудо.
Он делает глоток и испускает глубокий вздох.
– Крепкий?
– Да.
– Какой у него вкус?
– Вкус арманьяка. Вкус, который есть только у него.
– Можно мне понюхать?
Он протягивает мне стакан, я подношу его к носу и вдыхаю аромат. Это что-то похожее на смесь лакрицы, шоколада, табачного дыма, дерева и меда.
– Здорово…
– Когда вырастешь, тоже будешь пить арманьяк. – Он забирает стакан и отхлебывает еще, а я стою молча и не ухожу.
– Можно я останусь здесь? Составлю вам компанию.
– Мне нужно закончить работу. Много расчетов, а я не так уж хорошо справляюсь с цифрами.
– А я – да. Я могу вам помочь.
– Правда? Спасибо.
Он улыбается и дает мне взглянуть на тетрадь с расчетами.
– Доходы и расходы. Это отчетность для хозяина, она ему нужна завтра утром.
– Я могу сделать, если хотите.
– Нет, я не могу тебе это доверить… Если ты ошибешься, хозяин мне завтра глаза выцарапает.
– Давайте тогда я посчитаю, а вы проверите?
– Да, так, пожалуй, будет проще… Раз уж ты в этом понимаешь.
Я склоняюсь над тетрадью и протягиваю руку за стаканом воды, делаю глоток и ставлю стакан рядом с арманьяком.
– Давайте начнем с расходов. У вас есть карандаш?
Пока он отворачивается, чтобы взять карандаш, я притворяюсь, что тянусь за стаканом воды, в действительности же быстро хватаю арманьяк и делаю большой глоток. Спустя мгновение будто тысяча иголок впивается в меня. Я кашляю, внутри вспыхивает пожар. Я не ожидал ничего подобного.
– Ты водой поперхнулся?
– …Да.
– Я всегда говорил, что от воды нет пользы.
– Тогда… дайте мне арманьяк?
– Что?.. Об этом не может быть и речи.
Он передает мне карандаш. Я подсчитываю и записываю число в конце столбца.
– Готово.
– Уже сделал? Какой ты шустрый.
– Перейдем к другой колонке?
Мы с портье подружились – и вскоре стаканов с арманьяком уже два. Я обнаружил ошибки в предыдущих расчетах, и теперь он считает меня своим персональным героем.
Наконец мы заканчиваем подсчеты. Я выпил достаточное количество алкоголя и уже могу вернуться в комнату с надеждой уснуть, – но почему-то медлю, не ухожу и продолжаю слушать портье, который пьет и говорит без остановки. Он довольно пьян и погружен в себя, налил мне арманьяк три раза, даже не обращая внимания на это, – он как река, вышедшая из берегов.
– Завтра утром я буду гулять один в центре.
– А твоя мама?
– У нее встреча по работе.
– Только не ходи по ту сторону Арно. Не переходи через мосты. Если окажешься в квартале Сан-Фредиано, можешь попасть в беду.
– Сан-Фредиано?
– Да, это по соседству с большим кварталом Санто-Спирито. Его называют «темным» районом. Держись от него подальше. Мама тебе не говорила об этом?
– Нет. Это опасное место?
– Очень опасное. Это самый проклятый район Флоренции. Полон преступников, настоящий гадючник. Представляешь, даже полиция не может за ними уследить. О «темном» районе не надо было бы рассказывать приезжим, потому что у всех возникает непреодолимое желание отправиться туда. Особенно у англичан, которые убеждены, что их ничем не удивишь. В Сан-Фредиано идет война: с одной стороны спекулянты, которые хотят все снести и выгнать жителей, чтобы реконструировать квартал, а с другой – живущие там люди, которые обороняются от нападок собственников строительных компаний.
– Они против собственников? Значит, они социалисты, как мой брат.
– Командуют анархисты в черных рубашках и красных платках. Если там появятся социалисты, их прогонят дубинками.
– Но социалисты тоже против собственников.
– На словах. В этом районе недостаточно быть социалистом, нужно быть бунтарем. Пятая часть населения стоит на учете в полиции.
– А вы откуда всё это знаете?
– Я из этого района, я там родился и вырос. Знаешь, что они делают с такими, как ты? Избивают, забирают одежду, а если человек умирает – прячут тело. Полиция может вмешаться, только если отправит туда десятки агентов; если их будет слишком мало, их просто уничтожат.
Он подливает себе арманьяк и, не задумываясь, хочет наполнить и мой стакан.
– Нет, спасибо, мне достаточно.
Охваченный возбуждением, он продолжает рассказывать:
– Как только приближается полиция, сотни разъяренных вооруженных мужчин и женщин выходят на улицу, они блокируют улицы.
– А кто там живет?
– Воры и убийцы. Беспринципные люди, но хорошо организованные. Могут ускользнуть от любого надзора благодаря тайным переходам и убежищам.
Я смотрю на него, восхищенный и околдованный этой историей преступного мира.
– Все крыши соединены, и преступники их используют, чтобы скрыться.
– Вы сказали, что выросли там, но вы не похожи на жителя этого района…
– Я порядочный человек! Но я не всегда был таким. И кое-кто не должен меня там видеть, иначе мне перережут глотку. Я могу приходить только инкогнито.
– У вас там остались родственники?
– Только тетя; она колдунья.
Это слово еще больше возбуждает мою фантазию! Колдунья может многое, даже предсказывать будущее.
– Колдунья? Настоящая колдунья?
– Единственная во Флоренции, кто умеет предсказывать судьбу; она никогда не ошибается.
– И она – ваша тетя?..
– Тетя моего отца. Она очень старая.
– И она угадывает?
– Всегда. Дотрагивается до тебя – и уже все о тебе знает.
– Я хочу с ней встретиться.
Он лишь смеется в ответ:
– Твоя мама тебе не разрешит.
– Тогда я пойду с ней.
– С кем? С мамой?
Снова громкий смех.
– Нет, вы слишком добропорядочные, рискуете плохо кончить.
– Пойдемте вместе? Я и вы.
– Мы вдвоем? Нет, это опасно. Я тебе говорил, что ко мне там… неблагосклонны.
– Ваша тетя на самом деле предсказывает судьбу?
– Конечно.
– Я должен ее увидеть. Мне непременно нужно знать.
– Что знать? Ты еще сопляк.
– Я не сопляк!
– Ты мальчишка.
– Нет!
Я закричал – и он смотрит на меня ошеломленно.
Я чувствую нестерпимый жар в висках, спина и лоб покрываются потом, глаза наполняются слезами. Во взгляде портье появляется встревоженость.
– Тебе плохо?
– Да, мне плохо. Мне очень плохо. Вы не представляете себе насколько!
Я плачу и с трудом дышу, начинается кашель. Со мной происходит что-то непонятное, это меня пугает. Он пытается меня успокоить.
– Ничего страшного. Это из-за арманьяка, мне не нужно было тебе наливать, я болван. Если твоя мать узнает, она сделает все, чтоб меня уволили.
– Я плохо себя чувствую. Помогите!
– Не кричи, ты так всех разбудишь!
– Я боюсь.
– Ты не должен бояться. Ложись на диван.
Я кашляю и плачу, теряю равновесие, у меня кружится голова. Арманьяк дает другой эффект в отличие от вина, которое я пью дома. Одно дело – выпить бокал вина, чтобы уснуть, и другое – совершенно опьянеть. Я встаю, шатаюсь, хватаюсь за все, что мне попадается на пути, роняю стул. Портье подходит ко мне, поддерживает и сажает на диван рядом со стойкой.
– Ложись потихоньку.
Я падаю плашмя, чувствую, как меня швыряет вперед и назад. Все вокруг меня кружится, на меня падает стена, я кричу. Я закрываю глаза – но мне кажется, что я перемещаюсь по воздуху, я парю.
– Мне плохо! Все двигается.
– Нет, ничего не двигается, ты лежишь неподвижно. Сейчас все пройдет.
– Я боюсь.
– Подожди немного, потерпи.
– Я хочу к маме!
– Твоя мама спит. Тише.
– Разбудите ее! Я умираю.
– Бедная женщина, не надо ее будить. Ты просто немного пьян. Скоро все пройдет. Если ты сейчас успокоишься, завтра утром я отведу тебя к своей тете, договорились?
– Нет, это обман.
– Это правда. Только если ты никому не скажешь об этом.
– Я вам не верю! Я хочу к маме!
Я начинаю плакать навзрыд, безудержно.
– Давай без глупостей, если твоя мать узнает, что я тебя напоил, я потеряю работу.
– Я сейчас умру.
– Из-за арманьяка не умирают, поверь.
– Меня сейчас вырвет…
– Прямо сейчас?
– Меня сейчас вырвет…
– Подожди.
– Мне нужно это сделать немедленно…
Я чувствую позыв к рвоте и кашляю. Портье бежит за стойку, возвращается с металлическим ведром. Еще один рвотный позыв. Он подносит ведро.
– Я умираю…
– Нет, тебя просто вырвет.
С третьей попытки из меня выходят арманьяк, мороженое, обед и все остальное, что я съел за день.
– Вот так, молодец. Сейчас тебе станет лучше.
– Господи, мне плохо, я умираю…
Четвертый рвотный позыв оказался действительно освобождающим. Внезапно я ощутил легкость, без стеснения в груди. Я падаю на диван, обливаюсь потом, но чувствую себя лучше.
– А теперь будь умницей. Успокойся.
Если быть пьяным – это вот так, то я не понимаю, как люди могут добровольно доводить себя до такого состояния.
– Я хочу к маме.
– Нет, подожди.
– Я сказал, что хочу к маме!
– Завтра я тебя возьму с собой. Обещаю. А сейчас веди себя хорошо и успокойся. Договорились?
Я смотрю в одну точку на потолке; если я фиксирую взгляд, то стены перестают шевелиться. Лицо портье побагровело, его редкие волосы встали дыбом. Он разглядывает меня, как будто увидел покойника.
– Вот видишь? Видишь, что тебе стало лучше?
После этого все погружается во тьму.
– Дедо, Дедо…
Слышу мамин голос, который доносится словно из глубокой пещеры в моей голове.
Открываю глаза и вижу, что мама склонилась надо мной. Я все еще лежу на диване напротив стойки портье. Я накрыт шерстяным одеялом, под головой у меня подушка.
– Дедо, я проснулась и не увидела тебя… Я чуть не умерла от страха. Почему ты здесь?
Портье появляется за спиной мамы, он выглядит свежим и отдохнувшим, улыбается, как будто хорошо выспался.
– Мальчик хотел пить, я дал ему воды; он присел на диван – и уснул. Мне не хотелось его будить. Я накрыл его одеялом и положил ему подушку под голову. Я был здесь всю ночь рядом с ним, он спокойно спал. Как ты, парень?
Портье подмигивает мне, напоминая о нашем уговоре. Я потихоньку поднимаюсь и пытаюсь поставить ноги на пол.
– Все хорошо.
Я начинаю кашлять, мама садится рядом со мной.
– Ты кашлял ночью?
– Он кашлянул пару раз, а потом заснул.
– Вы должны были меня позвать, – мама обращается к портье твердым тоном. – Вы не должны себе позволять такие вольности.
– Да, синьора. Прошу прощения.
– Мама, он тут ни при чем.
– Я сейчас иду на встречу, а ты поднимайся в комнату и поспи еще.
– Но я уже проснулся! Я хотел погулять.
– Об этом не может быть и речи.
– Мама, я же не спать приехал во Флоренцию!
К счастью, мама находится не так близко – и не чувствует исходящий от меня запах алкоголя. Я ей ангельски улыбаюсь.
– Ну хорошо. Тогда увидимся здесь в полдень. И если пойдешь гулять, будь поблизости, ладно?
– Конечно! Я лишь немного прогуляюсь в центре.
Рассказы портье слишком сильно привлекли меня ночью – но теперь я об этом уже жалею.
Наконец-то он мне представился: его зовут Лоренцо, но для меня – просто Энцо. Чтобы сопроводить меня в «темный» район, он притворится мясником, который должен отнести пожилой синьоре завернутый в газету кусок мяса.
Он надвигает берет на глаза и поднимает воротник куртки. Во рту – частично выкуренная тосканская сигара, которая искривляет его лицо. Должен сказать, что я с трудом бы узнал в нем вчерашнего портье. Он напряжен, обеспокоен и опускает глаза всякий раз, встречаясь с кем-то взглядом. Что же он сделал такого ужасного, что так боится нападения? Теперь, когда мы оказались здесь, его страх передается и мне.
Это место по ту сторону Арно хуже любого рассказа и любой фантазии. «Темный» район – это клубок узких улочек, переполненных сомнительными типами. Тут отвратительно воняет протухшей рыбой и прочими отходами. Повсюду столы, лавки, расстеленные прямо на земле простыни, на которых выставлены различные бытовые предметы, ножи, канаты, рабочие инструменты; местами виднеется оружие – винтовка, штык, кастет. По всей видимости, торгуют украденным, и скупщики находятся начеку: их лица напряжены и осторожны, глаза контролируют каждое движение.
Меня переполняют физические ощущения: учащенно бьется сердце, выступает пот, дрожат руки. Хотя у меня и нет никакого желания принадлежать этому миру, я им очарован, как будто живу в приключенческом романе. Меня все привлекает, это ощущение мерзости и опасности лишь подстегивает мое любопытство.
Я бросаю взгляд внутрь одного из домов. Дверь открыта, я вижу обнаженного старика на кровати в компании двух очень молоденьких, тоже обнаженных, девушек. Эта мимолетная сцена отпечатывается у меня в голове; гнусное и отвратительное зрелище. Чуть дальше мужчина ругается с женщиной, за долю секунды появляется лезвие ножа… Я даже не успеваю понять, кто из них схватился за нож, как Лоренцо меня одергивает:
– Ты слишком много смотришь по сторонам. Ты слишком любопытен. Тут так нельзя.
Он поправляет куртку и проверяет, чтобы воротник был поднят как можно выше.
Двое полураздетых детей играют в луже. Женщина с красными губами подмигивает мне, улыбается и обнажает наполовину гнилые зубы. Рядом с ней стоит другая, помоложе, она поднимает широкую красную юбку, демонстрируя свои мощные ноги. Другие женщины, на редкость безобразные, продают себя у дверей своего дома и одновременно готовят еду. Мне показалось, что я увидел на столе зубчатый капкан, который используют для охоты на оленей и кабанов. По дороге катится несколько бочек под контролем подростков. Цирюльник стрижет волосы прямо посреди улицы. Повсюду безнадежные люди, воинственно настроенные, за гранью закона. Мужчина опустился на колени перед сидящей на стуле женщиной; он залез к ней под юбку и ритмично двигается; ее лицо выражает безразличие. Девушка сидит на корточках и мочится прямо на дороге. Собаки свободно бродят и едят остатки пищи, курицы и другие домашние животные роются в земле. Никто не обращает внимания на зловоние. Мужчина зашивает рану над глазом мальчика.
Я нахожусь в кругу ада.
Здесь у людей другие заботы и потребности. Страдания воспринимаются не так, как в нашей жизни.
Повсюду слышны приступы кашля и стоны, хоть и не видно, кто их издает. У меня ощущение, что тут я могу заразиться любой болезнью; здесь чахотка – это самая незначительная зараза, которую можно подхватить.
Группа мужчин разговаривает между собой. На них черные рубашки, на шее повязаны красные платки; они соответствуют описанию анархистов, о которых говорил Лоренцо.
– Не смотри на них.
Я отвожу взгляд – и замечаю, как мальчик вырывает из пасти собаки жирный кусок мяса, чтобы его съесть. Я с трудом сдерживаю рвотный позыв. Лоренцо бросает на меня укоряющий взгляд.
– Спокойно… Мы пришли.
Лоренцо сворачивает в переулок и подходит к двери с открытой створкой, занавешенной армейским одеялом. Мы заходим внутрь.
Дом небольшой; закопченная скудная деревянная мебель, кухня пропитана запахом фасоли и лука.
На стуле сидит уродливая, высохшая, улыбающаяся старуха. Я никогда не встречал настолько старого человека. На вид ей минимум сто лет, но у нее живой взгляд, и она абсолютно в своем уме. Лоренцо приветствует ее:
– Тетя, как вы?
– Хорошо. Я тебя ждала.
– Я принес вам мясо.
– Положи его в кастрюлю.
Лоренцо вынимает из газеты кусок мяса весом в пару килограммов и опускает его в большой котел, стоящий на огне. После этого он пытается представить меня тете.
– Я привел мальчика…
– Я вижу.
– Тетя, он хотел с вами познакомиться.
– Я знаю.
У старухи, похоже, нет проблем ни со зрением, ни со слухом, ни с пониманием. Она смотрит на меня и делает знак рукой, чтобы я подошел поближе. Я хочу уйти из этого места: тут ужасно воняет, мне сложно дышать из-за высокой влажности – исходящий от котла пар заполняет комнату. Старуха наводит на меня страх, несмотря на ее улыбку. Она безобразна.
– Я уродливая, да?
Она читает мои мысли. Мне не хватает смелости ответить: я не хочу показаться невежливым, но и врать тоже не могу, и не хочу признаваться, что я напуган. Она поворачивается к племяннику.
– Твой друг боится.
– Он не привык.
– Я не боюсь.
– Конечно, боишься; все боятся.
Отрицать бесполезно.
– Иди сюда. Садись.
Старуха указывает мне на табуретку, я присаживаюсь без возражений. Она протягивает свою тощую узловатую руку и берет мою.
– Люди больше боятся безобразного, чем красивого, правда?
Я уверен, что любой мой ответ будет неправильным, поэтому молчу. Она продолжает.
– Тем не менее красота не вечна. А вот уродство – да. Оно вечно. Ты не думал об этом?
Я смотрю на нее и не знаю, что ответить.
– Красивое – уродливо, а уродливое – красиво. Так даже поэт сказал[9].
Она разглядывает меня, сжимает мою руку – и я чувствую, как ее обломанные грязные ногти врезаются в мою кожу.
– То, что снаружи, не делает красивой или уродливой душу. Знаешь, что делает вещи красивыми или уродливыми?
– Нет.
– Воображение и слова. Достаточно сделать небольшое усилие – и уродливое становится красивым.
Она улыбается мне и ласково гладит мои волосы.
– Ты обрезанный.
Она произносит эту фразу так, как будто заметила что-то очевидное для всех, неопровержимое. Как если бы сказала: ты блондин, у тебя борода, ты низкорослый.
– Да. Откуда вы знаете?
– Я вижу людей обнаженными.
Она смеется – ее забавляет мое напуганное лицо.
– Не то чтобы они мне нравились обнаженными… Я их вижу без защиты. Все носят бесполезную одежду, которая их скрывает. Ты тоже.
– А вы правда видите будущее?
Она вдруг становится серьезной.
– Не позволяй жить той, которая практикует магию. Так написано.
Она заливается смехом, и я пугаюсь еще больше.
– Колдуны, ведьмы, гадалки. Они на всех наводили страх, не только на священников. Нас сжигали на костре, потому что мы заменяли Бога. Но это неправда. Проблема была в том, что мы заменяли их, священников. Вы, евреи, тоже им не уступали.
Я молча киваю в знак согласия.
– Ты так молод, но так обеспокоен. Не лучше ли просто жить?
– Я не знаю, могу ли…
Она меня прерывает.
– Жить? О, конечно же, можешь. Ты не знаешь, сколько проживешь. Но никто этого не знает. Ты ничем не отличаешься от других.
– Я…
– Да, я знаю. Знаю.
Что она обо мне знает? Она не дала мне даже сказать.
– Я тоже могу умереть, но я сижу здесь и разговариваю с тобой.
– Это не одно и то же.
– Потому что ты молодой, а я старая?
У меня не хватает смелости ответить «да».
– У меня стоит кипящая кастрюля на огне. Что это означает?
– Что вы голодны?
– Нет. Это значит, что я буду есть. В будущем. У меня запланирован ужин. У тебя есть планы на ужин?
– Не знаю.
– Я могу умереть, но я не думаю об этом.
– Вы не больны.
– Нож убийцы тоже может стать болезнью. Я знаю, что умру, – но я готовлю ужин.
– Я еще молодой и…
Старухе не нужно слышать фразу целиком, она с двух слов понимает, что я хочу сказать.
Она поднимает глаза на племянника и улыбается ему. Я понимаю, что этот полный нежности взгляд относится не к Лоренцо, а ко мне. Как если бы она хотела сказать, что я ей нравлюсь и вызываю симпатию.
– Моя дверь всегда открыта. Видишь?
Она указывает мне на вход, занавешенный одеялом.
– В этом и состоит секрет. А твоя дверь – открыта?
Очевидно, что теперь она говорит о символической двери. Я поражен ее манерой речи. Если бы она не погрязла в этой вони и нищете, если бы не была такой старой, костлявой и безобразной, одетой в лохмотья, то могла бы показаться начитанным ученым человеком.
– В эту дверь может зайти любой, даже смерть.
Чувствую, как ее рука все крепче сжимает мою, ее острые неровные ногти впиваются мне в ладонь.
– Ты должен ожидать неожиданного. Хорошо смотри по сторонам. Секреты спрятаны. Если ты не веришь, то не найдешь их.
– Но я…
Она меня прерывает:
– Ты хочешь знать, что тебе делать с твоими страхами. В этом твой вопрос.
– Да.
– Ты умрешь. Как и все.
– Когда?
– «Когда» – это просто слово.
– Сколько у меня времени?
– Это зависит от того, чем ты наполнишь время. «Сейчас» – это настоящее, «когда» – в том числе и бесконечность.
– Простите, но я не понимаю.
– Ты не создан для «когда». Ты создан для «навсегда». Не всем дана такая удача.
– Но вы сказали, что я умру. И когда именно – это все меняет.
– Ты меня не слушаешь… Часть тебя никогда не умрет.
– Я болен.
– Мы все больны. Однако ты – будешь жить вечно. Магия и красота заключены в тебе. Довольствуйся этим.
Старуха улыбается, обнажая верхнюю десну, полностью лишенную зубов за исключением двух потемневших обломков. Она молчит, хотя я ожидаю каких-то важных слов, – но она их не произносит. Мы молча смотрим друг на друга. Она продолжает крепко сжимать мою руку без намека ее отпустить – поэтому я предполагаю, что она хочет сказать что-то еще. Лоренцо робко пытается поторопить ее.
– Тетя…
– Помолчи.
Старуха пристально смотрит на меня, она как будто читает по глазам.
– Пользуйся легкостью. Вес легкости приводит к глубине. Почему ты хочешь быть тяжелым? Моя жизнь ничего не стоит, а твоя стоит такого богатства, которого мир еще не изобрел. К сожалению, это не то богатство, которого ты жаждешь. Ты хочешь другого. Легкость приводит к глубине – и ты должен идти туда.
– Но я не знаю, хватит ли мне времени.
– Я тебе уже ответила. Ты умрешь, как и все, и, как все, не узнаешь, когда именно. Наполни свое время так, чтобы оно стало «вечным». Это и есть твой способ не умереть.
Наконец она замолкает, оставив меня с ощущением неудовлетворенности и разочарования. Все ее слова путают и не дают мне никакой надежды. Хотя все, что она сказала, и имеет смысл, – но разговор только символами не дает мне настоящей уверенности. Этот язык слишком непонятный, слишком сложный для толкования, и я сам должен быть прорицателем, чтобы понять его тайный смысл.
Старуха внезапно отпускает мою руку, она выглядит оскорбленной.
– Я тебя разочаровала, верно? Ты хотел узнать дату, которую напишут на твоей могиле. Разочарование – это то, что многие испытают из-за тебя. Разочаровывать других станет для тебя единственным способом не предавать собственные идеи. Ты будешь причинять боль, чтобы оставаться собой. Теперь уходи!
Она впервые говорит с презрением, как будто желая показать мне, что только потеряла со мной время.
– Забирай своего друга и больше никогда не приводи его сюда.
– Да, тетя.
Лоренцо берет меня под руку и тянет к двери.
– Спасибо за мясо.
– Не за что, тетя.
Лоренцо опускает берет на глаза, поднимает воротник куртки и тащит меня за занавеску, в тот же ад, что и прежде.
Мой путь
– Дедо, почему ты молчишь?
– А что мне сказать?
– Ты побывал в Галерее Уффици, ты этого очень хотел. И ничего не сказал об этом. Ты уже два дня молчишь. Я жду какой-то знак, слово, фразу. Ты грустишь из-за того, что мы вернулись в Ливорно?
– Нет.
– Скажи мне хоть что-нибудь!
– Спасибо.
– Нет, я не это хочу от тебя услышать. Ты не должен благодарить свою мать.
Я смотрю на нее и чувствую, как внутри меня растет бесконечная грусть, – потому что от мамы я получаю намного больше, чем сам могу ей дать.
Но я в замешательстве. Я не могу объяснить маме то, что совершенно непонятно мне самому.
– Мама, ты не сможешь это понять. Я и сам не понимаю. Ты разве сама не видела?
– Что?
– Уффици. Вся эта красота заставляет меня чувствовать себя бесполезным.
Красоту нельзя объяснить, ее нужно видеть, вот и все.
Моя проблема – это несостоятельность и чувство неполноценности; эти страдания добавляются к уже существующим.
– Чтобы превратить кого-то в ничтожество, достаточно дать ему ощутить ценность других.
– Ах, я поняла, – мама улыбается. – Но ты еще ребенок, тебе нужно подождать.
– Конечно, подождать! У меня же вся жизнь впереди, правда?
Я повысил голос – и тут же пожалел об этом. Несправедливо быть нетерпимым с ней, но меня переполняет злость.
– Не разговаривай со мной так, пожалуйста.
– Мама, сколько нужно времени, чтобы вырасти? Сколько мне еще ждать? У меня нет времени.
– Ты ранишь меня каждый раз, когда это повторяешь. Несчастья, болезни и страдания позволяют вырасти быстрее – но они не превращают тебя по волшебству во взрослого человека и тем более в художника. Ты должен получить опыт, учиться, жить.
– Жить? И сколько?
– Столько, сколько потребуется; у тебя нет выбора.
– Видишь? Бесполезно разговаривать.
Я разворачиваюсь, ухожу в свою комнату и бросаюсь на кровать. Мама изменилась в лице: ее черты потеряли мягкость, она стоит на пороге моей комнаты и смотрит на меня с раздражением.
– Ты не имеешь права игнорировать меня, исключать меня из своей жизни, и не тебе решать, когда «полезно» разговаривать, а когда нет.
– Прости.
– Ты хочешь вызвать сострадание, и я тебя понимаю. Никто не поймет лучше меня, поскольку я была рядом каждую секунду твоей болезни. Так что не надо со мной так обращаться. А теперь скажи: почему красота заставляет тебя страдать?
– Я же тебе объяснил: потому что я никогда не смогу создать подобные творения.
– Ты должен дать себе время и уметь ждать.
– Время?..
Мама прерывает меня, повышая голос:
– Помолчи! Пока ты жив, смерти не существует. Ответь лучше мне на вопрос: почему искусство прекрасно?
Ее вопрос застал меня врасплох.
– Прости, но какое сейчас это имеет значение?
– Ты хочешь стать художником, так? Вот и скажи мне, почему искусство прекрасно.
Я не нахожу, что ответить, но она настаивает:
– Так почему?
Почему такой простой вопрос приводит меня в замешательство? Может, потому что мне его задала мама, человек, которого я больше всех уважаю, – а из-за моего поверхностного ответа она может посчитать меня несостоятельным еще до начала моего пути? Мне нужно подумать, сконцентрироваться, но она смотрит на меня с нетерпением.
– Искусство прекрасно, потому что вызывает эмоции.
Она продолжает наблюдать за мной и тоже размышляет. Затем парирует:
– Не только искусство вызывает эмоции – еще любовь, страх, человеческие отношения, дружба. Негативные чувства тоже вызывают эмоции: несправедливость, ненависть, обида.
– Я идиот! Это же так очевидно, эмоции – это слишком обобщенно.
Я не знаю, что еще придумать. Вдруг меня осенило.
– Искусство улучшает жизнь, потому что красота делает нас спокойнее.
Мама не торопясь обдумывает мои слова. Сейчас она, наверное, возразит, что из-за восторга перед красотой мы рискуем забыть о настоящей жизни, о борьбе за выживание, о труде, страданиях, сложностях.
– Ты прав. Мы нуждаемся в прекрасном, потому что мы угнетены проблемами, которые нас огорчают. Поэтому красота важна.
Ну надо же! Я сказал нечто здравомыслящее, и ей понравилось.
– Продолжай. Почему еще искусство прекрасно?
Она никогда не бывает удовлетворена. Это профессиональное: как преподаватель, она привыкла непрерывно задавать вопросы и требовать, чтобы люди выходили за рамки своих рассуждений.
– Искусство и красота принадлежат всем – и таким образом делают нас менее одинокими, потому что мы разделяем их с другими.
– Правильно.
– Когда мы смотрим на картину или скульптуру, мы знаем, что ими восхищались люди во все времена. Это и есть красота: умение разговаривать с разными поколениями вне времени.
Она удовлетворенно улыбается.
– Молодец. Продолжай.
– Произведения искусства говорят и о негативных чувствах: страданиях, тоске, отчаянии, которые испытывают люди во всем мире. Соответственно, искусство рассказывает нам, что боль – это нормально, она есть у всех и была во все времена.
Повисает долгое молчание. Я замечаю, как блестят ее глаза.
Она растрогана и пытается сдержать слезы.
– Мама, что случилось?
Она слегка качает головой, пытаясь скрыть волнение.
– Ты прав, Дедо, так и есть.
– То же самое происходит и в романах. Нам рассказывают истории, которые не являются нашими, – но похожи на наши.
– Молодец, Дедо! Видишь? Тебе просто нужно было время на размышление. На мой взгляд, искусство показывает нам нечто, что похоже на жизнь, но лучше жизни.
– Уж моей точно.
– Ты снова начинаешь? Твоя жизнь правда настолько плоха?
– Она ужасна.
– Если бы ты завтра выздоровел, ты был бы доволен?
– Конечно!
– Значит, это не жизнь плохая. А болезнь. Не нужно путать эти вещи.
Мне нечего возразить.
– Скажи мне, Дедо, что важнее: искусство или здоровье?
– Я думаю… здоровье.
– Конечно, без здоровья, лежа больным в кровати, невозможно создавать искусство. И есть люди, для которых искусство не является необходимым, – а здоровье необходимо всем. Ты бы умер без искусства?
– Думаю, что умерла бы часть меня.
– Ты несколько раз был на волоске от смерти – в те моменты зачем тебе нужно было искусство? Оно помогало тебе преодолеть температуру? Кашель? Боли?
– Нет.
– Значит, искусство не необходимо, чтобы выжить.
– Верно.
– Дедо, послушай меня. Настал момент, когда мы должны спуститься с небес на землю. Я поговорила с моим братом…
– С дядей Амедео?
– Да, я попросила его о помощи. Молчи! Я уже знаю, что ты скажешь.
– Опять? Ты снова попросила денег?
– Не напрямую… В этом не было необходимости. Он души в тебе не чает, очень тебя любит.
– Уж точно больше, чем мой отец.
– Твой отец практически все потерял, у него сложный период.
– Сложный? Сложнее моего? Он разрушил твою жизнь!
– Это неправда, у меня четверо детей, которых я люблю.
– А его? Его ты любила? А он тебя – любил?
– Твой отец – мужчина старых взглядов.
– И какие они, мужчины старых взглядов? Безразличные к женам и детям? Сколько дней вы провели вместе? За всю жизнь. Ты когда-нибудь считала? Ты замужем за посторонним человеком.
– Ты думаешь, если будешь это повторять, что-то изменится?
– Ты просишь помощи у моего дяди, в то время как мой отец даже не знает, жив я или умер.
– Важен результат.
– Он не мой отец!
– Он мой брат! У нас искренние отношения. Твой брат Эмануэле стал адвокатом благодаря его помощи.
– И Умберто получил инженерное образование на деньги дяди Амедео, который все время заменял отсутствующего главу семьи. Тебе нужно было выйти замуж за своего брата, то есть за настоящего мужчину!
– Перестань! Все, что ты говоришь о своем отце, больше не ранит меня. Я выше этого. Я думаю только о твоем будущем.
– И мое будущее связано с деньгами дяди Амедео?
– Да.
– Практичность моей семьи просто потрясающая. Мы притворяемся, что у нас богатая семья, благодаря дяде Амедео. Лицемерие подходит моим братьям, но не мне. Я не возьму эти деньги.
– У дяди достаточно денег.
– Повезло ему.
– Я сказала ему, что мне нужны деньги на путешествие.
А вот и цель, замысел моей матери.
– Какое путешествие?
– Мы на какое-то время уедем из Ливорно. Я хочу показать тебе Неаполь, Капри, Амальфи, Помпеи, Рим. Ты погреешься на солнце, тебе нужно хорошо питаться, отдыхать и наслаждаться прекрасным.
– На дядины деньги? Чудесно. Братьям он оплатил университет, а мне – каникулы.
Моя мать прикладывает нечеловеческие усилия, чтобы сохранить спокойствие.
– Это не каникулы, это инвестиции в твое здоровье и образование.
– Остается только надеяться, что его дела будут идти хорошо и он продолжит выигрывать в азартные игры.
Она сейчас взорвется. Я это чувствую. Еще совсем немного.
– Почему ты такой злой?
– Он не раз выигрывал и проигрывал целые состояния, сейчас, очевидно, выигрывает. Будем надеяться, что это продлится.
– Ты не можешь ему простить его единственную слабость?
Нет, мама, – я не могу не язвить, когда речь идет о дурных привычках моих родственников.
– Мама, азартные игры – это слабость аристократии. У тебя сын – социалист, который борется за права рабочих. Ах, прости, я забыл, что дядя Амедео внес свой вклад в это дело, он же оплатил обучение Эмануэле.
– Это его деньги, он их заработал честным трудом.
– Нам должны были помочь деньги моего отца.
– Твой отец не может нам помочь, смирись с этим.
Эта фраза означает окончание дискуссии. Я понимаю, что возмущаться бесполезно. Моя мать уже все решила.
– Искусство – это твой путь?
– Да.
– Тогда остальное не в счет.
Вожделение
Маэстро Микели, мой хозяин, называет его «сверхчеловеком». Я точно не знаю почему, но это не комплимент, это своего рода насмешка. Я не понимаю – и молчу, потому что я просто служанка, девушка, которая должна работать и не задавать вопросов.
Я лишь знаю, что это из-за написанного в книге, которую синьорино Дедо читает и перечитывает, философский труд. Я в этом не разбираюсь; и даже не знаю, что такое философия, но я слышала, что это что-то немецкое или вроде того. У автора сложное имя, которое читается одним образом, а пишется по-другому. Я даже не могу его повторить. Но этот немец, должно быть, очень нравится синьорино, потому что тот много об этом рассуждает.
Хозяин Микели говорит, что «сверхчеловек» не существует – есть только обычный человек и еще есть художник.
Но синьорино Дедо на самом деле не чувствует себя «сверхчеловеком», он хочет им стать в будущем; он говорит, что все мужчины должны стать «сверхмужчинами». Но когда он это говорит, остальные смеются. Никто не воспринимает его всерьез. Микели говорит Дедо, что в его возрасте мальчик даже еще не мужчина, не говоря уже о сверхмужчине.
Я задаюсь вопросом: а как же женщины? Неужели нет «сверхженщины»? Все время говорят только о мужчинах и никогда о нас, женщинах. Однако я об этом только думала, но не говорила вслух, потому что мне стыдно.
По сравнению с синьорино Дедо я просто никто: он учился, знает несколько языков, его мама – учительница, а брат – политик. О семье Модильяни много говорят в Ливорно. Не всегда хорошо, особенно об отце. Говорят, что отец был богатым, а потом разорился. О матери говорят много хорошего.
Амедео Модильяни – красивое имя. Оно звучит как музыка, похоже на название улицы или площади, на имя известного человека, на имя художника.
Я интуитивно называю его синьорино, а не Амедео, несмотря на то, что мы с ним одного возраста. Дело в том, что я простая служанка. То ли он слишком красив, то ли он по-особенному двигается и наблюдает за мной, – так или нет, но проблема в том, что я прихожу в замешательство и краснею от одного его взгляда… А он часто смотрит на меня – и улыбается.
С некоторых пор мужчины стали заглядываться на меня. У меня светлая кожа молочного оттенка, черные волосы, и все мои прелести при мне. После того как я подросла на десять сантиметров и у меня округлились бедра и грудь, мужчины как будто сговорились: внезапно все стали меня замечать.
Мне же нет дела до других. Такие, как я, всегда мечтают встретить принца.
…Друзья в шутку называют его «принципино», маленьким принцем. Маленький принц – и сверхчеловек.
Разве плохо в моем возрасте мечтать о принце?..
А он действительно красив. Из всех парней, что учатся у Микели, он самый привлекательный.
Я говорю себе: он красив, но и я недурна. Пока о моей красоте говорит только моя мама, я не сильно в это верю. Если же мужчины всячески дают мне это понять, это становится более убедительным. Они подходят ко мне, спрашивают, как дела, могут ли предложить мне выпить, нужны ли мне деньги.
Раньше я была просто служанкой, сродни бутылке воды или кофейнику, из которых утоляли жажду. Я обслуживала других – и только. Теперь я начинаю понимать, что моя красота меняет поведение мужчин. Но я должна привыкнуть, что нравлюсь мужчинам, потому что иногда я не знаю, как себя вести.
У меня есть еще одно важное преимущество – молодость; она длится недолго, но сейчас она у меня есть, и я крепко за нее держусь, потому что это дополнительное богатство. Как-то один мужчина сказал мне, что женщины должны делать все, чтобы оставаться молодыми. Я согласилась, что это отличная идея, но для таких, как я, – кто поднимается с петухами и работает без отдыха до тех пор, пока не приходит время ложиться спать, – это не так легко. Тот мужчина сказал, что секрет, помогающий оставаться молодыми, – это испытывать удовольствие как можно чаще.
Я хорошо знаю, что это означает, особенно когда это говорит мужчина. Испытывать удовольствие для мужчин имеет единственное значение, и практически всегда это удовольствие – для них.
У Амедео есть друг, Гилья, который на восемь лет его старше, и он уже мужчина. Эти двое очень привязаны друг к другу. Гилья тоже на меня смотрит, и понятно, что у него страсть к женщинам. Но он мне неинтересен. Он совсем не принц.
Синьорино Дедо всегда опрятен и хорошо одет. Я все думаю: если ты собираешься рисовать и можешь испачкаться краской – не одевайся так элегантно, ты же можешь оставить пятна на своих прекрасных пиджаках. Но, может, именно так и должны поступать принцы – быть лучше других даже со следами краски на одежде.
Когда он за мной наблюдает, меня бросает в жар; мне кажется, что я краснею, и мне становится стыдно. Я боюсь, что все это заметят, и хозяин Микели тоже. У него всегда строгое лицо, когда я приближаюсь к его ученикам. Он боится, что у них возникнут странные мысли в отношении меня. Если он заметит, что синьорино Дедо мне симпатичен, это его может разозлить. Я не могу потерять работу.
Мы, девушки, когда видим того, кто нам нравится, воображаем что-то прекрасное и рассуждаем так, как не подобает. Я знаю, что в моем возрасте нами движут сильные ощущения тела, от которых голова перестает соображать. Меня пугает этот пыл, который я чувствую; он похож на болезнь, когда поднимается температура. Но то, что происходит после, еще хуже, и мне еще больше становится стыдно. Я ощущаю, как что-то шевелится у меня между ног. Как будто у меня там улитка. Я чувствую, как мои трусики намокают. Это происходит каждый раз, когда синьорино Дедо на меня смотрит. Как трусики могут намокать от одного взгляда?..
Я спросила у своей подруги, что она об этом думает. Она ответила, что это нормально, некоторые мужчины оказывают такое влияние, достаточно одного взгляда. Но это не они такие особенные, это мы их воспринимаем особенными. Это все очень сложно. Она говорит, что это все в нашей голове и что с ней это случается постоянно, когда ее жених рядом. Говорит, что это здоровое и нормальное явление, и когда такое происходит – значит, это «твой» мужчина. Она говорит, что мне стоит заняться с ним любовью: так я наконец пойму, что происходит между мужчинами и женщинами.
Хоть я и глупая, но немного знаю об этом. Когда занимаются любовью, женщина беременеет, а мужчина ее бросает и говорит, что это не его ребенок. Я не хочу, чтобы со мной случилось нечто подобное, моя мать меня убьет.
Но подруга говорит, что не так просто сразу забеременеть и что некоторые мужчины нежные и деликатные и вовсе не хотят детей. Еще она говорит, что существуют некоторые способы, чтобы не забеременеть, и обычно мужчина знает, что делать.
Он меня смешит. Я имею в виду – синьорино Амедео. По его выражению лица всегда можно понять, что он думает.
Маэстро Микели заставляет своих учеников писать сельские пейзажи, и Амедео злится, потому что он ненавидит пейзажи. Всякий раз, когда я приношу в поле свежую воду с лимоном для маэстро и его учеников, слышу комментарии и ругательства, которые отпускает принципино, и такие слова не совсем подходят будущему принцу.
На днях он громко жаловался:
– Мне приходится писать деревья! Когда уже написано десять, сто деревьев – что еще можно понять о дереве?
Все засмеялись. А Гилья при всех подшучивал над ним:
– Дедо, бери пример с Караваджо, который писал зад лошади как никто другой на свете. После деревьев займись лошадьми. А еще лучше ослами.
Амедео посмотрел на меня – и, улыбаясь, сказал нечто, от чего я покраснела.
– Если бы на месте дерева была натурщица, это было б куда полезнее для моего обучения. И для вашего тоже.
Все обернулись ко мне, как будто знали, о ком он говорил. Я сделала вид, что ничего не поняла, и налила всем воды с лимоном. Гилья, как самый бойкий, продолжил шутить:
– Если б не свежая вода с лимоном, у нас тут была бы сельская жизнь, верно, Дедо?
– К счастью, здесь самая симпатичная девушка Ливорно помогает утолить нам жажду.
«Самая симпатичная девушка Ливорно» – мне никто так не говорил.
Когда я наливала воду в его стакан, наши руки соприкоснулись – и я почувствовала, как по телу пробежали мурашки и растеклось тепло. У меня закружилась голова, я покрылась потом, все потемнело перед глазами, и ноги подкосились. Я едва не упала в обморок, как богатые впечатлительные особы. Дедо, как настоящий принц, заметил это – он быстро встал, взял меня за талию и аккуратно опустил на землю, в тень. Он и остальные парни стали обмахивать меня пиджаками. Затем он протер мне лицо свежей водой. Он сидел со мной, держал меня за руку и ждал, пока я приду в себя. Это было так романтично…
Когда пришел хозяин Микели, он рассердился. Ему совершенно не понравилась эта ситуация, особенно то положение, в котором мы находились: я лежу в тени как на отдыхе, моя голова – на коленях синьорино Дедо, он держит меня за руку, а остальные обмахивают меня. Чрезмерная близость, излишняя дружба и слишком много молодых парней вокруг единственной девушки. Я была практически без сознания, а он смотрел на меня и на синьорино Дедо крайне неодобрительно.
Я поняла, что после определенного возраста люди боятся молодых. Похоже, что если ты молод, то не можешь находиться с кем-то рядом, иначе это воспринимается, словно сейчас вспыхнет пожар, который никто не сможет потушить. Может быть, нам следует дождаться старости, чтобы быть вместе? Но мы же не сыр, который выдерживают, чтобы он стал лучше. Мы уже созрели.
Мне надоели эти взрослые, которые всего боятся и говорят, что мир недоброжелателен. Они надеются, что, если будут это повторять, мы тоже станем полагать, будто мир плохой, и, в конце концов, он уже никогда не станет хорошим.
В действительности же Микели, если бы мог, делал бы со мной то же, что хочет делать синьорино Дедо. Но я не хочу старого, я хочу принца, молодого и красивого, как я.
Нина
Нина. Нина. Нина.
Имя, которое постепенно стало мифологическим в классе, где изучают живопись.
Я не знаю ее настоящего имени. Я даже не хочу его знать, потому что нельзя менять имя мифологическим персонажам. Нина может происходить от Антония, Антонина, Джованнина, Аннина – или же быть вымышленным искаженным уменьшительным именем, созвучным или рифмующимся с Анджелина, Антонеллина, Винченцина. Ее настоящее имя не имеет значения.
Что действительно имеет значение – так это магия звучания этого имени, наше нервное ожидание ее прихода, музыка, производимая звоном стаканов и графина с водой, льдом и лимоном, что она приносит нам, пока мы рисуем под солнцем.
Нина – красивая, изящная, невинная девушка. Ее черные волосы подчеркивают белоснежную прозрачную кожу. На шее можно различить светло-голубые вены. Она кажется ангелом во плоти, солнечным и светящимся. Она двигается легко, расстилает на траве в тени деревьев скатерть, на которую ставит все необходимое, чтобы утолить нашу жажду.
Этими простыми жестами она способна вызвать в нас мечты о сексе и свободе. Кошачья мягкость ее движений возбуждает. Нина обладает красотой тонкой – и в то же время очень мощной, которая есть у совсем юных девушек. Нина – абсолютное вожделение и даже больше, потому что она совершенно не осознает, что способна его вызывать.
Оскар, самый смышленый и самый старший из нас, давно утверждает, что Нина неравнодушна ко мне. Я никогда этого не замечал, потому что она сдержанна, молчалива и застенчива. Во время ее быстрых визитов она не показывает особой расположенности к кому-либо.
Когда она появляется, можно почувствовать, как все мои товарищи трепещут. Кто-то прямо-таки хочет на ней жениться, кому-то достаточно увидеть ее обнаженной, кто-то хочет пригласить ее прогуляться по деревне и всего лишь ей обладать, а некоторые по уши влюблены в нее. Я избегаю комментариев, потому что чувствую себя самым слабым, самым уязвимым, и мне кажется, что у меня с ней нет шансов. Однако физические ощущения, которые я испытываю при ее появлении, болезненны: сердце учащенно бьется, я чувствую жар в груди, появляется одышка, я прихожу в замешательство и начинаю волноваться.
Оскар говорит, что она смотрит на меня с особым вниманием.
– Амедео, ты нравишься Нине.
– Откуда ты знаешь?
– Я вижу.
– Как ты это видишь?
– Вижу и все, а ты дурак и ничего не замечаешь.
– Ты ненормальный.
– Это ты будешь ненормальным, если упустишь шанс.
Маэстро Микели скучный, но не глупый. Он хорошо знает, что Нина вносит смятение в среду учеников. Я уверен, что сексуальные фантазии, которые мелькают в наших головах, не особо отличаются от фантазий нашего учителя. Если бы Микели мог дать выход своей природе, он бы вмиг набросился на это юное тело. Но даже в этом маэстро – скучен, безволен и нерешителен, в точности как его живопись.
Он сдерживается, потому что – будучи в глубине души моралистом – боится сплетен.
Когда Нина испытала легкое недомогание из-за жары, Микели увидел, как все ученики столпились в тени дерева вокруг девушки с искренним намерением помочь ей. Из-за такой интимности и близости маэстро почувствовал смертельную ревность. Было понятно, что он бы хотел быть единственным ее спасителем. Разве мог подвернуться более удобный случай коснуться этого беззащитного юного тела, распростертого на траве? Микели побагровел. Он отправил ее домой и даже пообещал пару выходных. Сразу после этого он с некоторой агрессивностью заметил мне, что считает такую физическую близость неприличной.
Оскар потом припомнил мне этот случай:
– Микели не такой дурак, как ты, он понял, что ты ей нравишься.
– Я нравлюсь Нине? Она даже не смотрит на меня.
– Ты ничего не почувствовал, когда держал Нину за руку?
– А что я должен был почувствовать?
– Не почувствовал ее трепет?
– Ее рука была вспотевшая и вся дрожала.
– Вот видишь? Амедео, давай, продолжай быть идиотом… Но помни: под лежачий камень вода не течет.
Теперь я знаю, что умру – уже познав разницу между любовью за деньги и тем, что происходит с подлинным, взаимным и искренним желанием давать и получать наслаждение.
Я не отрекаюсь от своего опыта в борделе; наоборот, он был мне очень полезен для практики и избавления от стыда и неуклюжести. Половое влечение подростка – это беспорядочный маразм из фантазий и наивных предположений о женском теле. Девушки, которым я платил, терпеливо раскрывали мне маленькие тайны телесной любви.
Но то, чем я занимаюсь сейчас, – это абсолютное наслаждение. Это одновременно чудо, магия – и идеально выполненный химический опыт, в котором два вещества становятся одним целым. Два тела, которые долгое время смотрели, выслеживали, наблюдали, желали, добивались друг друга, – наконец встречаются, соприкасаются, наслаждаются. И нет другой причины для того, что происходит, кроме как молодость, удовольствие и взаимное притяжение.
Я настолько потрясен прелестью ощущений, которые испытываю, что совершенно растерян. Кожа, глаза, голос, волосы, запах, вкус – все это доставляет удовольствие, к которому добавляются действия, реакции, взгляды, слова, улыбки, ласки. Это как школа – но с самостоятельным обучением, без учителей.
Мы нашли небольшой сеновал для наших встреч. Заниматься любовью в таком месте просто восхитительно. К естественному запаху тела Нины примешивается аромат сена, травы и деревни. От нее пахнет цитрусами и детским мылом, любой запах способен меня возбудить. Ее белоснежная кожа немного краснеет из-за жары, поцелуев и ласк. Ее тело извивается от наслаждения, а лицо искажает боль.
Нина наслаждается – и не стыдится этого, наоборот, выражает чувства, не сдерживая себя. Иногда она задерживает дыхание – кажется, что она может умереть от удушья; я переживаю, смотрю на нее с беспокойством и хочу остановиться, чтобы избежать смерти от остановки дыхания. Но, как только я перестаю двигаться, она распахивает глаза и говорит мне: «…нет, прошу тебя, не останавливайся!», или: «Еще, еще!» Даже когда мне кажется, что я не делаю ничего особенного, она постоянно повторяет одно и то же. «Да, да, да… продолжай». Самое странное и пугающее – когда она закатывает глаза: зрачки исчезают за веками. Кажется, что она сейчас лишится чувств или даже умрет.
В борделе девушки притворялись, что наслаждаются, – их услуги мужчинам предусматривают и актерскую игру, иллюзии тут включены в стоимость. Даже слова, которые они шептали или кричали, мольбы, уговоры, вульгарные и непристойные фразы, – все это было частью сценария.
Реальность значительно лучше, чем фальшивые представления в борделе. Проститутки – жалкие дилетантки, их любительский спектакль даже рядом не стоит с бурной страстью Нины.
Я только сейчас начинаю понимать, какие наслаждения мужчина способен вызвать в теле женщины. Можно сказать, что я пришел к Нине практически девственным.
Подлинное и взаимное желание очень далеко от обмана, предлагаемого борделем. Как может мужчина, у которого был искренний секс, вновь посещать подобные места? Никогда в жизни я больше не буду платить женщинам.
– Амедео Модильяни, Амедео Модильяни, Амедео Модильяни… Похоже на имя значительного человека.
– А не на имя какого-то идиота?
– Нет. Амедео… мне не верится, что я с тобой.
– Это мне не верится, что я с тобой.
– Знаешь, я все время на тебя смотрела.
– Я тоже все время на тебя смотрел.
– Я знаю.
– Вот видишь? Вы, женщины, всегда всё замечаете. А я думал, что тебе нравится мой друг Оскар.
– Кто? Гилья? Ты с ума сошел? Он взрослый, неучтивый, и он уже мужчина.
– А я не мужчина?
– Ты юноша. Ты моего возраста, и ты красивый.
– Я красивый?
– Не прикидывайся, ты это знаешь.
– Нет, мне никто не говорил, что я красивый.
– Ты врешь.
– Амедео Модильяни красив. Дамы и господа, это Амедео Модильяни, красивый художник.
– Ну ты и дурак… Ты издеваешься надо мной?
– Амедео Модильяни, художник… неспособный, бесталанный, но красивый. Самый красивый художник Ливорно. Что я говорю, дамы и господа, это самый красивый художник Тосканы, даже не так – самый красивый художник Италии! Больше того, этот самый красивый художник на сеновале занимается любовью с Ниной, самой красивой девушкой на свете.
– Глупый…
– Да, я глупец… я сумасшедший, которого ты сделала счастливым.
– Почему ты так говоришь? Я всего лишь служанка.
– Всего лишь? Ты – лучшее, что у меня было в жизни.
– Амедео, ты еще мальчишка. Твоя жизнь только начинается. Кто знает, сколько у тебя будет таких лучших.
– Сейчас ты – лучшая. Нина, ты не понимаешь. Ты сделала меня счастливым.
– А ты – меня.
– Тогда давай скажем это друг другу тысячу раз. Нина, ты делаешь меня счастливым.
– Амедео, ты меня делаешь счастливой.
– Хорошо бы сделать фотографию: какие мы сейчас, молодые, обнаженные, среди сена, в летнюю жару, вокруг цветы, деревня…
– Нет, не надо фотографию. Представляешь, что будет, если ее увидят? Моя семья, твоя, маэстро Микели…
– Если бы нашу фотографию увидели – какие мы сейчас, здесь, – все бы поняли, как мы счастливы, и захотели бы быть такими, как мы.
– Нет, с нас бы захотели снять шкуру и поколотить.
– Ты восхитительна, твоя кожа прекрасна, ты благоухаешь, твои глаза – лучшее, что есть в этом мире, и ты умеешь быть такой…
– Такой?
– Возвышенной.
– Что это значит?
– Возвышенная? Ты не знаешь?
– Нет, я необразованная.
– Тот факт, что ты не знаешь, что означает «возвышенная», делает тебя еще более возвышенной.
– Боже мой, ты меня запутал.
– Возвышенная – это более высокий духовный уровень, понимаешь?
– Нет.
– Ты – за пределами человеческих границ, ты – самое совершенное, что существует в природе. Ты возвышенная девушка.
– Это же не что-то вульгарное, верно?
– Совершенно противоположное. Это означает, что ты – совершенная, интенсивная экспрессия страсти.
– То есть? Это когда мы занимаемся любовью?
– Да.
– А после?
– Остаешься возвышенной; ты всегда возвышенная. Даже когда задаешь мне эти вопросы с таким выражением лица и с таким взглядом.
– Но я всего лишь служанка, которая ничему не училась…
– Чтобы быть возвышенной, не нужно учиться этому; это было бы слишком просто. Чтобы быть возвышенной, не нужно знать, что это и как, – достаточно просто быть такой.
– Ты всегда так сложно говоришь… я не понимаю.
– Я приведу пример. Знаешь, что еще возвышенное? Природа. Разве в природе есть что-то лучше человеческого существа? А среди человеческих существ разве есть что-то лучше женщины?
– Но я ничего не сделала, чтобы быть возвышенной.
– Поэтому ты и есть такая. Ты как буря, как ураган, как вихрь. Они тоже ничего не сделали, чтобы быть таковыми. Они не знают, что они настолько сильные, и тем не менее они такие есть.
– Но буря не думает.
– Вот именно. Нет необходимости думать.
– Это не очень хорошо… Мне кажется, что ты хочешь меня обидеть.
– Постой. По-твоему, какое-либо произведение искусства: статуя, картина, церковь… думают?
– Нет.
– Однако они являются произведением искусства. А лучшие произведения искусства…
– Возвышенные. Значит, это комплимент?
– Верно. Чтобы быть возвышенной, тебе не нужно что-либо делать, тебе достаточно просто быть собой. Только подумай, какая удача.
– А ты? Разве ты не возвышенный?
– Нет, я – нет.
– Почему?
– Как максимум, я могу создать что-то возвышенное. Но создать не означает быть.
– Модильяни, для подростка ты ведешь слишком сложные разговоры.
– Я приведу пример. Ты – возвышенная, я напишу тебя здесь, на сеновале, я создам картину. Если картина сможет отразить ту возвышенность, которая есть в тебе, тогда и картина будет возвышенной.
– А если нет?
– Тогда это будет ерунда. Но ты все равно останешься возвышенной.
– На всю жизнь?
– Если ты не изменишься.
– Но все меняются, мы стареем.
– Можно и в старости быть возвышенными.
– Но я буду некрасивая.
– Кто тебе это сказал? Может быть, ты будешь за пределами представлений о красоте. Будешь глубокая и сильная.
– Амедео, как же тебя сложно понимать иногда…
– Потому что я – не возвышенный. А вот ты – да, и поэтому тебя легко понимать.
– Амедео Модильяни, ты просто помешанный!
– Помешанный, но не возвышенный.
– Для меня – возвышенный.
– Нина, ты великолепна.
– Великолепная это меньше, чем возвышенная?
– Нет, одно без другого не бывает. Они неразлучны.
Я возвращаюсь домой – и вижу на столике в прихожей мужскую шляпу. Дверь в гостиную закрыта, оттуда доносится мамин голос, на который я поначалу не обращаю внимания. Я делаю несколько шагов и снова слышу ее голос, на этот раз – громкий, резкий и сухой. Плохой знак.
– Дедо!
Я останавливаюсь и некоторое время остаюсь неподвижен.
– Дедо!
Теперь я знаю, что она должна мне сказать что-то неприятное: тон и твердость голоса не оставляют сомнений. Я подхожу к закрытой двери гостиной и стучусь.
– Заходи.
У моей матери беспокойный вид. У Маргериты слегка прищурены глаза и сморщен кончик носа, как будто она чует жертву и знает ее судьбу. В комнате находится еще один человек, которого я никак не ожидал здесь увидеть, – маэстро Микели. Он смотрит на меня как на опасного преступника. Я решаю свести к минимуму свое удивление.
– Добрый день.
Мне никто не отвечает. Мама неподвижна, она застыла, словно статуя. Глядя на сестру, я не могу не думать, что если бы она сама занялась чем-то слегка безнравственным, то уделяла бы меньше внимания моим проступкам. В этой обвинительной тишине мне приходится сдерживать смех, потому что, глядя на сидящих рядом Маргериту и Микели, я понимаю, что они в чем-то похожи. Губы, сложенные уточкой, придают обоим вид тех, кто приговаривает себя ко многим лишениям.
Наконец мама нарушает молчание:
– Дедо.
– Да, мама.
– Ты знаешь сеновал, который находится в деревне недалеко от того места, куда вы ходите рисовать с другими учениками маэстро Микели?
– Сеновал?
– Да.
Я делаю вид, что не понимаю.
– Сеновал?
– Ты прекрасно понял.
Я начинаю испытывать неприятные физические ощущения: у меня учащается сердцебиение, я покрываюсь потом, меня бросает то в жар, то в холод. Комната вращается вокруг меня, лицо моей сестры увеличивается в гримасе и становится огромным. Кажется, я на грани краха.
– Сеновал?
– Перестань повторять одно и то же. Ты знаешь тот сеновал?
Слово само по себе вырывается из моего рта, я им не управляю.
– Сеновал?
Моя мать не верит своим ушам; она бросает взгляд на Микели, будто прося его проявить еще немного терпения.
До меня доносятся звуки… скрип деревянного пола. Это шаги моей сестры, которая поднялась с дивана и подходит ко мне с насмешливой улыбкой.
– Дедо. Ты знаешь, что такое сеновал? Это место, где хранится сено.
Маргерита, улыбаясь, гладит меня по волосам, затем отводит руку – и торжествующе показывает всем пару золотистых соломинок.
– Сено. Как вот это.
Доказательства вины были прямо на мне, в моих волосах. Я едва не теряю сознание, но собираю все оставшиеся силы.
– Сено?
Тишина. Все затаили дыхание.
Маргерита, как искушенная актриса, после эффектного выступления уходит с авансцены и занимает свое место на диване. Моя мать теперь вдвойне смущена: с одной стороны, из-за меня, с другой – по вине Маргериты, которая, открыто выступая против меня, выставляет нас в дурном свете в глазах Микели.
– Итак? Дедо, что ты можешь сказать?
Мама предоставляет мне еще один шанс выйти из затруднительного положения.
– Не знаю… Что я должен сказать?
– Дедо, не оскорбляй наши умственные способности. Мы же все поняли, о чем идет речь.
Я больше не могу стоять на ногах. Чтобы усмирить тахикардию и нехватку воздуха, я сажусь в кресло. Я тяну время, хотя теперь уже ничто не может спасти меня от неприятностей. Вопрос моей матери звучит как выстрел из ружья.
– Девушка была девственницей?
Я понимаю, что меня застали врасплох этими вопросами и мне не хватит времени выстроить оборонительную стратегию.
– Дедо, ответь.
В долю секунды я выбираю действовать под знаменем правды.
– Да, она была девственницей.
Микели подпрыгивает в кресле, он закрывает рукой лоб и глаза, как будто хочет стереть ту боль, которую ожидал, но все же надеялся избежать.
– Вот… она была девственницей.
В его словах слышится не сожаление – а скорее раздражение в отношении меня, потому что я его опередил. Бедный Микели! Как знать, сколько времени он осторожно «работал» над этим проектом и ждал удобного момента.
– Ты воспользовался моим расположением!
Я смотрю на него, пытаясь понять, чего он хочет от меня и от моей семьи.
– Нет, маэстро, не вашим, разве что расположением Нины.
Микели едва не теряет дар речи от такого наглого ответа.
– …Ты хочешь сказать, что девушка… была расположена?
– Более чем.
– То есть? Она этого хотела?
– Очень.
– Очень?..
– Я бы сказал, страстно.
Микели кашляет, вытаскивает из кармана платок и вытирает рот, затем промокает капли пота, выступившие на лбу.
– И я тоже этого хотел. Так же страстно.
– Эта девушка работает у меня! Ты должен был избежать случившегося хотя бы из уважения ко мне.
– Я вас уверяю, что мы долгое время пытались этого избежать всеми способами, но в определенный момент это стало невозможно.
– Я несу ответственность за эту девушку, ее семья доверила мне ее!
– Вы несете ответственность за то, что Нина делает после работы?
– Да! Если на ее честь посягает мой ученик, то да.
– Нина отдает себе отчет в своих действиях.
– Я не думаю. Она была подчинена.
– Мной? Вы ошибаетесь. Скорее, это я был подчинен ею, поверьте.
– Ты хочешь сказать, что она… взяла инициативу?
– Я бы сам никогда не осмелился.
Он кашляет, чтобы скрыть зависть.
– Это… это уже слишком. Значит, она тебя соблазнила?
– Я бы не стал использовать это выражение, но если вам, маэстро, так угодно…
– Ты надо мной издеваешься?
– Совсем нет. Если бы я не почувствовал эту… возможность, я бы никогда не набрался смелости…
– Для чего?
– Выступить с инициативой… Про остальное, маэстро, вы хорошо знаете, вы сами не раз замечали, что ваши ученики пускали слюни… И не только ученики. Нина очень красивая.
Всеобщее молчание. Все сидят неподвижно и безмолвно.
– Что ты себе позволяешь? – наконец взрывается Микели. – На что ты намекаешь?
– На то, что Нина нравится всем.
Маргерита выступает, разумеется, в пользу Микели:
– Дедо, ты усугубляешь ситуацию. Понимаешь?
Я смотрю на маму, которая продолжает сидеть неподвижно, как статуя; она наблюдает за происходящим, чтобы понять, как и в какой момент занять свою позицию.
Я хочу использовать каждую деталь во вред Микели, поэтому я еще раз пытаюсь поставить его в затруднительное положение:
– Нина – особенная девушка, верно? Вы же согласны со мной в отношении ее достоинств, иначе вы бы не взяли ее на работу.
– О каких достоинствах ты говоришь?
– Обо всех, которыми Нина обладает и которые вы не могли не заметить.
Единственная, кто приходит на помощь маэстро, – это моя сестра. Маргерита невозмутимо продолжает поддерживать нашего гостя:
– Дедо… ты отдаешь себе отчет, что ты оскорбляешь маэстро?
– Нет, не отдаю.
– Твои намеки неприятны.
– Это не намеки. Нина – воспитанная, милая девушка, она неутомимо работает и обо всех заботится, кроме того, она очень красивая.
– И что?
– А то, что все ее… ценят.
– Ты немного больше, чем остальные, если я не ошибаюсь.
– Мне просто повезло больше, чем остальным.
– Зато ей повезло меньше. – Маргерита старается быть еще более неприятной, чем она есть.
Моя сестра саркастично улыбается – и я боюсь, что понимаю ход ее мысли. Маргерита намекает на возможность заражения девушки по причине близости со мной. Когда мне напоминают о болезни – я бы предпочел, чтобы это было по веской причине. Сейчас эта фраза неуместна. Всю свою злость я выливаю на Микели.
– Маэстро, скажите, почему вы решили вовлечь мою семью в это дело?
Микели встает с кресла и пристально смотрит мне в глаза.
– Я больше не желаю тебя видеть на своих занятиях.
– А вы не могли мне это лично сказать? Так было бы проще.
– Твоя наглость не имеет границ.
– Да, она уступает только вашей зависти. Все ученики заметили, как вам было досадно, что Нина разговаривала с учениками и ей нравилось наше общество.
– Это простые меры предосторожности. Все знают, что может произойти, если оставить солому рядом с огнем…
– Солома рядом с огнем загорается, это точно. Дело именно в этом. А вы – солома или огонь? Или только мы, ученики, рискуем обжечься?
Маргерита тут же набрасывается на меня:
– Что ты себе позволяешь?
– Я не желаю с вами говорить.
– Это не ты будешь решать!
– Повторяю: я не собираюсь с вами говорить. И не читайте мне нотации про секс, ведь вы даже не знаете, что это такое.
– Ты думаешь, достаточно несколько раз побывать в борделе, чтобы это узнать?
Моя мать прерывает нашу перебранку, повышая голос:
– Сейчас же прекратите, оба! Замолчите!
Она переводит взгляд на меня и начинает допрос:
– Сколько длится эта история?
– Пару месяцев.
– Ты помнишь, что мы должны были уехать?
– Да.
– Ты попросил меня подождать, ты захотел отложить поездку, ты придумал тысячу причин… все из-за этого? Чтобы быть с этой девушкой?
– Да.
– Ты влюблен?
Я не знаю, что ответить.
Микели буквально нависает надо мной в ожидании узнать все подробности, включая самые интимные.
– Дедо, ты мне ответишь?
– Мама, я не знаю. Со мной этого никогда не случалось. Что означает быть влюбленным? Я знаю только то, что мы бы хотели всегда быть вместе.
– Даже ценой откладывания путешествия, которое мы запланировали?
– Да.
– Девушка может быть беременной?
– Нет.
– Почему нет?
– Я уверен.
В этот момент в разговор вступает Микели:
– Как ты можешь быть уверен? У вас не было полового акта?
Вот он, тот долгожданный для него вопрос. Требование подробностей. Я – с определенным удовлетворением – не упускаю возможности ответить:
– Да, конечно, был. Много раз.
Микели обессиленно падает на стул. Я продолжаю:
– Но не произошло ничего такого, чего вы опасаетесь.
Микели трет лицо.
– Что я теперь скажу ее семье?
Моя мать наконец бросает на этого жалкого мужчину взгляд, полный нетерпимости:
– Маэстро, вы ничего не скажете.
– Простите, синьора Гарсен, я не расслышал?
– Вы прекрасно слышали. Нет никакой необходимости разговаривать с ее семьей.
– Но это моя ответственность!
– Вовсе нет. Это история двух подростков, которые подверглись соблазну. Они ровесники. Тут не замешан никто из взрослых, никто не воспользовался чужой наивностью, не было никакого насилия и никакой несправедливости.
– Но как?.. Вы слышали, что сказал ваш сын? Он сам признался, что девушка была девственницей.
– Вот именно, была.
Наступает длительное молчание, во время которого все наблюдают друг за другом. Микели выглядит растерянным и опечаленным, но мне кажется, что больше всех приведена в замешательство Маргерита. Она, очевидно, ожидала от мамы, что та займет более решительную позицию против меня.
– Через неделю мы с Амедео отправимся в путешествие и длительное время будем находиться вдали от Ливорно.
Я делаю попытку сопротивления.
– Нет, мама…
– Помолчи. Ситуация наладится. Девушка вернется к своей обычной жизни, а у вас, маэстро, будет возможность проконтролировать, чтобы не было негативных последствий произошедшего.
– И я должен быть этим удовлетворен?
– Да. Вы не отец этой девушки.
– Но я несу за нее ответственность!
– За что именно? За ее личную жизнь? За ее физическую неприкосновенность? За ее девственность? Вы хранитель ее девственной плевы?
Микели вскакивает со стула.
– Синьора Гарсен! Вы меня оскорбляете.
– Это вы оскорбляете мой интеллект – а для меня это неприемлемо.
– Я больше ни секунды не останусь в этом доме.
Маргерита испытывает безудержную потребность поддержать несчастного мужчину:
– Маэстро, извините, у нас не было намерения вас оскорбить. Мама не хотела.
Но моя мать – точно не та, кого заставит замолчать собственная дочь.
– Маргерита, я, кажется, не спрашивала твое мнение.
– Мама, это нелепо, что ты всегда защищаешь своего сына!
– Я его не защищаю, я смотрю на факты и полагаюсь на свой опыт. А теперь и ты помолчи.
Микели, человек нерешительный во всем, стоит и не уходит, хотя оставаться он был не намерен.
Мама строго к нему обращается.
– Маэстро, вы можете вести себя так, как считаете необходимым. Что касается меня, то я готова встретиться и с этой девушкой, и с ее семьей. Но я сильно сомневаюсь, что, если вы расскажете о случившемся, ее родители позволят ей продолжать работать на вас. Если я правильно поняла, вы не заинтересованы в том, чтобы отказываться от присутствия девушки с таким количеством достоинств. Я думаю, это было бы слишком болезненно для вас. Я вас понимаю.
Мне хочется рассмеяться, но я знаю, что мама этого не одобрит.
– У вас есть неделя на принятие и исполнение решения. После этого нас с сыном не будет в Ливорно.
Рассуждения моей матери безупречны, ей снова удалось продемонстрировать всем, насколько хорошо она знает мужчин.
– Маргерита, проводи маэстро Микели.
Моя сестра подходит к бедному художнику, поставленному в неловкое положение тем же способом, который он сам хотел использовать.
– До свидания. – Микели сдержанно кивает и уходит в сопровождении Маргериты.
– Мама, мне жаль.
– Всякое бывает. Но я больше не хочу слышать отговорки. Через несколько дней мы уезжаем.
– Хорошо.
– Эта девушка настолько красивая?
– Очень красивая.
– Дедо, во время путешествия нам нужно будет о многом поговорить.
Что значит быть матерью
Дорогие Маргерита, Эмануэле и Умберто!
Быть матерью – такой, как я, – влечет за собой болезненный выбор. И мой выбор – быть рядом с Дедо. Он самый уязвимый из моих детей. Знаю, что могу рассчитывать на ваше понимание и согласие с моим выбором.
У меня есть также уверенность, что я сделала все, чтобы вы не страдали от бедности. Банкротство вашего отца не отразилось на вас благодаря моей работе и помощи дяди Амедео. С вашим же отцом на днях, спокойно и без встречных обвинений, я решила развестись.
Дедо в свободное от рисования время читает и перечитывает любимые книги моего отца: Спинозу, Ницше, д’Аннунцио. Это его способ помнить деда. В Неаполе он был впечатлен скульптурой, особенно статуей пьяного Силена. После того как он ее увидел, он замкнулся в себе и не разговаривал. Только на следующий день он заговорил со мной и рассказал, что силены – это мифологические существа, подобные сатирам, низшие божества, носители дионисовской мудрости и трагического смысла жизни. Затем он прочитал мне, что о них пишет Ницше.
«Ходит стародавнее предание, что царь Мидас долгое время гонялся по лесам за мудрым Силеном, спутником Диониса. Когда тот наконец попал к нему в руки, царь спросил, что для человека наилучшее и наипредпочтительнейшее. И Силен ответил: „Наилучшее для тебя вполне недостижимо: не родиться, не быть вовсе, быть ничем. А второе по достоинству для тебя – скоро умереть“».
После прочтения этих слов Дедо расплакался и снова молчал несколько часов. Я ничего не могла сделать – он был безутешен. Я не могу отвлечь его от мысли, что болезнь может снова вернуться. И все же он чувствует себя хорошо, у него ни разу не было температуры, он ест с удовольствием и выглядит здоровым.
Я не особенно довольна его интересом к скульптуре. Конституция Дедо, его состояние здоровья и отсутствие сил не позволяют ему работать с какими бы то ни было твердыми материалами. Ориентироваться на рисование и живопись мне кажется предпочтительным, поскольку краски не требуют физических усилий.
Он помрачнел при виде скульптуры, изображающей мальчика, который положил ногу на ногу и вынимает занозу из стопы. Дедо сказал, что в мире существует несколько вариантов этой статуи с тем же сюжетом. Я все время поражаюсь, сколько он всего знает. Он говорит, что история той статуи, которую мы видели, такова: пастушок бежал из Виторкьяно в Рим, чтобы предупредить римлян о наступлении воинственных этрусков. Он торопился, несмотря на занозу в ступне, и остановился ее вытащить только после завершения миссии. У меня сложилось впечатление, что Дедо ищет сходство между увиденными произведениями искусства и своей болезнью. Он тоже хочет вытащить причиняющую ему боль занозу, но убежден, что у него нет на это времени.
Он постоянно пишет своему другу Оскару, к которому питает искренние чувства. Я полагаю, что скромное происхождение Гильи, его бедность, необходимость выполнять грязную работу, чтобы учиться и содержать свою мать, вызывают у Дедо восхищение, которого он не испытывает в отношении себя. Думаю, что он чувствует вину оттого, что является более образованным и подготовленным.
Признаюсь, я часто подсматриваю в его письма. Он начинает писать, потом делает паузу и заканчивает через несколько дней, словно желая поддерживать постоянный диалог со своим другом. В одном из писем, отправленных Гилье с Капри, Дедо говорит о Микели с определенной нетерпимостью, но без намека на произошедшее с той девушкой. Среди прочего он пишет: «Микели? Боже мой, сколько таких на Капри, целые полчища!» Он ссылается на тех живописцев, которые пишут пейзажи острова. Дедо считает таких художников посредственными, потому что они не умеют рисовать ничего другого.
Однажды в Риме он меня обнял и, практически в слезах, поблагодарил за эти месяцы совместного путешествия. Он признался, что, если бы не я, он никогда бы не смог составить подлинное представление об искусстве. Он даже написал пару писем дяде Амедео и признал, что ошибался, когда хотел отказаться от его помощи. Он говорит, что теперь способен смотреть на все с большей ясностью. Красота Рима его поразила.
На днях он неожиданно объяснил мне, что, когда пишешь портрет, один глаз должен быть открыт, а другой закрыт. Изображенный персонаж таким образом одним глазом смотрит на внешний мир, а другим – внутрь себя. Я ничего не поняла. Он же спокойно пояснил, что искусство должно создаваться и для внешнего взора, и для внутреннего.
Дорогие дети, мне нужна поддержка, я не могу только сама поддерживать других. Мне вас не хватает, и если бы не чувство долга, обязывающее меня быть дни и ночи с Дедо, я бы попросила вас подарить мне мгновения отдыха. Даже человек, переполненный любовью, временами нуждается в подкреплении надежды. Если бы Дедо хоть раз мне сказал, что в состоянии представить себе свою будущую жизнь без болезни, даже совсем на короткий период, – я бы смогла не чувствовать себя бесполезной.
Есть еще кое-что, что вызывает у меня тревогу. Всю свою жизнь я смотрела на трансцендентальные, религиозные и иррациональные проявления человека с заметным равнодушием. Теперь я задаюсь вопросом, по какой же причине Дедо маниакально увлечен магией и предсказаниями. Он рассказывает мне об алхимических символах, планетах, метафизических представлениях. Я не могу этого понять. Он говорит, что все мы должны освободиться от нашей первоначальной кожи, как это делают змеи, и вновь родиться для новой жизни. Но эти глупости к нам не относятся. Гарсены не придают значения суевериям. Даже каббалистическим, связанным с нашей верой. Недавно он долго рассказывал мне об истинном значении печати царя Соломона. Он говорит, что фигура, которую мы называем Звездой Давида, в действительности – самый древний знак еврейского народа. Я не знала этого. Два треугольника символизируют духовную и животную часть человека, а также взаимодействие земли и воды, с одной стороны, и огня и воздуха – с другой. Изображение, которое они составляют, символизирует фразу: «Как на небе, так и на земле». Дух и плоть достигают в этом знаке единства. В его голове так много всего запутанного и переплетенного между собой… Возможно, это уменьшает его страхи. Если это так – кто я такая, чтобы лишать его надежды?
Как-то он сказал, что настоящая проблема, которая нас всех одолевает, – это избыточное собственное «я». Он принялся говорить о Нарциссе, о самовлюбленности, о том, что это наш внутренний враг. Нарцисса интересует исключительно собственная красота, а Дедо – его состояние здоровья. По словам вашего брата, оба обречены на одиночество из-за излишней концентрации на себе. Дети мои, что мне вам сказать? Для меня Нарцисс – всего лишь глупец, не способный отличить отражение в воде от собственной персоны.
Между мной и Дедо нет разногласий, но очевидно, что мы общаемся в разных плоскостях. Его способ мышления – иррациональный. Возможно, все это необходимо для его будущей профессии художника, и он впитывает символы, которые могут ему пригодиться.
Дети мои, поверьте, что после Неаполя, Капри, Амальфи, Помпеев и Рима мне не терпится вернуться в Ливорно и обнять вас. Честно говоря, есть и много позитивных моментов. Когда мы вернемся, вы увидите выросшего юношу, более сильного и мужественного. Даже его голос стал взрослее – когда он говорит, то притягивает внимание слушателей. Это так прекрасно. Я замечаю, что девушки внимательно смотрят на него – и находят его приятным и обворожительным.
Я боюсь, что рано или поздно он уедет от нас. Он пойдет за своей любознательностью. Я не знаю когда, но этот момент наступит, и хотя это и вызывает у меня беспокойство за его здоровье, я должна буду это принять и отпустить его.
Ливорно
– Синьор Модильяни, надо сказать, я не ждал вашего визита…
– Только потому, что я пришел к вам без матери?
– Это тоже, конечно.
– Вам кажется, что я еще не в том возрасте, чтобы обсуждать свое состояние здоровья самостоятельно, без присутствия членов моей семьи?
– Многие молодые люди приходят ко мне одни. Часто такие визиты случаются с целью излечения болезней плотской любви.
– У меня нет венерических заболеваний.
– Меня это радует, поскольку добавлять еще одну болезнь к уже существующей – это плохо.
– Я надеюсь на разговор между взрослыми людьми.
– Вы знаете: я никогда ничего от вас не скрывал.
– Я в этом не сомневаюсь; но я хочу задать несколько вопросов.
– Я вас слушаю.
– Я хочу знать правду. Чего мне ожидать?
– Вы уже все знаете: у вас туберкулез. Эта болезнь известна во всем мире.
– В каком возрасте я умру?
– Ах, нет! Этого никто не в состоянии вам сказать. Болезнь у всех протекает по-разному. Это зависит от многих факторов, не последний из них – конституция пациента. Вам посчастливилось быть сильным парнем.
– Вы так считаете?
– Конечно. Вы преодолели все кризы, которые вас поражали, а их было немало. У вас хорошие шансы противостоять болезни.
– Я умру молодым?
– Знаете, трагический дух никогда не идет на пользу больному. Иногда определяющее значение имеет желание жить, а также оптимизм и любовь к жизни. Кроме того, многое зависит от образа жизни. Вы должны стараться избегать рецидивов, полноценно питаться, находиться в тепле. Зимний холод значительно вам вредит. Если будете соблюдать осторожность, вы продлите себе жизнь.
– Вы в этом уверены?
– Синьор Модильяни, туберкулез – самая распространенная болезнь во все времена. Просто не всегда о ней знали достаточно… Всего лишь двадцать лет назад доктор Роберт Кох выявил туберкулезную палочку.
– А этот доктор не нашел лекарство?
– К сожалению, созданное им лекарство показало себя непригодным для излечения болезни. На данный момент лекарства не существует. Однако я уверен, что рано или поздно нам удастся найти его.
– Понятно. Болезнь неизлечима, но можно отсрочить смерть.
– Верно.
– Я заразен?
– Бацилла, которая находится внутри вас, конечно, может перейти к другим.
– А каким образом она попала ко мне?
– Воздушно-капельным путем, через крошечные, невидимые частицы слюны. Достаточно кашля, чихания или поцелуя. Я не могу сказать, какие у вас были контакты в детстве, – это могли быть родственники, гувернантки, другие дети. Я думаю, что первое проявление, которое у вас было в виде плеврита, могло быть как раз туберкулезом.
– По симптомам, которые у меня будут проявляться в дальнейшем, вы сможете определить, сколько мне останется жить?
– Ориентировочно – да.
– Я могу их узнать?
– Зачем?
– Чтобы понимать самому.
– Они те же, что были у вас раньше, но сильнее и продолжительнее. Вы должны дожить до того момента, когда будет найдено лекарство. Было бы идеально подобрать хороший санаторий, где…
– Где стать пленником? Знаете, я уже наводил справки. Эти места похожи на тюрьмы.
– Это слухи, которые ходят относительно туберкулезных санаториев для неимущих классов. У вас есть средства для…
– У меня нет средств.
– Я знаю о затруднительном положении вашего отца, но также знаю, что ваш дядя Амедео ценит вас и очень любит. В будущем вы могли бы поехать в санаторий, соответствующий вашему социальному статусу, где превосходное лечение и…
– Но вы сказали, что никто не выздоравливает.
– Половина тех, кто лечится в этих центрах, в итоге выживает.
– Половина.
– Это много. Врачи судят по цифрам. У вас сейчас есть следы крови в мокроте?
– Нет.
– Хорошо. У вас благоприятный период, бессимптомный. Значит, сейчас нет серьезной инфекции в активной форме, болезнь находится в спящем режиме.
– Я не понимаю. Инфекции может и не быть?
– Она есть всегда, но сейчас не проявляет себя. Она может вернуться в острую форму или же в течение долгого времени оставаться в таком состоянии, как сейчас. Вы должны вести осмотрительную жизнь, чтобы не ослаблять ваши чувствительные легкие, стараться избегать истощения, чрезмерной потери веса и нагрузок. У вас хороший аппетит?
– Да.
– Вы пьете?
– Алкоголь? Нет.
– Курите?
– Иногда, тосканские сигары.
– Я не могу вам запретить абсолютно все, но позаботьтесь о том, чтобы не вдыхать дым.
– Я не вдыхаю.
– Хорошо. Совершайте прогулки по набережной и снова отправляйтесь в путешествие в теплые регионы, особенно зимой.
– Я хочу поехать в Венецию.
– Этот город не будет полезен для вашего здоровья. Там холодный и влажный климат.
– Еще я хочу поехать в Париж.
– Париж тоже не самый подходящий город.
– В Венеции и Париже проходят выставки, там – музеи и самые значительные в мире художники…
– Искусство не сочетается с вашим здоровьем. Художники, если только они не успешные, известные и богатые, ведут сложную жизнь, лишенную комфорта… Вы можете поехать в Венецию и Париж, но только в летний период. У вас часто поднимается температура?
– Ее давно не было.
– У вас бывает внезапный озноб?
– Нет.
– Вы потеете по ночам?
– Иногда.
– Вы легко утомляетесь?
– Иногда, когда пробую ваять.
– Вы ваяете?
– Делаю попытки.
– При обработке мрамора и камня выделяется очень тонкая пыль… Для ваших легких это настоящий яд. Кашель усиливается, когда вы режете камень?
– Немного.
– Как ваш лечащий врач, я запрещаю вам ваять. Категорически! Вы страдаете от болей в шее или горле?
– Редко.
– Чрезвычайно важно, чтобы туберкулез не распространился на другие части тела.
– А что, такое возможно?
– Вы должны непременно сообщить мне, если ощутите боли в горле, костях и особенно в голове.
– Почему в голове?
– Вы задаете слишком много вопросов.
– Так почему в голове?
– Туберкулезный менингит часто летален.
– Туберкулез может перейти из легких в голову?
– Да. Туберкулез ведет себя так же, как рак. В любом случае я исключаю ваш отъезд в холодные города, такие как Венеция и Париж.
– Я хочу уехать из Ливорно.
– Почему?
– Чтобы следовать своему призванию, а также по другим причинам.
– По каким?
– Здесь все знают о моей болезни, люди распускают слухи, а Ливорно – маленький город. Знаю, что меня тут не жалуют.
– Вы преувеличиваете. Что с вами произошло такого ужасного?
– До нашего с мамой путешествия я встречался с девушкой. Сейчас, когда я вернулся, она больше не хочет меня видеть.
– Возможно, причина в другом.
– Думаете, я заразил эту девушку?
– Не факт. Передача вашей болезни происходит не через гениталии, а через рот.
– Я больше никогда не смогу поцеловать женщину?
– Видите ли, заражение может произойти, а может и нет; это зависит от защитных свойств организма, состояния здоровья и образа жизни другого человека, а также от того, находится ли в вас бацилла в спящем состоянии. В целом, основной источник заражения – это слюна.
– У меня тоже есть право любить.
– Я не понимаю. Вам просто хочется вседозволенности?
– Я растерян. Я не хочу жить дальше, если это подразумевает жизнь без любви и искусства.
– Знаете, что говорят о туберкулезе? Что он дарит больным ощущение эйфории, в медицине это называется Spes phthisica, что означает «надежда чахоточного». У больных часто наблюдаются вспышки творчества, зачастую это люди искусства…
– Я в это не верю.
– Хотите примеры? Шопен, Китс, Перголези, сестры Бронте, Антон Чехов… Вам что-то говорят эти слова: «Ты помнишь, Сильвия, еще твоей земной и смертной жизни время, когда сияла красота в твоих глазах смеющихся и ясных…»?[10]
– Леопарди.
– Сильвия умерла от туберкулеза. И у самого поэта, среди прочих многочисленных болезней, не исключено, что был и туберкулез. Вы наверняка знаете «Даму с камелиями» Дюма? Маргарита была больна туберкулезом. В лирической опере Пуччини «Богема» главная героиня Мими тоже умирает от туберкулеза.
– Я слышал об этом, но не знаком с оперой.
– Так вот: я не верю в этот идиотизм. Истина же в том, что творческие люди часто бедны, плохо питаются, живут в сложных условиях с недостаточной гигиеной и в холоде. Прислушайтесь ко мне – и доживите до того дня, когда создадут лекарство от туберкулеза.
– Я хочу уехать из Ливорно.
– По крайней мере, пообещайте мне, что, когда начнете харкать кровью, вы вернетесь в Ливорно. Сделайте это хотя бы ради вашей матери.
– Я вам обещаю.
– Хорошо, я сделаю вид, что поверил вам. Жизнь, которая нам дана, не должна растрачиваться. Даже во имя искусства.
– Доктор, для меня искусство намного важнее жизни.
– Что ж… Я считаю подобные утверждения всего лишь юношеской глупостью.
Венеция
Мой друг Оскар – единственный, кто обращается со мной как со здоровым, – курит тосканскую сигару в носовой части вапоретто[11]. Мы направляемся в Свободную школу живописи обнаженной натуры, куда мы поступили учиться.
Судно огибает береговую линию, на которой возвышается собор Санта-Мария-делла-Салюте[12], перед взором моего друга открываются красоты Венеции – и мне доподлинно известно, о чем он сейчас думает. Его размышления подобны моим, когда я впервые побывал в Галерее Уффици: «Что я такого сделал, чтобы заслужить возможность увидеть все это?», – и далее – «Что я сделал плохого, чтобы теперь соизмерять себя с такой красотой?» и «Буду ли я когда-то способен создать нечто подобное?»
С тех пор как мы прибыли в Венецию, с каждым днем Оскар грустит все больше, и не только оттого, что чувствует себя посредственным художником. Его унижает финансовая зависимость от меня: я помогаю ему деньгами, он живет в моей комнате. Он не понимает, что я с удовольствием оплачиваю его присутствие здесь и совершенно не думаю о возврате этих денег. Мы оба – из Ливорно, оба – художники, друзья и соратники. Все делится пополам, без оценок заслуг и возможностей. Мы должны постигать, экспериментировать, ощущать величие искусства. Остальное – вторично. Все, что я вижу, становится интереснее, если я смотрю на это еще и глазами Оскара, если делюсь с ним своими рассуждениями, размышлениями, толкованиями. Его мнение заставляет меня рассуждать более глубоко и усиливает взаимосвязь моих мыслей и моего творчества. Оскар, хотя и спит на диване в моей комнате, напротив, чувствует за собой вину оттого, что не может разделить со мной расходы. Из-за его чувства гордости мне придется смириться с необходимостью расстаться с ним. Я знаю, что теперь – уже скоро. Если бы я был здоров и вся жизнь была бы впереди, с бесчисленными возможностями не подорванного страданиями бытия, пожалуй, я бы тоже был таким же гордым, как он. В моей ситуации я не могу себе этого позволить. Я должен быстро двигаться вперед, переходить от одного этапа моего художественного роста к другому, не создавая себе особых проблем.
Я приближаюсь к Оскару, стоящему в носовой части катера, и чувствую аромат тосканской сигары.
– Мне хочется, чтобы ты иногда улыбался.
Оскар смотрит на меня и улыбается, искренне и с наслаждением.
– Видишь? Я улыбаюсь.
– Я изумляюсь всякий раз, когда мы пересекаем Венецию на катере. Я задаюсь вопросом, как такое возможно – столько красоты в одном месте.
– Ты все время это повторяешь. Дедо, ты стареешь, ты прямо как моя бабушка.
Он смеется с очевидным намерением подшутить надо мной.
– Я всего лишь надеюсь, что ты сможешь всемерно насладиться городом.
– Кто знает, что обо мне подумают в Ливорно.
– О ком ты говоришь?
– Обо всех. В том числе о твоей матери.
– О моей матери? Она ничего не знает.
– Вот именно. Представь, если она узнает. Мать и дядя оплачивают твое пребывание в Венеции – и не знают, что платят и за меня тоже.
– Мы вдвоем живем на те деньги, которые я бы потратил один. Ты спишь на диване. Мы не живем как богачи. Оскар, это всего лишь деньги. Важно другое.
– Да, конечно: «Нам чужда буржуазная мораль…» – Он произносит эту фразу, передразнивая меня. – Ты всегда это говоришь.
– Да. Дружба художников стоит выше буржуазной морали. Неважно, кто находит деньги для нас двоих. То, что действительно имеет значение, – познание жизни.
– Я никогда не был буржуа. Я беден.
– Ты художник и труженик.
– Да, но бедный.
Оскар указывает на ветхую деревянную лодку в нескольких метрах от вапоретто. На палубе находятся три рыбака с морщинистыми, уставшими лицами. Они выглядят утомленными, практически больными.
– Видишь их? Я бы должен быть там, с ними. Там мое место.
– Оскар, эти рыбаки не умеют рисовать.
Это вызывает у него смех.
– Ты самый талантливый художник из всех, кого я знаю.
– Дедо, просто ты не знаешь других художников так, как знаешь меня. Я твой друг, ты меня любишь – поэтому и ценишь мое творчество. Я уверен, в будущем ты увидишь работы получше моих. Если бы не ты, я бы никогда не смог позволить себе приехать в Венецию. Ты же можешь пойти дальше, Венеция – только начало. Ты принадлежишь к другому миру, Дедо. А я не хочу уезжать из Ливорно. Я не чувствую, что гожусь для этого. Ты говоришь на французском как на родном языке. Ты привык общаться с состоятельными людьми, знаешь этикет, умеешь себя вести. Мой путь – внутренний, он состоит не из путешествий, а максимум из размышлений. Я не буржуа, но совершенно спокойно рисовал бы для них, если б мне платили. Я бы рисовал для кого угодно, лишь бы больше не чувствовать холод, запах рыбы и не работать в порту.
– Оскар, я чувствую себя одиноким.
– В этом твоя сила.
– Мне хочется, чтобы ты был рядом. Ты единственный, кто знает обо мне все.
– Посмотри на себя. Ты расцвел, ты чувствуешь себя лучше, чем я. Ты излечился.
– Эта болезнь неизлечима.
Оскар и правда говорит то, что думает. Он никогда бы не стал вводить меня в заблуждение. Впрочем, так и есть: туберкулез отступает, я чувствую себя хорошо.
– Дедо, знаешь, чего я больше всего боюсь? Что не смогу содержать свою семью.
– Какую семью?
– Ту, которая у меня будет. Сейчас у меня есть мать, потом будет жена, будут дети.
– А твое искусство?
– Мое искусство должно меня кормить – большего я не прошу. Это уже много, учитывая, с чего я начал.
Спиритический сеанс
Мы поднимаемся по лестнице венецианского дома, расположенного на узкой улочке недалеко от Арсенала. Со мной – помимо Оскара – Арденго Соффичи, Мануэль Ортис де Сарате, три молодые натурщицы из нашей школы и танцовщица, подруга Мануэля. Девушки болтают и смеются, Мануэль их поддерживает при подъеме, кладет руки на плечи, спину, ягодицы наших уступчивых спутниц.
Нас ожидает одна загадочная дама, которая пользуется определенной известностью за свой дар медиума и предсказания будущего. Она не желает, чтобы ее называли по имени; клиенты тоже не должны произносить свои имена. Говорят, она хочет сохранить анонимность, чтобы не раздражать духов, которые, по ее словам, неохотно поддерживают связь с людьми, привязанными к своей земной жизни. Она называет себя просто Мадам. Кажется, она настоящая посредница между душами живых и умерших, и многие готовы подолгу ожидать, чтобы присутствовать при связи Мадам с потусторонним миром.
Лестница погружена в полумрак, небольшая лампа освещает входную дверь из темного дерева. Нам открывает низкорослая помощница медиума; она упорно смотрит в пол, не поднимая взгляда, и провожает нас в слабо освещенную свечами и керосиновой лампой гостиную, где стоят диваны и круглый стол с десятком стульев. Мы с Оскаром обмениваемся понимающими взглядами. Загадочный сумрак в комнате и диваны из красного бархата дают нам ощущение чего-то знакомого, что совсем не вяжется с внеземным. Если бы здесь были пианист и полуобнаженные девушки, это место было бы похоже на бордель, а не на храм таинств.
На двух серебряных тарелочках дымятся благовония, наполняющие пространство ароматом вареной сливы. Наши спутницы говорят, что раньше Мадам была красива и желанна для мужчин. Они присутствовали на многих ее спиритических сеансах и уверяют, что, как и всегда, будет чему поразиться.
Оскар скептически наблюдает за девушками, но на одну из них – танцовщицу – смотрит с очень земными намерениями, далекими от спиритических. Мануэль занят другими девушками, а Арденго притворяется, что ему не интересны ни спиритизм, ни секс.
– Кто хочет быть художником – должен быть французом, более того… парижанином. – Мануэль говорит на прекрасном итальянском с легким испанским акцентом, смешанным с ломбардским произношением; он родился в Комо в чилийской семье и все время путешествовал, чтобы учиться искусству; сейчас ему нравится Франция. – Можно быть французом и не быть парижанином, а можно быть итальянцем, чилийцем, испанцем, японцем – и при этом быть парижанином. Понимаете меня? Настоящий, подлинный художник должен объездить все музеи Европы – и затем осесть в Париже. Другого места нет и долгое время не будет. Художники, скульпторы, музыканты, писатели – все сосредоточены в одном городе, как будто энергия одних талантов притягивает энергию других.
Я всегда увлечен рассказами Мануэля.
– Я – южноамериканский парижанин. А ты, Амедео, должен присоединиться ко мне как можно быстрее, у тебя идеальный французский, ты в душе уже парижанин. Оскар, и ты тоже. Язык Мольера легко выучить, нужно лишь практиковать его в кафе.
Оскар улыбается, но не отвечает. Арденго, очень чувствительный и внимательный, обращается к моему другу с улыбкой:
– Знаешь, у меня тоже не было денег. Мой отец разорился, и наша семья осталась без средств к существованию. Но в Париже я быстро нашел работу. Я делаю иллюстрации, в том числе и для известных журналов; платят мало, но на жизнь хватает. Во всяком случае, лучше жить в Париже, чем в Риньяно-суль-Арно.
Оскар не позволяет себя соблазнить:
– Мне хорошо в Ливорно.
Мануэль не доверяет убеждениям Оскара и настаивает:
– В Париже есть рынок сбыта! А здесь, в Италии, какие картины продаются? Наверное, все еще в стиле маккьяйоли…
– Мои – будут продаваться.
– Оскар, послушай меня, ты растрачиваешь себя. Приезжай на Монмартр, я помогу тебе найти комнату, так ты и Дедо привезешь с собой.
Эта дискуссия могла бы еще долго продолжаться, но в комнату входит помощница.
– Мадам просит вас несколько минут соблюдать абсолютную тишину. Скоро она к вам присоединится. Когда она войдет, вы должны сидеть вокруг стола и не должны обращаться к ней. Что бы ни происходило, не двигайтесь, оставайтесь спокойными. Старайтесь дышать глубоко и медленно.
Как только женщина удаляется, мы поднимаемся с диванов и молча садимся вокруг стола. Из передней доносится продолжительный звонок, дверь открывается – и заходит Мадам, молча и с опущенными глазами. Стройная, привлекательная блондинка лет сорока – она очень отличается от моих представлений о ней. При ее появлении по всей комнате распространяется аромат ландыша.
У Арденго и Мануэля очень серьезный вид, у Оскара – по-прежнему скептическое выражение лица с легкой неприязнью. То, в чем он сейчас принимает участие, – лишь развлечение для состоятельных буржуа; для него же вечер будет считаться прекрасно завершенным, только если ему удастся разрядить свое сексуальное напряжение с одной из наших подружек. Он – настоящий сын народа и не выносит этого вздора в качестве развлечения.
Мадам подходит к столу и садится с нами в круг. Никакого сцепления рук, никакой магической формулы. Она неподвижна, а ее взор направлен в центр стола. В течение минут пяти ничего не происходит.
Вдруг Мадам начинает дышать глубже, с каждым вздохом нарастает шум, из ее груди вырывается легкий свист. Затем это сменяется тяжелым дыханием, как при занятии любовью, и продолжительными содроганиями. Кажется, начинается транс, во время которого дух-проводник овладевает ее телом. Бедная Мадам вся покрылась потом, капли стекают по лицу, она будто бы производит страшное усилие. Наконец она начинает говорить – хриплым, практически мужским голосом:
– Снова… Тишина.
– Снова…
Мы молча и с сомнением смотрим друг на друга.
– Страх. Снова страх. Однако, когда мы виделись… было хуже. Тогда был испуг, потому что уродливое пугает, и все же вы здесь, со мной, хотя меня уже нет в живых.
Что поражает, так это несоответствие между деликатными чертами лица Мадам и глубоким глухим звуком, который она производит.
– Уродство пугает, и все же оно вечно.
Эти слова мне что-то напоминают.
Арденго и Мануэль внимательны, девушки благоговейно слушают.
Мадам разражается смехом, мы чувствуем себя несколько растерянными и в замешательстве.
– Ты так молод, но так обеспокоен.
Снова слова, звучащие так же, как и другие, которых я не помню.
– Не лучше ли просто жить? Дверь всегда открыта в ожидании неожиданного. Вы не знаете, зачем вы пришли, – но один из вас знает.
Наступила тишина, слышно только тяжелое дыхание, и я не знаю, чье оно – Мадам или духа, который находится в ее теле.
– Вы не знаете и не хотите знать. Только у одного из вас есть вопрос, и это самый большой вопрос, на который нет ответа. Вопрос, который все задают, это… когда…
Я чувствую, как по спине, шее и рукам пробегает озноб. Удары сердца все чаще и сильнее. Я трясусь, сидя на стуле, против своей воли. Оскар встревоженно смотрит на меня.
– Ты не создан для «когда». Ты создан для «навсегда».
Силы меня покидают, комната кружится вместе со свечами и керосиновыми лампами. Я ощущаю тошноту и не уверен, что смогу усидеть на стуле. Вероятно, я сейчас потеряю сознание. Я чувствую, как сползаю со стула, пытаюсь прийти в себя и опираюсь на стол. Я покрываюсь потом сильнее, чем Мадам.
– Змея сбрасывает свою кожу… из-за стыда…
Мадам улыбается, обнажая белые зубы, но из-за полуобморочного состояния мне на какое-то мгновение показалось, что я вижу десну, полностью лишенную зубов. Это мимолетное видение тут же исчезает. Мне становится еще хуже.
– Наполни свое время так… чтобы оно стало «вечным».
В глазах у меня темнеет – и я проваливаюсь во тьму, словно падаю в бездну.
Я медленно пробуждаюсь – словно после глубокого сна. Открываю глаза и понимаю, что я все еще в гостиной Мадам. Я лежу на диване, а мои друзья сидят рядом в ожидании, пока я очнусь.
– Дедо, как ты? – Оскар улыбается.
У меня болит висок с правой стороны; должно быть, я ушиб голову. Я пытаюсь пошевелиться, но не могу, меня тошнит.
– Вставай потихоньку.
– У меня болит голова.
– Еще бы, ты ударился о край стула.
Арденго тоже подходит ко мне и улыбается.
– Ты увидел дьявола?
– Почти.
– Оказывается, ты более впечатлителен, чем девушки!
Я оборачиваюсь и вижу трех наших натурщиц, они смотрят на меня обеспокоенно. Четвертая же, танцовщица, целуется с Мануэлем немного в стороне. Оскар смеется и подмигивает мне.
– Твой чилийский друг намного хитрее нас. Видишь?
Арденго тоже улыбается.
– Думаю, нам нужно уходить отсюда, иначе эти двое не выдержат и займутся любовью прямо здесь, в доме Мадам. Девушки голодны, и тебе тоже нужно что-то поесть.
– Меня сейчас вырвет.
– Как только ты упал в обморок, она прекратила сеанс. Встала и ушла. Ты на самом деле испугался?
– Арденго, прошу тебя, я не хочу об этом говорить.
– Давай поднимайся и пойдем отсюда.
Нечеловеческим усилием и с помощью Оскара я сажусь на диван. Голова кружится, но через пару секунд приходит в норму. Оскар придвигается ко мне ближе.
– Можно узнать, что с тобой случилось?
– Я тебе после скажу. Не при всех.
Мы поужинали, я смог проглотить теплый суп и немного сыра и выпил бокал вина.
Чем закончится вечер, уже понятно. В принципе, все было предсказуемо. Девушек четверо, нас с друзьями тоже. Мы заплатили Мадам, оплатили ужин, и теперь проведем вместе ночь. Но идея дальнейших развлечений не сильно меня привлекает. Я все еще потрясен пережитым на встрече с медиумом.
Оскар пошел курить на улицу, и я составил ему компанию. Ему было любопытно узнать, а мне не терпелось рассказать.
– …Ты хочешь сказать, что слова были те же самые?
– И голос был тот же.
– Та самая старуха, которая предсказывала судьбу и с которой ты встречался во Флоренции, сегодня пришла поговорить с тобой через Мадам?
– Возможно, за эти годы она умерла.
– Дедо, ты правда веришь в эту историю?
– Тут волей-неволей поверишь! Были те же слова, те же идеи: стыд, кожа змеи, вечность.
– Наверняка такое используют все эти жулики. Ты на самом деле из-за этого упал в обморок?
– Я испугался, но теперь я доволен, потому что все лучше, чем мы себе представляем. Есть нечто большее.
– Бог?
– Я не знаю… Я не о религии говорю, это не имеет отношения к раввинам и священникам. Это вопрос таинства, чего-то такого, что мы не понимаем, но оно есть, и это выше нас. Поверь мне, эта женщина не могла знать о старухе из того квартала Флоренции.
– Дедо, я тебя не узнаю.
– Я сам себя не узнаю. Поэтому я и потерял сознание.
– Дедо, есть много способов обмануть, но должен быть и тот, кто хочет быть обманутым. Даже церковь против спиритизма, и твои раввины тоже. Но допустим, что все так, как ты говоришь; что она сказала такого волнующего?
– Я вижу тут некоторую надежду.
– Естественно. Тот, кто идет к магам, ищет, за что зацепиться. Все хотят получить надежду, никто ее не отрицает, и потому она ничего не стоит. У меня тоже есть надежда, что я перестану заниматься грязной работой.
Все, что говорит Оскар, разумно. Я не знаю, как ему возразить.
Старуха из Флоренции произнесла слова, которые остались в моей памяти. «Ты не создан для „когда“… ты создан для „навсегда“… часть тебя никогда не умрет». Точное значение этих фраз мне неясно, но они вселяют надежду. Если не считать испуга и эмоций, которые я испытал во время спиритического сеанса, у меня осталось чувство оптимизма, некая смелость. Теперь я должен понять, что мне с этим делать.
Пикассо
Когда Мануэль и Арденго говорят об искусстве, они всегда говорят о Париже. Исключительно о Париже. Как будто они находятся в Италии по ошибке, без истинного интереса.
Даже Венеция их не восхищает, еще меньше – Карпаччо и его необъятные полотна, перед которыми я теряюсь, чтобы уследить за всеми изображенными персонажами, или величественность Тинторетто и его огромные работы, полные жизни.
Мануэль и Арденго провели черту, которая отделяет современность от всего, что было создано ранее, и современность имеет единственное направление: Париж.
Сегодня Арденго пришел в нашу привычную таверну с новостью, которая, по его словам, уму непостижима. Для Мануэля это событие тоже абсурдное, практически скандальное. Похоже, что один их друг, испанец, один из многочисленных художников, живущих в Париже, некий Пикассо, сначала был приглашен участвовать в Венецианской биеннале, а потом ему отказали. Я не осознаю важности этого факта, но, по мнению моих друзей, мы находимся перед лицом несправедливости в отношении одного из самых талантливых художников, ныне живущих.
– А кто такой Пикассо?
Два «парижанина» восприняли мой вопрос как богохульство.
– Кто такой Пикассо? Амедео, ты шутишь?
Я бросаю взгляд на Оскара, чтобы понять, знает ли он этого художника. Оскар хмурит лоб и опускает уголки рта. Он тоже никогда о нем не слышал.
– Пикассо невозможно не знать! Это все равно что не знать Караваджо, Леонардо, Микеланджело…
Я позволяю себе поставить под сомнение это утверждение:
– Арденго, ты ведь шутишь? Все знают Сикстинскую капеллу, «Тайную вечерю», «Призвание апостола Матфея»… Но никто не знает, кто такой Пикассо.
– Дедо, иногда ты меня просто раздражаешь. Мы же тебе сказали: то, что происходит в Париже, – это современное искусство, грандиозность инноваций.
– Да, я понял… но грандиозность прошлого – это другое.
– Ты не понял. Прошлое очень важно, но в Париже – будущее. И будущее в том числе называется Пикассо.
– А что пишет этот Пикассо?
– Некоторое время он создавал картины в очень необычных и меланхоличных оттенках синего.
– То есть? Картины в одном синем цвете?
– Они прекрасны.
– И это – новизна?
– Возможно, его вдохновили работы Дега, Гогена… И, безусловно, Сезанна.
Мы с Оскаром не в состоянии скрыть свое невежество. Нам не известен ни один из упомянутых.
– Это очень печальные картины, на которых запечатлено бедное сословие. Нищие, голодные дети, бедность в целом.
Мануэль дополняет слова Арденго:
– Затем он изменил направление на совершенно другое: он выбрал розовый цвет для своих картин – и начал писать актеров, танцовщиц, циркачей, канатоходцев, акробатов. Символических персонажей, которые пытаются побороть тоску.
– А что сделали Пикассо представители Венецианской биеннале?
Арденго говорит, не столько отвечая на мой вопрос, сколько обращаясь к Мануэлю – в расчете на его понимание:
– Секретарь биеннале Фраделетто предложил Пикассо представить две его работы, а затем, когда он их увидел, отказал в участии, поскольку картины слишком авангардные и не соответствуют концепции выставки. Вы понимаете? Самый влиятельный человек в Венеции против современного искусства!
Арденго обращается к Мануэлю, уже практически крича:
– Знаешь, как он охарактеризовал картины Пабло? Возмутительными!
– Фраделетто все еще интересуют маккьяйоли…
Мы с Оскаром снова обмениваемся виноватыми взглядами. Арденго продолжает, все больше воодушевляясь.
– Самое мерзкое, что ни одна газета об этом не пишет, не вышло ни одной статьи, где бы заявляли о нелепом несоответствии занимаемому положению в руководстве биеннале консерватора Фраделетто!
– В Париже такого, как он, не допустили бы до руководства даже небольшой галереей.
Мне становится все интереснее – и я пытаюсь получить побольше сведений от своих друзей.
– А что за тип этот Пикассо?
– Он очень плодовит. Пишет огромное количество картин. Начинает работать ранним утром и заканчивает только вечером, когда идет ужинать. В Париже ты легко его встретишь в кафе, куда мы тоже ходим.
– Некоторые говорят, что у него есть страх быть бедным, – возможно, потому, что он вырос в бедности.
– Он много страдал? – иронично уточняет Оскар. – Если этого достаточно, чтобы стать великим художником, у нас с Амедео должно быть блестящее будущее!
– А вы сильно страдали?
Разговор принимает оборот, который мне не по душе.
– Я бы сказал, порядочно, – отвечает Оскар. – Я остался сиротой в раннем детстве.
Я опасаюсь, что Оскар расскажет о моей болезни, – а я совершенно не хочу, чтобы кто-то знал, что я чахоточный.
Мануэль смотрит на меня с улыбкой.
– Амедео, ты – буржуа, образованный, просвещенный. Сколько же ты страдал?
Я опускаю глаза и молчу. Оскар отвечает за меня:
– Он вырос без отца.
Мануэль, похоже, потрясен и хочет узнать больше.
– Сирота?
На этот раз уже отвечаю я сам:
– Нет. Иногда смерть – это не самое худшее, что может случиться.
Эта фраза, относящаяся к моему отцу, приводит Оскара в замешательство – и одновременно дает ему понять, что не следует продолжать спор.
Кафе Florian
Кафе Florian – один из символов Венеции – расположено в портике на площади Святого Марка. Это одно из самых красивых и элегантных заведений, которые я когда-либо видел. Даже во Флоренции кафе не такие изысканные и декорированные. Красные диваны, мрамор, лепнина, зеркала, камчатные ткани, фрески, статуэтки – чарующее место, источающее атмосферу прошлого и искусства. За без малого два столетия – с 1720 года – здесь побывали Казанова, Гольдони, Каналетто, Фосколо, Байрон, Гете и многие другие.
Мы сидим здесь вместе с Умберто Боччони, Фабио Мауронером, Оскаром, Мануэлем, Арденго и другими студентами Школы обнаженной натуры. Все на меня смотрят, потому что я принес с собой холст, обернутый бумагой. Но даже Оскар не знает, что там внутри.
– Это сюрприз.
Фабио Мауронер улыбается, поднимает бокал и произносит тост:
– За нашего друга Амедео.
Остальные повторяют за ним, все еще не зная причину. Мануэль любопытствует:
– Ну что, Амедео, скажешь нам, в чем дело?
Арденго не выглядит слишком удивленным.
– Это картина, разве не видно?
Мануэль подходит ближе.
– Конечно, это картина. Мы хотим посмотреть, разворачивай.
Я в шутку отнимаю ее у Мануэля.
– Сначала я должен спросить разрешения у заинтересованного лица.
– Как? Это разве не твоя работа? – Оскар изумленно смотрит на меня.
– Да, моя.
– Тогда разворачивай. Посмотрим.
Я обращаюсь к Фабио Мауронеру.
– Фабио, можно?
Я снимаю бумагу и кладу картину на стол так, чтобы всем было видно. Арденго узнает на картине Мауронера.
– Это же Фабио!
– И даже похож. Более того, тот, что на картине, – красивее, – шутит Мануэль, и все смеются.
– Молодец. – Оскар кладет руку мне на плечо.
Мануэль перестает улыбаться и становится серьезным.
– Красиво, но…
Все замерли в ожидании реакции Мануэля, который пытается подобрать правильные слова.
– Я хочу сказать… очень даже ничего. Но…
Я начинаю нервничать.
– Но?
– Это очень… очень… в стиле маккьяйоли.
На какое-то мгновение повисает тишина – и потом Мануэль разражается смехом.
– Я пошутил! У тебя было такое лицо… как будто я тебе сказал, что это отвратительно. Амедео, ты не можешь обижаться на мнение друга.
– Мануэль, ты мудак.
– Да, я знаю… а ты обидчивый. Ты не сможешь быть художником, если будешь расстраиваться из-за критики.
– Я всего лишь парень из Ливорно, а не парижанин, как ты.
– Я чилиец и немного итальянец.
– Знаете, какая характерная черта Амедео? – Фабио Мауронер вступает в разговор. – Он все видит в лучшем свете. Это прекрасно. Я бы тоже хотел таким быть. Представьте: если бы мы все писали усовершенствованную реальность – мы бы сделали мир лучше.
Мануэль хлопает меня по плечу.
– Амедео, ты ему заплатил?
Все смеются, они уже навеселе. Единственный, кто не смеется, – это Оскар. Он крутит в руках тосканскую сигару, сидит в задумчивости, затем поднимается и выходит покурить.
Несмотря на солнце и ясный день, воздух на площади Святого Марка наполнен свежестью. Оскар прислонился к краю портика и смотрит на собор тоскливым и печальным взглядом.
– В чем дело?
Он оборачивается и улыбается мне.
– Я знал, что ты придешь. Ты такой, Амедео. От тебя ничего не ускользает, ты пребываешь в постоянном состоянии тревоги и все время начеку.
– Похоже на критику.
– Видишь? Стоит только что-то сказать, как ты начинаешь защищаться.
– Я замечаю, когда что-то не так. Что случилось?
– Ничего не случилось. Не беспокойся. Проблема только во мне. Я не могу здесь находиться, в этом месте. Посмотри вокруг.
– Ты имеешь в виду всю эту красоту?
– Именно, всю эту красоту.
– Мы этого не заслуживаем. Ты об этом думаешь?
– Я – не заслуживаю.
– Когда я впервые был во Флоренции, я тоже так думал.
– Амедео, ты отличаешься от меня.
– Я не вижу большой разницы между нами.
– Ты мне писал из путешествия, что мы, художники, предопределены для иной жизни, что мы в состоянии высвобождать более значительную энергию по сравнению с остальными людьми.
– Разве не так?
– Нет. Я недостаточно желаю того, о чем ты говоришь. Ты говоришь, что если мы не будем в состоянии сломать все устаревшее, то останемся просто буржуа. А я никогда не был буржуа – но не понимаю, что плохого в том, чтобы им стать.
– Я говорил об этом исключительно в художественном смысле.
– Дедо, что означает «художественный»? Этот термин все понимают по-разному. Для кого-то «художественный» – повесить хорошую картину в гостиной. Для других – быть представленным в музее или основать новое течение. Но правда в том, что никто не замечает ценность какого-то человека, если им об этом не скажут.
– В каком смысле?
– Ты слышал, что они говорят об этом Пикассо? Я даже не знаю, кто он такой, я не видел его работ. В Париже решили, что он гений, – а здесь, в Венеции, ему дают пинка под зад. Тебя это не заставляет задуматься? Чтобы быть успешным, есть три способа: или ты этого заслуживаешь, или тебе повезло, или тебя продвигают. Меня никто не продвигает, а если бы я был везучим, я бы уже это знал. Что думаешь?
Оскар смеется и делает затяжку. У него очень четкие мысли.
– Ты можешь быть даже лучшим, но если кто-то расскажет всем, что это не так, – ты останешься непризнанным. Мои картины недостаточно оригинальны, чтобы соперничать с разными Пикассо.
– Это сейчас…
– Ты говоришь «я не заслуживаю», но через какое-то время ты, несомненно, скажешь «я заслуживаю большего». Я же буду доволен, что мне просто не нужно больше разгружать ящики с рыбой, и я буду удовлетворен независимо от того, что мне удастся получить. Ты, напротив, ищешь нечто большее, принципиально другое, и из-за этого поиска рискуешь быть несчастным. А я не хочу быть несчастным. И мне хорошо в Ливорно.
– Оскар, ты все время себя недооцениваешь. Ты не поверишь в свой талант, даже если тебе это скажут другие.
– Амедео, только ты мне говоришь, что я талантливый. У меня нет твоей уверенности и твоей энергии. Ты не отдаешь себе в этом отчета, но болезнь делает тебя очень сильным. Я, напротив, бездействую – из-за страха рисковать. Я не хочу, чтобы у меня перед носом закрывали двери, и чем дальше, тем больше я рискую.
– Ты решил уехать?
– Да, завтра.
– Мне очень жаль.
– Я понимаю. Но я пережил слишком много трудностей, чтобы вынести еще и новые. Я знаю, что такое угнетение, и мне достаточно не быть угнетенным.
Гашиш
Оскар уехал, и я остался один. Меня переполняет бесконечная тоска. Я чувствую себя так, как будто лишился брата и мое пребывание в Венеции потеряло смысл.
Умберто Боччони, Фабио Мауронер, Мануэль и Арденго пришли ко мне в гости вместе с несколькими девушками. Они показывают мне каталог парижской выставки – подарок знакомых, вернувшихся из французской столицы. Каталог выполнен в черно-белых тонах. Имена художников ничего мне не говорят, и, честно сказать, я не особо настроен уделять каталогу слишком много внимания. Мои приятели же полны энтузиазма и хотят поскорее вернуться в Париж.
– Значит, вы тоже уезжаете?
– Да, через несколько дней. – Мануэль возбужден больше других. – Мне нужна настоящая жизнь!
Арденго скорый отъезд тоже доставляет радость.
– Амедео, поехали с нами!
– Я не могу. Я должен вернуться в Ливорно.
– И что ты думаешь делать в Ливорно?
– Возможно, выберу что-то другое. Не знаю, создан ли я для живописи.
– Ты шутишь? – Арденго смотрит на меня с любопытством.
– Значит, я останусь сюжетом единственной картины Модильяни? – Фабио дурачится и – шутки ради – изображает неподдельный восторг.
Мануэль, как обычно, самый прямолинейный – он говорит то, что думает:
– Почему ты такой печальный? Тебе не хватает Оскара, да?
– Да, но дело не в этом.
– И чем ты хочешь заниматься?
– Думаю, ваять.
– В Париже – самые известные скульпторы мира.
Я начинаю нервничать и повышаю голос:
– Да я понял, что в Париже все самые великие, ты только и делаешь, что это повторяешь. Все самое прекрасное и значимое во вселенной происходит в Париже.
– Думаешь, я вру?
– Нет, думаю, что ты отбиваешь у меня желание туда ехать.
– Почему?
– Если там сосредоточены великие мира сего, что я там буду делать? Оскар прав, лучше быть первым в Ливорно, чем последним в Париже.
– Ты боишься?
– Разумеется.
– Меня восхищает твоя откровенность.
– А ты не боишься быть окруженным таким количеством тех, кто лучше тебя?
– Самые лучшие учат меня не быть удовлетворенным.
То, что говорит Мануэль, совершенно противоположно размышлениям Оскара. Путь одного – сражаться, чтобы достичь своего потенциала, второй склоняется к принятию того, что есть. А я? Я не знаю, что делать, что думать, что решить, потому что меня обуревает страх.
– Нет большой разницы: тратить деньги в Венеции или Париже, – настаивает Мануэль. – Тебе стоит поехать с нами.
Арденго согласен с ним:
– Париж – музей революционного искусства.
– Да, вы постоянно это повторяете.
– В Италии ты только растрачиваешь себя.
– В Италии были созданы лучшие предметы искусства!
– Сегодня все изменилось. Теперь Италия – это провинция.
– Амедео, к сожалению, так и есть, – подключается Боччони. – Ты знаешь, как меня это огорчает. Но здесь все в руках тех, кто застрял в прошлом. Нет увлеченности, нет желания перемен. Биеннале наводит тоску, а Осенний салон в Париже – как пылающий костер.
Мануэль поднимается, охваченный вдохновением.
– Здесь все ищут способ воспроизвести прошлое, которое есть и останется непреодолимым. Нужно перестать исходить из логики продаж. Девиз Парижа – «долой жюри, долой награды».
– А на что вы живете в Париже? Голодаете?
– Всегда найдется способ наполнить желудок. Всегда что-то можно продать.
– Что-то?
– В Париже больше продавцов и покупателей произведений искусства, чем во всей Италии.
– Получается, вы опять исходите из логики продаж.
– Амедео, одно дело – жить ради продаж, и другое – искать свой путь. Можно делать и то и другое, с той лишь разницей, что если ищешь свой путь в Париже, то, когда находишь, тебе удается еще и продать свои работы. Там нет неприятия новизны, наоборот, новаторские работы продаются еще лучше. Ты говорил, что хочешь стать скульптором?
– Хотел бы.
– Кому ты собираешься продавать свои скульптуры в Ливорно? Где ты думаешь их выставлять? Скажи мне.
Я не знаю, что ответить. Я даже не думал об этом. У меня еще нет ни одной готовой скульптуры, у меня нет даже замысла. Пока это лишь пустые разговоры.
Я опускаюсь в полупродавленное кресло, стоящее у кровати. Я изнурен, опустошен всей этой неопределенностью, которая давит на меня.
Я вижу, как одна из девушек, сидящих на моей кровати, готовит длинную курительную трубку, набивает ее табаком и коричневым веществом, некой твердой смесью. Другие девушки, удобно расположившись на моем матрасе, курят сигареты и пьют вино в ожидании, когда трубка будет готова.
Мои друзья сидят на полу и на диване, где спал Оскар. В их реакциях наблюдается какая-то всеобщая вялость и слабость. Артистический пыл Мануэля угас, и сейчас он с гораздо большим интересом гладит ноги одной из девушек; та без всякого сопротивления позволяет ему задирать юбку.
Между тем другая девушка закончила набивать чашу курительной трубки; она просит у Арденго прикурить и затягивается. Я моментально ощущаю терпкий, кислый запах, через несколько секунд он становится приторным, немного неприятным. Я иногда курю тосканские сигары, у которых теплый, обволакивающий, нисколько не резкий аромат. Я никогда не вдыхаю дым, не позволяю ему попадать в легкие. Мне это запретил врач. Девушка, напротив, жадно затягивается и задерживает дыхание, позволяя дыму оставаться в легких. Трубка передается из рук в руки, и все делают то же самое. Хотя я никогда и не курил эту штуку, но я слышал об этом, и я не настолько глуп, чтобы не понимать, что это – гашиш.
Трубка доходит до меня, и я бы с удовольствием отказался от этого опыта. Я даже не знаю, смогу ли я вдохнуть и задержать дым. Мои легкие намного слабее, чем у остальных присутствующих. Но если я этого не сделаю, то привлеку к себе внимание и, возможно, мне придется объясниться. Я предпочитаю закурить. Беру трубку в рот и делаю затяжку. Вдыхаю – и ощущаю страшное жжение в трахее и легких. Все мои органы отвергают эту чужеродную субстанцию. Я пытаюсь сдержаться, но боль нестерпима. Вдруг все как будто пересохло: губы, нёбо, язык, щеки, горло. Я смотрю на остальных, на их спокойные и расслабленные лица… Я сейчас взорвусь. Я не выдерживаю и разражаюсь таким кашлем, словно умираю. У меня горит лицо, наверное, я побагровел, кашель не останавливается, от напряжения белые пятна расплываются у меня перед глазами. Мануэль смотрит на меня с улыбкой.
– Не переживай, в первый раз это со всеми случается.
Бесполезно притворяться, что это не впервые; это настолько очевидно, что я бы выглядел идиотом.
– Передавай трубку.
Одна из девушек, сидящих на кровати, подходит ко мне, улыбается и гладит меня по волосам. Я ощущаю себя побитым щенком, которого утешают. Временами я еще кашляю, хотя жжение потихоньку ослабевает. Девушка, имени которой я даже не помню, снова улыбается, садится еще ближе и целует меня. Я чувствую, как ее язык скользит по моим губам и залезает в рот. У него сладкий вкус и запах вина. Мы долго целуемся, и я чувствую себя восстановившимся, жжение и сухость уступают вожделению. Она оборачивается и смотрит на остальных.
– А это он не в первый раз делает.
В ее голосе нет и тени насмешки – скорее, изумление, словно мой поцелуй приятно застал ее врасплох.
Открытие
Я просыпаюсь. Я лежу на полу поверх покрывала, которое было на кровати. Я обнажен, рядом со мной лежит девушка, которая меня целовала. Она тоже полностью обнажена и еще спит.
Свет, проходящий через ставни, слабо освещает комнату.
Все ушли, но я не знаю когда. Я почти ничего не помню, только обрывки сцен и ощущений.
Я помню, что приложился к бутылке вина, чтобы утолить безумную жажду после гашиша. Помню поцелуи, ласки, помню, что засунул руки девушке под юбку и потом под блузку. Припоминаю ее грудь… А потом, наверное, все ушли и оставили нас наедине. Мы занимались любовью – вероятно, на полу, – и я думаю, что мне понравилось. А потом я, должно быть, вырубился.
Я смотрю на распростертое тело во власти сна. Когда девушка была одета, она мне не казалась такой красивой; я ее недооценил – возможно, по причине моей неспособности распознавать точные формы тела, скрытого одеждой. У нее белоснежная кожа и волосы пепельного цвета. Она лежит на спине, одна рука прикрывает голову, а ноги разведены. Я рассматриваю каждую деталь: редкие светлые волоски на лобке, стройные ноги, белизну внутренней поверхности бедер и полную грудь с твердыми сосками. Вероятно она замерзла – но я не хочу ее накрывать, она от этого может проснуться. Покрывало – цвета охры с красным вышитым узором. Все кажется таким идеальным – оттенки цвета и формы, изящные ступни, кисти рук с розовыми ногтями, лицо, прикрытое волосами…
Это волшебный момент – рассветный свет оставляет на теле отпечаток поэзии, которая должна быть запечатлена в памяти.
Я медленно поднимаюсь, стараясь не разбудить ее. Подхожу к столу, где лежит альбом с чистыми листами, карандаши и уголь. Я должен нарисовать и отразить линии ее тела в этот конкретный момент. Я могу перемещаться, чтобы определить разные позиции. Мне необходимо понять, сколько существует возможностей изображения тела. Подобного состояния отрешенности сложно достичь при позировании в студии, особенно в сочетании с естественностью положения тела во сне. Я начинаю намечать линии, соизмеряя их со стилем. Я понимаю, что на участке от ступни до груди я могу не отрывать карандаш от листа, проводя основную единую линию без исправлений.
Я впервые чувствую возможность убрать лишнее, происходящее от колебания руки. Постоянные исправления, многочисленные штрихи, которыми подправляется форма, убивают красоту рисунка. Проводя единую линию, я могу изобразить фигуру более просто и аккуратно.
…Я рисую уже почти два часа, на полу разбросано около тридцати листов. Моя натурщица еще спит, она шевельнулась пару раз и немного поменяла положение.
Кажется, за этот индивидуальный урок я научился намного большему, чем за время многочисленных занятий в Школе обнаженной натуры. Это – внезапно проявившаяся интуиция. Возможно, это еще и заслуга одиночества; впервые я не вынужден разделять пространство с другими, рисующими тот же объект.
Или просто секс улучшает художественное выражение? Если так, то это может оказаться проблемой: не думаю, что смогу заниматься любовью со всеми натурщицами, которых буду рисовать в будущем. Не все будут так расположенны ко мне.
Свет, проступающий из окна, становится ярче; солнце встало и освещает всю комнату. Моя натурщица снова шевелится – и открывает глаза. Она молча осматривает меня; ей тоже требуется время, чтобы восстановить в памяти события прошлого вечера. Наконец, она улыбается, приподнимается на покрывале – и видит повсюду листы бумаги с ее обнаженным портретом. Она смеется с явным удовольствием.
– А ты молодец… Я вовсе не такая красивая, какой ты меня нарисовал.
– Ты красивее.
– Ты подаришь мне рисунок?
– Конечно; возьми, какие хочешь.
Она собирает с пола рисунки, рассматривает их и выбирает два.
– Вот эти.
– Они твои.
Она кладет рисунки на покрывало и протягивает ко мне руки.
– Иди сюда.
Я не заставляю повторять еще раз, откладываю листы, карандаш и уголь. Как только я к ней подхожу, у меня немедленно возникает эрекция.
Легкость, с которой я вхожу в нее, дает понять, насколько девушка тоже возбуждена. Мы снова занимаемся любовью, и сейчас я намного больше осознаю происходящее, чем вчера вечером.
Становится очевидно: несмотря на то, что у меня нет большого опыта, нужно совсем немного для совершенной согласованности; нет необходимости в любви, привязанности или особой форме уважения. Тело двигается само по себе, вместе с другим телом, без слов или ожиданий, лишь на волне инстинкта. Моя натурщица, имени которой я так и не помню, достигает оргазма на несколько секунд раньше меня. Невероятное совпадение, совершенно не контролируемое.
Мы лежим в объятиях друг друга. Неожиданный шум заставляет нас вздрогнуть. Кто-то напористо стучит в дверь.
– Кто там?
– Модильяни здесь проживает?
– Да.
– Вам телеграмма.
Возвращение
– Как это случилось?
– Мы не знаем.
– Он плохо себя чувствовал?
– У него был сложный период, дела шли плохо.
– Из-за этого не умирают.
Моя мать не может сдержать слез. Смерть ее любимого брата, нашего благодетеля дяди Амедео, застала ее врасплох, и теперь она в отчаянии. Маргерита тоже потрясена. Мои братья не в Ливорно, оба находятся по делам в Риме. Очевидно, что теперь будет меньше финансовой поддержки, на которую вся семья Модильяни рассчитывала в последние годы. Любовь, которая связывала мою мать и дядю Амедео, была всегда подлинной и бескорыстной. Для Маргериты, возможно, все немного иначе. После потери состояния отцом она полностью уповала на дядю, гарантировавшего ее содержание в будущем. Видимо, ни Гарсенам, ни Модильяни не сопутствует удача в бизнесе.
– Я полагаю, что дядя Амедео покончил с собой.
– Мама… что ты говоришь?
Моя мать смотрит на меня полными слез глазами.
– Он принял лекарства… снотворное.
– Ну и что?
– У него были долги.
Маргерита в нервном возбуждении поднимается с дивана и опрокидывает вазочку с цветами, вода проливается на стол. Мама встает и вытирает глянцевую поверхность дерева платком, уже и так мокрым от слез. Маргерита вне себя, она бессмысленно передвигается, как будто хочет поругаться с душой дяди Амедео.
– Почему? Почему это произошло? Что мы ему сделали? Как можно быть таким эгоистичным?
– Маргерита, успокойся.
– Ты не понимаешь? Мы остались одни. Одни!
– Мы не одни. У нас есть твои братья.
– Но у них семьи, они должны думать о женах и детях.
– Подумают и о нас тоже.
– Он был одиноким, его не связывали обязательства. Мы были его семьей.
– Он оставил нам то, что мог.
На этих словах я вмешиваюсь в разговор, чтобы получить объяснение:
– Что это означает?
– Он оставил нам деньги.
– Нам?
– Да. Несмотря на финансовый крах, он отложил деньги. Небольшое наследство. Для тебя и для нас.
– И для меня тоже?
– Да.
После такой сцены в исполнении моей сестры я инстинктивно отказываюсь от наследства.
– Возьмите все себе. Мне ничего не нужно.
– Амедео, об этом не может быть и речи…
Сестра тотчас вмешивается, перебивая маму:
– Почему «об этом не может быть и речи»? Зачем ему деньги? Нам всем надо на что-то жить.
– Я хочу исполнить желание своего брата.
– Твой брат умер.
– Он оставил деньги Дедо, и тот распорядится ими так, как захочет.
– А мы?
– Мы будет тратить то, что он оставил нам.
Маргерита ослеплена гневом и страхом.
– Знаешь, на что он их потратит? На путешествия, женщин…
– Перестань!
Мама подходит к ней в ярости – кажется, сейчас даст ей пощечину, – но сдерживается. Однако Маргерита не успокаивается:
– Почему в этой семье никогда нельзя говорить о Дедо? Бедняжка, о нем не следует говорить, потому что он страдал. Посмотри на него! Он кажется тебе страдающим? Он прекрасно себя чувствует, он стал мужчиной, у него полно сил… Ничто не мешает ему пойти работать.
Тишина. Никто не двигается. Маргерита произнесла слово, которое всех смущает, включая меня: работа. Я не знаю, как объяснить, что время, которое я трачу на изучение искусства, – это единственно возможный способ превратить мое увлечение в работу.
– Так я хочу работать.
Она ошеломленно смотрит на меня.
– Ах да? И с каких это пор?
– Я хочу заниматься своей работой.
– У тебя нет «твоей» работы. Ты ненавидишь обязанности, обязательства, ответственность, ты не хочешь гарантий в жизни, не думаешь о браке, детях, стабильности. Любой идиот так может жить. Придешь работать в нашу школу?
Я не отвечаю.
– Или эта работа недостаточно художественная?
– Я ищу свой путь.
– В твоем возрасте путь уже находят, а не ищут.
Мама выступает в мою защиту:
– Маргерита, если бы ты пыталась реализовать свою мечту, я бы постаралась тебе помочь.
– Какая неудача: у меня нет мечты. Я настоящая идиотка, которая думает, что работа – все еще единственный способ наполнить жизнь.
– Какая работа?
– Любая работа.
– Я не хочу заниматься любой работой.
– Как удобно! Но теперь все кончено. Не знаю, правда, понял ли ты это. Кто тебе даст денег, чтобы ты делал вид, что изучаешь искусство?
– Я не делаю вид.
– Тогда покажи мне свою картину.
Я не знаю, что ответить.
– Ты их все продал? Значит, ты разбогател.
– Нет, не продал, и я не разбогател. Я еще не знаю, кем хочу стать – художником или скульптором.
– Скульптором? Это новость. И где же твои скульптуры, которые ты создал в Венеции? В чемодане?
– Хватит!
Моя мать хочет положить конец этому подстрекательству, потому что чувствует, что я не намерен более позволять Маргерите обращаться со мной как с тупым и избалованным младшим братом. Моя сестра, напротив, не собирается останавливаться.
– Хватит? Почему же? Мы все должны чем-то пожертвовать, и он тоже. Больше нет его мецената, ясно?
Моя мать перестает плакать, и ее боль от смерти брата постепенно перерастает в гнев.
– Маргерита, я не позволяю тебе продолжать в таком тоне.
Я не хочу, чтобы у мамы была еще одна причина для страданий. Но Маргерита – безудержная фурия.
– Он не работает и учится, потому что строит иллюзии, будто ему будут платить за то, что ему нравится делать!
Я обдумываю слова моей сестры и полагаю, что они не лишены смысла.
– Нужно сделать так, чтобы работа была игрой. Искусство это позволяет.
– Вот видишь? Я не ошибаюсь. Ему нет дела до денег, он лишь хочет удовлетворить свои прихоти.
– Дедо был болен.
– Поэтому прихоти допустимы? Надеюсь, что в дальнейшем у него будет прекрасное здоровье, так у него появятся обязательства и ответственность, как у всех.
После этих слов Маргерита разворачивается и уходит, хлопнув дверью гостиной. Мы с мамой молча смотрим друг на друга.
– Дедо, не принимай ее слова близко к сердцу; она в отчаянии.
Каррара
Каррара – знаменитый центр по добыче и обработке мрамора близ Ливорно. Мраморные карьеры Апуанских Альп – самое большое в мире месторождение мрамора. Его здесь добывают на протяжении тысячелетий, древние римляне построили из него вечный город и создали статуи и памятники по всей империи, используя этот материал. Каррарский мрамор всегда пользовался самым большим спросом у архитекторов и скульпторов – Донателло, Микеланджело, Бернини покупали именно его. Микеланджело даже приезжал сюда, чтобы лично выбрать камень для своих работ.
Я здесь впервые. Мне сложно держать глаза открытыми: свет ослепляет. Нет слов, чтобы описать этот свет, исходящий от горы, иссеченной ступенями. Природа и человек вместе способствовали созданию этих нереальных форм. Необъятные геометрические конструкции, словно огромные дворцы, врезаются одна в другую.
В прожилки мрамора вставлены металлические рычаги и деревянные клинья: пропитанные водой, они набухают, увеличиваются в объеме и тем самым создают давление, нужное, чтобы отделить глыбы поменьше. Время от времени раздается гром – это взрывают породу выше, в нескольких сотнях метрах от меня.
Каменотесы спокойно отдыхают и обедают, не обращая внимания на взрывы. Местные рабочие едят преимущественно фокаччу, колоннатское сало, пасту с фасолью, хлеб, начиненный мясом, шпинатом и рикоттой. Несмотря на жару, у каменотесов радостные лица, они не выглядят уставшими или подавленными. Даже Данте писал о рудокопах Каррары – он вдохновлялся этими местами для описания некоторых сцен Ада.
После того как я осмотрю каменоломни, я отправлюсь в Пьетрасанту – в мастерские скульпторов, для изучения техник ваяния. У меня есть некоторые идеи, касающиеся менее обработанного и полированного мрамора – наподобие грубого и исцарапанного в незавершенных статуях Микеланджело. Гладкий, идеальный мрамор меня не привлекает – это продукция для кладбища, он подходит для мертвых, а не для того, чтобы возбуждать воображение живых. Работы Кановы восхитительны, но они принадлежат прошлому; мне же интересны свойства необработанной материи.
Моя глыба мрамора размером примерно пятьдесят на семьдесят сантиметров лежит во дворе мастерской одного скульптора, который согласился обучить меня некоторым техникам. Чекко – ремесленник из Пьетрасанты, он перенял секреты мастерства от отца, а тот, в свою очередь, от своего отца, деда Чекко. За приемлемые деньги он предложил мне еду и ночлег в своей мастерской.
– Ты знаешь, что скульптура – одна из древнейших форм искусства? Еще древние египтяне резали мрамор, дерево и камень. Скульптура – это метод отсечения лишнего: мастер убирает куски мрамора до тех пор, пока не останется то, что он хотел создать.
– Нужно заранее все продумать?
– Конечно: скульптуру невозможно поправить и вернуть убранное обратно. Если ошибешься – нельзя исправить, как это возможно с живописью. Но мы всё разберем шаг за шагом.
Чекко показывает мне кусок ткани с завязками.
– Эта маска тебе понадобится, чтобы не вдыхать пыль во время работы. Не то чтобы она приносила большую пользу, но немного защищает. Также ты должен надеть очки: они защитят тебя от осколков. Это молоток и резец. Затем рашпили – они убирают следы, оставленные резцом. После этого используются абразивные материалы. Ими работают вручную с применением силы. Это очень тяжелый труд. Ты уверен, что хочешь быть скульптором?
– Я хочу попробовать.
– Хорошо… Это гравировальные резцы, напильники и долото. Когда работаешь с круглой скульптурой, нужно формировать рельеф со всех сторон. Есть еще одна техника, когда на плоской поверхности высекается рельефная фигура. Это похоже на картину, но часть ее рельефная.
– Я хочу изучать круглую скульптуру.
Чекко непритязателен – он очень хорошо подготовлен, но он не художник, он не ищет свой индивидуальный путь, ограничиваясь выполнением работ на заказ.
У него во дворе полно инструментов и объектов в работе или уже выполненных, ожидающих передачи клиенту: фонтаны, декоративные элементы, колонны, столы, вазы и даже надгробная плита. И у него уже есть пара ассистентов моего возраста.
Чекко смотрит на мою заготовку и комментирует с легким сарказмом:
– Ты себе выбрал хорошую глыбу… совсем не маленькую. Что ты хочешь из нее сделать?
– Голову женщины.
– Первое, с чего тебе нужно начать, – вымыть глыбу.
– Вымыть? Но она не грязная…
– Тебе только так кажется. Ты не замечаешь, но она покрыта пылью и грязью.
– Этого не видно.
– Вымой ее.
Я потратил почти два часа, чтобы очистить заготовку. Каждый раз при мытье вода была сероватая и немного мутная. Теперь, наконец, вода прозрачная, и белизна камня проявляется еще больше.
– Чекко, я закончил.
– Хорошо. Теперь мы должны простучать твою глыбу.
– Что это означает?
– Нужно послушать звучание, чтобы понять, пригоден ли материал для работы.
Чекко берет молоток и начинает стучать по камню.
– Послушай.
Мрамор при простукивании издает резкий звук. Чекко смотрит на меня и улыбается.
– Хороший камень… Слышишь, какой звонкий звук? Когда звук глухой, это значит, что внутри есть пустоты, – такой камень не имеет ценности. Теперь тебе нужно начать отесывать. Убирай все, что тебе не нужно, начинай придавать грубую форму. Я бы на твоем месте взял глыбу поменьше, но теперь уже работай с этой.
После этих слов Чекко удаляется, и я внезапно ощущаю неприятное чувство одиночества.
Вот уже четыре часа я стучу по мрамору. У меня болят руки, боль проходит от пальцев, поднимается к запястьям и затем к предплечьям.
Чекко мне объяснил, что удары должны быть решительными и сильными, особенно на этой стадии работы.
Когда я бью под прямым углом, то меньше чувствую боль, когда же наклоняю резец под сорок пять градусов, я должен быть внимательным, чтобы он не соскользнул с поверхности, и приходится сильнее сжимать пальцы. Четыре раза острие отскакивало, и я попадал молотком по запястью. Боль – просто нестерпимая…
Я обессилел, но не могу этого показать. К счастью, солнце уже заходит и скоро рабочие часы закончатся; я не знаю, сколько еще смогу продержаться. Я весь вспотел, лоб немного порезан отскочившим осколком мрамора. Кровь вперемешку с потом стекает мне на виски.
Чекко подходит ко мне и смеется.
– Ты что, был на войне?
– Это тяжело.
– Я тебя предупреждал. Могу поспорить, что ты не чувствуешь рук.
– Нет, к сожалению, чувствую.
– Однако у тебя хорошо получается. Медленно, но хорошо. Та часть, где будет шея, мне кажется длинноватой.
– Слишком?
– Неважно, продолжай. Через час будем ужинать. Сегодня ночью ты будешь спать как младенец.
После ужина Чекко подходит ко мне с листом бумаги и углем.
– Нарисуй мне то, что собираешься сделать.
Я пытаюсь пошевелить изрезанными руками, источающими боль. Беру уголь и начинаю рисовать голову, которую я задумал.
– Ты хорошо рисуешь, молодец.
– Спасибо.
– У тебя ясные идеи, и ты почти не прерываешь линию. Шея мне кажется длинноватой, но я тебе это уже говорил.
– Как я могу это исправить?
– Ты уже ничего не можешь исправить.
– И что теперь? Все выкидывать?
– Нет, ты упражняешься, ты же не в Уффици эту статую будешь выставлять. Продолжай, и посмотрим, что получится.
В этот самый момент у меня в груди как будто что-то взорвалось; я начинаю неистово кашлять. Чекко обеспокоен:
– Что случилось?
У меня нет сил ответить, я кашляю не переставая.
– Тебе плохо? Хочешь воды?
Я киваю. Чекко поднимается и идет за кувшином с водой и стаканом.
Такого уже давно не случалось. Я напуган и в ужасе думаю, что болезнь вернулась.
Чекко наливает мне воды, я пытаюсь пить небольшими глотками. Я пью и кашляю; ситуация не улучшается.
– Это часто случается?
Я мотаю головой.
– Ты надевал маску?
Я киваю и продолжаю кашлять.
– Ты не привык… Мрамор в этом плане ужасен. Проникает со всех сторон. Да что там, не только мрамор, другие камни тоже. Этого не видно, но, когда откалываешь кусок мрамора, высвобождаются многочисленные частицы пыли. У тебя есть проблемы с легкими?
Я отрицательно качаю головой, обманывая его.
– Ложись и отдыхай. Прости, что я тебе это говорю, но, судя по тому, как ты рисуешь, тебе следует создавать картины, а не скульптуры.
Кашель немного успокаивается, и я пытаюсь заговорить:
– Мне нравится ваять.
– Но если это в первый раз, откуда ты знаешь?
– Мне нравится, что есть материал, который можно потрогать, можно почувствовать объем.
– Тебе еще нужно понять, сможешь ли ты. Это вовсе не второстепенный факт. Посмотри, как ты выдохся после неполного дня работы.
– Мне просто нужно привыкнуть.
– Я не должен бы тебе это рассказывать, так как это идет вразрез с моей работой, но, откровенно говоря, люди чаще покупают картины, чем скульптуры. Картину вешают на стену, она занимает немного места. А вот для статуи не у всех есть пространство. Рынок картин более обширный. Я тебе скажу больше: я работаю для людей, которые располагают пространством, прежде всего внешним. Но я не думаю, что ты захочешь украшать своими работами сады богачей. Правильно?
– Я бы хотел делать что-то особенное.
– А что именно?
– Я пока не знаю.
– Тебе для начала нужно это понять.
Чекко улыбается; он относится ко мне очень дружелюбно.
– Знаешь, почему я занимаюсь этим ремеслом? Потому что меня учили этому с самого детства. У меня не было выбора. И летом, и зимой я ощущаю боль в руках, в костях, моя спина разбита, вечером, когда я ложусь спать, у меня все болит, наутро, когда я просыпаюсь, мне еще хуже. Про ноги я вообще молчу, они никуда не годятся. Я нанял помощников, потому что сам уже не справляюсь, – бывает, что даже молоток не могу взять в руки. Локти ужасно болят. Ты видел мои руки?
Чекко мне их показывает. Суставы больших пальцев – узловатые и распухшие, ногти все изрезаны и обломаны, кожа сухая и сморщенная, костяшки опухшие.
– Отвратительно, правда? Мраморная пыль разъедает руки. А удары молотком их добивают.
– А нельзя использовать перчатки?
– Это немногое меняет. Подумай хорошо. Никакое искусство не стоит здоровья. Ты мне не кажешься выносливым. И мне очень не нравится твой кашель.
Я улыбаюсь и делаю вид, что не понял.
– Если после первого дня работы ты так кашляешь, это означает, что мрамор – не для тебя. А теперь иди спать, завтра тебе снова напряженно работать.
Уже несколько дней я обстукиваю мрамор. Моя скульптура начинает приобретать форму. Она грубая, пока только в общих чертах, и все же мне нравится. Она выглядит прямо как незаконченные статуи Микеланджело.
Шея получилась слишком длинная, как и говорил Чекко, она неестественная – но мне нравится этот эффект. Здесь нет правдивости – но, возможно, я ее и не ищу.
Я смотрю на свое творение – и оно мне кажется потрясающим, как создание первого человека. Из природных материалов рождается существо, которое вовсе не совершенно.
Мой страшный кашель продолжается. Когда Чекко подходит посмотреть на мою скульптуру, он спокойно улыбается и советует мне прекратить работу, но не из-за недостаточной красоты результата, а из-за моих страданий.
Прошло десять дней моего пребывания в Пьетрасанте. Я просто разбит.
Работа идет медленно, я часто делаю перерывы, чтобы отдохнуть и опустить руки в лед. У Чекко он всегда припасен. Он тоже всю жизнь старается снять воспаление рук с помощью льда. Меня утешает, что и его молодые ассистенты иногда прибегают ко льду, чтобы уменьшить боль.
– Амедео, ты устал. Ты действительно хочешь закончить эту скульптуру?
– Конечно.
– Тебе понадобится еще десять дней, если будешь продолжать работать с такой скоростью.
– Ничего страшного.
Чекко смеется и указывает мне на накрытый стол, где стоит бутылка вина, хлеб, фокачча, сыры, колоннатское сало и салями.
– Пойдем перекусим.
Я откладываю молоток и резец и направляюсь вместе с Чекко к столу, где нас ждут его помощники. Он кладет руку мне на плечо.
– Знаешь, что мне в тебе нравится? Упорство.
– Это хорошо?
– Если не переусердствовать.
Я улыбаюсь и иду под жарким солнцем, которое вот уже несколько дней неистово печет. Я голоден и предвкушаю скорое наслаждение от наполненного желудка.
Вдруг двор начинает кружиться, земля уходит из-под ног, меня бросает из стороны в сторону, я опираюсь на руку Чекко, у меня подгибаются колени, в глазах темнеет, я спотыкаюсь и падаю. Дальше я ничего не помню.
Меня отнесли в тень, положили лед на лоб, запястья и на шею. Один юноша держит мои ноги приподнятыми, а другой обмахивает меня газетой. Мне жарко, я вспотел, я весь мокрый. Чекко встревоженно наблюдает за мной.
– Как ты?
– Не знаю.
Я пытаюсь встать.
– Не валяй дурака, не двигайся. Скажи мне, что ты чувствуешь.
– Мне не хватает дыхания… мне жарко… очень жарко.
– У тебя есть боль в груди?
– Нет.
– Ты уже падал в обморок?
– Нет. Точнее, да, один раз, в Венеции.
Сердце колотится, дрожь в груди распространяется на руки и шею. Я стучу зубами, но не от холода, у меня бесконтрольно трясется нижняя челюсть.
– Ты белый как полотно.
Ноги потеряли чувствительность. Я пытаюсь ими пошевелить, чтобы понять, могу ли я ими управлять.
Чекко теперь выглядит больше разозленным, чем обеспокоенным.
– Ты упрям. Когда плохо себя чувствуешь, нужно остановиться. Именно это мне в тебе не нравится. У тебя нет чувства меры.
– Я хочу закончить.
– Об этом не может быть и речи.
– Мне уже лучше. – Я обманываю, пытаясь получить позволение встать.
– Замолчи!
Все болезненные ощущения проходят, сменяясь неловкостью от того, что я нахожусь в центре всеобщего внимания. Я выгляжу нелепым, неспособным противостоять своим слабостям. Все, что я начинаю делать, заканчивается провалом.
– Дома знают о твоей болезни?
Чекко задал этот вопрос, как будто все обо мне понял. Я продолжаю притворяться:
– О какой?
– Ты понял, что я хочу сказать.
– Обычно я хорошо себя чувствую.
– Амедео, так не делается. Враньем ты не достигнешь результата. Завтра ты должен уехать, возвращайся домой.
– Пожалуйста… Я должен закончить голову.
– Какую голову? Нет никакой головы.
Я поворачиваюсь и ищу глазами свое рабочее место. Там, где я работал, больше нет моей скульптуры. Пока я был без сознания, кто-то ее унес.
– Где она? Куда вы ее дели?
Никто не отвечает.
– Где моя голова? Я хочу встать.
– Не двигайся.
Я стараюсь освободиться от хватки юноши, который держит мне ноги; он меня отпускает, я поворачиваюсь на бок, убираю лед и пытаюсь подняться. Сердце снова начинает биться сильнее.
– Я хорошо себя чувствую. Мне нужна моя голова.
– Ее больше нет. Я не хочу, чтобы ты здесь оставался. Мне очень жаль.
Я оглядываюсь по сторонам, пытаясь понять, куда они ее спрятали, – но ничего не вижу. Делаю несколько шагов – и чувствую, как силы снова покидают меня. Я вынужден остановиться, колени подгибаются – и я оседаю на землю, упираясь в нее руками.
Я поднимаю взгляд на Чекко. Он наблюдает за мной с сочувствием, я же могу только кивнуть в знак капитуляции.
Поезжай!
– Это твое окончательное решение? Ты уверен?
– Да, мама.
Я не могу сказать ему «нет». Жизнь ему уже слишком часто говорила «нет».
Я все же делаю последнюю попытку:
– Когда ты хочешь уехать?
– Как можно скорее.
– Где ты будешь жить?
– В пансионате, а потом найду жилье. У меня есть друзья в Париже. Я не хочу использовать деньги дяди Амедео. Я возьму только небольшую часть.
– Они твои. Это твое наследство, оно принадлежит тебе.
– Я хочу попробовать зарабатывать на жизнь своим трудом.
– Но ты еще не готов!
– Если понадобится, вы мне их будете понемногу присылать.
– Ты хочешь поехать именно в Париж? Не лучше ли выбрать какой-то город поближе?
– Все говорят о Париже, существует только Париж. Я хочу попытаться. Если дела пойдут плохо, я вернусь.
Это слово – «вернусь» – кажется мне полным дурных предзнаменований.
– А не лучше ли Флоренция? Это рядом.
– Во Флоренции ничего не происходит.
У меня нет сил возражать, чтобы заставить его передумать. Я просто боюсь его потерять. Есть различные способы потерять сына, один из них – лишить его свободы и обречь на постепенную смерть рядом с родителями. Но я также боюсь, что меня не будет рядом в сложные моменты, что я не смогу ему помочь, когда у него не будет сил справиться самостоятельно.
– Ты разговаривал с твоим другом, Оскаром?
– Конечно. Он рад за меня.
– Он мог бы поехать с тобой.
– Нет, он убежден, что не заслуживает ничего, потому что родился бедным.
В голосе Дедо я слышу настоящее огорчение из-за разлуки с единственным другом, который всегда был с ним рядом. Даже когда Маргерита говорила о нем плохо, я знала, что Оскар, будучи более взрослым и ответственным, не представлял опасности для моего сына. Если бы Оскар поехал с ним в Париж, мне было бы спокойнее.
– Дедо, я только прошу: не забывай, что ты можешь рассчитывать на свою семью. Деньги дяди Амедео – твои, ты можешь использовать их, как сочтешь нужным. Никогда не отказывай себе в том, что необходимо для твоего здоровья. Все будет зависеть от твоего образа жизни. Пусть у тебя преобладает инстинкт самосохранения, тебе еще многое нужно сделать.
Я улыбаюсь ему и надеюсь, что мое выражение уверенности, которой у меня на самом деле нет, звучит правдоподобно.
Чтобы не потерять его, я должна его отпустить. Я надеюсь, он настолько жаден до жизни, что это наполнит его энергией и здоровьем.
– Поезжай! Поезжай. Не отказывайся от своей мечты. Болезнь – это не ты.
Поезд в Париж. 1906
Больше никакого страха. Только свобода.
Я думаю именно об этом – о свободе от болезни. Чтобы выздороветь, нужна мечта, которую хочется реализовать.
Большинство людей подавляет свои мечты из-за страха. Это самая большая ошибка, которую мы все совершаем. Страх противопоказан творческому импульсу. Кисть не скользит, карандаш упрямится.
Художники не могут вести упорядоченную жизнь – им необходимы смелость и хаос, чтобы научиться чему-то новому.
«Дорогой мой, смелость – это оружие для выздоровления. А ты – самый смелый». Этими словами мать проводила меня на поезд; она поняла, что должна отпустить меня.
Быть вдали от ее покровительства – совершенно новое состояние для меня. Пребывание в Венеции не в счет: я был рядом, в Италии, и со мной был Оскар. В Париже я впервые буду сам по себе, предоставленный всем возможностям – и всем опасностям. Если я почувствую себя плохо, то должен буду рассчитывать только на свои силы. Если у меня поднимется температура, я буду справляться сам. С сегодняшнего дня самый младший Модильяни будет сам о себе заботиться.
Это внушает мне неведомое спокойствие, которое меня сейчас укачивает вместе с ритмичным стуком колес. От постоянного, повторяющегося звука меня клонит в сон.
В полудреме я слышу звук кашля; я не могу проснуться, но этот звук отсылает меня в прошлое. Кашель – как голос. По кашлю можно понять, кто это – женщина, ребенок или мужчина, можно понять возраст человека и произведен ли звук из горла, из бронхов или из глубины легких. Я в этом эксперт. Кашель может быть сухим, мокрым, раздражительным, болезненным… Кашель всегда отражает характер человека. Он может быть сигналом настоящей болезни или только подозрением на нее. Кашель, который я слышу, мне кажется детским. Это мой кашель…
Сон, воспоминания и сновидения. Плеврит. Начало болезни. Воспаление плевры. Это тончайшая мембрана – как лист бумаги; невидимая пленка, которая обволакивает легкие, диафрагму, полость грудной клетки. Плевра раздражена. Воспалена. Боль в груди, высокая температура, бред. Дыхание затруднено. «Дедо, ты меня слышишь?» Дедо уходит. Пронзительный шум. Плевральные листки трутся друг о друга. «Мы его теряем». Это неизлечимо. «Подождем несколько часов. Его спасет только чудо. Подождем».
Но где я? Я сейчас не ребенок; я сейчас в поезде. Поезд в Париж. Я уснул, меня укачало. Но рядом со мной все еще слышится мой кашель. Мне нужно очнуться, чтобы прервать это воспоминание. Я открываю глаза. Напротив меня сидит женщина с ребенком лет восьми. Мальчик постоянно кашляет.
– Прошу прощения, мой сын не может сдержать кашель. Он вас разбудил?
– Ничего страшного. – Я ободряюще улыбаюсь.
Ребенок снова кашляет. Я шарю в кармане и затем наклоняюсь к нему, показывая пралине в цветной обертке.
– Знаешь, что это такое?
Мальчик серьезно кивает.
– Это пралине CriCri[13]. Очень вкусное. Попробуй.
Ребенок смотрит на мать, молча спрашивая разрешение. Женщина улыбается.
Этот мальчик очень похож на меня в детстве.
– Как тебя зовут?
– Серджо…
Мальчик не успевает произнести свое имя, как его сотрясает очередной приступ кашля.
– Прикрывай рот рукой.
Серджо выполняет наказ матери и продолжает кашлять.
– Знаешь, у меня тоже был кашель. Очень сильный.
Этой фразой и конфетой CriCri, которую я держу в руке, я привлек внимание Серджо. Я продолжаю:
– Очень сильный кашель и температура.
– У него то же самое, – мать торопится объяснить ситуацию. – Ему предписали морской климат. Я везу его к дяде в Вильфранш.
– Хорошо… очень хорошо. А пока что возьми конфету. Благодаря CriCri у меня ненадолго проходил кашель.
Серджо смотрит сначала на конфету, затем – умоляюще – на мать.
– Хорошо. Поблагодари синьора.
– Спасибо.
Серджо хватает конфету, разворачивает ее и жадно кладет в рот. Я ему улыбаюсь.
– Вкусно?
Серджо довольно кивает.
– Я знаю, это очень вкусно. И полезно: кашель ненадолго пройдет.
– Вы очень любезны.
Женщина смотрит на меня с молчаливой благодарностью, я ей улыбаюсь.
Глаза в глаза
Только сейчас я замечаю глубину, скрытую в этом мужчине, который младше меня как минимум на семь-восемь лет.
Он красивый, но не только… Он – волнующий. Застенчивый в том, как смотрит на меня и с какой мягкостью разговаривает с моим сыном. Он деликатный – и решительный, сильный, – но и легкий, как пух. На вид он порядочный и спокойный, но в то же время ему удается вогнать меня в краску от мыслей и фантазий, которые ко мне непроизвольно приходят, когда я смотрю на него. Я ощущаю трепет в животе – и краснею; у меня прилив жара. Я боюсь, что он это заметит, и ощущаю себя глупо. Я будто проваливаюсь в бездну, когда чувствую на себе его взгляд; это болезненное ощущение захватывает дух. Я быстро отвожу глаза и смотрю в окно. Он же продолжает рассматривать меня.
– Вильфранш. Должно быть, юг Франции прекрасен.
Я отвечаю, из страха продолжая смотреть в сторону, на сменяющийся пейзаж за окном:
– Думаю, да; мы впервые туда едем.
Он переводит взгляд на моего сына.
– Ты счастливый ребенок, знаешь?
Я слегка поворачиваюсь и исподволь наблюдаю за ним; у него очень нежное лицо, когда он разговаривает с Серджо. Наконец я набираюсь смелости тоже задать ему вопрос:
– А вы куда направляетесь?
– В Париж.
Я улыбаюсь ему, но не могу больше произнести ни слова. Он не замечает моего смущения и облокачивается на спинку кресла, улыбаясь Серджо, который с удовольствием дожевывает конфету и больше не кашляет.
Итальянцы
Я захожу в пансионат, расположенный в районе Мадлен, подхожу к стойке. Хозяйка – немного вульгарная женщина лет шестидесяти – с подозрением оглядывает меня с ног до головы. На мне темный костюм-тройка, белая рубашка, галстук и серое пальто. Я абсолютно уверен, что произвожу впечатление элегантного, воспитанного и вполне состоятельного человека.
– Мне нужна комната.
– На какое время?
– Я пока не знаю.
– Ваши документы.
Я достаю из кармана бумажник и показываю ей паспорт.
– Ах, итальянец… Мы не принимаем итальянцев.
Я улыбаюсь ей, стараясь сохранить невозмутимый вид, достаю из бумажника несколько банкнот и кладу на стойку.
– Я заплачу вперед.
Этого достаточно, чтобы она передумала.
– Комната номер четыре. – Она отдает мне ключ.
– Я бы хотел светлую комнату.
Она смотрит на меня недружелюбно и повторяет:
– Комната номер четыре.
– Синьора, что вы имеете против итальянцев?
– Итальянцы нечистоплотные, шумные и не платят.
Да, первое знакомство с Парижем не воодушевляет.
Я поднимаюсь в свою комнату, раскладываю вещи; у меня их немного – из Ливорно я привез только самое необходимое.
Обстановка мне нравится. Кровать чуть меньше двуспальной, стол, шкаф, умывальник, лакированный таз для воды, пара светильников с абажуром.
Я открываю ставни – и комната наполняется светом Парижа. Хозяйка не обманула: комната действительно светлая. Из окна виден небольшой сад, примыкающий к пансионату; изысканный мужчина лет шестидесяти курит сигару, наслаждаясь солнцем. На улице не очень холодно, несмотря на январь.
Первый, кого я должен найти, – это Мануэль Ортис де Сарате. У меня есть названия всех кафе, где он бывает. Он сказал, чтобы я искал его только там, не дав домашнего адреса, – по его словам, в Париже, если ты небогат, то постоянно меняешь жилье.
Монмартр
Я иду по Монмартру – это холм в северной части Парижа, на правом берегу Сены. Это практически сельская местность, здесь нет ощущения большого города. Из внушительного тут только Базилика Сакре-Кёр, в остальном этот район похож скорее на деревню. Маленькие, ведущие вверх извилистые улочки, ветряные мельницы, фермеры занимаются утопающими в зелени виноградниками. Трактиры, кафе, небольшие ресторанчики. Днем парижане приезжают сюда побыть на свежем воздухе, а ночью – в рестораны и кабаре, переоборудованные из старых мельниц.
Я только что прошел кабаре Moulin Rouge; на афише написано «Вечернее шоу: канкан» и изображена танцовщица в пластичной позе. Немного впереди, где над входом в другую мельницу висит табличка «Folies de Pigalle», стоит девушка лет двадцати и улыбается мне. У нее яркий макияж. Контур глаз темный, а щеки ярко-красные. Несмотря на прохладную погоду, декольте обнажает ее грудь, а разрез юбки открывает ноги.
– Малыш, чем ты занят?
Я улыбаюсь ей и знаками показываю, что не могу остановиться.
– Кого ты ищешь?
– Друга.
– Боже мой, еще один…
Я прохожу мимо и притворяюсь, что не понял ее шутку.
Эти места еще называют La Butte[14] – и я сейчас нахожусь на самой вершине, на площади Пигаль, откуда все улицы идут под уклон.
Я чувствую, что мне тяжело дышать. Иногда необъяснимым образом, когда я делаю усилие, мне как будто не хватает кислорода при вдохе.
Мужчина с тележкой продает какую-то еду – и я решаю воспользоваться случаем наполнить желудок по смешной цене. Я должен всегда помнить о еде: я имею склонность забывать поесть, особенно если мое внимание обращено на что-то более интересное.
– Что это такое?
– Ржаные блинчики.
– Мне один, пожалуйста.
Эта пауза позволяет мне немного отдышаться.
Я уже достаточно высоко поднялся, и с некоторых ракурсов между деревенскими домами виднеются очертания Парижа. Сегодня ясный день, и с холма можно насладиться необыкновенным видом.
Меня переполняют противоречивые чувства и эмоции: страх, одиночество, изумление. Со мной нет никого из знакомых, а Париж слишком большой и неизвестный; мне необходимо найти кого-то, с кем я буду себя чувствовать здесь не таким чужим.
Наконец я вижу на стене название улицы, которую ищу: рю-де-Соль. Теперь мне нужно найти дом номер 22, это должно быть недалеко. Я прохожу еще сотню метров, и передо мной появляется вывеска «Lapin Agile»[15], под ней – еще одна, поменьше: «Cabaret des Assassins»[16]. Рядом с названием – забавный рисунок: кролик выскакивает из кастрюли. Это ресторан, перестроенный из деревенской лачуги, и он кажется мне опасным, напоминает деревенский трактир низкого пошиба.
Я захожу внутрь и оглядываюсь по сторонам, но среди посетителей не вижу никого из знакомых. За стойкой стоит упитанный мужчина с проседью в волосах и огромными усами – похоже, хозяин. На стенах висят многочисленные картины неизвестных мне художников. Тучный официант разглядывает меня какое-то время.
– Вы хотите поесть?
– Нет, спасибо. Я ищу своего друга.
– Как его зовут?
– Мануэль.
Мужчина нервно дергает головой и подходит ко мне ближе.
– Мануэль?
– Ортис де Сарате.
Я даже не успеваю произнести до конца фамилию, как мужчина хватает меня за воротник пальто и толкает к стойке. Все оборачиваются и наблюдают за этой сценой.
– Слушай меня внимательно, идиот. Этот проходимец должен мне кучу денег. Он тут целый месяц питался – и не оплатил ни один счет. Теперь мне заплатишь ты!
– Я? Но я только что приехал из Италии.
– Ты мне заплатишь – и попросишь его вернуть тебе деньги, раз это твой друг.
– Да я даже не знаю, где его искать!
Официант поворачивается к человеку за стойкой:
– Дядюшка Фреде, что будем делать?
– Пусть платит.
Официант прижимает меня к стойке.
– Давай, олух, выворачивай карманы.
В этот момент к нам подходит девушка. Она вызывающе одета и похожа на ту, что я встретил на улице. У нее яркий макияж, а тело едва прикрыто.
– Какое у тебя красивое пальто… Откуда ты знаешь этого голодранца Сарате?
– Я с ним познакомился в Италии.
– На вид ты благородный. Знаешь, он и мне должен денег…
Тучный официант снова хватает меня за ворот и заявляет девушке:
– Отойди… Сначала он должен заплатить мне.
Я делаю робкую попытку отреагировать:
– Я никому не собираюсь платить.
Мужчина берет меня за горло.
– Что ты сказал?
Я кашляю и пытаюсь освободиться от его хватки. Девушка вступается за меня.
– Серж, не преувеличивай… Ты разве не видишь, что парень не той же породы, что Мануэль? Возможно, он говорит правду.
Она гладит меня по волосам и смеется.
– Когда ты приехал?
– Сегодня.
Я смотрю на мужчину передо мной – и, честно говоря, начинаю раздражаться. Я не привык драться, но если он продолжит сжимать мне горло, у меня не останется выбора.
– Ладно тебе, оставь его… – Девушка вновь добродушно просит Сержа и затем поворачивается к мужчине за стойкой: – Дядюшка Фреде, ну полно вам! Он же совсем еще ребенок.
Хозяин ничего не отвечает ей и обращается ко мне напрямую:
– Скажи-ка, ты художник?
– На самом деле я еще не знаю; возможно, скульптор.
– Ты бывал здесь раньше?
– Нет.
– Отпусти его.
Серж бросает на меня презрительный взгляд, но все же отпускает.
– Если ты увидишь Мануэля, ты должен привести его сюда. Ты понял?
Я не очень уверенно киваю. Он повторяет для ясности:
– Ты понял?
– Да, я понял.
Серж разворачивается и уходит. Девушка продолжает мне улыбаться, мы вместе выходим на улицу.
– Ты приехал насовсем? Планируешь остаться в Париже?
– Да.
– Не хочешь со мной развлечься?
– Для начала я хотел бы найти Мануэля.
– Если я тебе скажу, где он живет, – ты вернешься ко мне?
– Конечно.
– Только не говори Сержу, что я знаю, где живет Мануэль.
Я не могу сдержать смех.
– Уж ему-то я точно не скажу.
Я шел полтора часа, заблудился и порядком устал. Я захожу в подъезд и встречаю полную женщину, которая курит вонючую сигарету и пытается закрыть сломанный почтовый ящик.
– Извините, вы не подскажете, где живет синьор Ортис де Сарате?
– А кто его ищет?
– Я его друг из Италии.
– Он и вам должен денег?
– Нет.
– Его многие ищут. Третий этаж. Но я вам ничего не говорила.
– Спасибо.
Я направляюсь к лестнице, но женщина предупреждает меня вдогонку:
– Если он вам должен денег, он не откроет.
Я поднимаюсь. Подхожу к двери и вижу крошечную карточку с инициалами М. О. С.
Я стучу в дверь. Тишина. Жду. Стучу еще раз, снова тишина.
– Мануэль!
Никто не отвечает.
– Мануэль, это Амедео… Амедео Модильяни.
Еще какое-то время сохраняется тишина. Затем я слышу голос Мануэля:
– Ты один?
– А с кем я должен быть? Я только что приехал.
После нескольких поворотов ключа открывается дверь и появляется Мануэль.
– Заходи.
Он берет меня за руку и силой тянет в комнату, затем снова запирает дверь на ключ. Когда мы наконец оказываемся наедине, Мануэль меня обнимает.
– Амедео, ты сделал большой шаг! Ты все-таки приехал.
Он разглядывает меня и смеется.
– Дай на тебя посмотреть… Да ты просто франт! Ты чего так вырядился?
– Как «так»?
– Как богач. Где ты поселился в Париже?
– В пансионате.
– В пансионате? Как турист?
– Я не знал, куда податься; я только приехал.
Мануэль смеется и обращается к кому-то еще:
– Джино, выходи.
Открывается дверь тесной кладовки, из нее появляется энергичный парень с густым чубом.
– Это твой земляк.
Мануэль представляет нас друг другу.
– Амедео Модильяни из Ливорно. Джино Северини из Кортоны.
Джино подходит ко мне и пожимает руку.
– Я живу у Мануэля, но об этом никто не должен знать.
Я оглядываюсь по сторонам и понимаю, что здесь всего одна комната с одной кроватью и небольшим диваном.
– Вы здесь вдвоем живете?
– Мы делим расходы, – поясняет Мануэль. – Сейчас нет больших заработков…
– Это я уже понял. Меня чуть не придушил один тип, когда я сказал ему, что ты мой друг. Некий Серж.
– Ты заходил в «Проворный кролик»?
– Да.
– Мне жаль, что так получилось…
– Ты сам сказал искать тебя там.
– Это было до того, как я задолжал. Прости.
Я угадываю в лице Мануэля явное замешательство.
– Амедео, извини, что спрашиваю, но ты… уже поел?
– Только один блинчик.
– Значит, ты голоден?
– Немного.
– Пойдем пообедаем?
– Давай, а куда?
– В Италию.
Розалия
– Каждый раз, когда я вижу итальянца, я таю. Ты откуда родом?
Хозяйка говорит с сильным акцентом, не оставляющим сомнений в ее чочарском происхождении; сама она, очевидно, из пригорода Рима.
– Из Ливорно.
– Ах, Ливорно! Красивый город. Я там никогда не была, но один друг мне сказал, что там живут неплохо. Но нет ничего красивее моего Рима и Чочарии, даже Париж с ними не сравнится.
Розалия Тобиа управляет трактиром «У Розали» на рю-Кампань-Премьер в Монпарнасе. Внутри – четыре прямоугольных мраморных стола с чугунными ножками, несколько табуретов и скамеек; заведение вмещает максимум человек двадцать. Кухня здесь по большей части итальянская, а клиенты – художники-голодранцы, рабочие и каменщики.
Джино Северини обнимает Розалию и звонко целует ее в щеку.
– Розалия нас любит. Иногда она нас кормит, а мы платим, когда можем.
– Черт тебя побери! Ваше «когда можем» означает «никогда».
– Не говори так! Как только у нас появятся деньги, мы тебе заплатим.
– Вот именно, это и означает «никогда».
Розалия изучающе оглядывает меня и улыбается.
– Скажите-ка мне, где вы его нашли? Такого симпатичного и порядочного. Какое он к вам имеет отношение? Вы же его испортите.
– Безусловно. Сейчас он буржуа, а через месяц станет таким, как мы.
– Не слушай их, – Розалия обращается ко мне. – Где ты живешь?
– В пансионате…
– Значит, они правду говорят, что ты буржуа.
– Я только что приехал, еще ничего не знаю о Париже.
– Бедняжка… И чем же ты тут хочешь заниматься?
– Я пока не знаю.
– Ой! Ты должен это узнать, и как можно скорее; если ты здесь никто, тебя разорвут на части. Если тебе будут говорить о богеме и искусстве, не слушай. Понятно? Это все неправда. У всех на уме только одно: поесть и пойти по бабам. И для того и для другого нужны деньги. Что вам приготовить? Феттуччине или фрикадельки?
Джино, самый голодный, громко объявляет о своем желании:
– Феттуччине для всех!
– Но сначала скажите, кто будет платить.
Джино и Мануэль поворачиваются ко мне. У меня нет выбора.
– Хорошо, сегодня я вас угощаю.
Розалия поднимается и удаляется на кухню.
– Что это за история с богемой?
Джино смотрит на меня изумленно.
– Ты не знаешь, что такое богема?
– Опера Пуччини.
– Да, но что это такое?
– Цыганская жизнь.
– Да, и это тоже… Но сегодняшняя богема здесь, в Париже, – что это?
– Я не знаю, расскажи мне.
– Это сама парижская жизнь – бедная, свободная, беспорядочная, нонконформистская…
Мануэль дополняет:
– Свобода, красота, истина и любовь.
– Что это означает?
– Представители богемы живут, основываясь на этих четырех ценностях.
Джино сменяет Мануэля, они перебивают друг друга и говорят возбужденно, как будто у них один голос на двоих.
– С одной стороны – наши авангардные идеи, а с другой – общество, не способное меняться.
– Какое отношение это имеет к свободе, красоте… и остальному?
– Нужно провоцировать буржуазию, ломать традиции.
– Каким образом?
– Провоцировать конфликт, развенчивая все предустановленные ценности. Прежде всего, деньги. Уничтожить важность, которую они всегда имели в искусстве. Нужно установить новые межличностные отношения, без помощи денег. Поэтому мы говорим о свободе, красоте, истине и любви.
– Амедео, нужно перестать думать, что хорошее искусство имеет одну цену, а плохое – другую. Наш враг – рынок.
– У художников, музыкантов и литераторов наконец-то появилась возможность покончить с традициями и правилами.
– То есть? С деньгами?
– Именно.
– А есть на что?
– Чтобы поесть, всегда найдется какой-то способ…
Мне сложно понять, о чем они говорят.
– Друзья, вы должны дать мне время все осознать. Мне нужно привыкнуть.
Розалия возвращается с тремя огромными тарелками феттуччине аль рагу. Джино повязывает салфетку вокруг шеи, как ребенок.
– Ваши феттуччине, пальчики оближете.
Розалия ставит тарелки на стол и садится рядом со мной.
– От мысли, что этот парень закончит как вы, у меня все внутри сжимается.
Я смотрю на Розалию – и распознаю в чертах ее лица что-то похожее на мою мать. Ее взгляд выражает ту же любовь и доброжелательность, что и взгляд синьоры Гарсен. Мне интересно узнать, как вышло, что такая женщина осела здесь и теперь кормит парижских неудачников.
– Розалия, почему вы приехали в Париж?
– Ты что, ко мне на «вы» обращаешься? Обращайся на «ты», мы же итальянцы!
– Розалия, как ты не утратила произношение?
– Я постоянно практикуюсь. Как только ко мне приходит кто-то из итальянцев, я говорю с ним на родном языке. Но знаешь, я и по-французски отлично говорю. Я тут живу уже больше двадцати лет. Я была натурщицей Бугро.
– А кто это?
Мануэль отвечает – с полным ртом феттуччине:
– Это очень… очень востребованный… и популярный художник. Он предпочитал писать… обнаженных женщин.
– Прожуй, а то у тебя все изо рта вываливается…
– У нашей Розалии было красивое тело. Я видел картины этого художника.
– Сейчас он тебе скажет, что я всегда была обнаженной… Впрочем, хорошие были времена.
– И ты была прекрасна.
– Эй, а сейчас нет?
– И сейчас прекрасна.
– Вот именно. Я немного раздалась в бедрах… но не стала от этого некрасивой.
Джино добавляет, тоже с полным ртом соуса:
– А еще ты делаешь невероятные феттуччине! Розалия, знаешь, чего не хватает? Твоего домашнего красного вина. Принесешь нам? Амедео же платит.
Вино Розалии нас расслабило, но мои друзья все равно возбуждены. Я прихожу к выводу, что для них это нормальное течение вечера.
Оказывается, Джино поддерживает контакты с итальянскими художниками, которые возвращаются на родину, но хотят быть в курсе того, что происходит в Париже.
– Я познакомился с ним в Венеции… а может, в Милане. И все же этот Филиппо мне не кажется действительно авангардным, скорее – утопическим.
– Ему нужно дать время. Ты не понял важности его идеи. Он обращается ко всем деятелям искусства. Поэты, художники, писатели, музыканты – ему интересны все без исключения.
– Мне кажется, это нормально, – здесь происходит то же самое.
– Но мы-то – в Париже! А для Италии это новые воззрения. Современность против античности, скорость против неподвижности…
Я тактично вмешиваюсь, поскольку еще не понял, о чем они говорят:
– Как фамилия этого Филиппо?
– Маринетти. Филиппо Томмазо Маринетти.
– А чем именно он занимается?
– Он хотел бы создать художественное движение.
– Хотел бы?
– Такие вещи быстро не делаются, нужно время. Сложно освободиться от традиционных моделей, особенно в Италии.
Мне хочется узнать больше.
– Джино, а ты тоже в это вовлечен?
– Конечно, я его поддерживаю. Ты тоже хочешь? Когда Маринетти приедет в Париж, я вас познакомлю.
– Могу я высказать свое мнение?
Джино смотрит на меня и заливается смехом.
– Амедео, ты в Париже! Ты можешь говорить все, что хочешь. Всегда! Ты не должен ни у кого спрашивать разрешения.
Несмотря на его заявление, я все же стараюсь высказать свою мысль с определенной скромностью:
– В каждом периоде искусства предыдущие каноны аннулировались. Новое всегда оставляло традиции в прошлом.
Джино смотрит на меня так, будто он ожидал впечатляющее завершение моей мысли, но его не последовало.
– Так, и что?
– В смысле «что»?
– Закончи свою мысль.
– Я закончил… Так было всегда. Сначала есть что-то одно – а потом появляется что-то другое, и его все считают более актуальным.
– Нет, возможно, ты не понял. В истории живописи всегда выигрывал натурализм, воспроизведение реальности. Вспомни наше Возрождение… Светотень, перспектива, достоверность цвета…
Я пытаюсь немного поправить его:
– У Караваджо очень разные работы.
– Но все равно по правилам.
– Маккьяйоли и импрессионисты изменили принципы.
– Недостаточно. Ответь на вопрос: почему лошадь не может быть синей?
– Не знаю.
– Потому что в реальном мире не существует синих лошадей, вот причина. А в нашем мире – существуют.
– Ах, я понял…
– Что? Что ты понял?
– Это дело фантазии.
– Да, но не только. Прежде всего – это нарушение законов.
– Значит, картина будет считаться хорошей, если при ее создании нарушено много законов? Если моя картина нарушит только один закон, она будет хуже той, что нарушает три закона?
Мои друзья в замешательстве. Наконец Джино прерывает молчание:
– Амедео, чего ты хочешь? Вдаваться в детали? Ты педант и зануда… А я слишком много выпил. Давай и ты пей.
Джино наливает мне вина.
– Нет, мне хватит.
– Смелее, пей…
Я потягиваю вино, от которого мне становится ужасно жарко. Мануэль тем временем дает мне полезные советы:
– Итак, начиная с завтрашнего дня ты должен увидеть хотя бы Тулуз-Лотрека, Поля Гогена, Поля Сезанна…
– И где я могу найти этих господ?
Джино и Мануэль взрываются смехом. Мануэль берет в ладони мое лицо и целует меня в лоб.
– Амедео, ты само очарование… К сожалению, все перечисленные уже умерли. Ты должен увидеть их картины. Ты никогда не поймешь идею новизны, если сам не увидишь…
– Хорошо. Я хочу увидеть все.
Друзья
Вот уже несколько дней – под предлогом показать все, что должно мне помочь понять новые направления в искусстве, – Джино и Мануэль постоянно меня сопровождают. Поначалу я был поражен той самоотверженностью, с которой они стали меня обучать, но позднее понял, что их великодушие было продиктовано голодом, поскольку платил всегда я. К счастью, счета Розалии не чрезмерные, а ужинать в более дорогих ресторанах я отказываюсь.
Я уже многое увидел, прежде всего картины Лотрека, Гогена и Сезанна, и нашел их очень интересными.
Лотрек впечатлил не только полотнами – меня также потрясла история его жизни. Он, как и я, был серьезно болен (возможно, по причине кровного родства его родителей, которые были двоюродными братом и сестрой). Его ноги, в противоположность остальному телу, не развились и остались детскими. Уродливый, немногим выше карлика, он был практически обездвижен и часто проводил время в санаториях; всю юность его сопровождали страшные боли.
Семья помогала ему и воодушевила на углубленное изучение его предмета страсти – живописи. Он стал заметной фигурой сразу же, еще когда создавал просто афиши для рекламы кабаре.
Он посещал бордели, ночные заведения и рестораны, пользующиеся дурной славой, он чувствовал себя комфортно с теми, кто находился на задворках общества. По сравнению со мной он был смелее – и не боялся открыть всем свою болезнь, наоборот, выставлял ее напоказ и самым вызывающим образом. Впрочем, его болезнь была очевидной, и он не мог ее скрывать, моя же – невидима и коварна. Лотрек вызывал отвращение своим внешним видом, но не стеснялся этого. Я бы так не смог, я слишком застенчив и скован.
Жизнь, проведенная подобным образом, редко бывает длинной. Вскоре он оказался в клинике для душевнобольных с алкогольной зависимостью, паранойей и сифилисом. Опиум привел его к параличу, апоплексическому удару и смерти уже в 36 лет.
Жизнь Гогена тоже была сложной. Он хотел сбежать от всего: и от себя, и от общества. Говорят, что он чувствовал себя плохо среди людей. Он всегда был неудовлетворен – и в личной жизни, и в своем творчестве. Он хотел жить в правильном мире – и вынужден был его искать вдали от родины: объездил полмира и остаток жизни провел в Океании. У него тоже были проблемы со здоровьем: болезненный непроходящий перелом лодыжки, постоянная кожная сыпь, вызванная сифилисом, попытка самоубийства… Его жизнь всегда сопровождалась судорожной потребностью быть признанным.
Почему художники не способны быть счастливыми? Кажется парадоксальным, но боль, которую они испытывают, становится еще сильнее в периоды успеха. Возможно, такое происходит не со всеми художниками, наверняка есть исключения, но я замечаю, что в их душе есть какой-то узел, который невозможно развязать. Что это такое – я не знаю. Неудовлетворенность – это болезнь; глубокая и мрачная тоска обволакивает сознание и мешает мыслить позитивно. Я напуган.
Не воодушевляет меня и Сезанн, который хотя и был сыном банкира и не знал бедности, но так и не смог стать счастливым. Он тоже был в постоянном поиске чего-то, чего ему никогда не удавалось достичь, несмотря на его относительно спокойную жизнь на юге Франции. Он был замкнутым, раздражительным и подозрительным, не доверял даже близким друзьям. Его талант художника был признан, но слава пришла к нему только за два года до смерти. Злая шутка судьбы.
Мне не приходит на ум ни один художник, у которого была бы спокойная жизнь.
– Амедео, о чем ты думаешь? Ты выглядишь печальным.
– А у вас нет страха?
– Страха чего?
– Вы знаете хотя бы одного художника, скульптора, деятеля искусства, у которого была бы счастливая жизнь?
Джино смотрит на меня слегка растерянно, затем переводит взгляд на Мануэля; тот явно раздражен моим вопросом.
– Амедео, что ты понимаешь под «счастливой»? Это неопределенное понятие, оно зависит от конкретного человека.
– Художники, которых вы мне показали, определенно не были счастливыми.
– Амедео, «счастье» – это буржуазное слово. Для буржуа это удовольствие, отсутствие потребностей, потому что они всем удовлетворены.
– Нет, счастье – это отсутствие боли и страха.
– Эту фразу мог бы сказать старик. Ты молодой, почему ты думаешь о страданиях?
Я не могу об этом говорить. Я не могу им рассказать о своем самочувствии и о том, как я болел: чахоточный мальчик, лежачий больной, хуже старика. Я приехал в этот чужой город, чтобы сохранить в секрете свое состояние, и не хочу говорить им правду.
Мануэль продолжает:
– Для меня счастье – это возбуждение, любопытство, жизнерадостность, неожиданность и, прежде всего, поиск. Когда человек удовлетворен, часто он прекращает этот поиск.
– Значит, вы не боитесь?
– Чего? Бедности? Помешательства? Не быть признанным? Но это и есть самое прекрасное в жизни художника: риск.
– Я не нахожу в нем ничего прекрасного.
Мануэль кладет руку мне на плечо и сильно сжимает.
– Амедео, дай себе время. Вот увидишь, рано или поздно ты признаешь мою правоту, потому что поймешь, что значит искать свой путь.
Джино тоже пытается меня воодушевить:
– Мне не хватает энтузиазма, который есть у Мануэля, у меня совсем другая история. Но, несмотря ни на что, я не хочу быть печальным. И напуганным тоже. Страх мы создаем сами. Я расскажу тебе одну историю, которую ты наверняка уже слышал. Некий человек узнал свое будущее, предопределенное судьбой. Этот человек пытался всеми способами изменить его, но своими действиями добился только того, что пророчество сбылось. Понимаешь, о ком я?
– Эдип?
– Да. Царю Лаю предсказали, что однажды его сын Эдип убьет его. Что делает Лай? Устраняет Эдипа, избавляется от него. Но Эдипа усыновляет другая семья, он вырастает и тоже получает пророчество: он убьет своего отца и женится на своей матери. Чтобы избежать этого, Эдип уезжает от своих приемных родителей (которых считает настоящими) в другой город. Но по дороге у него возникает спор с незнакомцем, которого он убивает – не зная, что это Лай, его отец, – и после становится царем и женится на вдове Лая. Эдип убил своего отца и женился на своей матери. Пророчества, сделанные Лаю и Эдипу, сбываются именно потому, что оба сделали все, чтобы их избежать.
– И что из этого?
– Пророчество сбывается только потому, что оно было выражено. Пророчество заставляет события происходить. Если ты вобьешь себе в голову, что событие должно произойти, – оно произойдет. И если ты об этом будешь постоянно думать, вероятность увеличивается.
Я не очень согласен с утверждением Джино, мне оно кажется смелым и безосновательным.
– Это происходит в мифах, а не в реальности.
– Мифы создаются на основе реальности. Амедео, сначала есть реальность, а потом уже мифы, – последовательность именно такая.
Джино испытывает удовольствие от собственного воображения и своей способности создавать взаимосвязи.
– Возьмем Шекспира. Знаешь «Макбета»?
– Да, разумеется.
– Ведьмы делают предсказание Макбету. Они говорят ему, что он станет королем. До этого момента Макбет даже не думал становиться королем. Правильно?
– Правильно.
– Когда ведьмы это предсказывают, Макбет так сильно в это верит, что убивает Дункана, – и таким образом предсказание сбывается. Так он становится королем. Но это еще не все. Ведьмы советуют ему остерегаться Макдуфа – и Макбет истребляет его семью, хотя они были друзьями.
– По той же причине он убивает Банко.
– Конечно! Ведьмы же предсказали, что Банко станет предком целой династии королей. Этого оказалось достаточно, чтобы подтолкнуть Макбета к убийству своего близкого друга.
– Но как все это связано со страхом?
– Страх – это предсказание, которое мы делаем себе сами и которое потом сбывается. Ты думаешь о том, что тебя пугает, продолжаешь думать – и твой страх растет до тех пор, пока то, чего ты боишься, не сбывается за счет концентрации воображения.
Мануэль смотрит на Джино в изумлении.
– Амедео, ты только посмотри на нашего друга! Какие гипотезы он выдвигает!
– Да, но они литературные. Это вымысел писателей. Условность.
– Минуточку! Ты помнишь наш спиритический сеанс в Венеции? Что говорил дух, овладевший телом медиума?
Я запрятал этот эпизод глубоко в памяти, как и встречу с другой гадалкой, старухой из Флоренции. Воспоминания, которые Мануэль сейчас вызвал в моем сознании, меня пугают.
– Не будем об этом…
Похоже, Мануэля забавляет моя уклончивость.
– Амедео, я не такой образованный, как наш друг Джино, но я тоже умею прослеживать взаимосвязи, и у меня развита интуиция. Давай, скажи мне те слова Мадам.
– Я не помню.
– Нет, ты прекрасно их помнишь, но ты боишься их, раз ты даже в обморок упал. Что ж, тогда я их скажу…
– Мануэль, прошу тебя…
– Мадам говорила именно о страхе. Дух, овладевший ею, утверждал, что уже видел и знает одного из нас. Припоминаешь?
– Смутно.
– Ты лжешь, ты все отлично помнишь. Так же, как и я. Те слова поразили и меня тоже.
Мануэль имитирует голос Мадам:
– «Было бы проще прожить любую жизнь, даже жизнь собаки…»
– Я в это не верю.
Мануэль продолжает:
– «Только у одного из вас есть вопрос…»
Мануэль делает паузу и наблюдает за мной, ожидая реакции.
– «…Когда?» Амедео, это был твой вопрос? Возможно, ты его мысленно задал? Я знаю, что ты ничего не произносил в тот момент, но Мадам или тот, кто был в ней, это знали. Правильно?
Джино смотрит на меня, очарованный этой таинственной историей. Мануэль продолжает, на этот раз в шутку, имитируя извивающиеся движения змеи:
– «Змея сбрасывает свою кожу… из-за стыда…»
Я в замешательстве.
– Чего же ты стыдишься, Амедео?
Я пытаюсь уйти от ответа, делая упор на благоразумии друзей:
– Я уверен, что ты не веришь в этот идиотизм.
– Ты слышал, что сказал Джино? Пророчество сбывается и события происходят только из-за того, что ты о них думаешь.
Я пытаюсь закрыть дискуссию:
– Говоря между нами, художниками, – воображение имеет превосходство.
Мануэль улыбается мне и слегка покачивает головой.
– Амедео, ты меня не проведешь. Ты полон секретов.
– Я?
– У тебя их много. И это впечатляет. Ты еще слишком наивен, но через некоторое время, когда Париж наложит на тебя отпечаток своего безумия, ты станешь очень интересным человеком и, возможно, художником.
– Мануэль, это тоже предсказание?
– Да, считай, что так. Ты не замечаешь, но, когда мы все вместе заходим куда-то, люди сразу же смотрят именно на тебя.
Джино улыбается и весело поддакивает:
– Это правда. Меня это даже немного раздражает.
Возможно, мои друзья подшучивают надо мной?
– Амедео, это так. В тебе уже есть магнетизм, который будет только расти. По мере того как ты будешь становиться парижанином, ты будешь нравиться людям все сильнее. Не торопи будущее, не думай об этом непрерывно, просто живи и радуйся – ты же в Париже!
Кабаре Bal Tabarin
Бедность дает о себе знать – и мои богемные друзья борются с ней любым способом, который подворачивается под руку. Например, Джино иногда зарабатывает на жизнь выступлениями, танцами и фокусами в ночных заведениях. Он выступает в Mulin de la Galette – ресторане со сценой и залом для танцев – или, как сегодня вечером, в Bal Tabarin.
Он пригласил нас на представление и, что важнее, нашел для нас стол и несколько бутылок вина за счет заведения. Мы с Мануэлем сидим вместе с подругами Джино и выглядим как богатые господа, наблюдающие за белоснежными телами раскованных танцовщиц и актрис на сцене.
Джино любит комедию дель арте[17] и маски, любит наряжаться Арлекином, иногда показывает фокусы. Сейчас он нацеливается на одного очень элегантно одетого зрителя, просит его подняться на сцену – и ходит вокруг него, разговаривая с публикой.
– Дамы и господа! Этот благородный человек, которого вы видите, на самом деле не что иное, как духовка. Да, вы правильно поняли. И эта духовка прямо на ваших глазах этим вечером приготовит вкуснейшее печенье. Пожалуйста, аплодисменты нашему другу!
Публика горячо аплодирует. На небольшом столике расположены кухонные принадлежности.
– Нашей духовке нужны ингредиенты, и я сегодня купил продукты. Тут все необходимое: мука, какао, яйца…
Джино берет бумажный пакет, запускает в него руку, достает горсть муки и подбрасывает ее в воздух. Затем он подходит к мужчине.
– Поднимите руки и держите их за головой.
Мужчина выполняет просьбу и скрещивает ладони на затылке. Джино засовывает руку в карман его пиджака и выворачивает наизнанку.
– Как видите, в кармане ничего нет.
Он заправляет подкладку обратно.
– Отлично, можем приступить к первому шагу.
Джино снова запускает в воздух горсть муки, затем оборачивается к мужчине и высыпает все содержимое пакета в карман пиджака. Публика, не ожидавшая этого, начинает громко смеяться, а лицо несчастного становится серьезным.
– Итак, муку мы положили. Теперь переходим к какао.
Джино берет другой пакет и точно так же, как с мукой, подбрасывает в воздух немного коричневого порошка. Затем он поворачивается к мужчине.
– Синьор, вам нравится шоколад?
Мужчина знаком показывает «да».
– Хорошо, вот он.
Джино высыпает весь порошок какао в карман пиджака.
Публика смеется до упаду.
– Синьор, вы переживаете за свой пиджак?
У бедняги немного потерянное выражение лица.
– Не беспокойтесь, у нас получится отличное печенье. А теперь переходим к яйцам.
На этих словах подопытный со скрещенными на затылке руками немного пошатнулся. Джино берет яйцо большим и указательным пальцами.
– Вот свежее яйцо, снесенное курицей сегодня.
Он приоткрывает карман и аккуратно кладет в него целое яйцо в скорлупе. Публика выглядит разочарованной. Она ожидала чего-то, что нанесет более непоправимый ущерб пиджаку несчастного мужчины.
– Вы скажете, что с неразбитым яйцом невозможно сделать печенье. Я с вами согласен! Яйцо надо разбить.
Джино сильно сжимает рукой карман. При звуке трескающейся скорлупы лицо мужчины принимает совсем печальный вид. Публика очень довольна, мужчина же все больше раздражается.
– Не беспокойтесь, если что-то пойдет не так, директор Bal Tabarin купит вам новый пиджак.
Джино берет зажженную свечу и деревянную ложку.
– Теперь я замешаю тесто и испеку печенье.
Джино опускает ложку в карман и быстро перемешивает содержимое, затем подносит свечу к карману и обращается к залу.
– А теперь все вместе считаем до трех. Давайте, все вместе.
Публика начинает считать в унисон.
– Раз, два, три.
– Дамы и господа, наше печенье готово!
Теперь все жаждут узнать, что же находится в кармане мужчины, стоящего с заведенными за голову руками. Джино засовывает руку в карман и вытаскивает из него печенье.
– Шоколадное печенье!
Зал в экстазе. Джино обращается к участнику на сцене.
– Прошу вас, угощайтесь.
Мужчина кладет руку в карман – и вытаскивает еще одно печенье, затем второе, третье… Публика довольно аплодирует.
Мы выходим из кабаре в компании девушек, с которыми сидели за столом. К нам приближается группа мужчин, которые были на представлении. Они выглядят изрядно подвыпившими. Самый крупный из них обращается к нам со смехом:
– Столько девушек – всего для двух мужчин?
Джино, шутя, уточняет, что подсчет неверный:
– Нет, господа, все эти девушки – для троих мужчин.
– Хм… Мы видим только двух и еще одного шарлатана, переодетого в мужчину… Но он не мужчина.
Мануэль достаточно много выпил; я пил мало и мыслю трезво. Джино догадывается, что последние слова относятся к нему.
– А шарлатаны разве не мужчины?
На этот вопрос отвечает другой человек из компании – он говорит по-испански, обращаясь к Джино.
– Como un buen culito de maricо́n.
Джино не понимает смысла фразы и просит Мануэля перевести, но тот лишь смущенно улыбается:
– Джино, да он ничего такого не сказал…
– Мануэль, не зли меня. Переведи!
Мануэль вздыхает и нехотя переводит:
– «Они педерасты».
Джино поворачивается к испанцу с улыбкой.
– Ах вот как?
Не медля, он притягивает к себе одну из девушек и страстно целует ее, после чего насмешливо обращается к обидчику:
– Теперь приведи мне свою сестру. А свою мать оставь дома, ибо она старая шлюха.
Сцена повторяется ровно наоборот. Теперь испанец просит своего друга перевести:
– ¿Qué dice él?[18]
– Ahora envíame a tu hermana. No, tu madre déjala en casa, que es una puta vieja. – Тот послушно переводит фразу Джино о матери и сестре.
Испанец презрительно смотрит на нас и решительно приближается.
– Italianos comen mierda…[19]
Мануэль делает шаг вперед.
– No soy italiano, soy chileno.
– Un amigo de un maricо́n es un maricо́n.
– Ahora este maricо́n te rompe el culo[20].
Мануэль нападает первым и наносит точный удар испанцу между ног. Все происходит быстро. Я прикидываю: их пятеро, и все они крупные, а нас трое. Однако один из них уже стоит на коленях, держит руки между ног и орет. Джино, должно быть, сделал те же подсчеты – он подходит к испанцу и бьет ногой его в лицо, окончательно выводя из строя. Затем он бросается на другого мужчину и наносит тому сильный удар, но лишь слегка его задевает. Я приближаюсь к самому крупному, который и завязал ссору, бью его головой в живот, он сгибается, и я бью его коленом в нос. Мануэль схватился еще с одним, они как следует лупят друг друга, без остановки, удар за ударом. Мой противник пытается прийти в себя, он бьет меня кулаком, мне удается частично уклониться, но я чувствую, как его костяшки скользнули по моей голове. Я успеваю выпрямиться и попасть ему в подбородок точным ударом справа. Идеальный удар, это точно нокаут. Мой противник обмяк и падает на землю; у него уже нет сил подняться. Я прихожу на помощь Мануэлю – хватаю за плечи его противника и держу, пока мой друг бьет его в живот и по лицу. Этого мы тоже окончательно положили на лопатки. Мы с Мануэлем поворачиваемся и видим, что Джино проигрывает последнему противнику, оставшемуся на ногах. Мы бросаемся ему на помощь – и враг, оценив ситуацию, решает сделать ноги.
Мы выдыхаем и оглядываемся вокруг. Наши обидчики повержены, лежат на земле, стоят на коленях или сбежали. Девушки смотрят на нас с изумлением; наверное, они думают, что мы профессиональные бойцы. Я приятно поражен. Я никогда ни с кем не дрался – и тут не только вышел победителем, но и практически без царапин. Мануэль и Джино пострадали больше меня, но драка их развеселила, а я как будто стал их героем.
– Молодец, Амедео, ты дал им хороший урок! И ты взял на себя самого здорового…
Джино целует меня в щеки.
– Эй, прекрати… А то мы и правда как педерасты.
Мануэль бросает взгляд на лежащих на земле и с наслаждением резко говорит им по-испански:
– Cinco cabrones fueron golpeados por tres maricones[21].
Очевидно, это тоже в духе богемы.
Итак, молодой и уязвимый Амедео Модильяни не только больной мальчик. Он способен драться и уложить человека сильнее его. Он способен собрать силы, одолеть страх, высвободить злость. Эта мысль меня возбуждает, потому что туберкулез уже достаточное время себя не проявлял. Возможно, я не так плохо себя чувствую, как предвидел. (Случилось чудо?) Быть смелым не означает не бояться – это значит иметь силы, чтобы преодолевать страх.
Академия Коларосси
Академия Коларосси – это художественная школа, основанная итальянским скульптором Филиппо Коларосси с целью создания альтернативы Национальной высшей школе изящных искусств. Академия Коларосси против консерватизма и поощряет поиск новых приемов. Академия открыта даже для девушек, и они – неслыханно! – могут рисовать с обнаженной мужской натуры; в Италии это вызвало бы скандал, никто бы этого не понял. Академия Коларосси известна в первую очередь своим курсом скульптуры с натуры, но здесь также преподается живопись и рисунок. Это свободная мастерская – со слабой дисциплиной, но с огромным желанием изобретать и обмениваться мнениями и впечатлениями.
Сразу после поступления в академию я познакомился с немецким художником Людвигом Мейднером, который, как и я, недавно приехал в Париж и еще недостаточно знаком с местным художественным сообществом. У нас сразу же возникла взаимная симпатия и привязанность. После нескольких недель общения, ввиду его любезности и расположения, я попросил его позировать мне для портрета.
– Амедео, для меня честь позировать тебе!
– Я благодарен тебе за терпение.
Людвиг говорит по-французски с типичной и забавной немецкой резкостью.
– Мне нравится то, что ты делаешь! Вы, итальянцы, задумываете работу с большим смирением. Это типично для тех, кто учился в мастерской художника.
– Думаешь? Мастерская, в которой я учился, была скучным местом.
– Неважно. У всех можно чему-то научиться.
– Даже у маккьяйоли?
– У маккьяйоли, импрессионистов… у всех. Я вижу, что ты сосредоточен на рисунке; прежде всего – на подготовительной части живописи. Когда ты страстно говоришь о красоте, я тебе немного завидую. Знаешь, меня самого привлекают негативные вещи: странность, уродливость, драма, места, где присутствует человеческая жестокость…
– Интересно… Я никогда об этом не думал. Рисовать уродство…
– Между красотой Микеланджело и мрачностью Караваджо я предпочитаю второе. Я знаю, что портрет, который ты напишешь, будет несомненно красивее меня самого. В тебе есть что-то от Тулуз-Лотрека и Гогена.
– Я не заслуживаю этого комплимента, но действительно, когда я только приехал, меня больше всего поразил Тулуз-Лотрек. Но я еще не знаю, кто я. Я даже не решил – художник я или скульптор.
– А почему бы не стать и тем и другим? Кстати о скульптуре: мы должны сходить на выставку первобытного искусства и искусства Африки. Я думаю, тебе понравится.
Африка
В музее Трокадеро[22] собрались практически все парижские художники. Со многими я еще не знаком, но постоянно о них слышу. Я пришел сюда в компании Людвига, Джино и Мануэля. Последний – более сведущий и светский человек, чем мы; он рассказывает о присутствующих и по возможности знакомит меня с ними.
Я в восторге от того, что вижу. Магические и ритуальные первобытные изображения, большие и маленькие статуи, маски, барельефы из Африки, Австралии, Новой Каледонии… Здесь будто соприкасаешься с началом цивилизации и первобытным мышлением.
Я познакомился с мексиканским художником, только что приехавшим из Испании, большим энтузиастом живописи, который говорит то, что думает, и думает то, что говорит. Похоже, он страдает булимией; это здоровый и крупный толстяк, но очень приятный.
– Ты итальянец? Прекрасно, мне нравятся итальянцы; они похожи на нас, южноамериканцев. Меня зовут Диего Мария де ла Консепсьон Хуан Непомусено Эстанислао де ла Ривера и Баррьентос Акоста и Родригес. Однако, ввиду моей симпатии к итальянцам, можешь называть меня просто Диего Ривера. Ты католик?
– Нет, я еврей.
– Хорошо. Что мне меньше всего нравится в итальянцах – так это их религиозное искусство. Мне близки евреи, потому что ваша вера не признает религиозных портретов, к тому же я атеист.
– Я не соблюдаю обряды.
– Я не верю в Бога, но в последнее время верю в того типа, который стоит вон там. Знаешь его? Его зовут Пикассо.
Он указывает на невысокого коренастого человека, окруженного группой почитателей, которые его очень внимательно слушают. Диего предлагает мне пойти познакомиться с Пикассо.
– Послушай, что он говорит; он умеет удивлять. Еще увидимся, итальянец.
Я прощаюсь и, подталкиваемый Мануэлем, направляюсь к человеку, который, похоже, считается самым значимым в Париже ныне живущим художником. Приближаясь к нему, я слышу, как Пикассо говорит своим слушателям:
– Фетиши и маски представляют основу того, что и по сей день преподают в наших академиях. Каждый должен увидеть их, не только художники. Мы все должны вернуться к корням. В первобытном мире – истоки современного искусства.
Окружающие, среди которых много девушек, согласно кивают; они очарованы его речью.
– Посмотрите на непропорциональные формы и преувеличенные черты лица. Отсюда и нужно исходить. От внутреннего видения, а не от реального.
Очень элегантный молодой человек вступает в диалог:
– Пабло, а как же греческие каноны красоты?
– Дорогой Жан, мы ни в коем случае не должны забывать о них. Это часть нашей эволюции.
Я спрашиваю у Мануэля, кто этот молодой человек с утонченными манерами.
– Это Кокто, поэт.
Юноша продолжает:
– Не забывать о них – и тем не менее не следовать им?
– Если хочешь быть вне догм, не нужно позволять себя душить. Согласен? Я за тех, кто хочет видоизменить любую манеру выражения.
– И в литературе?
– Вспомни Альфреда Жарри, «Короля Убю» и его патафизику. Он переворачивает все обычаи и убеждения, возвращается к истокам, к детству. К дерьму.
Ропот удивления и восхищения сопровождает слова Пикассо.
Я даже не понимаю, о чем они говорят.
– Кто такой Жарри?
Мануэль пожимает плечами, он не знает. Мне отвечает Джино:
– Это драматург, очень любопытный.
Между тем Пикассо продолжает удерживать внимание публики:
– Свобода воображения, вот что нам нужно… Разве у первобытных людей были каноны, которых следует придерживаться? Нет. Чем они вдохновлялись? Только своей душой, которая была проста.
Тут Джино прерывает разговор:
– Пабло, значит, ты против новизны? Мы все должны стать как первобытные люди?
– Нет. Но искусство должно идти от спонтанности, инстинктов и страсти. О чем думал человек в своей пещере? Что он изображал? Вот что нас должно интересовать. Я понял одну важную вещь: первобытные люди были как дети, а в каждом ребенке живет художник, который ищет что-то. Проблема заключается в том, чтобы постараться остаться детьми, даже будучи взрослыми. Поймите: первобытная культура не стремится изобразить красоту, она и есть красота; так же как она не стремится изобразить святое, она сама по себе и есть это святое. Если ребенку показать маску – он не задается вопросом, красивая ли она; он просто ее надевает.
– Но мы живем в современном обществе.
– Придумаем маски, сочетающие в себе первобытность и современность.
– Это мне нравится.
– Видите, как легко осчастливить итальянца? – Пикассо улыбается окружающим.
– Дорогой Пабло, все новое будет рождаться именно в Италии.
– Да, мне об этом говорили. Вы любите механизмы и фабрики, а мы, испанцы, – крестьяне и скотоводы с привычкой убивать быков. Нас очаровывает конфликт природы и культуры.
Ораторский дар Пикассо, как и его ирония и сарказм, Джино не по плечу. Равновесие дискуссии нарушено и тем, что аудитория ловит каждое слово испанца. Я осмеливаюсь высказаться:
– Над природой и культурой всегда берет верх божественное.
Все оборачиваются ко мне, лица Пикассо и его друзей выражают одинаковую мысль: кто это такой?
– Мифы – это отображение божественности. Чем дальше мы заглянем в прошлое, тем большее количество богов увидим; достаточно вспомнить Египет.
Всеобщее молчание.
– Как известно, самая древняя религия – анимизм. Вера в то, что душа есть у всех объектов – у человека, животных, предметов… особенно у таких символических, как рисунки, картины и скульптуры.
Снова тишина; наконец, Пикассо спрашивает:
– Как тебя зовут?
– Амедео Модильяни.
– Ты верующий?
– Я не знаю.
– Ты изучал религии?
– Я изучал все понемногу.
– А откуда ты знаешь про душу?
– Я знаю то, что знают все.
– То есть?
– Душа проявляется через чувства.
– Ты уверен?
– Да.
– Через чувства, а не через распятие?
– Я склонен полагать, что через чувства; возможно, потому, что я еврей.
Пикассо разглядывает меня с улыбкой, остальные перешептываются. Только трое моих друзей стоят неподвижно и наблюдают за мной. Джино вынужден уступить мне роль актера второго плана, между тем как бесспорным главным действующим лицом остается испанец.
– Амедео Модильяни, евреи и христиане для меня одинаковы, у них один и тот же Бог.
– Разумеется.
– Возможно, еще и через сны мы замечаем, что у нас есть душа.
– А еще через высокую температуру и болезни.
– Интересно… Как тебе пришла в голову эта мысль? Собственный опыт?
– К сожалению, да.
– Значит, по-твоему, древние религии рождаются от внетелесных переживаний?
– Да, в том числе.
– А еще от чего?
– От страха.
– Мне нравятся твои мысли. Именно поэтому первобытное искусство и не должно быть красивым – ведь оно основано на страхе.
– …И должно прогонять злых духов. Если каждому предмету приписываешь душу, она будет и у животного, которое хочет тебя сожрать. И у температуры. У грозы. Или у врага, который хочет тебя убить.
– Амедео Модильяни… Из какой области Италии ты родом?
– Ливорно. Тоскана.
– Ты молодец. Мне нравится то, что ты говоришь. Маски и скульптуры создавались для защиты от духов. У современных художников – такая же обязанность.
Тут Пикассо обращается к Джино с провокационной улыбкой:
– Я не думаю, что двигатель автомобиля или фабрика могут сделать то же самое: восстать против грозных духов. Джино, что скажешь?
Не дожидаясь ответа, Пикассо разворачивается и продолжает осмотр выставки музея Трокадеро в сопровождении своих преданных друзей. Джино бросает ему вслед последнюю фразу:
– Пабло, не стоит недооценивать технику: в будущем она тебе пригодится.
– В будущем… Джино, в будущем.
Пикассо удаляется, а от его группы отделяются двое и подходят к моим друзьям. Мануэль улыбается.
– Макс, Моисей, как дела?
У одного из них черные волосы и слегка восточные черты лица с бездонными миндалевидными глазами, другой – более коренастый и практически лысый.
– Все хорошо. У вас как?
Мануэль не успевает ответить, потому что его перебивает Джино:
– Как всегда, в свите Пикассо?
– А вы? – Лысый улыбается. – В свите синьора Модильяни?
Джино не обижается на шутку и представляет нас друг другу:
– Амедео, это Моисей Кислинг и Макс Жакоб.
Темноволосый протягивает мне руку, которую я пожимаю.
– Моисей, очень приятно.
– Я Макс.
– Рад знакомству.
Макс – тот, что лысый, – вместо рукопожатия берет меня под руку и неожиданно поворачивает к свету, исходящему из окна. Он смотрит на меня с изумленным выражением лица, что тотчас меня смущает.
– Скажите, где вы его прятали?
Джино смеется.
– Мы никого не прячем, а наоборот, как видишь, выводим его в свет. Но не строй иллюзий: он не по твоей части.
Макс обращается ко мне напрямую.
– Ты сказал, что родом из Ливорно? Этот город известен своей большой еврейской общиной…
Я тут же раздражаюсь и отодвигаюсь от него.
– Не обижайся, я тоже еврей. И Моисей тоже. В Ливорно все молодые люди такие привлекательные?
Я еще больше смущаюсь. Джино это замечает.
– Макс, я же сказал: он тебе не по зубам.
– А что такого? Все могут быть галантными с женщинами – а с мужчинами нельзя? Такого обворожительного молодого человека, способного дискутировать на равных с Пикассо, не каждый день встретишь.
Я пытаюсь отвести от себя внимание:
– А вы чем занимаетесь?
– Вы? Ты со мной на «вы»? Я Макс, обращайся ко мне на «ты».
– Чем ты занимаешься?
– Mon Dieu[23], всегда так сложно охарактеризовать самого себя… Я поэт, художник, а еще литературный критик… И еще танцовщик, и еще еврей, так сказать, перебежчик.
– Перебежчик?
– Да. Видишь ли, Амедео, католичество намного лучше для нас, грешников-содомитов. Я подумываю сменить веру, чтобы освободиться от греха, который сопровождает мои желания.
Я вижу, что Мануэль, Джино и остальные весело смеются, – а я не понимаю, шутка это или нет.
– Бог католиков великодушен и прощает удовольствия, которыми не получается управлять силой воли.
– Если ты не умеешь ими управлять, это означает, что ты склонен их повторять. Поэтому и Бог католиков тебя не простит.
– Почему?
– Помнишь, что говорит Иисус тем, кто хотел забросать камнями прелюбодейку? Кто из вас без греха, первый брось в нее камень…
– Именно.
– Но после он говорит женщине: «Иди – и впредь не греши». Соответственно, прощение можно получить при условии, что грех не повторится.
– Но есть же исповедь, которая решает все проблемы.
– Ах, вот почему тебе нравится католичество…
– Еще и потому, что Иисус такой скорбно-эротичный.
Тут Джино прерывает разговор:
– Мы собираемся пойти поужинать.
Макс не отпускает мою руку.
– Мы с Моисеем с удовольствием составим вам компанию. – Жакоб и Кислинг понимающе переглядываются. – Правда, Моисей?
– Да. Пойдемте в «Проворного кролика»?
Мануэль категорически против:
– Нет, только не туда!
Мы все одновременно смотрим на него – и через пару секунд взрываемся смехом. У Мануэля там слишком много долгов.
– Куда угодно, но не туда.
Я предлагаю пойти к нашей подруге Розалии, еще и потому, что у нее демократичные цены.
– Я бы поел итальянскую кухню.
Макс, который все еще держит меня под руку, соглашается.
– Отлично! Итальянский вечер в честь Амедео.
Люди
Похоже, что в этот вечер все парижане, как сговорившись, пришли ужинать в заведение Розалии. У входа стоит десяток человек, которые болтают и смеются. Внутри все столики заняты, народ сидит бок о бок. Розалия, заметив нас, подходит и обращается по-итальянски ко мне и Джино.
– Не пугайтесь, я их сейчас выгоню. Для вас я найду место. Еще не хватало, чтоб я не накормила единственных итальянцев, которые сюда пожаловали.
– Розалия, нас шестеро, – уточняет Джино.
– Ну и что? Я же сказала, что накормлю вас. Дай мне пару минут.
Розалия удаляется. Я замечаю за одним из столиков немолодую, но привлекательную даму с умным, глубоким и проницательным взглядом. Рядом с ней двое молодых людей, один пьет и внимательно ее слушает, а другой опустил голову на стол и, похоже, спит. Джино тоже замечает даму, подходит к ней, и они обмениваются поцелуем в щеку; Джино здоровается с первым мужчиной крепким пожатием руки, затем оборачивается и представляет меня.
– Это мой друг Амедео, итальянец.
Я подхожу ближе и пожимаю руку женщине.
– Сюзанна Валадон…
– Амедео Модильяни.
– А это Андре Уттер…
Я пожимаю руку и ему, затем Сюзанна указывает на спящего и говорит безразличным тоном:
– Это мой сын Морис… он немного перепил, обычное дело.
Морис, будучи пьяным, но не глухим, услышал слова матери; он открывает глаза и поднимает голову.
– Джино… Мне рассказывали про твоего друга. – Морис показывает на меня. – Наша милая Розали влюблена в него.
– Просто он единственный, кто платит за всех.
Морис пристально смотрит на меня и медленно произносит:
– Вот увидишь, когда у тебя не останется ни одного франка, кто-нибудь тебе поможет – но не из тех, кому помог ты.
Джино пытается защититься:
– Морис, ну что такое ты говоришь? Я всегда помогаю друзьям.
– Когда?
– Когда могу себе это позволить.
– Вот именно.
Морис обрушивает голову на стол. В этот момент нас зовет Розалия:
– Эй, сюда, столик освободился.
Пока мы идем к Розали, Джино, догадавшись о моем любопытстве, дает разъяснения:
– Сюзанна Валадон – единственная женщина-художница, которую приняли в Национальное общество изобразительных искусств. В молодости она занималась другими вещами. Воздушная акробатка, цирковая наездница, женщина-канатоходец, натурщица, любовница очень известных мужчин…
Мы садимся за стол, к нам присоединяются Людвиг, Мануэль, Макс и Моисей.
– Мужчин какого типа?
– Художников… прежде всего, Ренуара.
– Она была любовницей Ренуара?
– Многие годы.
Макс Жакоб, услышав наш разговор, тут же демонстрирует прекрасную осведомленность:
– Сюзанна ему позировала, а потом они стали заниматься не только живописью – и были застуканы женой Ренуара.
Стиль повествования Макса превращает историю любви и измены в приключенческий и загадочный сюжет.
– Они были вынуждены перестать встречаться. Но она не упала духом – и потом была любовницей Тулуз-Лотрека, Дега, Де Ниттиса, Эрика Сати… Какая женщина! Подумайте только, она феноменальна. Получить знания и обучиться мастерству – в постели экстраординарных мужчин. Я бы тоже так хотел. А ты, Амедео?
Я не могу сдержать смех.
– Нет, Макс, я нет.
– Почему?
– Я предпочел бы стать одним из таких экстраординарных мужчин.
Появляется Розалия с дымящимися тарелками.
– Вам придется довольствоваться тем, что осталось.
Розалия, пока ставит тарелки на стол, замечает внимание Макса по отношению ко мне.
– Он что, пристает к тебе? Что этот педик себе позволяет?
Мы с Джино смеемся.
– Розалия, не волнуйся, он очень вежливый.
Розалия обращается к Максу на своем чочарском диалекте:
– Если не оставишь в покое моего друга, я тебе кишки выпущу.
Макс молча смотрит на нее; к великому счастью, он ничего не понял, но улыбается.
– Что она сказала?
– Это итальянская шутка, – я успокаиваю его.
– Так вот, Амедео: я говорил, что Валадон, благодаря тому, что позировала для известных художников, начала осваивать профессию. За короткое время она стала художницей. Лотрек ее воодушевил, а Дега был ее наставником. Но понадобилось достаточно времени, чтобы в мужском обществе художников приняли и поняли ее талант.
– А что насчет сына?
У всех смущенные и озабоченные лица. Макс объясняет:
– Отец неизвестен. Через несколько лет его усыновил испанский журналист. Морис тоже художник, его обучила Сюзанна. Однажды кто-то напишет об их истории.
Мануэль включается в разговор:
– Макс, почему бы тебе об этом не написать?
– Это невозможно.
– Почему?
– Потому что это прекрасная история, но она еще не закончена. Видишь того молодого человека? Это Андре Уттер, новая пассия Сюзанны. Он ровесник Мориса, на 23 года младше ее. Она бросила богатого мужа, чтобы вести богемный образ жизни с Андре. Очень поэтично, правда? Они очень привязаны друг к другу. Она много раз писала его обнаженным. Они ходят развлекаться и выпивать втроем. А Морис несчастен и страдает эпилепсией.
После этой фразы я смотрю на полулежащего на столе Мориса с сочувствием. В нем есть что-то, что меня привлекает, особенно сейчас, после того как я узнал о его болезни. Макс продолжает:
– В их жизни есть эпизоды для романа, полного волнующих страстей. Они живут втроем в скромном доме, Сюзанна зарабатывает продажей своих картин и картин сына. Работы Андре не очень хорошо продаются. На Монмартре их называют «проклятой троицей».
– Я не вижу в них ничего проклятого. – Мануэлю не нравится это прозвище. – Андре действительно любит Сюзанну. Я никогда его не видел с другими женщинами. Она много развлекалась в прошлом, а сейчас, похоже, остепенилась. Про Мориса можно лишь сказать, что, если бы не его ужасное детство, он был бы другим человеком.
Я заинтересован еще больше.
– А какое у него было детство?
– Сейчас Сюзанна спокойная, уравновешенная, она всегда рядом с Морисом. Молодость же ее была бурной, ей нравилось гулять по ночам, встречаться с мужчинами. Мориса она бросала одного.
Макс уточняет:
– Сюзанна знает, что это ее ответственность и что бесхарактерность Мориса – в том числе и ее вина. Что ужасно, так это насмешки и издевательства в отношении Мориса. Даже художники и люди широких взглядов плохо с ним обращаются. Богемный образ жизни их не сдерживает. Буржуазное поведение сложно изменить.
После того как мы поели, мои друзья принялись пить. Насколько я понял, все нашли деньги на этот вечер, чтобы оплатить счет Розалии. Я больше не в состоянии оплачивать обеды и ужины за всех, я уже потратил половину привезенных с собой денег. Пошли слухи, что Модильяни всех угощает. Я не работаю, плачу за жилье, за еду и за обучение в академии Коларосси. Впрочем, своей первоначальной щедрости я обязан тем, что принят в круг художников.
Тучный молодой человек с приятным, мягким лицом и слегка изогнутым носом разговаривает с Максом Жакобом. Молодой человек одет как денди, но весь вспотел, как будто долго бежал. Он поворачивается ко мне по указке Макса и улыбается. Я улыбаюсь в ответ. Они знаком подзывают меня к себе.
– Амедео, познакомься, это Гийом Аполлинер.
– Очень приятно.
Я протягиваю ему руку, он ее пожимает и удерживает.
– Я очень рад знакомству. В конце концов, Париж – большая деревня. Особенно в нашем окружении. Слух уже распространился.
– Простите, какой слух?
– Прошу тебя, давай на «ты».
– Хорошо. Так какой слух распространился?
– Что один молодой итальянец дискутирует с Пикассо на равных, привлекая всеобщее внимание.
– А это странно?
– Знаешь, это не я решаю. Это решают люди, которые вас слышали. Я спрашивал у Макса его «трактовку».
– А нужен трактовщик?
– Разумеется. Кто-то, кто умеет рассказывать с должным мастерством и критической основательностью.
– Вы хотите сказать, что пара слов, которыми я обменялся с Пикассо, во всем этом нуждается?
– Ты хочешь умалить свои достижения? Это редкость в Париже. Здесь скромность не популярна. Но если ты, напротив, решил принизить Пикассо, то такое здесь тем более не приветствуется.
Макса очень веселит слушать Аполлинера и смотреть на мое недоверчивое и изумленное лицо. Гийом же продолжает:
– Если же, насколько я понимаю, ты преуменьшаешь важность вашей встречи, тогда я тебе скажу, что ты не умеешь пользоваться случаем.
– Каким случаем?
– Во-первых, показать свои картины Пабло. Во-вторых, показать свои картины другим художникам. В-третьих, показать свои картины владельцам художественных галерей.
– Но у меня нет картин.
Гийом резко поворачивается к Максу Жакобу:
– Как же так? Ты мне сказал, что он художник.
– Мне так сказал Мануэль Ортис де Сарате.
– Да, я художник, я бы хотел и ваять, – но я еще ничего не сделал в Париже.
Макс гладит меня по голове и говорит в шутку:
– Бедненький, он приехал пару месяцев назад. Ему нужно дать время.
– Пару месяцев? Почему же мы раньше не встречались?
Макс все больше веселится.
– Я задаюсь тем же вопросом, я сам только сегодня с ним познакомился. Мой дорогой Гийом, иногда жизнь несправедлива.
– До такой степени?
Они подшучивают надо мной! Гийом кладет руку мне на плечо.
– Пользуясь общими знакомствами, я тебя попрошу в следующий раз предупреждать о своем намерении куда-то пойти, как сегодня. Я должен приносить пользу парижскому художественному бомонду и, в соответствии с контрактом, должен быть в курсе всего происходящего.
– С контрактом? Каким контрактом?
– С самим собой. Я выполняю неблагодарную работу писателя, поэта и, прежде всего, критика.
– Ты художественный критик?
Макс приходит мне помощь, все так же шутя:
– Критик, который ничего не понимает в искусстве, в особенности в живописи, и не может отличить олеографию от оригинала.
– Отсутствие знаний техник разве мешает быть знатоком красоты?
– А ты знаток?
– Определяющая фигура в создании чужой славы. Помни об этом.
Макс отпускает язвительную шутку:
– Аполлинер может объявить человека гением с такой уверенностью, что заставит всех в это поверить.
– Неблагодарное дело. Я бы хотел, чтобы кто-то сделал нечто подобное в отношении моей поэзии и литературных произведений.
– Друг мой, достаточно найти кого-то, кто не разбирается в литературе так же, как и ты в искусстве.
– Я заслужил доверие благодаря некомпетентности. Амедео, ты уже принадлежишь к какому-либо художественному течению?
– Я не знаю, в Италии не так много художественных течений…
Он меня перебивает:
– Я говорю о Париже.
– Нет, я здесь еще не думал о том, к какому течению…
– В предстоящие месяцы многое произойдет, и, знаешь, некоторые итальянцы двигаются в этом направлении с помощью нашего друга Джино Северини.
– Да, мне кажется, я понимаю, о чем ты.
– Ладно, когда ты решишь, к какому течению принадлежишь, скажи мне об этом; так ты избавишь меня от ненужных усилий. Знаешь, как порой сложно установить этот факт про художника, основываясь лишь на незначительных нюансах? Трактовка меня сильно утомляет и смертельно надоедает.
У меня страшное желание выкурить тосканскую сигару. Розалия заказывает сигары в Италии, я купил у нее пару штук и вышел покурить. Ночной воздух прохладен, приближается парижская весна. Мне нужно подумать о том, что сказал Аполлинер. Я никто, я делаю только наброски, не принадлежу ни к какому направлению, стилистические течения мне не интересны.
Хлопает дверь ресторана. Я оборачиваюсь и вижу, как выходит Морис, шатаясь и держась за кирпичную стену. Он доходит до угла и сгибается; его рвет, из него выходит все выпитое вино. Затем он, качаясь, доходит до дерева и грузно садится на землю. Он сидит неподвижно, опираясь спиной на ствол. Я подхожу к нему.
– Все в порядке? Тебе плохо?
– Плохо? Я не знаю.
– Тебя только что вырвало.
– Правда?
– Я могу тебе помочь?
– А ты доктор?
– К сожалению, нет.
– Ты же тот итальянец, который к нам подходил?
– Да, мы уже познакомились, меня зовут…
– Амедео?
– Да, верно.
– Видишь? Не такой уж я и пьяный.
– Действительно.
– Я сын Валадон, Морис. – Он рассмеялся. – Да, Морис. Сын Валадон… Но моя фамилия не Валадон. – Он продолжает смеяться. – Моя фамилия – Утрилло, Морис Утрилло, художник и литограф. Что это за вонючая штука, которую ты куришь?
– Тосканская сигара…
– Что тебе это дает?
– В каком смысле?
– Тебе становится хорошо?
– Это просто итальянская сигара.
– А зачем ты ее куришь?
– У нее приятный аромат.
– Только из-за этого? У нее нет другого эффекта?
– Например?
– Забыться.
– Я не хочу забыться.
– Везет тебе. А я должен.
– Должен? Никто не должен. В любом случае это просто сигара; я даже не затягиваюсь.
– А какой в ней смысл?
– А все должно иметь смысл?
– Не для меня… но я всего лишь сын Валадон. Для меня ничто не имеет смысла, особенно если я недостаточно пьян.
– Ты сложный тип.
– Вовсе нет. Достаточно посмотреть на мои картины. Самые банальные в Париже.
– А кто это говорит?
– Все. Если и не говорят, то думают так. Картины моей матери интереснее.
Морис улыбается и упирается головой о ствол дерева.
– Модильяни, должно быть, ты прекрасный человек. Скажи мне, что ты здесь делаешь?
– А ты что тут делаешь?
– Я здесь родился.
– А я приехал сюда, потому что все говорили только о Париже.
– Тебе нравится?
– Как Париж может не нравиться?
– Я тоже так говорю. Как может не нравиться этот город? Ведь я его рисую. Непрерывно. Поэтому говорят, что я банален. Потому что пишу то, что уже существует.
– Мои тосканские учителя пишут только пейзажи. Маккьяйоли.
– Ты произнес это слово как оскорбление.
– Нет, просто мне это неинтересно.
– Значит, я тебе тоже буду неинтересен.
Морис поворачивается и смотрит на меня какое-то время.
– Модильяни, ты не выглядишь счастливым.
– Ты тоже.
– Одни отчаиваются, когда теряют богатство. Мне же до богатства нет дела. Другие отчаиваются, когда теряют здоровье. Я немного беспокоюсь о здоровье, но не слишком. Знаешь почему?
– Почему?
– Потому что у меня его никогда не было. Чего мне действительно не хватает, так это мужества противостоять всему. Оно приходит и уходит, но в основном уходит.
Спустя лишь пару минут после знакомства я уже чувствую, что он такой же, как я. Это самый гуманный человек из всех, кого я встречал в Париже. Он первый, кто не говорит сразу же об искусстве, работе, течениях, бомонде. Я словно смотрю в зеркало, которое отражает мою невозможность противостоять каждому дню.
– Модильяни, ты богат?
– Я? Я тебе кажусь богатым?
– Да. Ты элегантно одет, у тебя аристократический вид. Что ты делаешь среди этих людей, у которых нет ни гроша?
– Я не богат.
– Если ты не богат, то тебе не следует им казаться, иначе они сдерут с тебя все деньги. Ты давно с ними общаешься?
– С Мануэлем и Джино я познакомился в Венеции. С остальными недавно.
– Тебе нравятся женщины?
– Это странный вопрос.
– Нет. Если тебе нравятся женщины, то тебе нужно общаться с Джино, а если мужчины, тогда с Максом.
– Я предпочитаю женщин. А тебе кто нравится?
– Женщины. Но я им не нравлюсь.
– Возможно, тебе следует меньше пить?
– Я им не нравлюсь, даже когда я трезв. Ты, напротив, нравишься и мужчинам, и женщинам, и трезвый, и пьяный.
– Это комплимент?
– Разумеется.
В этот момент из ресторана выходит Джино – с четырьмя девушками, милыми, веселыми и возбужденными.
– Амедео, какие планы? Идешь с нами?
– Куда?
– Одна из этих девушек выступает с песнями и танцами в очень необычном месте.
– В каком?
– В квартире Мануэля.
– Отлично! Морис, ты присоединишься к нам?
– Я? Нет, я на ногах еле держусь.
Мануэль выходит из ресторана вместе с Людвигом. Я смотрю на Мориса.
– Ты правда не сможешь идти?
– Ты сомневаешься? Поверь, я буду обузой. Я не смогу произвести хорошее впечатление, как ты. Иди, Модильяни! Осеменяй Париж!
Дорогая мама…
Я теряю счет времени. В Париже очень быстрый темп жизни, недели просто летят.
В прошлых письмах я тебе писал, что город мне кажется если не враждебным, то по крайней мере сложным; сейчас же я могу тебя заверить, что чувствую себя здесь уже более комфортно.
Я рад, что моя болезнь не проявляет себя.
У меня появилось много друзей, и мне кажется, что в некоторых случаях это искренняя привязанность. Теперь я знаком практически со всеми значимыми художниками в городе и больше не ощущаю себя чужим. Я учусь и экспериментирую, чтобы понять, есть ли смысл оставаться здесь. Я не строю иллюзий. Я пользуюсь тем, что увидел и узнал во время нашего совместного путешествия. Все ценят мое классическое образование, и часто я могу выставить себя в хорошем свете.
Недавно я подружился с молодым художником, моим ровесником. Его зовут Морис Утрилло. Я видел его картины. Меня совершенно не интересует его живопись, но интересует он сам. Человека можно ценить не за то, что он делает, а за его характер. Картины Мориса – примеры одиночества: улицы и многочисленные фоны Парижа, практически всегда безлюдные. Как будто он непрерывно сообщает всем о том, что эти места переживут людей, которые их населяют, а природа и предметы продолжат существовать.
Морис – добродушный, деликатный, застенчивый, но ироничный человек, с детства страдающий от эпилепсии. Между нами много общего. Я предпочитаю видеться с ним днем, потому что по вечерам он не в состоянии общаться: у него привычка напиваться, чтобы забыться и ни о чем не думать. В результате, когда люди видят его пьяным, они напрочь забывают о его эпилепсии, видя только алкоголизм. Таким поведением он вызывает у других только жалость; мне больно на него смотреть в таком состоянии, но я его понимаю. Я думаю, что он предпочитает, чтобы его считали пьяницей, а не эпилептиком. Он не понимает, что люди думают с точностью до наоборот и более склонны простить болезни, чем пороки.
Я приехал в Париж в том числе и для того, чтобы защититься от сплетен маленького города, где все друг друга знают. Здесь огромное количество людей мне на руку, личные вопросы отходят на второй план. Проблемам отдельных личностей уделяется мало внимания, потому что существует только искусство и принадлежность к различным группам. Мне нравится чувствовать себя защищенным анонимностью и безразличием.
Меня все еще привлекает скульптура, но пока я не могу ваять, поскольку живу в пансионате, о котором тебе рассказывал. Однако я намереваюсь снять квартиру или студию, чтобы тратить меньше и иметь пространство для работы.
Благодарю тебя за деньги, которые ты мне отправила, но впредь прошу тебя подождать, пока я сам не попрошу. Надеюсь, вскоре я смогу зарабатывать на жизнь своей работой. Передавай привет всем домашним.
Защитник
Мы стали сплоченной компанией – всегда и везде ходим вместе: я, Мануэль, Джино, Макс, Людвиг, Моисей и, с недавнего времени, в моменты трезвости, еще и Морис. Я открываю для себя новые заведения, популярные у художников. (Впрочем, если я хочу вкусно и дешево поесть, лучшим местом все равно остается ресторан Розалии.) Мы сходили даже в «Проворного кролика», поскольку Мануэль смог разрешить ситуацию с долгами и больше не рискует, что его там придушат.
Сегодня меня привели в прекрасное кафе La Rotonde[24] на бульваре Монпарнас, 105. Это более изысканный ресторан, чем те, в которых я бывал ранее, и это конкурент находящегося напротив Café du Dôme.
В квартале Монпарнас все отличается от Монмартра, все стоит дороже, здесь более городские виды, далекие от сельского духа la butte.
Я смотрю на Мориса, который поглощен вином и не хочет участвовать в разговоре. Среди общего гама мы слышим голос:
– Морис! Морис!
Вялый Утрилло не реагирует, предполагая, что зовут не его.
– Морис!
Я указываю на человека с восточными чертами лица, который приближается к нашему столику. Наконец мой медлительный друг оборачивается.
– О, Фудзи, как дела?
Молодой человек подходит, обнимает Мориса, и тот сразу же нас знакомит.
– Это Амедео Модильяни, итальянец. А это Цугухару Фудзита, японец. Для меня он просто Фудзи.
– Да, только для него, потому что он ленивый и часто сильно пьян. В каком ты сейчас состоянии?
– Я только пришел и пока трезвый.
– Трезвый? Я не верю.
– Ах нет? Смотри.
Морис встает на стул и принимает изящную позу, раскинув руки, словно птица в полете и удерживая равновесие на одной ноге. Завсегдатаи оборачиваются, чтобы посмотреть, как он изображает парящего в воздухе. Несколько секунд «полета» – и Морис падает на стол, а потом и на пол. Все смеются – как другие посетители, так и мы, его друзья. Фудзита помогает Морису подняться и потом устоять на ногах.
– Друг мой, все хорошо?
– Ничего страшного. Не думай, что я упал из-за вина; я упал, потому что я не спортсмен.
– Мы все это знаем. Ты не спортсмен и никогда им не станешь.
Морис пытается мне объяснить, кто его друг:
– Цугухару – слишком сложное имя для запоминания; все зовут его Фудзита, Фудзи, Леонард или Лео.
– Мне и самому сложно запомнить все эти имена.
Фудзи от души смеется над собой. Забавный этот японец, он меня веселит. У него стрижка боб, гладкие черные волосы и небольшие короткие усики. Морис расхваливает его:
– Понимаешь, он нечто среднее между Гогеном и японскими художниками, которые работают тушью…
– Меня вдохновляет Кацусика Хокусай. – Фудзи смотрит на меня так, как будто я должен знать, о ком он говорит. – Ты знаешь Хокусая?
– На самом деле… думаю, что я о нем слышал, но…
Морис выручает меня.
– Величайшая изысканность, каллиграфическое изящество, дорогая бумага и абсолютная четкость.
– Интересно… Я должен с ним познакомиться.
Фудзита снова взрывается смехом.
– Это сложновато: он умер в 1849 году.
Морис тоже смеется. Я остаюсь серьезным. Фудзита слегка мне поклонился в знак извинения за то, что посмеялся надо мной, а Морис продолжает:
– Фудзи еще и превосходный танцовщик. Тебя это не должно вводить в заблуждение, потому что, несмотря на женоподобную внешность, он женат, у него жена в Японии, а здесь, в Париже, его часто сопровождают красивые дамы. Он всегда одет лучше всех нас; естественно, кроме тебя, Амедео. У него всегда есть деньги, и он единственный имеет свою студию на Монпарнасе – с горячей водой и ванной! Как ты понимаешь, женщины в очередь встают, чтобы с ним переспать.
Фудзиту, похоже, очень забавляют слова Мориса.
– Морис, поверь, их привлекает и моя персона.
– Именно это и непостижимо! – Морис продолжает над ним подшучивать. – Друг мой, я знаю, что могу так разговаривать с тобой, потому что ты единственный японец с чувством юмора.
– Морис… Сколько ты еще знаешь японцев?
– Больше ни одного.
Фудзита хохочет, Морис же невозмутимо переходит от шуток к похвалам:
– Видишь ли, Амедео, этот человек на самом деле – необыкновенный художник.
– Ты слишком любезен.
– Один из лучших. Тебе обязательно нужно увидеть его картины.
– Я с удовольствием посмотрю.
Еще один поклон.
– Он написал одну мою подругу в стиле ню, феноменальная работа. Он выполнил много картин в стиле ню. Поэтому он и богат. Все хотят видеть бледные и изящные тела.
– Их хотят видеть, – уточняет Фудзита, – потому что я их написал очень чистыми, очень белоснежными и очень… японскими. Кстати, смотри, кто пришел.
Морис оборачивается.
– Легка на помине.
Я вижу красивую бледную девушку, она взволнована. Она быстро говорит с несколькими посетителями кафе, сидящими за столиком неподалеку от нас. Мануэль громко произносит имя девушки:
– Кики с Монпарнаса!
Вдруг мы видим, как, стоя перед мужчиной, девушка поднимает юбку, обнажая ноги.
– Что она делает?
Видя мое изумление, Фудзита смеется.
– Показывает свою киску. Она часто это делает. И она никогда не носит трусики.
Я вижу, что после того, как девушка подняла и опустила юбку, мужчины, с которыми она разговаривала, дают ей деньги. Фудзита поднимается и зовет ее.
– Кики!
Девушка, увидев нашу компанию, показывает нам знаком подождать.
– Она одна из моих муз, – поясняет Фудзита. – Самая важная… Моя улыбающаяся богиня.
Наконец, Кики подходит к нам. Все поднимаются и по очереди целуют ей руку – отчасти в шутку, отчасти от восхищения, отчасти из-за сексуального влечения, а Макс, наверное, из зависти.
Она молоденькая, красивая, с черными волосами, темными и глубокими глазами; черная подводка делает взгляд еще более выразительным.
– Мое сокровище… – Фудзита заговаривает с ней первым.
– Фудзи, как дела?
– Все хорошо, моя дорогая, а у тебя? Я видел, что ты поднимала юбку. Что ты затеяла?
– Мне нужны деньги. Срочно.
– Насколько срочно?
– Прямо сейчас.
– Зачем?
– Я встретила на улице женщину, которая отчаянно плакала. Я ее знаю и постоянно вижу. Ее муж занимается перевозкой угля, а она работает прачкой; они очень бедные. Я спросила ее, почему она плачет, и она сказала, что у нее умер сын.
– Господи, это ужасно. Но, любовь моя, скажи, какое это имеет отношение к тому, что ты задираешь юбку?
– У нее нет денег, чтобы оплатить даже самые скромные похороны.
Все сидят молча, никто еще не уловил связь между действиями Кики и ее рассказом.
– Как только она мне сказала, почему плачет, я сразу приступила к делу. Скоро я ей принесу деньги для организации похорон.
– Господа, вот что значит быть предприимчивой женщиной!
Фудзита кланяется Кики, та отвечает реверансом.
– Вы поняли? Самая великодушная женщина Парижа, Кики с Монпарнаса, наша королева, в обмен на беглый взгляд ей под юбку просит деньги для бедной прачки. Господа, ее киска – редкая штучка, практически полностью без волосков! Ради доброго дела, сколько вы готовы заплатить?
Первым отвечает Макс:
– Обычно я склонен платить мужчинам, а не женщинам. Но сегодня я сделаю исключение из правил. Однако, понятное дело, что у меня нет никакого, повторяю – никакого! – намерения смотреть под юбку представительницам женского пола.
Макс Жакоб достает из кармана несколько монет и протягивает их Кики.
– Спасибо, Макс, не беспокойся, я буду держаться подальше от тебя.
Кики поворачивается к остальным участникам застолья. В руках Мануэля, который все время на мели, неизвестно откуда появляется несколько монет. Кики подходит к нему, ставит ногу на стул и медленно поднимает юбку. Со своего места я ничего не вижу – и, честно говоря, испытываю стеснение. Все присутствующие в кафе смотрят на Кики. Макс начинает аплодировать, все присоединяются, кроме меня. Чтобы избежать еще большего смущения, я шарю в кармане, достаю несколько монет и кладу их на стол. Фудзита замечает мой жест и привлекает внимание Кики.
– Мой молодой друг-итальянец делает тебе предложение.
Кики оборачивается и смотрит на меня с любопытством.
– Я его никогда не видела. Фудзи, где ты его прятал?
– Это я их познакомил, – отвечает Морис. – Его зовут Амедео.
– Амедео, ты похож на порядочного человека, почему ты дружишь с Утрилло?
Я молчу, мне не нравится быть в центре внимания. Морис отвечает вместо меня:
– Знаешь, Кики, я тоже задаюсь этим вопросом.
Все смеются. Кики подходит ко мне.
– Похоже, теперь твоя очередь.
– Нет.
– Как нет? – Кики удивленно смотрит на меня.
– Вот деньги, возьми.
– Ты не хочешь взглянуть?
– Нет.
– Боже мой, Макс, он же не из твоих друзей?
Все снова смеются.
– Меня все уверяют, что нет, но я ни за кого не ручаюсь.
– Я могу подтвердить абсолютную гетеросексуальность моего друга, – уверенно говорит Мануэль.
– Я тоже, – поддерживает его Джино. – Просто Амедео очень застенчив.
Кики бросает на меня еще один взгляд и забирает деньги.
– Господа, извините, но мне нужно идти, похороны – это серьезная вещь, и чтобы они состоялись, я должна поспешить. Моя гладенькая киска за час должна еще собрать некоторую сумму. Может быть, хватит даже на черное платье для траура.
Кики удаляется к другому столику, где сидят одни мужчины.
Из-за своей застенчивости я часто кажусь глупым, бесхарактерным, высокомерным, холодным или безразличным. На самом деле я просто боюсь показаться неловким. Почти всегда я чувствую себя неуверенно. Все подумали, что мое беспокойство было вызвано бесстыдством Кики. В действительности я боялся оказаться в центре внимания всего кафе «Ротонда» и стать всеобщим посмешищем. Я не хотел выглядеть идиотом, который с волнением заглядывает девушке между ног, как подросток-онанист.
Застенчивые люди всегда показывают отсутствие стиля, в особенности когда, как в моем случае, они еще только находятся в поиске собственного. В этом и есть основная проблема. Стиль отличает тебя от массы и не дает ошибаться, даже если ты и ошибаешься, – потому что ошибка, какая-то конкретная ошибка, является частью твоей индивидуальности. Стиль заметен с первого взгляда. А у меня его нет.
Я погружаюсь в эти мысли, прогуливаясь по тротуару возле «Ротонды» с тосканской сигарой, приобретенной у Розалии. Вдруг мои размышления прерывают громкие голоса за спиной.
– Убери руки, мерзавец!
– Как это? Ты же поднимала юбку. И я тебе заплатил.
– На этом все и закончилось, идиот! Ты что думаешь? Что можешь продолжать?
– Это закончится тогда, когда я решу.
Я оборачиваюсь и вижу, что двое мужчин схватили Кики. Один из них активно ее лапает, другой прислонился к ней сзади и засовывает руку ей под юбку. Кики извивается, пытается вырваться, отталкивает мужчин, но у нее недостаточно сил. Они довольно крупные и к тому же пьяны.
– Отстаньте, подонки!
Прохожие видят эту сцену и остаются безучастными. Человеческий род отвратителен. Не столько из-за скверных людей, сколько из-за тех, кто видит, но ничего не предпринимает против таких насильников. Я не могу не вмешаться – но нужно понять, какую стратегию применить. Эти двое определенно сильнее меня и более привычны к дракам. Я должен действовать быстро и решительно.
Возможно, Кики и сама сможет выпутаться – однако оставаться безучастным и безразличным противоречит моему стилю, то есть тому подобию стиля, что у меня есть.
– Пойдем с нами.
– Я сказала тебе, отстань от меня.
– Мы хотим сделать тебе приятное.
– Сделайте это своей матери.
Если я не вступлюсь, то буду чувствовать себя скверно. Один из мужчин высокий, с усами, на нем берет, другой потолще и пониже, оба выглядят беспринципными и наглыми. Однако у меня есть два преимущества: фактор неожиданности и тот факт, что я, в отличие от них, трезвый. Я мгновенно прикидываю расклад: я бы мог заскочить в «Ротонду» и попросить помощи у друзей – но так я потеряю драгоценные секунды; Морис и Фудзита совсем не бойцы, Макс тоже, единственные, кто мне помог бы, – это Мануэль и Джино, у нас уже есть опыт драки с испанцами.
Прохожие так и продолжают притворяться, будто ничего не замечают.
– Пойдем, мы отведем тебя в прекрасное место.
Кики инстинктивно начинает брыкаться и попадает остроносой туфелькой в голень высокого мужчины. Тот охает.
– Шлюха!
Он тут же дает ей пощечину. Нет, я должен немедленно вмешаться.
– Кики!
Я подхожу к ней.
– Кики, дорогая, как дела?
Двое мужчин смотрят на меня, но больше всех удивлена Кики.
– Тебе удалось помочь подруге?
Эти двое, похоже, нисколько не обеспокоены моим появлением.
– Сколько ты собрала денег?
Кики понимает, что мое вмешательство имеет цель избавить ее от неприятностей. Двое мужчин воспринимают меня как помеху.
– Твои приятели тоже помогли тебе оплатить похороны?
– Да. Но теперь они хотят большего.
– Я их понимаю.
– Ах вот как?
– Да, когда еще им попадется такая красавица, как ты?
Эти двое, естественно, не улавливают сарказм; они собираются уходить и тащат за собой Кики. Я обращаюсь к тому, что пониже:
– Могу я пойти с вами?
– Отстань, идиот!
Мое сердце сильно колотится, дыхание учащается, мной овладевает неконтролируемый гнев. Я действую не раздумывая, как будто только этим и занимался в жизни. Я притворяюсь, что собрался уходить, на самом же деле сжимаю кулак правой руки, резко поворачиваюсь и обрушиваю его на негодяя со всей силы, что у меня есть. Кулак попадает высокому мужчине в нос, я слышу хруст сломанных костей, и тут же поток темной густой крови хлещет из обеих его ноздрей.
Никто не ожидал такого удара. Все изумлены: Кики, низкорослый мужчина и прежде всего высокий, на которого пришелся удар. Он неподвижен, я смотрю на него – и вижу, что носовая кость оголена и вонзилась в щеку. Кровь хлещет, и мужчина не может ничего сообразить. Он смотрит на свою грудь, рубашку, пиджак – все запачкано густой темной жидкостью.
Второй отпускает Кики и поворачивается ко мне, наносит удар – но вялый; у меня же отличная реакция. Мой ответный удар – менее выверенный, чем предыдущий, но такой же действенный, – направлен в подбородок. Мужчина падает на колени, но не кажется побежденным. У меня ужасно болит рука – ощущение, будто сломана кость. Я не могу снова ударить правой рукой из-за боли, а ударить левой не получится сильно, поэтому я бью ногой – и снова попадаю мужчине в подбородок. Низкорослый, не в силах больше ничего сделать, ползет по земле и замирает. Что ж, пусть хорошо выспится.
Меж тем его высокий дружок продолжает обливаться кровью; он пока держится на ногах, но находится в каком-то трансе и двигается на автомате. Он облокачивается о фонарный столб и что-то шепчет сам себе, как будто производит вычисления в уме. Временами он трогает свою промокшую одежду, словно не веря, что весь в крови. Он тоже больше не представляет опасности. Кики мне улыбается.
– Спасибо.
– Не за что.
Она подходит к мужчине, подпирающему столб.
– В следующий раз будешь думать!
Тот смотрит на нее, но не реагирует, будто оглох; он растерян и словно отстранен от происходящего. Я больше беспокоюсь за него, чем за его товарища, лежащего на земле.
– Нам лучше уйти. – Кики тянет меня за рукав.
– Почему?
– Потому что ты уложил этих двоих.
– Но они приставали к тебе!
– Если появится жандарм, как мы ему это объясним? Пойдем отсюда.
– Но у меня друзья в кафе.
– Ничего страшного. Увидишься с ними завтра. Послушай меня. Пойдем отсюда.
Кики берет меня под руку, и мы медленно уходим.
– Иди со мной рядом, не торопясь, как будто мы влюбленная пара и гуляем. Сделаем вид, что ничего не случилось. А ты пока расскажешь мне о себе.
Кики с Монпарнаса
Ее все знают, все с ней дружат, она красивая, знаменитая, великодушная, чувственная, наглая и лживая одновременно.
Сейчас мы – наедине, вместе, на улице, в темноте. Мы много прошли. Иногда она опирается на мою руку, а порой – смеется, отдаляется и идет на несколько шагов впереди меня. Как будто она хочет, чтобы я на нее смотрел, и в голове у нее музыка, под которую она танцует и которую слышит только она. Пальто из черного бархата, доходящее ей до щиколоток, взлетает при каждом ее пируэте. Временами Кики останавливается, смотрит на меня и смеется.
– Ты всегда дерешься?
Я пытаюсь быть галантным, как и подобает итальянцу.
– Никогда. Только если кто-то ведет себя неподобающе с дамой.
– С дамой? С какой дамой? Где ты видишь даму?
– Ты – дама.
Она снова смеется, за ее красными губами в свете фонаря показываются белоснежные зубы.
– Мой спаситель! – Она делает шутливый реверанс.
– Никто не имеет права оскорблять и бить женщину в моем присутствии.
– Они мне всего лишь сказали – «шлюха». И это не вполне ошибочно…
У нее нет стыда, нет скромности, она просто-напросто такая.
– Неважно. Они хотели тебя облапать.
– Я знаю, чего они хотели. Думаешь, я не могу за себя постоять?
– Мне не показалось, что у тебя это получается.
– Никто не занимается любовью с Кики, если Кики этого не хочет.
Кажется, она не придает значения моим словам; это меня немного обижает, поскольку я ее спас от тех двоих.
– Тем не менее спасибо. Мой герой! Я слышала, что ты художник.
– Кто тебе это сказал?
– Все, у кого я спрашивала.
– Ты спрашивала обо мне?
– Разумеется.
– Это для меня честь.
– Ты новенький тут, к тому же симпатичный.
– Спасибо.
– Мне сложно поверить, что ты художник. Знаешь, на кого ты похож?
– На кого?
– На маленького принца. Весь опрятный, элегантный, порядочный. Скажи, на что ты живешь в Париже?
– На деньги моей семьи.
– Вот видишь? Я права: ты папенькин сынок. Итальянский принц с Монпарнаса, не то что твои нищие коллеги.
– Когда у меня закончатся деньги, я тоже буду ходить в лохмотьях.
– Но можно же написать домой и попросить прислать денег?
– Я этого не сделаю. Я буду зарабатывать искусством.
– Откуда ты, говоришь, приехал?
– Из Ливорно.
– Никогда о нем не слышала – как никогда не слышала, чтобы о тебе говорили как о художнике! Ни выставок, ни картин… Я знаю всех художников в Париже. Ты очень хорошенький, но здесь ты – никто.
– Я же тебе сказал, что недавно приехал.
– Однако ты хорошо говоришь по-французски.
– Мы с мамой часто говорили по-французски.
– Конечно, в домах аристократов все говорят по-французски.
– Я не аристократ.
– Но кажешься им. И это лучше, чем им быть.
Она делает оборот и приближается ко мне, касаясь меня своим телом.
– Куда ты меня ведешь?
– Не знаю… А куда ты хочешь?
– Куда я хочу? Какой ты неопределенный.
– Я провожу тебя до дома.
Она от души хохочет.
– Почему ты смеешься?
– Я никогда не встречала кого-либо, кто хотел бы проводить меня домой; по разным причинам, одна из которых – тот факт, что у меня нет дома.
– А где же ты живешь?
– То тут, то там. Друзья, подруги… – Она снова смеется. – Ты только что уложил двух негодяев, спас меня – и все же ты такой порядочный… Сейчас я повторю тот же вопрос, и ты мне дашь правильный ответ, договорились? Так куда ты меня ведешь?
Я понял, к чему она клонит, и отвечаю, как мне кажется, правильно:
– В комнату, где я живу.
– Ух! Какой ты безнравственный, на первом свидании?
– Если ты не хочешь…
Она меня прерывает:
– Конечно хочу, глупый! Я пошутила. Я всегда шучу, запомни это. Кики шутит над жизнью. Поступай так же. Принимать себя слишком всерьез – вредно для здоровья.
Я улыбаюсь ей, а затем вдруг неожиданно кашляю.
– Видишь? Я была права.
У меня давно не было приступов, но сейчас я испытываю неприятные ощущения в груди и не могу остановиться.
– Маленький принц, какой скверный кашель… Прикрой горло.
Она подходит ближе и поднимает мне воротник пальто. Она стоит так близко, что я ощущаю ее духи с ароматом роз и запах табака.
Когда мы заходим в пансионат, хозяйка за стойкой смотрит на меня недружелюбно.
– Синьор Модильяни, что вы намереваетесь делать?
Она всегда огрызается, я уже привык к этому.
– Я намерен подняться в свою комнату.
– Я так не думаю.
– Не думаете? Что это значит?
– У нас приличное место…
– Да, я знаю: настолько приличное, что вы не принимаете итальянцев.
– Я сделала исключение ради вас.
– Вы сделали исключение ради моих денег.
– Это одно и то же.
– Так что не так сейчас?
Кики смеется, подходит ко мне и гладит по волосам.
– Синьора хочет дополнительную плату за гостей.
Я смотрю на хозяйку.
– Это правда?
Она не отвечает.
– Вы сказали, что это приличное место. Вот и ведите себя прилично. Я уже заплатил за комнату.
– Да, но чтобы спать там одному!
Кики веселится.
– Маленький принц, я делаю вывод, что ты впервые приводишь сюда женщину. Какая честь!
Я смотрю на хозяйку с самым серьезным выражением лица, на которое только способен.
– Синьорина со мной…
– Синьорина? Для вас она – «синьорина»?
Теперь уже Кики пускает молнии из глаз.
– Я не синьорина, я королева! Королева Монпарнаса.
Хозяйка отвечает ей сухо и иронично:
– Ваше величество, если вы королева, то, должно быть, вы богаты и можете оплатить комнату из своего кармана.
Кики смотрит на меня как на своего подданного:
– Заплати ей.
Я достаю из кармана несколько монет и кладу их на стойку. Кики не может удержаться от язвительной улыбки в адрес хозяйки:
– Побирушка.
– Шлюха.
– Госпожа.
Я понимаю, что поскорее должен положить конец этому диалогу, который может закончиться плохо. Я обращаюсь к хозяйке:
– Спокойной ночи.
И следом – к Кики:
– Пойдем.
Она, как настоящая королева, бросает презрительный взгляд на хозяйку и направляется к лестнице, опережая меня.
Пока мы поднимаемся, я смотрю на ее ягодицы, танцующие перед моими глазами. У нее тело прирожденной танцовщицы. Она медлит, приостанавливается, ее тело слегка колыхается. Она знает, что я на нее смотрю, – и это именно то, чего она сейчас хочет.
Поднявшись на нужный этаж, она направляется к моей комнате, как будто знает, где та находится.
– Эта?
– Как ты угадала?
– Опыт. Открывай.
Мы заходим в комнату, я включаю свет – и Кики сразу начинает оглядываться по сторонам; видит мольберт с картиной, над которой я работаю, кресло, стол со стопкой эскизов.
– И это всё? Ты же сказал, что ты художник. Я вижу лишь незавершенную картину и какие-то закорючки.
– Я скульптор.
– Ах вот как? И где же твои статуи?
– Они здесь, внутри. – Я указываю на свой лоб.
Она заливается смехом.
– Ох… наверное, у тебя голова раскалывается.
Я подхожу к ней, чтобы помочь снять пальто, – но она отступает на пару шагов, не подпуская меня.
– Ты хочешь сказать, что в Париже еще не создал ни одной скульптуры?
– Микеланджело тоже не создал ни одной скульптуры прежде, чем начал этим заниматься. «В мраморе уже есть все мои скульптуры» – так он говорил. «На все моя воля». Понимаешь? Я думаю, что в камне можно сделать то же, что и на бумаге или холсте. Мрамор и бумага – одно и то же.
Кики смеется и не воспринимает меня всерьез.
– Дорогой мой, художники используют кисть. Ты слишком хорошо выглядишь, чтобы использовать молоток и резец. Покажи мне свои руки.
Она подходит ко мне и берет мои ладони в свои. Смотрит на них со всех сторон, гладит и кладет их себе на лицо. Я чувствую ее нежную кожу, еще прохладную после ночной прогулки.
– Я так и знала. Эти руки никогда не работали, ни одной мозоли. Какой же ты скульптор… Ты аристократ.
Она снова гладит и чувственно прикладывает их к щекам.
– Мягкие… красивые… Еще и надушенные.
От столь близкого контакта у меня внутри разливается тепло, от живота к груди. Я чувствую себя вправе обнять ее и хочу поцеловать – но она, догадываясь о моих намерениях, смеется и отдаляется. Я иду за ней. Она играет со мной – возбуждает меня и сбегает.
– Если ты уже некоторое время живешь в Париже, должно быть, ты познакомился с художниками?
– Ты же видела меня сегодня. Я был с друзьями.
– Да, я видела. Ты друг Утрилло, бедного пьяницы с комплексом, что его мать более талантливая художница, чем он сам. Да еще она и гулящая.
Я снова приближаюсь, она убегает, продолжая говорить:
– Она была любимой натурщицей Лотрека. Говорят, что она не гнушалась ухаживаний этого карлика.
– Он правда был таким уродливым?
– Я слишком молода. Кто его видел, описывают его как человека, похожего на банку. Представлять свою мать совокупляющейся с Лотреком… Несомненно, это очень терзает Мориса.
Кики ведет себя так, будто играет на публику. Она шлюха – но остроумная, и ее забавляет возможность демонстрировать свой уровень осведомленности о художественной среде. Я защищаю своего друга:
– У Мориса очень тонкая душа, и он очень страдает.
– Да, особенно если его мать приводит в свою постель его друзей.
– Кики, я не понимаю. Ты строишь из себя моралистку?
– Когда строишь из себя моралистку, сплетни приобретают особую остроту. На самом деле меня утешает, что я не единственная в округе гулящая женщина.
– Мы с Морисом очень подружились.
– Это не сложно. Если ты оплатишь ему выпивку, он будет клясться в вечной дружбе. Он самый большой любитель выпить во всем Париже. В молодости синьора Валадон не очень им занималась, а он уже тогда страдал эпилепсией. Она поила его водкой, чтобы побороть судороги. И теперь бедняга не может обходиться без алкоголя.
Я пытаюсь прервать поток сплетен о Морисе и меняю тему:
– Ах да. Еще я познакомился с Пикассо.
Услышав о Пикассо, Кики выпрямляется, принимает позу танцовщицы фламенко и вздыхает.
– Ах, Пабло, ¡que hombre![25] Но он очень скупой. По крайней мере, со мной. С недавних пор он начал делать эти странные вещи, ты слышал об этом?
– О чем именно?
– Кажется, они это называют «кубизмом», вроде бы так говорят. Я это не понимаю и не хочу понимать.
Она перестает изображать танцовщицу фламенко и опирается на стол; ее лицо выражает разочарование – очевидно, она не любит Пикассо.
– Они хотят переосмыслить реальность. Они изображают людей сверху, снизу, большими, маленькими, – но все это вместе. На самом деле они не знают, что им делать с натурщицами. Чтобы рисовать такое уродство, натурщицы не нужны.
– Ты сказала – кубизм?
– Возможно, тебе тоже следует этим заняться, потому что это хорошо продается. Пикассо богат.
– Я не отношу себя к каким-либо течениям, я просто Модильяни.
– Значит, ты модильянист?
– «Модильянист»… Мне нравится!
– И со своим «модильянизмом» ты можешь себе позволить купить сыр, хлеб, копченую селедку и кусок мяса хотя бы раз в неделю?
– А ты? Можешь себе все это купить?
– Я – Кики с Монпарнаса. Мне нужно только немного лука, кусок хлеба и бутылку красного вина, и всегда находится тот, кто мне это предложит. Знаешь, у меня никогда не было своей комнаты. Но я никогда еще не спала на улице.
Теперь смеюсь я. Она может превратить отсутствие стыда в достоинство.
– Я тебя смешу?
– Очень. И это так хорошо…
– Почему? Ты никогда не смеешься?
– Редко.
– Тем хуже для тебя.
– Кики, ты удивительная. Но скажи, что за имя такое – Кики?
– Я не помню, кто меня так назвал. Мое настоящее имя – Алиса Эрнестина Прен. Но оно у меня вызывает отвращение, и теперь для всех я – Кики, королева Монпарнаса. Если мне нравится мужчина и он способен развеселить меня, накормить, напоить – то я счастлива. Что в этом плохого? Нужно же как-то жить.
– А это правда, что ты не носишь трусики?
Она подходит ко мне, улыбается и сразу же отступает назад, оглядываясь по сторонам.
– Вы, мужчины, такие предсказуемые… Вы все ведете себя одинаково.
– Я кажусь тебе похожим на тех двоих, которые тебя лапали?
– Ты просто более воспитан, но в конечном счете – ты хочешь того же самого. Я работала в казарме. Знаешь, скольких мужчин я видела?
– И что ты делала в казарме?
– Наводила порядок, убиралась, ставила новые подметки на солдатские ботинки…
– Тяжелая работа.
– Мы с матерью жили в нищете. У меня не было туфель, поэтому я тоже носила тяжелые ботинки.
Я подхожу к ней и смотрю на ее ступни.
– Зато сейчас на тебе изящные туфли на каблуках.
Она снова ускользает от меня.
– Потом я работала в хлебопекарне с рассвета до заката. Рабочие распускали руки, хотя я была еще ребенком. Они вели себя непристойно.
– А как ты защищалась?
– Я решила брать деньги за возможность на меня посмотреть. Я усвоила, что интерес мужчин приносит выгоду, и мне это нравилось.
– Ах, тебе нравилось?
– Так я решила стать более красивой и ухоженной. Я начала красить глаза, красить губы красной помадой, расстегивать верхние пуговицы… Я поняла, что для меня есть идеальная работа: быть натурщицей.
– Прекрасный выбор.
Она лукаво смотрит на меня.
– Еще я работала в типографии, сшивала страницы подпольного издания «Камасутры». Ты знаешь, что такое «Камасутра»?
Я чувствую, что моя национальная гордость уязвлена.
– Я итальянец! Я не нуждаюсь в этих вещах.
– Работать натурщицей для художников не особенно сложно. Все, что требуется, – находиться неподвижно в заданной позе; если у меня жажда, мне дают попить, если я голодна, меня кормят. Понимаешь? Конечно, художники потом претендуют на что-то большее, и если я хочу, чтобы меня снова позвали, то должна кое-что сделать…
Я смеюсь. Кики не вульгарна. Наоборот, она легкая, солнечная, умная и хитрая. Ее веселый характер делает ее уникальной.
– Одна моя подруга сказала, что лучше всего лишиться девственности со стариком, потому что с ними менее больно.
Я немного краснею – но тут же понимаю, что напрасно: с этой девушкой в разговоре нет ограничений.
– Это правда? С ними менее больно?
– Правда. Ты не поверишь, но после работы в разных мужских коллективах мне удалось сохранить девственность.
– Ничего себе! Ты молодец.
– Однажды я сказала себе: зачем? Я напрасно берегла свой основной источник дохода. Я блокировала «капитал», который не только не приносил мне доход, но и мешал развлекаться. Мне было жутко страшно в первый раз. Я боялась, что мне будет больно, что я забеременею. Но я познакомилась с одним мужчиной, клоуном из цирка. Немолодой, но забавный и смешной, особенно когда надевал красный нос.
Я пытаюсь представить эту сцену. Клоун, лишающий Кики девственности, со своим красным носом.
– Он не сделал мне больно и проследил, чтобы я не забеременела. Настоящее сокровище. Один из самых благородных мужчин, которых я знала. Я какое-то время жила с ним, он заботился обо мне, готовил мне еду, и я засыпала под звук его гитары.
В ее голосе чувствуется сожаление.
– Через некоторое время он уехал; говорил, что вернется, но его и след простыл. Я познакомилась с художником, но тот был жестоким, бил меня и требовал, чтобы я спала с ним вместе с его проститутками. Я сбежала, и он не искал меня.
– Твоя жизнь полна приключений.
– Моисей Киплинг, польский художник, наконец пригласил меня быть его натурщицей; а потом меня много раз приглашал Фудзита.
Я подхожу к ней, кладу руку ей на бедро, ощущаю мягкость ее бархатного пальто, а под ним – округлость бедра и ягодицы. Наконец-то она позволяет мне это сделать…
– У твоего друга Фудзиты всегда есть деньги.
– Он мне не друг, я с ним только сегодня познакомился… Но он приятный.
– Он написал меня обнаженной: «Лежащая Кики», огромная картина. Она была выставлена на Осеннем салоне. Он потом ее продал за восемь тысяч франков, и я стала известной: королева Монпарнаса.
Я кладу другую руку ей на плечо и хочу ее поцеловать – но она опять выскальзывает и делает шаг в сторону. Она оглядывает комнату.
– Я очень много говорила, теперь я хочу пить. Ты предложишь мне выпить?
– Конечно…
Я оглядываюсь по сторонам в поисках бокалов; нахожу их и ставлю на стол.
– Вот увидишь… когда начнешь голодать, ты тоже займешься этим, кубизмом.
Я достаю две чайных ложки, два кусочка сахара и бутылку из прозрачного стекла. В бутылке напиток зеленого цвета – я уверен, что Кики его оценит.
– Вот, зеленая фея.
– Ах… абсент.
Она улыбается, ее глаза блестят. Да, я был в этом уверен.
– Итальянец пьет абсент? Странно.
– Мне его подарили. Представляешь, это подарок итальянки.
– Что за итальянка?
– Розалия Тобиа.
– Я ее обожаю! Когда мне грустно и у меня нет денег, я иду в трактир «У Розали». Она очень понимающая женщина и доверяет мне. Как только у меня появляются деньги, я все оплачиваю.
Кики меня решительно отталкивает и завладевает всем необходимым для приготовления абсента.
– Я сама приготовлю; ты итальянец, и максимум, что можешь сделать, – это спагетти.
Кики кладет ложки поперек бокалов и размещает в них кусочки сахара, затем льет абсент на сахар.
– Готово…
Я смотрю на содержимое бокалов – и позволяю себе уточнить, закончила ли она приготовление:
– А вода?
– Вот видишь? Я так и знала, ты итальянец. Никакой воды, маленький принц.
– Ты его так пьешь?
– Я да, а ты как? Как барышни?
Она поднимает бокал и говорит тост:
– За здоровье.
Не дожидаясь, пока я сделаю то же самое, она выпивает залпом содержимое бокала. Я смотрю на нее, прежде чем выпить. Она не подала никаких признаков дискомфорта и даже не поморщилась. Я тоже поднимаю бокал.
– За твои глаза… полные грез.
Я подношу бокал к губам и собираюсь сделать небольшой глоток.
– Нет! Нет! Нет!
– Что такое?
– Не так! Смелее, абсент нужно пить на одном дыхании, иначе он не дает эффекта. Выпиваешь залпом – и он растекается внутри. И у тебя проходит голод, тоска и страх. Давай! Одним махом.
Я – хоть и неуверенно – пью залпом. И тут же – от ощущений внутри – приглушенно кричу. Резкая боль распространяется по горлу, пищеводу и желудку. Мою грудь словно пронзает удар ножом. Я кашляю и не могу дышать, поскольку ощущаю вкус и запах абсента в гортани и в носу. Я даже не представлял, что его можно пить, не разбавляя водой. Кашляю. Мне нужно присесть.
Кики невозмутимо берет кусочек сахара и повторяет операцию.
– Давай выпьем еще.
Я издаю какое-то шипение. Кики протягивает мне бокал с готовым напитком.
– Вместе. Смелее.
– Я не могу…
– Давай: раз, два, три.
Она опрокидывает содержимое в глотку и побуждает меня повторить за ней. Я выпиваю – и сгибаюсь от жжения внутри; Кики удовлетворенно вздыхает.
– Ну вот, теперь можно и поговорить.
Я сдерживаю дыхание и стучу ногами по полу.
– Маленький принц, не драматизируй.
– Жжет!
– Да, жжет. Это и хорошо.
– Мне хватит.
– Хватит? Дорогой мой, если хочешь остаться в Париже, ты должен попробовать и многие другие вещи. Знаешь, что такое гашиш?
– Я его курил однажды в Венеции; мне жгло горло.
– У тебя всегда все жжет? Когда ты занимаешься любовью, что происходит?
– От гашиша я хочу спать. Я так и не понял, для чего он нужен.
– Ты поймешь; я помогу тебе испытать самое экстатическое ощущение в твоей жизни.
Кики достает из сумки удлиненную курительную трубку из дерева и слоновой кости.
– Я предпочитаю тосканские сигары.
– Что это такое?
– Итальянские сигары.
– В Италии есть что-то еще хорошее, кроме пасты? – Кики насмешливо поднимает бровь.
Я собираюсь с силами, приближаюсь к ней и улыбаюсь:
– Я.
Кики прикуривает трубку, делает затяжку и передает мне. Я затягиваюсь, вдыхаю в себя дым, хотя и хочу сейчас совсем другого. Естественно, я снова закашливаюсь; она бросает на меня скучающий взгляд.
– Ты слишком нежный.
Я все еще кашляю и не могу ответить.
– Ну что, маленький принц, что будем делать?
Неожиданно я произношу фразу, которая не совпадает с тем, чего я сейчас действительно хотел бы:
– Картину.
– Картину?.. Ты разве не скульптор?
– И художник тоже. Мне заказали картину… в стиле ню.
Довольная Кики улыбается:
– Правда?.. В стиле ню?.. Какие новости!
Я смотрю на нее, чтобы понять, согласится она или откажет.
– Хорошо. Теперь ты знаешь, что мне нравится, когда на меня смотрят.
Кики расстегивает пальто и скидывает его на пол. Она полностью обнажена. Я разглядываю ее кожу молочного оттенка, небольшую упругую грудь, торчащие соски и полное отсутствие лобковых волос. Фудзита был прав: передо мной – улыбающаяся богиня.
Богема
Я уже некоторое время живу с Кики. Я оплачиваю все: еду, жилье, вино, абсент и гашиш.
Она научила меня есть маленькие шарики гашиша, которые нужно глотать вместе с едой или вином. Они производят тот же эффект, что и при курении, при этом он длится дольше, и гашиш не раздражает горло и легкие.
Мы занимаемся любовью, увлеченно и страстно; у нее мягкое возбуждающее тело, она умеет делать такие вещи, которые ни одна женщина со мной не делала. Она самоотверженно включается в любую эротическую игру, она грациозна и полна фантазий. Она читает мои мысли, всегда знает о моих желаниях; если она сама чего-то хочет, то без ложной стыдливости просит и превращает это в удовольствие.
За эти недели между нами родилось глубокое чувство; мы нравимся друг другу, у нас возникла привязанность; это обоюдное чувство меня волнует, потому что до этого момента я никогда не влюблялся по-настоящему ни в одну женщину.
Кики мне безумно нравится – но и пугает меня. Я все еще слишком пропитан романтическими идеалами, чтобы любить такую свободную женщину, как она.
Не думаю, что она сама может в кого-то влюбиться. Дружба для нее – уже безграничное чувство. У нее очень сильное желание быть независимой. Кики предпочитает самостоятельно сражаться за выживание, в полной свободе и одиночестве, не слишком привязываясь к кому-то. Она ничего не просит – но берет все, что ей дают. Она не принимает никаких условий, не дает ничего «взамен». Сегодня она доступна – а завтра неизвестно; никаких планов, никаких обязательств. У Кики все просто: ничего не ожидать, ни от кого не зависеть, не давать обещаний. Нельзя ожидать, что она будет верной; и она сама не станет требовать верности. Она никогда не подчинится мужчине.
Ее цинизм всегда рационален, она ясно представляет себе человеческую натуру и видит вещи такими, какие они есть на самом деле. Обо мне она говорит, что я идеалист – и потому опасен. Она говорит, что идеалы дают тебе увидеть цель, но не позволяют ее достичь.
Кики легко приняла свободный дух богемы, потому что она сама такая же; она не гналась за этим, а просто оказалась в нужном месте и в нужное время – и идеально прижилась. Она любит Париж и всех его обитателей, она бы умерла без атмосферы этого города. И Париж должен быть у нее под ногами. Ей необходимы толпа в бистро, ее друзья, галдеж, комплименты мужчин, зависть женщин. Она обожает суматоху, табачный дым, шум. Я бы хотел поскорее найти мое место в Париже – и любить его так же, как она любит свое.
Пару дней назад я сидел с Кики в бистро, нас увидел Фудзита; он подошел ко мне, когда ее не было рядом, и учтиво сказал:
– Великая актриса, правда?
– В каком смысле?
– Когда я с ней познакомился, она вошла в мою студию молчаливая, робкая, как девочка. Она разыгрывала роль.
– Ах… в этом смысле.
– Кончики ее тонких пальцев касались красных губ. Она гордо виляла задом. А потом скинула пальто, под которым оказалась абсолютно обнаженной.
– Ничего себе!
Я не хотел ему говорить, что она проделала со мной примерно то же самое; казалось, что он очень дорожит этими воспоминаниями и иллюзией, что это был эксклюзивный поступок Кики.
Фудзита прав, она искушенная актриса. Когда она ест мороженое, то делает это практически непристойно, но не отдавая себе в этом отчета. Мужчины смотрят на нее – и представляют, как было бы великолепно оказаться в ее руках вместо рожка с мороженым.
Впрочем, иногда она мрачнеет и становится грустной, почти плачет. И никогда не говорит почему.
Она лежит на кровати. Обнаженная и с сердитым лицом. Она злится на меня, потому что, вдохновленный греческой архитектурой, я пытаюсь изобразить ее с поднятыми руками – наподобие кариатиды, статуи, заменяющей колонны в древних храмах.
Я курю гашиш – и потому очень спокоен и умиротворен.
Она пыхтит, чтобы подчеркнуть, что ей неудобно и холодно: хозяйка экономит на отоплении. Кики меня провоцирует:
– На Монпарнасе и Монмартре полно евреев, ты не единственный. Ты даже в этом не оригинален. Вы, евреи, всегда выглядите господами, даже если ходите в лохмотьях. Богатство у вас в крови.
– Это не комплимент, верно?
– Нет, не комплимент.
Я вдыхаю дым из трубки – и закашливаюсь.
– Хорошо, что раньше тебе не нравился гашиш. Ты теперь только и делаешь, что куришь. Ты же не переносишь это, и абсент тоже. Ты из-за всего кашляешь. Объясни почему?
Я не хочу об этом с ней говорить и просто молчу.
– Некоторые вещи нужно дозировать. А ты постоянно куришь и пьешь.
Я разглядываю холст – и думаю о выставке африканского искусства в музее Трокадеро, воспоминания о которой остались в моем сердце и которые сейчас я пытаюсь воспроизвести. Кики настаивает:
– Для тебя лучше гашиш в шариках – так ты хотя бы не кашляешь.
Я по-прежнему не отвечаю; это ее раздражает.
– Маленький принц, я с тобой разговариваю! Если ты будешь злоупотреблять опиумом или кокаином, у тебя не будет достаточно времени, чтобы стать известным художником. Знаешь, скольких я видела, кончивших таким образом?
Я не отвечаю.
– Ты меня слушаешь? Я устала и замерзла, я хочу гулять! Какая тоска! Я не твоя собственность. Все было хорошо, мы позанимались любовью, поразвлеклись, но я так больше не могу!
Я не отвечаю; только мое молчание может дать выход ее энергии.
– Чертов итальянец, ты глухой?
– К сожалению, нет.
– Пойдем куда-нибудь!
– Я тебе заплатил. Я оплатил абсент, вино, гашиш, тебе было где спать и что есть, – а теперь мне нужно закончить картину.
– Я хочу выйти, подышать и увидеть людей! Это же Париж.
– «Это же Париж!» Вы все так говорите. Ты говорила, что тебе нравится, когда смотрят на тебя обнаженную, – а я делаю больше: я смотрю внутрь тебя.
– Да уж, глубоко внутрь, я заметила… У меня все тело ломит от того, как ты смотрел внутрь меня.
Сексуальный подтекст собственной шутки так ее веселит, что она взрывается смехом.
– В том, что говорят об итальянцах, есть доля правды. Но ты слишком вошел во вкус! Когда я с тобой познакомилась, ты казался таким примерным… А теперь превратился в худшего представителя богемы.
– Богемы? Это слово мне кажется идиотизмом. Смешная мода; быть художником не означает быть бродячим голодранцем.
– Здесь художники как рабочие. Они трудятся целыми днями как проклятые, а по вечерам хотят отбросить все мысли, поразвлечься, завести знакомства, обменяться мнениями и взглядами… Ты никогда не устаешь? Не хочешь узнать о том, что происходит снаружи? Если ты будешь находиться тут взаперти, то ничего не поймешь.
– Я уже понял, что не хочу быть похожим на других.
– Да, все-таки быть представителем богемы – это мучение, которое терзает душу и которое не проходит, даже если у тебя есть деньги…
– А Пикассо? Он тоже испытывает мучения?
– Пикассо? Он и Матисс – другие, они продают свои работы.
– Кто такой Матисс?
– Ты не знаешь Матисса?..
Она округляет глаза и преувеличивает удивление.
– Ты – не знаешь – Матисса? Это безумие! Слушай, ты зачем приехал в Париж? В отпуск? Ты приехал навестить тетушку?
– Ну, я слышал о нем…
– Матисс – самый влиятельный представитель фовистов!
Из моего молчания Кики понимает, что я не знаю даже о фовистах.
– Ты не знаком с фовистами?.. Дикие звери, хищники?
Возможно, Кики права: я просто буржуа, оказавшийся не в том городе, и мне нужно много времени, чтобы все узнать. К сожалению, для меня время имеет иное значение, чем для других.
– Фовисты пишут картины в экспрессивных, странных, ярких цветах, они пренебрегают естественными оттенками. Ты что-то слышал о Дерене, Браке, Де Вламинке?
– Я знаю Сезанна, меня поразил его примитивный стиль.
– Сезанн – не фовист! Боже мой!
– Почему вы постоянно всё пытаетесь классифицировать?
– Да мне-то на это плевать – это делают твои коллеги-художники. Два года назад на Осеннем салоне фовисты представили свои работы – и имели большой успех. Но сейчас они в упадке. Все, кроме Матисса.
– А почему мои друзья мне о нем ничего не говорили?
– Потому что им такое не нравится. Твои друзья – не фовисты.
– А что такого особенного есть у Матисса?
– Его очень любят персоны, которые имеют авторитет.
– Кто, например?
– Знаешь, кто такая Гертруда Стайн?
– Нет.
– Ты вообще никого не знаешь!
– Ну так расскажи мне!
Я повысил голос – и, возможно, Кики поняла, что если будет продолжать заставлять меня ощущать несведущим, это ни к чему не приведет.
– Это американская писательница, которая живет в Париже. Лесбиянка, еврейка. Она проживает со своими братьями, Майклом и Лео, искусствоведом. Они богаты, живут на ренту. Знаешь, у евреев такое часто бывает.
– Не у меня.
– Лео и Гертруда Стайн собрали коллекцию картин различных художников, в том числе и Матисса. Пикассо, который вовсе не глуп, написал портрет Гертруды – и подарил ей. Ей и брату понравилась эта картина, и они объявили о зарождении кубизма.
– Они обладают таким влиянием?
– Это группа интеллигентов, которые диктуют правила: Гертруда, ее возлюбленная, некая Алиса Токлас, и еще один искусствовед, Анри-Пьер Роше.
– А почему этого Матисса не видно в обществе?
– Потому что он терпеть не может богему, ненавидит Монмартр, рестораны, людей… Обычно он живет на юге Франции. Он не парижанин, а буржуа, и ни к кому не привязан.
– Значит, богема – это обман. Судьбы решают продавцы картин, как это всегда и было. Если все будут повторять, что Пикассо – гений, он и будет оставаться гением и богатым.
– А ты, если будешь сидеть тут взаперти, так и останешься провинциалом.
Называть итальянца, тем более тосканца, провинциалом – просто недопустимо. Я откладываю кисти и, взбешенный, подхожу к ней.
– Провинциал? Это я провинциал?
Кики на мгновение испугалась.
– Ты даже не представляешь, что я видел. Бернини, Караваджо, Леонардо, Микеланджело, Рафаэля… Рим, Флоренцию, Венецию… Почему мне должно быть дело до твоих «диких» и до твоей богемы? Я родом из Италии, запомни это!
– Знаешь, что тут, в Париже, говорят об Италии? Что это лишь музей уже умерших персон.
– Без итальянского искусства музеи всего мира просто закрылись бы!
– Вот именно, музеи.
Кики в знак протеста встает с кровати, прикрывшись простыней. Я пытаюсь призвать ее к порядку и напомнить про обязанности натурщицы:
– Что ты делаешь? Мне нужно работать.
– За позирование без отопления ты должен платить в два раза больше, и потом – я хочу развлекаться, я хочу пойти в «Ротонду», хочу суп, хочу кофе, хочу слушать музыку и петь! Я – королева Монпарнаса! Что эти бедолаги будут делать без своей королевы?
– Потрогают за задницу кого-нибудь еще.
Я никогда не говорил с Кики грубо – и эта фраза ее поразила.
– Дай мне мои вещи! Я ухожу.
Я снисходительно улыбаюсь, беру ее одежду и делаю вид, что собираюсь отдать ей, – но вместо этого подхожу к окну и открываю его.
– Что ты делаешь?
– Угадай.
В комнату врывается прохладный ночной воздух.
– Нет, нет! Не делай этого…
Я высовываю руку с одеждой в окно, которое выходит во внутренний дворик.
– Нет! Прошу тебя.
Я лишь смеюсь.
– Итальянец… умоляю тебя.
– Умоляешь меня? Тогда встань на колени.
Я определенно наслаждаюсь моментом – у нее же случается порыв гордости.
– На колени – не встану.
– На колени!
– На колени – никогда!
– Ах да, ты же королева…
Я выбрасываю из окна ее вещи, в том числе и бархатное пальто.
– Проклятый итальянец! Думаешь, остановишь меня? Я все равно уйду.
Кики срывает простыню с кровати и оборачивает ее вокруг тела.
– Прощай.
Я, смеясь, преграждаю ей путь.
– Нет! Отдай мне мою простыню.
Я хватаю простыню и тяну ее, Кики сопротивляется. Начинается забавная игра по перетягиванию каната. Точнее: наша ссора похожа на игру. Я дергаю сильнее, Кики не выдерживает натяжения и падает на меня, я ее целую. Она изворачивается и выскальзывает, оставив простыню у меня в руках.
– Я сказала – я ухожу!
– Голая?
– Да, мне все равно!
– Тогда я пойду с тобой.
Я начинаю раздеваться.
– Что ты делаешь?
– Раздеваюсь. Если ты голая, я тоже хочу быть голым.
Кики открывает дверь и выходит.
– Подожди, я сейчас!
Я снимаю одежду и иду за ней. Я еще слышу ее шаги, она спускается по лестнице, – и только сейчас мне приходит в голову, что хозяйка может сидеть за стойкой у входа. Я не успеваю это обдумать, как слышу знакомый рычащий голос с упреками в адрес Кики:
– Куда вы собрались?
– Я ухожу.
– Голая?..
– Голая!
– Остановитесь! Это приличный пансионат. Вы не выйдете отсюда голая!
– И кто меня остановит? Вы?
В этот момент я подхожу к ним. Хозяйка смотрит на меня потрясенно.
– Синьора, в чем проблема?
Ее взгляд падает мне между ног.
– Боже мой!
Я ей спокойно улыбаюсь.
– Вы не можете выйти голыми из моего пансионата!
Я с наслаждением смеюсь и приближаюсь к ней, не прикрываясь.
– Почему?
– Синьор Модильяни, уберите эту… штуковину.
После этих слов шокированная женщина закрывает глаза руками. Кики пользуется моментом и выскальзывает за дверь. Я немедленно следую за ней.
– Подожди меня!
– Нет! Мне нужна моя одежда.
Мы стоим голые во внутреннем дворике, Кики ищет свои вещи возле изгороди. Я подхожу к ней и обнимаю ее сзади. Она нагибается, чтобы поднять пальто, но я ее держу, затем разворачиваю ее к себе, мне весело.
– Ты заметил, какое у нее было лицо?
– Она просто никогда не видела голого итальянца.
– Не хвастайся, в Париже она наверняка видела и получше.
– Ах вот как? – Мои руки становятся бесстыдными. – А ты? Ты видела получше?
– Естественно.
– Благодарю тебя. И ощущала получше?
Я наваливаюсь на нее, она напрасно пытается освободиться.
– Отпусти меня…
Я ее целую, поначалу она сопротивляется, но потом я чувствую ее язык у себя во рту. Предмет скандала с хозяйкой пансионата начинает изменять свою форму и размер. В мгновение я готов – и королева Монпарнаса тоже, судя по тому, что я скольжу внутри нее с предельной легкостью. Я двигаюсь, и она меня не отталкивает; она закрывает глаза, ее дыхание учащается. Я двигаюсь медленно, она шепчет мне на ухо:
– Модильяни, я знаю, что ты за тип, я умею распознавать мужчин…
– Мужчины были изгнаны из земного рая из-за такой женщины, как ты.
– Нет, из-за глупости такого мужчины, как ты. Очевидно, если яблоко предлагает женщина, то оно вкуснее.
Я начинаю двигаться быстрее; она запрокидывает голову, выгибает спину и, сбиваясь с дыхания, продолжает говорить.
– Вы, художники, возбуждаетесь… пока меня рисуете… представляете себе, что я беру в руку вашу «кисть»…
– Кики, мужчины – это твоя судьба.
– Разве это моя вина, что вы такие любопытные? Вы постоянно что-то ищете у меня между ног…
Теперь я двигаюсь очень быстро – и она тяжело дышит, впиваясь ногтями мне в лопатки. У нее наступает спазм, который я уже хорошо знаю; она достигает оргазма на несколько мгновений раньше меня.
Наши тела, наконец, разъединяются, и мы падаем на спину, глядя на небо и держась за руки. Только в этот момент мы замечаем, что несколько соседей наблюдают за нами, выставившись из окон, и среди них – хозяйка пансионата.
– У нас зрители.
– Тебя это удивляет? – Кики весело улыбается. – У меня всегда есть зрители.
Кики берет свое пальто и прикрывается, потом резко говорит глазеющим:
– Представление окончено! Можете быть свободны!
Потрясенные, развеселившиеся или безразличные, они по очереди исчезают из окон. Кроме хозяйки пансионата.
– Синьор Модильяни, вы здесь больше не желанный гость.
После этих слов она тоже исчезает за стеклом. Кики повторяет за ней с грустной улыбкой:
– Ты больше не желанный гость…
– Ерунда. Найду другое жилье.
Теперь Кики смотрит на меня с искренним беспокойством и гладит по лицу.
– Будь осторожнее… Я многих видела, оказавшихся в итоге под мостом Сены.
– Ты за меня переживаешь? Я люблю тебя, Кики с Монпарнаса!
– Ты никого не можешь любить, твоя душа полностью во власти искусства.
– Искусства, говоришь? Но я еще ничего не сделал.
– Ты не хочешь быть известным, не хочешь денег – ты просто хочешь быть Модильяни.
– Если я не стану великим художником, то должен буду покончить с собой.
– Вот видишь? Ты никого не можешь любить, ты идеалист. Твоя мечта – важнее твоей жизни. Но если твоя мечта приводит к тому, что ты не любишь даже себя, – что это за идиотская мечта?
Она сказала это очень серьезно, четко выговаривая слова, чтобы придать важность и глубину своей мысли. Я тронут ее беспокойством за меня.
– Мои руки испытывают больший голод, чем мой желудок. Если бы у меня был молоток, резец и камень, я бы мог насытиться.
– Скульптуры сложно продавать.
– Но они прекрасны.
– Горячий суп, бокал вина и чистая постель – вот что прекрасно. Если твое искусство может тебе это дать, тогда живи искусством. Я же предпочитаю жизнь.
Мужчина
Чем больше я его узнаю, тем больше начинаю ценить. Это единение молодости, красоты, жизненной силы и искренности. Особенно – искренности. Еще неизвестно, всегда ли это достоинство – быть слишком искренним; есть риск многих ранить. Однако Амедео иногда предпочитает промолчать, нежели соврать. Однажды он мне признался: «Кики, меня легко понять: если я молчу, это означает, что у меня нет мнения или я его еще не сформировал; я молчу, чтобы не врать».
Но в его длительных молчаниях есть что-то еще, какой-то секрет. Я заметила ему: «Ты все держишь в себе, особенно боль». Сначала он мне улыбнулся, а потом ответил: «Ты наблюдательная». Тогда я отметила, что замалчивание – тоже разновидность лжи. Он, как обычно, ограничился улыбкой, и потом сказал: «Замалчивание – это грех, который нам дозволен без наказания». После этого он меня поцеловал.
Я не очень поняла, что он хотел сказать, но у меня было ощущение, будто это хитрый и таинственный способ себя оправдать. С ним так сложно… Говорит, что он простой, но это неправда, он никогда не бывает понятным. Он все держит в себе. Его необходимо понимать постепенно, с большим терпением.
Амедео – красивый. Мужская красота – это редкость, она встречается реже, чем обаяние, ум, богатство или таинственность. Реже красоты бывает только доброта. Мужчины редко бывают очень красивыми и почти никогда не бывают добрыми. Мы, женщины, принимаем все остальные достоинства и покоряемся в основном из-за них. Но перед красотой мы останавливаемся и задумываемся, мы теряемся, потому что обычно случается противоположное: мужчин сражает женская красота. Сила женщины состоит в том, чтобы покорить богатых мужчин. Сила мужчины состоит в том, чтобы покорить красивых женщин. Один врач, пока играл руками у меня между ног, объяснил мне такую теорию: женщине нужна материальная уверенность для себя и своих детей, а мужчине нужна женская красота для улучшения своего потомства. Думаю, что он прав.
Это удивительно для женщины: увидеть оригинального мужчину, избегающего обычной и скучной категоризации. Это так редко случается, что когда мы встречаем кого-то неординарного – мы ликуем, волнуемся и ослабляем оборону. Основное достоинство Амедео – упорно быть не таким, как все.
Это мужчина, который не опирается только на силу, желание или, того хуже, деспотизм. Из всех мужчин, кого я знаю, он более других умеет быть внимательным к женщине. Я не говорю о подарках, цветах, украшениях, деньгах… Я не говорю даже о вежливости, хотя он всегда галантен, в особенности – когда мы на людях, на улице, в ресторане.
Я говорю о тех моментах, когда мужчины сосредоточивают внимание исключительно на себе. Я говорю о сексе и интимности. Он наслаждается – только если наслаждаюсь я, только в этом случае он считает себя удовлетворенным; более того, только в этом случае он думает, что занимался любовью. Он заботится сначала о моем удовольствии – а потом уже о своем. Он способен сдерживать себя и ждать, отдалять оргазм, пока я не достигну пика. Со мной так поступали лишь немногие мужчины. Остальные думают, что их удовольствие компенсируется не моим наслаждением, а ужином, деньгами, подарками… Никому не интересно наслаждение женщины, если они уже испытали свое. Так же как и никому не интересно, что делать со своим семенем. Амедео всегда знает, что делать и как себя вести. Он никогда не забывается, даже в моменты полного наслаждения. Он никогда не позволяет себе поступить эгоистично – и берет на себя полную ответственность за то, чтобы избежать беременности. Все остальные – ненормальные, ошалевшие от совокупления, они кончают и предоставляют мне вымывать их сперму, которую они не в состоянии излить наружу. Оргазм лишает их воли. За мгновение они оставляют внутри меня то, что могло бы продолжаться всю жизнь – мою жизнь, но не их. С Амедео же нам достаточно одного взгляда, чтобы дать понять, что мы готовы, и одного взгляда, чтобы дать понять, что мы удовлетворены.
Но после Амедео внезапно становится грустным, почти всегда.
Он предается неприятным мыслям. Я думаю, что они одни и те же, идентичные, непрекращающиеся. Эти постоянно повторяющиеся мысли – его секрет. Я не знаю, связано ли это с оплакиванием кого-то, с нереализованным желанием, с разбившейся мечтой или утраченной любовью. Разумеется, он никогда никому не расскажет об этом. Возможно, потому, что, когда рассказываешь кому-то о своем секрете, рискуешь навсегда оказаться в зависимости.
Все остальные художники – его друзья, эти посредственности, с которыми он проводит время, – должны наблюдать за ним, чтобы научиться его сдержанности, его чувству меры, его образованности и его хорошему вкусу. Я надеюсь, что Амедео никогда не изменится и что с годами он не превратится в обычного мужлана, как все те, кто мне встречается на пути.
Квартира
– Я ищу квартиру.
– Почему?
– Хозяйка дала мне неделю, чтобы съехать.
– Амедео, что ты натворил?
– Неважно.
– Нет, мне очень любопытно. Никто не может вообразить, что Модильяни выселяют как какого-то распутного представителя богемы, у которого нет денег.
– Проблема не в деньгах.
– Значит, в поведении?
– Вроде того.
– Ты кого-то побеспокоил? Устроил представление?
– О, еще какое!
– Странно. Не похоже на тебя.
– Очевидно, достаточно одного раза, особенно если ты итальянец.
– Расскажи!
Макс Жакоб – один из самых любопытных людей в Париже, ему до всех есть дело, и по этой причине он один из самых информированных.
– Макс, мне нужна квартира.
Он недооценивает серьезность ситуации.
– В самом деле? Квартира? Не хочешь жить в Гранд-отеле?
– Было бы неплохо…
Макс оборачивается и зовет Мануэля. Тот пробирается через столики «Проворного кролика» и подходит к нам.
– Амедео ищет квартиру. Его выгнали.
– Выгнали? Но это безобразие, нельзя выселять принца! Мама перестала слать тебе деньги?
– Господи, и ты туда же? Нет, причина не в этом.
– Он плохо себя вел. И не хочет рассказывать, что натворил.
Мануэль не выглядит удивленным.
– Если встречаться с Кики, всякое может произойти. Верно?
Я молчу, чтобы не признавать, что он угадал с первой попытки.
– Амедео, ты хочешь найти другой пансионат?
– Нет, Мануэль. Я хочу место, где можно работать.
– Студию?
– Да.
– В студии может не быть удобств, воды, электричества…
– Я хочу ваять.
– Амедео, дорогой, ты будешь страшно шуметь. Целый день с молотком и резцом. Ты будешь кошмарным соседом.
– Макс прав. Тебе нужно найти таких соседей, которые не будут жаловаться; в идеале таких же шумных, как и ты.
– У тебя есть что-то на примете?
Мануэль переглядывается с Максом.
– Может быть, «Дельта»?
– Я только что видел Александра, он был здесь.
– Он уже ушел?
– Не знаю.
– Надо его найти.
Я не понимаю, о ком они говорят. Всегда есть кто-то в художественном кругу, кого я еще не знаю и кого все остальные считают просто незаменимым.
Мануэль Ортис де Сарате – безалаберный голодранец, но если речь идет о том, чтобы мне помочь, он не отступится. Он поднимается и идет искать человека, о котором говорил.
– О ком идет речь?
– Поль Александр – красивый мужчина, обаятельный, изысканный. Он врач, но любит художников и помогает им работать. Он приобрел особняк на рю-дю-Дельта, худо-бедно отреставрировал и теперь сдает комнаты художникам и скульпторам.
– А почему вы мне никогда о нем не говорили?
– Не знаю… тебе хорошо жилось в пансионате.
– Макс, мне нужно работать.
– «Дельта», так сказать, не в лучшем состоянии.
– Неважно.
– Поль, естественно, там не живет. Он слишком шикарен для подобного места. И да: он не гомосексуалист.
– Макс, почему тебя так волнует, кто с кем спит?
– Я не хочу быть единственным содомитом в Париже.
– Не переживай, ты не единственный, в Париже их полно.
– Знаю, но я единственный идиот, который хотел бы не быть таким. Я серьезно думаю принять католичество.
– Шутишь? Еврей становится католиком?
– Да. Так все было бы проще. Я бы мог грешить – и потом исповедоваться.
– Это не так работает.
– Христианский Бог знает, что мои грехи обусловлены не моей волей, а моей слабостью.
– Ты говоришь ерунду. Ты пьян?
– Ты же знаешь, я всегда немного пьян.
– Злоупотребление алкоголем – это тоже грех для католиков.
– Грех и прощение… грех и прощение, и так до бесконечности, вот что мне подходит. Знаешь, о чем говорится в Торе? Что гомосексуальные связи наказываются смертью.
– Я не интересуюсь религией. Мне важнее духовность.
– Мой отец всегда думал, что я дьявол, потому что мне нравилась женская одежда. Ты правда считаешь, что мне не стоит менять веру?
– Макс, поступай как хочешь, от этого особо ничего не изменится.
Макс отвлекается и смотрит на кого-то за моей спиной.
– А вот и Поль Александр.
Я оборачиваюсь и вижу Мануэля в сопровождении худого и очень элегантного мужчины.
– Амедео, познакомься. Это Поль Александр.
– Очень приятно.
– Мне тоже. Мануэль сказал, что вы ищете жилье.
– Да, студию для проживания и работы.
– У меня осталась одна комната в особняке, который я сдаю художникам.
Мануэль присоединяется к диалогу:
– Амедео, я же говорил, что Поль – человек, который тебе нужен.
Макс кладет руку на плечо Полю, немного нежно, но в рамках приличий.
– Доктор Александр – большой филантроп и искренне обожает художников, скульпторов…
Поль его прерывает:
– Поэтов и писателей тоже, дорогой Макс, но я предпочитаю тех, кто мне может заплатить своими работами. Ты же согласишься, что поэзия и романы намного более эфемерны, чем статуи и картины.
Я с трудом верю тому, что услышал, и прошу разъяснения:
– То есть? Вы не берете арендную плату?
– Видите ли, художники не пунктуальны в платежах, поэтому мне и моему брату удобнее принять их работы в качестве оплаты. Мы внимательно следим за рынком искусства, и решили, что это будут выгодные инвестиции.
– Это великолепно!
– Я рад, что вы довольны. Мануэль мне сказал, что вы художник и скульптор.
– Да, но я пока что ищу свой путь…
– Я понимаю, вы очень молоды.
Мануэль прерывает нас:
– Да перестаньте уже вы с этими формальностями. Обращайтесь друг к другу на «ты».
Я тотчас же соглашаюсь.
– Меня устраивает.
– Я согласен.
Мануэль наливает вина.
– В таком случае выпьем за этот новый союз.
Мы все поднимаем бокалы и чокаемся. Поль продолжает рассказывать:
– Я всего лишь врач, но полагаю, что я также неплохой знаток новых направлений в искусстве, зарождающихся в Париже. Я бы хотел представлять твои интересы при продаже будущих работ.
Я не верю в то, что слышу.
– Это означает, что вы будете… ты будешь моим…
– Посредником. Если позволишь. Я знаю организаторов выставок и салонов, знаю торговцев, я и сам потихоньку создаю свою коллекцию – должен сказать, довольно солидную. Самое прекрасное то, что все художники – мои друзья.
– Когда я могу переехать?
– Завтра?
– Отлично!
Дверь заведения открывается, и заходит музыкант с аккордеоном; пространство наполняется звуками быстрого и полного жизни вальса. Посетители тут же оживляются, некоторые поднимаются и начинают танцевать, образуя пары. Макс Жакоб, охваченный вдохновением, снимает пиджак, подворачивает брюки выше колен, встает на стол и начинает танцевать в одиночку, с закрытыми глазами, воплощая музыку в полный энергии танец. Полю, похоже, весело, а я всему очень удивлен: вырвавшемуся веселью, новостям, новой дружбе и наступающему будущему. Я полон желания жить, мне все кажется великолепным. Вдруг в дверях появляется Кики; увидев все это, она заливается смехом и подходит ко мне, танцуя.
– Амедео, видишь? Париж у наших ног.
Потом она наклоняется ко мне и целует меня в губы на глазах у Поля Александра. Макс продолжает свой комичный танец на столе, совершенно не в такт музыке.
Мы с Кики идем в направлении моего пансионата. Это последняя ночь, которую я здесь проведу; возможно, с завтрашнего дня моя жизнь изменится.
– Я несколько раз была в «Дельте». У тебя будет возможность познакомиться со многими художниками, ты узнаешь многие вещи, и выбор останется за тобой.
– Что ты хочешь сказать?
– Там… экспериментируют.
– Ты меня от чего-то предостерегаешь?
– Да, я хочу тебе сказать – будь осторожен, потому что там искусство и… художники. Эти две вещи не всегда совпадают благоприятным образом. Искусство может быть необыкновенным, но художник, который его создает, может оказаться скверным типом. Я не тот человек, который имеет право давать советы относительно дурных привычек… Скажу только, что ты можешь быть вместе с ними – но не становиться таким, как они.
– Я растроган, Кики. Фактически ты мне говоришь, чтобы я не менялся и что я нравлюсь тебе таким, какой есть.
– Амедео, ты не создан для меня, – а я не такая, чтобы связать себя с мужчиной.
– Только с одним мужчиной.
– Ты очень дорог мне, но я боюсь.
Она действительно выглядит встревоженной.
– Чего ты боишься?
– Ты завалил двоих пьяных, которые хотели меня изнасиловать, – но чем больше я на тебя смотрю, тем больше вижу уязвимого юношу, который находится в опасности.
– В опасности? О какой опасности ты говоришь?
– Только для тебя – не для других – опасность представляет Париж. Улицы, заведения, живущие тут люди и все эти разговоры об искусстве.
– Ты это серьезно говоришь?
– Не дай себя сбить с толку излишним идеализмом, или каким-то идиотом, еще большим идеалистом, чем ты, или же всем тем, что нравится художникам, и особенно тем, с кем ты познакомишься в «Дельте».
– Ты мне это уже говорила: моя мечта важнее моей жизни.
– Искусство – это не война, это лишь глупость, состоящая из моды, интуиции, друзей. Никогда не будь таким, как они. Модильяни, твоя удача в том, что ты отличаешься от других.
– Ты назвала меня Модильяни.
– Амедео.
– Это не одно и то же. Пикассо все называют Пикассо.
– И Пабло тоже.
– Редко. Сезанн, Матисс, Ренуар… великих называют по фамилии.
– Глупый, у тебя мания величия! – Кики смеется.
Я беру ее за тонкую талию и целую.
– Ты должна быть со мной в мою последнюю ночь моей новой парижской жизни.
– Хозяйка пансионата будет не слишком довольна.
– Я не думаю, что она вызовет жандармов в последнюю ночь.
Мы с Кики впервые занимаемся любовью без привычной страсти и эротического пыла, как это было всегда. Сейчас мы это делаем нежно, медленно, с незнакомым прежде ощущением высшего наслаждения. Наши тела соединены, мы плотно прижимаемся друг к другу, тусклый свет позволяет нам смотреть в глаза друг другу, молча задавая вопросы и отвечая на них. По различным причинам мы оба не привыкли говорить о чувствах. Поэтому, избегая слов, мы пытаемся многое сказать друг другу взглядом.
В таком способе общения, состоящем из тишины и наслаждения, скрыт страх относительно того, что нас ожидает, – обоюдное беспокойство. Кем мы будем? Чем это закончится? Кто о нас позаботится? Останемся ли мы одиноки?
В то время как я медленно двигаюсь внутри нее, я хочу ей сказать: «Давай уедем, поехали в Ливорно. Я и ты. Там никто тебя не знает, никто не знает, что ты Кики, королева Монпарнаса. Никто не знает о твоем прошлом. Ты будешь просто синьорой Модильяни, невесткой синьоры Гарсен, женщиной, воспитывающей детей в Ливорно. Ты будешь просто уважаемой француженкой в доме, где все привыкли говорить по-французски. Я вернусь к старым привычкам, буду писать картины в стиле маккьяйоли. У нас будут дети, и мы будем вести уединенную, спокойную, тихую жизнь. Не будет искусства, скульптур и живописи. Будет только скромная и спокойная работа. Не будет парижской жизни, никакого абсента, гашиша и вина. Я буду скрывать твои секреты, а ты мои. Будет только размеренная жизнь в провинции, будет жаркое лето, спокойная зима и море Тосканы. Мы откажемся от всего, вместе, я и ты. Откажемся от бытия натурщицы и бесполезного робкого итальянца. Откажемся от этого обмана, называемого богемой, от картин, которые я мог бы написать и на которых могла бы быть изображена ты. Я буду другом Оскара Гильи, который выбрал жизнь в Ливорно сразу, не проведя ни одного дня в Париже. Мы с ним будем гулять, держа за руку наших детей, отвезем их на море и в деревню, вместе с синьорой Гилья и синьорой Модильяни. Ты снова станешь Алисой Эрнестиной Прен. Кики с Монпарнаса продолжит жить на картинах художников и останется исчезнувшим мифом. В Париже все будут спрашивать, куда же подевалась та немного безумная девушка, которая задирала юбку и не носила нижнее белье. Кто-то ответит, что она уехала с художником, итальянцем из Ливорно, у которого нет таланта, но которого она решила полюбить… К сожалению, именно в этом и состоит проблема: нельзя решить полюбить. Это невозможно запланировать. К любви не принуждают. Можно решить быть с человеком, желать ему добра, можно думать даже о том, чтобы этот человек стал важным, и найти способ быть с ним рядом, испытывая уважение, верность и преданность. Но не любовь. Потому что для любви недостаточно решения, здравого смысла и даже секса. Любовь непроизвольна. Она случается».
Поль Александр
«Дельта» – это особняк, отреставрированный слегка поверхностно, но достойно. Художники за работой, сосредоточены на своем труде, – я вижу их за окнами мастерских и во дворе. Это как фабрика, но каждый работает сам на себя.
Поль Александр управляет особняком вместе с братом Жаном. Я – подозрительный провинциал и верю людям только после того, как понаблюдаю за ними. Но я вижу, что он совершенно честный человек, – и этого достаточно, чтобы развеять мои сомнения. Поль объясняет мне условия сотрудничества:
– Наши с тобой отношения будут точно такими же, как и с остальными художниками. Мое намерение – обеспечить тебе экономическую стабильность, но, конечно, не богатство. Я могу продавать твои работы, удерживая процент, или брать себе одну из твоих картин в обмен на мое гостеприимство. Важно всегда идти навстречу друг другу.
– Хорошо.
– Наверняка я буду заказывать тебе портреты; в таком случае арендная плата будет считаться оплаченной. В последнее время народ не довольствуется только зеркалом. Многие полагают, что наличие портрета делает их уважаемыми людьми.
– Меня все устраивает. Но устроит ли их?
– Что ты имеешь в виду?
– Никто не знает, кто такой Модильяни.
– Узнают, когда ты их напишешь.
– Они могут остаться неудовлетворенными.
– Какое это имеет значение? В любом случае это будет портрет кисти Модильяни.
– Картина кого-то более известного дает больше гарантий…
– Амедео, мы не на рынке, где торгуют коровами; речь идет о художниках с их индивидуальностью, и если Мануэль Ортис де Сарате порекомендовал тебя, я ему доверяю. Не беспокойся, все скоро поймут, что ты стоишь других художников.
– Откуда ты это знаешь?
– Обычно я не ошибаюсь; кроме того, доверие к людям делает их более ответственными.
– Тебе, вероятно, следует сообщать заказчикам, что портреты выглядят не так, как видит себя человек, а так, как его видит художник?
– Обычно они и сами это знают.
Поль улыбается и смотрит на меня с любопытством.
– Амедео, похоже, ты взволнован.
– Конечно. Это большая ответственность, нужно никого не разочаровать.
По лицу Поля видно, что он очень удивлен.
– Ты первый, кто мне говорит, что не хочет никого разочаровать.
– Тебе это кажется странным?
– Да, мне это кажется странным, но также и прекрасным, а еще – опасным.
– Почему?
– Не беспокойся о разочаровании, иначе ты будешь сильно страдать.
– Думаешь, я многих разочарую?
– Я не знаю, но такое может случиться. Это нормально. Ты выбрал профессию художника – и это то восторг, то разочарование. Что касается портретов – не переживай, у большинства этих людей уже есть портреты работы других художников.
– Я предпочитаю ничего не знать о них, чтобы это не влияло на результат.
– Итак, если я направлю к тебе кого-то с заказом, ты получишь некоторую сумму – естественно, меньше, чем стоимость работы, поскольку необходимо будет вычесть часть арендной платы.
– Хорошо! Прости, что спрашиваю, но зачем ты все это делаешь? Это необъяснимое великодушие.
– Не знаю… Обычно великодушие означает жертвенность, отказ от чего-то в пользу других. Я же ни от чего не отказываюсь. Мне нравится искусство и нравятся художники. Я внимателен к их творчеству – и, как следствие, к их нуждам.
– Внимание – это необычайная форма великодушия. Очень редкая. Обычно люди не ведут себя так; их не интересует то, что касается души. Ты, напротив, показываешь, что она у тебя есть.
Поль расплывается в улыбке.
– Это очень забавно. Я никогда не получал столько комплиментов.
– Странно. Все, кто здесь живут, должны бы их тебе делать.
– Почему?
– Потому что ты им позволяешь жить.
– Это моя работа, я врач. Знаешь, Амедео, нас – врачей и в целом ученых – воспринимают как волшебников, можно сказать – чудотворцев. Люди приходят к нам в надежде не страдать, точнее даже – не умереть. Однако мы не такие могущественные, мы не можем вылечить все, а делаем лишь то, что нам позволяет медленный прогресс в медицине. Вы, художники, наоборот, развиваетесь быстро, каждый из вас изобретает что-то, чего не было ранее. Вы выявляете то, что еще неосязаемо, нематериализовано. Наша задача – всего лишь успокаивать людей, а ваша – волновать и изумлять.
– То, что ты сказал, просто прекрасно. Несмотря на то, что я не полностью согласен с этим. Вы, врачи, считаетесь только с реальностью, и ваша задача сложнее. Мы – художники, писатели, музыканты – не в состоянии воспроизвести реальность, более того, мы ее очень боимся. Мы работаем с усилением реальности, с ее концентрацией.
– Концентрацией?
– Да, мы концентрируем пространство, время, факты, мысли, образы в единое целое, не важно – в картине, музыке, романе. Все перечисленное содержится внутри – но это не реальность. Это лишь сгущение истинного. Поэтому все желают быть насыщеннее реальности.
– Насыщеннее реальности… Я никогда об этом не думал. Я всегда ограничивался мыслью, что искусство должно быть красивее реальности, – но ты прав, оно должно быть насыщеннее. При этом – не обязательно красивым. То же относится и к медицине. Химическая формула – это форма концентрации реальности, она рождается только после исследований и обязательных провалов. Итоговый результат – это концентрация реальности, как и искусство. Знаешь, Амедео, нам нужно чаще разговаривать!
– С удовольствием!
– Что ж, у нас будет много поводов. А пока – начинай работать. Ты не должен бездельничать и витать в облаках.
«Дельта»
Кто-то играет на фортепьяно. Я не понимаю, откуда льется эта музыка; ее слышно не близко, но и не далеко. Она как будто витает в воздухе, а не исходит из какого-то определенного места. Из окна своей студии я вижу работающих художников, но никто из них не играет. Я не знаю эту мелодию, я никогда ее не слышал; она медленная, монотонная, мягкая, волшебная…
На музыку накладывается звук молотка, постукивающего по резцу: во дворе работает скульптор. Он рослый, крупный, с короткими волосами и длинной бородой, обрамляющей его лицо и доходящей почти до груди. На нем рубашка, свитер и фартук из холщовой ткани. У него узкие миндалевидные глаза и серьезное, очень вовлеченное, сосредоточенное лицо. Кроме резца и молотка, он использует и другие инструменты, в том числе закругленный напильник.
Движения этого человека притягательны. Я не могу отвести взгляд от него и его работы. Меня привлекает и его крепкое тело, которое легко двигается вокруг того, что пока кажется лишь параллелепипедом. Я пытаюсь угадать, что представляет собой будущая скульптура, но с такого расстояния мне это не удается. Я решаю спуститься во двор, чтобы посмотреть поближе.
Я иду медленно, боясь побеспокоить его, и по мере приближения начинаю понимать замысел. Эта каменная глыба вскоре станет целующейся парой, заключенной в объятиях. Фигуры смотрят в глаза друг другу, почти смыкаясь губами. Не добавлено никаких деталей или украшений. Проступающая в глыбе скульптура имеет геометричные формы, в них нет мягкости человеческого тела. Похоже, что эти двое провели вместе ночь и, проснувшись, остаются в объятиях друг друга, слившись в единую неделимую сущность. В этой сущности, лишенной деталей, есть лишь мужчина, женщина, поцелуй, объятия, любовь и счастье. Простота этой скульптуры имеет вкус свободы.
Я восхищен и без колебаний подхожу ближе. Мужчина бросает на меня беглый взгляд и прикуривает. Я замечаю, что в углу рта, где он, по всей видимости, привычно держит сигарету, его борода обесцвечена табачным дымом.
– Что такое? Тебе не нравится?
– Очень красиво!
– Хех… ну ладно.
– Нет, это более чем красиво – это необыкновенно… Это любовь, заключенная в камне. Слияние тел, соприкосновение губ и глаз… Это волшебство.
– Ты надо мной шутишь?..
– Наоборот, я в изумлении, у меня нет слов.
– Тем не менее ты многое сказал.
– Я сказал слишком много? Извините меня…
Мужчина начинает затирать скульптуру наждачной бумагой, обернутой вокруг деревянного бруска. У него грубая манера и работать, и разговаривать.
– А ты вообще кто?
– Я новенький здесь, только что приехал.
– В смысле, ты тут теперь живешь?
– Да. И мне интересна скульптура.
– Ты хочешь что-то купить?
– Я бы хотел, но…
– Но? Так тебе интересна скульптура или нет?
– Да, но в том смысле, что я тоже хочу быть скульптором.
– Ты? Такой элегантный?
– Эту одежду я привез с собой из Италии, и в течение долгого времени не покупал ничего нового, хотя живу в Париже почти два года.
– Два года? Ты шутишь? Почему же я тебя не знаю?
– Меня никто не знает. Я только что вселился в «Дельту».
– Я знаю всех скульпторов в Париже. Даже самых неудачников. Чей ты друг?
– Поля Александра.
– Он хозяин этого дома.
– Да, хозяин – но полагаю, что еще и мой друг.
– Полагаешь?
– Не знаю… Разве Поль Александр не ваш друг тоже?
– Спроси у него… Но сделай одолжение: перестань обращаться ко мне на «вы», ты меня нервируешь. Я же не благородного происхождения. Разве я тебе кажусь благородным?
– Нет… то есть да… прости… я не хотел…
– Чего не хотел?
– Не знаю. Я совсем запутался. Можно я останусь посмотреть?
– Ты это уже делаешь какое-то время.
– Я тебе доставлю беспокойство?
– Только если будешь молчать.
– Значит, я должен говорить?
– Так было бы лучше.
Естественно, я прихожу в замешательство – и не могу выдавить ни слова, лишь восхищаясь скоростью и ловкостью его движений.
– Почему ты молчишь?
– Э-э-э… я наблюдаю.
– Как тебя зовут?
– Амедео.
– Что это за имя такое – Амедео?
– Итальянское.
– Ты итальянец?
– Да, из Ливорно. Амедео Модильяни.
– Я думал, что испанец. В Париже много иностранцев. Сюда приезжают со всего света. Я уже путаюсь… Все говорят по-французски с разными акцентами, которых я не понимаю. Сам я – из Румынии.
– Интересно.
– Интересно? Вовсе нет. Я жил в отвратительном месте.
– Мне жаль… Как тебя зовут?
– Константин. Константин Бранкузи.
– Похоже на известное имя.
– Знаешь, по-моему, ты не очень разбираешься в людях.
– Почему?
– Известное имя? Мне смешно. Я из крестьянской семьи, не учился в школе, а в семь лет уже работал пастухом в Карпатах. В горах, слышал про такие? Такой холод, что задница мерзнет. Каждый день рискуешь подхватить воспаление легких. В горах у тебя всего два варианта: или умрешь, или заскучаешь.
– Я делаю вывод, что ты не умер.
– Чтобы не сойти с ума, я начал резать по дереву. У нас в Румынии это народное творчество. Хороший способ не сдохнуть со скуки, когда ты в горах на пастбище, один среди скота. А потом я сбежал.
Теперь Константин берет тонкий напильник и начинает обрабатывать бороздки, оставленные им в камне.
– Я нанимался красильщиком, бакалейщиком, посыльным – а в свободное время продолжал работать с деревом. Я даже сделал скрипку, и один щедрый промышленник предложил мне обучение в школе искусств в Крайове. Но неграмотных не принимали, поэтому я научился писать и читать.
– Как здорово!
– Здорово? Для меня это было адски тяжело. После окончания школы я работал столяром, потом служил в армии…
– У меня в Ливорно есть друг, который шел похожим путем: много работал и терпел лишения, чтобы учиться рисовать.
– А где теперь твой друг?
– Он остался в Ливорно.
– А ты почему приехал сюда?
– По той же причине, что и ты. Чтобы стать скульптором.
– У тебя руки рисовальщика.
Я тут же прячу руки в карманы.
– С чего ты взял?
– Я знаю в этом толк. Твои руки без мозолей, без ран и не запачканы краской. Соответственно, ты не скульптор и не художник, остается только одно: рисовальщик.
– Сейчас я делаю наброски, которые потом могут воплотиться в статую… или в картину. А ты не делаешь эскизы?
– Зависит от вдохновения. Иногда да, иногда нет. Если мне нужно, то делаю.
– Ты работаешь только с камнем?
– Еще с деревом и металлом. Делаю слепок и потом отправляю его на отливку. Я занимаюсь всем понемногу. Ты знаешь Родена?
– Конечно.
– Он был моим учителем. Потом я от него отдалился.
Я оглядываюсь и вижу, что дверь и окна его мастерской открыты. Свет тусклый, но я различаю некоторые скульптуры. Константин улыбается и тушит сигарету ботинком.
– Хочешь посмотреть?
– А можно?
– Конечно.
– Я зайду?
– Иди.
Константин продолжает шлифовать свою скульптуру; я приближаюсь к входной двери, но все еще сомневаюсь. Он это замечает.
– Я же тебе сказал: иди.
Я захожу – и вижу много его работ, все разной величины. Прежде всего в глаза бросается белый отполированный камень размером с речной валун. Я подхожу ближе, рассматриваю его и вижу, что на нем вырезано нежное лицо молодой девушки с закрытыми глазами. Голова, прислоненная к плоскости, дает ощущение глубокого сна: как будто девушка лежит на боку. Это всего лишь голова – но она позволяет зрителю представить тело полностью.
Потом я вижу ту же скульптуру, выполненную в матовой и отполированной бронзе. Очевидно, Бранкузи имеет привычку создать объект и воспроизвести его в различных материалах.
Есть тут и другие, очень лаконичные скульптуры, с едва намеченными формами или созданные с полным отсутствием реализма. Во всем присутствует необыкновенное изящество, абсолютный чистый стиль. Фаллические объекты в камне и металле, алтари из дерева и камня, перо из полированной бронзы… Фрагменты скульптур, лишь проступающие в глыбах мрамора, – в незавершенном стиле, который очень меня привлекает. Головы мужчин и женщин. Стилизованные фаллосы, похожие на тюленей, небольшие обелиски, древние и символические божества, объекты в стиле африканского и первобытного искусства…
В его работах заключено все искусство и все формы, которые меня завораживают и впечатляют. Как такое возможно, что наше видение так совпадает? Мои идеи, еще беспорядочные и неразгаданные, материализовались в работах другого человека, диаметрально мне противоположного. Мы с Бранкузи очень разные: социальный класс, культурный опыт, происхождение, возраст, язык… Тем не менее он смог реализовать то, о чем мне затруднительно даже думать. Это означает, что в искусстве все имеет относительную важность. Учеба, культура, знания, деньги, семья, страна происхождения – ничего из этого не имеет ценности, если нет видения. Возможно, существует некая коллективная память, которая позволяет нам представлять и создавать похожие вещи и думать одинаково?
– Ну что?
Я оборачиваюсь; Бранкузи зашел в дом и прикуривает еще одну сигарету.
– В этом есть первостепенная сущность.
– «Первостепенная сущность»?.. – Он смеется. – Ты всегда так говоришь?
– Как так?
– Пафосными словами.
– То, что ты делаешь, – просто прекрасно; тут необходимы такие слова.
– Слова – это теория, а теории не имеют значения. Важны только действия. Например, сейчас я голоден, мы бы могли поговорить о еде, но так мой голод не пройдет. Многие лишь говорят, но необходимо, чтобы кто-то умел готовить. Мне тут принесли спагетти, и я уверен, что ты их умеешь готовить лучше, чем я.
– Что у тебя есть на кухне?
– Помидоры, оливковое масло и что-то еще.
…Я обжарил чеснок, затем добавил помидоры. Вокруг уже собралось много людей, привлеченных запахом соуса, который я готовлю. Жильцы «Дельты» спускаются вниз и задают один и тот же вопрос: «Что это за аромат? Что вы тут готовите?» В этом – сила Италии.
– Видишь, Амедео, я именно это и хотел сказать. Запах еды действует на голодных людей. Чем более они голодны, тем больше действует. Что ты делаешь? Очень простую вещь. Ты всех провоцируешь запахом – и голод активируется. В искусстве – то же самое. Людям нужна простота, понимание фактов и чувств.
Я слушаю его, сливая пасту и перемешивая ее с соусом.
– Я убежден: для того чтобы найти простоту в искусстве, необходимо оставаться молодым. Когда мы больше не молоды – мы умираем; но, к счастью, – Бранкузи хитро улыбается, – можно оставаться молодыми до девяноста лет.
Паста уже в тарелках. Константин садится за стол и берет вилку.
– Я заметил, что ты кладешь пасту в кипящую воду.
– Конечно, именно так и делается.
– Я ее кладу сразу.
– Нет! Это абсолютно неправильно.
Он берет вилку и нож и начинает резать спагетти.
– Нет!
Он вздрагивает от испуга.
– Ты режешь спагетти?..
– А что мне с ними делать?
– Наматывать! Смотри, вот так.
Я показываю ему, как это делается, используя только вилку. Он повторяет за мной, сначала немного неловко, двумя руками, и, наконец, кладет в рот пасту со стекающим соусом.
– Это необыкновенно. Это совершенно иначе, не так, как делал я. Они вкуснее и тверже.
– Нужно бы еще добавить базилик…
– Что это такое?
– Душистая трава.
– Ее продают в Париже?
– Не знаю. Безусловно, она есть у Розалии Тобиа. Знаешь ее?
– «У Розали»? Кто же ее не знает. У меня есть знакомый рабочий, который плавит металл; он мне иногда приносит пасту. Если ты будешь ее готовить, мы можем обедать вместе, когда захочешь. Я пока не знаю, насколько ты хороший художник, но как повар ты определенно лучше меня. Хочешь вина?
– Да, спасибо.
Константин поднимается, берет бутылку красного вина и ставит ее на стол, затем наполняет два бокала. Я пробую – и осмеливаюсь предположить происхождение вина:
– Похоже, это Кьянти; думаю, что это тосканское вино, итальянское.
– Все лучшее происходит из Италии – а я там никогда не был. Но я поклонник итальянского скульптора Медардо Россо.
– Я его знаю. Он необыкновенный, он создает волшебные, поистине импрессионистские эффекты, заставляя забыть о материале, из которого создана работа…
Мы какое-то время едим молча, потом я осмеливаюсь спросить:
– Я могу ваять рядом с тобой? Во дворе?
– Что за вопрос? Конечно.
Дорогая мама
Дорогая мама, кажется, я наконец-то нашел свой путь – и рядом со мной человек, которым я вдохновлен, мой наставник. Это румынский скульптор, его зовут Константин Бранкузи. Он старше меня, у него больше опыта, и он настоящий гений. Наблюдая за его работой, я чувствую радость и надежду.
Я уже несколько месяцев живу в общине художников, здесь я нашел дружбу и братство. Не буду от тебя скрывать, что жизнь, которую я сейчас веду, требует затрат. Мне нужна помощь, чтобы приобрести мрамор, и я буду благодарен, если ты пришлешь мне денег. Только лишь необходимое для работы. Надеюсь, это не слишком сложно и обременительно.
Я скульптор, теперь я это знаю. Бранкузи показывает мне путь – и я уверен, что пойду по нему без сомнений и неуверенности. Я ваяю головы, нахожу вдохновение в первобытном искусстве, идолах, во всем изначальном.
Константин говорит, что большинство художников смотрит на мир, не постигая его; часто они не в состоянии видеть то, что приближает нас к Богу. Это любопытно. Я не знаю, что для него Бог, поскольку он не религиозен. Полагаю, что для него это – идея, неопределимая тайна, содержащаяся во всем. Для него Бог – это способ отстраниться от себя.
Он рослый и крупный мужчина, грубый и молчаливый, но когда он со мной разговаривает, когда он рассказывает о своих чувствах, – кажется, что он взлетает. Он совершенно не хочет меня убеждать, не желает, чтобы я стал думать как он, а лишь хочет объяснить мне свой внутренний мир. Он говорит, что нужно смотреть на себя со стороны, и постоянно твердит: работай как раб, распоряжайся своим творчеством как король и создавай как Бог. На данный момент я довольствуюсь тем, что наблюдаю за его жизнью и работой, – и таким образом учусь.
В Румынии он был пастухом и почти все время находился в одиночестве. Знаешь, он был настолько беден, что у него не было денег, чтобы поехать в Париж, – и он прошел большую часть пути пешком, от Вены до Парижа. Теперь он участвует во многих выставках и продает свои работы. Он один из самых уважаемых и авторитетных скульпторов – и тем не менее живет очень скромно.
Хозяин дома, Поль Александр, принимает мои работы в счет арендной платы. Я плачу ему рисунками и портретами. Он все время предлагает мне быть художником, а не скульптором.
Поль заказал мне портрет одной своей подруги; я выполнил этот заказ маслом на холсте высотой полметра и назвал эту работу «Еврейка». Но главная новость состоит в том, что эту картину и другие мои работы выставили в Салоне Независимых – и они всем понравились!
Меня отнесли к школе Сезанна, хотя я вовсе не пытаюсь ему подражать. Меня раздражают сравнения с другими. Ты прекрасно знаешь, что меня никто не вдохновляет; напротив, я пытаюсь быть самим собой – в надежде, что, возможно, другие однажды будут вдохновляться моими работами.
Но с этим ничего не поделаешь: в Париже все помешаны на принадлежности к художественным течениям. Все хотят быть знаменосцем какой-либо армии. Сейчас наиболее успешная группа – это кубисты. В особенности – Пабло Пикассо, испанец, сильная личность и прирожденный лидер; он способен объединять вокруг себя большие группы художников.
Я не понимаю, зачем копировать за кем-то его уникальный метод работы. Что за удовольствие подражать кому-то? Я обожаю Бранкузи – но я не мечтаю делать то же самое, что и он; в конце концов, это было бы просто неуважением.
Оргии
Темно, все погружено в темноту.
Слышу звук вдалеке: музыку и голоса, много женских голосов. Вижу множество обнаженных женщин.
Что-то я помню, а что-то нет. Что я сейчас делаю?
Чувствую смешанные запахи и какой-то сильный аромат. Нет, они разные: один – ладан, другой я не могу разобрать, третий – роза и ландыш. Как будто кто-то разбрызгивает их вокруг.
Я возбужден и не понимаю, что произошло; я не чувствую себя плохо, но я в смятении; что-то вызвало провалы в памяти.
Я должен открыть глаза, чтобы понять, кто играет с моим членом.
Я ощущаю влажность языка и трение зубов. Кто-то посмеивается мне на ухо. Какая-то девушка засовывает язык мне в рот, я чувствую вкус абсента.
– Открой глаза!
Почему я ничего не помню?
Теперь музыка кажется ближе. Колокольчики. Скрипки. Смех.
Язык спускается с губ к шее и затем поднимается к уху. Теплый, влажный. Тяжелое дыхание.
Где я?
– Открой глаза!
Откуда у меня такая эрекция? Я не понимаю и не помню.
– Ты меня слышишь? Тебе нравится? – шепчут губы рядом с моим ухом.
Чей это голос?
– Тебе же очень нравится, правда?
Голова кружится, я чувствую, что лечу назад, падаю. Внезапное видение: я во Флоренции, в пансионате, где был с матерью. Портье. Алкоголь. Мое первое опьянение. Сейчас в точности так же – комната вращается, – но это не только из-за алкоголя. Есть что-то еще, намного сильнее.
– Открой глаза!
Я должен найти силы посмотреть, где я. Веки тяжелые.
– Итальянец, тебе нравится?
– Он обрезан. У него член как у еврея.
– Я много таких видела.
– Итальянец, ты наслаждаешься?
Я так возбужден… Мои руки хватают грудь, ягодицы, лица, волосы, которые бесконечно перемещаются вверх и вниз. Сейчас у меня в руках голова той, которая сжимает зубами; она не хочет, чтобы я тянул ее за волосы.
– Открой глаза!
Почему веки такие тяжелые? Я должен сконцентрироваться и постараться открыть глаза. Необычайное усилие, болезненное. И вот я вижу красный свет; возможно, это пламя свечей за бумажной или матерчатой ширмой пурпурного цвета.
Музыка вдалеке. Тяжелое дыхание.
Девушка с рыжими волосами сидит на мне верхом и целует меня. У нее большая и плотная грудь.
– Тебе нравится? Скажи мне.
Она замечает, что я открыл глаза, – и засовывает сосок мне в рот.
– Доставь мне удовольствие. Соси.
Я поворачиваю голову, чувствую, как колет в шее, затылке и под глазами. Вижу Мориса Утрилло, прислоненного к синей лакированной колонне, он курит очень длинную трубку. Он спокоен, расслаблен, умиротворен. Я пытаюсь его позвать.
– Мо… Мо…
Он не отвечает.
– Итальянец, замолчи, наслаждайся!
– Мо… Морис.
Утрилло ограничивается взглядом в мою сторону; он смотрит на меня и слегка улыбается, не говоря ни слова.
– Морис…
Он наклоняется над пламенем керосиновой лампы, чтобы получше прикурить трубку.
Мои глаза снова закрываются. Темнота.
– Открой глаза!
– Моя подруга хочет, чтобы ты кончил ей в рот.
Кто же они такие? Как я могу быть напуган и возбужден одновременно?
Я делаю усилие и снова открываю глаза. Вижу Мануэля на диване с двумя обнаженными девушками, но ему не плохо, как мне, – напротив, он очень спокоен и всем доволен.
– Мануэль…
– Почему ты разговариваешь? Ты хочешь своих друзей? Мы тебе не нравимся?
– Мануэль…
Чувствую, что мне в рот вливается жидкость; это абсент. Девушка, которая сидит на мне, передает его мне изо рта в рот. Другая тем временем продолжает сосать. Я не могу выплюнуть абсент и глотаю, между тем как язык девушки шевелится у меня во рту и потом в ушах. Я чувствую нестерпимую боль в левом соске – одна из девушек ногтями сжимает мне кожу, практически сдирает ее. Я невольно вскрикиваю.
– Тебе нравится, да? Да, тебе нравится…
– Мануэль!
Я протягиваю руку в направлении Мануэля как призыв к помощи – но он расценивает это как приветствие, подает мне знак рукой в ответ и возвращается к любовным утехам.
– Ты хочешь своего друга? Хочешь с ним заняться сексом?
Девушка, сидящая на мне, впрыскивает еще абсента мне в рот, а потом засовывает свой язык по самое горло – так, что я не могу дышать.
Я оглядываюсь вокруг, чтобы посмотреть, есть ли кто-то нормальный, – и вижу только Макса, который целуется с мальчиком лет восемнадцати. Они курят трубку, ласкают и трогают друг друга. Макс еще одет, а юноша уже обнажен.
Почему я здесь? Я не помню.
Я слышу, как где-то поодаль люди веселятся, кричат, смеются.
Я пытаюсь посмотреть в глаза девушке, которая заставляет меня пить.
– Кто ты?
– Я твое наслаждение. Называй меня тем именем, которое тебе нравится.
– Кто ты?
– Я мамочка, которая покрывает тебя поцелуями.
За моей спиной кто-то двигается и тяжело дышит. У меня нет сил, чтобы повернуться и посмотреть, кто это.
Я слышу женский голос, который что-то говорит на неизвестном мне языке. По звучанию похоже на северный язык – голландский или немецкий.
Я снова закрываю глаза – и чувствую, как поднимается волна… Такого со мной еще не случалось. Наслаждение все усиливается, я ощущаю почти боль в промежности, – и потом наступает освобождающее извержение. Я испытываю оргазм с непроизвольным спазмом всех мышц тела, я вытягиваюсь, изгибаюсь и кричу.
– Да, итальянец, кончай! Наполни мне рот…
Это длится несравнимо дольше, чем обычно; оргазм более сильный, он одновременно прекрасный и болезненный.
Во рту снова абсент. У меня больше нет сил возражать и защищаться. Я чувствую, как мои глаза снова закрываются; теперь я доведен до изнеможения еще и сексом.
Темнота, музыка вдалеке, тяжелое дыхание. Мышцы, которые только что были сведены, теперь медленно расслабляются.
Через пару секунд на мне уже никого нет, и между ног – тоже. Девушки ушли.
Я открываю глаза, все идет кругом. Красный свет, ширма, пламя керосиновых ламп. Теперь все кажется обыденным, ужасным и обыденным, – между тем как я ускользаю от самого себя во мрак.
Я открываю глаза и вижу все то же, что и прежде. Тусклый красный свет, та же ширма. Рядом со мной никого нет.
Я не знаю, сколько прошло времени. В голове сверлит боль, все немного плывет. Снова слышны голоса и музыка вдалеке.
Я с трудом вспоминаю. Не знаю, как и почему я пережил тот кошмар наслаждения и боли. Я чувствую себя плохо.
Я пытаюсь встать и замечаю, что полураздет: рубашка расстегнута, брюки спущены, один ботинок на мне, другой на полу рядом с матрасом, на котором я лежу.
Я едва приподнимаюсь – и желудок тут же выворачивает наизнанку. Меня рвет с сильными позывами. У меня болят все мышцы, особенно грудная клетка. Я снова падаю на матрас, закашливаюсь, перевожу дыхание. В желудке теперь легче, и, возможно, я смогу попытаться встать. Я поворачиваюсь на бок, встаю на четвереньки; затем, наконец, поднимаюсь и привожу себя в порядок, натягиваю брюки, заправляю рубашку, надеваю ботинок. У меня кружится голова, я опираюсь на предметы поблизости.
Я слышу музыку и голоса. Здесь определенно вечеринка. Я иду в направлении звука и шума. Я у кого-то дома, но не знаю, у кого; наверное, это одна из студий «Дельты». Я вижу картины, но не знаю, чьи они. Мне это неинтересно, я лишь хочу оказаться в знакомом месте и понять, что происходит.
Я дохожу до двери, открываю ее. Все звуки усиливаются. Музыка, голоса, смех. На меня нападает великан, он ростом метра четыре! Длинные ноги медленно передвигаются, огромные руки раздвигаются, высвобождая крылья… Я пугаюсь и прислоняюсь к стене, практически падаю. Затем я замечаю, что позади того великана есть еще и другой, который кружится в нелепом танце.
Два артиста в костюмах персонажей ада танцуют на огромных ходулях. Два огромных дьявола с головой и крыльями птицы. Скрипач следует за этими страшными созданиями, играя мелодию, похожую на вальс.
Неподалеку мужчина с обнаженным торсом выплевывает языки пламени, брызгая керосин на зажженный факел. Вокруг него собрались женщины, они смеются и обсуждают геркулесовское тело пожирателя огня.
Я во дворе «Дельты», это точно. Все пространство наполнено художниками и людьми, которых я знаю; здесь танцовщицы, проститутки, народ всех мастей. В дальней части двора разожгли костер, люди принесли стулья из своих квартир и расположились вокруг костра.
Кто-то громко декламирует, рядом с ним полуобнаженные девушки. Я узнаю Гийома Аполлинера.
Пока он декламирует, одна из его ассистенток делает вид, что чешется, и проходит сквозь публику, чтобы продемонстрировать то же на присутствующих мужчинах.
Девушки вокруг Гийома продолжают беспорядочно двигаться. Они разыгрывают из себя танцовщиц без какого-либо изящества. Вдруг Гийом хватает одну из девушек, обнажает и целует грудь, затем опять декламирует:
Народ смеется. Аполлинер поворачивается к аудитории, освещенной пламенем костра, и кланяется, призывая публику аплодировать. Кто-то передает ему бутылку, и он пьет через трубочку.
У меня нет сил стоять на ногах, голова кружится, я спотыкаюсь и хватаюсь за первого, кто проходит мимо меня.
– Амедео Модильяни!
Я узнаю голос.
– Ты перепил?
Я поднимаю глаза и вижу его лицо. Меньше всего я хочу, чтобы именно этот человек видел меня в таком состоянии.
– Правильно сделал, а то ты все время такой воспитанный, трезвый… Наконец-то ты расслабился. Ты в курсе, что от тебя воняет блевотиной?
– Пабло…
– Я узнал от Поля Александра, что дела у тебя идут неплохо. Он говорит, что твои портреты ценятся.
– Жаль. Я скульптор.
– Я тоже. Одно не исключает другое. Разве нет? Лучше, когда тебе платят за то и другое, чем только за что-то одно.
Меня снова шатает.
– Тебе плохо?
– Очень.
– Тебя проводить?
– Да, спасибо.
– Где ты живешь?
– Не знаю.
– Здесь, в «Дельте»?
– Да.
– И ты не помнишь где?
– Нет.
– Есть кто-то, кто это знает?
– Ко… Константин.
– Бранкузи?
– Да.
– Я не видел его на вечеринке…
Я не могу ответить; ноги подгибаются, и я падаю на землю. Снова все погружается во тьму.
Я просыпаюсь от ледяного удара хлыстом по всему телу.
Открываю глаза и вижу Бранкузи и Пикассо. Я полностью раздет и лежу в своей комнате. Они вылили на меня ведро холодной воды, но у меня нет сил реагировать. Я испытываю лишь стыд.
Константин не выглядит сколько-нибудь смущенным, а Пабло, похоже, даже весело. Они не разговаривают, не комментируют, а просто занимаются делом. Константин моет меня мокрой тряпкой, а Пикассо делает кофе. Я молчу, у меня нет сил вымолвить ни слова; мне холодно, меня трясет от озноба.
– От тебя воняло как от падали, – Константин говорит это без тени упрека.
Пикассо смеется и подшучивает надо мной:
– Такое бывает, когда не привык развлекаться и заходишь слишком далеко. Ничего, скоро ты научишься.
У меня нет сил комментировать. Бранкузи, закончив с мытьем, накрывает меня простыней и одеялом, а Пабло протягивает мне чашку кофе; я начинаю пить мелкими глотками. Они наблюдают за мной и ждут, пока я не выпью всю чашку. Константин подходит ко мне и забирает пустую посуду.
– А теперь пойдем спать.
Он берет меня под руку и ведет до кровати. Я падаю, сжимаюсь под одеялом и тотчас же засыпаю.
Рассветный луч проникает в комнату и будит меня; я оглядываюсь по сторонам. Я один.
Мне хочется все вспомнить. Бесполезно.
Я пытаюсь пошевелиться, мне холодно. В течение всей ночи ступни оставались не покрытыми – и замерзли, теперь они ноют. Я массирую их, чтобы восстановить кровообращение.
Чуть отогрев ноги, поднимаюсь, иду к двери, завернувшись в простыню и одеяло, и выглядываю на террасу, выходящую во двор.
Передо мной предстает апокалиптическая картина. От горевших ночью костров поднимается густой дым, который все покрывает, словно туман. Многие уснули прямо на улице. Я припоминаю, что в центре двора стояли декорации; они загорелись и теперь полностью уничтожены. Музыкант играет на аккордеоне – он как будто не заметил, что вечеринка закончилась. Еще один – поодаль от первого – играет на трубе; он фальшивит, упорно пытаясь подобрать ноты и повторяя один и тот же фрагмент с постоянными поправками. Это невыносимо – его труба будто сверлит мне мозг; ужасная боль. К счастью, он постепенно затихает. Под одеялом двое занимаются любовью, совершенно безразличные к тому, что их окружает. Они двигаются медленно и настойчиво, без остановки. Неподалеку от них двое клоунов – в желтых париках, с красными носами, одетые в яркие костюмы и большие башмаки, – болтают, пьют и курят как ни в чем не бывало.
В углу я вижу сидящего на земле и прислонившегося к стене Мориса Утрилло. Он не спит, озирается вокруг как любопытный, но уставший ребенок. Судя по всему, он не возвращался домой и, возможно, даже не ложился. Он поднимает взгляд и замечает меня – но настолько обессилен, что может лишь улыбнуться. Я подаю ему знак, чтобы он зашел ко мне; ему требуется три или четыре минуты только для того, чтобы встать на ноги; он медленно бредет в направлении моей квартиры; не знаю, сколько ему понадобится времени, чтобы подняться ко мне.
Одеяло, под которым двое неизвестных занимались сексом, поднимается, обнаруживая массивное тело Гийома Аполлинера. Поэт натягивает брюки и быстро удаляется, в то время как женщина, которая была с ним, укутывается одеялом до подбородка и исчезает за какой-то дверью.
Порыв ветра поднимает и уносит дым; мне нравится смотреть, как закручиваются его клубы.
Худой мужчина в грязной рваной одежде ходит меж уснувших людей и шарит у них по карманам. Он забирает все: монеты, часы, очки, кольца. Воришка – который, конечно же, не участвовал в вечеринке – теперь подбирает все то, что другие не в силах сохранить. В точности как он по двору бродит собака: она повсюду ищет остатки еды, вынюхивает, скребет, роет и жует.
Опустошение, которое я вижу, – точно такое же, что я ощущаю внутри себя, когда думаю о провале в памяти, не позволяющем восстановить события предшествующей ночи. Есть что-то приятное в этом опустошении, что-то, что меня привлекает. Есть некая магия в убогости человека, в его пороках и слабости. Я думаю о том, что человек стремится взойти наверх большую часть жизни, а потом стремится также и упасть всеми известными ему способами. В обоих сюжетах есть таинство, которое меня привлекает.
Внезапно у меня возникает неприятное ощущение в верхней части груди, которое вызывает кашель. Я кашляю все сильнее, сгибаюсь в приступе пополам… Надо вернуться в дом, мне холодно.
– Ты правда не помнишь?
– Нет, ничего.
– Пикассо организовал вечеринку в честь Анри Руссо. Помнишь? Молодой Пикассо и пожилой Руссо, о них несколько дней говорили. Я не знаю, уважает ли его Пикассо на самом деле, но думаю, что да, он даже купил его картину. Это была простая вечеринка – но потом откуда-то появилось много непредвиденных гостей, все стали приглашать еще кого-то, такое часто случается. Актеры, танцовщицы, жонглеры и проститутки. Много проституток.
– А что я делал?
– Практически все. У меня было ощущение, что тебе очень весело.
– Мне было очень плохо.
– Так не казалось, поверь. Ты делал очень много интересного. Ты читал наизусть «Ад» Данте Алигьери на итальянском. Я ничего не понимал, ты назвал меня невеждой и хотел побить. Ты гонялся за мной по двору, потому что я не понимал Данте!
– Правда? Я не помню…
– Потом ты декламировал Бодлера. «Свободный человек, не в море ли безбрежном – подобие твое? Могучих волн прибой сродни душе твоей, и в разуме мятежном не меньше горечи, чем в бездне голубой…»[27] Ты произвел на всех отличное впечатление! На тебя смотрели восторженно. Застенчивый итальянский принц давал представление как великий искушенный актер. Ты веселился, поверь мне. И привлек внимание многих.
– Кто там был? Кто меня видел в таком состоянии?
– Ты переживаешь за свою репутацию?
– Морис… Посмотри на меня, я чувствую себя отвратительно… Думаешь, мне сейчас есть дело до репутации?
– И правда, выглядишь ты не очень. Определенно лучше иметь хорошее здоровье, чем хорошую репутацию. Подумай только: у меня нет ни того ни другого…
– А что было потом?
– Потом пришел Мануэль с Максом и компанией девушек, которых он любит называть «гризетками». Они принесли много всего, и мы это всё перепробовали. Опиум, гашиш, кокаин, абсент…
– А кто это все оплатил?
– Не спрашивай.
– А девушек?
– Не знаю. Если ты переживаешь, то зря: никто из них не жаловался.
– Я сделал что-то такое, о чем должен сожалеть?
– Кроме Данте, Бодлера, опиума, абсента, секса, гашиша и кокаина?
– Морис, хватит шутить.
– Ты танцевал на столе.
– Я не умею танцевать.
– Да, мы все это заметили.
– Я больше не осмелюсь никому посмотреть в глаза.
– Нет, напротив, ты теперь – желанный гость на любой вечеринке.
– Но я не циркач!
– Не переживай. Честь не пострадала, репутация тоже, а достоинство менее важно, чем только что приобретенная слава.
Репутация
Репутацию можно очень быстро потерять.
Я обедаю в «Ротонде»; между столиками передвигается Кики, смеется и шутит со всеми, поет по просьбам. Она заметила меня, но держится поодаль, и я не понимаю, почему. Она бросает на меня сердитые взгляды, но все-таки медленно приближается.
– Закажи мне выпить.
Я жестом зову официанта, он делает пару шагов по направлению к нам, Кики подает ему быстрый знак, и он удаляется.
– Ты же хотела выпить?
– Я уже заказала.
– Как ты это сделала?
– Мужчины понимают меня с полуслова. Все, кроме тебя. Мне сказали, что ты плохо себя чувствуешь. Что ты дважды падал в обморок – в «Дельте» и у Розали. О тебе пошли слухи. Ты перепил раз, другой… У тебя вошло это в привычку?
– Это ты научила меня пить. И курить гашиш – тоже.
– Значит, это правда, что тебе было плохо?
– Да, правда. Но я уже пришел в себя. Я хорошо себя чувствую.
– Еще я узнала, что ты выступаешь на публике. Я все о тебе знаю, Моди.
– Как ты меня назвала?
– Моди. Я не единственная. Тебя многие так называют.
– Я не знал этого.
– На твоем месте бы не стала этим гордиться.
– Почему? Это же просто сокращение от «Модильяни»?
– Да, пока это так, но смотри, чтобы не превратиться в maudit[28].
– Я тебе кажусь проклятым?
– Нужно не так много, чтобы им стать.
В этот момент в двери появляется Морис. У него невозмутимое и блаженное лицо уже выпившего человека. Шатающейся походкой он идет к стойке, задевая стулья, столы и людей.
– Твой друг Утрилло неважно выглядит. Не превращайся в него.
Я слежу за движениями Мориса. Он подходит к стойке и заказывает выпить. Официант наливает ему рюмку коньяка, он выпивает залпом и просит еще, но на этот раз официант не наливает. Происходит быстрый диалог, содержание которого я представляю себе: официант получил указание от Сюзанны Валадон не наливать Морису более одной рюмки. Морис нервничает и настаивает, затем с раздражением бросает рюмку в раковину, разворачивается и уходит. По пути к выходу он снова задевает мебель и людей. К нему приближается мужчина и нарочно его толкает, Морис не удостаивает его даже взглядом и идет дальше.
– Мудак!
Морис продолжает движение.
– Утрилло!
На этот раз Морис останавливается и, качаясь, поворачивается к мужчине.
– Да?
– Ты меня толкнул.
– Извини.
– Мудак! Ты пролил мой коньяк. Оплати мне новую рюмку!
– Хорошо. У меня здесь открыт счет, запиши на мое имя.
Морис разворачивается и продолжает идти неуверенной походкой.
– Говнюк, я с тобой разговариваю!
Я поднимаюсь. Кики берет меня за руку.
– Что ты делаешь?
– Ничего.
Я высвобождаю руку от Кики и подхожу ближе к центру событий. Морис, все еще шатаясь, рассматривает мужчину, не понимая, чего тот от него хочет.
– Тебя не учили смотреть на человека, который с тобой разговаривает?
– Мы закончили, разве нет?
– Ты слишком много выпил, чтобы слышать?
– Возможно, это ты меня не услышал. У меня здесь открыт счет, запиши коньяк на мое имя. Спокойной ночи.
Морис говорит это с искренностью, которая его отличает даже в самых экстремальных ситуациях, и снова поворачивается, собираясь уйти.
– Литрилло!
Теперь уже все посетители «Ротонды» обернулись, чтобы наблюдать за сценой. Я подхожу ближе.
– Я ненавижу, когда меня так называют.
– Иди скажи об этом мамочке, она придет и отшлепает меня! Или, может, она сейчас слишком занята тем, что шлепает кого-то другого?
Морис действительно очень пьян. Он отдает себе отчет в том, что с трудом держится на ногах и у него нет сил драться с мужчиной, который к тому же превосходит его по телосложению. И тем не менее я считываю в его глазах хищный блеск. Я надеюсь, что он не совершит того, о чем думает. Ритмично качаясь, как маятник, Морис делает пару шагов в направлении мужчины. Тот также делает пару шагов навстречу. Я постепенно приближаюсь. Все наблюдают за происходящим, некоторые гости поднялись со стульев; краем глаза я распознаю среди них нескольких друзей: Пикассо в компании Макса Жакоба, чуть подальше – Мануэль, Кислинг, Джино Северини. Ближе всех к Морису нахожусь я и по-прежнему вижу искру ненависти в его пьяных глазах. Если подшутить над ним – такое может сойти с рук, но иронизировать по поводу сексуальной жизни Сюзанны Валадон просто недопустимо. Морис, шатаясь, подходит ближе к мужчине, тот, в свою очередь, тоже приближается. Расстояние, разделяющее их, сократилось до пары метров. Я решаю вмешаться в ситуацию и встаю между ними; мой взгляд направлен на мужчину.
– Не стоит так далеко заходить.
Мужчина удивлен; он не ожидал вмешательства.
– А ты кто такой?
– Он извинился перед тобой и сказал, что заплатит за твой коньяк.
– Кто ты такой?
– Зачем оскорблять его мать?
– Я задал тебе вопрос!
– И учти: я видел, что ты первым его толкнул.
– Ты скажешь мне, кто ты такой, кретин?
В этот момент поднимается его товарищ и агрессивно поворачивается ко мне.
– А ты какое имеешь к этому отношение?
– А ты? Имеешь какое-то отношение?
Все происходит в мгновение ока. Я слышу, как Морис звенящим голосом положил конец моим сомнениям.
– Амедео, давай надерем им задницу.
Теперь я уже не могу отступать.
Как обычно, я ставлю на эффект неожиданности: делаю шаг вперед и со всей силы пинаю подстрекателя между ног; он падает на колени. В этот момент его друг с разбега ударяет меня кулаком в ухо. Я чувствую ужасный свист в голове и резкую боль в черепе. Я оборачиваюсь и вижу, как Морис берет бутылку со стола и разбивает ее вдребезги о голову второго приятеля. Бедняга теряет равновесие и падает на пол без чувств. Первый все еще на коленях, он пытается отдышаться и держит руки между ног. Я подхожу к нему и бью коленом в нос, окончательно нейтрализуя его. Публика «Ротонды» полностью на нашей стороне, все начинают дружно рукоплескать. Но, к сожалению, у входной двери появляются фигуры двух жандармов: привлеченные шумом, они стали свидетелями всей сцены.
Тюрьма
По койке тюремной камеры ползет таракан. Он медленно заползает на ладонь Мориса и поднимается по руке к плечу, горлу, ползет по волосам и лбу. Дальше таракан не знает, что делать. Поменять направление? Проделать тот же самый путь назад? Остаться неподвижным? Он кажется нерешительным. Затем – возможно, привлеченный храпом Утрилло, – он спускается к носу и еще ниже, к усам. Здесь обстановка ему нравится, потому что он замер на какое-то время, – может быть, в поисках остатков еды, застрявших в усах. Морис крепко спит и даже не пошевельнулся; его рот приоткрыт, таракан после перекуса в усах просачивается сквозь губы моего друга и исчезает. Я не знаю, что делать. Если я его разбужу, он рискует проглотить насекомое, если не буду реагировать, он может задохнуться. Пока я размышляю, таракан высовывает голову, затем снова скрывается и, наконец, полностью вылезает изо рта Утрилло. Очевидно, перегар Мориса невыносим даже для него. Я подхожу и куском бумаги скидываю таракана с койки, он тотчас убегает и укрывается в щели пола.
В нашей камере площадью около четырех квадратных метров собачий холод. Узкая тяжелая деревянная дверь изолирует нас от внешнего пространства, однако ее недостаточно, чтобы сохранить тепло.
За дверью через небольшой коридор расположена еще одна камера, в которой заключены наши оппоненты. Все время, что мы тут находимся, через более-менее регулярные интервалы времени эти двое выкрикивают угрозы в адрес бедного Утрилло, который счастливо спит.
– Утрилло, мы знаем, где тебя искать!
– Утрилло, ты меня слышишь?
– Эта шлюха, твоя мать, тебя не узнает!
– Мы найдем тебя и твоего друга и придушим вас вашими же кишками!
– Утрилло, я тебе задницу вскрою бутылкой!
– Утрилло, мы все кости переломаем и тебе, и твоему итальянцу!
И так – всю ночь. Мне это ужасно надоело. Я не могу сомкнуть глаз. Морису повезло, что он пьян в стельку.
– Утрилло, ты меня слышишь?
– Утрилло, я тебе руки переломаю!
– Утрилло, твой друг тебя тоже в задницу имеет?
Мне бы поспать пять минут. Всего пять минут.
– Утрилло, мы знаем, где ты живешь!
Я больше не могу это выносить и взрываюсь:
– Подонки! Вы перестанете или нет? Утрилло спит! Он вас не слышит! Понятно? Он слишком пьян. Вы можете хоть всю ночь орать. Ему плевать! Он спит!
Тишина. Они не отвечают. Я снова падаю на койку, закрываю глаза. Кажется, я могу немного поспать.
– Спасибо, – шепчет Морис. – Амедео, спасибо.
– За что?
– Ты знаешь.
– Я ничего не сделал.
– Я, в отличие от тебя, не теряю память, когда пьян. Мы оказались в тюрьме, но я повеселился. Мы их отделали.
– Говори тише. Похоже, я их убедил, что ты спишь, и они перестали кричать. Я попробую уснуть.
Морис кивает, я закрываю глаза.
– Амедео, знаешь, почему надо мной все издеваются? Потому что я дурачок с Ля Бют. С самого детства. Для них это развлечение – оскорблять меня. Если растешь с убеждением, что ты деревенский дурачок, потом у тебя всю жизнь проблемы.
– У тебя нет проблем.
– Есть, и много. Тебе перечислить? У меня нет отца. Мне лечили эпилепсию – вином. Моя мать спала со всеми подряд. А я не мог уснуть, пока она не вернется. Если ее не было дома и на следующий день, я проводил ночи под окнами ее любовников. Меня много раз клали в больницу, чтобы лечить нервы. При первых признаках судорог меня связывали, чтобы я все не разнес. Алкоголь – единственное, что меня успокаивает. Моя мать вынудила меня рисовать, при этом она всегда была талантливее меня. Я сплю только с проститутками. В большинстве случаев я слишком пьян, чтобы у меня стоял. Люди на улице мне говорят, что моя мать – шлюха, а ее любовник – моего возраста. Этого достаточно?
Я некоторое время молчу; я не могу оспаривать такие очевидные факты, поэтому предпочитаю пошутить:
– И это всё?
Он начинает смеяться.
– Тише, я прошу тебя, иначе они снова начнут.
– Амедео, ты мой лучший друг. Остальные меня просто терпят.
– Не говори ерунду. Я тоже тебя терплю.
Морис понимает шутку – и улыбается в ответ.
– Амедео, я ненормальный.
– Не хвастайся этим. Ты не уникален.
– Кто-то или что-то прислал тебя из Италии – ради меня.
– А я-то думал, что приехал сюда, чтобы стать художником.
– Мне бы не хотелось, чтобы ты стал таким, как я. Не общайся со мной слишком много.
– Ради бога, не надо этого пафоса…
– Я рад быть твоим другом, но держись от меня подальше.
– Хорошо, начнем прямо сейчас. Уходи!
Морис немного раздумывает над последней фразой, а когда понимает – начинает кататься по кровати от смеха. Падает на пол, задыхается и продолжает смеяться.
– Ты слышал, что я тебе сказал? Уходи! Иди отсюда! Держись от меня подальше, ненормальный!
Мы оба смеемся – и чтобы не шуметь сильно, сдерживаемся до удушья.
– Я никогда не забуду эти ночи.
– Ночи? Какие ночи?
– Те, что я провожу с тобой.
– Морис, я уже переживаю. Ты не путаешь меня с Максом?
– Я не шучу. Ты единственный, кто не заставляет меня думать, что меня терпят.
– Морис, ты мудак, пьяница, который устраивает драку в кафе, ты оказываешься в тюрьме и тащишь меня за собой…
– Тогда поступай как остальные: избегай меня.
– Если хочешь, я могу погладить тебя по голове, как песика.
– С тобой бесполезно разговаривать, ты никогда не бываешь серьезен, Моди.
– Господи, и ты тоже? Моди. Почему ты меня так называешь?
– Не знаю… Я не первый, кто тебя так зовет, и не единственный. Ты суеверен?
– Очень.
– Это не maudit. А Моди. Думаю, что тебя так начали называть, когда ты выставился в Салоне Независимых.
В этот момент из глубины коридора, соединяющего камеры, слышатся лязг открывающейся двери и звук приближающихся шагов. Дверь нашей камеры открывается, мы тотчас садимся на кроватях и видим двух надзирателей.
– Следуйте за нами.
– Зачем?
– Никаких обсуждений.
Мы поднимаемся и идем за ними. Когда я прохожу мимо камеры, где находятся два придурка, которые задирали Мориса, я подхожу к двери.
– Спокойной ночи, девушки! Будьте умницами, а мы уходим.
Надзиратели заводят нас в большой кабинет, где в ряд стоят несколько столов. В глубине комнаты двое мужчин разговаривают и курят. Они в штатском, довольно элегантные. Я их никогда не видел, но по выражению лица Мориса заключаю, что он их хорошо знает.
– О нет…
– Что происходит? Кто эти двое?
– Делай, что они скажут, и не спорь с ними.
– Можете идти.
Надзиратели разворачиваются и уходят.
– Располагайтесь.
Мы с Морисом садимся на крутящиеся стулья. У мужчин напротив – радушные, дружественные выражения лиц.
– Синьор Утрилло, как ваши дела? Давненько мы с вами не виделись.
– Да уж…
– Однако на этот раз – не только шум, нарушение общественного покоя, бродяжничество… Мы имеем самую настоящую драку, с причинением телесных повреждений. Кто бы нам объяснил, каким образом такие, как вы, уложили таких типов? Два художника против двух нахалов. Я бы на вас ни франка не поставил!
Несколько секунд мы смотрим молча друг на друга.
– Синьор Модильяни, позвольте представиться. Меня зовут Эжен Декав, комиссар Декав, а этот господин – комиссар Леон Замарон.
Я киваю в знак приветствия.
– Что за хмурые лица? – присоединяется к разговору Замарон.
Мы не отвечаем. Замарон продолжает:
– Синьор Модильяни, я обращаюсь прежде всего к вам, поскольку синьор Утрилло – наш старый знакомый. Мы ничего не имеем против искусства и художников. Верно, Декав?
– Совершенно верно! Скорее, наоборот.
– Мы внимательно наблюдаем за тем, что происходит в Париже. Мы с Декавом – друзья художников с Монмартра и Монпарнаса. Нам просто не нравятся некоторые вещи…
– Многие вещи, по правде говоря.
– Зачем вы употребляете эти странные субстанции? Гашиш, опиум, кокаин…
– Мы нашли даже эфир! Не говоря уже об алкоголе. Мы уверены, что все это не идет вам на пользу.
Я слушаю их – и не понимаю: то ли они читают нам нотации, то ли издеваются над нами.
– Синьор Модильяни, как безусловно может подтвердить синьор Утрилло, мы – большие почитатели искусства.
– В особенности вашего друга Утрилло, верно? – улыбается Замарон.
Морис кивает.
– Знаете, я сын гравера Альфонса Декава и брат писателя Люсьена Декава. В нашей семье искусство всегда было на первом плане.
– Мы уверены, – продолжает Замарон, – что сейчас наблюдается наиболее разноплановый, плодотворный и интересный период парижского искусства.
– Но мы должны следить за правопорядком, понимаете?
Я киваю, но на самом деле совершенно не понимаю, к чему они клонят.
– Знаете, кто приходил нас навестить? Синьор Пабло Пикассо.
Это нас сильно удивляет; мы с Морисом вопросительно переглядываемся.
– Он был не один. Вместе с ним пришли синьоры Кислинг, Жакоб, Де Сарате и одна наша общая знакомая.
– Кики? – Ее имя вырвалось у меня непроизвольно.
Декав улыбается.
– Я так и предполагал, что вы ее знаете.
На какое-то время повисает молчание. Затем Замарон продолжает:
– Господа выступили свидетелями в вашу пользу, заверив, что синьор Модильяни вступился исключительно в защиту синьора Утрилло, который в одиночку несомненно оказался бы побежден. Они поручились, что эти два нахала первыми вас спровоцировали и что вы сделали все возможное, чтобы избежать драки.
– Вы подтверждаете? – Декав улыбается.
Я киваю, Морис тоже.
– Все свидетели – известные и уважаемые люди, и у нас нет никаких оснований не верить их словам…
Замарон делает паузу – и я осмеливаюсь спросить:
– Значит, мы можем идти?
– Вы торопитесь? – Замарон добродушно улыбается.
Это лишь кажется невинным вопросом… Я отвечаю аккуратно, чтобы не разозлить их:
– Нет.
– Тогда давайте немного поговорим?
– О чем?
– Об искусстве, разумеется.
Я полагаю, что это шутка, и улыбаюсь. Но Замарон уверяет меня в обратном:
– Синьор Утрилло может подтвердить, что это не в первый раз.
Я смотрю на Мориса, он – довольно раздосадованно – кивает. Я, помня его предупреждение, изо всех сил показываю им свое расположение:
– Хорошо, давайте поговорим.
Декав достает из-под стола небольшую картину в раме, размером примерно тридцать на тридцать сантиметров. Он демонстрирует ее нам.
– Что скажете?
На картине изображены два стилизованных лица, смотрящих друг на друга. Я сразу же узнаю стиль Пабло.
– Это Пикассо.
– Конечно. Он нам ее только что подарил.
– Что вы думаете о кубизме?
Я не могу поверить, что подобный вопрос нам задает полицейский! После небольшой паузы я отвечаю:
– Я не кубист.
– Почему?
– Потому что мне не интересен этот стиль. – Да, понимаю. Но почему?
– Он слишком далек от человеческой природы.
– Хорошая фраза.
Я согласен. Замарон обращается к Декаву:
– Видишь? Я тоже всегда это говорю. Лично я предпочитаю картины Утрилло.
– Я тоже! – Декав с готовностью кивает.
– Кстати, у нас есть некоторое их количество.
– По одной за каждый раз, когда он был нашим гостем.
После этого повисает долгая пауза, искусно созданная полицейскими, чтобы я кое-что осознал. И, возможно, я начинаю понимать. Я смотрю на Мориса, он мне слегка улыбается, будто извиняясь. Декав продолжает:
– Мы – страстные коллекционеры. У нас есть картины Моисея Кислинга, Мориса де Вламинка, Сюзанны Валадон, Цугухару Фудзиты…
– У всех случаются неприятности.
Они добродушно посмеиваются.
– У вас, художников, намного чаще, чем у простых людей, – но реже, чем у тех, кто не в ладах с законом.
– Мы понимаем, что у вас такой характер и ваша открытость и узвимость – необходимое условие для творчества.
– Впрочем, никто из вас не совершает серьезных проступков. Этих двоих я бы и сам с удовольствием побил.
– Мы всё хорошо понимаем…
– Нам просто нравится искусство и художники. А наркотики – намного меньше.
– У нас есть мечта: в будущем организовать выставку картин из нашей коллекции.
Я чувствую, что должен пояснить.
– Я скульптор.
– Это верно, но только отчасти. Вы еще отличный рисовальщик и выдающийся художник.
– Откуда вам это известно?
– Мы осведомлены обо всем, что происходит в Париже. Нам это нравится.
– Поясню: мы не хотим подарков, – уточняет Замарон. – Но я уверен, что мы еще встретимся. Из-за вашего характера и вашего круга общения. И мы найдем оптимальный способ для сотрудничества. Что скажете, синьор Модильяни?
– Важно, чтобы вы понимали: мы абсолютно не желаем подарков, – Декав еще более точен. – Мы просто хотим купить ваши работы по очень, очень… дружественной цене. Мы не хотим, чтобы однажды нас обвинили во взяточничестве. От злых языков невозможно защититься.
Я не могу сдержаться и смеюсь. Декав смеется вместе со мной.
– Синьор Модильяни, я рад, что вы это так воспринимаете.
– Хотите одну из моих скульптурных голов? Я вам ее с удовольствием продам… по очень дружественной цене.
– Отлично! Именно так и делается. Услуга за услугу. А мы вам гарантируем, что эти двое вас больше не побеспокоят. Мы слышали про их мстительные намерения… Я вас уверяю, что у нас есть надежные методы заставить их взять свои слова обратно.
– Отлично! Естественно, они не должны больше беспокоить и моего друга Утрилло.
– Разумеется!
– Вы можете сегодня же прийти и выбрать скульптуру.
Они переглядываются и на лету понимают друг друга.
– Однако, синьор Модильяни, видите ли… То, что я вам собираюсь сказать, следует воспринимать с осторожностью: мы не художники, мы рассуждаем лишь как коллекционеры… Скульптуры – это хорошо, но…
– Но?
– В общем, картины – лучше.
– Картины?
– Люди предпочитают вешать картины на стены, а не ставить статуи посреди комнаты.
– Вы хотите картину?
– И картину тоже. Более того, не одну. Конечно, не сразу. Со временем, в спокойном темпе.
– Наши отношения будут длительными, понимаете? Мы не тривиальные полицейские. У префектуры полиции Парижа есть прозвище.
– Какое?
– Спросите у вашего друга Утрилло.
Я смотрю на Мориса.
– Музей Замарона.
– Морис, сколько картин ты им передал?
– Много.
– Семь, если не ошибаюсь, – уточняет Замарон.
– Восемь, – поправляет Морис.
Декав продолжает:
– Синьор Модильяни, мы знаем, что вы, художники, – непостоянны, вам привычно быстро и часто менять свою жизнь… Тот же Пикассо создает много скульптур, но в первую очередь он – художник.
– Что вы хотите сказать?
– Я хочу сказать, что мы вам советуем писать картины.
– Вы мне советуете?
– Другими словами, мы бы предпочли иметь ваши картины.
– Я польщен.
– Мы рады. – Декав не распознал сарказма в моем ответе.
– Мы – друзья художников.
Я позволяю себе еще одну шутку:
– Да, вы это уже много раз произнесли. Вы… богемные полицейские.
– Мне нравится это определение.
Замарон и Декав удовлетворенно улыбаются.
– Значит, мы можем рассчитывать и на ваши картины?
Я киваю в знак согласия, поскольку понимаю, что у меня нет выбора. Замарон продолжает:
– Мы говорим это для вашего блага: живопись любят больше, чем скульптуру.
– Спасибо за совет.
Декав смотрит на Мориса.
– Синьор Утрилло, перейдем к вам. Что вы можете нам предложить? Еще один вид Парижа?
– Разумеется. – Морис выглядит смирившимся.
– Хорошо. Тогда мы позаботимся о предоплате.
Декав бросает взгляд на Замарона – и тот достает деньги из ящика. Сорок франков для меня и двадцать для Мориса. Он кладет их на стол, и нам не остается ничего иного, кроме как забрать деньги.
– Было приятно пообщаться. – Декав мне улыбается. – Ваши «друзья» больше никогда вас не побеспокоят.
– Синьор Модильяни, хотите взглянуть на нашу коллекцию? Идемте.
Я поднимаюсь и следую за Замароном. Он достает ключ из кармана жилета и открывает дверь смежного кабинета. Я вхожу, и передо мной предстает – в идеальном порядке! – самая настоящая коллекция произведений искусства. Мне не составляет труда узнать Пикассо, Матисса, Дерена, Де Вламинка, Утрилло, Кислинга, Валадон, Фудзиту…
– Разве это не великолепно?
– Откровенно говоря, да, так и есть.
Это тоже Париж, и это тоже богема.
Снова Кики
Я крепко сплю. Кто-то стучит в дверь. У меня нет сил понять, снится ли мне это – или стучат в реальном мире. Я продолжаю спать, и снова слышу стук. Открываю глаза; уже наступил день.
– Моди, это я.
Голос Кики. Я тащусь полуголый к двери, открываю и вижу… Передо мной – она, королева Монпарнаса: прекрасная, солнечная, благоухающая.
– Кики, который час?
– Вторая половина дня.
– Я на ногах еле держусь, у меня болит голова.
– Я верю… Тебя же ударили. Пустишь меня?
Я ее впускаю, закрываю дверь и иду обратно в кровать. Она какое-то мгновение смотрит на меня, потом скидывает на пол пальто – естественно, под ним она полностью обнажена, – и заползает ко мне под простыню.
– Какой ты мягкий…
– Ты тоже мягкая.
– Хочешь спать?
– А ты? Хочешь поспать со мной?
– Мне было бы приятно.
– Обними меня…
Мы лежим какое-то время молча, обнявшись.
– Пикассо мило себя повел.
– Да, очень.
– Вас сразу отпустили?
– Да.
– Это я убедила всех пойти в префектуру!
– Спасибо, Кики… Что бы я без тебя делал?
– Амедео, ты меня ценишь?
– Кики, я тебя – люблю.
– Ты врешь!
– Нет. Я правда тебя люблю.
– Ты знаешь, что я тебе не верю, и тем не менее продолжаешь мне это говорить.
– Я люблю тебя, Кики.
Я чувствую биение ее сердца, ее горячее дыхание на своей шее, ее мягкую теплую кожу, ее духи с цветочным ароматом.
Кожа Кики – действительно особенная. Она гладкая, деликатная, тонкая… Она как будто вибрирует. Как только я до нее дотрагиваюсь – она покрывается мурашками и трепещет под моими пальцами.
Все то, что Кики испытывает, вызвано инстинктом. Ее тело и ее кожа принимают решение раньше, чем ее мозг.
Сейчас мы неподвижны, я лишь немного по-другому надавливаю пальцами на ее спину – и этого достаточно, чтобы она выгнулась назад. Мы не делаем ничего сексуального, мы просто лениво лежим обнаженными. Тем не менее в нашем соприкосновении присутствует глубина наших душ. Нет ничего более настоящего, чем это деликатное явление – мурашки. Это чувствительность сближающихся сердец. Все то, чего не признает мозг, кожа чувствует без слов и объяснений.
Дыхание Кики становится медленным и спокойным, в точности как мое. Мы легко засыпаем, практически не заметив этого.
Перед тем как уснуть и сразу же после пробуждения, я всегда думаю об одном и том же, с самого детства. Несмотря на то, что домашние делали все, чтобы не дать мне понять, что моя жизнь в опасности, – я это знал. Когда все мне улыбались, делая вид, что ничего не происходит, когда мама объясняла мне, будто я не должен бояться, – я ей не верил. Я ей никогда не верил. С тех пор, перед тем как уснуть и как только я просыпаюсь, я думаю о моей болезни. Всегда. Сон – это единственное спокойствие.
Я всегда завидовал тем, кто способен закрыть глаза и в считаные секунды заснуть. Я никогда не мог испытать такую быструю отрешенность. Мой сон – как прилив, он поднимается медленно и никогда не приходит внезапно, к сожалению. В эти моменты у меня в голове роятся ужасные мысли, которые исчезают только тогда, когда я сам исчезаю.
Сон – мое единственное спасение, но также и наказание, потому что мне жалко тратить на сон время той жизни, которая обречена продлиться недолго.
Это правда, что жизнь любого человека может закончиться в любой момент и быть короче моей; можно умереть молодым и не только от туберкулеза. Однако разница в том, что я знаю: смерть уже находится внутри меня; я всегда в ее компании.
Во сне меня не посещают мысли о жизни и смерти. Было бы лучше спать вечно. В одном сне ты умираешь, в другом плаваешь, а в следующем занимаешься любовью. Никаких последствий, никаких обязательств, все случайно, безумно, нереально. Было бы чудесно, если бы смерть была такой: «вечным сном», мельчайшей крупицей памяти, которая продолжает работать, производя бессвязные сны. Компромисс между человеком и богом. Не настоящая жизнь, а приснившаяся. Многие, вероятно, были бы согласны со мной.
Сон рядом с Кики дает мне ощущение покоя, защищенности и отрешенности.
Я бы хотел быть безнадежно влюбленным в нее, но во мне слишком многое сопротивляется этой мысли, да и она не хочет быть единственной, не понимает, как можно принадлежать кому-то одному. Никто из нас никогда не был по-настоящему влюблен, и мы не знаем, что такое абсолютное вовлечение, которое порождает в том числе болезненные и губительные действия. Мы с Кики никогда не порождаем ничего негативного. Мы всего лишь дети, которые воодушевляются и радуются посредством деликатной и веселой формы любви.
Опустилась ночь; мы долго спали. Мы еще вялые и сонные, защищенные теплом, исходящим от наших тел.
Я шевелю пальцами – и ее кожа снова покрывается мурашками и трепещет. Кики чувствительна словно музыкальный инструмент, способный зазвучать от любого прикосновения. Наши ноги соприкасаются и поглаживают друг друга. Я ощущаю ее грудь на моей, ласкаю – и соски моментально твердеют. У меня тоже кое-что твердеет.
– Ты проснулся!
– Да.
– Я это чувствую…
Я рукой раздвигаю ей ноги и ощущаю ее влажное возбуждение.
– Ты тоже проснулась…
– Да.
Я легко вхожу и медленно скольжу внутри нее; после мы остаемся неподвижными, соединенными.
– Я люблю тебя, Кики.
– Не говори ерунды.
– Нет, я буду это повторять.
– Я тоже тебя люблю, Амедео. Было бы хорошо, если бы так было всегда. Но мы не всегда такие.
– Ты права, Кики. Мы оба многогранны и не всегда способны жить вместе. Сейчас ты просто Кики, но потом ты снова захочешь быть королевой Монпарнаса.
– А ты не удовлетворишься быть просто Амедео, ты хочешь быть еще и художником. И это правильно. Но принц и королева могут выкроить себе моменты сна в объятиях.
– Обнявшись и соединившись.
– А теперь я хочу еще, Амедео. Не оставайся неподвижным. Двигайся. Давай покажем миру, на что мы способны.
– К сожалению, мир нас не видит, Кики.
Картины
Никому не интересно то, чего хочу я, и никто не хочет того, что интересно мне. Это неоспоримый факт. Я хочу быть скульптором – а меня ценят за живопись. Это какая-то шутка, насмешка.
В чем я могу упрекнуть Поля Александра? В том, что он ценит мои картины, рисунки и акварельные работы? Это было бы нелепо и неблагородно. Безразличие к скульптуре он выражает с предельным расположением и уважением. В моей комнате стоят несколько скульптурных голов, вырезанных в мраморе, которые мне очень нравятся и которые высоко оценил и Бранкузи. Когда я говорю об этом Полю Александру, он улыбается и ограничивается позитивным, но отвлеченным комментарием – как если бы отметил, что сегодня нет дождя.
Поль мне говорит: «Амедео, давай поговорим о картинах».
Или: «Твои рисунки просто необыкновенные».
Или же: «Твои акварельные работы удивительны».
Это моя судьба: быть в почете за то, что стоит на втором месте в шкале моих интересов.
Передо мной – синьора Мод Абранте, подруга Поля Александра, принадлежащая к верхушке американской буржуазии. Я во второй раз пишу ее портрет. Способ расчета – все тот же: покупка картины с удержанием части стоимости за аренду жилья.
Я сижу напротив синьоры Абранте, спиной к окну. Дневной свет, проникающий в комнату, фронтально освещает строгую женскую фигуру.
На полу появляется огромная тень, я оборачиваюсь и вижу Константина с неизменной сигаретой во рту, он пришел меня навестить. У него в руках бутылка вина и два бокала.
– Амедео, хочешь выпить?
– Очень.
Бранкузи ставит бокалы на стол и наливает вино.
– Не угодно ли вам вина?
– Я не пью по утрам.
– А мы пьем, правда, Амедео?
Он смеется и протягивает мне бокал.
– За здоровье.
– За здоровье.
– И за ваше тоже, синьора.
Мы выпиваем, и я снова принимаюсь за работу. Константин курит и смотрит на меня и на мою картину. Я немного смущаюсь, потому что, ввиду огромного уважения, которое я испытываю по отношению к этому человеку, его наблюдение за моей работой вызывает во мне неуверенность, но также и глубокое чувство поддержки и дружбы. Я никогда не видел, чтобы он общался с другими жильцами «Дельты». Только ко мне у него такая привязанность.
– Друг мой, какой у тебя прекрасный стиль.
Я останавливаюсь и оборачиваюсь, смотрю на него.
– Ты шутишь?
– Я румын, я редко шучу.
– Тогда спасибо.
– Амедео, в «Дельте» много художников старше тебя и более признанных, чем ты…
Я смотрю на него, не отвечая.
– …но знаешь, что прямо сейчас делает Поль Александр?
– Нет.
– Я скажу тебе, так ты будешь подготовлен.
– Мне есть о чем беспокоиться?
– Вовсе нет, напротив. Внизу, в атриуме, он развешивает все твои картины, рисунки и акварели. Кажется, это твоя персональная выставка.
Я откладываю кисти и поднимаюсь. Он меня останавливает.
– Нет, не ходи. Подожди. Продолжай работать. Давай поговорим.
Синьора Абранте выказывает явное нетерпение:
– Модильяни, я вас предупредила, что не могу позировать весь день.
Я киваю обоим и снова берусь за работу. Константин ласково кладет мне руку на плечо.
– Братья Александр тебя уважают, Амедео. Они поняли твою ценность, несмотря на то, что ты почти неизвестен.
– Константин, я всего лишь пишу портреты их друзей и членов семьи.
– Тебе этого кажется мало?
– Я не осознаю, что я делаю, я недостаточно понимаю.
– Нет, ты понимаешь достаточно.
– Говорят, что я подражаю Сезанну.
– Чепуха.
– Так говорят.
– Ты превосходишь Сезанна.
– Константин, ты просто хорошо ко мне относишься.
– Не зли меня.
– И вообще я хочу ваять.
– Тебе это правда необходимо?
– Что, ваять? Конечно.
– У тебя такие прекрасные замыслы и рисунки, что ты можешь быть настоящим новатором; я видел твои акварельные работы, у меня просто слов нет.
– Спасибо, но…
– Дай мне сказать. Поль Александр и его семья – единственные союзники, которые у тебя есть, и в такие времена в Париже это немало. Амедео, тебе нужно продолжать писать.
Я смеюсь и указываю на синьору Абранте:
– Синьора, как по-вашему, чем я сейчас занимаюсь?
Женщина добродушно улыбается и не отвечает.
– Константин, я только и делаю, что пишу и рисую.
– Да, конечно, ты это делаешь. Но ты это делаешь, потому что тебя просят. Амедео, ты это должен делать, потому что хочешь.
– Скульптор говорит любителю скульптуры: «перестань ваять»?
– Тебе это кажется странным?
– Константин, а если я скажу тебе – «перестань ваять»?
– Я не умею ничего другого. Если бы я был талантливым художником, я бы тебя послушал.
– Ты врешь.
– Я бы послушал. Поверь мне.
Мне он кажется искренним. Константин продолжает:
– Сколько материала ты отдал Александру?
– Не знаю…
– Не будь глупым. Сколько?
– Я не помню, правда.
– Ты отдаешь себе отчет? Ты даже не знаешь. Я видел, что делается внизу… Картины, рисунки и акварели – их так много, что хватит для персональной выставки.
– Слишком много?
– Нет, но там достаточно материала для понимания того, что ты делаешь. Какие у тебя интересы, твои принципы работы. Наброски, эскизы, подготовка, исследования… Из всего этого понятно, какие ты делаешь шаги вперед, что ты разрабатываешь и, прежде всего, как я уже сказал, насколько талантливо ты рисуешь. Амедео, я и не думал, что ты так много работал.
– Не знаю… Многое можно выкинуть.
– Никогда нельзя ничего выкидывать.
– Если мне что-то не нравится, я не хочу это иметь перед глазами.
– Никогда больше так не делай.
После долгого молчания Мод Абранте вмешивается в нашу беседу:
– Модильяни, я не художница, но не так уж сложно понять, что синьор Бранкузи прав. Представьте, если бы Леонардо да Винчи выкинул все свои записи – мы бы сейчас ничего о нем не знали.
– Но Караваджо всегда выкидывал все, что ему не нравилось. Иногда он все закрашивал черной краской и использовал холст повторно.
Мод Абранте смеется.
– Дело в том, что Леонардо жил долго, а Караваджо умер молодым. Между ними есть огромная разница в благоразумии и дальновидности.
Я некоторое время размышляю над ее словами.
– Дорогой Модильяни, невоздержанность – это скверная привычка. Необходима умеренность, чтобы понять свой путь, иначе совершаются бесполезные или даже вредные действия. Синьор Бранкузи, разве это не так?
– Это почти всегда так, синьора.
Поль выставил в атриуме все мои работы. Среди них – «Амазонка» (подруга братьев Александр отказалась покупать картину, потому что я изменил цвет ее жакета), два портрета Поля, «Виолончелист», «Маленькая Жанна» (пациентка Поля), «Обнаженная в шляпе», портрет Жана Александра, «Страдающая обнаженная» и все акварели, «Мальчик», «Портрет Бранкузи», «Мод Абранте», «Обнаженная» и другие работы в стиле ню, которые я подготовил в академии Коларосси… И многие другие картины, наброски, различные обнаженные, стоящие, лежащие, сидящие люди, с руками, сложенными за головой, с опущенным лицом, с руками вдоль тела. Многочисленные рисунки карандашом и углем, мой автопортрет карандашом.
Я и не думал, что создал такое количество работ. Многие из этих листов я забросил под стол, что-то даже выкинул. Поль всё собрал и сохранил, рассортировал, почистил, привел в порядок, – и теперь результат здесь, перед моими глазами, и это своего рода приговор, утверждающий мое окончательное место в мире.
За мной стоит Константин, он улыбается и курит, а передо мной – Поль; он в восторге от своего сюрприза. Это подарок, дань уважения – и вместе с тем способ определить наши взаимоотношения: Поль Александр, заказчик, и Модильяни, художник.
– Тебе нравится?
Что я могу ответить?
– Очень. Спасибо.
– Другие художники «Дельты» будут завидовать, но никто из них не создал столько работ.
Я пытаюсь немного его спровоцировать:
– Дорогой Поль, я бы хотел, чтобы ты поместил сюда и одну из скульптурных голов.
– Амедео, с большим удовольствием… – Не успев закончить эту фразу, он тут же улыбается: – Я хотел заказать тебе еще одну картину. Я бы хотел, чтобы ты отнесся к этому заданию с особым усердием: мы с Жаном намереваемся подарить нашему отцу портрет.
– Я должен написать портрет вашего отца?
– Да.
– Когда?
– Можешь начать прямо завтра.
– Завтра? Но я заканчиваю скульптуру…
– Скульптуру?
– Да, голову.
– Это на заказ?
– Нет, но…
– Значит, это несрочно.
Я не могу возразить и соглашаюсь:
– Да, это несрочно.
– Тем лучше, потому что мы с Жаном хотим подарить отцу его портрет на день рождения.
– И когда у него день рождения?
– На следующей неделе. Понимаю, что времени не так много, но мы знаем, что ты работаешь быстро.
– Хорошо.
– Тогда я пойду все подготовлю для позирования.
После этих слов Поль уходит, и я остаюсь в тишине, среди своих творений, большей частью которых я совершенно не удовлетворен. Бранкузи подходит ко мне.
– Амедео, не говори ничего.
– Я ничего и не говорю.
Камень
Вы все видели, на что я способен карандашом, углем, маслом, акварелью. Вы все видели примерного мальчика за работой. Я хороший, никого не беспокою, сижу спокойно в углу, в тишине. Но теперь я хочу дать вам понять, кем я хочу быть.
Эти камни, которые для вас просто глыбы, для меня – тяжелый внутренний мир, который я создал в себе. Это заря человечества, к которому я принадлежу, это моя предыстория. Потому что я – ископаемое существо. Я заключен в твердый мраморный кокон, который не позволяет мне взлететь. Я не принадлежу настоящему, я не знаю возраста – потому что я не узнал детства, у меня его отняли. Я рожден, чтобы не быть ни ребенком, ни подростком.
Ребенок смотрит на мир не только из окна – ребенок играет и бежит навстречу своим друзьям. Что за друзья у такого ребенка, как я? Только вымышленные. Воображаемые персонажи в моей голове. Я не мог гонять мяч, не мог играть на море. Все было опасным: жара, холод, вода и даже пот. Не бегай, Амедео, ты вспотеешь, подожди. Лестницы, по которым невозможно подниматься, и сердце, которое может не выдержать. Помедленнее, Амедео, помедленнее. Не та дорога, Амедео, она слишком крутая. Не та вода, она слишком холодная. А теперь не эта, она слишком горячая. Не вчера, потому что шел дождь. Не сегодня, потому что слишком влажно. Не так далеко, потому что ты устанешь. Не слишком поздно и не слишком рано.
Никогда! Вот это они должны были бы говорить. Они были бы более честны, если бы сказали мне то, что все знали, но не решались произнести: никогда! И мое никогда всегда было сегодня, и потом сегодня, и потом снова сегодня.
И вот однажды маленький Амедео внезапно успокаивается за рисованием. Не просится гулять, бегать или нырять. Маленький Амедео сидит со своей палитрой и становится послушным и терпеливым. Ему больше не приходит в голову побегать или поплавать. Дайте ему краски – и он успокоится. Позвольте ему полюбить искусство: ведь от него не устаешь, оно не вынуждает потеть.
Но сегодня я больше не удовлетворяюсь красками; я хочу материю – твердую, невозможную, с которой могут работать только те, у кого есть силы и здоровье. Я хочу наконец начать борьбу, которую я никогда не вел. Я бросаю вызов поднятию тяжестей, которые никогда не поднимал. Я наберусь смелости, от которой меня всегда отговаривали. Я хочу все это – сегодня ночью.
Я подниму их одну за одной и перетащу. Даже если я надорву себе спину, даже если я умру от напряжения, – я все равно это сделаю.
В атриуме разместили мои менее желанные детища и оставили без внимания более любимые. Прежде чем приступить к воплощению моего замысла, я выпиваю пару бокалов вина для придания сил. Начинаю.
Я сгибаю колени, обнимаю первую скульптуру, крепко ее прижимаю к себе и толкаю вверх, поднимаю ее. Передвигаюсь, шатаюсь, продолжаю идти вперед. Скульптура тяжелее, чем я себе представлял. Дохожу до лестницы. Спускаюсь. Это еще не всё.
…Я иду по улице, дохожу до середины двора «Дельты» и размещаю первую голову на земле.
Перевожу дух, пытаюсь прийти в себя от проделанных усилий. Поднимаюсь по лестнице и возвращаюсь в студию на втором этаже. Беру открытую бутылку вина, делаю несколько глотков и смотрю на свою следующую цель: еще одна голова. Сгибаю колени, обнимаю ее и поднимаю. Иду, двигаюсь вперед, спускаюсь по лестнице. Эта голова очень тяжелая: я чуть не оступился. Опираюсь на стену. Пальцы придавлены весом мрамора к железному поручню. Нестерпимая боль. Я не сдаюсь, наоборот, сжимаю скульптуру еще сильнее. Спотыкаюсь, шатаюсь, восстанавливаю равновесие. Продолжаю спускаться. Сердце бешено бьется.
Я вспоминаю объяснения мамы. Тем, у кого слабые легкие, запрещены нагрузки. Из-за недостаточного расширения легких не хватает воздуха и кислорода. Так сердце гораздо сильнее напрягается, поскольку оно должно перекачивать больше крови и больше кислорода.
Захожу во двор и продолжаю идти, не останавливаясь, до того места, где находится первая голова. Опускаюсь и ставлю на землю вторую в паре метров от нее.
Перевожу дыхание и начинаю все сначала. Поднимаюсь. Пью вино. Беру третью голову. Эта немного легче предыдущей. Иду. Снова лестница, спускаюсь. Я во дворе. Размещаю голову рядом с другими.
Снова поднимаюсь по лестнице – и слышу слова матери: «Амедео, помедленнее, не иди так быстро, нет никакой спешки. Отдохни». Отдыхать для меня всегда означало сдаться, быть не как все, никогда не доходить до цели, до которой легко добирались другие.
Ступенька за ступенькой, запыхавшись, медленно, но не останавливаясь, поднимаюсь. Делаю большой глоток вина, у меня жажда. Теперь очередь четвертой головы. Она самая тяжелая. Я сделал ошибку, что не перетащил ее первой. Держа ее вертикально, я волочу скульптуру по полу, но он неровный, я рискую ее опрокинуть, нужно осторожнее. Потихоньку подталкиваю ее к лестнице. Теперь я должен ее поднять, выбора нет. Наклоняюсь, обнимаю ее. Как будто я ею овладеваю. Напрягаю мышцы, встаю, опасно шатаюсь на краю первой ступеньки. Я должен победить. Чувствую капли пота, которые стекают мне в глаза. Медленно иду вниз, опираясь спиной и локтем на стену, чтобы немного распределить вес. Боль, которую я ощущаю в груди, ладонях, руках и коже, свидетельствует о том, что я живой и что то, что я делаю, возможно. Внизу я не останавливаюсь и не ставлю статую на землю, поскольку было бы еще сложнее поднять ее снова. Дохожу до центра двора, опускаю ее, стараясь не придавить ноги.
Ну вот, эта тоже прибыла на место назначения, теперь их четыре. Но и это еще не всё. Не хватает еще одной. Я направляюсь к лестнице, спотыкаюсь о камень и падаю. Я растянулся на земле, чувствую ужасную боль в колене. Осматриваю ногу; кожа содрана, но ничего серьезного. Встаю.
Я задыхаюсь. Сердце слишком сильно бьется, и легкие не справляются. Я наклоняюсь вперед, упираюсь руками в колени, наклоняю голову. Я должен отдышаться. Боль проходит от горла до груди. Если умру – неважно; я должен закончить.
Вновь иду к лестнице, поднимаюсь по ступенькам, медленно, держась за перила. Захожу в свою комнату и смотрю на скульптуру. Эта последняя. Она не самая тяжелая, но и не самая легкая; она самая сложная лишь потому, что последняя. Как и с предыдущей, толкаю ее, волочу по полу. На лестничной площадке я ее поднимаю и начинаю спускаться. Колени готовы сдаться каждый раз, как я их сгибаю. Обдираю костяшки рук о плохо оштукатуренную шероховатую стену. Мышцы спины, плеч и рук горят.
Каким-то образом я все-таки дохожу до остальных скульптур и опускаю на землю пятую голову. Она немного балансирует, не принимает равновесие и опрокидывается. Я ее осматриваю. Ничего не случилось, она не пострадала. У меня так горят дыхательные пути, будто в трахее и бронхах разлили кислоту. Я сильно вспотел: рубашка насквозь мокрая, волосы прилипли ко лбу и шее. Теперь я должен приподнять статую и поставить ее ровно. Потихоньку я устанавливаю ее в нужное положение и затем, изнемогая, падаю на землю. Я должен какое-то время полежать и восстановить силы. И попытаться почувствовать удовлетворение от того, что я смог сделать.
Я остался в живых. Я устал, но выполнил свой план.
Но это еще не все.
Свечи и много дров
Я собрал все: ящики для фруктов, дрова, сломанные стулья, отвалившиеся створки шкафа, куски забора.
Расставив головы в круг по центру двора, на каждую я поместил свечи, а в середине этой идеальной окружности соорудил костер.
Постепенно внутренний дворик «Дельты» наполняется оранжевым светом огня. Огромный, первобытный и очищающий костер. Жильцы выглядывают из окон, изумленные моим представлением. Постепенно один за другим они спускаются во двор.
Вскоре все сдержанно и в полной тишине сидят вокруг моих статуй, освещенных костром. Кто-то из жильцов «Дельты», музыкант, начал играть на аккордеоне: трогательно, медленно, чувственно.
Ко мне подходит Бранкузи. Он замечает, что я изнурен, разбит, весь грязный и вспотевший.
– Модильяни, ты сумасшедший. Удивительный сумасшедший.
– Тебе нравится?
– Это впечатляюще. Посмотри: люди сидят на земле, обнимаются, держатся за руки, они даже покрывала с собой принесли, чтобы поучаствовать в твоей безумной затее… Как ты перетащил сюда все эти скульптуры?
– С трудом.
– Ты мог бы позвать меня…
– Нет, я непременно должен был сделать это сам.
Бранкузи качает головой.
– Я начинаю понимать тебя, Модильяни. Тот факт, что Поль Александр заполнил холл твоими картинами и рисунками, тебя разозлил, да?
– Нет, напротив: я благодарен ему за все. Просто мне жаль, что никто не признает меня еще и скульптором.
– Наберись терпения. Почему ты так торопишься, Амедео?
– Потому что жизнь коротка.
– Никому неизвестна продолжительность жизни. Это знает только Бог.
– Какой Бог?
– Всеобщий Бог. Он не меняется от того, что Ему молятся разные люди и называют Его разными именами. Я тебе уже говорил это.
– Да, конечно.
– Твоя жизнь будет такой, как хочет Он, а не как ты себе ее представляешь.
– Но, может, Он уже что-то решил относительно меня?
Бранкузи от души смеется в свою необъятную бороду.
– Ты думаешь, что выманил у Него информацию?
– Скажем так, Он дал мне некоторый прогноз.
– Тогда ты один из немногих счастливцев.
– Я не сказал, что прогноз – позитивный.
– Неважно. У тебя в любом случае есть преимущество, потому что ты знаешь то, чего не знают другие.
Эту фразу Бранкузи нельзя недооценивать.
– Амедео, наслаждайся жизнью. Послушай, какая волнующая музыка… Кажется, что она специально написана для твоих статуй и твоего костра.
Он улыбается и кладет руку мне на плечо. Он часто так делает, это его способ проявить дружеское участие. Этот человек, такой здоровый и сильный, таким образом передает мне упорство и часть своей энергии.
Некоторые жильцы подходят к костру и бросают в него деревяшки, ветки, ящики. Все по-своему хотят внести свой вклад в продление этого момента, этого зрелища, в котором, очевидно, есть нечто магическое и для них тоже.
– Амедео, это настоящая алхимия. Никто не хочет, чтобы костер потух, видишь?
За пламенем костра, который разгорается с новой силой, я вижу Поля Александра; он наблюдает за мной и улыбается. Поль медленно обходит статуи и костер, подходит к нам и садится на землю рядом со мной и Бранкузи. Какое-то время мы сидим молча и смотрим на костер и статуи.
– Амедео, это очень красиво.
– Тебе правда нравится?
– Костер, свечи на каждой из твоих скульптур – это создает эффект первобытного храма.
– Я именно это ощущение и хотел передать.
– Амедео, знаешь, что мне в тебе нравится? Ты не поддаешься влиянию, тебя нельзя убедить жить запланированной жизнью. Ты можешь быть богатым, бедным, знаменитым, неизвестным, но я уверен, что ты всегда будешь самим собой.
Константин посмеивается и согласно кивает.
– Это хорошо или плохо?
– Амедео, ты многое не рассказываешь и держишь в себе, и я достаточно умен, чтобы это заметить. Однако то, что ты непрерывно транслируешь, – это любовь к жизни. Ты как цветок, привлекающий насекомых своим ярким цветом, чтобы воспроизводить и рассеивать по миру другие цветы.
– Поль, никто никогда не говорил мне ничего подобного…
– Тогда запомни это, потому что люди не привыкли говорить подобные слащавые сентиментальности.
Мы сидим молча и слушаем звуки аккордеона, смотрим на магию огня, рисующего на стенах «Дельты» тени моих статуй в движении, между тем как люди продолжают подкидывать дрова в костер.
Поль вынимает из кармана жилета серебряную коробочку, открывает крышку, и я замечаю содержимое – несколько шариков гашиша. Он меня угощает, я беру один шарик и кладу в рот.
Народу во дворе становится все больше. Появляются новые люди и подходят ближе, чтобы посмотреть на костер, статуи и послушать музыку. Кто-то достает скрипку и начинает аккомпанировать аккордеону, импровизируя и немного диссонируя. Среди многих лиц я узнаю Макса Жакоба, Мануэля, Джино, Кислинга, Сюзанну Валадон с Уттероми, наконец Пикассо, под руку с женщиной, которую я не знаю. Я смутно различаю Мориса рядом с костром, но он тут же исчезает, словно расплавленный воск свечи. Я вижу компанию девушек, которые танцуют, держась за руки; две из них целуются и ласкают друг друга со счастливыми и влюбленными лицами. Мне легко, спокойно, и я горжусь тем, что все это происходит благодаря моему костру и моей идее. Гашиш постепенно действует и снимает мою усталость.
– Завтра отец придет позировать, – Поль напоминает о моих обязательствах. – Тебе что-то понадобится?
– Бутылка вина и два бокала.
Все кажется таким легким и простым для понимания, потому что вокруг нас витает невероятная легкость, и внутри нас – тоже. Люди просто хотят побыть вместе ради удовольствия, без какого-либо интереса или корыстных соображений, только лишь по зову сердца.
Футуризм
– Амедео, ты понимаешь? Мы – авангард, передовой отряд цивилизованного мира.
– Тебе не кажется, что ты преувеличиваешь?
– Нет. Мы хотим охватить все виды искусства: живопись, скульптуру, литературу, музыку, поэзию, театр, танец, архитектуру, кинематограф, фотографию. Все должно принадлежать нам.
– Принадлежать? Джино, у тебя мания величия.
– Мы готовим манифест, который представим всему миру.
– Всему миру? Да у тебя точно мания величия! Это тот тип, с которым ты общаешься, так на тебя влияет?
– Этот тип, как ты его называешь, – провидец. Он видит за пределами реального. Он идет дальше.
– Как его зовут?
– Я тебе уже говорил, Филиппо Томмазо Маринетти.
– И чем занимается этот твой Маринетти?
– Он поэт, писатель, драматург…
– Я не читал его.
– Он друг Сема Бенелли. Его тоже не знаешь?
– Я слышал что-то о нем, но не помню.
– На этом собрании будут практически все, кроме Маринетти: будут Брак, Грис, Аполлинер, Пикассо…
– Пикассо плевать на твой футуризм, Джино, поверь.
– Неправда.
– Он придумал кубизм, ему нет никакого дела до течения, которое основал не он.
– Но футуризм – это нечто большее, он включает в себя и кубизм.
– Пикассо вас всех пошлет. И будет прав. Художественное течение, которое включает в себя другие? Никогда не слышал ничего подобного.
– Для всех найдется место, и для фовистов тоже.
– Джино, ты не в себе. Фовисты и кубисты черпают вдохновение в примитивизме, а ты их хочешь провозгласить футуристами. Это противоречие. Кто из наших будет на этом собрании?
– Все. Макс Жакоб, Мануэль Ортис де Сарате, Кислинг…
– Видишь? Если придут все, это все равно что не придет никто.
– Почему?
– Им любопытно, вот и все. Они придут на собрание, но это не означает, что они присоединятся.
– Я все же надеюсь.
Мы переходим дорогу и оказываемся в квартале Монпарнас.
– Послушай, Амедео, футуризм будет представлен здесь, в Париже.
– Когда?
– Я еще не знаю, мы должны все хорошо организовать. Но я тебе хочу сказать, что это движение родилось в Италии. Ты не можешь оставаться безучастным.
– С кем ты общаешься из итальянцев?
– Со всеми. С Боччони, Баллой, Карра…
– А с Гильей?
– А это кто?
– Оскар Гилья.
– Оскар Гилья?
– В Италии он сейчас самый интересный художник. Ты его не знаешь?
– Правда? Я не знаю, кто он такой.
– Видишь? Выходит, не со всеми общаешься.
– Кто этот Гилья? Как я могу его найти?
– Он из Ливорно, как и я. Мануэль с ним знаком.
– Дай мне его адрес.
– Хорошо, дам.
Джино разочарован.
– Я не понимаю твою враждебность.
– Я не враждебен. Просто я не верю в абсолютные провозглашения, и ты это знаешь.
– Но как я могу себя называть?
– Джино, ты это у меня спрашиваешь? Я не знаю, это ты скажи мне.
– Попробуй.
– Кубист?
– Кубист-футурист.
– Великолепно. Кубист, футурист, ерундист…
– Ты всегда шутишь.
– А что, я должен воспринимать тебя всерьез?
– Очень даже всерьез.
– Тогда я на полном серьезе тебе скажу, что я не кубист, не футурист и не фовист. Я никто. Я – Модильяни.
– Да, ты все время это повторяешь.
– А скажи-ка, нет ли каких-либо преимуществ в принадлежности к этим течениям?
– Амедео, прошу тебя…
– Пойми, организованная группа людей всегда пытается извлечь выгоду.
– Что ты хочешь сказать?
– Что группа влияет на критиков, продавцов картин, общественное мнение, создает престиж, помогает зарабатывать деньги… В общем, возможно, что ваш футуризм необходим всего лишь для оказания давления.
– Амедео, ты просто ненормальный. Чего ты хочешь добиться своей критикой? Быть всегда одиноким?
– Джино, я и так одинокий… Не то чтобы я хочу им быть… Я такой есть. Это разные вещи.
Приступ
– Друзья, мы двигаемся так же быстро, как прогресс, наука, индустрия и техника. Человечество переживает глубокие изменения, и мы уверены в лучезарном великолепии будущего. В Италии мы активно пропагандируем и разъясняем наши идеи, и первый вариант манифеста футуризма уже опубликован в газетах Неаполя, Болоньи и Мантуи. Мы намерены основать футуристическое движение непосредственно в Париже. Для этого мы должны подготовить почву. Но мы должны действовать быстро.
Быстро. Я узнал, что этот Маринетти так маниакально любит скорость, что вылетел с дороги на своей машине в окрестностях Милана. Его вытащили из канавы вместе с его «Изоттой Фраскини»[29]. Не очень-то хорошая реклама его движения. Тем не менее он приятный, и я слушаю его с удовольствием; во многом еще и потому, что в кафе, где организовано собрание, угощают вином в неограниченном количестве и пирожными. Я слушаю его и пью вино.
– Мы будем воспевать огромные толпы, возбужденные работой, удовольствием и бунтом; мы будем воспевать революции; мы будем воспевать дрожь и ночной жар арсеналов, верфей и железнодорожных вокзалов…
То, что я слышу, не вызывает у меня никаких эмоций. Возможно, это оттого, что благодаря вину я чувствую себя очень расслабленным – и совершенно не хочу оказаться среди шумных станков. Этот Маринетти – человек хитрый, полный жизни и энтузиазма, но он не говорит ничего такого, что могло бы меня возбудить. Я смотрю по сторонам. У всех довольно скучающие лица, кроме Северини, Боччони и Баллы. Мануэль слушает рассеянно, он погружен в себя. Макс Жакоб, как я уже понял, все время равняется на позицию Пикассо, питая к нему безграничное благоговение, – Пикассо же слушает Маринетти с немного мрачной улыбкой.
– Искусство нуждается в колебании и синтетическом представлении движения. Мы хотим позаимствовать принципы наших друзей-кубистов и не игнорируем декомпозицию формы.
Маринетти бросает на Пикассо понимающий взгляд – и я не могу не заметить его легкую зависимость, практически потребность быть признанным и одобренным Пабло, который делает вид, что не замечает этот призыв.
– Однако мы хотим пойти дальше и показать предмет в быстром и агрессивном движении. Никакое произведение, лишенное агрессивного характера, не может быть шедевром.
Я уже выпил несколько бокалов вина и наливаю себе очередной. Его слова наводят на меня скуку, веки Пабло тоже опускаются. Неправильно априори, не вникнув, отклонять идеи других, но в случае с футуризмом я точно чувствую себя посторонним. Однако вино меня успокаивает.
– Восхищаться в наши дни античной картиной – это значит поместить нашу восприимчивость в погребальную урну вместо того, чтобы проецировать ее в будущее. Великолепие мира обогатилось новой красотой – красотой скорости.
Но если этот Маринетти так любит скорость и динамичность, почему я тогда все больше хочу спать от его слов?
– Мы намерены воспеть агрессивное действие, лихорадочную бессонницу.
Бессонницу?
– Бег гонщика, смертельный прыжок, удар кулаком и пощечину.
В этот момент я ощущаю нечто похожее на удар кулаком; мгновенно все становится темным, черным, погружается во мрак.
– Амедео, Амедео…
Я слышу далекий голос.
– Амедео, проснись.
Я открываю глаза. Джино Северини наклонился ко мне, положил руку на плечо и слегка меня трясет.
– Амедео, черт возьми, ты спишь!
– Что?
– Ты спал.
Я оглядываюсь вокруг и вижу, что монолог Маринетти завершился, все уже встали со своих мест, разговаривают и пьют вино. На меня никто не обращает особого внимания, и я не думаю, что кто-то заметил, как я спал.
– Я в самом деле спал?
Джино нервничает.
– Ты даже храпел!
– Серьезно? Мне жаль.
– Ты ставишь меня в неловкое положение…
Я не могу сдержать смех.
– Джино, ты представитель богемы, который нарушает все правила. И что? Теперь ты беспокоишься, что я тебя ставлю в неловкое положение?
– Правила нарушаются, когда мы совершаем что-то революционное. А не во время сна.
– Ох, ты так достал, что я точно не стану футуристом.
– Пойдем, познакомлю тебя с Маринетти.
– Это необходимо?
– Ты ел и пил за его счет, теперь ты должен с ним познакомиться.
– Какой же ты буржуазный.
– Амедео, ты пьян. Ты знаешь это?
– Думаю, что да. Немного.
– Вставай, пойдем.
Я встаю, опираясь на стул, – а тот, к несчастью, шаркает по деревянному полу и производит ужасающий и очень громкий звук. Все резко оборачиваются.
– Пардон… – Я улыбаюсь.
Не знаю почему, но, глядя на них, выстроившихся в ряд, меня пробивает на смех. Даже не просто смех – а удушливые смешки вперемешку с фырканьем. Маринетти и его гости смотрят на меня обеспокоенно.
– Извините, господа… изви… ните…
Никто даже не улыбается. Я же заливаюсь смехом.
– Просто после разговоров о шуме моторов, машин, фабрик, войны… я не думал, что вы испугаетесь из-за… пустяка, из-за стула… это всего лишь стул.
Я продолжаю смеяться. Все смотрят на меня с недоверием.
– Простите, что я смеюсь. Здесь, во Франции, это называют fou rire[30]. Неконтролируемый приступ смеха. В Италии мы это называем смешинкой… такое бывает у детей…
Я беру себя в руки и пытаюсь сказать что-то серьезное.
– Я веду себя инфантильно… извините.
– Дети тоже любят искусство. В самом деле, они постоянно рисуют. Рисование – это единственная школьная дисциплина, воспринимаемая как игра. Амедео, разве это не так?
– Да, Пабло, это так.
– Чудесно увидеть, что кто-то смеется таким образом. В Испании мы это называем risitas[31].
К разговору подключается Мануэль, он обращается к Пикассо по-испански:
– A mi también me gusta la risa de nuestro amigo. Mejor que estas bolas aburridas.
– Globos inflados[32].
Я думаю, что никто из присутствующих не понимает испанский в совершенстве, поскольку вижу, что не последовало возмущения и обид. Джино – единственный, кто бросает взгляд на Мануэля и призывает его к порядку.
– Мануэль, что происходит?
– Ничего… Вероятно, Амедео не очень хорошо себя чувствует, мы поможем ему выйти.
– Нет, Мануэль, не беспокойся, все хорошо.
– Нет, мы с Пабло тебя проводим.
– В этом нет необходимости.
– Мы проводим тебя до дома, – Пабло тоже настаивает.
– Не надо.
– Амедео, это не обсуждается.
Пабло подходит ближе к Мануэлю.
– Él no entiende una mierda.
– Está borracho.
– Salimos juntos. Me cansé de estos.
– Yo también[33].
– Вы что? Уже уходите? – Джино обращается к Мануэлю, но Пабло опережает того и сам отвечает на вопрос:
– Не переживай, мы вернемся.
Мануэль быстро поддерживает:
– Да, мы его только домой проводим и сразу вернемся.
Я не очень хорошо соображаю – и не понимаю с полуслова их сговор.
– Да я хорошо себя чувствую, не беспокойтесь.
Мануэль берет меня за руку и яростно шепчет на ухо:
– Амедео, перестань. Замолчи.
Я повинуюсь.
– Пойдем.
Я подстраиваюсь под шаг Мануэля, который тащит меня к выходу, Пабло идет за нами.
Мы отходим от кафе – и Мануэль с Пабло тоже начинают смеяться. Я ничего не понимаю; я действительно немного пьян, и, вероятно, из-за того, что уснул, я что-то упустил.
– Что такое? Что я сделал?
Мануэль обвивает рукой мою шею.
– Что ты сделал? Ты нас спас.
– Я?
– Если бы ты продолжал говорить, что не нуждаешься в нашей помощи, я бы тебе влепил.
– Вы разыграли эту сцену, чтобы уйти?
Пабло от души смеется.
– Амедео, тот звук, звук стула… Как ты это сделал? Все обернулись. Казалось, что ты громко пернул.
Мануэль заливается смехом.
– Да, будто сильный пердеж. Амедео, как ты это сделал?
– Не знаю… Я оперся на стул, он проскользнул и проехал по полу.
– Ты был великолепен! Как ты там сказал? «Не думал, что вы испугаетесь стула…»
Я тоже смеюсь.
– Амедео, нам было ужасно скучно.
– Пабло, и не говори. Эти футуристы, которые хотят бежать и быстро двигаться, хуже снотворного.
– Слишком много говорят. И, прежде всего, хотят делать деньги. Хотят создать движение, чтобы включить в него другие течения. Думают, что кубизм – преходящее искусство, лишь эксперимент. Они не поняли. Кубизм не может содержать в себе новизну или античность, мы не за прошлое или будущее – а за форму. Говорить обо всем этом очень скучно.
Должен признать, что он прав.
– Да, говорить о том, что и как нужно видеть, предельно скучно.
Мы идем все вместе – я, Пабло и Мануэль; вдруг я чувствую головокружение, меня шатает. Мануэль замечает это первым.
– Амедео, что с тобой?
– Не знаю, у меня кружится голова.
– Это из-за вина.
– Вино – это лучшее, что было на собрании, – тут же шутит Пабло.
Я улыбаюсь, но все же чувствую себя нехорошо. Мне сдавливает голову, в ушах шумит, на лбу появляется испарина. Я останавливаюсь, прислоняюсь к стене.
– Что случилось? – Пабло обеспокоен. – Ты что-то ел?
– Пару пирожных.
– Ты перепил. Это не в первый раз. Насколько я помню, ты не очень хорошо переносишь алкоголь. – Мануэль смотрит на меня с улыбкой. – Ты больше не тот хороший мальчик, каким был раньше. Париж повлиял и на тебя. Медленно, однако повлиял.
Мне не хочется показывать свое недомогание, но я действительно с трудом держусь на ногах. Я улыбаюсь, пытаясь скрыть свое плохое самочувствие.
– Ты и в Венеции был не слишком примерным.
– Мануэль…
– Я шучу.
– Мануэль… Мне плохо, я сейчас упаду в обморок.
– Pablo, realmente se siente enfermo.
– Está borracho.
– No te lo digo, va a desmayarse[34].
Лицо Пикассо приближается… Больше я ничего не помню.
Небытие
Где я нахожусь? Где я был? Я ничего не вижу, только темноту.
Я слышу незнакомые голоса вдалеке, они неотчетливые, но определенно мужские.
Я пытаюсь пошевелиться. Руками нащупываю и сжимаю ткань. Что ж, по крайней мере, я жив, раз у меня есть физические ощущения и я способен осознать свое тело. Вот правая рука, вот левая. Голова, да, голова тоже, поскольку в области затылка я чувствую боль. Шея; в ней я тоже ощущаю боль.
Я пытаюсь понять, что случилось, восстановить в памяти произошедшее. Нет, не получается. Я устал, нужно поспать. Тяжелый, но необходимый сон, который меня возродит. Было бы чудесно вновь родиться заново, быть собой же, но другим. Снова возвращаются тишина и темнота. Я проваливаюсь туда, где нет снов.
Я снова пробуждаюсь. Рядом со мной кто-то есть, я чувствую руку. Кожа прохладная – вероятно, после холодного уличного воздуха. Или она была в воде только что.
Это женская рука – кожа гладкая, мягкая. Так было всегда, я знал, что в момент пробуждения эта рука всегда будет рядом с моей. Рука моей матери. Оправиться от лихорадки означало ощутить непосредственный контакт с ней и с жизнью. Это был возврат из небытия, о котором мне сообщали как о страдании, но которое я почти никогда не помнил. Бодрствовать – с кашлем и болью – было хуже. В кругу семьи никто не говорил о том, что происходило, когда я терял сознание.
Я сосредоточиваюсь на звуках, шуме, голосах. Пытаюсь пошевелиться. У меня все болит: голова, кости, ноги, руки. Движение пробудило боль, и сейчас я ощущаю полностью все тело. Я сжимаю руку и слышу женский голос:
– Амедео…
Я пытаюсь открыть глаза, но веки не слушаются.
– Амедео, ты меня слышишь?
Я концентрируюсь и делаю нечеловеческое усилие, чтобы открыть глаза.
Ослепительный дневной свет, проникая в окно, освещает женскую фигуру.
– Амедео, ты меня узнаешь?
– Кики…
Я понимаю, что говорю еле слышно.
– Как ты?
Кики заливается своим чудесным смехом.
– Как я? Ты возвращаешься с того света и спрашиваешь, как я? Моди, ты в самом деле принц. Ты уже почти неделю в таком состоянии: то просыпаешься, то засыпаешь. Ты ничего не помнишь? Жар, пот, озноб. Ты дрожал и что-то говорил, бредил, произносил имена многих людей. Я ничего не понимала. К счастью, пришел доктор Александр. Он дал тебе лекарства. Потом мы по очереди дежурили.
– Кто?
– Мануэль, Джино, Бранкузи. Приходил и Морис, но я его застала спящим вместе с тобой в кровати – и сказала, чтоб он больше не появлялся.
Я благодарно киваю.
– Доктор Александр постоянно приходил, он был очень обеспокоен. Он сказал следить, чтобы ты был укрыт, и не давать тебе переохлаждаться.
Я улыбаюсь в знак признательности. Кики трогает мой лоб.
– Сейчас ты не такой горячий, температура спала. Попробуй попить.
Кики берет стакан воды и помогает мне поднять голову; я пью мелкими глотками, последний глоток оказывается лишним, я поперхнулся и закашлялся. Это грудной кашель, практически кавернозный. Я хорошо знаю этот кашель, о котором почти забыл, поскольку он не проявлялся много лет.
– Амедео, прости, мне жаль… Это моя вина.
Я отрицательно качаю головой, потом падаю на кровать и продолжаю кашлять. Кики очень обеспокоена.
– С тобой такое уже случалось?
Я ей лгу и говорю «нет». Прохладная и мягкая рука Кики соприкасается с моей, и я отдаюсь во власть сна. Я не могу сопротивляться.
Я знал, что рано или поздно болезнь вернется, – и вот она застала меня врасплох. Она подкралась на цыпочках, без предупреждения; я не был к этому готов.
Я открываю глаза – и вижу, что за мной наблюдает Поль Александр. Мы смотрим друг на друга несколько долгих секунд. Он врач, и я знаю, что врать ему нет смысла. Наше молчание красноречиво.
– Как ты себя чувствуешь?
– Отвратительно.
Он улыбается и садится на мою кровать. Он пристально смотрит на меня, словно в ожидании признания. Признание уже есть в самом молчании.
– Сколько это длится?
Я благодарен ему, что он сразу перешел к делу.
– Так было всегда.
Он кивает и обдумывает мой ответ.
– Почему ты мне не сказал?
– Я уехал из Ливорно, чтобы никому ничего не говорить.
– Я – врач. Моя профессия накладывает обязательства, одно из которых – конфиденциальность. Ты мог довериться мне.
– Мне стыдно.
– Тебе стыдно из-за самой распространенной в мире болезни?
– Да.
– Как долго у тебя не было симптомов?
– Несколько лет.
– Это хорошо. Это означает, что у тебя не агрессивная фаза с частыми рецидивами. Но тебе нужно отдыхать, хорошо питаться и поехать на море.
– Ты хочешь меня выгнать?
– Не говори глупостей.
– Я не хочу возвращаться в Ливорно.
– Ты вернешься ненадолго.
– Поль…
– Тебе нужно восстановиться. Тебе нужен морской воздух и здоровый образ жизни. Туберкулез неизлечим, ему можно противостоять, только избегая изнурения. В последнее время ты делал вещи, которые не должен был делать.
Он прав. Усилия, приложенные для перемещения пяти скульптурных голов, могли стать причиной рецидива. Физическое напряжение, пот, холод. Все это обратилось против моего здоровья. Я просто идиот.
– Амедео, ты меня слушаешь? Сейчас мы постараемся поставить тебя на ноги, а потом ты поедешь провести какое-то время со своей семьей.
– Поль…
– Я не спрашиваю твоего мнения. Я говорю тебе это не как друг и даже не как продавец картин. Это предписание врача.
– А что насчет этой комнаты?
– Никто ее не займет, она твоя. Когда ты вернешься, то найдешь ее в том же состоянии. Морской воздух, здоровый образ жизни, хорошее питание. Это просто отпуск.
Я не могу возражать и знаю, что Поль прав. Он улыбается.
– Я тебе уже говорил: ты многое не рассказываешь. Помнишь?
– Да, помню.
– Как видишь, теперь мы разделяем твой секрет. В Париже никто никогда ничего от меня не узнает. Можешь на это рассчитывать.
Я опускаю взгляд и чувствую себя оголенным.
Ливорно. 1909
Мой сын. Если бы я встретила его на улице, то не узнала бы. Когда я открыла дверь и увидела его, я не сразу поняла, что это он. Длинная борода, ввалившиеся щеки, исхудавший. Поношенная, грязная одежда. Я впустила его в дом, но мое материнское чувство вернулось не сразу. Отчужденность этого человека мешала мне испытать радость, любовь, волнение – вместо этого я испытывала чувство стыда. Это был не мой Дедо, а блохастый, вонючий и неузнаваемый бродяга.
Больше всего меня потряс его взгляд – отсутствующий и чужой.
Даже слепая собака сможет узнать своего щенка – по запаху и по вибрациям, которые от него исходят. Я же – нет, я хуже собаки. Как может стать тебе чужим тот, кого ты родила?..
Но я должна была все исправить. Я попросила Маргериту, потрясенную еще больше меня, никак не реагировать, не выражать удивления и не говорить ни слова, после чего приступила к действиям. Я накормила его, приготовила горячую ванну и ласково попросила побриться. Постепенно этот незнакомец стал превращаться в моего сына, и за несколько часов все нелюдимое, что в нем было, рассеялось и исчезло. Я уложила его в постель – и он тут же уснул, а я отложила на потом все свои вопросы.
В его приступах кашля я узнала то, что уже пережила в прошлом; не было необходимости, чтобы он рассказывал о рецидиве туберкулеза, я это поняла сама. Я знаю, что меня ожидает тяжелый, медленный труд, чтобы снова поставить его на ноги. И я прекрасно осознаю, что потом он снова уедет.
Он проспал целые сутки, а когда встал – расположился на кухне и попросил кусок яблочного пирога. Внезапно он снова превратился в моего Дедо. Я приготовила ему кофе, и он съел еще два куска пирога. Он голоден – и это хороший знак.
Сейчас он здесь, передо мной, и у него на губах крошки. Я не знаю, как с ним заговорить; я хочу все узнать, мне необходимо понять, как он довел себя до такого состояния.
– Мама, я знаю, что ты хочешь задать мне кучу вопросов.
– Я?
– Да, ты умираешь от желания расспросить меня.
– Ты почти три года был вдали от дома.
– Я чувствовал себя хорошо эти три года, хотя даже не надеялся на это.
– Что же с тобой случилось сейчас?
Дедо улыбается и не отвечает. Он наливает себе еще кофе и медленно пьет.
– Болезнь вернулась внезапно. Мой лечащий врач сказал мне все то же самое, что обычно. Дышать морским воздухом, хорошо питаться и отдыхать.
– А потом? Ты вернешься в Париж?
– Мама, ты единственная, кто может меня понять. Я не могу быть вдали от Парижа…
Ему больше нечего сказать матери. И больше нет ничего, что мать должна услышать. Он вернется в Париж, и я где-то внутри себя знаю, что он снова доведет себя до того же состояния. А мать должна сдаться – но, конечно же, после борьбы. После того как она вложит всю свою энергию и всю свою любовь, после всей заботы остается только принятие. Ни одна война не может быть выиграна навсегда – особенно когда тот, кто в опасности, не желает быть спасенным.
Семья
– Своим поведением ты убиваешь маму.
– Маргерита, прошу тебя… Я только вернулся.
Моя сестра три года вынашивала свое недовольство. Она не изменилась. Ее морализаторство, бессмысленные ограничения, дефицит счастья, романтических и интимных отношений, вообще полное отсутствие желаний мешают ей понимать других.
– Зачем ты уехал за тысячу километров? Чтобы стать жалким неудачником? Скажи мне, ради чего? Ради пары картин, выставленных неизвестно где? Чтобы тащить в постель всех мерзких проституток, которых встретишь? Чтобы отнять у нас те небольшие деньги, которые нам оставил дядя Амедео?
– Маргерита, ты не можешь этого понять, ты никогда не выезжала за пределы Ливорно.
– Здесь есть всё – наша школа, мама, наши братья.
– Нет, наших братьев здесь нет. Они занимаются своими делами.
– Они часто приезжают домой.
– Потому что у них есть на это деньги.
– Ты бы никогда не приехал, даже если бы у тебя были деньги. Эмануэле и Умберто считают, что бесполезно посылать тебе деньги, поскольку в Париже, без контроля, ты никогда не сделаешь ничего хорошего и потратишь все на развлечения.
– Ах, они так говорят?
– Они нам помогают – и имеют право высказывать свое мнение. Ты думаешь, они до сих пор не поняли, кто ты на самом деле?
– Прекрасно… Я так счастлив приехать к семье!
– Мы – нормальная семья, у нас нормальная работа, ни у кого нет желания стать художником. Да и легко быть художником на мамины деньги… Имей в виду: мы знаем, что происходит в Париже. Эмануэле навел справки. Он важный человек и в Ливорно, и в Риме. Он собрал информацию о том, чем ты занимаешься.
– И что же он узнал?
– То, что нужно знать. Нет необходимости что-либо говорить.
– Готов поспорить, ты просто стесняешься это произнести.
– В нашей семье ни у кого нет туберкулеза. Почему именно ты болеешь?
– Я его не в Париже подхватил, он у меня с детства.
– А почему никто из нас не заразился? Это не случайно!
– Хочешь сказать, что это как «десять казней египетских»? Бог меня карает?
– Я не религиозна.
– Ты не религиозна, зато ты моралистка, а это еще хуже.
– Я приличная девушка.
– Да, приличная, старая дева и, возможно, девственница.
– Что ты себе позволяешь?
– Прости, уберем «возможно».
– Амедео, я тебя ненавижу!
– Ты действительно никого не нашла за три года?
– Мне и так хорошо!
– А что хуже? Болеть туберкулезом или отдалиться от мира?
– Не вмешивайся в мою жизнь!
– Зато ты можешь вмешиваться в мою.
– Ты младший брат и несамостоятелен финансово. А я зарабатываю.
– Значит, проблема в деньгах? Мне не нужны ваши деньги. Не присылайте мне их больше.
– Да, конечно! Ты же знаешь, что мама тебе их все равно пришлет. А ты не пробовал найти работу в Париже? В заведения, которые посещают художники, не требуется посудомойщик?
– Я зарабатываю на жизнь искусством.
– Правда? Значит, ты не потратил на развлечения те деньги, которые мы тебе отправляли?
У меня огромное желание окунуться в прошлое, вернуться в детство, когда мы с сестрой решали наши разногласия тумаками. Я их получил достаточно, но некоторые мои и она до сих пор помнит. Я чувствую, как в жилах закипает кровь, у меня непреодолимое желание дать ей пощечину.
Мы с сестрой снова ненавидим друг друга, как в день моего отъезда. Все идеально сохранилось, как белье в шкафу. Более того, разлука, не позволяющая периодически выпускать пар, концентрирует злобу – и это неизбежно приводит к взрыву.
– Маргерита, скажи мне, почему ты так зациклена на деньгах? Ты боишься, что у тебя не будет приданого? Забери себе эти деньги. Может, хоть так найдешь себе кого-то, кто откроет тебе сексуальное наслаждение. Знаешь, люди от этого становятся лучше, становятся более понимающими и спокойными.
– Ты негодяй!
– А ты «порядочная» девушка, которая до сих пор живет с мамочкой.
Очевидно, Маргерита тоже решила вернуться к старым семейным привычкам – решению проблем физическим способом. Она берет подвернувшуюся под руку пепельницу и запускает ее в меня с завидной ловкостью и точностью. Она, однако, не застает меня врасплох – и я успеваю пригнуться. К сожалению, пепельница угодила в мамин кофейный сервиз, несколько чашек звонко разлетелись на кусочки.
– Потаскун!
– О, какое слово! Из уст синьоры! Точнее, синьорины…
– Да, потаскун! Шлюхи – единственные, кто может находиться рядом с тобой.
– Ты права. Кстати, я заметил, что они человечны; девственницы же часто лишены этого качества.
На этот раз в меня летит стакан. Мне снова удается уклониться, но, к несчастью, стакан попадает в стеклянную дверцу серванта – и она разбивается вдребезги. Именно в этот момент моя мать заходит в комнату.
– Прекратите!
Мы все смотрим друг на друга, и я просто не могу сдержаться и не съязвить:
– Хорошо, что ты пришла. Твоя дочь постепенно разрушает дом.
– Ты меня оскорбил!
– А ты меня назвала потаскуном.
– А ты меня назвал девственницей-весталкой!
– Это же комплимент.
– Я сказала, прекратите!
– Мама, прости, но в этот раз ситуация не разрешится только словом «прекратите».
– Что ты хочешь сказать?
– У нас серьезная проблема, и нам нужно поговорить.
Маргерита снова взрывается:
– Давай, снова запудри ей мозг, как ты это всегда делал! Тебе же все дозволено, в том числе плохо отзываться о своей семье…
– Я никогда не говорил ничего плохого о своей семье. Учитывая то, что ты мне сказала, – скорее, моя семья плохо отзывается обо мне.
Моя мать строго смотрит на меня, а я продолжаю:
– Твоя дочь рассказала, что думают обо мне братья. О том, что думает она, все понятно по осколкам стекла на полу.
Маргерита тут же нападает:
– Давай, попроси маму защитить тебя! Так было всегда, с самого твоего рождения.
Моя мать поворачивается к Маргерите и угрожающе приближается к ней.
– Что ты сказала?
– А что, это неправда?
– Твой брат всегда болел.
– Ну и что? По этой причине ему все дозволено?
Мама прикладывает нечеловеческое усилие, чтобы оставаться спокойной.
– Что ему дозволено? Скажи мне! О чем ты говоришь? О тех скромных деньгах, которые я ему отправляю? В этом причина? Что ему еще дозволено?
Моя сестра не отвечает. Как будто те суждения, которые она высказывала мне наедине, внезапно стерлись из ее сознания.
– Маргерита, отвечай!
Маргерита бросается на диван и начинает рыдать, как она всегда делала в детстве.
– Какой стыд… Мои дети не должны опускаться до такого.
Мама оглядывается вокруг. Зрелище печальное: осколки фарфора, стекла, рыдающая дочь.
– Объясните мне, почему вы так себя ведете?
Пока Маргерита плачет, я не могу не пояснить некоторые принятые решения:
– Мама, я больше не хочу, чтобы ты присылала мне деньги дяди Амедео.
– Почему?
– Потому что я не хочу и дальше выслушивать осуждение, в том числе от моих братьев.
– О чем ты говоришь?
– Я говорю об Эмануэле и Умберто.
Повисает тишина. Мама не отвечает – и это значит, что Маргерита сказала правду.
– Возможно, они правы. Быть художником влечет за собой иные привилегии по сравнению с более благородными и достойными профессиями. Дядя Амедео спокойно профинансировал их учебу, но мы не можем оплачивать его наследством мое пребывание в Париже, потому что оно безнравственное, учитывая, что это упаднический город.
– Амедео…
– Мама, дай мне закончить. Хотя бы раз назовем вещи своими именами. Великий представитель социалистов, человек, который благородно борется за права рабочих и эксплуатируемых, переживает, чтобы наследство твоего брата не было растрачено.
– Это не так. Просто он опасается, что в Париже твое здоровье может ухудшиться.
– Ах да, конечно, он хочет оградить меня от опасности. Теперь все понятно.
С плохо скрываемой иронией я обращаюсь к Маргерите, которая вытирает слезы:
– Маргерита, получается, что ты ничего не поняла. Эмануэле вовсе не переживает из-за тех денег, что нам оставил дядя и которые мама отправляла мне.
Мама резко поворачивается к Маргерите.
– Ты так сказала?
Маргерита не отвечает, зато я продолжаю, на этот раз без какой-либо иронии и достаточно твердым тоном:
– Да, мама, она так сказала, и я думаю, что это правда. Мне больше не нужны деньги, я же все равно «не сделаю ничего хорошего» в Париже и «все потрачу на развлечения». Наш дорогой Эмануэле навел справки о том, чем я занимаюсь. Верно, Маргерита?
Лицо моей матери постепенно краснеет.
– А теперь вы оба, без обсуждений и разговоров, в полной тишине, соберете все осколки с пола. Я больше не желаю слышать ни слова, ясно?
Она поворачивается к нам спиной и уходит.
Пока я собираю осколки с пола, во мне ясно и четко формируется убеждение, что я сделал правильный выбор, решив уехать из Ливорно. Здесь для меня нет жизни, и никто меня не понимает. Если бы я был здоровым и независимым, таких ссор не случалось бы. Если бы из-за моей болезни я не был особенно любим мамой, мне бы не пришлось жить с грузом ревности Маргериты. Но все сложилось так, как сложилось. А как я могу жить, подавленный непониманием своих родных?
Единственной альтернативной возможностью для меня была бы работа в школе вместе с мамой и сестрой, я бы преподавал рисование или французский. В свободное время я бы мог рисовать и, пожалуй, написать картину для продажи. Или же я мог бы помогать брату в его политической карьере, сопровождал бы его в поездках и был бы его секретарем; возможно, впоследствии и для меня наметилась бы призрачная возможность войти в его мир в качестве «младшего брата».
Так или иначе, меня бы все равно угнетал призрак туберкулеза, готового поразить в любой момент. Я бы не рисковал, живя в лишениях, я был бы защищен и окружен заботой. Но я не ищу уверенности в жизни – я ищу себя.
У меня ясное представление о том, что я больше никому не принадлежу. Я отдалился, и меня отдалили. Они не понимают искусство и не верят в мое творческое развитие (а также в улучшение моей финансовой ситуации).
Маргерита решила быть лишь тенью моей матери, она напугана неопределенностью своего будущего, которое, возможно, проведет в одиночестве, без мужа, без детей и без финансовой стабильности. Все обеспокоены своими страхами – а моя мама устает и страдает больше других.
Мать и дети
Лишь спустя много лет я осознала, что мои дети не имеют со мной ничего общего. Возможно, и с их отцом – тоже. Природа не играет никакой роли при создании новой жизни, поскольку в конце концов дети ни на кого не похожи, или лишь немного. У меня этого нет, но у моего мужа было равнодушие, присущее Умберто. Ни у меня, ни у моего мужа нет агрессивности или упорства Эмануэле, не говоря уже о склонности к спорам Маргериты и ее необъяснимой способности отказываться от удовольствий жизни и быть несчастной. Ни один из нас не имеет способности к самоанализу Амедео и его нежелания подчиняться каким-либо правилам. Кажется, будто это не мои дети. Они принадлежат кому-то, кто стоит выше меня и управляет ими. Их образ жизни, то, что они говорят, и даже та досада, которую они испытывают, никогда не были частью моего характера.
Несмотря на то, что я учитель и имею дело с детьми и подростками, я совсем незначительно повлияла на своих собственных детей. Существующий между ними конфликт – тому доказательство. Нет большего признака собственной несостоятельности как родителя, чем разногласия между детьми.
Мать может принять, что ее дети собьются с пути, плохо кончат, будут страдать, – но не может принять, что они не будут любить друг друга. И это прежде всего моя вина, несмотря на то, что никто из них не конфликтует со мной.
Я знаю, что я потеряла Амедео. Гордость отдалит его, и он будет все меньше просить помощи. Самый слабый ребенок должен был стать моим самым большим сокровищем. Его страдания должны были усилить всеобщую любовь – но этого не произошло. Чем больше я его любила, тем больше его братья и сестра отстранялись от него. Его боль должна была принести понимание – но, напротив, каждое мое действие было неправильно интерпретировано; моя нежность, принятая за предпочтение, стала причиной конфликтов и страхов. Я должна смириться с тем, что именно любовь – основная причина конфликтов.
Медицина
– Синьор Модильяни, я очень рад вас видеть.
– А вы думали, что больше не увидите меня?
– Думал, что увижу вас раньше.
– У меня рецидив.
– Да, ваша мать поставила меня в известность. Сколько длилась острая фаза?
– Я пребывал в полусознании почти неделю. Затем температура спала, и я постепенно пришел в себя.
– С тех пор как вы уехали, сколько раз у вас были рецидивы?
– Только этот.
– По прошествии трех лет вы хотите задать мне тот же вопрос?
– Доктор, позволю заметить, что в последнее время я не слишком вам докучал.
– Верно.
– Медицина продвинулась вперед?
– Нет, увы. Мне очень жаль. Однако я хочу сказать вам одну вещь. Рецидив, случившийся через целых три года, позволяет надеяться на лучшее по двум причинам. Первая – пациент обладает крепкой конституцией. Вторая – развитие болезни довольно сдержанное. Соответственно, у вас хорошие шансы противостоять болезни. Могу я задать вам несколько вопросов?
– Конечно.
– Вы намереваетесь вернуться в Париж?
– Да.
– Какой образ жизни вы там ведете?
– Нормальный.
– Вы живете в теплом доме?
– Поначалу да, теперь уже не в таком теплом.
– Вы ни при каких обстоятельствах не должны переохлаждаться. Вы общались с другими больными туберкулезом?
– Нет, не думаю. Почему вы об этом спрашиваете?
– Иногда болезнь усиливается, если происходит новое заражение. Вы хорошо питаетесь?
– Достаточно хорошо.
– Вы должны избегать истощения. Ешьте побольше цитрусовых.
– В Париже их не так легко найти.
– Поищите. Во время последнего рецидива у вас были следы крови в мокроте?
– Нет.
– Очень хорошо. Вы курите?
– Иногда курю тосканские сигары, но не вдыхаю дым, и очень редко курю сигареты.
– Исключите их. Мне кажется, что вы похудели.
– Только в последнее время.
– Здесь, в доме вашей матери, вы хорошо питаетесь?
– Очень.
– Вы пьете алкоголь?
– Немного.
– С алкоголем такая проблема: в больших количествах он уменьшает раздражение, но в отдаленной перспективе – снижает иммунитет. Избегайте его. Вы добились успеха в искусстве?
– Пока нет.
– Вы легко утомляетесь?
– Когда иду в гору, когда прикладываю физически усилия и когда…
– Когда?
– Когда ваяю.
– Помнится, я вам запретил ваять, – или я ошибаюсь?
– Не ошибаетесь.
– Пыль даже более губительна для легких, чем табачный дым. Но вы упрямы. У вас есть боли в горле, в костях?
– Почти никогда.
– Почти?
– Редко.
– Сколько времени вы думаете провести в Ливорно?
– Не знаю… Немного.
– Поскольку у вас случился рецидив, я вам рекомендую провести всю зиму здесь.
– Но сейчас только лето…
– Вот именно. Я сказал то же самое вашей матери.
– Вы не должны были ей говорить! Я не могу остаться так надолго.
– Это необходимо. Ради вашего здоровья.
– В Париже сейчас многое происходит, я не могу это пропустить.
– Синьор Модильяни, вы хотите жить? Тогда делайте то, что я вам говорю, без пререканий!
– Я подумаю.
– Сейчас вы заразны. Позаботьтесь о своих домашних. Вы состоите в сексуальных отношениях?
– Здесь, в Ливорно? Нет.
– А в Париже, с тех пор как болезнь вернулась?
– Только до болезни. После того как мне стало плохо, ничего не было.
– Хорошо. Имейте уважение к другим.
Друг
Когда мне сказали, что он переехал во Флоренцию, я растерялся от неожиданности. Поездка в Ливорно не имела бы никакого смысла – без встречи с ним.
Я сделал все, чтобы его разыскать, я написал ему и предложил встретиться во Флоренции. Он ответил мне отказом и сообщил, что сам приедет по делам в Ливорно.
Он сходит с поезда, я иду ему навстречу. Мы останавливаемся друг перед другом и улыбаемся. Я подхожу к нему ближе, чтобы обнять, – он же, напротив, протягивает мне руку, и я, слегка сбитый с толку, удивленно смотрю на его руку, но все-таки пожимаю ее. Мы идем к выходу, и оба молчим. Чувствуется некое замешательство. Я думаю: наверное, ничего страшного, и вскоре мы начнем общаться как раньше. Просто мы долгое время были вдали друг от друга, многое изменилось, – но настоящая дружба не может же исчезнуть из-за расстояния? Нужно уметь расставаться так, чтобы ничего не менялось. Он не смотрит на меня. Я, наоборот, рассматриваю его; он мне кажется очень серьезным, буржуазным, благородным.
– Оскар, что-то не так?
– Я голоден.
Он мне улыбается – и я вижу, что наша дружба снова разгорается.
Он бесконечно важен для меня. Он единственный, кому я доверял свои секреты. Это друг, который способствовал моему росту, человек, который помог мне подняться, в то время как мои братья и мой отец даже не замечали моего существования.
Мы сидим за столом ресторанчика на набережной.
– Мне не хватает моря Ливорно. Мне хорошо во Флоренции, но это не то же самое, что жить здесь. Это солнце, эти блики…
– Я знаю, что ты женился.
Оскар кивает.
– У тебя есть дети?
– Сын.
Все, о чем он мечтал, постепенно осуществилось.
– Оскар, ты счастлив?
Он становится задумчив; мой вопрос застал его врасплох.
– Дедо, ты не изменился… Ты всегда был таким: задаешь сухие, внезапные вопросы – и претендуешь на ответ.
Я улыбаюсь и жду, что он ответит.
– Ты спрашиваешь, счастлив ли я? Сейчас все идет довольно хорошо, я люблю свою жену и сына, работаю, – но достаточно ли этого, чтобы считать себя счастливым? Сейчас это так. Но если принять во внимание всю мою жизнь до настоящего момента? В детстве я знал только бедность, потом болезнь отца, его смерть. Я рисковал жизнью, работая за гроши…
– Это в прошлом. Сейчас ведь все хорошо, так? Я узнал, что твои работы были представлены на венецианской биеннале.
– Да, два раза.
– Ты разве не доволен?
Он не отвечает.
– Ты продаешь картины?
– Да, на жизнь хватает. Прошлое, Амедео. Именно в этом проблема. Нужно бы его вычеркнуть, особенно когда в настоящем все хорошо. Если ты не расстанешься с прошлым – то, когда оборачиваешься, видишь тот ад, в котором всегда жил. Он все еще позади тебя, на расстоянии шага, и он может снова тебя поглотить.
Я не изменился – и Оскар тоже. Страхи не отпускают его, продолжают преследовать.
– Я написал картину – натюрморт, накрытый стол. Ничего особенного, но она имела успех. Ее купил Густаво Сфорни, флорентийский коллекционер. Я приобрел благосклонность этого типа, и он ввел меня в буржуазную среду.
– И люди начали покупать.
– Да.
– Это же хорошо?
Тишина. Я наблюдаю за ним, пытаясь понять, что ему на самом деле приходит на ум.
– Когда я продаю картины этим людям, я думаю о своем отце, который умер, не имея денег на лечение. Думаю о своей матери, которая убирала дома тех же хозяев, которые платили гроши моему отцу. А теперь я захожу в эти элегантные гостиные, до боли похожие на те, в которых прислуживала моя мать, – и вижу в них лишь страдания моих родителей.
Он улыбается и обращает взгляд к морю.
– Все эти безмятежные люди хотят купить мои картины, чтобы добавить яркости своим слишком строгим домам.
– Но это ведь именно то, о чем ты мечтал?
– Да, это так.
– Но ты представлял себе, что будешь более доволен?
– Да, представлял.
Я не хочу ему напоминать, что я предостерегал его от такого выбора.
– Оскар, возможно, ты просто должен привыкнуть; тебе нужно время.
– Я даже ездил отдыхать на море в Кастильончелло с людьми, которые потом купили мои картины. Благодаря моим покупателям я познакомился с живописью Сезанна и Ван Гога. Как будто съездил в Париж.
Он снова смотрит на море.
– Странная наша жизнь, Амедео. Я пролетарий, но в итоге веду буржуазный образ жизни. Ты из хорошей семьи, но стал представителем парижской богемы.
– А тебе откуда известно про парижскую богему?
– Я время от времени встречаюсь с Арденго Соффичи. Он часто бывает в Париже и кое-что рассказывал о тебе. Он очень дружен с Северини и Ортисом де Сарате.
Я читаю в его глазах ностальгию по нашим временам в Венеции.
Какое-то время мы молча едим жареную рыбу.
– Твоя болезнь вернулась?
– Это сильно заметно?
– Ты немного истощен. Похудел.
– Знаешь, в течение трех лет болезнь никак не проявлялась.
– Что говорит врач?
– Вести себя хорошо.
– Иначе?
– Умру.
Мы смеемся в унисон.
– А если будешь плохо себя вести, то сколько тебе осталось, по его мнению?
– Он не знает.
– Значит, веди себя так, как считаешь нужным.
– Он запретил мне ваять.
– Амедео, ты же художник, какое тебе дело до ваяния?
– Я скульптор.
– Чепуха. Ты просто упрям. Если бы тебе запретили писать картины – ты бы сказал, что ты художник. Ты всегда все делаешь наоборот.
– Ты такого обо мне мнения?
– Конечно. Ты обеспеченный буржуа, но хочешь жить богемной жизнью, ты талантливый художник, но хочешь быть скульптором, ты учился в школе маккьяйоли, но кого ты больше всех ненавидишь?
– Маккьяйоли.
– Ты во Флоренции, но хочешь поехать в Венецию, а когда ты в Венеции, то хочешь поехать в Париж. Амедео, ты всегда движешься в противоположном направлении от того пути, которому должен следовать.
– Хочу заметить, что эта характеристика относится и к тебе.
– Я знаю, мы два идиота. А может, быть идиотом необходимо для того, чтобы стать художником?
– Оскар, мне кажется, именно так и есть.
– С тех пор как ты приехал в Ливорно, ты что-то сделал? Написал картину? Создал статую?
Я открываю немного шаткую, со скрипящими петлями, деревянную дверь. Внутри все в пыли. Через слуховое окно проникают лучи солнца, которые очерчивают яркий прямоугольник по центру комнаты.
– Я арендовал помещение на то время, пока буду в Ливорно; это бывший склад.
– Я вижу. Но разве тебе не говорили избегать пыли?
– Да, но просто он дешево стоит…
Оскар обходит комнату, стараясь ничего не трогать, чтобы не испачкаться. Он замечает три скульптурные головы, лежащие на полу.
– Это твои скульптуры?
– Я над ними еще работаю.
– То есть они еще не закончены?
– На самом деле они никогда не будут закончены. Мне нравится необработанный камень.
Повисает долгая пауза, во время которой Оскар внимательно рассматривает мои скульптуры. Он явно заинтересован; я не знаю, может ли ему такое понравиться, но он пытается понять замысел.
– Похожи на идолов из других культур.
– Правильно, или же на идолов первобытных обществ.
– Это поэтому лица такие вытянутые?
– Да.
– Но…
Он прерывается. Я его поторапливаю.
– Но?
– Амедео, честно говоря, при всей моей любви к тебе, эти скульптуры не стоят твоего здоровья.
– Оскар…
– Замолчи!
Он повысил голос и неожиданно стал агрессивным.
– Если врачи запретили тебе ваять, должно быть, есть причина.
– Врачи слишком много говорят.
– Ты готов рисковать жизнью? Это место – отвратительное, тут и здоровый закашляет; как ты можешь тут находиться часами?
– Лучше скажи мне что-то о скульптурах, а не об этом месте.
– Ты на пути в бездну. Остановись, пока не поздно.
– Будешь мне нотации читать?
– Очевидно, тебе их недостаточно читают другие.
– Тебе нравятся мои скульптуры?
– Какая разница? Мне не может нравиться то, что тебя убивает, идиот!
Невозможно выразиться яснее. Я не нахожу слов, чтобы противостоять его здравому смыслу.
– Попробуй поставить себя на мое место. Если бы тебя поставили перед выбором: с одной стороны – художественный шедевр, а с другой – жизнь твоего лучшего друга. Что бы ты выбрал?
Я молча размышляю, не отвечаю. Оскар не отступает.
– Не знаешь?
– Я бы выбрал то, что делает моего друга счастливым.
– Какое счастье у мертвецов? Как ты сможешь быть счастливым в гробу?
Я бы хотел ответить, но не могу.
– Когда ты закончишь высекать в камне свою лучшую работу, сколько тебе останется жить? Когда в твоих легких больше не останется места для пыли от твоих скульптур, ты будешь счастлив? Нет, ты будешь задыхаться и кашлять, любуясь своими великолепными работами.
Я молча опускаюсь на табурет. Оскар понимает, что задел меня до глубины души. Он снова начинает ходить по комнате и осматриваться, подходит к мольберту, на котором стоит картина; я накрыл ее простыней, чтобы защитить от пыли. Он снимает простыню – и выражение его лица меняется. Если до этого он просто проявлял интерес и любопытство к моим скульптурам, то теперь его глаза загорелись. Он смотрит на картину с огромным вниманием, приближается, чтобы разглядеть мазки кистью, затем отходит подальше.
– Как ты назвал эту картину?
– «Нищий из Ливорно».
– Ты самый большой дурак, которого я знаю.
– Почему?
– Ты меня спрашиваешь почему? Ты разве сам не видишь? Здесь отпечаток работ Сезанна и всех твоих путешествий на юг Италии, особенно в Неаполь. Ты очень талантливый художник.
– Я тебе не верю.
– Ты ненормальный?
– Ты это говоришь только потому, что не хочешь, чтобы я занимался скульптурой.
– Я всегда был сильнее тебя, и если ты не прекратишь валять дурака, я тебе врежу.
– Тебе правда нравится?
– Очень. Ты должен взять эту картину с собой в Париж.
– Думаешь?
– Ты ее кому-нибудь показывал?
– Только Джино Ромити.
– Да что он понимает! Он знаком только с маккьяйоли и посетителями бара «Барди». И все же: что он тебе сказал?
– Он сказал «красиво».
– И это все? Только «красиво» и ничего больше? Не слушай его, это более чем красиво, ты наложил краску таким образом, что…
Оскар не может продолжить фразу; он снова приближается к картине, чтобы получше ее разглядеть.
– Амедео, я даже объяснить это не могу.
– Даже так?
– Здесь есть та поэзия, о которой твои незавершенные скульптурные головы могут только мечтать. «Нищий из Ливорно» скоро станет «Нищим из Парижа» и принесет тебе удовлетворение и славу, поверь мне.
Я не возражаю, и он продолжает:
– Объясни мне: как ты повезешь эти статуи в Париж? Картину же просто сворачиваешь, берешь под мышку и везешь с собой.
Эта мысль меня рассмешила – Оскар же, напротив, внезапно становится очень серьезным.
– Амедео, я должен сделать признание, которое тебе не понравится.
– Тогда не делай.
– Что я буду за друг, если не буду честен?
– А кто сказал, что друзья всегда должны быть честными? Иногда они могут быть просто любезными.
– Боже мой, ты стал таким парижанином…
– Хорошо, слушаю твое признание.
– Когда ты написал, что хочешь приехать ко мне во Флоренцию, я ответил, что у меня есть дела здесь.
– Ну и что?
– У меня нет дел в Ливорно.
– Я не понимаю.
– Вначале я хотел пригласить тебя домой на обед. Но потом я подумал, что если ты болеешь, то лучше тебе не приезжать. Я хотел защитить жену и ребенка.
Он прав, и все это звучит разумно… Но все равно это признание мне совершенно не нравится.
– От заразных нужно держаться подальше – поэтому ты не обнял меня на вокзале.
– Да, поэтому. Сколько статуй ты создал в Париже? Возможно, это из-за них у тебя случился рецидив?
– Возможно.
– Рано или поздно ты тоже захочешь любви, жену, ребенка…
– Ты боишься, что я заражу всю свою будущую семью?
– А ты сам не боишься?
– Я даже не знаю, успею ли обзавестись семьей.
Я чувствую боль глубоко в груди и жар в шее и висках. Я поднимаюсь, беру табурет, на котором сидел, и запускаю его в стену. Оскара это не смущает. Я хватаю и расшвыриваю по комнате все, что мне попадается под руку: молоток, стул, бутылку воды… Разбиваю вдребезги другую бутылку – со свечой, затем кидаюсь на стол и опрокидываю его.
– Ты закончил? – Оскар смотрит на меня невозмутимо.
Я пытаюсь успокоиться; тем более что я уже разрушил практически все, что было в комнате.
– Как ты думаешь, почему я тебе это говорю?
– Потому что я заразный?
– Нет, потому что я тебя люблю и потому что ты можешь жить нормальной жизнью.
– Я? Нормальной жизнью?
– Да, ты все еще можешь.
– Ты говорил с моим врачом?
– У меня нет в этом необходимости. Ты сильный. Амедео, занимайся живописью, оставь все остальное. Никто не знает, сколько продлится жизнь, но все стараются жить как можно дольше. Ты тоже так должен делать.
– Вы все мне так говорите…
Оскар снова подходит к картине и спокойно рассматривает ее, как будто ничего не произошло, как будто мы оба и не вспылили только что.
Все, кого я люблю, думают, что я их не слушаю. Возможно, я отдаляюсь от людей, которые думают не так, как я, из страха, что они меня переубедят.
Я смотрю на Оскара; по всей вероятности, нам больше не представится случая встретиться. Я вернусь в Париж, он останется жить во Флоренции, жизнь распорядится по своему усмотрению.
– Каково это – быть отцом?
– Думаю, у всех по-разному.
– А для тебя?
– Ты правда хочешь знать?
– Конечно.
– Я боюсь умереть.
– В смысле?
– Тебя это удивляет?
– Тебе еще рано.
– Видишь? Ты не единственный.
– Но ты не болен.
– Однако я потерял отца, когда тот был молодым, – и я в ужасе от того, что мой сын тоже может остаться сиротой. Но это – мой случай; как я тебе уже сказал, вероятно, все переживают отцовство по-разному.
Мы молчим; я обдумываю его слова.
– Так если тебе не нужно оставаться в Ливорно, что думаешь делать?
– Сяду на поезд и вернусь во Флоренцию.
– Тогда я провожу тебя на вокзал.
– Как хочешь.
– А ты не хочешь?
– Да, только не нужно идти со мной на платформу.
– Почему?
– Дедо, прошу тебя: давай без этого пафоса – отправляющийся поезд, растроганные друзья прощаются через окошко… Мы друзья, но давай без этих глупостей.
– Какой ты циничный.
– Это только внешне. Внутри я очень мягкий, нежный и романтичный, как и ты.
Au revoir
Мне грустно. Три месяца пролетели как один миг, и несмотря на рекомендации врача, который настаивал на более длительном пребывании в Ливорно, Дедо решил вернуться в Париж.
Если честно, в глубине души я его понимаю. Возможно, я бы поступила точно так же. Здесь, в Ливорно, он хорошо питался, гулял у моря, отдохнул, набрал вес, достаточно поправил здоровье, – но я ни разу не видела на его лице улыбку, желание жить, безмятежность.
В эти три месяца, как только представлялась возможность, он закрывался на пыльном складе, ваял и делал рисунки, наброски, фантазировал. Мир безграничен, но для некоторых людей наибольший простор заключается в них самих. Есть исследователи мира, а есть исследователи своей души. Для Дедо белизна листа или бесформенная масса камня представляют собой все то лучшее, что может выразить жизнь.
Теперь уже очевидно, что здесь, в Ливорно, он несчастен. Это провинциальный город, и, кроме своей семьи, ему не с кем тут общаться. После того как Оскар уехал, здесь не осталось никого, кто бы мог его выслушать. Старые друзья кажутся ему чужими, но что еще хуже – им кажется чужим он сам. Опыт жизни во Франции выставляет его в дурном свете перед ровесниками: он говорит о вещах, которые им неизвестны и которые они не могут понять или представить. Раньше он чувствовал себя другим из-за болезни; теперь к ней добавился новый опыт, который отдаляет его от прежних товарищей с точки зрения культурного развития. Он показал им свои работы, те, что создал в Ливорно, – но в результате встретил лишь непонимание с их стороны. Между ними даже произошла ссора, которая привела к драке. Дедо признался мне, что он настолько страдал из-за этого, что решил выбросить свои скульптуры в канал. Все работы были уничтожены! А ведь это был тяжелый труд. Получается, он зря провел столько времени среди пыли, изнуряя себя, чтобы потом все выбросить из-за людей, которых больше никогда не увидит.
Со мной он тоже стал другим. В эти месяцы мы разговаривали, но не так, как раньше. Ему уже недостаточно меня. Он больше не может рассказывать мне обо всем, у него больше нет желания рассказывать мне о своем изумлении. Он рад поделиться своими мыслями, но, пожалуй, не готов разделять со мной свой внутренний мир. Возможно, он бы чувствовал себя неловко, если бы рассказывал мне все, что испытывает. Мне больно это говорить, но в эти три месяца он словно был не здесь.
Я не говорю Маргерите и ее братьям, что если бы я была на месте Дедо, я бы тоже сбежала из Ливорно; они бы опять меня обвинили в том, что я все время на его стороне. Но им просто не интересен Амедео. Мне, напротив, любопытно понять его – я переводчица с французского на итальянский, и в моей работе встречаются разные книги: легкие и сложные, интересные и скучные. Если бы мои четверо детей были книгами, я бы в первую очередь увлеклась переводом Амедео. Вероятно, эта работа была бы сложнее и требовала бы большей концентрации, но она определенно была бы самой увлекательной.
Иисус
Макс Жакоб – первый, кого я встретил по возвращении в «Дельту». Он бродит без цели, кого-то ищет. Я открываю ему дверь, и он смотрит на меня пару секунд, словно ему нужно сфокусироваться на мне.
– Амедео, ты вернулся?
– Да, недавно. Ты первый, кого я встретил.
– Значит, ты не видел Пабло?
– Нет. Я еще никого не видел.
Макс подходит ко мне ближе.
– Ты же знаешь, что мне нужен Пабло?
– В смысле?
– Я глубоко почитаю Пабло, я его люблю.
– Макс, ты хорошо себя чувствуешь?
– Это не греховная любовь. Я его люблю за чистоту.
– Пабло? За чистоту? Ты уверен?
– Я влюбился в него, когда впервые увидел картину «Авиньонские девицы».
У него севший голос и скорее всего пересохло горло.
– Макс, хочешь воды?
– Да, спасибо.
Я наливаю воду из кувшина в стакан, он начинает быстро пить, кашляет и снова жадно пьет.
– Еще.
Я наливаю еще, и он снова пьет.
– После «Авиньонских девиц» я понял, что он читает мои мысли. Он чувствует то же, что и я. Женщин я вижу именно такими: проститутками из борделя, лишенными любви.
Макс очень взволнован, у него дрожат руки, он вспотел.
– Проститутки, проститутки…
– Хочешь присесть?
– Я не могу. Проститутки, дикие, племенные…
– О чем ты говоришь?
– Авиньонские девицы.
– Это я понял.
– Мерзкие проститутки, обезображенные сифилисом. Сифилис – худшая из болезней нашего времени – таится у них между ног. На картине Пабло видно искажение, понимаешь?
– Макс, присядь, тебе нехорошо.
– Проститутки, проститутки… я тоже их вижу такими. Такими же, какими их видит он, больными. Мы все должны их видеть такими. Ты тоже.
– Я-то тут при чем?
– Ты знаешь, что Пабло презирает женское тело? Он изобрел кубизм, потому что понял, что в женских формах таится грех. Он начал изображать их такими, какие они внутри.
– Нет, он и мужчин так же изображает.
– Неправда. Вожделение – это не любовь, вожделение – это лишь слабость. Ему противно то, что он желает.
– Макс, давай я кого-нибудь позову?
– Кого ты хочешь позвать?
– Врача.
– Нет, сейчас придет Иисус.
Он совершенно не в себе, и я боюсь, что он болен. Он весь вспотел, но ворот его рубашки застегнут.
– Макс, может, тебе стоит расстегнуться…
– Нет, он сейчас придет, и я должен выглядеть прилично.
– Кто придет?
– Знаешь, он уже приходил. Сейчас он вернется.
– Кто?
– Иисус, мой Господь, сын Бога Отца.
– Макс, ты еврей.
– Уже нет.
– Ты еврей, как и я.
– Тебе тоже нужно сменить веру.
– Нет, Макс, в этом нет никакой необходимости.
– Не покоряйся дьяволу.
– Какому еще дьяволу? Макс, послушай меня…
– Ты можешь встать на праведный путь. Поступи как я. Смени веру и очистись.
– Макс, ты что-то принял? Опиум? Гашиш?
– Смени веру, Амедео.
– Ты все еще нюхаешь эфир?
Он смотрит на меня с чрезмерным удивлением.
– Эфир? Амедео, эфир – это дьявольский наркотик. Ты знаешь, что он легко воспламеняется? Нужно совсем немного, достаточно одной искры, и все может взорваться.
– Успокойся. Скажи мне, что ты принял?
– Эфир – нет, никогда.
– Кокаин?
Он решительно кивает.
– Вот почему ты такой беспокойный.
– Я не беспокойный, я просто влюблен в своего Господа. Он пришел ко мне и осветил меня своей любовью. Теперь все понятно. Я съел освященную гостию, и теперь он в моем сердце.
– Съел гостию? Когда?
– Рано утром, в соборе Парижской Богоматери.
– Но тебе это не дозволено.
– Амедео, не будь глупым. Дозволено, конечно же, дозволено, я сменил веру, теперь я христианин и вижу Иисуса.
– Ты видишь Иисуса, потому что ты под кокаином.
– Почему ты хочешь все опошлить? Думаешь, все, кто принимает кокаин, могут предстать перед лицом Господа?
– Зависит от того, сколько принять.
– Амедео, ты еще пребываешь в неведении, ты не понимаешь, что Мессия уже пришел. Ты его еще ждешь.
– Нет, Макс, я только что приехал – и поверь мне, я никого не жду. Тебе нужно успокоиться.
– Найди Пабло, мы должны ему объяснить, что благодаря ему мы сменили веру.
– Макс, я не менял веру, и я не знаю, где Пабло.
– Ты такой же, каким был я. Ты противишься любви нашего Господа. Ты хочешь быть верен греху, и я тебя понимаю. Никто не может тебя понять лучше, чем я. Я тоже боялся предать свою веру, потом я просто стал сыном божьим. Я исповедался. Это был трансцендентальный опыт. В результате я получил отпущение грехов.
– Ты сказал духовнику, что ты еврей?
Макс какое-то время молчит.
– А должен был?
– Если бы ты ему сказал, возможно, он бы тебя не исповедал и, конечно, не отпустил бы твои грехи.
– Значит, я правильно сделал, что не сказал ему.
– Я не думаю, что твое отпущение грехов имеет силу.
– Я сменил веру.
– Каким образом? Макс, как ты сменил веру? Кто это установил? Ты обратился к христианскому священнику? Он совершил обряд крещения?
Макс долго размышляет.
– Из твоего молчания я догадываюсь, что ты этого не сделал.
– Я сменил веру внутри себя.
– Внутри себя, я понял. Боюсь, этого недостаточно.
Внезапно Макс застывает и пристально смотрит в сторону моей кровати.
– Макс, что случилось?
– Вот он. Ты его видишь?
– Кого?
– Его. Я его четко вижу, на кровати.
– На моей кровати?
– Он лежит со скрещенными на груди руками.
Макс опускается на колени.
– Почему ты стоишь? Опустись на колени рядом со мной.
– Зачем?
– Он здесь. Лежит на твоей кровати. Он хочет, чтобы его почтили. Подойди, встань на колени.
– Нет, Макс, я не встану на колени…
– Не совершай грех гордыни. Встань на колени!
Внезапно мне приходит в голову идея, которая может разрешить ситуацию.
– Если он лежит на моей кровати, возможно, он что-то хочет тебе сказать.
– Что?
– Подойди ближе к нему.
– Я этого не достоин.
– Этого желает он – значит, ты достоин. Более того, знаешь что? Тебе нужно лечь с ним рядом.
– Нет.
– Да, он тебя об этом просит. Он просит тебя помолиться рядом с ним.
– Думаешь?
– Разумеется. Иначе зачем он здесь? Не из-за меня же. Нас здесь всего двое, значит, он пришел к тебе. Иди ложись рядом с ним. Давай, поднимайся.
– Ты уверен?
Макс встает и медленно подходит к моей кровати.
– Ложись.
– Не тут, Амедео.
– А где?
– С другой стороны. Здесь – он.
– Ах, я понял. Я помогу тебе, пойдем на другую сторону.
Вместе мы обходим кровать до стороны, не занятой Иисусом. Наконец Макс ложится.
– Думаешь, я его не побеспокою?
– Нет, если будешь лежать спокойно и не шевелиться. Закрывай глаза и помолись вместе с ним, хорошо?
– Хорошо. Отче наш, сущий на небесах, да святится имя Твое…
– Макс… не вслух. Молись про себя.
– В тишине?
– В тишине молитва имеет большую ценность: это не внешнее проявление. Иисус не любит показное, ты разве не знаешь?
– Да, ты прав.
– Хорошо, тогда закрывай глаза и молись в тишине.
– А ты что будешь делать?
– Я? Не знаю. Что скажешь? Мне остаться с тобой или пойти поискать Пабло?
– Если ты его найдешь, то приведешь сюда?
– Конечно.
Макс немного размышляет.
– Иди поищи Пабло.
– Хорошо. Я его найду.
Снова все вместе
Я и не представлял, что мне вот так сразу повезет. Оставив Макса на своей кровати, я пошел в «Ротонду» – и нашел там всю нашу компанию.
Первый, кого я вижу, – мой покровитель, мой ангел-спаситель, Поль Александр; он вместе с братом. Как только мы замечаем друг друга, он мне широко улыбается и знаком подзывает к себе. Я обнимаю его и Жана, они наливают мне бокал вина. На столе стоит жареная картошка и оставшаяся пара колбасок.
– Ты голоден?
– Очень.
Поль знаком мне показывает, чтобы я угощался, и я не заставляю его повторять приглашение.
– У тебя здоровый вид.
– Да, я хорошо себя чувствую.
– Не думал, что ты так быстро вернешься.
– Мне не хватало братьев Александр. Мне не хватало Парижа.
Поль улыбается.
– Амедео, ты помнишь, что я врач? – говорит он, пользуясь тем, что Жан отошел поприветствовать своих друзей.
– Я правда хорошо себя чувствую.
– Никто не знает о твоей болезни.
– Даже твой брат?
– Даже он.
– Спасибо…
– Не благодари меня. Мне это предписывает моя профессия. У тебя был кашель?
– Немного, поначалу; потом все реже.
– Я вижу, что у тебя хороший аппетит.
Я улыбаюсь, откусывая колбаску.
– И вижу, что твой вес пришел в норму.
– Поль, будь спокоен: у меня все в порядке. Лучше расскажи, как тут у вас дела? Что происходит?
– У меня для тебя неприятная новость.
– Боже мой, что случилось?
– «Дельта». Муниципалитет не продлил мне договор об эксплуатации здания.
– И что теперь будет?
– Думаю, что нам придется оставить особняк. Спешки нет, но я тебе советую присмотреть жилье. Я думаю, что особняк, к сожалению, снесут.
– Но это ужасно! Значит, больше никаких вечеринок, костров, представлений, дискуссий, музыки, танцев…
– Зато ты будешь меньше отвлекаться. Ты что-то привез из Италии?
– Одну картину.
– Всего одну? Ты мало работал.
– Я занимался скульптурой.
Поль молчит, у него недовольный вид.
– Я знаю, что ты хочешь мне сказать; не говори ничего. Я должен был ваять.
– Почему?
– Потому что… это сильнее меня.
– Что?
– Тяга к скульптуре. Никто не хочет, чтобы я этим занимался. Ни врачи, ни родственники, ни друзья, ни женщины.
– Тогда успокойся и занимайся живописью.
– А я не могу заниматься и тем и другим? И живописью, и скульптурой? Посмотри на Пикассо.
– У Пикассо нет туберкулеза.
– Поль, я действительно должен отказаться от всего того, что хочу, в моем возрасте? Я слишком молод, чтобы откладывать свои мечты. Ты хочешь, чтобы я тоже стал кубистом?
Поль смеется.
– Твои дела шли бы неплохо. Кроме Пикассо, хорошо продаются работы Брака, Дерена, Ван Донгена…
– Нет, я не стану писать в стиле кубизма! Они ищут только средства выражения формы, их не занимает сама жизнь.
Поль невозмутимо и любезно улыбается.
– Не горячись. Мне не нужны от тебя картины в стиле кубизма. Но и скульптуры – тоже не нужны.
Я с яростью откусываю колбаску, Поль, заметив это, добродушно смеется.
– Амедео, я не хочу с тобой ссориться, ты только что приехал.
В этот момент я вижу, что Пикассо поднялся из-за стола, – и знаком подзываю его к нам. Он подходит, пожимает руку Полю.
– Амедео, ты поправился!
– Пабло, знаешь, в Италии хорошо кормят.
– Не так хорошо, как в Испании.
– Когда испанские блюда хотя бы наполовину приблизятся к итальянским, сообщи мне.
Он с улыбкой признаёт превосходство итальянской кухни. Я сразу перехожу к делу:
– Знаешь, у меня тут небольшая проблема…
– Если тебе нужны деньги, это неподходящий момент.
– Нет, мне не нужны деньги. Так значит, это правда, что о тебе говорят?
– Что говорят?
– Что ты жмот.
Я смеюсь – у него же, напротив, очень серьезный вид.
– Да пошел ты!
– Еще говорят, что ты обидчивый.
– Qué te hace pensar eso, hijo de puta?[35]
– Видишь? Значит, это правда.
Мы с Полем смеемся, я делаю глоток вина.
– Пабло, не переживай: не надо мне денег. Но я оставил на своей кровати твоего друга Макса Жакоба.
– Макс Жакоб в твоей кровати? Я думал, у тебя вкус получше.
– Знаешь, Макс отчаянно тебя искал. Он был под кокаином и, возможно, еще и пил. Во всяком случае, он увидел Иисуса в моей комнате, лежащим на моей кровати, и принялся молиться вместе с ним.
Поль хохочет, Пикассо же ошеломлен.
– Макс и Иисус Христос?..
– Дело в том, что мне теперь негде спать.
– Почему?
– Потому что они вдвоем на моей кровати.
Поль уже сгибается пополам от смеха, но Пабло все еще ничего не понял.
– Ты меня дурачишь?
– Нет, Макс правда хочет видеть тебя. Он говорит, что ты такой же, как он.
– Я – как он? Я совершенно так не думаю.
– Он рассказал мне про «Авиньонских девиц».
– О нет… Он и тебе говорил, что это проститутки с сифилисом?
– Да.
– Я ему всего лишь сказал, что это сцена из борделя и что Авиньон – это на самом деле улица Авиньон[36]. Макс сходит с ума.
– Поскольку он мне признался, что влюблен в тебя, поскольку вы с ним делили жилье и поскольку он не уйдет с моей кровати, пока не придешь ты, – скажи, как мне выйти из этой ситуации без твоей помощи?
Я шучу, но Пабло остается серьезным.
– Амедео, друг мой, Макс Жакоб под действием наркотиков, которые он часто употребляет, переживает мистический период, невроз, сопровождаемый желанием принять христианство.
– Я знаю.
– Я очень устал – и по этой причине сейчас пойду спать в свою кровать, и тебе советую сделать то же самое.
– Я тебе только что сказал, что я не могу: я не помещусь там.
– Тогда сделай так, чтобы Макс и Иисус немного подвинулись. Спокойной ночи.
Пикассо уходит и сталкивается в дверях с юношей-виолончелистом. Думаю, ему не больше двадцати. Он обменивается понимающим взглядом с официантом, располагается на стуле неподалеку от входной двери и начинает играть. Я практически сразу узнаю сюиту № 1 Баха.
– Амедео, я записал тебя для участия в следующей выставке Салона Независимых, которая пройдет в саду Тюильри. Ты доволен?
– Поль, я счастлив. Сколько работ можно представить?
– Шесть картин.
– Только картины? А скульптуры нельзя?
– Амедео…
– Да, я понял.
– Я надеялся, что ты что-то привезешь из Ливорно.
– Я напишу новое, обещаю.
Я слушаю юношу, который продолжает играть, несмотря на болтовню и шум, исходящий от невнимательной публики. Его исполнение производит на меня впечатление, я растроган. Особенно меня потрясло его безразличие к всеобщему невниманию. Он играет не для других, а исключительно для себя. Он положил свою шляпу на ближайший столик – возможно, кто-то даст ему несколько монет, – но его внимание направлено не на это, он сосредоточен только на музыке. Красота его движений содержит в себе и красоту музыки. Инструмент, композиция и музыкант слились воедино.
Когда музыка затихает, никто не аплодирует, кроме нас с Полем; мы же хлопаем до боли в ладонях. Юноша кивает нам в знак благодарности и готовится исполнить следующее произведение. Пока он не начал, я встаю и направляюсь к нему.
Я возвращаюсь на свое место и улыбаюсь Полю в знак победы.
– Что ты ему сказал?
– Что хочу написать его портрет. Сначала он отказался.
– Почему?
– Он говорит, что не может притворяться, будто играет. Я разрешил ему играть по-настоящему во время позирования.
– Он будет играть, а ты его напишешь… Это восхитительно!
Поль наливает еще выпить. В этот момент я вижу, что в ресторан зашла Кики, она нервно оглядывается по сторонам. Она тоже меня замечает, я зову ее к нам.
– Кики, любовь моя…
Она выглядит совершенно недовольной, и у нее недружелюбный взгляд.
– Я узнала от других, что ты вернулся.
– От кого?
– Тебя не должно это интересовать!
– Ты злишься?
– Я бы очень хотела не злиться.
– Что случилось? Я что-то сделал не так?
– Я же тебе сказала: я узнала от других, что ты вернулся.
– Я только что приехал. Я не знал, где тебя найти.
– Зато я знала. Я заходила к тебе домой, в «Дельту».
Мы с Полем обмениваемся взглядами и начинаем догадываться, что произошло.
– Ты знаешь, кто был в твоей постели?
– Макс Жакоб.
– Ах, и ты мне это так просто говоришь?
– А как я тебе должен это сказать?
Поль смеется.
– Он был совершенно голым.
– Что?
– Голым!
Полю, должно быть, очень весело, – а мне нет. Я пытаюсь объясниться:
– Но это невозможно. Он был полностью одет, когда я уложил его в постель.
– Ты уложил его в постель? Прекрасно!
– Но я сразу ушел. Видимо, он потом разделся.
– А я так хотела увидеть там – тебя…
Кики разыгрывает роль.
– Я люблю тебя, Кики с Монпарнаса.
– Лгун!
– Поверь мне.
– Ты предпочитаешь Макса Жакоба!
– Не говори ерунды…
Поль приходит мне на помощь:
– Это правда, я свидетель: Макс влюблен в Пикассо.
– Я сейчас видела Пикассо, на улице.
– Я знаю, он только что ушел. Я просил его заняться своим бывшим сожителем, но он отказался.
– Пабло жил с Максом?
– Как же так, ты королева Монпарнаса – и не знала об этом?
– Странный союз…
Кики, похоже, смягчилась.
– Между прочим, Макс Жакоб не сидел возле тебя, когда ты болел. Он приходил пару раз, но оставался ненадолго.
Я улыбаюсь этой милой шпильке ревности – вероятно, уже последней; блестяще сыгранная сцена скандала завершается, Кики удовлетворена.
– Посиди с нами, выпей вина.
Кики присаживается рядом со мной, Поль наливает ей вина, и все становится как прежде. Ливорно позади.
Через некоторое время вся наша компания собирается вместе, как раньше.
Виолончелист присоединился к другим музыкантам, и теперь они играют вместе. Кики ходит между столиков, к нам с Полем подсели Мануэль с Арденго, Джино Северини, Утрилло, Фудзита и новый персонаж, которого я не знаю, некто Хаим Сутин. Его привел Утрилло, и, соответственно, он его и представляет:
– Сутин родился в белорусском поселке, он плохо говорит по-французски. Он художник.
Это крупный рослый мужчина с огромными руками, детским лицом, растрепанными волосами и смуглой кожей. Я замечаю, что у сидящих рядом с новичком очень серьезные лица, практически сердитые и даже враждебные. Сперва я не понимаю причину, но вскоре становится ясно, что дело в дурном запахе – выражение лица Поля Александра это недвусмысленно показывает. Мой друг, всегда элегантный, безупречно одетый, чистый и надушенный, не привык к соседству людей со специфическим запахом. Я вижу, как он небрежно вытаскивает из кармана пиджака платок – должно быть, пропитанный парфюмом, – и подносит его к носу, чтобы перекрыть дурной запах, исходящий от бедного Сутина. Этот жест проясняет ситуацию, и, получше взглянув, я осознаю, что кожа нашего нового знакомого на самом деле не столько смуглая, сколько невероятно грязная.
Утрилло, который в трезвом состоянии – образец хороших манер, продолжает нас знакомить:
– Сутин – еврей из Минска.
Морис указывает на меня и говорит Сутину очень медленно и громко, чтобы тот лучше понимал:
– Амедео Модильяни, итальянец; он еврей, как и ты.
Сутин кивает и улыбается мне. Я с удовольствием отвечаю ему улыбкой. К сожалению, слова, произнесенные Морисом очень четко и громче обычного, были услышаны человеком за соседним столиком. Он тоже повышает голос, обращаясь к своим сотрапезникам, – так, чтобы все могли слышать, включая нас:
– Когда-то их не пускали в кафе.
Я оборачиваюсь и смотрю на него; не думаю, что я его знаю.
– Когда-то они общались только между собой, жили своими общинами, а за пределами общин их могли поселить разве что с собаками…
Я переглядываюсь с Полем. Он знаком мне показывает, чтобы я не обращал внимания, но говоривший не собирается прекращать:
– Они либо ростовщики, либо эксплуататоры, скупые и бесчувственные.
Я бросаю на него красноречивый взгляд, давая понять, что он заходит слишком далеко со своими антисемитскими стереотипами.
Однако он не унимается:
– Знаете анекдот про еврея? В общем, один друг говорит ему: «Какие красивые у тебя часы». А тот отвечает: «Они мне очень дороги, мне их продал отец на смертном одре».
Все сидящие за его столиком смеются. Я поднимаюсь и пристально смотрю на этого типа, который, по всей видимости, перепил.
– Я – еврей.
– Да, мы поняли. Я бы на твоем месте этим не хвастался.
– А ты кто такой, мудак?
Он тоже встает.
– Я тот, кто отправит тебя домой с переломанными костями.
Поль протягивает руку, пытаясь меня остановить, но поздно: я уже вскочил на стул и нахожусь выше своего противника. Я прицеливаюсь и бью его, удар приходится ему точно в ухо. Мужчина летит в сторону своего столика, опрокидывая бокалы и бутылки с вином, которое проливается на его друзей. Те тут же вскакивают, практически одновременно встают и мои друзья. Теперь мы стоим друг против друга, какое-то время сохраняя молчание. Огромный мужчина из их компании пробивается через остальных.
– Предоставьте этого еврея мне.
У него уверенный и агрессивный вид человека, который знает, как причинить боль оппоненту, и в этот момент его оппонент – я. Он направляется ко мне быстрым шагом. Я все еще стою на стуле. Вижу, как он приближается. Он действительно очень здоровый, и у него огромные руки. Я отдаю себе отчет, что бесполезно изображать из себя героя, – и прыгаю еще выше, на стол.
Все посетители «Ротонды» наблюдают за сценой с большим интересом. Это уже вторая драка с моим участием в этом заведении, не считая еще одной на улице.
Здоровяк направляется ко мне, в то время как тот, которому я врезал, с оторопевшим видом обмяк на стуле, куда его усадили друзья. Я перепрыгиваю на соседний столик, опрокидывая по пути бокалы и бутылки и наживая себе новых врагов. Громила делает попытку меня схватить, но я уклоняюсь и прыгаю на другой стол. В этот момент мой преследователь оказывается лицом к лицу с новичком, Сутиным, который встает перед ним с совершенно бесстрашным видом. Он обращается к мужчине на ломаном французском с русским акцентом:
– Я еврей, тоже.
Эти двое какое-то время разглядывают друг друга. Я замечаю, что они примерно одного роста, одинакового телосложения и с одной и той же злостью в глазах. Лицо Сутина, которое совсем недавно мне казалось детским, приобрело свирепый и жестокий вид.
Сутин испепеляет противника взглядом. Я не спускаю с них глаз, чтобы понять, продолжать ли мне убегать – или можно остановиться, и оцениваю силы соперников.
Тут мой преследователь совершает грубую ошибку – толкает Сутина в грудь. Дальнейшее происходит за считаные секунды: Хаим уворачивается и затем с силой хватает своего противника за запястье, выкручивает его и классическим приемом заворачивает ему руку за спину. Громила испускает крик и обрушивается на колени от боли, но, падая, усугубляет натяжение суставов – и, соответственно, свои страдания. Хаим наклоняется, чтобы сказать ему пару слов:
– Если как еврей в Минске растешь – знаешь, как обращаться с людьми как ты.
После этих слов Сутин наносит несильный сухой удар по его руке, слышится зловещий хруст – но не сломанных костей, а скорее рвущихся связок и хрящей. Побежденный падает на пол и теряет сознание.
Сутин смотрит на меня и протягивает мне руку; я, еще не успевший слезть со столика, с удовольствием ее пожимаю.
– Ты уложить одного, а я уложить другого.
Я спускаюсь со столика и обнимаю его. Мне требуется доля секунды, чтобы понять совершённую ошибку. Я чувствую его запах – сильный и резкий, как от дикого животного; он проникает через нос и ударяет мне в мозг. Сутин окутан этим невидимым облаком зловония, способным шокировать любого. Я, как и остальные, предпочитаю не подавать виду, чтобы его не обидеть; тем более после того, как я увидел, на что он способен.
Компания, сидевшая за враждебным нам столом, забирает своих павших товарищей и тащит за собой к выходу. Мы оглядываемся вокруг, но в лицах присутствующих видим скорее ошеломление, чем солидарность. Возможно, не все уловили причину возникновения драки, а может быть, антисемитизм – более распространенное явление, чем я думал.
Мы медленно идем по дороге; на улице теплый ветерок.
– Что ты творил в Ливорно?
– Я занимался живописью, скульптурой, много ел, совсем не пил, гулял по морскому побережью, думая о тебе, поругался со своей сестрой, проводил время с мамой, виделся с друзьями и, самое главное, я встретился с Оскаром, самым дорогим моим другом.
– Это то, чем ты был занят. А я хочу узнать, что ты творил.
– То есть?
Она останавливается и пристально смотрит мне в глаза; у нее кошачий взгляд.
– Я имею в виду женщин.
– Кики, я не прикасался к женщинам несколько месяцев. Я люблю только тебя.
Она заливается смехом, как и всегда, когда я говорю ей о своей любви.
– Врешь.
– Клянусь тебе. Единственная посторонняя женщина, которую я видел, была портниха, подруга моей матери; она мне сшила пару бархатных костюмов, две пары брюк и пиджак.
– А ты что ей дал взамен?
– Глупенькая… Расскажи лучше о себе.
– Нет.
Она поворачивается, отходит от меня танцующей походкой и улыбается:
– Я тебе ничего не скажу.
Она кружится, подходит ко мне, кладет руку мне на плечо и делает еще один оборот.
– Ах, значит, это ты натворила дел.
– Я – это я. – Она лукаво улыбается и отвешивает мне поклон.
– Ах, конечно, королева Монпарнаса может делать все что хочет, потому что она правит богемным миром.
– Точно!
– А я-то, глупый, думал, что ты мне верна.
– Моди, я никогда никому не верна, особенно тому, у кого на уме только он сам и его искусство.
– Кики, любовь моя, я тебе это прощаю.
– Я это знала.
И тут же, играя, она притворяется недовольной:
– Видишь? Тебе неважно, провожу ли я время с другими мужчинами.
– Ты только что сказала, что ты – это ты, что ты никогда никому не верна. Я знаю, какая ты, и я счастлив, что ты свободна.
Она улыбается и подходит ко мне ближе.
– Ты ни капельки не ревнуешь?
– Я безумно ревную, но из любви к тебе я этого не показываю. Ведь ревнивые мужчины – такие скучные, правда?
– Да, ужасно скучные. Но если бы ты был немного ревнивым, я была бы не против.
– Хорошо.
Теперь уже я начинаю разыгрывать роль.
– Тогда говори, с кем ты встречалась, пока меня не было!
– Ты неубедителен.
Я притворяюсь еще более злобным.
– Грязная шлюха, говори, с кем ты спала!
– У тебя ничего не получается, я тебе не верю.
Я смеюсь и обнимаю ее.
– Ладно, тогда пойдем спать?
– Куда?
– Ко мне.
– К тебе нельзя, в твоей кровати Макс Жакоб.
– Мы его выгоним, хотя наверняка он уже и сам ушел.
– Ты снова тащишь меня в постель, Модильяни?
– Боюсь, что да, Кики.
Я пытаюсь ее поцеловать, но она отстраняется.
– Ты это делаешь только потому, что у тебя было несколько месяцев воздержания.
– Нет, я это делаю, потому что люблю тебя.
Она высвобождается из моих объятий и разыгрывает роль крайне востребованной женщины.
– Меня все желают, а ты чем отличаешься от остальных? Что ты можешь дать больше, чем другие, всеми желанной королеве? Ты беднее всех остальных.
– Ты права.
– Так почему я должна провести ночь с тобой, а не с другим мужчиной?
– Потому что ты королева Монпарнаса, а я принц из Ливорно.
– Да, старая история. Принц без единого франка.
– Зато у меня есть белый конь.
– Где?
– У меня дома. Если пойдешь со мной, я тебе его нарисую.
Она заливается смехом и бросается в мои объятия.
– Я тебя обожаю, Модильяни! У тебя есть то, чего нет у других: ты меня смешишь.
– Тогда я хочу сказать одну очень серьезную вещь: мы проведем ночь вместе, потому что мы любим друг друга и потому что всегда будем друг друга любить.
Ничего не отвечая, она целует меня своими красными губами.
Поль
«Виолончелист» – прекрасная картина. Я следил за созданием этого шедевра, и это было необыкновенно.
Один играл, а другой его писал. Они останавливались, только чтобы перекусить, и то лишь потому, что я настаивал и присылал им еду. Они выпивали по паре бокалов вина и снова погружались в свои мысли и творчество.
– Музыка, живопись и скульптура – единственные формы искусства, которые понятны независимо от языка того, кто их создает.
– Скульптура более конкретна, видение наблюдателей несильно отличается.
– Это не всегда так. Скульптура Бранкузи абстрактна, символична.
– В музыке нет ничего натуралистичного, она не может копировать реальность, потому что музыка в реальности не существует.
Они разговаривали так же спокойно и медленно, как Амедео создавал картину.
Моя жизнь состоит из пациентов, болезней, страхов, грязи. Работа врача связана с осязаемостью тела, даже ум теперь рассматривается всего лишь как часть тела. А эти юноши способны передавать чувство возвышенности человечества.
Тот факт, что в кругу его знакомых и в парижском художественном сообществе я единственный, кто знает о его болезни, делает меня ответственным за него. Я задаюсь вопросом, сколько времени пройдет до следующего рецидива и почему я принимаю близко к сердцу этого упрямого итальянца, переменчивого в своей гениальности, порой раздражающего своим поведением, а иногда исключительно любезного.
Я родился под счастливой звездой – я врач-дерматолог, сын фармацевта, моя семья состоятельная, меня всегда любили и поддерживали. Я испытываю потребность разделить свою удачу с талантливыми людьми, поскольку я сам должен был подавить свои таланты, чтобы следовать пути, который определил для меня отец. Я умею утешить больного и помочь ему, – но при этом я не испытываю удовольствия. Я не особо люблю человеческое тело, меня не привлекает реальная красота, – но я очарован ее изображением. Я нахожу несравненно более красивой женскую кожу, изображенную на портрете, нетленную и лишенную изъянов реальной жизни. Контакт с настоящей кожей меня раздражает – возможно, из-за того, что я видел на столах патологической анатомии и хирургии. Я выбрал дерматологию, потому что по настоянию отца должен был изучать медицину, а то отвращение, которое я испытывал при наблюдении внешней стороны тела, могло превзойти лишь ощущение, которое бы я испытал от изучения человека изнутри. Я и до учебы не любил физический контакт. Я всегда оценивал красоту взглядом, а не осязанием. Я из тех, кто любит смотреть и не любит делать. Поэтому я предпочитаю мир искусства.
Я убедился в своем выборе, когда начал общаться с людьми, которые сделали творчество своим демоном. Я не преувеличиваю, называя его демоном, поскольку он действительно ими завладевает, наделяя их способностью создавать то, что они себе представляют. Художники хотели бы заниматься только прекрасным и приятным, но они должны иметь средства, чтобы одеваться, питаться, укрываться от непогоды. Мир настолько примитивен, что не может гарантировать этим особенным людям ту защиту, которую они заслуживают.
Художники – отчаявшиеся люди, у них нет денег, они не приспособлены к жизни, измучены; если они не умрут с голода, то получат признание очень нескоро, а когда наконец им удастся продать свои работы, жизнь уже практически вся пройдет.
Париж превратился в центр культуры, искусства и рынка предметов искусства, в этот город съехались неудачники со всего света. Не у всех есть талант, их слишком много, и почти все они бедны и заразны. Эпидемиология должна заниматься искусством – это болезнь, которая поражает тех, кто разделяет творческую близость.
Время идет, и я вижу, что у Амедео все сильнее проявляются его недостатки. Он все больше замкнут, уединен и неудовлетворен. Когда я познакомился с Амедео, он мало пил. Мы провели с ним много вечеров, мы пили вино, курили гашиш или принимали его в шариках, но всегда умеренно. И ему, и мне нравится открывать сознание, но у нас нет привычки и зависимости. Однако в последнее время он стал больше пить.
Желание ваять не оставляет его, несмотря на то, что успех не приходит. Чем больше я его прошу писать картины, тем больше его это угнетает. Когда он получает приятное известие, касающееся живописи, он впадает в депрессию. Это парадокс. Любой другой предпочел бы следовать своему природному таланту, а не тому, что не дает результатов. Его сознание разделено между Амедео-скульптором и Моди-художником. Чем больший успех имеет второй, тем более неприятно сравнение первому. Даже постоянные отсылки к живописи Сезанна не побуждают его быть только художником. В этом кроется одна из причин, подталкивающая его выпивать: алкоголь временно заглушает чувство неудовлетворенности и дарит видимость внутреннего спокойствия.
К сожалению, алкоголь, хоть и снижает страх, делает людей раздражительными. Один продавец картин, который работает с Францией и Англией, увидел рисунки Амедео и спросил меня о покупке. Я их представил друг другу, после чего они начали переговоры.
– Я предлагаю вам тридцать пять франков.
– Нет, моя цена шестьдесят.
– Тридцать пять франков – это справедливая цена.
– Справедливая для кого?
– Для английского рынка.
– Но мы в Париже.
– Я покупаю для английского рынка.
– Я вам повторяю, что мы во Франции.
– Я могу заплатить максимум сорок франков.
– Я сказал – шестьдесят.
– Вы должны быть благоразумны.
– Благоразумен? Быть благоразумным означает согласиться с тем, что вы мне предлагаете? Я художник и не на туалетной бумаге рисую.
– Сорок франков, не больше.
В этот момент Амедео вырвал из рук торговца свои рисунки, отнес их в уборную, проткнул проволокой и подвесил напротив унитаза.
– Видите? Теперь это туалетная бумага, и она имеет бо́льшую ценность, чем в ваших руках. А теперь уходите.
Художники могут быть очень неприятными, вульгарными и даже буйными. Поведение Амедео было абсолютно безрассудно. Это были рисунки, о которых он вообще забыл, они находились у меня, и не было причин уничтожать их подобным образом. Не было также и причин отказываться от сорока франков, поскольку в его кармане не было ни одного.
Я предложил торговцу купить за ту же сумму другие рисунки Амедео. Когда через несколько дней я рассказал Амедео о продаже, он ограничился лишь улыбкой в знак благодарности. Вот что делает алкоголь. Опьянение может быть веселым, печальным или агрессивным; у Амедео случаются все три типа – как по отдельности, так и одновременно.
Я решил, что буду покупать все картины, которые Амедео напишет в будущем. Это единственный способ позволить ему выжить. Готов поспорить, что его картины скоро будут стоить как минимум втрое больше по сравнению с тем, что я за них заплачу. Я рассказал об этом отцу и брату, они тоже готовы рискнуть деньгами ради будущего Модильяни. Я заверил их, что, помогая ему расти в глазах продавцов предметов искусства и продвигая его в галереях, через несколько лет я смогу заработать около ста франков на каждые вложенные тридцать. Заработок будет не слишком высоким, но и затраты не чрезмерны. Единственное ограничение, установленное отцом, который тоже испытывает симпатию к Амедео, – это скульптуры.
– Поль, только прошу: не бери много скульптур, максимум две-три. Эти головы немного пугают, особенно по ночам.
Об этом условии моего отца я, конечно же, не стал упоминать Амедео.
Я пришел в «Дельту» навестить Амедео.
Он оставил молоток и резец на скульптуре, над которой работал во дворе, напротив своей комнаты. Я предположил, что он зашел к себе, и поэтому поднялся. Дверь оказалась не заперта – ничего странного для жильцов «Дельты», они все привыкли, что им нечего охранять: у них нет ценных вещей, которые могут украсть, есть только их работы и интимность. Но Амедео не просто не запер дверь – он оставил ее открытой; вероятно, по рассеянности.
…Причина рассеянности Амедео – в его кровати: обнаженная, она стоит перед ним на коленях и упирается руками в матрас. Это молодая брюнетка, с длинными распущенными волосами. Они двигаются с наслаждением. На полу одежда, которая очерчивает их путь от двери, за которой я стою, до кровати. Видимо, во время этого пути закрытие дверной створки было лишь незначительной деталью.
Я отхожу от двери и собираюсь уйти – но что-то меня останавливает. С того места, где я стою, ничего не видно, но я могу слышать тяжелое дыхание девушки. Я не в состоянии уйти – и пытаюсь понять, что меня сдерживает. Это противоречит моему обычному поведению. Я заглядываю в комнату и снова смотрю на них. Направление их взглядов противоположно моему местонахождению. Я могу наблюдать за ними, оставаясь незамеченным.
Почему я шпионю за Амедео, ставя под угрозу нашу дружбу? Из-за секса? Потому что представляю себя на его месте? Нет. Потому что чувствую себя возбужденным вуайеристом? Нет. Наконец, ответ найден. Я не могу уйти из-за красоты. В том свете, который проникает через окно, их тела великолепны. Эти двое знают, что они делают, и делают это хорошо. Тело Амедео – крепкое и мускулистое. Несмотря на его проблемы со здоровьем, занятие скульптурой явно укрепило его мышцы. У девушки узкие бедра и тонкое, длинное, извивающееся тело. При таком свете, выявляющем блестящие капли пота на коже, эта пара кажется произведением искусства. Не запечатленная на холсте или в камне, эта картина не может быть представлена на всеобщее обозрение – и я ее единственный зритель.
Эта картина сохранилась в моих глазах, хоть я и не мог передать ее зрительной памяти других людей. В тот день я постиг магию творческого созидания.
К сожалению, художники, проживающие в «Дельте», должны покинуть свои комнаты. Часть из них переехала в дом-мастерскую Сите Фальгьер. Здесь воссоздали тот же дух творческой общины.
Амедео решил последовать за Бранкузи. Это, к сожалению, ясный и недвусмысленный знак его дальнейших планов. Восхищение Константином все больше приближает его к скульптуре. Сам Бранкузи никогда не подталкивал его к занятию скульптурой – напротив, горячо поддерживал его погружение в живопись и рисунок. Ничего не поделать, Моди никого не слушает, даже человека, которого он выбрал своим наставником.
Я испытываю ужасную боль, когда вижу его во дворе нового дома, стучащего молотком по резцу во время обработки твердого камня. Жара, холод, дождь или солнце – он не отступает. Во дворе покоятся «трупы» его незаконченных и брошенных статуй. Он как упорный боксер, который борется с гораздо более сильным противником. Как будто он забыл, что кроме него и его противника есть кто-то еще, кто наблюдает за ним в тени. Я решаюсь дать ему совет.
– Амедео, поскольку камень – очень твердый материал, а ты во что бы то ни стало хочешь ваять, может, тебе попробовать поработать с деревом?
– С деревом? Поль, знаешь что произойдет? Сначала я перейду к дереву, а потом к глине, и в результате от скульптуры ничего не останется. Ничего от ее красоты, ее веса. Все окажется в печи для обжига глины.
– Форма – это форма, независимо от материала. И даже в печи для обжига глины.
– Разве Микеланджело работал с глиной?
– Не знаю.
– Он работал с мрамором – твердым, прочным, тяжелым.
– Но он также расписал Сикстинскую капеллу.
– Ну и что?
– Скульптура и… живопись.
– Я ведь тоже так делаю.
– Слишком мало. Ты пренебрегаешь своим великим талантом.
– А в отношении скульптуры у меня нет таланта?
Любая дискуссия с ним всегда заканчивается подобным образом.
Мы спокойно и мирно курим гашиш, разговариваем, потягиваем абсент. Вокруг – спокойствие и безмятежность. Мы по большей части молчим, лишь иногда обмениваясь парой слов, как вдруг Амедео неожиданно признаётся мне:
– Поль, я хочу поблагодарить тебя.
– За что?
– За твой совет. Я послушал тебя и попробовал работать с деревом.
– Резьба по дереву?
– Да. Правда, мне нужен был хороший прочный массив дерева, а у меня не было денег, и я не мог себе позволить его купить…
– Почему ты не попросил у меня?
– Ты и так уже много делаешь. Я не хочу злоупотреблять этим. Я пошел ночью на строящуюся железную дорогу и… украл деревянную шпалу. Я полагал, что она легкая и не нужна будет даже тачка для транспортировки, я легко смогу унести ее в руках или на плече… Но это было не так… Я взвалил шпалу на спину и пошел вдоль железнодорожных путей, полных острых камней; идти было тяжело. Ужасно воняло ржавым железом, углем и дерьмом. Я боялся, что меня заметят. Свет фонарей отражал на земле мою гигантскую тень. Представь меня со шпалой на спине! Если бы там был Макс, у него было бы мистическое видение, потому что казалось, что это тень взбирающегося на Голгофу Иисуса, согнувшегося под гнетом креста.
– Ты ненормальный…
– Я думал, что дерево – это более легкий материал, но ты был прав. Это интересно.
– Что мне с тобой делать? Почему ты не позволяешь тебе помогать?
– Ты же только это и делаешь. А сейчас послушай. В какой-то момент я оказался в темноте и услышал шум и свист вдалеке. Я останавливаюсь и осознаю, что этот шум приближается. Что-то двигалось – а на железнодорожных путях не так много вариантов, ЧТО может двигаться. Я ничего не видел, только слышал. Свист и шум приближались. Было так темно, что я даже не знал, нахожусь ли внутри или между путями, – их там было много…
– Боже мой…
– Я выпрямился, со шпалой на плечах, чтобы понять, с какой стороны приближается поезд. Я был растерян. В какой-то момент свист и грохот стали еще сильнее – и меня едва не сбил с ног ледяной ветер. Поезд промчался рядом со мной, а я стоял как идиот с этой деревянной шпалой на плечах и с абсолютной уверенностью, что сейчас умру.
– Амедео, ты осознаёшь, какому риску ты себя подвергал?
– Поэтому я и хочу тебя поблагодарить.
– В смысле?
– Это был глубокий опыт. Это могло стать последним эпизодом моей жизни, понимаешь? Я был уверен, что умру, – но этого не произошло.
– Все, что ты говоришь, – ужасно.
– Нет, послушай. В детстве, в Ливорно, дедушка всегда брал меня с собой, и мы часто ходили в порт. Когда на море был шторм, дед всегда отмечал, что в порту вода спокойна. А я говорил, что судам было спокойно в порту. Знаешь, что он отвечал?
– Нет.
– «Дедо, суда изобрели не для того, чтобы им было спокойно. Они должны находиться в большом плавании и забыть про порт».
– Что ты хочешь этим сказать?
– Если ты рожден для большого плавания, то должен рисковать.
– Некоторые риски напрасны.
– Если бы я попросил у тебя денег для покупки массива дерева, я бы никогда не пережил тот опыт. Я был уверен, что умру, – но смерть оказалась всего лишь дуновением ветра, понимаешь?
Мы ненадолго замолчали. Я – для того, чтобы осознать, а он – чтобы понять, осознал ли я.
– Амедео, ты чудом спасся. Повезло, что встал не на тот путь.
– Или как раз на тот… – Амедео смеется, но потом постепенно снова становится серьезным и молчаливым. – Я уверен, что если я постарею, то изменюсь.
– Если постареешь?
– Поль, я очень надеюсь, что постарею; это единственный способ остаться в живых. И это единственный способ дойти до той стадии, когда ты больше не в состоянии подвергать себя определенным рискам. Кроме высшего риска, самого худшего.
– Какого?
– Надежды.
– Надежда – это риск?
– Надежда – это поезд, который тебя настигает на полной скорости, в то время как ты уверен, что стоишь далеко от путей.
Через некоторое время после этого эпизода Амедео был допущен к очередному участию в Салоне Независимых. Он представил четыре картины и две скульптуры: кариатиду и голову.
Вместе с ним в выставке участвовали художники-кубисты: Леже, Делоне, Метценже, Глез, Ле Фоконье. Естественно, Амедео демонстративно их игнорировал; он не считал себя достойным их уровня, или же, что более вероятно, не чувствовал свою принадлежность к кубизму или футуризму. Он стоял в стороне вместе со мной, Утрилло, Ортисом де Сарате, Сутиным и Джино Северини.
В эти дни я познакомил его ближе с некоторыми людьми, которые могли бы ему помочь. Например, с Аполлинером он уже был знаком, но я настоял на более частых встречах, поскольку тот пишет статьи об искусстве и является главным редактором журнала «Парижские вечера», издаваемым семьей баронессы Элен Эттинген.
Однажды я привел его – впервые с тех пор, как он живет в Париже, – в прекрасный мир буржуазной верхушки и аристократии, и не только французской. Я подумал, что было бы интересно увидеть Моди в том окружении, таком отличном от его обычного. Я настоятельно рекомендовал ему произвести хорошее впечатление. Амедео – и без того всегда элегантный – побрился, помылся, надушился, надел свой лучший костюм, чистую белую рубашку и темный мягкий галстук. Когда он появился вместе со мной в салоне баронессы, все на мгновение замерли. Даже те, кто хорошо его знал, были поражены. Они словно предстали перед принцем. Амедео безусловно благороден, его поведение и манеры аристократичны, он способен очаровать окружающих. В салоне баронессы были Пикассо с Максом Жакобом, итальянцы Де Кирико и Маринетти, Кислинг, Кокто, Сати и Аполлинер. Амедео не уступал никому, все смотрели на него с восхищением. Кокто первым подошел к Амедео, вместе со своими друзьями-гомосексуалистами. Макс позаботился о том, чтобы его представить наиболее светским и экстравагантным образом.
– Модильяни, мой близкий и понимающий друг, а также товарищ по приключениям, не всегда законопослушный, опора моих тревог и религиозных переживаний. Могу похвастаться, что я спал в его кровати… без наслаждения его присутствием, к сожалению.
Должен признать, что когда Макс не истощен депрессией, он очень общителен и вызывает симпатию. Этот вечер был полезным, поскольку бесконечно восхвалялись достоинства Амедео. Аполлинер, видя все это, сдружился с Амедео и решил лично представить его баронессе Элен Эттинген. Та, несмотря на свой возраст, пожирала его глазами. Амедео не пил вина и оставался в превосходной гармонии со всеми присутствующими. На меня произвело впечатление то, насколько женщины обращали на него внимание. Повсюду можно было различить взгляды, улыбки, перешептывания. Он же этого даже не замечал.
– Амедео, ты произвел фурор. Ты привлек внимание всех.
– Думаешь?
– Я уверен.
– Я произвел фурор, потому что надел хороший костюм?
– Потому что ты нравишься людям.
– Прекрасно, а почему я нравлюсь?
– Потому что ты любезный, умный, приятный и красивый.
Амедео посмотрел на меня и саркастически улыбнулся.
– При отсутствии определенной характерной черты у художника все средства хороши, верно, Поль?
Сутин
– Амедео Модильяни, итальянец, еврей, пять франков за рисунок…
Я хожу между столиками «Ротонды», имея при себе листы белой бумаги, карандаш и уголь, и предлагаю посетителям нарисовать для них что-нибудь. Мало кто соглашается, но порой туристам все же интересно понаблюдать за мной во время работы. Некоторые хотят, чтобы я нарисовал их портрет, тогда мы присаживаемся за столик выпить вина за их счет и я прошу их позировать.
– Амедео Модильяни, итальянец, еврей, пять франков за рисунок…
Я называю это dessin à boire[37]. Я понял, что могу этим зарабатывать или по меньшей мере получить возможность поесть и выпить. Иногда я довольствуюсь только бокалом вина, если у заказчика недостаточно денег. Это единственный способ не просить денег у моего друга Поля. Он бы невероятно разозлился, если бы узнал об этом, поэтому я предпочитаю ничего ему не рассказывать.
– Амедео!
Я оборачиваюсь и вижу запыхавшегося Мориса Утрилло.
– Амедео, у Сутина неприятности.
– Что случилось?
– Там жандармы. Они хотят ворваться к нему в дом. Пойдем со мной, мы должны ему помочь.
Хаим живет на первом этаже дома, похожего на склад. Это довольно неприглядный район в окрестностях Монмартра.
Жандармы стоят на улице, по обе стороны деревянной двери, которую мой белорусский друг запер изнутри на засов. У одного из жандармов течет кровь из носа. Они настойчиво стучат в дверь, которая остается закрытой. Поблизости толпятся люди, наблюдающие за происходящим.
Мы с Морисом подходим ближе, и кого мы видим? В стороне, сосредоточенно совещаясь, стоят комиссары Декав и Замарон.
– Ты видел, кто здесь?
– Пойдем отсюда, а то они опять попросят у нас картины…
– Подожди.
Я подхожу к двум ценителям искусства и сердечно их приветствую:
– Рад вас видеть!
Мы пожимаем друг другу руки.
– Модильяни, что вы здесь делаете?
– Я пришел, чтобы помочь вам.
– Помочь нам?
– Разумеется. Дело в том, что за запертой дверью находится наш друг.
– Правда?
– Скажите мне, что случилось?
Декав не выглядит взволнованным или разозлившимся; он разговаривает со мной так, будто просто должен разрешить какое-то скучное дело.
– Видите всех этих людей на улице? Они пожаловались на зловоние, которое исходит из квартиры этого типа.
– Вы знаете, что этот тип – художник?
– Нет, мы не знали, но в любом случае – вонь нестерпимая. Пришли два жандарма, он их побил, одного из них ударил кулаком в нос…
– Вы поняли причину зловония?
– Нет, он забаррикадировался изнутри и никого не впускает.
– Извините, но о каком зловонии идет речь?
– Что-то вроде разлагающегося трупа.
– Господи…
– Мы должны проверить, понимаете?
– Разумеется. Вы правы. А что он говорит?
– Ничего, только велит держаться подальше. Что он за тип?
Я смеюсь и пытаюсь успокоиться.
– Его зовут Хаим Сутин, он белорус, еврей, как и я.
– Сутин? Никогда о нем не слышал.
– Он талантлив, скоро вы о нем услышите. Проблема в том, что речь идет о довольно тяжелой проблеме современности.
– Какой же?
– Сутин еще не понял, что такое мыло, он им никогда не пользовался… С ним приходится разговаривать на расстоянии пары метров. Подумайте только: я научил его сморкаться в платок; прежде для этого он использовал рубашку. Он дикарь и много страдал – в его краях к евреям относятся плохо… Он рослый, крупный и сильный как мул. И пахнет примерно так же.
– Однако похоже, что тут запах более серьезный. Боюсь, что нам следует выбить дверь.
– В этом нет необходимости. Если вы нам позволите, мы с Морисом уладим дело.
– А если у вас не получится?
– В таком случае вы будете действовать, как сочтете нужным.
Декав и Замарон переглядываются.
– Хорошо, Модильяни, попробуйте.
– Не будете ли вы так любезны принести нам вина?
Они снова переглядываются, и Декав кивает в знак согласия.
Спустя некоторое время у меня в руках появляются кувшин вина и три бокала. Морис стоит рядом.
Я стучу в дверь. Нам отвечают рычанием.
– Убирайтесь, сволочи!
– Хаим, это я, Амедео. Я с Морисом.
– Вранье!
Морис подтверждает:
– Хаим, это правда, я тоже здесь.
– А полиция?
– Они здесь, но отошли подальше. Мы вдвоем.
Я стараюсь говорить очень спокойно.
– Открой, мы хотим с тобой поговорить.
– Нет!
– Не волнуйся, мы принесли выпить.
Наступает долгое молчание, затем мы слышим звук передвигаемой мебели и щелчок замка. Наконец дверь медленно открывается. Нам с Морисом ударяет в нос такой смрад, что назвать его зловонием – слишком мягко. Это типичный тошнотворный запах разлагающихся трупов. Мы вынуждены прикрыть лица платками.
Между створкой двери и косяком появляется наивное лицо Хаима; со звериной осторожностью он высматривает, что происходит снаружи.
– Что вы хотите?
– Я же тебе сказал – выпить.
– Вы с ними в сговоре?
– Давай поговорим об этом.
Сутин впускает нас и закрывает дверь. Нас тут же обволакивает зловоние. У меня кружится голова, мне приходится опереться на стул. У Мориса рвотный позыв. Мне не хватает воздуха, я закашливаюсь.
К потолочным балкам подвешены две разрубленные бычьи туши, которые уже начали разлагаться, на двух мольбертах – картины с недописанным наброском огромных кусков мяса. Меня разбирает смех.
– Амедео, ты что, смеешься надо мной?
– Нет, извини… Просто они все думают, что ты кого-то убил.
– Хаим, что ты сказал жандармам? – Морис говорит, прикрывая лицо платком.
– Что искусство важнее гигиены.
– И все?
– А вы не согласны?
– Ты не сказал им о бычьих тушах?
– Нет.
– Почему?
– Потому что они меня не спросили. Они сразу хотели прорваться внутрь, толкнули меня – и я разозлился.
Хаим видит вино в моих руках.
– Мы вроде хотели выпить?
Морис ставит бокалы на стол и разливает вино.
После пары бокалов Сутин выглядит спокойнее.
– Ты же не хочешь, чтобы жандармы сюда вошли?
– Они и не войдут.
– Напротив, войдут. Это мы их остановили.
– Чего они хотят?
– Видишь ли, слишком сильное зловоние…
– Какое еще зловоние? – Сутин не дает ему закончить фразу.
Морис разражается смехом; я делаю над собой усилие, чтобы оставаться серьезным.
– Соседи чувствуют этот кошмарный запах.
– Они преувеличивают.
– Нет, не преувеличивают. Мне дышать нечем.
– А меня сейчас вырвет.
– Вы прямо как девушки! Такие чувствительные. Не такой уж и сильный запах.
– Ладно, но ты не можешь тут жить с этими трупами.
– Я и не собираюсь с ними жить. Но мне нужно закончить картины.
– Сколько тебе еще нужно времени?
– Немного.
– Сколько?
– Несколько часов.
– Сколько конкретно?
– Три-четыре.
Мы с Морисом переглядываемся. Потом я выношу приговор:
– Слишком много.
Хаим делает встречное предложение:
– Два.
– Хорошо. У тебя есть картина, которая тебе не нравится?
– Моя картина?
– Да, твоя плохая картина.
– Я не пишу плохие картины.
– Ты мне должен дать какую-то, которой тебе не жалко.
Он оглядывается по сторонам и обнаруживает квадратный холст размером около сорока сантиметров.
– Эта мне не нравится. Я собирался написать поверх нее что-то другое.
– Ты уверен?
– Безусловно.
– Значит, она имеет цену стоимости холста?
– Да.
Я беру картину под мышку.
– Куда ты ее несешь?
– Комиссару Декаву.
– А кто это?
– Он тот, кто с сегодняшнего дня будет покупать твои картины. По умеренной цене.
– Это как?
– Ниже рыночной стоимости.
– Мне это подходит.
– Хаим, у тебя есть два часа, не больше.
Мы с Морисом выходим и плотно прикрываем за собой дверь. Жандармы с улыбкой наблюдают за тем, как мы сгибаемся пополам, чтобы перевести дух и отдышаться. После этого мы подходим к Декаву и Замарону.
– Комиссар, эта картина – вам в подарок.
Декав берет картину и внимательно рассматривает, затем передает ее Замарону, тот тоже скрупулезно разглядывает ее.
– Дома у нашего друга находятся две бычьи туши.
– Что он с ними делает?
– Пишет с них картину. Вы безусловно должны инвестировать в этого художника.
– Модильяни, вы издеваетесь надо мной?
– Я бы никогда себе этого не позволил. Дайте ему два часа, чтобы закончить.
Декав и Замарон обмениваются взглядами и принимают решение, не говоря друг другу ни слова.
– Модильяни, вы думаете, что этот ваш друг в будущем снова будет иметь дело с правосудием?
– Не больше, чем я или Утрилло. Максимум – нарушение общественного порядка. Может пошуметь.
– Вы сказали, два часа?
– Да, два часа.
– Что ж, посмотрим. Имейте в виду: мы и с места не сдвинемся.
– Вызовите пока грузовик для транспортировки бычьих туш.
Ровно через два часа дверь логова Сутина открывается, и появляется наш друг с одной из бычьих туш на плечах. Он идет по улице, оглядываясь по сторонам. Столпившиеся любопытные разбегаются от него, прикрыв нос руками. Я единственный, кто к нему подходит.
– Хаим, бросай тушу в грузовик.
Сутин уверенным движением, особо не прикладывая никаких усилий, бросает огромную тушу на грузовую платформу, которая сотрясается от тяжести. Затем он, пританцовывая, возвращается в дом и через несколько мгновений выходит с другой тушей, чтобы повторить операцию. После этого Сутин улыбается нам и, не говоря ни слова, возвращается к себе. Декав ошеломлен.
– Ваш друг – просто животное.
– Да, он немного неотесан.
– Он вернулся в дом, в это зловоние!
– Комиссар, ко всему можно привыкнуть.
– Вы так считаете?
– Поймите, у человека была сложная жизнь. Мы можем считать это дело закрытым?
– Скажите своему другу, чтобы он передал мне еще одну картину, и вопрос будет улажен.
Анна
В кафе «Ротонда» полно посетителей. Скрипач у входа играет трогательную медленную мелодию, слегка фальшивя.
Моя чашка пуста, но я притворяюсь, что согреваю руки о горячий кофе; так официанты не видят содержимое чашки и не подходят спросить, желаю ли я заказать еще. Я на мели. Многие из нас используют этот трюк.
Напротив меня сидит Морис. Еще утро, а он уже пьян. Он оглядывается по сторонам в поисках друзей, кто бы его угостил; он знает, что я сейчас не могу за него заплатить.
– Мне нужно выпить.
– Морис…
– Я должен выпить!
– Выпей стакан воды.
– Ты знаешь, что говорил Бодлер? «Кто пьет только воду, тому есть что скрывать».
– Уверен, что у тебя достаточно много секретов.
– Я должен пить воду, как и ты?
– Я выпил кофе.
– Это все равно вода. Подкрашенная, но вода.
– В моей чашке даже ее уже нет.
– Значит, ты хороший актер. Я этого не заметил. Ты ничего не заработал сегодня на рисунках?
– Мало желающих. Я обошел столики раз десять, а потом мне надоело.
– Я должен выпить. У меня болит желудок, а когда у меня боли в желудке, я должен выпить; у меня спазмы.
Морис оборачивается к входной двери и видит, что в кафе вошел Пабло с трубкой во рту.
– Пикассо! Возможно, он угостит меня.
Морис поднимает руку и машет.
– Пабло! Эй, Пабло!
Пикассо оглядывается по сторонам, но не замечает нас. Тогда Морис встает.
– Пабло, мы здесь!
Наш испанский друг улыбается Кики, которая сидит за барной стойкой в компании Диего Риверы. Морис чувствует себя невидимкой.
– Он что, не видит меня?
– Не видит.
– Но как это возможно?
– Тут полно народу, шумно, еще и тот тип играет на скрипке.
Морис в отчаянии. Он и так постоянно думает, что он чем-то хуже других, а в подобных случаях и вовсе становится параноиком.
– Я что-то сделал ему? Он сердится на меня? Я его обидел?
– Не думаю.
– Он что, ослеп?
– Перестань.
– Он меня не видит. Я невидимка? Скажи мне, я невидимка?
Морис залезает на стул, размахивает руками и орет во все горло:
– Пабло Пикассо!
Все присутствующие замолкают и оборачиваются в его сторону. Даже скрипач перестал играть. Разумеется, Пабло замечает Мориса и сразу же направляется к нашему столику.
– Hola, amigo![38] Ты уже пьян? Ты думаешь, я глухой?
– Ты меня не слышал.
– Вероятно, из-за скрипки.
– И ты не видел меня.
– Я тебя не видел, descúlpame…[39]
– Ты обиделся на меня? Я тебе что-то сделал?
– Нет! Почему ты так думаешь?
– Если я тебя обидел, скажи мне.
Пабло раздражается и повышает голос, упрекая Мориса:
– Ты думаешь, все имеют что-то против тебя? Ты умеешь читать мысли?
– Нет, но я знаю, что люди нехорошо обо мне думают.
– Морис, ты loco…[40] Ты ненормальный.
– Да, и это все знают. Мне вот интересно, как вы, здоровые, живете без тревоги, паранойи, навязчивых мыслей…
– А кто тебе сказал, что у меня нет тревоги, паранойи и навязчивых мыслей?
– Ты – Пабло Пикассо, ты продаешь все свои картины. Ты самый нормальный и трезвомыслящий из всех.
Пабло смеется.
– Морис, ты что, врач?
– Максимум, о чем ты можешь думать, – что другие просто мечтают сделать тебя счастливым.
– Морис, ты мне льстишь. Ты точно что-то хочешь взамен.
– Угостишь меня бокальчиком?
– Вот, я так и знал. Ты уже пьян и хочешь еще выпить?
– Капельку, лишь для того, чтобы у меня перестал болеть желудок.
– Ты писал картины в последнее время?
– Естественно.
– Очередные дома?
– Пабло, ты же знаешь: я пишу то, что вижу.
– Учитывая количество алкоголя, которое ты принимаешь, я жду от тебя чего-то другого.
– Я не пишу в твоей манере, я такое не понимаю.
– Bueno[41], тогда пей больше, может быть, что-то поймешь.
Пабло вытаскивает из кармана несколько монет и протягивает их Морису. Тот сразу же бежит вприпрыжку к барной стойке, а Пабло садится рядом со мной.
Мне немного неловко за Мориса. Искренняя привязанность, которую я к нему испытываю, не мешает мне осуждать то, что у него нет чувства достоинства, особенно в сравнении с более удачливыми художниками. Подвергаться влиянию личности Пабло означает утвердить его превосходство и в какой-то степени завидовать ему. Я не способен испытывать зависть – для того чтобы ее испытывать, нужно желать стать человеком, которому завидуешь. Я же предпочел бы умереть, чем быть кем-то другим, не собой, – соответственно, чрезмерная гордость не дает мне быть завистливым. Я завидую разве что тем, у кого есть здоровье.
– Моди, ты как всегда с пустой чашкой в руках?
– Знаешь, с официантами это работает.
– Ты в самом деле думаешь, что официанты такие глупые?
– Хм… Возможно, они просто понимающие.
– Конечно. Наше присутствие здесь обеспечивает большой приток клиентов. Художники – как обезьяны: привлекают внимание.
– Не все. Но ты точно.
Пабло громко смеется.
– Ты называешь меня обезьяной?
– Да, ты самая интересная обезьяна.
– А ты самая красивая и аристократическая обезьяна. Амедео, никто не сравнится с тобой в элегантности, во всех смыслах. Даже когда у тебя нет ни франка, ты все равно – принц Моди.
– Спасибо.
Пабло говорит о красоте, аристократизме и элегантности – но не хвалит меня за то, чем я занимаюсь.
Он улыбается и указывает мне на соседний столик, за которым сидит компания молоденьких девушек. Такие обычно приходят в «Ротонду», чтобы познакомиться с художниками.
– Посмотри на этих девушек. Как думаешь, на кого они смотрят?
– Не знаю.
– Амедео, они смотрят на тебя.
– Может, потому что я сижу рядом с тобой?
Пабло заливается смехом.
– Обожаю твое чувство юмора. Не притворяйся, что ты не понял. Между Пикассо и Модильяни женщины всегда выберут Модильяни.
– Жаль, что то же самое не происходит с продавцами картин.
Пабло хохочет. Со мной ему всегда весело, и он испытывает ко мне симпатию, – но между тем он невысокого обо мне мнения. Я в этом уверен.
– Твоя проблема в том, что ты все еще не знаешь, что ты хочешь делать. Когда ты это поймешь, то будешь продавать больше моего.
– Будем надеяться, что для этого не понадобится слишком много времени.
– Постарайся избегать алкоголя и неприятностей, не бери пример с Мориса.
– Спасибо за совет.
Наш разговор прерывает мужчина, вошедший в заведение; он в военной форме, но не французской армии. За ним следует очень красивая женщина – высокая, стройная, черноволосая, ее нос слегка изогнут, но изящен.
– Кого ты увидел? Привидение? Ты взволнован.
– Ты знаешь, кто это?
Пабло оборачивается и видит, как пара пробирается между столиков в направлении барной стойки.
– Да, знаю, это Николай Гумилев. Офицер русской царской армии и поэт. Тебя интересуют военные?
Я не отвечаю. Пабло весело смеется.
– Или – жены военных?
– Это его жена?
– Да.
– Ты с ними знаком?
– Да, мы недавно познакомились.
– Расскажи мне о нем!
– Его стихи переведены на французский и опубликованы. Поэтический сборник под названием «Путь конквистадоров». Еще он читает лекции в Сорбонне.
– А ты что о нем думаешь?
– Думаю, он – веская фигура. А жена его очень красива и молода, не находишь?
– Очень.
– Я знал, что она не ускользнет от твоего взгляда. Любая парижанка меркнет на ее фоне. Такого не случилось бы в Испании.
– Тогда почему ты не в Испании?
Пабло снова смеется.
– Моди, в Испании я бы продавал меньше картин. Ты ведь тоже здесь ради этого?
Я продолжаю смотреть на эту женщину, которая следует в направлении барной стойки так, словно ее ноги не касаются пола.
– Скажи мне еще раз имя.
– Николай Гумилев.
– Не его.
– Имя жены? Анна.
– А фамилия?
– Я не помню. Хочешь познакомиться с ними?
– Я был бы рад.
– Осторожнее, Моди, о нем рассказывают опасные вещи. Похоже, что он уже вызывал на дуэль одного поэта из-за женщины.
– Я не умею сражаться на дуэли.
– Зато он умеет.
Пабло улыбается, затем поднимает руку и подзывает официанта.
– Принеси мне бутылку вина, четыре бокала и пригласи за наш столик моего друга Гумилева.
Официант передает приглашение Пабло и указывает на стол, за которым мы сидим. Семейная пара подходит к нам с той же элегантностью, с которой вошла в заведение.
– Синьор Пикассо, для нас честь принять ваше приглашение.
Гумилев прекрасно говорит по-французски. Он обращает взгляд в мою сторону, я тут же поднимаюсь. Пабло представляет нас друг другу.
– Синьор Амедео Модильяни, Николай Гумилев.
– Очень приятно.
У него крепкое рукопожатие, типичное для военного.
– Моя жена, Анна Ахматова.
Дама протягивает мне руку, я ее целую, почти не касаясь кожи.
– Приятно познакомиться.
Подходит официант и ставит на стол бокалы и бутылку вина. Анна тоже великолепно говорит по-французски; она обращается к официанту:
– Я не пью вино. Будьте добры, принесите мне кофе.
Ее изящество обескураживает. Быстрым движением она слегка приподнимает пальто и юбку и присаживается рядом со мной. Я ощущаю легкий запах ее духов. Я не могу распознать этот аромат; сладкий и одновременно горьковатый, он напоминает восточные специи. Ее муж садится напротив меня, слева сидит Пабло. Анна с улыбкой обращается к Пикассо:
– О вас непрерывно говорят.
– Надеюсь, хорошее?
– Исключительно хорошее.
– Я польщен.
Пабло обращается к Гумилеву:
– Николай, как ваши лекции?
– Молодым парижанам очень интересна русская поэзия. Но, конечно же, не настолько, насколько французские поэты интересны читателям на моей родине.
Я наливаю вина в бокалы и присоединяюсь к дискуссии.
– Кто из поэтов особенно ценится?
– Разумеется, все.
– В первую очередь Шарль Бодлер, – добавляет его жена.
Я понимаю, что наступил подходящий момент.
Пабло смотрит на меня и улыбается, словно уже все понял – и, в особенности, мое желание произвести впечатление на Анну. Именно она реагирует первой.
– Вы тоже поэт, синьор… – Она колеблется и затем произносит мою фамилию с легким русским акцентом: – Модильяни. Правильно?
– Правильно. Нет, я не поэт, я всего лишь художник.
– Всего лишь?.. – горячо реагирует Пабло. – Как будто художники уступают поэтам!
Он преподносит мне тему для разговора на блюдечке с голубой каемочкой.
– Поэзия, если уметь ею владеть, – это наивысшая форма искусства.
– Вы действительно так думаете? – Анна смотрит на меня с улыбкой.
– Разумеется.
Гумилев – хоть и сам поэт – готов поспорить:
– Я думаю, что наивысшая форма искусства – это музыка, поскольку она использует универсальный язык, который не нуждается в переводе на другие языки.
– Само собой разумеется, что живопись тоже не нуждается в переводе, – парирует Пабло, и Гумилев с ним соглашается:
– Да, я считаю, что живопись тоже превосходит поэзию.
– А я – нет. Стихи Бодлера не теряют эффектности на итальянском языке.
– И на русском тоже, – Анна соглашается со мной. – Хотя должна признать, что у нас многие знают французский; естественно, в артистической среде. Модильяни, по вашему мнению, поэзия Данте будет в равной степени необъятной в переводе на русский?
– К сожалению, я не знаю русского, но боюсь, что нет.
– Мне пришлось изучать его на великолепном языке оригинала, чтобы понять дантовскую музыкальность.
– Вы тоже поэтесса?
– Я пытаюсь ею быть. И очень рискую в сравнении с моим мужем.
Гумилев тут же приходит на помощь жене:
– Это совершенно не так. Это я уже некоторое время нахожусь в тени Анны.
Я улыбаюсь обоим.
– Чета поэтов. Полагаю, что ваша любовь парит так же высоко, как и ваши стихи.
Гумилев берет жену за руку и улыбается мне.
– Действительно, так и есть. У нас медовый месяц, и я воспользовался случаем, чтобы читать лекции в Сорбонне.
– А я – чтобы узнать лучше красоту Парижа.
Я замечаю, что Пабло приподнимает бровь, бросая на меня взгляд, как будто он уже что-то придумал.
– Почему бы нам как-нибудь не прогуляться втроем?
– О, прогуляться по Парижу в компании двух художников, испанца и итальянца, – это бесценно!
Гумилев смотрит на жену и с одобрительной улыбкой благословляет предложение:
– Так я буду чувствовать себя менее виноватым, что Анна остается из-за меня в одиночестве.
В этот самый момент Кики, порхающая между людьми, подходит к нашему столику. На ней пальто с высокими разрезами по бокам, обнажающими края ее шелковых чулок. Гумилев не может сдержаться, чтобы не бросить взгляд на оголенное бедро. Кики без спроса берет мой бокал и делает глоток вина, затем обращается к нашим гостям:
– В Париже только и говорят о вашей чудесной паре поэтов.
Гумилев, как настоящий дворянин, тотчас же поднимается и смотрит на Кики в ожидании, что кто-то их познакомит. Это делает Пабло.
– Господа, представляю вам Кики с Монпарнаса. Самая желанная натурщица для нас, бедных художников.
– Для тебя – нет. Учитывая, что ты делаешь, ты только зря потратишь деньги на натурщиц.
Пабло злобно смотрит на нее.
– Ты как всегда откровенна.
Богемный наряд Кики с цветными перьями, дополненный колье и тюрбаном, вызывает интерес у Гумилева. Он демонстрирует свое безупречное воспитание, целуя руку Кики как приличной женщине. Кики обращает наше внимание на этот жест:
– Поэты – другая категория по сравнению с художниками.
Гумилев делает вид, что не понял, и представляет Кики свою жену:
– Познакомьтесь с моей женой, Анной.
Кики начинает делать то, что у нее получается лучше всего, – сплетничать.
– Вашей парой все восхищаются. Чета необыкновенно красивых русских поэтов. И женщины, и мужчины вам завидуют.
Анна вежливо улыбается Кики и благодарит ее.
– Вы очень любезны.
– Нет, я ужасна, поверьте. Я просто гадюка.
– В злословии ей точно нет равных в Париже, – подтверждает Пабло.
– Видите всех этих художников, которые находятся здесь? Кроме Амедео, никто даже наполовину не обладает вашим чувством стиля.
Поскольку речь заходит обо мне, я отвечаю, стараясь пошутить:
– Возможно, у меня есть русские корни.
Анна и ее муж вежливо улыбаются. Кики продолжает говорить, обращаясь к Гумилеву:
– Не обижайтесь, но ваша жена красивее вас, хотя военная форма всегда очаровывает.
– Вы очень учтивы, и я должна признать, что вы тоже очень красивы.
– Да, я недурна, это правда. Но, к сожалению, плохо разбираюсь в поэзии. О поэзии я знаю только то, что говорит мой друг Кокто.
Анне нравится то, куда сворачивает этот разговор.
– И что же говорит Кокто?
Кики произносит слова светским тоном, пародируя речь Жана:
– Поэзия необходима, но я не знаю, для чего.
Анна смеется.
– Тогда в следующий раз скажите Кокто, что стихи – как чувственность: и то и другое соблазняет мужчину красотой и лукавством.
– Превосходно. Значит, можно сказать, что мы с вами, синьора, коллеги по части соблазнения?
Наглость Кики ничуть не смущает наших гостей. Ее заявление вызывает смех у Гумилева; Анна сдерживается, едва улыбается и поддерживает Кики:
– Да, именно так.
Кики поворачивается ко мне и Пабло:
– Вы слышали? С сегодняшнего дня я хочу такого же уважения, которое вы даруете поэтам. Ясно?
Пабло смеется.
– Кики, это означает, что я напишу тебя, договорились?
– Ты шутишь? Если я буду тебе позировать, никто меня больше не захочет, потому что ты мне нарисуешь нос вместо задницы… Нет, нет, спасибо.
Гумилев разражается безудержным смехом, Кики залпом допивает мое вино, Пабло пьет из своего бокала, Анна наблюдает за мной, заинтересованная моим молчанием. Этот взгляд не ускользает от Пабло; он загадочно улыбается.
Пикассо
Есть то, в чем невозможно соревноваться с Модильяни, – внимание женщин. Ты можешь быть гениальным, известным, талантливым, изобретательным, можешь быть даже красивым, – но в зале, полном женщин, ни одна из них никогда не посмотрит на тебя, если там присутствует Модильяни. Его шарм – уникален. Ни у кого в Париже больше нет такого сочетания красоты, утонченности и элегантности, которым обладает он, даже когда на мели.
Однако есть в Амедео какая-то боль, которую я не могу понять. Она скрывается за аристократическим безразличием, которое порой кажется высокомерием. Я замечаю его чувство превосходства по едва заметной улыбке, которую он часто ко мне обращает. Мне передали, что после нашей первой встречи он пренебрежительно выразился в отношении меня. Он увидел, как я проходил мимо, и сказал – кажется, Ортису де Сарате: «Это правда Пикассо? Может, у него и есть талант, но не стоило так одеваться при выходе в свет». А я тогда только что закончил писать картину и вышел из своей студии – в рабочей одежде: на мне была красная рубашка в белый горошек, синий пиджак и текстильные эспадрильи, я вел свою собаку на поводке. Сейчас он это уже понял, но тогда не осознавал, что происходящее в этом городе полностью противоположно аристократическому и буржуазному духу.
Я никогда не участвую в Салоне Независимых и в Осеннем салоне. Тем не менее на этих выставках всегда говорят обо мне. У меня есть стратегия, которая уже проверена: я скрываюсь. Я могу позволить себе не присутствовать там, поскольку уверен, что меня будут искать – продавцы картин, владельцы галерей и покупатели. Конечно, я никогда их не обижаю вниманием, но избегаю, принося извинения и говоря, что я не готов к встрече. Потом внезапно, из ниоткуда, появляются мои законченные картины. Я не понимаю, почему у Амедео нет посредника; Поль Александр – хороший человек, более того, он святой, но он не профессиональный продавец предметов искусства. Такого посредника недостаточно, чтобы стать успешным и востребованным художником.
Мы с Моди разные, но мы уважаем друг друга. Я уверен, что он восхищается моими картинами, – а я люблю его пошлые шутки, театральные представления, провокации и драки, его манеру становиться главным действующим лицом на короткое время, но в действительности оставаться в тени.
Однако жаль, что он стал много пить. Возможно, есть причина такому поведению. Думаю, что его разъедает какой-то червь, которого он ото всех скрывает. Я не святой, у меня полно скверных привычек, я пью, курю, в том числе иногда и гашиш, – но я не хочу терять ясность ума, я ненавижу зависеть от ощущений, вызванных какими-то веществами. Во время работы я пью только Vittel[43]. Женщины – да, это наша общая страсть, и я тоже нередко удостаиваюсь их внимания и благосклонности (разумеется, если Модильяни нет поблизости).
Однажды Амедео вбил себе в голову написать мой портрет. Я сказал ему, что не намерен оставаться неподвижным на стуле несколько часов, – но он успокоил меня: «Уверяю, это не займет много времени». Я не знаю, что он хотел сказать этим, – может быть, что мое лицо просто написать? Что оно банально? А может, у него уже были ясные идеи, и ему действительно понадобилось немного времени на их реализацию. Я боялся, что он напишет карикатуру и выставит меня в неприглядном свете, и хотел отказаться, – но потом представил его легкую насмешливую улыбку, которая так знакома парижскому художественному сообществу, и решил предоставить ему несколько часов. В итоге портрет получился так себе; к счастью, он не похож на меня – это просто видение Амедео, его личная интерпретация. Тем не менее я вижу в этом портрете серьезность, с которой он старался создать эту работу. Не могу сказать, что она мне нравится, но я не вижу никакой насмешки, напротив, преобладает уважение к моему таланту. Возможно, надпись на французском в правом нижнем углу: «SAVOIR» – это признание моих творческих способностей. «УМЕНИЕ» художника, который ищет новые способы выражения. Конечно, зная Амедео, я не исключаю, что это просто ирония, словно он хочет сказать: Пикассо думает, что все знает, но это он только так думает, а в действительности, как и все остальные, он ничего не знает.
Снег
В эти холодные дни землю покрывает легкий слой снега. Выпавшие снежные хлопья затвердели на морозе, и при каждом шаге раздается звук скрипучего пола. До вчерашнего дня Париж был наполнен тишиной, которую создает только свежевыпавший снег. Сегодня тишину сменил звук, похожий на тот, когда дети дружно грызут леденцы. Шаги прохожих теперь не легки, как вчера; мороз создал настоящий оркестр.
Это знаменательно, что сегодня, именно сегодня, лежит снег. Я вот-вот войду в чью-то жизнь, в чужое бытие – и, возможно, меня окутает дымка красоты. Снег, еще такой девственный, этому доказательство. Я знаю: что-то происходит – хотя еще не понимаю, касается ли это меня. Я стараюсь не наступать на чужие следы; это попытка оставить мои собственные, характерные и уникальные. Я желаю отличаться от других, а сегодня – и от себя самого. Я хочу быть особенным.
Мы назначили встречу в Люксембургском саду, напротив дворца. Это самый большой парк Парижа. Пикассо сказал мне, что в этом саду есть что-то итальянское, поскольку он был создан в 1612 году по заказу Марии Медичи[44]. Пабло знает этот город лучше самих парижан. «Ты почувствуешь себя как дома», – сказал он.
Я подхожу к назначенному месту и вижу ее. Она одна, Пабло еще не пришел. Она одета в черное, ее высокая изящная фигура четко выделяется на фоне яркого снега.
– Добрый день.
– Добрый вам день.
Я смотрю на нее и замечаю, что она окоченела от холода.
– Вы замерзли?
– Не забывайте: я русская. Даже если я замерзла, я могу это вытерпеть.
– Извините.
– Это не вы должны извиняться, а ваш друг Пикассо.
– Почему?
– Он сказал мне, что не сможет прийти.
– Но как? Вот так, в последний момент?
– Похоже, что очередной посредник нашел ему покупателя.
– Это неудивительно. Мне жаль… Если хотите, мы можем отложить нашу прогулку по Парижу.
– Зачем же?
Она мне улыбается, и я испытываю смущение.
– Вы замужняя женщина, и пребывание в компании только одного мужчины, а не двух, может поставить вас в неловкое положение.
Она смеется и оттого выглядит еще более красивой.
– Действительно, русские мужчины очень ревнивы, – но не настолько, как итальянцы, так что не переживайте.
– Как пожелаете.
– Прогуляемся немного?
– Не хотите для начала выпить что-нибудь согревающее?
– Я согреюсь от прогулки.
Долгое молчание нарушает только звук наших шагов по снегу. Эта необычайное молчание подчеркивает глубину двух душ, которые едва знакомы, но могут без затруднений оставаться в тишине.
В этой тишине я чувствую, что ее обаяние превосходит ее красоту. Ее внутренний мир для меня более интересен, нежели ее внешность. Много раз я задавался вопросом, что такое красота и чем она объективно доказуема. Как и в искусстве, оценка многих зрителей доказывает существование красоты. Но обаяние – субъективный элемент, его испытываешь в одиночку, и оно исчезает при желании сделать его объективным.
Анна обладает красотой и обаянием, даже когда молчит. Ее душа излучает сияние и передает сигналы телом – большими глазами, мягким взглядом, белой прозрачной кожей, удлиненными элегантными формами, пылким, страстным голосом. Ее лицо не идеально, но загадочным образом ее черты кажутся намного превосходящими совершенство. Ее изъяны делают ее еще более обаятельной.
– Итак, синьор Модильяни, давайте познакомимся?
– Я полагал, что мы это уже сделали.
– Я – русская, меня зовут Анна Ахматова, я замужем и пишу стихи. Все это вы уже знаете, я же о вас не знаю почти ничего. Можете это исправить?
– Разумеется. Амедео Модильяни, итальянец, еврей, я не женат, и я скульптор.
– Скульптор? – она произносит это с изумлением; кажется, она не верит мне.
– Вас это удивляет?
– Естественно.
– Почему?
– Внешне вы не похожи на скульптора.
– А какая внешность у скульптора?
– Они… Грубые.
– Грубые? Мне нравится.
– Вам понравится, если вас будут считать грубым?
– Конечно, и скульптуры мне тоже нравятся грубые.
Я улыбаюсь и поддерживаю разговор в плоскости легких намеков; я не воспринимаю слишком серьезно ни себя, ни ее. Это пока не та ситуация; что-то подсказывает мне, что нам еще представится случай быть намного более серьезными.
– Модильяни, вы не грубый. Особенно сегодня.
– Вы меня видите всего второй раз.
– Да, но в прошлый раз вы были в компании Пикассо.
– И что?
– Мужчины становятся более жесткими, когда они соперничают.
Она смогла в двух словах описать то, что я никогда не был способен осознать сам и тем более объяснить.
– Я восхищаюсь Пикассо.
– Это заметно.
– Но я не завидую ему.
– Я в этом уверена, зависть – не благородное чувство. Соперничество же просто существует в природе. Это здоровая сила, которая позволяет нам становиться лучше.
– Я разделяю ваше мнение.
– Сейчас вы, без стесняющего присутствия вашего друга Пабло, более деликатны. Даже волки становятся более благородными, если поблизости нет других особей мужского пола.
Она чуть лукаво улыбается, давая мне понять, что от нее ничего не ускользает.
Я бы чувствовал себя менее неловко, если бы мы были не наедине. Не ожидая этого, я не подготовился так, как хотел бы. Теперь мне нужно время, чтобы привыкнуть и освоиться в этом непредвиденном tête-à-tête[45].
– В тот день в «Ротонде», после того как мы с вами попрощались, мы с мужем остановились на улице поговорить с друзьями – и через окно я видела, что вы смотрели на меня.
– Если вы это заметили, это означает, что вы тоже на меня смотрели.
– Я всегда все замечаю, это профессиональное.
– Значит, поэты такие же, как и художники: замечают всё.
– Именно так.
– Как проходит ваш медовый месяц?
– Немного странно.
– Почему?
– Все время происходит что-то, чего не ожидаешь.
– Например?
– Мой муж очень взволнован своими лекциями в Сорбонне. Но это не единственный его интерес. Ему очень интересны его встречи, которые происходят в Париже.
– Слышу тон осуждения в ваших словах.
– Вовсе нет. Мне тоже очень интересны мои… встречи.
Она бросает на меня взгляд и улыбается. Я осознаю, что этой женщине удается заставить меня чувствовать себя слабым. Я ей сам это позволяю, поскольку каждое ее слово в состоянии меня сразить.
– У вас уже были интересные встречи в Париже?
– Самая интересная – та, что происходит сейчас.
– Значит, я должен быть польщен?
– Это я польщена. И поражена. Я не знаю ни одного итальянца, который бы знал наизусть стихи Бодлера.
– Вас поражает, что итальянец знает Бодлера?
– Нет, поражает то, что он умеет так хорошо декламировать. Может быть, вы актер?
– Вовсе нет.
– Вы им кажетесь. Вы идеально говорите по-французски.
– Я научился в детстве, от матери.
– Почитаете мне еще?
– Не знаю…
– Прошу вас.
Я останавливаюсь и смотрю на нее.
Она меня прерывает:
– Вы любите море?
– Конечно.
– Ваш город находится на море?
– Да, на Лигурийском море, это в Тоскане.
Мы молчим, лишь слышен звук скрипящего снега под ногами. Мы оба – особенные, и вот мы встретились. Я никогда не испытывал такого сложного и приятного чувства удовлетворения в компании женщины и никогда не ощущал себя таким особенным.
Несомненно, ее недоступность также подогревает мой интерес. Она замужем совсем недавно, за человеком красивым, образованным и, без сомнения, значительным. Запретное привлекает сильнее по сравнению с тем, что происходит в открытую. Пока я об этом размышляю, она улыбается и говорит, как будто читая мои мысли:
– Так забавна наша молчаливая прогулка. Правда?
– Да.
– Мы же оба знаем причину, по которой молчим?
– Думаю, что да.
– Вы очень красивы, синьор Модильяни. Вы обаятельны, обходительны и даже кажетесь искушенным актером. Вероятно, вы умеете притворяться…
– Нет, уверяю вас. Я никогда не скрываю свои намерения. И я предпочту ничего не говорить, нежели слукавить.
– Как сейчас.
– Да. Впрочем, как и вы.
Анна улыбается и понимает, что между нами нет преград, нет причин быть не такими, какие мы есть. Я останавливаюсь и говорю достаточно прямолинейно:
– Мне интересно узнать, как выглядит брак двух поэтов.
– Знаете, мой муж Николай – не только поэт.
– Он военный, я знаю. Его безупречная военная форма офицера царской армии не ускользнула от моего взгляда. Полагаю, вы любите его и поэтому тоже.
– Я ему много раз отказывала, прежде чем выйти за него.
Я поражен этим признанием.
– И что же вас убедило?
– Возможно, его попытка самоубийства…
Я смотрю на нее недоверчиво. У этой женщины нет ограничений, она абсолютно откровенна; ее не смущает раскрытие интимных подробностей. Она улыбается, ее забавляет мое изумление.
– Меня очаровывает трагичный темперамент. Я уверена, что под этой маской воспитанного итальянца вы тоже такой.
– Трагичный?
– Да.
– Возможно…
– Мой муж стал мне интересен со временем.
– Предполагаю, что вы для него были интересны с самого начала.
– Он меня любит.
Я останавливаюсь, преградив ей путь, смотрю ей в глаза и беру ее руки в кожаных перчатках.
– Вас несложно полюбить. Аристократическая, обворожительная, загадочная красота. Сейчас вы – самая красивая женщина в Париже.
– Вы так считаете? Вы знаете всех женщин в Париже?
– Я знаю наверняка, что не может быть другой, которая бы вас превосходила.
– Вы лжете.
– Я хочу сделать что-то с вашим образом.
– Вы хотите написать меня?
– Нет, не хочу.
– Нет? – Она смотрит на меня разочарованно.
– Я хочу рассмотреть вас, а потом я высеку ваше лицо в мраморе.
– Модильяни, вы не скульптор. И никогда им не станете.
Она меня ранит. И она – тоже…
– Откуда вы знаете?
– Я ясновидящая. Читаю мысли и предсказываю будущее. В вашей жизни нет места для мрамора и камня.
– Почему?
– Они слишком холодные. Я вижу цвет, много теплого цвета. Я вижу женские лица – печальные, скрытные… Я вижу обнаженные чувственные тела. Женщины, предающиеся своим мыслям.
Я молча смотрю ей в глаза. Она замерзла и дрожит. Я не поддаюсь желанию сжать ее в объятиях, чтобы согреть, но ей снова удается ошеломить меня.
– Я замерзла. Я хочу увидеть вашу мастерскую. Так я больше о вас узнаю.
Я мгновенно понимаю эту попытку подвергнуть меня проверке. Вдруг перед ней – обычный самец, привычный к женщинам, ведущий богемный образ жизни? Она хочет понять – как исследователь в научной лаборатории, – возникли ли уже у подопытного фантазии насчет ее сексуальной доступности. Она хочет проверить, не ставит ли он случайно ее в один ряд со всеми остальными.
Я молчу. Она испытующе смотрит на меня в ожидании ответа.
Я должен понять, что же испытываю на самом деле. Я ее пока не желаю, я совсем не уверен, во мне преобладает страх. Я никогда не встречал настолько загадочную женщину – и мысль о ее обнаженном теле меня обескураживает. Я не готов, и меня даже не интересует ее тело – ее человеческая сущность настолько глубока и неуловима, что от одной мысли, что я смогу обладать ею, у меня ноги подкашиваются… Когда разум такой уязвимый, а эмоции такие сильные, физическое влечение теряет важность.
– Вы хотите, чтобы я умерла от холода? – Она подстрекает меня взглядом и улыбкой.
– Я отведу вас в Лувр.
– Мы не пойдем в вашу мастерскую?
– Нет. Нет никакой спешки в том, чтобы увидеть, над чем я работаю.
Она улыбается и выглядит приятно удивленной.
– Я вас отведу в Лувр и покажу вам экспозицию, посвященную Древнему Египту. Однажды я нарисую вас в образе египетской царицы, и мы зайдем так далеко, что при желании можем сбиться с пути.
– Ожидание возбуждает еще больше, верно, Модильяни?
Анна Андреевна Горенко
Видите ли, синьор Модильяни, проблема заключается в том, что пока еще никто не признает во мне поэта. Все замечают мою красоту – но меня не делает счастливой тот факт, что мои длинные ноги привлекают больше взглядов, чем моя душа, или что моя кожа считается более интересной, чем мои стихи. Мой проницательный взгляд в восприятии мира похож на мужской – но меня оценивают не как мужчину, разглядывая вместо этого мое декольте. Да, я женщина, – но моя поэзия должна стоять выше внешней привлекательности. Я бы хотела, чтобы меня воспринимали как поэта, чего обычно мужчины не делают.
Вы красивый, обольстительный мужчина, к тому же итальянец, но вам бы совершенно не хотелось быть для меня лишь объектом желания, поскольку вы прежде всего – скульптор и художник. Если бы я желала, чтобы вы мной обладали, но была бы безразлична к вашему таланту, – я уверена, что между нами не возникло бы прекрасного чувства.
Я ценю то усилие, которое вы прикладываете, чтобы подавить ваш инстинкт. Я вас не осуждаю: мы оба молоды и полны физических порывов, я сама не могу не думать о вашем теле, ваших руках и вашем прекрасном лице. Наше обоюдное желание настолько очевидно, что рискует оказаться банальным и предсказуемым. Я видела то же выражение лица у многих мужчин, в том числе и у моего мужа. От вас я не этого хочу. Я хочу, чтобы вы меня ценили за величие сердца и чувство уважения, которое, как вы можете почувствовать, я к вам питаю, за мою манеру молчать и за внимание, с которым я слушаю ваши слова. Я хочу, чтобы вы видели во мне русского поэта, сочинителя слов и чувств, независимо от моего пола.
Синьор Модильяни, мое настоящее имя – Анна Андреевна Горенко. Я родилась в Одессе в 1889 году, а вы родились в 1884-м, наша разница в возрасте всего пять лет. Мы – юные создания, которые привлекают друг друга.
Вы должны знать обо мне все, потому что та малая часть прожитой мной жизни делает меня уникальной. Я люблю зеленые луга моей родины, люблю лошадей и мой родной язык. Я написала свои первые стихи в возрасте 11 лет; к сожалению, они были ужасны. Возможно, по этой причине мой отец, инженер-судостроитель, не поддержал мои устремления. Я его не послушала, и, когда я с большим удовлетворением не подчинилась его воле, он настоятельно порекомендовал мне взять псевдоним, чтобы не посрамить доброе имя семьи. Я выбрала имя ордынского хана Ахмата. Я хотела воинственное имя, я хотела быть похожей на Чингисхана. Теперь меня зовут Анна Ахматова.
Когда я познакомилась с мужчиной, ставшим впоследствии моим мужем, я увидела в его глазах мужское желание – и восприняла его как некую форму презрения, подобную неблагожелательности отца. Избыточная сексуальность меня раздражает, поскольку отодвигает на второй план мои лучшие качества. Он, поэт и военный, хотел меня получить без какой-либо возможности отказа с моей стороны. Это меня тоже раздражало, потому что мужчины часто не расценивают желание женщины как нечто важное. Он напечатал мои стихи в литературном журнале, который издавал. Он пытался купить меня, став моим издателем, делал вид, что ценит мои стихи. Я не доверяла ему – и снова отказала. Он дважды пытался покончить жизнь самоубийством, потому что я не считала его предложение серьезным. Он хотел не меня – он хотел мое тело, хотел обладать мною. Я же хочу достичь высот сердцем, а не телом. Я хочу говорить о любви вплоть до того, чтобы самой стать проявлением этой любви.
К сожалению, у меня есть недостаток, который в то же время является и моим достоинством: я умею читать мысли мужчин, ловить их желания и мечты. У меня это не получается так же легко с женщинами; возможно, потому, что они, как и я, более сложные создания. Синьор Модильяни, ваш разум похож на женский; у вас извилистый, нелинейный ход мыслей, вы скрываете то, что думаете, и делаете противоположное тому, что от вас ожидают. Вы бы хотели ласкать мою грудь – но вместо этого предлагаете долгие прогулки в Люксембургском саду. Вы бы хотели увидеть меня обнаженной – но вместо этого показываете мне Париж. Я все замечаю, даже то, как вы украдкой приближаетесь ко мне, чтобы вдохнуть мой запах, – однако упорно продолжаете молча прогуливаться со мной бок о бок, не заявляя вслух о своем желании заняться со мной любовью.
Порой мы молчим долгие минуты, и я слышу только шорох наших ботинок. Я уже знаю наизусть звук ваших шагов.
Для вас, Модильяни, отношения полноценны, только если есть баланс между любовью, созерцанием, молчанием, диалогом, размышлением и обладанием тела. Все это должно присутствовать и быть в гармонии. Но совпадение всех этих моментов в отношениях мужчины и женщины – настолько редкое явление, что практически не встречается в нашей жизни, увы. У вас было много женщин, но ни одна из них не интересовала вас по-настоящему.
Знаете, у парижанок есть скверная привычка – сплетничать. Поэтому все в Париже знают, какой вы хороший любовник. Итальянец из Ливорно умеет доставить женщине удовольствие, для него собственное наслаждение зависит от того наслаждения, которое он способен доставить партнерше… Женщины так говорят, и я их слушала. Я вижу, как они на вас смотрят, а вы даже не замечаете этого. Со мной вы легки и спокойны, – и я ценю ожидание, – но каждый день представляю себе ваши руки на моем теле и ваш член внутри меня.
Синьор Модильяни, вы еще не поняли, но я бы хотела обращаться к вам на «ты» и называть вас Амедео.
Ваш образ настолько сдержанный и чистый, что это обескураживает, и мне сложно поверить тем, кто описывает вас как пьяницу, наркомана, задиру… Мне сложно поверить, что вы похититель женских сердец и тел, потому что в моем присутствии вы кажетесь застенчивым.
Я знаю, что вас сдерживает в том числе мое замужество. Но мой муж занят своими лекциями, он охвачен моментом парижской славы, он поглощен своей поэзией – и нисколько не заботится о моей. Когда он хотел завоевать мое тело – он ценил мои стихи; теперь, когда он женился на мне, его занимают только свои. Он уверенный в себе мужчина – и очень невнимательный: он замечает препятствия на своем пути, только когда спотыкается о них и падает.
Признаюсь вам, что я не вполне непорочна: я решила соединить свою жизнь с ним в том числе и потому, что благодаря ему я смогу войти в мир искусства. Я знаю, что превосхожу его в поэзии, – но на данный момент я единственная, кто в этом убежден. Мой муж – ключ, который откроет для меня двери другой судьбы. Да, я амбициозна и расчетлива, но это не грех, учитывая, что я женщина, а значит, изначально нахожусь в невыгодном положении. Поэтому я вышла замуж за человека из хорошей семьи, увлеченного поэзией, который поможет мне пробиться наверх. Он учредил журнал русской поэзии здесь, в Париже, он сделал меня известной за пределами России. Я рядом с человеком, главное достоинство которого в том, что он меня любит, и главный недостаток – в том, что я его не люблю.
Причина моего равнодушия к нему заключается в его тщеславии и нарциссизме, который непереносим даже в женщинах. Вы, синьор Модильяни, полная противоположность моего мужа. В вас нет ни следа нарциссизма, вы поглощены духом искусства, и вам незнакомо тщеславие. У вас в кармане всегда какая-то книга: Бодлер, Леопарди, Шелли, Д’Аннунцио… В кармане моего мужа всегда сборник его стихов.
Ваш магнетизм оказывает на меня непреодолимый эффект. Когда вы посмотрели на меня в «Ротонде», я сразу почувствовала вашу энергию. Для вас в заведение вошла королева, я же увидела юношу с головой Антиноя, золотистыми глазами и желанным телом.
Все, что мы делаем вместе (хотя мы ничего и не делаем), – чудесная ошибка, которую я хочу ярко прожить. Я всего лишь девушка. Я это постоянно себе повторяю – девушка, которая все еще ищет себя. Мне нравится наблюдать за собой во время этого поиска, и мне нравится осознавать, что сейчас я это делаю – для вас. Я задаюсь вопросом, продолжится ли между нами эта своего рода большая дружба – или однажды вы осмелитесь обнажить меня и овладеть мною. После того как я познала глубины вашей души, мне любопытно узнать, что испытывают те легкодоступные женщины, когда вы ими обладаете. Мы с вами способны создавать разные типы реальности. И я всем своим существом хочу познать эту другую переменчивую реальность, когда мы сольемся в единое целое. Я хочу это испробовать, даже если я вас этим шокирую.
Синьор Модильяни, я знаю, что у вас есть секрет, я это чувствую.
Впрочем, у меня тоже есть секрет, который я скрываю с детства. Мой муж – единственный, кто об этом знает; поэтому он называет меня «колдунья», то есть ведьма, ясновидящая. Я читаю мысли других, и у меня случаются вещие видения. Я родилась 23 июня, в ночь Святого Иоанна Крестителя, у нас она называется ночь Ивана Купалы. Это магическая ночь, в которую происходит волшебство; ночь, когда пробуждаются ведьмы. Православная церковь даже учредила специальные обряды освящения, поскольку в эти часы противостоят друг другу силы добра и зла. Вы можете подумать, что это всего лишь суеверие, но это не так. В ночь Ивана Купалы я становлюсь лунатиком, и в детстве я ходила по крыше нашего дома.
Я – ведьма, и я могу распознать любого, кто скрывает секрет; и у вас, синьор Модильяни, есть страшный секрет. Я знаю, что в моей жизни все временно и я потеряю людей, которых больше всего люблю. Я знаю, что вы тоже в опасности и что вы непременно должны уделять больше внимания своему здоровью, хоть вы и убеждены, будто нужно жить, ни в чем себе не отказывая. Вам доставляет удовольствие рисковать, и это пугает. Знайте: ваша мечта рискует утонуть в боли.
Запомните: не опасность превращает нас в великих. Только исключительная страсть к искусству может сделать нас вечными. Поэтому-то вы оставили свою страну и уехали в Париж – только здесь кажущийся безумным на своей родине гений может почувствовать себя дома, среди других таких же безумцев.
С тех пор как мы познакомились, я провожу долгие ночи без сна, – в то время как «он», поэт, мой муж, спит рядом со мной. Я не сплю и думаю о вас. Я уверена, что вы тоже мечтаете обо мне.
Все то, что в темноте ночей я представляла, как скажу вам, – рано или поздно я вам действительно скажу; когда наберусь смелости для полной откровенности. Сейчас во мне преобладает страх ошибиться, хотя, наверное, не следует бояться того, что уже случилось. Я уже ошиблась, но я повторяю себе снова, что я всего лишь девушка. Девушка, которая по ошибке на правую руку надела перчатку с левой руки[47].
Влюбленный
– Амедео, ты чего лежишь и не отвечаешь? Я стучал.
Константин Бранкузи появился передо мной неожиданно. Я был полностью погружен в себя, и если он и стучал, то я этого не слышал.
– Ты стучал?
– Два раза. Ты плохо себя чувствуешь?
– Почему это?
– Что ты делаешь в постели в это время?
– Не знаю.
– Ты не работаешь?
– Нет, как видишь.
– Я хотел поговорить с тобой об одном человеке, некоем Шероне. Знаешь его?
– Нет.
– Это продавец картин. Я ему рассказал о тебе.
Я молчу, ожидая плохих новостей.
– Амедео, Поль Александр – прекрасный человек, большой друг, но ты не можешь отдавать все свои работы только ему.
Я никак не реагирую. Бранкузи продолжает:
– Он хочет с тобой познакомиться.
– Правда? Пригласи его сюда, я покажу ему скульптуры.
На какое-то время повисает молчание. Я понимаю, что Константин подбирает подходящие слова.
– В этом… нет необходимости. Он хочет, чтобы ты пришел к нему, он хочет заказать тебе картины.
– Картины?
– Да. Он хочет, чтобы ты писал для него.
– На заказ?
– Он говорит, что видел твои картины – «Виолончелист» и «Нищий». Ты ему нравишься.
– Правда?
– Очень. Он готов платить по двадцать франков за картину.
– А этот синьор Шерон не желает разоряться, как я погляжу.
– Решай сам. На твоем месте я бы согласился.
– Ты? Лучший скульптор в округе?
– А ты – Модильяни, лучший рисовальщик в округе и, возможно, один из лучших художников, но…
– Я – скульптор.
– Спроси у своего желудка, кто ты. Задай ему вопрос. Увидишь, что он тебе ответит: да здравствует Шерон!
– Да здравствует Шерон.
Мы улыбаемся друг другу.
– Амедео, я никогда не видел тебя днем в постели… Расскажешь мне, что случилось?
– Я думаю.
– О ком? О женщине?
– Боже мой, Константин, от тебя невозможно ничего скрыть!
– Амедео, ты сам недостаточно скрываешься.
– Что ты хочешь сказать?
– Людям нравится сплетничать. Возможно, тебе стоит быть осмотрительнее.
– Я не хочу быть осмотрительным.
– Ах, ну ладно, тогда продолжай в том же духе. Бесполезно разговаривать с влюбленным.
– Я никогда раньше не был влюблен.
– Ах вот как? Я тебя все время вижу в окружении девушек.
– Тем не менее я никогда не был влюблен.
– Тогда проживи это чувство по полной, но знай одну вещь. Замужние женщины крайне редко оставляют своих мужей. Я думаю, что настоящая любовь в жизни встречается редко. Проживи ее, но знай, что из-за любви можно заболеть.
Бранкузи улыбается и уходит, прикрыв за собой дверь; но через пару секунд дверь снова открывается.
– И скажи мне, когда захочешь встретиться с Шероном.
Прорицательница
Я вымыл все, что можно, и привел в порядок свою студию, где никогда раньше не было порядка. Я выкинул пустые бутылки, отдал в прачечную постельное белье, и теперь оно благоухает. Я побрился и купил новую рубашку, на которую потратил все оставшиеся деньги.
Возможно, Бранкузи прав в том, что некоторые вопросы относительно искусства следует задавать желудку, а не сердцу. Когда имеешь дело с шикарной женщиной, бедственное финансовое положение становится проблемой. Впрочем, она все знает обо мне. Она не ошеломлена моей бедностью.
Можно быть бедным, но жить так, что никто об этом не узнает. Я всегда веду себя так, как будто у меня нет недостатка в деньгах; это врожденная способность, которая передалась мне от семьи. Не от Модильяни, а от Гарсенов, которые всегда оставались неизменны себе, в богатстве и бедности. Я не могу растрачивать жизнь в раздумьях о деньгах; единственный способ всегда быть богатым – это не думать о них вообще и жить так, чтобы их недостаток не заставлял тебя страдать.
Чем больше я нуждаюсь в деньгах, тем больше я их презираю. Однако люди, к сожалению, ставят знак равенства между богатством и величием. Если зарабатываешь – ты талантлив, если нет – значит, ты бездарен. В моем возрасте пока что все мне дается в силу того, кто я, а не что я имею, все приходит само. Однако в моей голове засели прямые и простые слова Константина: спроси у своего желудка.
Мы впервые гуляли, держась за руку. Этот инфантильный физический контакт показался мне даже более значимым, чем соитие.
Наше молчание соединяет нас до самой глубины, это взаимопроникновение – очень сильное, и в этом большая часть заслуги Анны, поскольку ее молчание порождает свет, который все делает ярче.
Сейчас мы в моей студии, и она все разглядывает, каждую деталь. Она приближается к одной из скульптурных голов, смотрит на нее, гладит, улыбается.
– Теперь я понимаю.
– Что?
– Египет, Лувр, африканское искусство.
Ей нет необходимости добавлять что-то еще, а я не спрашиваю: все очевидно; поразительно, насколько она умеет инстинктивно улавливать.
Она все разглядывает как любопытный ребенок. Берет в руки уголь, карандаш, изучает мои эскизы, картину – это портрет женщины – и снова улыбается.
– Я знаю эту женщину?
– Нет, не думаю.
– Это натурщица?
– Танцовщица.
– Она и в жизни такая же меланхоличная?
– Возможно, у нее бы не получилось быть такой.
– Значит, она отличается от этого изображения?
– Я ее вижу такой.
– Вы всё видите за пределами реальности. Есть что-то, что видно в выражении лица, и что-то, что проявляется в глубине. Правильно?
– Я бы не смог это сформулировать лучше.
– К чему вы стремитесь, когда пишете?
– К чему-то, что не есть реальность. А вы, когда сочиняете?
– К самому сложному – простоте.
Я улыбаюсь. Мы, поэт и скульптор, очень похожи – оба стремимся убрать лишнее.
Анна приближается к скульптуре.
– Послушайте меня, я знаю, что вы не такой, как ваш друг Константин Бранкузи. Он – румын из крестьянской семьи, он вырос сильным, он пас овец…
– Что вы хотите этим сказать? Что у меня нет сил…
Она решительно меня прерывает:
– Да, у вас нет сил. Вы элегантны и аристократичны, вы итальянец. Ваши руки созданы, чтобы ласкать… кисть.
Она произнесла слово «ласкать» с определенным лукавством.
– Я предпочитаю удары молотком.
– Поверьте мне, я ведьма, я знаю о событиях прежде, чем они случаются, – и знаю, что вы не скульптор.
– Ведьма? Вы совсем на нее не похожи.
– Я знаю, но на моей родине многие верят мне. Ко мне приходят, чтобы узнать будущее. Я прорицательница, если предпочитаете.
– Ах, я тоже. Я ясновидец.
Она с любопытством смотрит на меня – и не понимает, говорю ли я это в шутку или всерьез.
– Это правда. Я находился между жизнью и смертью в течение нескольких месяцев. Тифозный жар и плеврит, я был в царстве теней. Я знаю то, чего не знают другие.
Она смотрит на меня с еще большим интересом, ее привлекают мои слова.
– И что же вы знаете?
Мой голос приобретает загадочный и важный тон.
– Я знаю… знаю…
– Что?
– Я знаю… что вы полны желания любви. Что поэзия для вас – это желание опасно влюбиться.
Она сейчас похожа на ребенка, который смотрит на новую игрушку; она прекрасна.
– Опасно?
– Да, как Паоло и Франческа.
Я начинаю цитировать Данте:
– Любовь, любить велящая любимым…
Она подхватывает:
– …Меня к нему так властно привлекла, что этот плен ты видишь нерушимым[48].
Она декламирует Данте на итальянском!.. Я покорен.
– Вас поражает, что я знаю Данте? Я вам уже говорила, что я его изучала.
– Меня поражает, что вы его цитируете на итальянском. Меня все в вас поражает. Прежде всего ваше желание взять верх над эмоциями. Вы – живая, жаждущая жизни…
– А вы – очень красивый мужчина. Ваша красота происходит из вашего искусства, из вашей уверенности в собственной значимости.
– Я еще ничего не показал.
– Какая разница? Никто не знает когда, но вы станете великим.
– Великим? Это еще одно предсказание?
– Разумеется. Я всегда замечаю, если рядом со мной талант. Вы – талантливы. Пикассо тоже, но он не так красив, как вы.
Она заливается своим прекрасным детским смехом. Мне нравится, когда она так смеется; я решаю рассказать ей историю.
– На днях один тип обвинял Пикассо в том, что его искусство не реалистично. И Пикассо ему сказал: «Amigo dime: cosa es realistico?»[49] Тот тип достал фотографию своей жены: «Вот, это реалистично». Пикассо рассмеялся и сказал: «Значит, твоя жена ростом пять сантиметров, плоская, без рук, без ног и бесцветная? Что же ты делаешь, когда ложишься с ней в постель?»
Я так и знал – Анна от души смеется над моим рассказом; а потом внезапно становится серьезной.
– Слушайте меня внимательно. Вам всегда будут говорить о Пикассо, Фудзите и других, – но никто не сравнится с вами. Ваша душа полностью во власти искусства.
– Я вас благодарю, но…
– Это все признаю́т.
– В Салоне Независимых я не имел успеха. Продавцы картин и коллекционеры остались безучастны.
– Но художники и художественные критики – нет.
– Вы хотите меня утешить?
– О да, мне бы хотелось. В том, что вы делаете, есть сила, которая разрушит любое недоверие. Нужно лишь запастись терпением.
Она говорит с таким изяществом, которого я никогда не встречал в других женщинах. Я приближаюсь к ней, глядя прямо в глаза.
– Я не умею ждать.
Она понимает, что мои слова относятся и к другому.
– Учитесь. Будьте менее упрямы, оставьте скульптуру, если у вас нет сил резать камень. Вы нравитесь женщинам, а женщины нравятся вам: пишите их.
Нет, она все-таки удивительна.
– И перестаньте угощать меня в кафе, когда мы гуляем, если у вас нет денег. Ваша щедрость вас превосходит.
Я беру ее за руку.
– У вас получается упрекать меня восхитительным образом. Знаете, я бы мог в вас влюбиться.
– А я – в вас.
Я поражен такой откровенностью.
– Несмотря на то, что вы замужем?
– Но… я в Париже.
– Да. В свадебном путешествии.
– Но в Париже.
Я смотрю на нее и не понимаю; она тотчас поясняет:
– В Париже может случиться все. Здесь даже безумец чувствует себя нормальным – потому что все безумны. И женщина в свадебном путешествии, пока ее муж преподает в Сорбонне, может влюбиться в итальянца, которого никогда больше не увидит.
Я заключаю ее в объятия.
– Я хочу вдохновиться африканским искусством и нарисовать вас в украшениях египетских цариц.
– Вы ничем и никем не должны вдохновляться. Скоро вы станете таким оригинальным, что никто не сможет распознать в ваших холстах влияние других.
Я мягко целую ее губы; она позволяет мне это.
– Я скульптор.
– Упрямец… Вы всегда выбираете неправильный путь?
Я ее снова целую, но теперь она сжимает губы. Я шепчу:
– Неправильный путь – единственно верный.
Она строго смотрит мне в глаза и впервые обращается ко мне на «ты»:
– Амедео, подумай о будущем. Мы не всегда будем молодыми. Однажды твои работы купят и заплатят дороже золота. Сделай все, чтобы дожить до этого дня.
– Это еще одно предсказание?
– Да.
Я тоже обращаюсь к ней на «ты»:
– Ты знаешь, что судьба прорицательниц в том, что им никогда не верят?
– Знаю.
Она улыбается – и я целую ее так, как не целовал ни одну женщину в моей жизни. Все, что я испытывал раньше, когда целовал другие губы, вдыхал аромат других волос и тонул в чьих-то других глазах, – все это теперь ничего не значит. Я словно никогда ничего не испытывал до этого поцелуя.
– Ты уникален, Амедео. Ты беден, неизвестно, на что ты живешь, тебя никто не знает как художника, – и тем не менее ты никогда не жалуешься. Ты галантен, но не из-за воспитания. Это твоя глубинная натура.
– Я должен был жить не в наше время.
– А когда?
Я не отвечаю, вместо этого я поднимаю ее и несу в постель. Она кажется мне легкой, почти бестелесной.
Анна
Я несколько дней страстно желала твои губы. Особенно по ночам, когда не спала и ощущала рядом с собой дыхание, которое не было твоим.
С мужем в эти дни у меня ничего не было, я придумывала отговорки и недомогания. Когда он пытался войти в меня, я цепенела и оставалась неподвижной. Поскольку такое уже случалось ранее, он не удивлялся и не задавал мне вопросов. У нас с ним была близость в Париже два раза – до нашего с тобой знакомства. Он дважды овладел мной и излил свое семя в меня. Он хочет ребенка.
Потом я увидела тебя – и он для меня исчез, перестал существовать.
Прогулки с тобой порождали во мне чувство вины. Теперь же то, что произошло, – это самый настоящий грех, но одновременно и освобождение.
Ты уважал меня на расстоянии, ты был таким спокойным, без проявления откровенного желания, – и я даже подумала, что не привлекаю тебя…
Я так желала тебя, твое обнаженное тело! Твой голос, твои ноги, твою спину… Сейчас, после того как я насладилась тобой, – я понимаю, что я не просто голодна: я ненасытна.
Я иду к себе в гостиницу – и вспоминаю твои прикосновения к моим рукам, губам… Я приму ванну и смою прикосновения Модильяни со своего тела. Но сейчас, по дороге, я все еще наслаждаюсь твоим запахом и следами твоих рук на моей коже.
Я словно вижу и по новой переживаю все, что произошло этим долгим днем, когда мы дали волю чувствам. Я вспоминаю свои набухшие соски и твой твердый, возбужденный член. Мой язык попробовал на вкус каждую часть твоего тела, я смаковала все твои жидкости…
Гумилев уже несколько дней ревнует. Он опасается моей измены. Он видит, что я его отвергаю, и считает это подозрительным. Я задаюсь вопросом: заметит ли он, что я была с другим мужчиной. Боюсь, что да, потому что я теперь другая, я никогда уже не буду прежней. Я не представляла, что все зайдет так далеко.
Я не знаю, когда смогу теперь позволить другому мужчине дотронуться до себя. Я все еще чувствую влагу между ног при одной мысли о тебе. Так это и есть любовь? Видимо, я не ошибалась, дважды отвергая предложения своего мужа.
Конечно же, теперь мы не можем говорить только о родстве душ; сегодняшний день показал обратное. Стало ясно: все предыдущие дни прошли в ожидании, что наши души позволят встретиться нашим телам. На это ушло много времени, но, возможно, чтобы так разрядиться, необходимо было сильно завестись? Наш сегодняшний экстаз подтверждает, что ожидание того стоило.
С тобой я познала настоящие, глубинные оргазмы, о которых раньше только слышала. Мое тело ждало тебя. До этого момента я не знала, насколько сладким может быть бесчестье.
Прежде я полагала, что половой акт для мужчин – это только пот и ритмичные движения под одеялом, не предполагающие зрительного контакта. Но это, наверное, просто супружеская близость, а не та, что есть между любовниками. Но я еще так мало знаю обо всем этом…
Я ничего подобного не переживала ранее. Фантазии и воображение были для меня основным занятием в этой сфере. Но даже чтобы воображать, необходим реальный объект, – а я не была с тобой знакома.
За все эти месяцы брака я никогда не предполагала, что возможно настолько раствориться в мужчине, как это произошло с тобой в этот день. Ты меня не просил об этом – но я ласкала твой член и была поражена тем наслаждением, которое я испытывала. Но если я представляю то же самое с моим мужем – я испытываю отвращение; почему? Возможно, потому, что никогда бы не хотела стоять на коленях у его ног, потому что это было бы для меня все равно что обожать поэта, а не мужчину. А может быть, потому что он не такой красивый, как ты, не такой спокойный и уверенный. Как такое возможно, что мужчины так отличаются друг от друга?
Я бы хотела, чтобы эта дорога, которая отделяет меня от гостиницы, никогда не кончалась; в то же время я должна спешить, чтобы вернуться раньше своего мужа. В этот момент моя судьба – быть рядом с ним, хотя я его не люблю и никогда не любила. Теперь я знаю, что значит быть взрослой; я ею стала за один день. Вместе с тем я знаю свою судьбу – и то, кем я должна стать, предписывает мне выбор, которому я вынуждена следовать. Но твои объятия – это свет, которого я не знала. И я хочу идти на этот свет.
Я буду снова фантазировать о тебе этой ночью. И, возможно, впервые я смогу уснуть. Я хочу, чтобы ты был снизу, а я сверху, и твои руки ласкали бы меня. Я хочу снова взять твой член в руку, чтобы почувствовать твердость и пульсацию.
Я боюсь, что у меня сейчас вырвется крик – прямо здесь, на улице, – и все заметят, какое я испытываю наслаждение, только думая обо всем этом вновь.
До сегодняшнего дня я была словно девственница. Близость с мужчинами, которая была раньше, больше не существует. Никогда не существовала. Моя жизнь заслуживает большего, заслуживает послеполуденные оргазмы и тайные укромные места, где можно встречаться обнаженными и свободными.
Жанна Эбютерн
Быть молодым – это несчастье. Когда ты слишком молод – как я, практически еще ребенок, – невозможно претендовать на чье-либо внимание и уважение.
Никто не должен иметь тот возраст, который имеет, – а лишь тот, который желает иметь. Даже пожилой человек должен иметь право быть молодым, если желает делать то, что свойственно молодым.
Я хочу быть той, какой себя ощущаю, а не той, какая я есть. Девушка, которая хочет, чтобы ее воспринимали как женщину, должна вести себя как женщина. Проблема в том, что никто не видит во мне женщину. Все видят во мне пятнадцатилетнюю девочку. И он – тоже.
В академии Коларосси он считается лучшим. Он приходит, чтобы рисовать с натуры, и потом, по окончании работы, исчезает. Я же только еще учусь на художницу, я лишь новичок.
Я слежу за его жизнью, но он об этом не знает. Я наблюдаю за ним, пока он рисует – с отвлеченным и безразличным видом ко всему, включая меня.
Практика проходит в огромном помещении, куда падает свет из больших окон. Каждый имеет свое ограниченное пространство, мы все находимся достаточно близко друг к другу, и я всегда стараюсь занять место немного позади него, чтобы видеть, что он рисует. Несмотря на свой талант, он много упражняется, и я стараюсь всегда приходить в его излюбленные часы.
Хотя он еще молод, он уже мужчина. Он на четырнадцать лет меня старше. Я навела справки и все о нем знаю. Похоже, что он очень упрям: будучи очень талантливым художником, он страстно желает стать скульптором. Впрочем, я уверена, что у него все получается прекрасно.
Сегодня я набралась смелости, подошла к нему, когда он только закончил рисунок, и заговорила с ним:
– Это очень красиво.
Он посмотрел на меня как на ребенка.
– Тебе правда нравится?
– А вам разве нет?
– Я не знаю… Пожалуй, я бы мог нарисовать лучше.
– Лучше этого? Такое возможно?
– Это всегда возможно.
– Я не верю… Этот рисунок очень красивый. Он идеален. Здесь не видно даже ни одного исправления или неточности.
– Тогда я тебе его дарю.
Он отдал мне листок с такой улыбкой, словно подарил что-то неважное для него, но ценное для меня. Как взрослый отказывается от конфеты, чтобы отдать ее ребенку.
Он собрал свои вещи и ушел – а я осталась стоять как дурочка, неподвижна; но потом я спрятала его подарок в сумку и устремилась за ним. Я так часто делаю. Поэтому я его так хорошо знаю.
Когда я вышла на улицу, напротив дома номер десять на рю-де-ля-Гранд-Шомьер, его уже не было. Я оглянулась и побежала в сторону бульвара Монпарнас. Как только я оказалась на бульваре, я его увидела – он переходил дорогу. Я последовала за ним, держась на расстоянии, достаточном, чтобы не потерять его из виду. Он шел не слишком быстро, оглядываясь по сторонам; на нем было расстегнутое пальто и черная шляпа.
Находясь позади него, мне было легко замечать взгляды женщин, которые шли ему навстречу. Некоторые жесты, сделанные женщинами, кажутся более явными, потому что они редки. Улыбка, которой намекающе обмениваются девушки, или взгляд, сначала отвлеченный и потом быстрый, уверенный и упорный, или знак одобрения, который читается на лице. Когда Модильяни идет по улице, он не остается незамеченным.
И я даже не могу на это злиться, поскольку сама делаю то же самое. Для меня существует лишь он. Я только и делаю, что наблюдаю за его жизнью, как только представляется возможность. Я живу в волнующем ожидании его увидеть. Я хожу в те места, где его проще встретить, – не только в академию Коларосси, но и в кафе. Иногда я довольствуюсь тем, что смотрю на него через окно, а иногда захожу в кафе, заказываю стакан молока или кусок торта. Я остаюсь как можно дольше, чтобы больше узнать о его жизни, я наблюдаю за ним, когда он общается со своими друзьями – и, к сожалению, с женщинами. Я знаю, где он живет, с кем встречается и с кем спит.
Мое поведение – особенность того периода, который взрослые называют подростковым, хотя мои родители посчитали бы такое поведение порочным. Игры я уже оставила, их заменили живопись и рисунок. Сказки никогда меня не покидали, их просто заменили более сложные истории, написанные Эдмоном Ростаном, Уильямом Шекспиром, Мэри Шелли, Джонатаном Свифтом. Влечение к мужчине – это новая игра и – абсолютная тайна; она складывается из дневных фантазий и ночных снов, это все и ничего одновременно. Влечение к мужчине, который меня не замечает и предпочитает заниматься любовью с женщинами, а не с девочками, – это беспокойство и наслаждение. Мне совершенно не помогает, если я напоминаю себе, что я всего лишь подросток. Незрелость порождает только излишнюю чувствительность, которая превращается в напрасную трату сил, волнение и боль. Я все переживаю так, как будто нахожусь среди огня и пытаюсь найти пожарный выход.
Было бы намного проще влюбиться в юношу. В прыщавого сверстника, который, как и я, страдает от подростковых переживаний. Любовь между подростками, когда оба погружены в яркий мир взаимных чувств, – это легко. Я же нахожусь во мраке безответной любви.
Я растрачиваю драгоценные часы юности – и это не принесет мне ничего хорошего, когда я вырасту. С другой стороны, если я не совершу какое-то безумство сейчас, я буду вынуждена это сделать позднее, когда уже не смогу себе этого позволить. Задаваться этими вопросами – это тоже означает быть молодым. Как и принимать обычное томление сердца за трагедию.
За столиком в «Ротонде» сидит большая компания, Модильяни присоединяется к ним в момент уже довольно оживленной дискуссии. Среди них – забавный, очень элегантный человек, которого одни называют Жаном, другие – Кокто. С ними смешной тип, низкорослый, у него нервные и быстрые движения, он смеется, постоянно трогая свои уши; его зовут Макс. Еще один – восточной наружности, сдержанный и благородный; у него смешная челка, которая доходит ему до самых глаз. Рослый и крупный мужчина, довольно упитанный, громким грудным голосом разговаривает по-испански с Пикассо. Пикассо узнаю даже я. В Париже, в художественном обществе, нет никого, кто бы не знал основоположника кубизма. Как обычно, в компании также присутствуют Диего Ривера, Мануэль Ортис де Сарате, Джино Северини и его друг Маринетти… Они все мне известны, поскольку общаются с Модильяни.
Я заказываю кусок торта и располагаюсь за соседним с компанией столиком. Модильяни пришел только что и пока лишь слушает, не особо понимая предмет дискуссии.
– Знаете, что дядюшка Фреде вложил деньги, чтобы высмеять всех парижских художников?
– Пабло, ты говоришь о дядюшке Фреде, владельце «Проворного кролика»?
– Да, об этом толстяке. Он привязал кисть к хвосту осла, разместил позади него холст и дал ослу поесть. Довольный осел начал произвольно ударять хвостом о холст. Причем этот мудак пригласил кого-то вроде нотариуса, чтобы тот засвидетельствовал, что картина создана ослом! А потом он представил картину в Салоне Независимых, сказав, что автор – некий Иоахим-Рафаэль Боронали[50], и что действительно невероятно – картину приняли!
Амедео смеется, он начинает понимать суть истории.
– Но вопрос на этом не исчерпывается! Потому что картина имеет успех более всяких ожиданий. Некоторые художественные критики поставили ее в один ряд с работами Ван Гога, многие хотят познакомиться с автором…
– Критики! Понимаете? Зачем нам нужны эти критики? Скажите мне.
– За этой шуткой стоит некто Ролан Доржелес, молодой человек, который только что окончил Академию изящных искусств и хочет стать журналистом.
– Он хочет стать журналистом благодаря ослу?
– Этот Доржелес говорит, что испытывает неприязнь к так называемой «банде Пикассо».
– Этот юноша распускает слухи, что художники-авангардисты не умеют рисовать. Он утверждает, что такие картины мог бы создать любой.
– Любой, даже осел! – Амедео смеется, однако у большинства его приятелей угрюмые лица.
– Тут не над чем смеяться, Амедео. Этот тип даже опубликовал фотографию осла в процессе «работы». И написал статью об этом!
– Так почему бы просто не посмеяться над этим?
– Посмеяться? Амедео, ты знаешь, за сколько продали эту картину?
– Нет, но держу пари, что ты мне сейчас это скажешь.
– Четыреста франков.
– Четыреста франков? Браво ослу! Я никогда ничего не продавал за такую сумму.
– Знаешь, почему дядюшка Фреде устроил эту шутку? Потому что у многих художников открытый счет в его кабаке и никто не платит.
– В самом деле, я тоже должен ему.
– Некоторые рассчитались с ним картинами.
– Да, я видел твоего «Арлекина» в «Проворном кролике».
– Ему это надоело. Он решил продемонстрировать, что все эти картины, которыми он обладает, не стоят того, что мы съели в его заведении.
– И в конечном итоге он поручил написать картину достойному художнику: ослу. Он гений, признайте это.
Единственный, кто смеется вместе с Амедео, это Диего Ривера:
– Модильяни прав, Доржелес и дядюшка Фреде – гениальны.
– Ах вот как? – возмущается Пикассо. – Значит, вы согласны с утверждением, что художники Монмартра и Монпарнаса имеют ту же ценность, что и обыкновенный осел?
– Самое время! – кивает Амедео. – Осел дал пинка всем «измам». Кубизм, экспрессионизм, футуризм, сюрреализм…
Пикассо раздражен.
– Амедео, ты вообще на чьей стороне?
– Пабло, ты прекрасно это знаешь: ни на чьей.
– Значит, ты за этого Доржелеса?
– Ну что ты! Я даже не знаю, кто он такой. Но эта история – забавна. Дядюшка Фреде обесценил и те картины, которые висят на стенах «Проворного кролика». Он просто кретин.
– Хочу заметить, он обесценивает и те, которых у него еще нет.
– А я согласен с Амедео, – вновь вступает Ривера. – «Измы» – это просто чушь. И лучшее доказательство этому – то, что осел «основал» новое течение. Было объявлено, что эта «картина», «Заход солнца над Адриатикой», положила начало эксцессивизму.
Амедео встает и залезает на стул.
– Да здравствует эксцессивизм! Пабло, видишь? Кубизм уже устарел.
Пикассо, очевидно, устал и решает – по крайней мере с виду – обратить спор в шутку:
– Амедео, ты, наверное, прав – я должен объявить об окончании кубизма и тоже присоединиться к эксцессивизму.
Все смеются, а я думаю о том, что собравшиеся за этим столом люди, должно быть, представители лучшего искусства, которое создается в данный момент в Париже и во всем мире.
Печально видеть их в затруднении перед этой насмешкой, когда все без исключения оценивают, насколько может задеть их самолюбие и навредить их кошельку шутка, главным героем которой явился осел.
Верность
– Привет, Моди.
– Привет, Кики.
– Как ты?
– Все хорошо.
– Врешь.
– Все хорошо.
– Покажи мне свои руки.
Она подходит ближе, и я чувствую ее запах, к которому примешивается амбре алкоголя. Ее слегка шатает. Она берет мои руки и гладит их.
– Они изменились. Когда ты только приехал, они были мягкими и гладкими. Помнишь?
– Они просто потрескались.
– Это из-за камня.
– Да. Камень и резец.
– Как жаль. Они изменились.
– Кики, что ты мне пытаешься сказать?
– Ты тоже изменился.
Я пытаюсь понять, к чему она клонит. Но прежде я хочу определить, насколько она пьяна.
– Не думай, я не пьяная. Я выпила, но не так много, чтобы опьянеть. В любом случае я осознаю, что ты изменился. Ты теперь более… более…
Она не может подобрать подходящее слово. Я решаю ей помочь:
– Более грустный?
– Не только.
– Более уставший?
– Это тоже, но есть что-то еще.
– Более красивый?
– Ты всегда красив.
– Более раздраженный.
– Это безусловно. Но ты более…
– Более?
– Разочарованный.
– Ты так считаешь?
– Да, Амедео. Разочарованный. В искусстве и в любви.
Мы стоим напротив «Ротонды», на лице Кики играют отблески огней.
– Ты хочешь меня поцеловать?
– Я хочу смотреть в твои глаза.
– Как ты романтичен. Поцелуй меня.
Я слегка прикасаюсь к ее губам, они медленно и чувственно приоткрываются – но я почти сразу отстраняюсь.
– И это все? Это не те поцелуи, которыми мы всегда обменивались.
– Кики, я не знаю…
Она заливается смехом и громко восклицает на всю улицу:
– О господи, я так и знала! Ты влюбился.
– Что ты говоришь? Не кричи.
– Ты влюбился в ту русскую поэтессу!
– А ты откуда об этом знаешь?
– Амедео, откуда я знаю? Это неправильный вопрос. Правильный вопрос такой: как такое возможно, что об этом знают все?
– Кто все?
Кики указывает на семейную пару, проходящую мимо нас.
– Давай спросим у них.
– Кики!
Слишком поздно, она уже подошла к паре и обращается к ним, будто их знает:
– Господа, простите, у меня вопрос.
Мужчина останавливается и внимательно слушает Кики.
– Вы знаете, в кого влюблен мой друг Модильяни?
Мужчина с женщиной недоверчиво переглядываются.
– Держу пари, вы тоже знаете о прекрасной русской поэтессе…
Я подхожу к несчастным и освобождаю их от Кики:
– Извините ее, прошу прощения за беспокойство.
Пара смущенно улыбается и удаляется.
– Кики, что ты делаешь?
– Если вы прогуливаетесь в парке, держась за руку, ты должен ожидать подобных сюрпризов. Поэтому я и говорю, что ты разочарован. В искусстве, потому что все толкают тебя писать картины, а ты решил уничтожить свои прекрасные руки о камень. В любви, потому что первая женщина, в которую ты по-настоящему влюбился, к несчастью, замужем.
– Ты разве не встречалась с женатыми мужчинами?
– Да, но я их не любила.
– Кики, ты мне предъявляешь счет?
– Чему?
– Моим ошибкам.
– Дорогой мой, твои ошибки могли бы стать просто опытом, если бы ты не был таким страшно уязвимым.
– Я? Уязвим?
– Да, ты.
– Что ты предлагаешь?
– Поцелуй меня.
Я приближаюсь к ней и мягко ее целую, но у меня нет сил продолжать. Она улыбается.
– Ты хранишь верность?
Я не знаю, что ответить. Она смеется.
– Да, похоже.
– Нет, не думаю…
– Моди, смирись! Ты итальянец, еврей, верный любовник. Знаешь, в этом нет ничего плохого.
– Нет, я не верен. Кому я должен быть верен?
– Тогда пойдем к тебе домой и займемся любовью?
– Ты пьяна, Кики.
– Раньше это не мешало нам заниматься любовью.
– Кики…
– Ты верен!
– Я не смогу.
– Чего не сможешь? Скажи мне. Ты мне должен сказать.
– Я… я…
– Ты… ты… мудак, вот ты кто.
– Возможно.
– Знаешь что? Не переживай, через какое-то время я буду той, кто протянет тебе руку помощи и соберет осколки разбитых чувств. Потому что безусловно что-то разобьется. Потом не говори мне, что я тебя не предупреждала.
Она подходит ко мне, звонко целует меня в губы и растворяется в ночи.
Анна и Жанна
Я медленно прогуливаюсь по парку, чтобы скоротать время; я пришла раньше.
Сегодня солнечно, и в парижском воздухе ощущается весна. Мое черное пальто притягивает лучи солнца, я чувствую его тепло.
В саду практически безлюдно, но кто-то позади меня идет с той же скоростью, что и я. Я слышу звук шагов, я чувствую на себе взгляд. Я чувствую, что за мной следят. Это всего лишь моя догадка, мое ощущение, но оно очень ясное.
Я делаю вид, что ничего не происходит, и ускоряю шаг. Скорость шагов за моей спиной также увеличивается. Я замедляюсь, потом совсем останавливаюсь. Тишина. Шагов больше не слышно.
Я оборачиваюсь и вижу очень молоденькую девушку, она стоит неподвижно, одна, на пустой дорожке. Она оглядывается по сторонам, делая вид, что высматривает кого-то среди деревьев. Это выглядит нелепо и инфантильно. Я замечаю, что она наблюдает за мной краем глаза.
Она кажется совершенно безобидной, у нее живое и красивое лицо с красными щеками, белой кожей и длинными черными волосами, заплетенными в косу.
Я снова иду, она продолжает следовать за мной, я слышу ее шаги за спиной. Ускоряю шаг, она тоже. Снова останавливаюсь, оборачиваюсь и вижу, как она рассматривает дерево, первое попавшееся ее взгляду из многочисленных деревьев в парке. Она его так пристально разглядывает, как будто увидела на коре дерева что-то исключительное, необычное. Она не умеет притворяться. Я подхожу к ней ближе и вижу, что у нее горят щеки. Думаю, что ей стыдно, потому что я заметила ее слежку.
– Почему ты следишь за мной?
Девушка резко поворачивается ко мне и выражает удивление, немного наигранно. Затем она оборачивается, давая мне понять, что она подумала, будто я обращаюсь к кому-то за ее спиной.
– Вы ко мне обращаетесь?
– Да. Именно к тебе. Почему ты за мной следишь?
– Нет… я не слежу за вами.
– Ты слишком хорошо воспитана, не умеешь врать.
– Я вас не знаю.
– И слишком застенчива, чтобы быть той, кто любит женщин. Значит, есть другая причина в том, что ты следишь за мной. Я тебя узнаю – ты недавно была в «Ротонде».
– Вы меня заметили?
– Да, потому что ты очень красива.
– Я хожу в заведения, где бывают художники. Вот и все.
Она показывает мне картонную папку.
– Ты художница?
– Я бы хотела ею стать.
Она поворачивается и уходит. Я вынуждена повысить голос:
– Или ты посещаешь заведения, куда приходят художники, потому что больше интересуешься художниками, чем живописью?
Она останавливается.
Ее щеки стали почти лиловыми. Она обращается ко мне агрессивно:
– А вы больше интересуетесь художниками, чем поэтами, несмотря на то, что вы замужем за поэтом.
Я поражена. Оказывается, эта девушка знает обо мне слишком много. Она застала меня врасплох – и я некоторое время собираюсь с мыслями, затем медленно пытаюсь объяснить ей то, что думаю.
– К сожалению, любовь – это грех, для которого нужен соучастник.
Она вмиг отвечает мне – с уверенностью, но с тенью боли:
– Неправда. У меня есть этот грех, но при этом нет сообщников. Я люблю только одного мужчину.
Несложно догадаться кого. Она влюблена в Амедео.
– А он знает о том, что ты его любишь?
– Конечно же нет.
Я чувствую себя спокойнее. Я беру ее под руку, улыбаясь и стараясь внушить ей доверие.
– А что ты о нем знаешь?
Она колеблется, но затем говорит так быстро, словно только и ждала возможности высказаться:
– Я знаю, что иногда он напивается, участвует в драках и оказывается в полиции, знаю, что иногда он плохо себя чувствует, что он беден и недоедает, что иногда он принимает наркотики и что многие женщины ему отдаются, но не любят его по-настоящему.
Она выпалила все это на одном дыхании, с воодушевлением ребенка. Я пытаюсь ее успокоить:
– Это не мой случай.
– Это я тоже знаю.
– Ты прямо все знаешь!
Я указываю ей на скамейку неподалеку.
– Пойдем присядем и поговорим.
Она колеблется, но я по-дружески держу ее под руку и веду к скамейке. По пути я делюсь с ней своими мыслями:
– Я ни разу его не видела пьяным. Ни разу не видела его участником драки, он ни разу не показался мне агрессивным, страдающим или больным. В моем присутствии он ни разу не прикасался к наркотикам.
Мы присаживаемся, и она поворачивается всем телом ко мне. На ней юбка в цветочек и теплый бархатный жакет изумрудного цвета.
– Очевидно, с вами он делается лучше.
– Со мной? Я не думаю, что это моя заслуга, как и не была бы моя вина, если бы он вел себя не так образцово.
– Любовь может изменить мужчину.
– Ты так считаешь?
– Конечно.
– Сколько тебе лет?
– Семнадцать… почти.
– Ты уверена?
Я ей улыбаюсь, побуждая ее быть честной.
– То есть… на самом деле…
– На самом деле?
– Пятнадцать.
– Значит, тебе некуда спешить.
– Мне нужно поспешить.
– Ты бы хотела, чтобы я исчезла из его жизни?
– Я бы хотела, чтобы исчезли все женщины.
– Все?
Меня разбирает смех, я не могу сдержаться. Она выглядит обиженной. Я пытаюсь исправиться.
– А не проще ли сделать так, чтобы он тебя заметил?
– Иногда он говорит со мной, но потом забывает. Однажды в академии Коларосси он посмотрел на мой рисунок и сказал: «Смотри на предмет всего один раз; чтобы понять, достаточно одного взгляда. То, что осталось у тебя в памяти, – это и есть твоя манера и твое видение». И потом он ушел.
– И ты последовала его совету?
– Я посмотрела на него – и он остался у меня в памяти; он и есть мое видение.
– Не влюбляйся так сильно, оставь что-то для себя, иначе со временем у тебя не останется ничего, чтобы отдавать, ничего нового.
– Вы с ним еще увидитесь?
Я не могу быть с ней нечестной.
– Конечно, увижусь.
Она смотрит на меня, удивленная моей искренностью.
– Зачем?
Ее вопрос настолько наивен, что приводит меня в замешательство.
– Почему я не могу это сделать? Он свободный мужчина.
– Но вы – не свободны.
Я порицаю ее так мягко, как только могу:
– Это тебя не касается.
– Как вы можете так поступать? Вы же замужем.
– Спасибо, что напомнила, но любовь невозможно удержать брачными клятвами.
– Вы оставите своего мужа?
– Ради итальянского художника? Нет, я русская и люблю свою страну.
То, что я ставлю Россию превыше Модильяни, для нее просто непостижимо.
– Я не понимаю.
– Париж – это лишь пауза… и свой долг я должна исполнять там, где я родилась. Ни один мужчина не сможет оторвать меня от моей земли и моего языка.
– А моя земля – та, что он топчет.
Эта девушка – безмерно мягкая и хрупкая… Я пытаюсь дать ей понять, какому риску она подвергается:
– Главное, чтобы он не растоптал тебя.
– Почему вы так говорите?
– Потому что влюбленные очень уязвимы.
– Да, вы правы. Я уязвима, потому что влюблена в мужчину, которого желают все женщины.
– И все же он всегда окружен кольцом одиночества. Это выражается во всем. Драки, аресты, безудержность, пьянство… почему?
– Потому что его талант не признан.
– Верно. Но когда он чувствует понимание и поддержку, он успокаивается и становится милым.
– Я бы хотела быть ему поддержкой.
– Рано или поздно ты ему скажешь об этом, не торопись. Просто однажды скажи ему. А еще – улыбнись и перестань делать такое трагичное выражение лица.
– Моя любовь – это ребенок, который жив, только если плачет.
Эта фраза чересчур отдает трагизмом, присущим лишь юности. Я пытаюсь успокоить ее:
– Однажды ты получишь то, что хочешь, я это знаю. И также знаю, что было бы лучше, если б этого не случилось.
– Почему?
– Он еще не нашел свой путь, но те усилия, которые он прикладывает для поиска, разрушают его – и тех, кто с ним рядом.
– Однако с вами этого не происходит.
– Я здесь временно. Забудь обо мне, потому что мне предназначено быть им забытой.
Я ей улыбаюсь и решаю закончить разговор, в том числе и потому, что она меня не слушает и не слышит, отказываясь следить за нитью моих рассуждений. Я собираюсь уходить – и внезапно осознаю, что не знаю ее имени.
– Как тебя зовут?
– Жанна…
– А меня – Анна.
– Я знаю.
– Удачи тебе, Жанна.
Я ухожу, не оборачиваясь.
Эта встреча зародила во мне некоторые мысли.
Пожалуй, я должна верить тем, кто описывает его иначе, чем знаю его я. Я вижу только одну его сторону – лучезарную. Другая сторона, та, что в тени, мне не знакома, потому что он ее не проживает, когда я рядом.
Эта пятнадцатилетняя девочка не так сильно отличается от меня. Могу ли я назвать себя женщиной? Мне немногим больше двадцати, Амедео тоже молод, ему нет еще и тридцати. Возможно, ни один из нас не понимает единственную правду: то, что мы переживаем, преувеличено молодостью.
Этот период – лишь предыстория настоящей жизни. Мы еще спим и мечтаем. Когда взойдет солнце, мы проснемся и заживем по-взрослому.
Гром
Мы встретились в соседнем квартале, на маленькой улице, вдали от нескромных взглядов. Мы долго целовались и стояли, обнявшись; немного прогулялись, выпили кофе.
Когда мы пришли ко мне в студию, как обычно, – я замер от изумления: на полу были разбросаны семь красных роз.
– Откуда они?
Анна смотрит на меня, улыбаясь.
– Это от меня.
– От тебя?
– Красные розы. Тебе.
Они лежат на полу, образуя композицию, которая кажется заранее продуманной.
– Тебя не было дома, и я бросала их по одной в окно.
– Они слишком хорошо расположены, это не может быть случайностью.
– Амедео, ничто не случайно, даже сам случай. Ты должен это знать.
Я смеюсь и обнимаю ее.
– Как же сложно любить поэтессу.
– Не называй меня поэтессой.
– А как?
– Поэтом.
– В мужском роде?
– Да, просто поэт. Поэзия не имеет пола.
Я улыбаюсь и целую ее.
– Высокая, стройная, тонкие руки и ноги, лицо, освещенное такими прекрасными глазами. Анна, как я могу называть поэтом такую девушку?
– Чувственность – женская характеристика, признаю, но поэзия приходит по вдохновению, независимо от пола. Поэтому называй меня поэтом.
– Ни одна женщина не сравнится с тобой. Анна, ты особенная.
Я наклоняюсь, собираю розы и ставлю их в вазу.
– С тех пор как появилась ты, я не выпил ни капли алкоголя.
– Очевидно, тебе достаточно меня, чтобы опьянеть.
– Да, до исступления.
– Хотя ты врешь. Как только ты остаешься один, ты пьешь со своим другом Утрилло.
– Совсем немного. Рюмка абсента помогает мне увидеть глубину жизни. Но ничто не сравнится с тем спокойствием, которое даешь мне ты. Ты заставляешь меня размышлять и даже менять убеждения. Ты делаешь меня лучше.
Я заключаю ее в объятия и снова целую.
– Ты должна попробовать мои поцелуи с ароматом абсента.
Я смеюсь, но она на этот раз не поддерживает мое веселье. Она задумчиво смотрит на меня.
– Что такое? Ты внезапно стала серьезной.
– Я не люблю алкоголь, потому что не люблю терять контроль. И потом… – Она колеблется, опускает взгляд. – Теперь уже поздно.
Ее слова всегда несут глубокий смысл, особенно когда они повисают в воздухе, как сейчас.
– Что означает «теперь уже поздно»?
Анна смотрит на меня, ее глаза блестят.
– Я должна уехать.
– Ты уедешь с мужем?
– Не говори о нем! Он никогда не должен стоять между нами.
– Ты вернешься с ним в Россию?
– Я не хочу об этом говорить.
– Оставь его!
– Он не только мой муж, он моя родина.
Я чувствую, как жар подступает к вискам, сердце бешено колотится.
– Родина ничего не значит!
– Только не для русского человека.
Я пинаю бутылку, лежащую на полу, она разбивается о стену. В этот момент слышатся раскаты грома. Она подходит и обнимает меня.
– Вот… слышишь? Теперь всю оставшуюся жизнь, когда ты услышишь гром, ты должен вспоминать обо мне, а я о тебе. Мы должны поклясться в этом.
Я отталкиваю ее, она чуть не падает. Я кричу:
– Это слишком мало, мне этого недостаточно!
– Напротив, это очень много. Быть близкими не означает прикасаться друг к другу, а означает помнить о существовании друг друга.
– Это просто слова… Слова поэтессы.
– Поэта, – она меня поправляет, а по ее щекам уже текут слезы.
У меня нет чувства достоинства – мое сердце разбито, – и я умоляю ее:
– Прошу, не оставляй меня…
– Я в точности знаю, что буду испытывать от того, что тебя не будет рядом…
– Не оставляй меня!
– Я должна это сделать… Но мне грустно от этого, поверь.
Та часть меня, которая с появлением в моей жизни Анны скрылась, теперь пробивается наружу. Я чувствую, как растет мое отчаяние. Мне плохо, мне нужно выпить; я оглядываюсь и вижу початую бутылку вина, хватаю ее и делаю несколько глотков.
– Грустно? Неправда! Я тебе больше не верю.
– Я не могу остаться в Париже. Это не моя действительность.
– Твоя действительность – быть с мужчиной, которого ты не любишь?
– Я люблю его.
Я смотрю на нее взглядом, которым смотрят на убийц.
– Ты всегда говорила противоположное.
– Я его люблю по-иному, не так, как люблю тебя.
– Нельзя любить двоих.
– Ты прекрасно знаешь, что можно. В нем я люблю родной язык, который и есть мой способ существования. Если бы у тебя отняли холст, краски и мрамор, – что осталось бы от тебя?..
Моя боль не слышит никаких, даже разумных аргументов. Моя боль сильнее. Я пью еще.
Она достает из сумки лист бумаги и протягивает мне.
– Прочти. Я написала это для тебя, как будто я уже далеко.
Я отказываюсь взять эту бумагу и снова прикладываюсь к бутылке.
– Прочти.
Она продолжает держать руку протянутой, но я так и не беру лист. Тогда она читает мне письмо по памяти:
– «Я не знаю, жив ли ты или уже нет, могу ли я тебя еще где-то встретить в этом мире или должна оплакивать тебя как умершего в своих печальных вечерних мыслях. Но я отдала тебе – все. У меня никого не было ближе тебя».
Как только она заканчивает, снова слышатся раскаты грома, еще сильнее, чем прежде.
– Снова гром. Ты должен вспоминать обо мне, а я о тебе. Мы должны поклясться в этом.
Я не отвечаю – но чувствую, как слезы наворачиваются на глаза. Я впервые плачу из-за любви. Я теряю то, что я заслужил. У меня больше не будет той единственной женщины, рядом с которой я чувствую себя самым лучшим и спокойным. Я теряю всю ту уверенность, которая недавно появилась.
Я пью еще. Она подходит ко мне, аккуратно забирает бутылку из моих рук и целует меня. Потом говорит спокойно, как будто долго учила эти слова:
– Мы дети, у которых есть дар видеть вещи не так, как их видят взрослые. Ты выдержишь эту разлуку, и мы встретимся во сне.
– Я забываю все сны и помню только кошмары.
– Знаешь, твои слезы – самый ценный подарок, который ты мне сделал. Амедео, мое сердце разбито, как и твое, поверь мне.
– Я верил, что это может длиться вечно…
– Прошу, не отчаивайся. Я ведьма – помнишь? Поэтому я знаю то, чего пока не знаешь ты. Рядом с тобой есть девушка… Это маленькая рука, которая ищет тебя.
– Мне нужна только твоя рука.
– Она будет с тобой рядом – и не только во сне.
– О ком ты говоришь?
– Она намного ближе, чем ты думаешь… Это улыбка, которая хочет быть только твоей. В этом теле родится жизнь, которая будет продолжением тебя.
– О ком ты, черт возьми? Я понятия не имею, о чем ты говоришь. Я хочу только тебя.
– Она уже рядом с тобой… Это маленький «кокосовый орех». Она пожертвует собой ради тебя. Поверь мне! Считай это предсказанием.
– Я не верю в предсказания.
– Конечно веришь. Пойми: такие, как мы, сошли бы с ума вместе, потому что мы не в состоянии говорить о мирских вещах.
– Моя любовь – мирская.
– Нас захлестывают эмоции, мы преисполнены жизни…
– Но это чудесно!
– Но не в постоянном режиме. Нам нужны люди, которые будут нас заземлять, будут давать нам чувство реальности; у нас с тобой нет такой способности.
Я отталкиваю ее, снова берусь за бутылку и смотрю на Анну со злостью.
– Мне отвратительна реальность!
Она улыбается, словно я сказал что-то прекрасное.
– В этой фразе заключено все твое будущее искусство. Запомни ее.
Мы смотрим друг на друга пару секунд, я ставлю бутылку обратно и, плача, обнимаю Анну. Наши слезы смешиваются, я чувствую их соленый вкус. Я раздеваю ее, она мне это позволяет, и веду ее в постель. В последний раз.
О любви
Амедео, ты должен знать: ты не одинок в своих страданиях. Когда разлука переживается совместно, она делится пополам, и ее тяжесть становится легче, потому что мы ее переносим вдвоем. Где бы ты ни был и где бы ни была я, мы всегда сможем разделить эту боль.
Сейчас мы обнажены, мы снова занимаемся любовью, и пока меня поглощает твоя страсть, я чувствую и твое отчаяние. Но подумай на мгновение о том, что мы любили друг друга – как никто другой не любил нас до этого момента, что мы пробудили друг в друге чувства и желания, которых не знали раньше. Подумай, что, несмотря на наши юные годы, мы породили необычайное и неповторимое волшебство.
К сожалению, любовь особенно остро обнаруживает свою глубину в момент расставания, но мы не имеем права жаловаться. Мы не должны задаваться вопросом, почему с нами случилась эта боль, – мы должны быть счастливы, потому что с нами случилась эта любовь.
То, что произошло, изменило нас. Я изменилась в Париже благодаря тебе, словам, которые мы говорили друг другу, страсти, которая настигла нас после долгого томительного ожидания, благодаря безудержному желанию. Боль, которую нам предстоит пережить, должна добавить еще большую ценность тому, что мы испытали.
Я без своего языка, без своих стихов и без своих читателей превратилась бы в безжизненное тело. Ты не можешь вынуждать меня умереть; я знаю, что ты этого не хочешь.
Будут проходить дни и особенно ночи, когда я буду потеряна и буду чувствовать себя зажатой в тиски твоего отсутствия. Я буду плакать украдкой, но утром улыбнусь лучам солнца. Страдать из-за любви не означает напрасно страдать.
Было бы ужасно не встретить тебя вновь. Но, возможно, и встретить – тоже. Точно так же, как я не буду прежней, ты тоже больше не будешь юным итальянским принцем, который позволяет себя обольстить; ты будешь мужчиной, который сможет различить, кто заслуживает быть любимой.
А теперь я отдамся во власть наивысших наслаждений, чтобы навсегда запомнить тебя.
Прощание
Я сжимаю в кармане пальто записку с адресом, которую она мне передала. Вот указанная улица; это маленькая улочка в районе Восточного вокзала. Я останавливаюсь и прислоняюсь к стене.
Я бы предпочел не быть здесь. Я не понимаю причину, по которой я вынуждаю себя снова испытывать эту боль. Возможно, потому, что мной всегда овладевает призрачная надежда. Каждый раз, когда я чувствую приближение конца, возникает жизненный стимул, который меня ободряет и дает мне иллюзию. Затем приходит осознание иллюзии – понимание, что это не случится никогда. Когда я готов все бросить, что-то подсказывает мне: «попробуй еще раз» – а когда я снова пробую, все способствует тому, чтобы я отказался. Сначала я ожидаю с надеждой, а потом осознаю, что все – иллюзия.
Сейчас я надеюсь, что ее планы изменились; может быть, отъезд отложился или что-то случилось с ее мужем, а может быть, именно он теперь не может уехать.
Напротив меня сидит человек на деревянном ящике. На нем рваная запылившаяся одежда, куртка надета поверх рабочего костюма; возможно, он работает грузчиком на вокзале. Редкие, седые, растрепанные волосы, густые, нависшие над глазами брови, запачканное лицо покрыто глубокими морщинами. Он постоянно кашляет, и у него отрешенный, нездоровый, лихорадочный вид. Он курит смятую сигарету, пьет из бутылки красное вино, вытирает рот тыльной стороной руки и смеется. Кажется, что он с минуты на минуту может умереть. И тем не менее он смеется. Это выглядит нелепо и безумно, невозможно себе представить, что этот умирающий смеется, обращаясь к прохожим. Он всех их приветствует с улыбкой. Возможно, в обмен на улыбку он ожидает денег или просто улыбку в ответ – которой никто его, конечно же, не одаривает. Люди скорее предпочтут дать несколько мелких монет, чем улыбнуться.
Возможно, туберкулез дал ему передышку в несколько лет, а потом наказал его усталостью, бедностью и этой уничтоженной внешностью. Я замечаю, что его рот обезображен отсутствием нескольких зубов. Мне хочется его спросить: «Почему ты не сдаешься? Разве ты не слышишь крик, исходящий из твоего тела, умоляющий тебя сдаться?» В болезни становится видно, чего стоит человек, и у этого бедняги – сила льва. Я думаю, что его убьет не туберкулез, он умрет просто потому, что все рано или поздно умирают. По крайней мере, он безразличен к своим несчастьям; он, сродни животному миру, не осознаёт значение смерти. Он не знает, что болезнь избирает добрых, непорочных и слабых, потому что на них проще напасть. Например, этот человек, похоже, не способен никому причинить зло; я же способен причинить зло себе самому.
Мы оба стоим на улице в ожидании милосердия: он ждет денег, а я – слов. Наши ожидания бесполезны, и если бы мы были здоровы, то были бы другими людьми.
– Амедео…
Я слышу ее голос за спиной, совсем близко. Я мгновенно оборачиваюсь и вижу ее.
Она прекрасна, как и всегда. На ней черное пальто и зеленая шляпка.
Я молча ее разглядываю; хочу по ее лицу понять, чего мне ожидать.
– Я не могла уехать, не увидев тебя.
– Значит, ты все-таки уезжаешь?
Она не отвечает и подходит ближе. Я встречаю ее сарказмом:
– Ты пришла, чтобы прочесть мне свои стихи? Чтобы убедить меня, как чудесны будут наши воспоминания?
– Я пришла, чтобы сказать тебе, что это не прощание. Я вернусь.
– Опять предвидение?
– Я узнала об этом сегодня ночью, когда не могла уснуть.
– Значит, мне остается ждать, да?
– Не жди, если не хочешь.
– Это невозможно решить: ждать или нет. Человек ждет, потому что по-другому невозможно.
– Теперь ты мне кажешься поэтом.
Я опускаю глаза. Инстинктивно я хочу уйти, но не могу. Я стою неподвижно.
– Ты не вернешься… У тебя есть муж-военный, который любит тебя.
– Амедео, посмотри на меня.
Я поднимаю на нее взгляд.
– Ты – лучшее, что я испытала в жизни.
– Видимо, поэтому ты поворачиваешься ко мне спиной! Слишком много хорошего. Ах да, я и забыл, мы не в состоянии говорить о мирских вещах. Нам нужно…
Она меня прерывает:
– Нам нужно попрощаться как людям, любившим друг друга.
– Я все еще люблю тебя.
– Я тоже.
– Тогда прощай.
Непреодолимая сила мешает мне сдвинуться с места. Она тоже неподвижна, смотрит на меня и молча плачет.
– Тебе недостаточно, что я сказал «прощай»?
– Нет.
– Как же прощаются с поэтессами?
– С поэтами.
Она подходит ко мне и целует, я чувствую соленый вкус ее слез.
– Амедео, после тебя моя жизнь будет пустынной, но более светлой.
– Нечего сказать, красивая фраза. Запиши ее.
– Я уже это сделала. Я буду тебе писать и всегда буду помнить о тебе в моих стихах.
– Ты забудешь обо мне.
– Возможно, это ты забудешь меня.
– Ты не вернешься.
– В Париж всегда возвращаются. А теперь, прежде чем я уйду, я хочу, чтобы ты произнес мое имя.
– Анна. Анна Ахматова.
Слезы
Я видела, как они прощались – со слезами на глазах.
Он сначала был в «Ротонде», продал несколько рисунков и затем ушел. Я последовала за ним.
Я не слышала слов, но их тела – всё говорили; я представила себе их диалог. Я глупая. Я хотела быть на ее месте и плакать в его объятиях.
Они не видели маленькую Жанну, они были слишком поглощены своим страданием в объятиях друг друга. Я им завидовала до головной боли. Я никогда не буду так желанна, я никогда не смогу вызвать такую же сильную боль или такую же радость.
Я маленькая, я всем вру о своем возрасте, я сама уже не помню, сколько мне лет. Я бы хотела жить среди взрослых, показать всем, что я умею делать, и показать ему, как я умею любить. Но я просто девчонка, которая подслушивает взрослые разговоры. Я хочу, чтобы для меня нашлось место среди них, и я хочу любить.
Почему так болезненно мое нетерпение? Я слишком молода, к тому же я девушка. Дочь человека, который ненавидит искусство и который изводит меня своей верой и своим Иисусом. Он не понимает, что все картины, запечатлевшие Христа, написаны художниками. Он отказывается представлять меня среди всех этих мужчин с запачканными краской руками.
Когда они называют меня «кокосовый орех», меня это раздражает, я не могу их больше выносить. Я остаюсь для них девочкой, которую называют уменьшительным именем, как ребенка.
Я хочу верить в себя, но единственное, во что мне позволяют верить, – это в Бога. Очень сложно усердно посвящать себя тому, кто никогда тебе не отвечает. Бог меня утомляет.
Мне интересны люди. Модильяни, Пикассо и другие художники. Даже эта русская поэтесса смогла меня поразить своими словами и своей любезностью.
Мой отец говорит, что Бог – это ответ на все. Однако я считаю, что вопросы появляются раньше ответа. Бог для них – решение всех проблем лишь потому, что никто не хочет искать решения лучше. Если я должна любить Бога, я хочу это делать, потому что я сама так решила. В этом все дело: я хочу начать сама выбирать то, что для меня правильно.
Для начала я должна перестать страдать из-за того, кто даже не знает о моем существовании. Я должна забыть о Модильяни и обо всех его женщинах. Я больше не могу думать о нем, не должна. Мне необходимо исчезнуть на время, чтобы выжить; моя любовь никогда не пройдет, она просто немного отстранится – и будет готова вернуться на свое место за считаные секунды.
Улыбки
Когда мне плохо, Кики всегда рядом. Даже нет необходимости ей что-то говорить, она сама все понимает. Мы можем долго не видеться, а потом достаточно одного взгляда в кафе – и вот мы уже пьем вино и беседуем.
У нее есть удивительная способность говорить мне неприятные вещи с улыбкой на лице. Улыбка Кики навсегда в моем сердце. Эта девушка – сама мудрость, но без зазнайства и назойливости. Кики – простая, умная, неспособная причинить зло, смелая, она умеет жить одна, довольствоваться малым и приспосабливаться.
Между нами возникла странная форма стабильности: мы идем параллельными курсами, на одинаковом расстоянии, наблюдая друг за другом, чтобы иногда, когда настает момент для нашей встречи, сойти с этого курса и пересечь наши траектории. Обычно в такие моменты мы оба готовы заняться любовью. Наше эротическое влечение – бурно, это алхимическая формула, мощная, но прерывающаяся.
Мы только что занимались любовью и теперь потягиваем вино в постели.
– В общем, я поняла, ты все еще наслаждаешься своим несчастьем, – говорит Кики своим обычным, шутливым и провокационным, тоном. – Как бы мне хотелось нечаянно подслушать ваш разговор с поэтессой! Знаешь, я его себе представляю. Утонченный разговор настоящих аристократов. Русская поэтесса и итальянский принц.
Кики начинает разыгрывать роль, воссоздавая наше с Анной прощание, о котором я ей только что рассказал. Она пытается воспроизвести карикатурный русский акцент, которого у Анны нет:
– Я буду писать ты и всегда буду помнить ты в моих стихах. Ты забыть меня. Возможно, это ты забыть меня. Прощай. Я вернуться, клянусь, а ты ждать меня, если захочешь.
Она смеется, отпивает вина и продолжает:
– Расстаться так изысканно, не используя силу фразы «иди к черту», – вот что означает хорошее воспитание.
– Иди к черту, Кики.
– Сказать это мне – не то же самое. Я не русская поэтесса.
– Кики, ты лучше любой поэтессы. Потому что ты меня смешишь.
– О тебе я не могу сказать того же. Если я на тебя посмотрю, мне совсем не смешно. У тебя похоронный вид. Вчера, когда я тебя увидела, ты был грязным, как шахтер. Могу я узнать, что ты затеял?
– Угадай.
– Подрался с кем-то?
– Нет. Я всю ночь ваял…
– Боже мой, нет… опять?
– Мне нужен был мрамор, но я не мог его ни купить, ни перевезти…Я нашел прекрасный камень на строительной площадке и всю ночь вырезал лицо женщины.
– Анны Ахматовой?
– Но когда утром пришли рабочие, они взяли мою скульптуру, поместили в яму и засыпали землей. Она им была нужна для фундамента. Я упрашивал их подарить мне ее, но все бесполезно. Они лишь смеялись.
– Боже мой, человечество потеряло великое произведение искусства! Знаешь, для рабочих камень – это просто камень, а искусство – изобретение пресыщенных богатеев, чтобы сбежать от тяжестей жизни.
– Проблема в том, что ко мне это правило не относится, я не пресыщенный богатей, я…
Я прерываюсь, она смотрит на меня и взглядом побуждает продолжать.
– Ты? Кто ты? Скажи.
– Не знаю.
– Амедео, конечно, знаешь.
– Я не хочу это говорить.
– Давай я скажу? Неудачник?
Она смеется.
– Когда ты перестанешь жаловаться? Твоя творческая обособленность зависит только от тебя. И ты это знаешь.
Кики замечает, что мой бокал пуст, и наливает мне еще вина.
– Напиши что-то в стиле кубизма, наполни себе желудок.
В качестве ответа я залпом выпиваю вино.
– Моди, ты должен что-то сделать, изменить.
– Что?
– Все. Меняй, меняй, меняй. Я не могу тебя видеть таким грустным. Куда делся принц из… как называется твой город?
– Ливорно.
– Куда делся принц из Ливорно?
– Он никогда не существовал.
– Ты должен перестать думать о камнях.
Я улыбаюсь и глажу ее по волосам.
– Скульптуры – это камни, большие, но все же камни. Они тяжелые и холодные. Твои картины, напротив, могут быть теплыми; или печальными – но они все равно наполнены жизнью. Как твои дела с Шероном?
– Кики, Шерон зарабатывает на ставках. Он ставит деньги на лошадиные скачки и азартные игры. Это все законно, но скажи мне: какое это имеет отношение к искусству?
Кики не знает, что ответить.
– Бранкузи организовал нам встречу, и знаешь, где мне ее назначил Шерон? На ипподроме. Понимаешь? Одна лошадь была особенно важна для него, он не мог пропустить ее тренировку. Лошадь была очень быстрой, и Шерон предложил мне сделать ставку на время, за которое она проскачет полный круг. Я принял предложение, чтобы не показаться невежливым. Пока лошадь скакала, Шерон объяснил мне, что живопись для него – лишь форма инвестиций: он покупает картину, и через некоторое время ее стоимость увеличивается. Это просто ставка, как на лошадей, – вот и все. Искусство ему не интересно.
– Он платит тебе?
– Двадцать франков и бутылку вина за картину.
– За картину? А скульптуры не берет?
– Нет. Поль Александр тоже хочет, чтобы я писал.
– Поль Александр желает тебе добра и знает, что для тебя лучше. Они хотят картины? Так пиши, Моди. Ты не предназначен для скульптуры.
– Анна говорила то же самое.
– Анна Ахматова, великая поэтесса великой матушки России?
Она опять говорит с карикатурным русским акцентом:
– Ты слушать великую поэтессу, но и подругу твою Кики тоже, которая говорит то же самое. Все говорят одно и то же. А ты упрям как осел.
Я от души смеюсь и осознаю, что сегодня, благодаря Кики, я впервые за долгое время могу веселиться.
– Пиши! Когда у тебя будут деньги в кармане, ты будешь чувствовать себя великим художником.
Я показываю Кики на пустой бокал, она тут же его наполняет – и продолжает разыгрывать роль, обнаженная и полупьяная:
– Дамы и господа, посмотрите, как изменился Модильяни за короткое время: от принца до падали. Он отказался от мамочкиных денег, чтобы лучше понять, что такое богемная жизнь.
Вдруг она внезапно становится серьезной.
– Но бедность не поможет тебе обрести искусство. Я не должна была рассказывать тебе весь этот вздор о представителях богемы.
– Ты права, Кики, давай забудем этот вздор, пойдем поужинаем, я угощаю…
Она прерывает меня твердым голосом:
– Нет. Ты не можешь, у тебя нет денег. Почему ты всегда всех хочешь угостить? Сейчас уже не те времена. Никто не понимает этой щедрости, и, самое главное, никто тебя больше не кормит в долг. Давай поужинаем дома, я приготовлю.
Ее строгий тон печалит меня.
– Ты все время общаешься не с теми людьми: Утрилло, Сутиным… Тебе нравятся безнадежные.
– Нет. Ты ошибаешься. Это я нравлюсь им, потому что на моем фоне они выглядят не такими безнадежными.
Внезапно у меня начинается сильный кашель, который вынуждает меня подняться с кровати. Я кашляю и передвигаюсь по комнате в поисках опоры.
– Если ты будешь продолжать работать с камнем, тебя это убьет. Мраморная пыль вредна для тебя. Не говоря обо всем остальном.
– О чем?
– Об опиуме.
– Опиуме?
– Ты думаешь, я не знаю об этом?
Я продолжаю кашлять; боль идет от левой лопатки до самой грудины.
– Мне нужно выпить.
Кики передает мне бутылку, и я пью прямо из горла.
– Ни одна женщина в мире, ни одна поэтесса не стоит того, чтобы ради нее умирать.
– Но я и не хочу умирать.
Она смотрит на меня и растягивается в постели.
– Что ты там делаешь? Иди сюда. Тебе нужно укрыться, чтобы не простудиться; у тебя кашель.
Я улыбаюсь и присоединяюсь к ней.
– Я знаю, как тебя согреть. Все то, что я могу тебе дать, лучше любого наркотика.
После этих слов она исчезает под одеялом, словно ныряет в воду. В этом – вся Кики.
– Ты права. Ты лучше любого наркотика.
Голод
– Дорогой мой, давно тебя не видно было.
– Розалия, у меня ужасный период.
– Верю. Ты тоже решил войти в богемную среду? Но что ты забыл среди этих ненормальных? Ты хороший парень, тебе стоило остаться в Италии. Ты весь потрепан; мне кажется, ты похудел. Ты вообще ешь?
– Мало.
– Это заметно. Но ведь ты знаешь, что здесь тебя всегда ждет тарелка горячей пасты. Ты помнишь, что ты всегда за всех платил? Ты единственный, кто ни разу мне не задолжал.
– Тогда, если позволишь, сегодня я хочу съесть тарелку феттуччине в долг. Они мне снятся по ночам. Я тебе скоро заплачу.
– Ты шутишь? Ты меня обижаешь. Сколько ты не ел?
– Какое-то время.
– Это сколько?
– Не знаю.
– Ты серьезно? Ты хочешь рассердить меня? Если ты хочешь есть, ты должен идти к Розалии! Я никогда не позволю итальянцу умереть с голоду. А куда подевались твои друзья? Джино и тот другой, чилиец, они тебе не помогают? После всего того, что ты для них сделал? Они несколько месяцев ели за твой счет.
– Розалия, я их не прошу; им тоже приходится несладко.
– Ну хорошо, посиди тут в тепле, а я принесу тебе поесть.
Невозможно выносить голод; в этом состоянии ты становишься способен на все. Пока что я ограничиваюсь тем, что ем в долг. Я принимаю еду от Розалии, а когда Шерон оплатит мне картины, я закрою долг.
Теперь я понимаю причину, по которой религии предписывают соблюдать пост. Голод – это испытание, которое делает человека более гуманным и позволяет понять истинную важность хлеба насущного.
Чтобы его оценить, нужно почувствовать спазмы в желудке и узнать, что они способны поставить на колени любого, сделать людей более злыми, жестокими, но и более активными. Голод при встрече с талантом становится самым мощным двигателем искусства, потому что это потребность, которую нужно срочно удовлетворить.
Беатрис. 1914
Я изнурен. Я работал над скульптурой весь день. У меня даже нет сил переодеться и принять ванну. Я беспрерывно кашляю и еле держусь на ногах. Руки болят и кровоточат.
У меня нет денег, и я умираю от голода и жажды. Я бы пошел к Розалии, но ей я уже прилично задолжал, поэтому решаю пойти в «Ротонду» – в надежде встретить кого-то из друзей, кто сможет меня угостить.
Я чувствую острую боль в ступнях. Меня шатает при каждом шаге.
Я вхожу в заведение и замечаю, что здесь полно незнакомых людей. К счастью, я вижу Кики. Она сидит за столиком с мужчиной лет пятидесяти – но, заметив меня, улыбается и знаком подзывает подойти.
– Привет, Моди. Ты опять за свое? Изнеможенный, грязный… Я даже не спрашиваю, чем ты занимался.
– Можно присоединиться к вам?
– Конечно.
– Познакомишь меня со своим другом?
– Он мне не друг.
Я смотрю на мужчину и протягиваю ему руку для знакомства, но Кики меня останавливает, грубо обращаясь к своему собеседнику:
– Исчезни.
Он смотрит на меня в нерешительности. Кики повторяет:
– Я сказала «исчезни», ты что, не понял?
Мужчина, который кажется довольно вежливым, разочарованно встает и удаляется. Я тут же извиняюсь:
– Простите, я не хотел вам помешать.
Кики укоряет меня:
– Ты не помешал. Это был скучный зануда без денег.
– Он выглядел вполне прилично.
– Моди, ты не разбираешься в людях. Предоставь это мне: я чувствую тех, кто заставляет меня терять время.
– Везет тебе. Давай я тебя угощу вином?
– Не говори ерунду. У тебя нет денег, и здесь тебе больше не дают в долг.
– Тогда ты меня угости.
– Вот, это мне кажется более реалистичным. Щедрая Кики дарит свое вино бедному скульптору.
Кики протягивает мне бутылку, и я наполняю бокал.
– Готова поспорить, что ты хочешь есть.
– До смерти хочу. А ты? Ты что-то ела?
– Ты же знаешь, что Кики всегда найдет, что поесть. Луковый суп, сыр, кусок свежего хлеба и вот это вино.
– Ничего себе! И что ты для этого сделала? Дала повару потрогать свою грудь?
– Нет, он хотел только посмотреть.
Я от души смеюсь.
– Амедео, ты хочешь есть?
Я улыбаюсь, не отвечая.
– Хорошо, я сейчас вернусь.
Я не хочу, чтобы она снова удовлетворяла желания повара.
– Нет. Не надо. На этот раз он захочет не только посмотреть.
– Не ревнуй, глупый.
– Кики…
– Эй, только не пей все вино, ладно?
Она разворачивается и направляется в сторону кухни.
Я оглядываюсь по сторонам и не вижу никого из друзей. В этот момент в кафе заходит компания. Среди них – Кокто, с ним два его протеже и три хорошо одетые женщины, которых я не знаю. Они останавливаются возле барной стойки и спрашивают у официанта, есть ли свободный столик. Все столики заняты, и официант просит их немного подождать. Жан оглядывается, замечает меня и приветствует сжатой в руке перчаткой. Я улыбаюсь ему в ответ.
В кафе заходит Морис. У него подавленный, потупившийся взгляд, он проходит мимо Кокто, не узнавая его, врезается в стойку и падает на пол. Друзья Жана помогают ему подняться. Он их злобно отталкивает. Я наблюдаю за сценой, не вставая с места; мне нужно присмотреть за столиком Кики, а идти на помощь Утрилло все равно бесполезно.
Тут как раз показывается Кики с подносом, на котором стоит тарелка с чем-то горячим; я думаю, это изысканное блюдо предназначается мне. Я предвкушаю горячий ужин, мысль о наполнении желудка делает меня счастливым. Кики подходит к столику и ставит поднос передо мной.
– Прошу вас, синьор! Луковый суп, а на дне тарелки спрятан кусок вареного мяса. За счет заведения.
– Я не осмеливаюсь спросить, чего тебе это стоило.
– Да, лучше не спрашивать.
Я набрасываюсь на суп, он горяченный. Я нахожу на дне тарелки мясо и решаю начать с него.
Пока я ем, люди за соседним столиком встают и уходят. Официант подходит к компании Кокто и предлагает им расположиться рядом с нами. Я обращаю внимание Кики на это:
– Сюда идет Кокто с друзьями. Ты кого-нибудь знаешь?
Кики мгновенно соображает.
– Не всех. Женщин я не знаю. Хотя нет, погоди, я узнаю одну из них.
Она не успевает рассказать мне, потому что Жан Кокто уже подошел к нам; он обращается к Кики:
– Любовь моя, ты как всегда очаровательна.
Жан наигранно кланяется Кики, она тут же встает и целует его в щеку.
– Как ты?
– Прекрасно.
Жан обращается ко мне.
– А ты, друг мой?
– Сейчас уже гораздо лучше.
Кокто сразу же понимает, что я имею в виду суп, который с жадностью поглощаю. Я собираюсь встать, чтобы поприветствовать его, но он меня останавливает:
– Не вставай! Когда принц ест, нельзя его беспокоить.
Его друзья садятся за соседний столик – и Жан, с его неизменными преувеличенными манерами, спешит нас представить.
– Мы имеем честь находиться рядом с королевой Монпарнаса и принцем из Ливорно.
Юноши улыбаются нам в знак приветствия, а женщины оценивающе смотрят.
– Оставлю тебя наедине с твоим желудком.
Я улыбаюсь и продолжаю есть. Кики снова садится за столик, Жан идет к своим друзьям.
– Так что ты говорила?
Кики понижает голос:
– Одна из них – журналистка, я ее уже видела пару раз.
Наши столики расположены очень близко, и Кики держит под контролем происходящее, я же сижу боком и ничего не вижу.
– Они перешептываются. Женщины расспрашивают о нас. Журналистка не спускает с тебя глаз. Амедео, не оборачивайся.
Кики зря переживает: я думаю только о еде. Она толкает меня локтем, когда замечает это:
– Ешь помедленнее, ты выглядишь так, будто не ел три дня.
– Четыре. Я не ел четыре дня.
– Не нужно это всем показывать. Как мясо?
– Превосходное.
– Кажется, она спрашивает о тебе у Кокто.
Кики права, так как Жан тут же переадресует мне ее вопрос:
– Амедео, почему ты такой грязный?
– Я работал.
– Где? На стройке?
Друзья Жана весело смеются.
– Вроде того. Знаешь, скульптор – все равно что рабочий.
– Амедео, я пошутил; я все знаю.
– Нет, правда. Между рабочим и скульптором нет большой разницы.
Кики со мной не согласна:
– Принципиальная разница – во внутреннем мире. Моди, после того как помоется, снова становится принцем.
– Когда вы едите, вы кажетесь таким же неотесанным, как и простой рабочий, – замечает одна из женщин.
Ледяное молчание. Все в замешательстве. Я, не оборачиваясь, выпиваю залпом бокал вина и громко, чтобы все слышали, обращаюсь к Кики:
– Ты знаешь эту синьору?
Кики подыгрывает мне и тоже говорит громко:
– Она журналистка, подруга Макса Жакоба и Пикассо.
Жан тут же добавляет:
– Она и моя подруга. Я вам ее представлю…
Женщина не дает Жану договорить, перебивая его довольно агрессивно:
– Пикассо говорит, что никто не сравнится с Модильяни в элегантности. Но глядя на вас, я бы сказала, что Пикассо просто идиот.
Я не понимаю ее агрессивности – мы ведь даже не знакомы, и отвечаю в шутливом тоне:
– Так ему и скажите. Лучше по-испански… Cabrо́n[51].
– Я вас уверяю, что сегодня Амедео просто не на высоте, – защищает меня Кики.
Кокто, как всегда любопытный, обращается ко мне, чтобы побольше разузнать.
– И что же тебя потрепало, Амедео? Есть что-то еще, кроме скульптуры? Может быть, Кики с тобой плохо обращается?
– Возможно, любовные страдания? – Эта журналистка по непонятной мне причине все-таки хочет меня спровоцировать. – Женщина способна вас довести до такого состояния?
Я не обращаю на нее внимания и продолжаю есть. Кики отвечает за меня:
– Сейчас Амедео не встречается с женщинами, насколько я знаю. А я о нем знаю все. Последняя его пассия была не как все. Она была особенная. Но уже прошло много времени.
Кики останавливается. Продуманное молчание, имеющее целью привлечь всеобщее внимание. Жану очень любопытно.
– И о ком же речь?
Кики забросила удочку – и теперь выдерживает паузу. Все в ожидании ее знаменитых сплетен, но она не намерена говорить, а хочет лишь разжечь интерес соседнего столика.
– Некоторые вещи не говорят без позволения заинтересованного лица.
Журналистка, которой я явно не импонирую, показывает свою осведомленность:
– Если это та, о ком я думаю, – это очень утонченная женщина.
Я начинаю нервничать.
– Кики, скажи синьоре, что вряд ли она что-то обо мне знает.
– Напротив, я знаю. Синьор Модильяни, вы недостаточно осмотрительны. Некоторые вещи следует делать более сдержанно.
– Я не думаю, что вы на самом деле знаете, о чем говорите.
– Поэтесса. Русская, красивая и… замужняя.
Повисает молчание. Кики раздражена: ее игра продлилась недолго.
Мне не нравятся эти разговоры в присутствии Кокто – он разболтает всему Парижу. Я поворачиваюсь к ней, улыбаюсь и, глядя ей в глаза, поднимаю бокал:
– Ваше здоровье.
– Друг мой, то есть они говорят о том, что в этом городе закрутился роман, – а я не в курсе? – Кокто выглядит слегка обиженным. – Единственные русские, которых я знаю, это…
Кики, почуяв, что могут прозвучать имена, прерывает его:
– Жан, ты же знаешь, насколько Амедео сдержан.
– Сдержанность – самая скучная вещь на свете. Ты, Кики, совершенно не такая, поэтому мне с тобой очень весело.
– Дорогой, сегодня Амедео плохо не из-за любви.
– А из-за чего?
– Из-за его упрямства в занятии скульптурой.
Кокто соглашается с Кики:
– Ты права. Камни бесцветны, а мы обожаем краски, верно?
Его спутники синхронно кивают. Кики продолжает:
– Кашель его долбит больше, чем его резец способен долбить камень. И кто покупает статуи? Эти тяжелые глыбы только загромождают пространство…
– У вас есть посредник? – подруга Жана задает неожиданный и довольно бестактный вопрос.
– Я до сих пор не знаю вашего имени.
Жан понимает, что повел себя невоспитанно:
– Простите! Я думал, что вы знакомы.
– Не имел чести. – Я не скрываю сарказма.
– Амедео Модильяни, Беатрис Гастингс. Синьора тоже занимается искусством.
Я решаю усугубить ситуацию:
– Ах, правда? Никогда о ней не слышал.
Кики толкает меня локтем, Беатрис же не обращает на мою колкость внимания.
– Так вы не ответили. У вас есть посредник?
Кики, зная меня, пытается не допустить, чтобы я потерял терпение.
– Есть, двое, но его надо умолять, чтобы он написал картину. Подумайте только, что один из них, Шерон, вынужден был закрыть его в комнате на ключ со словами: «Если не закончишь картину, останешься без еды…» Вот что такое ваше искусство: возможность поесть за счет таланта. А второй – удивительный Поль Александр, он обожает Амедео.
Беатрис встает со своего места и садится рядом со мной, провокационно улыбаясь.
– У вас болезненный вид человека, который совершенно не заботится о себе. Вы страдаете от чахотки?
Эта шутка вероломна. Я держусь спокойно, призывая на помощь весь сарказм, на который только способен.
– А вы врач? Я думал, вы занимаетесь искусством.
Я впиваюсь зубами в кусок хлеба.
– А вы все еще голодны, несмотря на то, что только поели.
– Такие вещи не принято замечать в благородном обществе.
– Вы не кажетесь мне особо благородным, а искусство ничего не значит, когда хочется есть.
– Мой друг Бранкузи всегда говорит: «Слушай свой желудок».
– Если у вас есть чистый костюм и если вы готовы помыться и побриться, я вас приглашаю на обед.
Я разражаюсь громким смехом, от которого все вздрагивают:
– Кики, посмотри на нас! На кого мы с синьорой похожи?
– Свинья и… жемчужина.
– Верно.
Я обращаюсь к Беатрис:
– Вы слышали? Сытый голодному не товарищ.
– Это значит «нет»?
Больше всех в этой ситуации веселится Кокто.
– Как приятно наблюдать за соперниками, которые стоят друг друга!
Я встаю, допиваю залпом бокал вина и залезаю на стул. В этот момент и другие гости заведения поворачиваются в мою сторону, за несколько секунд наступает полная тишина.
Я улыбаюсь публике, поворачиваюсь к Беатрис и начинаю декламировать:
Я кланяюсь. Мое выступление окончено.
Зал аплодирует. Беатрис тоже.
– Браво! Вы читаете Бодлера наизусть.
– А вы, синьора, его узнаёте. Поэтому, несмотря на то, что я не понимаю причин вашего приглашения, – я его принимаю.
– Хорошо, тогда приведите себя в порядок и встретимся здесь завтра в полдень. Я очень уважаю Пикассо и не хочу продолжать думать, что он идиот.
– Завтра вы увидите принца из Ливорно. Всем спокойной ночи!
Я разворачиваюсь и ухожу.
Кокто кричит мне вслед:
– В следующий раз ты должен прочитать мои стихи!
– Обещаю.
Я выхожу на улицу и вдыхаю свежий, чистый воздух.
Встреча
Она опаздывает на полчаса и появляется в компании мужчины; я его знаю, но не близко, – это скульптор Осип Цадкин, друг Бранкузи.
– Вы опоздали.
– Женщинам это позволительно.
Цадкин, улыбаясь, заступается за Беатрис:
– Амедео, прости, у нас была встреча с продавцом предметов искусства; синьора опоздала из-за меня.
Я доброжелательно улыбаюсь и пытаюсь понять, будет ли наша встреча вдвоем или втроем. Цадкин не глуп, он все понимает:
– Я проводил синьору, но теперь мне нужно идти. До встречи!
Цадкин на прощанье целует руку Беатрис. Она садится напротив и некоторое время меня разглядывает, затем удовлетворенно улыбается.
– Вас не узнать… Кики была права: если вы приведете себя в порядок, то сразу же превращаетесь в принца.
– А вы в точности такая же, как были вчера.
– То есть?
– Внешне агрессивная женщина.
– Это не комплимент…
– А так: воинственная, пылкая, волевая?
– Сколько слов… В отличие от вчера, сегодня вы выглядите отлично подготовленным собеседником.
– Это влияние теплой ванны и бритвы. Но это показывает, что вы судите по внешности и вы непостоянны. Вы легко меняете свое мнение.
– Туше! – Она улыбается. – Чем вы меня угостите?
– Насколько я помню – это вы меня пригласили, соответственно, это я должен задать такой вопрос.
– Синьор Модильяни, вы тоже агрессивны.
– Наше знакомство началось не самым лучшим образом.
Она поднимает руку, чтобы подозвать официанта, и, не спросив меня, делает заказ:
– Мясо на гриле, запеченный картофель и бутылку божоле.
Официант удаляется. Она с улыбкой продолжает прерванный разговор:
– Предполагаю, вы навели обо мне справки.
– Конечно. Я не хотел прийти неподготовленным.
– Отлично, так вы избавите меня от автобиографической фазы. Только скажите, кто именно вам дал информацию.
– Вам достаточно знать, что этот человек вас уважает и это ваша подруга.
– Иногда нужно остерегаться мнения друзей больше, чем врагов.
– Поверьте, вам нечего бояться.
– Модильяни, я тоже многое знаю о вас.
– Отлично! Расскажите.
– Вы не обидитесь?
– Уверяю вас, нет.
– Вам это покажется странным, но о вас многие говорят. Я знаю, что вы чувствуете себя на задворках общества, но это не так. Конечно, ваша репутация не из лучших. Ваши работы не очень хорошо продаются, и они стоят не больше двадцати-тридцати франков. В художественной среде вы одиноки и не принадлежите ни к кубистам, ни к футуристам.
– Это плохо?
– Да, потому что у вас нет поддержки художественного течения. Я не говорю, что это правильно или неправильно, – я просто это отмечаю. В Нью-Йорке только что организовали выставку, вы в ней не участвовали, но там были представлены работы ваших коллег из Европы.
Я киваю, скрывая свое волнение.
– Кроме этого, говорят, что вы, к сожалению, пристрастились к алкоголю и наркотикам.
– Только изредка.
– Я не моралистка. Я вас не осуждаю. Я тоже это употребляю.
Синьора довольно ясно выражается, и разговор более интересный, чем я ожидал.
– Вас несколько раз арестовывали.
– По пустякам.
– Если вас разозлить, вы, недолго думая, распускаете руки.
– Это не привычка.
– Я знаю, что вы друг полицейских-коллекционеров…
– Они прекрасные люди.
– …и они отпускают вас в обмен на ваши картины.
– Вы действительно все знаете.
– Вы галантны, остроумны и образованны, вы любите поэзию и умеете вести себя как аристократ. О вас хорошо отзываются как о рисовальщике и художнике. Я знаю, что вы очень горды и что вы отказывались от денег, которые вам присылала семья.
– А вот теперь я действительно хочу узнать, кто ваш информатор.
– А кто вам сказал, что он один?
Официант приносит мясо и картошку. Он раскладывает еду по тарелкам, и мы начинаем есть.
– Того, что вам платит Шерон, едва хватает на пропитание. Поль Александр – прекрасный человек и обожает вас, он потратил довольно много на покупку ваших работ… Это справедливо, что вы ему благодарны и продолжаете дружить с ним. Но в целом ваши посредники не находятся на одном с вами уровне.
– Вы меня описали как неудачника, а теперь обвиняете в этом других?
– Вы не всегда будете таким; вам просто нужен профессионал.
– Я знаю, что Беатрис Гастингс – не настоящее имя.
– Да, но вы не находите, что оно звучит гораздо лучше, чем Эмили Элис Хэй? Это неподходящее имя для женщины, которая родилась в Лондоне и выросла в Южной Африке и которая пишет стихи.
На слове «стихи» я вздрагиваю, и это не ускользает от ее взгляда.
– Очевидно, что встречи с поэтессами – это ваша судьба.
Я не отвечаю.
– Вы сейчас задаетесь вопросом, откуда я столько всего знаю? Это связано с моей профессией: я сотрудничаю с The New Age, самым крупным еженедельным лондонским журналом о культурной и художественной жизни. Я корреспондент журнала в Париже, пишу об искусстве и художниках. В том числе и поэтому я так много обо всех знаю, это входит в мои обязанности.
– Вы знаете обо мне гораздо больше, чем я о вас. Но скоро я восполню этот пробел.
Она улыбается – и я впервые замечаю некую мягкость в ее лице; она делает ее красивее, чем она мне казалась до сих пор.
– Модильяни, вам не идет лицемерие и цинизм.
В этот момент к нашему столику подходит Макс Жакоб.
– Амедео, как дела?
– Хорошо, Макс, а у тебя?
– Я в приподнятом настроении и в мире с Богом.
Я нахожу комичным его упоминания о смене вероисповедания в качестве приветствия.
Макс наклоняется, целует Беатрис в щеку и садится за наш столик; заметив оставшуюся колбаску, он собирается ее взять – но останавливается, крестится и лишь после этого откусывает половину.
Очевидно, что у него с Беатрис дружеские и доверительные отношения. Я думаю, что она назначила ему встречу, чтобы не оставаться одной, если вдруг наш с ней разговор не оправдает ее надежд.
– Теперь я понял, почему вы так хорошо осведомлены обо мне.
Макс заговорщически улыбается мне и доедает колбаску.
– Дорогой Амедео, ты один из лучших людей, которых я знаю.
– Спасибо, Макс.
– Я желаю тебе всевозможных благ и всегда упоминаю тебя в своих молитвах. Я знаю, что Бог творит добро в отношении тебя.
– Поблагодари его от меня.
Беатрис от души смеется.
В этот момент в кафе заходит хорошо одетый и довольно молодой коренастый мужчина с редеющими волосами. Макс подзывает его жестом, тот подходит к нам с широкой улыбкой на лице.
– Дорогой Макс!
– Поль, как я рад!
Мужчина поворачивается к Беатрис и целует ей руку.
– Привет, Поль.
– Дорогая, как дела?
– Хорошо. Я великолепно пообедала в компании синьора…
Мужчина ее прерывает:
– Модильяни. Рад с вами познакомиться. Меня зовут Поль Гийом.
У него приятное и безобидное выражение лица. Я пожимаю ему руку, и он садится к нам за столик. Наш с Беатрис тет-а-тет превратился в дружеские посиделки. А может быть, все это не случайно.
Макс обращается к Полю в своей типичной манере, поглаживая воротник его пиджака:
– Ты откуда пришел?
– У меня была встреча. Я продал две картины Пабло англичанам.
Так вот оно что! Оказывается, я нахожусь перед посредником Пикассо. И поскольку синьора Гастингс ничего не оставляет на волю случая, я склонен думать, что это не случайность. Я чувствую себя втянутым в заранее подготовленную игру, в то время как я сам совершенно не подготовлен.
– Видите, Модильяни? – Беатрис наигранно улыбается. – Вы только что познакомились с продавцом предметов искусства.
– Какое совпадение! – Я не скрываю сарказма.
Я смотрю на нового знакомого и задаю ему прямой вопрос:
– Скажите, синьор Гийом, вы продаете только работы кубистов?
– Синьор Модильяни, я вам кое в чем признаюсь, но это останется между нами. Далеко не все хотят покупать работы кубистов. В большинстве случаев люди ничего не понимают в искусстве. Они следуют моде, и по большей части просто хотят заработать денег. Поэтому они в основном хотят Пикассо и Брака, даже если не понимают их работы. Также хорошо продаются работы футуристов. Покупатели просто надеются удачно инвестировать. Поэтому я все время ищу что-то новое.
– Модильяни, вы бы могли стать этим новым, – добавляет Беатрис.
– Вы и скульптуры продаете?
– Да, но несравнимо реже, чем картины. Прошу прощения, но у вас разве нет посредника? Я знаю, что Поль Александр вас очень уважает.
– Да, конечно.
Беатрис желает внести ясность:
– Поль Александр – врач. А Модильяни нужен профессионал.
Макс Жакоб понимает, к чему она клонит.
– Займись-ка им ты, Поль.
– Для меня было бы честью увидеть ваши работы. И скульптуры, и картины. Шерон остался очень доволен вашими портретами.
– Вы его знаете?
– Конечно.
Макс очень возбужден.
– Славный Поль, если ты возьмешь под крыло еще и Модильяни, мы должны будем устроить большой праздник.
– Макс, успокойся, синьор Гийом еще не сказал «да».
– Но как только он увидит твои работы, он не сможет поступить иначе.
Беатрис поддерживает:
– Я в этом тоже более чем уверена.
Эти три человека, такие разные, внезапно хотят что-то сделать, чтобы изменить мою судьбу. Я смотрю на хорошо одетого Поля Гийома, отмечаю его изысканность и деликатность, очевидное желание мне помочь, и задаюсь вопросом: зачем? Откуда такой интерес к моей персоне? И почему именно сейчас?
– Я знаю, что Поль Александр сам покупает ваши картины. Я бы мог делать то же самое. Я могу гарантировать вам фиксированную стоимость, а затем, в зависимости от суммы продажи, процент.
– Возможно, для начала вам стоит посмотреть на мои работы? Тем не менее ваше предложение мне нравится.
Гийом улыбается, а Беатрис встает со стула с чувством выполненного долга.
– Хорошо. Модильяни, прошу прощения, но мне нужно идти. У меня дела. Когда мы сможем снова увидеться?
– Когда захотите.
– Я хочу полюбоваться вашими скульптурами.
– Они ждут вас в моей студии в любое время.
Итальянец
Эта женщина беспокойна и двойственна. Она начала знакомство с агрессии в мой адрес – но затем дала понять, что заинтересована во мне, и попросила показать ей, чем я занимаюсь и где живу. Она преуменьшает мои способности – потом находит мне торговца картинами, льстит мне своими комплиментами – и потом говорит, что я должен позволить управлять собой.
Теперь я решил поменять тактику. Я молча открыл ей дверь своей студии, налил вина в два бокала, устроился на стуле и наблюдаю за ней. Я молчу, она тоже. В полной тишине она рассматривает скульптуры и картины.
За ее поведением и обликом я вижу сложную, конфликтную жизнь, бурные и беспорядочные романтические отношения. Ее лицо, несмотря на красоту, не производит на меня особого впечатления, – скорее имеет значение выражение ее лица, сложное для понимания, но интересное. Она загадочна; я думаю, что ей нравится держать людей в напряжении. У нее хищные инстинкты, она любит провоцировать конфликты. Едва заметная улыбка, которая не сходит с ее уст, – раздражающая и одновременно чувственная.
Она подходит ко мне, дотрагивается рукой до моего плеча, берет бокал и выпивает вино. Затем она возвращается к одной из скульптурных голов. Это похоже на вызов, на детскую игру в молчанку. Она снова приближается ко мне. Я чувствую запах ее духов: сочетание соломы и ландыша. Аромат одновременно дикий и буржуазный. Сейчас она неподвижна – и я не знаю, чего она ждет.
Во мне начинает просыпаться желание; возможно, запах ее духов спровоцировал возбуждение. И я знаю, что она это заметила. Я резко встаю, она оборачивается. Мы смотрим друг на друга. Похоже, она ждет моей инициативы. Я подхожу ближе и целую ее; это короткий, но интенсивный поцелуй. Наши языки переплетаются. Затем я ее разворачиваю и наклоняю на стол. Она мне позволяет это. Я поднимаю подол ее платья и снимаю нижнее белье. Я вижу перед собой ее упругие белые ягодицы и ласкаю их. Она оборачивается и улыбается, словно хочет мне сказать: ну, посмотрим, на что ты способен. Я расстегиваю брюки – и через считаные секунды я уже внутри нее. Без прелюдий и без церемоний. Она кричит от наслаждения и удивления. Очевидно, она не ожидала, что я уже готов. Я начинаю двигаться резко – и, похоже, ей это нравится.
– Как, ты сказала, называется твой журнал?
Я хватаю ее за волосы, чтобы дать ей понять, что она должна ответить на мой вопрос. Она отвечает покорным голосом с нотами наслаждения:
– Он называется The New Age…
– И где его читают?
– В Англии… в Америке…
– Они верят тому, что ты пишешь?
– Да…
Мой голос тоже меняется, я повышаю тон, потому что я возбужден и одновременно раздражен:
– И кто тебе нравится? Говори! Тебе нравятся футуристы?
– Да…
Это «да», похожее на крик наслаждения, меня еще больше возбуждает.
– Тебе нравится Матисс?
– Да…
– Кубисты?
– Да…
– Пикассо?
– Да…
Я внезапно останавливаюсь. Она обеспокоенно оборачивается, не понимая, в чем дело, и бросает на меня умоляющий взгляд, чтобы побудить меня продолжать. Я улыбаюсь и остаюсь неподвижен, и говорю ей с насмешкой:
– Тогда почему с тобой сейчас не Пикассо? Ну конечно, ему хватает острых углов в творчестве, зачем же ему женщины с острым характером для любви?
– Не останавливайся…
Я начинаю двигаться с тем же пылом, она стонет, а я ее снова допрашиваю:
– А Утрилло? Тебе нравится Утрилло?
– Нет…
– Ответ неверный.
Я снова останавливаюсь. Она бьет кулаком по столу в знак протеста, но я хочу внести ясность.
– Я люблю Утрилло, он мне как брат, и Сутин тоже.
Разъяренная, она поворачивается ко мне.
– Они отвратительные и грязные.
– А я? Я тебе кажусь отвратительным и грязным?
– Нет…
– Однако, когда мы познакомились, ты так подумала.
– Да…
– Громче, я тебя не слышу.
Она кричит:
– Да! Прошу тебя, не останавливайся…
– Молодец, проси. Скажи это снова!
– Прошу тебя, не останавливайся!
Я снова быстро двигаюсь внутри нее.
– И какой же я?
Она отвечает, тяжело дыша:
– Ты… красивый… элегантный… утонченный…
– А еще?
Все, что лежало на столе, падает на пол.
– Ты итальянский потаскун, распутный, нищий, пьяница…
Я чувствую, как от этих слов нарастает мое возбуждение. Я смеюсь и цитирую Бодлера:
– «Вы должны быть пьяны всегда, чтобы не чувствовать ужасающее бремя времени».
Беатрис немедленно узнает автора.
– Обожаю Бодлера!
– «Однажды настанет еще один всемирный потоп и унесет с собой таких, как мы».
Мы одновременно достигаем оргазма. Я склоняюсь над ней и стою какое-то время, прижавшись к ее спине. Я чувствую ее сильное сердцебиение, которое смешивается с моим.
– Итальянец!
– Что?
– Итальянец, я тебя не отпущу.
Мы падаем на кровать, чтобы перевести дух, и остаемся неподвижными несколько секунд; потом я смотрю на нее и провоцирую:
– Богатая, красивая, образованная, феминистка, сторонница прогресса, борешься за права женщин… Скажи, почему ты вышла замуж за боксера?
Беатрис смеется и не отвечает.
– По тому, как тебе нравится заниматься любовью, можно сделать вывод, что ты хочешь подчиняться.
– Возможно, так кажется, но на самом деле это я подчиняю мужчин. Даже боксера.
Я продолжаю ее дразнить:
– Мне рассказали, что тебе и женщины тоже нравятся.
– Да, это удача: у меня двойные возможности. …Я хочу виски.
– У меня его нет.
– С завтрашнего дня обзаведись.
– Это приказ?
– Да.
Она протягивает руку и берет свою сумочку, из которой вытаскивает что-то, чего я не вижу; затем подползает ко мне и обольстительно показывает мне шарик гашиша.
Она кладет шарик мне в рот и целует меня. Я зубами делю шарик на две части и языком толкаю половинку ей в рот. Это именно то, чего она хотела. Она удовлетворенно улыбается.
– Мне нравится все, от чего у меня сносит крышу: виски, гашиш, ты. Знаешь, почему боги нам завидуют?
– Да, знаю, это старая история; потому что мы смертны.
– Верно. Нам все кажется лучше, потому что каждый момент наслаждения может стать последним.
– Боги – не существуют. А я предпочел бы не быть смертным.
Она берет мои руки и внимательно их рассматривает.
– Ты столько всего хорошего можешь сделать этими руками… Зачем ты убиваешь их о мрамор? Ты – художник. Ты должен писать.
– И как ты это поняла?
– Я видела твои картины.
– Вы все хотите, чтобы я перестал ваять.
– Ты – художник.
– Я хочу ваять.
– У тебя другая судьба.
– Ты хочешь определить мою судьбу?
– Я это уже делаю. Ты не заметил?
Она улыбается и снова меня целует, а затем вдруг становится серьезной.
– Ты больше не сможешь без меня обойтись…
Война
Пока мы говорим об искусстве, страдая из-за непонимания или наслаждаясь успехом, пока мы любим, ругаемся, изобретаем и соперничаем, – вокруг всего этого творческого света опускается тьма. В Париж стекаются художники со всей Европы и со всего мира, но неподалеку начали греметь орудия стран, откуда родом эти художники. Разразилась война. Нас достигли новости о бомбардировке Белграда, очень быстро в войну вступили Сербия, Россия, Австро-Венгрия, Германия, Франция, Бельгия, Турция, Англия, Япония; представители каждой их этих стран живут в Париже и занимаются искусством, многие из них – мои друзья.
Мы все растеряны и не понимаем, что происходит. Мы тоже испытали на себе этот ужас. Немецкий самолет сбросил бомбы на Париж – и мы впервые проснулись в развалинах. Всем нам, в нашем художественном оазисе, кажется абсурдной и непонятной причина войны.
Италия сохраняет нейтралитет – и я, подобно ей, решаю не позволять втягивать себя в дискуссии на военные темы, а продолжать заниматься собой и, впервые, следовать советам моего близкого окружения.
К сожалению, как часто со мной случается, принятые решения совпадают с неблагоприятным периодом. Теперь, когда я решил заняться в основном живописью, в Париже сильно сократилось число иностранцев и покупателей.
Поль Гийом арендовал мне студию, чтобы я мог спокойно работать. Студия расположена в Бато-Лавуар, общежитии на площади Эмиля Гудо на Монмартре. Тут живут и работают Пикассо и Макс Жакоб – и, сам того не желая, я тоже вошел в банду Пикассо, пусть и с опозданием.
Несмотря на видимые улучшения условий жизни, я чувствую, что задыхаюсь. Я не знаю, приписывать ли это моей болезни или моему психическому состоянию. Чувство тревоги преследует меня ежечасно.
Я дышу глубоко и быстро – и все же как будто мне недостаточно кислорода. Мои легкие не в состоянии поглотить весь воздух, который я бы хотел вдохнуть. По этой причине я стою с обнаженным торсом перед Полем Александром, который производит медицинский осмотр.
– Друг мой, с твоими легкими все в порядке.
– Это невозможно.
– У тебя все хорошо. Никаких шумов и заболеваний плевральной полости.
– Неправда. Я задыхаюсь.
– Ты не задыхаешься.
– Поль, я прошу, поверь мне.
– С твоими легкими все нормально. Дело в психике.
– Ты шутишь? У меня туберкулез.
– Сейчас ты не в критической стадии. У тебя нет температуры, нет кашля, нет крови в мокроте, ты не похудел.
– Мне кажется, что я схожу с ума.
– Вот именно.
– Что именно?
– Тебе кажется. Это лишь ощущение. Ты обеспокоен. Тебе нужно понять почему.
– Почему? Потому что война. Кроме того, все те же старые причины: потому что я не признан, потому что всегда завишу от других.
– От меня ты больше не будешь зависеть.
– Что ты хочешь этим сказать?
– Догадайся.
Я стою неподвижно и подозрительно смотрю на него.
– Нет…
– Да.
– Поль, не говори мне, что…
– Это война. Там нужны не только солдаты, но и военные врачи.
– Нет, Поль, прошу тебя…
– Я уезжаю. Уже многие уехали. В том числе Аполлинер. Ты знал об этом?
– Нет.
– Поверь мне, я не люблю войну и с удовольствием избежал бы этого. Я до последнего надеялся остаться в Париже.
Я обнимаю его.
– Прости, я пришел и беспокою тебя своими проблемами, а ты…
– Не говори ерунды.
Мысль о том, что Поля не будет в Париже, меня ужасает. Он единственный человек, который знает мой секрет. Единственный, к кому я мог обратиться в любой момент. Единственный, кто меня всегда понимал.
– Я поеду с тобой.
Поль смотрит на меня и заливается смехом.
– На войну?
– Да, я поеду с тобой на войну.
– Во французскую армию?
– Конечно.
– Разве ты не итальянец?
– Я могу быть добровольцем.
– Я не знаю, взяли ли бы тебя. Итальянец во французской армии… Думаю, что ты был бы первым.
– Я буду работать санитаром вместе с тобой.
– Нет.
– Я буду носить твои чемоданы, делать все, что ты скажешь… Возьми меня медбратом, чистильщиком обуви, поваром?
– Рядовой Модильяни, смирно!
– Я не шучу.
Поль развеселился, но и растроган моими намерениями.
– Амедео, оставайся в Париже, занимайся живописью. Я именно этого от тебя жду. Тем более что у тебя, наконец, появился профессиональный посредник.
Он улыбается и ободряюще хлопает меня по плечу.
– Мы скоро увидимся, обещаю. Как только мне дадут увольнительную.
– Смотри, чтобы тебя не убили.
– Я врач, а не солдат. Поддерживай свое здоровье и не думай о легких, сейчас они у тебя в порядке.
– Значит, проблема в голове?
– Проблема всегда в голове.
Я улыбаюсь и крепко обнимаю его.
Опиум
Теперь я дышу.
Излишняя чувствительность и обостренная эмоциональность исчезли. Боль, тревога и дискомфорт заснули. Я спокоен, мой ум ясен и логичен, в теле я чувствую тепло. Я изолирован от всех внутренних и внешних раздражителей. Все уходит: беспокойство, напряжение, страхи. Есть только легкие и свободные мысли. Здесь и сейчас. Не существует других мест. Это что-то вроде радикального оптимизма. Все так, как должно быть. Никаких желаний.
Все растворяется в дыме, который медленно поднимается из трубки. Кто бы мог подумать, что в маленьком шарике заключается секрет безмятежности?
Не счастья, нет, – этим словом злоупотребляют и часто используют его неуместно. Счастье предусматривает сначала большое усилие, чтобы достичь цели, которое потом сменяется радостью достижения и победы. Безмятежность, напротив, ни в чем не нуждается – ни в усилиях, ни в победах. Безмятежность – это отсутствие желаний, требований, обязательств, результатов, доказательств, целей.
Опиум. Какое волшебное слово.
Курение опиума оставляет тебя в сознании, но при этом позволяет тебе уйти от реальности. Мой друг Утрилло называет это созерцательной радостью. Это он привел меня в курильню своих друзей.
Тревога меня отпускает – и я могу дышать. Морис забывает о своих судорогах и алкоголизме. Я забываю о своем туберкулезе и художественном плене.
Любопытно: когда я курю, мне дышится легче. Может показаться, что тут есть противоречие, – но на деле благодаря опиуму моя потребность в кислороде утихает, а дыхание замедляется.
Я смотрю на Мориса, он лежит на полу на матрасе. Языки пламени перед нашими лицами делают все вокруг подвижным и колышущимся, двойные тени мягко танцуют. За спиной Мориса две девушки готовят травяной чай, чтобы утолить нашу жажду. В воздухе чувствуется запах роз и жасмина.
Единственная проблема – это конец сеанса. Первые часы после «безмятежности» – наихудшие. Состояние безмятежности обманчиво, и выход из него имеет последствия: тоска, сонливость, замедленность.
Я не игнорирую опасность опиума. Я знаю, что организм требует его с каждым разом все больше. Но мы с Морисом никогда не превышаем дозу. Мы выжидаем достаточно времени, прежде чем повторить поход в курильню. Мы не хотим зависеть от опиума, а лишь пытаемся спрятаться в его иллюзиях, когда реальность становится слишком неприятной.
Мы знаем людей, раздавленных этой зависимостью, – постоянно пребывающих в депрессии, апатии и безразличии, или согнувшихся от боли во внутренних органах, которая отпускает только с принятием новой дозы… Мы не хотим дойти до такого состояния – и пообещали, что будем контролировать друг друга. Лишь изредка мы укрываемся в этом логове, чтобы найти безмятежность. Никто об этом не знает.
Для борьбы с тревожностью мне дали флакончик лауданума – это настойка опиума. Я использую его, только если очень остро чувствую нехватку воздуха. Я никому об этом не рассказываю, даже Беатрис.
Я становлюсь двуличным: с одной стороны, у меня есть секретная жизнь, состоящая из побегов от реальности с помощью опиума, с другой – у меня есть любовные отношения, подталкивающие меня к новому художественному пути. Я терзаюсь в выборе между инстинктом и здравым смыслом. Раньше я всегда отдавал предпочтение инстинкту, но это не работало, сейчас я пробую то, что логично; посмотрим, станут ли лучше результаты.
Порой у меня появляется желание сбежать из этого города, который никогда меня не принимал, и от этой женщины, которая прокладывает мне путь, но требует от меня быть активным. На этом этапе моей жизни я веду себя как ребенок, который следует добрым советам мамы, но выкраивает себе пространство для неповиновения.
Европа залита кровью, Франция отправляет юношей умирать на фронт, – а я остаюсь здесь, искать в опиуме и любви лекарство от своих страхов и разочарований.
Часто во время моих опиумных грез меня навещает Анна – сдержанная, легкая, но сильная в своей чувственности. Анна. Та, которая могла стать моей единственной большой любовью. Анна со мной – именно так, как она и предсказывала. У меня есть реальная жизнь – и есть вымышленная жизнь с ней. Присутствие в воображении – она предвидела это для себя, зная, что у меня будут те же ощущения.
Беатрис не в состоянии заставить меня забыть Анну. Я не думаю, что существует женщина, которая на это способна. Друзья привезли мне ее переведенные стихи, и я перечитываю их украдкой. Беатрис не поняла бы их, и уж точно не пришла бы в восторг от того, что я читаю стихи другой поэтессы. К сожалению, в поэзии Беатрис я совершенно не нахожу обаяния, а в стихах Анны я вижу глубокую тайну.
Меня посетило опиумное видение, сон с открытыми глазами. Я видел выставку моих картин в саду, полном цветов. Картины стояли на мольбертах, а через ветви деревьев пробивались лучи солнца. Посетители неспешно гуляли по саду и с безмятежными лицами рассматривали мои шедевры.
Затем я увидел Анну в светлых одеждах, она в одиночку обходила картины. Я пошел ей навстречу – и мы остановились, улыбаясь и глядя друг на друга, в нерешительности: обняться ли нам на глазах у всех или продолжать молча говорить о нашей любви?
Потом разразился гром, как в ее предсказании. Через мгновение начался ливень. Посетители исчезли, а мы остались неподвижны; стояли и смотрели друг на друга под потоками воды, которые становились все сильнее. Краски начали цветными ручейками стекать с картин на землю. Лицо Анны тоже стало растворяться, черты лица становились неузнаваемы, волосы теряли цвет. Ее светлые одежды пачкались серым и черным. Дождь уносил от меня все – искусство и любовь.
Публика
С тех пор как Беатрис дала мне ключи от своей квартиры, я больше не придаю большого значения формальностям: открываю дверь и захожу. Она никогда не возражала.
Сегодня я, как обычно, отпираю замок, вхожу – и слышу голоса. Должно быть, собралась целая компания. Я инстинктивно останавливаюсь и прислушиваюсь. Кто-то смеется, мужской голос, затем я слышу женский смех. Беатрис не предупредила меня, что у нее гости. Когда приходят гости, она обычно устраивает все так, чтобы я присутствовал. Я прохожу по коридору и медленно подхожу к гостиной. Слышу голоса Беатрис, Жана Кокто и Макса Жакоба, затем чувствую запах табака Пикассо. Беатрис говорит в светской манере, обращаясь к публике, которую я не вижу, но догадываюсь, что она многочисленна.
– Вы должны признать: с тех пор как мы встречаемся, Моди стал мастером портретного жанра. Он может с помощью всего нескольких простых элементов придать психологическую полноту и глубину своим персонажам.
– Он нашел свой стиль. Наконец-то… – Это Пикассо; его «наконец-то» звучит невыносимо и высокомерно.
– Я никогда в этом не сомневался, – отвечает Жан Кокто.
– Пабло, согласись, что это не какой-то обычный стиль, он оригинальный и зрелый, – продолжает Беатрис.
– Я не говорю «нет», но… – Пабло колеблется; я понимаю, что он подбирает нужные слова. – В его работах все еще много реализма.
Беатрис пытается уточнить:
– Он пишет так, чтобы избавиться от реальности. Оставляет только необходимое.
– Я тоже так думаю, – соглашается Жан. – Он обнажает душу. Мне очень нравится.
Пикассо все-таки не до конца убежден.
– Дорогой Жан, знаешь, есть риск…
Он делает паузу. Повисает общее молчание. Очевидно, все ожидают, что скажет гений, – и он оглашает свой вердикт с должным спокойствием:
– …риск карикатуры.
Молчание прерывает Беатрис:
– Нет. Карикатура подчеркивает смешное, а он подчеркивает поэзию.
– Да, все верно, но есть поэзия и в карикатуре.
– Пабло, ты не хочешь понять… – Беатрис отвечает обиженным тоном, словно ставит себя на мое место.
– Конечно хочу.
– Ты слишком умный, чтобы не видеть, что в его картинах есть тоска, одиночество, есть всё.
– Я не говорю, что их нет… но…
Она не дает ему закончить:
– В его работах видна метафизическая отвлеченность лиц.
– Да, безусловно, – Жан согласен с Беатрис. – Его талант был заметен уже в скульптурах. Дорогой Пабло, ты разве не видишь, что в его картинах и рисунках повторяются определенные линии его статуй? Вытянутые линии – шеи, лица… Его женщины невероятно очаровательны.
К разговору присоединяется Макс, но, будучи зависимым от мнения Пикассо, он может лишь занять позицию, не противоречащую гению.
– Выполненные им портреты Беатрис просто великолепны. Жан прав, эти элегантные линии уже присутствовали в скульптуре.
Однако сама Беатрис не согласна.
– Нет, нет… его живопись в тысячу раз лучше. И он наконец-то начал продавать работы.
На слове «продавать» Пабло проявляет интерес:
– Продавать? Правда? И сколько он продает?
Беатрис понимает, что, возможно, преувеличила, и поправляет себя:
– Я не говорю, что его картины нарасхват, но уже появились некоторые ценители. К счастью, он убедился, что ему нужно полностью оставить скульптуру. Всякий раз, когда он работал с мрамором, у него начинался ужасный кашель.
Я не хочу, чтобы обсуждали мое здоровье; всегда есть риск, что кто-то угадает мой диагноз. Кокто – как назло – уводит разговор именно в эту сторону:
– В самом деле, Беатрис, тебя не беспокоит этот кашель? Иногда у него случаются сильные приступы. Думаешь, это только из-за мрамора?
– Из-за чего же еще? Мраморная пыль, производимая резцом и напильником, вредна для легких. Ты разве не знаешь?
– Я знаю скульпторов, которым это не мешает.
– Возможно, он страдает астмой.
– Уверена, что это астма?
– Что ты хочешь сказать?
– Подумай сама.
– Туберкулез? Исключено. Я никогда не видела, чтобы он харкал кровью. И доказательство того, что ему следовало просто бросить скульптуру, в том, что сейчас ему лучше.
Жану нечем парировать, и, чтобы разрядить обстановку, он отпускает шутку:
– Он хорошо себя чувствует? Ты, наверное, рада. Всем известно, что достоинства Амедео выражаются наилучшим образом, когда у него хорошее здоровье.
Слышится общий смех гостей, и Пабло подхватывает тему:
– Беатрис, мне любопытно… Учитывая успех, который он имеет у женщин, – скажи, удовлетворены ли твои ожидания на практике?
– Пабло, дамам не задают такие вопросы.
– Жан, я уверен, что тебе это еще любопытнее, чем мне.
– Мне? Почему же?
– Ни для кого не секрет, что женщины смотрят на Амедео особым взглядом… Но – не только женщины.
Макс тут же реагирует:
– Амедео такой нестерпимый представитель мужского пола, что иногда это даже раздражает… Ему удается заставить тебя сожалеть, что ты не женщина.
Все эти разговоры досаждают Беатрис.
– Единственное, что важно, – это то, что сейчас он меняет и развивает свой стиль. Благодаря мне. Поль Гийом очень доволен.
Но Пабло продолжает дразнить Беатрис:
– Беатрис, ты говоришь об искусстве – а мой вопрос был более приземленный…
– Пабло, ты правда хочешь знать, каков он в постели?
– А что в этом плохого?
– Ты разве не знаешь, что испанцы и итальянцы известны своими талантами в этой сфере?
Кокто вмешивается:
– Беатрис, ты что-то имеешь против французов в постели?
– Жан, у нас с тобой разные предпочтения.
– Дорогая, не говори так; ты знаешь, что я оставляю за собой свободу встречаться с представителями любого пола. Кстати, как и ты.
Пабло не отступает:
– Так ты мне скажешь, соответствуют ли слухи реальности?
– Да, соответствуют! Еще как! Доволен?
Все смеются.
Я стою в темном коридоре, и эти разговоры за спиной меня угнетают. Секс, искусство, любовь – всё вперемешку и выставлено в смешном виде.
Я думаю об Анне, о ее утонченности, молчаливости, сдержанности. Она смогла бы осадить чужое любопытство и никогда бы не позволила, чтобы кто-то нарушил нашу интимность.
Впрочем, кроме фразы Жана о моем здоровье и высказывании Пабло о моих картинах в отношении меня не было сказано ничего особо обидного. Проблема заключается в поверхностности их суждений – это выставляет напоказ тщеславие этих людей и их буржуазное любопытство. Мне неприятно, что Беатрис подчиняется светским правилам и обсуждает наши отношения с людьми, которые потом расскажут об этом в другой компании. Когда интеллигенты из богемной среды собираются вместе, они превращаются в буржуазных шутов. Насколько же лучше Утрилло и Сутин! Грязные, неотесанные – но искренние. Элегантная светскость Кокто и отточенная ирония Пикассо не стоят и мизинца моих друзей.
Я решаю, что мне надоело подслушивать украдкой, и захожу в гостиную. Как только меня замечают, веселье замирает, все оборачиваются в мою сторону. Первой нарушает молчание Беатрис:
– Амедео, я не слышала, как ты вошел.
– Я открыл своим ключом.
Пабло в знак приветствия делает движение трубкой.
– Рад тебя видеть, Моди.
Кокто бросает взгляд на своих дружков, встает и похлопывает меня по плечу.
– Вижу, что ты в хорошей форме.
Он снова ищет взглядом подтверждения у своих спутников, которые тут же синхронно кивают. В Париже много гомосексуалистов, но друзья Жана Кокто принадлежат к той особой категории людей, которые не боятся выглядеть смешными, щебечут и визжат по первому сигналу своего господина.
Макс Жакоб также подходит, чтобы обнять меня.
– Амедео, друг мой…
– Макс… Все в порядке?
– Слава богу, да.
В гостиной присутствуют еще несколько незнакомых мне людей. Беатрис торопится мне их представить.
– Амедео, познакомься…
Я ее прерываю, потому что мне совершенно нет дела до ее гостей:
– По пути домой я видел две бесконечные шеренги раненых солдат, возвращавшихся с войны.
Тут же наступает полная тишина. Я продолжаю:
– Пока мы тут мило беседуем, кто-то погибает на фронте.
Все молчат.
– Возможно, в скором времени на флаге Франции будут другие цвета. Цвета Германии. Италия тоже вступила в войну. Все наши страны участвуют в войне.
– Испания не участвует, – уточняет Пабло.
– И что? Твое сердце спокойно?
– Нет. Я против войны.
– Солдаты, которых я видел на улице, возможно, тоже против. Многие даже не знают, зачем их отправили на фронт.
– Безусловно. Поэтому я против войны. Нельзя умирать во имя правителей.
Беатрис не переносит эту тему – и пытается ее завершить:
– Войска никогда не войдут в Париж.
Эгоизм Беатрис меня раздражает. Неожиданно Кокто признает мою правоту:
– Я согласен с Амедео. Я подал заявление на фронт.
Беатрис не верит своим ушам.
– Жан, ты шутишь?
– Вовсе нет.
Две его марионетки тут же принимают серьезный и обеспокоенный вид, чтобы показать достоверность слов своего господина. Беатрис откровенно раздосадована.
– Не могу поверить, Жан… Не делай этого, прошу тебя.
– Я уже все решил.
– Но какой смысл умирать? Ради чего?
– Надеюсь, что я не умру.
Беатрис взрывается:
– Могу я узнать, что с вами со всеми происходит? Война – это ужас! Вы слышали, что сказал Пабло? Мы должны быть против войны.
Я решаю рассказать всем новость, которую недавно узнал:
– Нам не сильно поможет «быть против войны». Похоже, что у немцев есть новое орудие большой дальности, невероятно мощное, которым они хотят атаковать Париж. Им даже не нужно будет тратить силы, чтобы войти в город.
Беатрис в ужасе смотрит на меня.
– Зачем ты нам это говоришь?
– Потому что это правда. У них есть орудие, способное разрушить город с большого расстояния.
– Ты хочешь нас напугать?
– А ты предпочитаешь не знать об этом?
– Как только ты вошел, ты заговорил о погибших и о войне… Почему?
– Потому что война – здесь, у дверей.
У Беатрис истерический припадок.
– Почему ты не расскажешь всем, что ты – ненормальный? Расскажи, что ты сделал!
Беатрис поворачивается к остальным.
– Знаете? Он пытался записаться на фронт!
– Это делает ему честь. – Жан смотрит на меня с одобрением.
Беатрис еще больше раздражается.
– Честь? Какую честь?
Она резко поворачивается ко мне:
– Почему ты не расскажешь им причину, по которой тебя не взяли? Скажи!
Все смотрят на меня в ожидании ответа. Я не ожидал подобной вероломности от Беатрис. Но я по-прежнему не хочу никому раскрывать свою тайну – и потому, мгновенно собравшись, говорю со всем презрением, на которое способен в отношении себя:
– Они не знают, что им делать с итальянцем, который вдобавок кашляет.
Беатрис спохватилась и одумалась; она цепляется за ту версию, которую сама вынудила меня принять.
– Благодари мрамор и скульптуру, что тебя не призвали на фронт.
– А ты рада, да? Тому, что меня отправили домой играть с палитрами и красками?
– Молоток и резец – не для тебя.
Я вижу бутылку вина на столе, беру ее и начинаю пить из горла. Беатрис подходит ко мне, она настроена враждебно.
– Ты хотел поиграть в войну, как настоящий мужчина?
Я смотрю ей в глаза. Теперь мы разыгрываем неожиданный для всех спектакль.
– А разве не настоящий мужчина заставляет тебя стонать в экстазе каждую ночь?
– Вот именно! Лучше останься здесь и продолжай делать то, что у тебя так хорошо получается. И потом: на фронте стреляют, там нельзя заказать абсент и шампанское.
Она издевается надо мной.
– Если бы ты меня любила – то хотела бы, чтобы я сидел в окопах, как и все. Поля Александра призвали – и у меня до сих пор нет от него новостей! Ты знаешь об этом? Даже его семье ничего не известно!
Выражение ее лица становится жестким и беспощадным.
– Я все для тебя сделала! Я нашла тебе нового посредника…
– Ты только это можешь сказать? Поль для меня – как брат, если с ним что-то случится на войне, для меня это будет страшная боль… Он один из немногих в Париже, кто искренне любит меня.
– Я тебя тоже люблю – тебе этого недостаточно?
– При чем тут это?
– Я посвящаю себя – тебе и твоему будущему! И я рада, что ты здесь, а не на войне. Посмотри на Пабло – разве он пошел сражаться?
Я смеюсь и обращаюсь к Пабло:
– Пабло, видишь, все хотят, чтобы я был таким же, как ты.
Он улыбается и подыгрывает:
– Что тебе сказать? Я сам иногда хочу стать как Модильяни.
Я делаю еще один глоток и снова обращаюсь к Беатрис:
– Я – не Пикассо, и никогда им не стану.
– Чем ты хуже него?
Эта фраза, произнесенная Беатрис в присутствии Пабло, меня унижает и оскорбляет. Я подхожу к ней вплотную и повышаю голос:
– Я – не Пикассо!
Но Беатрис решительна в своем намерении задеть меня:
– Ты не понимаешь, что можно стать богатым, просто создавая картины?
– Не преувеличивай: я не так уж богат. – Пабло шутит, чтобы разрядить обстановку. Все смеются. Однако Беатрис не намерена успокаиваться.
– Только глупые не зарабатывают денег. Ты должен писать картины и продавать их. Поль Гийом ждет твои картины, и я ему гарантировала, что ты их напишешь.
– Ты гарантировала? Сколько всего хорошего и полезного ты для меня делаешь! – Я не скрываю сарказма.
– Я создаю благосклонность публики к тебе.
– Но благосклонность имеет очень высокую цену: конформизм.
– Ты видишь в этой комнате конформистов?
– А ты думаешь, что достаточно быть художником или поэтом, чтобы не быть конформистом?
– Лучше живой конформист, чем мертвый оригинал! И вообще – это не так: настоящие художники делают то, что хотят.
– Но наши с тобой желания – не совпадают! И ты хочешь, чтобы я был посредственностью.
– Продавать означает быть посредственностью?
– Да, если для этого я должен писать как все.
– Ты пишешь не так, как все. Ты – Модильяни, ты стоишь больше других, просто ты этого не знаешь и сам не веришь в это. Ты предпочитаешь преуменьшать свой талант.
– Зато я не страдаю манией величия, как ты.
– Кто тебя убедил бросить скульптуру и спокойно заниматься живописью? Благодаря мне тебя начали замечать! Ты знаешь, что с тобой хочет познакомиться еще один торговец картинами?
В этот момент все становятся более внимательными. Прежде им просто доставляло удовольствие быть свидетелями ссоры – теперь же добавились любопытство и возможность посплетничать.
– И кто же?
– Леопольд Зборовский.
Наша публика обменивается понимающими взглядами; очевидно, все его знают.
– Вы знаете, что он хочет стать поэтом? Он тоже пишет стихи, – Макс Жакоб говорит невпопад.
– А разве Зборовский – не торговец антиквариатом? – В отличие от Макса, Пабло более конкретен.
– Нет, он работает со многими художниками и хочет продавать наши картины.
Я не могу поверить услышанному. Кажется, Беатрис даже не понимает, что только что совершила грубую ошибку.
– Наши?
– Картины, которые ты пишешь.
– Ты сказала «наши».
– Они ему очень нравятся.
– Наши картины?
Я обращаюсь к остальным:
– Она сказала «наши»? Она правда так сказала? Вы слышали?
Все пребывают в полном замешательстве и молчат.
– А тебе? Тебе они нравятся? Тебе нравятся наши картины?
Я снова пью из горла. Она уходит от ответа и продолжает гнуть свое:
– Он еврей, как и ты. И он в восторге от твоих портретов.
– А тебе они нравятся? – Я повышаю голос. – Отвечай!
– Конечно, они мне нравятся. Ты не слышишь, как я об этом говорю с другими? Я всегда хорошо отзываюсь о твоих работах.
Я становлюсь саркастичным.
– Ты говоришь как в журнальной статье. Складываешь слова, чтобы описать картины, – но не знаешь, что видишь, когда смотришь на них.
– Складывать слова – это моя работа, я журналист.
Я выпиваю за один глоток больше вина, чем могу проглотить, и закашливаюсь.
– …Они тебе не нравятся. Это читается на твоем лице.
– Неправда!
– Не нравятся!
– Неправда! Я люблю твои картины!
Беатрис начинает плакать. Жан встает и призывает знаком своих друзей сделать то же.
– Возможно, нам лучше уйти.
Все встают, кроме Пикассо, который с абсолютным спокойствием вмешивается в разговор:
– Твои картины очень нравятся Беатрис. Я тебе говорю это как друг.
Я смотрю на него и снова пью. Он продолжает:
– Знаешь, для большинства людей наше искусство представляет проблему. Они настаивают на портретном сходстве. Они всегда рассчитывают, что картины будут похожими на оригинал.
– Мои картины не должны быть похожими на оригинал. Изображать реальность мне неинтересно.
– Амедео, я это знаю.
– Я ненавижу реальность.
– Я тебя понимаю.
– Я пишу то, что внутри, а не то, что снаружи.
– Пойми: наши работы могут продаваться или не продаваться, но практически никто их не понимает по-настоящему. Их поймут позже, необходимо время. Сейчас людей просто привлекает новизна.
На этот раз реакция Беатрис обращена к Пикассо; она говорит со слезами на глазах и некоторой агрессией в голосе:
– Людей? Пабло, о ком ты говоришь?
– Обо всех.
– И обо мне тоже? «Люди» для тебя все, кто не является художником? Они все не в состоянии понять искусство? Ты говоришь о нас, бедных идиотах, которых привлекает лишь мода?
– Вроде того.
– Спасибо за поддержку, Пабло!
– Не обижайся.
– …В любом случае, понимают они или нет – неважно. Какое это имеет значение, когда их задача – просто покупать!
Я не упускаю случая уязвить ее:
– Покупать, не имея ни малейшего представления об искусстве? Это то, чего ты добиваешься?
– Да! А что в этом такого? Ты слышал, что сказал Пабло? Они поймут позже. Сейчас они недостаточно умны.
– Умны? Чтобы понимать, не нужен ум. Нужно вдохновение или интуиция.
– Ах, вдохновение и интуиция? Но эти достоинства есть не у всех, верно? Держу пари, что твоя русская поэтесса наделена ими. С ней ты, вероятно, говорил только об искусстве – и она сочиняла стихи, пока ты ее трахал!
У меня безудержное желание оскорбить ее при всех – но я лишь улыбаюсь.
– Может быть, ты хотела быть на моем месте?
Впрочем, отсылка к ее бисексуальности не вызывает никакого интереса у гостей, поскольку ни для кого это не новость.
– Или ты ревнуешь меня к моему прошлому?
– Мне нет дела до твоего прошлого, меня интересует твое настоящее и будущее. Сейчас – подходящий момент завести знакомства, ты должен встречаться с нужными людьми.
– Ты не понимаешь смысла того, что я делаю, – но хочешь продавать мои работы. Почему?
Она взяла себя в руки и уже не плачет.
– Не будь наивен! Искусство – это обман. Все зависит от конкретного человека; если ему нравится – человек покупает. Но ты боишься денег, потому что посредством их и измеряется одобрение.
– Нет. Искусство – как страсть: им нельзя обладать за деньги. Можно купить половой акт у проститутки, но не страсть!
Пабло наблюдает за нами с видом ученого, проводящего опыты на живых существах в лаборатории. Похоже, ему интересно то, что я говорю. Меня, напротив, больше не заботит аудитория. Уровень ссоры уже зашкаливает. Беатрис забывается и почему-то считает, что вправе говорить мне все, что думает.
– Наступит момент, когда ты постареешь, а пожилой представитель богемы выглядит жалко.
– Если бы я пошел на фронт, такая возможность могла бы быть исключена. Во всяком случае, скажи Зборовскому, что я не заинтересован в сотрудничестве.
– Жаль, потому что он хотел предложить тебе фиксированную и гарантированную ежемесячную оплату.
Публика заинтригована нашей ссорой, кульминация нарастает. В сущности, мы играем перед ними самый настоящий спектакль, бесплатный и уникальный.
– И какую же?
– Двадцать франков в день. У тебя больше не будет необходимости продавать свои рисунки в барах, никаких больше dessin à boire. Тебе будет на что жить, и ты обретешь чувство собственного достоинства, понимаешь?
Я молчу, смотрю на бутылку и думаю о том, что Поль Гийом оплачивает мою студию, платит мне авансом за картины, но фиксированный доход мне еще никто не предлагал. Это происходит впервые, и если это правда, я должен быть благодарен Беатрис за такое посредничество. Долги превращают нас в рабов. Двадцать франков в день – это шестьсот франков в месяц.
– Заманчивое предложение, да?
Беатрис вызывающе улыбается. Она как паук, который плетет паутину внимания и благосклонности с целью привязать к себе жертву. Но верно и то, что я устал голодать и не иметь художественного признания. Я пытаюсь успокоиться.
Я допиваю вино.
Она подходит ко мне, резким движением выхватывает у меня бутылку и швыряет ее о стену. Вот она, долгожданная кульминационная сцена! Публика в шоке делает шаг назад. Женщины вскрикивают от неожиданности, а дружки Кокто закрывают лица руками.
– Ты не должен пить!
– Это еще один приказ?
– Ты больше не должен пить! Ты должен сосредоточиться на живописи. Я не буду ползать у твоих ног, пока другие художники делают карьеру. Ты думаешь, я способна довольствоваться тем, что ты спишь со мной?
– Конечно, нет. Ты хочешь еще приказывать мне, что делать, как дышать, как жить.
– Именно! Я помогаю тебе жить.
– Даже не знаю, что мне делать с властной амазонкой, которая покупает мне краски и холсты, но наполняет мою жизнь приказами и запретами. Знаешь что? Пиши в своем журнале о художниках, которые тебе нравятся, и оставь меня в покое.
Я собираюсь уйти, но она берет меня за руку.
– Ты нуждаешься во мне!
– Ты не убедишь меня в этом, лишь повторяя одно и то же.
– Тебе нужна толстая и простодушная итальянка, которая всегда говорит «да»?
– По крайней мере, она бы мне позволяла спокойно пить.
– Вино – единственное, что тебя интересует? Ты меня не любишь!
– Нет! Это ты меня не любишь! Я ухожу от тебя.
Я направляюсь к выходу из комнаты. Беатрис вдогонку угрожает:
– Если ты переступишь порог квартиры – больше не возвращайся!
– Не беспокойся, не вернусь.
Не оборачиваясь, я дохожу до двери и закрываю ее за собой, хлопнув со всей силы. Я спускаюсь по лестнице – и вскоре слышу звук быстро догоняющих меня шагов.
– Постой!
Я не отвечаю и продолжаю идти вниз.
– Остановись!
Ее голос сейчас уже не тот, которым она отдавала мне приказы.
– Прошу тебя, остановись. Амедео!
Я продолжаю спускаться. Беатрис оставила своих гостей – и теперь, когда мы одни, заговорила по-другому:
– Амедео, прошу тебя…
– Теперь ты просишь?
Она почти догнала меня, я вижу ее этажом выше. Мы обмениваемся взглядами.
– Прости…
Я на мгновение останавливаюсь.
– Знаешь, сколько я там стоял под дверью и слушал вас?
– Ты нас подслушивал? Ну и что? Что я сказала плохого? Я говорю о тебе только хорошее. Я люблю тебя.
Я не отвечаю и снова начинаю спускаться. Она следует за мной и говорит умоляюще:
– Не бросай меня… Послушай!
Я задаюсь вопросом, как она за несколько секунд может перейти от ярости и абсолютной уверенности к мольбе.
– Амедео.
– Ты оставила своих гостей в одиночестве.
– Мне нет до них дела.
– Ты врешь. Только до них тебе и есть дело. Иначе как бы ты писала статьи для своего журнала?
– Останься со мной?
Я останавливаюсь и смотрю на нее.
– Беатрис, это не так работает.
– А как?
– Я не знаю, я еще это не понял, – но не так.
– Скажи, как надо…
Она подходит ко мне вплотную.
– Беатрис, у нас не получается быть вместе. Люди меняются в зависимости от человека, который с ними рядом, и я себе таким – рядом с тобой – не нравлюсь. Наши отношения не могут продолжаться.
Она прислоняется ко мне и толкает меня в сторону коридорчика, в который выходят двери двух квартир.
– Могут, потому что между нами все по-особенному.
– Нет, между нами все обострено. Когда мы вместе, наши достоинства становятся невыносимыми недостатками.
– Мы в состоянии быть выше наших недостатков, и ты это знаешь…
После этих слов она кладет мне руку между ног и начинает расстегивать пуговицы на брюках. Беатрис способна вызвать во мне немедленное влечение – даже когда я того не хочу или испытываю ненависть к ней. Возможно, когда я ее ненавижу, это влечение приобретает особую силу. Я чувствую, как ее рука со знанием дела орудует в нужном ей направлении. Она улыбается.
– Вот видишь? Ты не можешь врать. Между нами все по-особенному.
Я чувствую, как она с силой сжимает мой член своими пальцами.
– Беатрис, мы с ним не всегда согласны, ты знаешь.
– Дай мне его, мы с ним все решим…
– Это ничего не изменит.
– Замолчи.
Она поворачивается, приподнимает юбку и стягивает нижнее белье. Она хочет, чтобы я овладел ей прямо на лестнице.
Между нами всегда было предельное возбуждение – но я знаю, что это не имеет отношения к любви, даже к дружеской. Эротизм и сексуальность часто противоположны любви. Это подсознательные соблазны, бессвязные и часто неуместные. Думать, что физическое желание гарантирует чувства – это заблуждение.
Для меня сейчас быть сексуальным объектом – унизительно; для нее же это страх потерять меня и желание доминировать.
Доминирование и преобладание – вот что возбуждает людей. Уступить другому и вернуть свое влияние, чтобы заставить другого, в свою очередь, уступить. Победа после поражения. Интимные отношения, похожие на бурную ссору, толкают любовников на прощение нанесенных ран во время схватки. Со временем противники устают, это доводит их до изнеможения, превращая просто в тела, которые преклоняются друг перед другом в желании мира.
Она сейчас возбуждена и жаждет наслаждения, – но ей не удастся этим меня убедить. Она просто восстановит status quo – а завтра все вернется на свои места.
Она наклоняется к стене, принимая положение, которое позволит мне беспрепятственно войти в нее. Близость нам всегда давалась легко – и сейчас тоже. Мы поглощены друг другом на лестничной площадке и спешим утолить боль.
Я слышу шум, доносящийся с верхних этажей. Беатрис во время наслаждения удается забыть обо всем, мне – нет. Я понимаю, что гости не останутся в ее квартире навсегда. Возможно, это как раз они сейчас спускаются. На фоне тяжелого дыхания Беатрис слышны шаги и голоса. Я останавливаюсь, прислушиваясь.
– Продолжай!
Женские голоса, смех Кокто, за которым следует смех его марионеток.
– Беатрис, это они.
– Неважно…
– Беатрис…
– Они нас не увидят, тут темно. Не останавливайся!
Я двигаюсь внутри нее, я возбужден, но еще далек от оргазма. Ей нравится, когда я оттягиваю момент, – тогда ей удается достичь оргазма несколько раз.
Она не в состоянии сдерживать стоны и усмирить дыхание. Шаги и голоса становятся все ближе. Я снова останавливаюсь. Она хватает меня за волосы и тянет; это требование, которому я должен следовать. Я продолжаю двигаться. Ладонью я закрываю ей рот, чтобы приглушить ее стоны. Это ее еще больше возбуждает. В двух-трех метрах от нас по очереди проходят все гости. Мы скрыты в темноте, тогда как их освещает свет на лестничной площадке. Если Беатрис удастся не издать ни звука, возможно, нас не заметят. Мимо проходят незнакомые мне женщины, потом Кокто и другие мужчины. Все проходят, не глядя в нашу сторону. Последним спускается Пикассо. Я не знаю, по какой причине он решает остановиться в нескольких шагах от нас, – но он достает из кармана спичечный коробок и поджигает трубку. В воздухе рассеиваются облака дыма. Пабло поднимает взгляд – и на мгновение наши глаза встречаются. Мы смотрим друг на друга. Он улыбается мне и продолжает спускаться. Сексуальное таинство завершается, мы с Беатрис одновременно достигаем оргазма.
Леопольд
Сегодня мы с Беатрис ужинаем с Леопольдом Зборовским и его женой Ханкой. Чтобы избежать большой и шумной компании в «Ротонде», мы выбрали для встречи соседнее Café du Dôme: здесь более спокойная атмосфера и меньше вероятности встретить друзей и знакомых.
Зборовский элегантен, изыскан и образован, жена его тоже, но она определенно более неприступна и подозрительна.
Во время ужина мы ни разу не затронули тему работы. Теперь, когда мы закончили трапезу, он начинает выверенную беседу – к которой, по всей видимости, подготовился. Беатрис и Ханка молча наблюдают за нами – кажется, с некоторой опаской, что неверно сказанное слово может повредить соглашению.
– Синьор Модильяни, у меня всегда есть точное представление о художниках, картины которых я собираюсь продавать. Когда я решаю с ними встретиться для заключения договора, я уже практически все о них знаю.
– Вы шпионите?
Я смеюсь, чтобы показать ему, что это просто шутка и что я никоим образом не хочу его обидеть. Он доброжелательно улыбается.
– В нашей среде несложно собрать сведения. Я следил за вашей работой с самого начала, когда вами занимался Поль Александр. Я видел скульптуры, рисунки и картины. Я знаю, что Беатрис отговорила вас заниматься скульптурой, но я думаю, что ваш стиль берет начало именно из скульптуры.
Кики говорит, что я часто ошибаюсь в людях, но этот человек кажется мне искренним и хорошо разбирающимся в искусстве. Я весь внимание.
– Всем художникам требуется разное время для творческого становления. Вам нужна была скульптура – чтобы прийти к тому, чем вы занимаетесь сейчас. Стилизация фигуры, которой вы достигли, основана на вашем знании скульптурных форм. Вы не должны отрекаться от пройденного пути.
– Я и не намеревался.
– Если вы сосредоточитесь только на живописи, я вам гарантирую финансовое содержание, которого, насколько мне известно, вам всегда не хватало.
Все четко и понятно. Я рисую, он платит. Должно быть, у него много денег, если он делает мне такое предложение. Учитывая, как он и его жена одеты, они явно не испытывают нужды.
– Моя наиболее яркая черта – понимание человека, который находится передо мной. Я не хочу менять ничьи привычки. Вы – сложная личность, и подавление вашей натуры дало бы нежелательный результат. Вы от природы элегантны. Постарайтесь отразить это в ваших картинах. Многие покупатели просят у меня картины в стиле ню – и я думаю, что вы как раз тот художник, который сможет соединить чувственность и утонченность. Кубисты определенно не годятся для этой цели. Конечно, вы можете выбирать направление самостоятельно – однако примите в расчет мои слова, по крайней мере, подумайте над ними.
Этот человек знает, как вдохновить художника, и умеет найти подход: он хорошо разбирается в психологии, человеческих слабостях и точно подбирает слова.
Остался последний нюанс, который нам нужно обсудить, прежде чем я дам согласие.
– Синьор Зборовский, вы знакомы с Полем Гийомом?
– Да, я знаю его. Вы можете по-прежнему давать Гийому ваши картины на продажу, без проблем. Я вас только попрошу показывать их мне – в первую очередь.
– И это все?
– Да. Если дела пойдут хорошо, два посредника определенно не помешают работе. У вас долг признательности, и я вас понимаю.
Этот человек – мягкий и невзыскательный, он не накладывает запреты, не ставит условия. Поверить не могу, что все это происходит именно со мной.
Страсть
О бомбардировках всегда предупреждают сирены. Когда воет сирена, необходимо выключить свет, даже свечи. Парижане закрываются в домах или спускаются в подвал; одни плачут, столбенеют от ужаса, другие молятся, прижимают к себе детей…
Мы с Амедео – занимаемся любовью.
Я всегда прошу его делать это страстно и жестоко. Я хочу, чтобы он брал меня силой и тянул за волосы. Я хочу этим заниматься пьяной. Я пью виски, он – вино; мы пьем, чтобы не чувствовать опасность смерти. Я хочу, чтобы он давал мне пощечины, – это перекрывает шум бомб. Мне недостаточно только наслаждения, мне необходимо испытывать боль, которая унесет меня прочь от реальности. Когда тебе дают пощечину, какое-то время ты думаешь только об этом, а не о бомбах, сброшенных на беззащитных парижан с цеппелинов или с самолетов.
Поначалу бомбардировки, страх и секс склеивали наши отношения. По истечении времени я чувствую, что у Амедео больше нет страха – как нет и былой страсти.
К сожалению, между нами продолжаются ссоры. Он не понимает, что только я могу изменить его жизнь. Он не замечает художественного и социального прогресса, которые смог получить благодаря мне.
То, что люди заметили его существование, результат не только его живописи. Да, люди влюбляются в его удлиненные фигуры, но за этим стоит большая работа. Все научились любить его, потому что я его люблю; это я их научила.
Он не хочет этого понять. Куда его до сих пор приводили собственные решения? Он хочет лишь создавать, остальное его не касается; но вершин достигают не только с помощью искусства, но и путем убеждения.
Я выждала достаточно времени, прежде чем написать о нем в своем журнале. Он делал вид, что ничего не происходит, он ничего не спрашивал, не показывал, что ему это неприятно. Я писала о других художниках, о нем – нет. Друзья тоже удивлялись, что я не писала о Модильяни для The New Age. Я всегда отвечала одно и то же: нужно набраться терпения. Я написала о Пикассо, отзываясь о нем с изумлением. Амедео страдал молча. Я наблюдала за ним, когда он читал мою статью; дочитав, он со злостью швырнул журнал на пол.
Амедео ревнует меня к Пикассо; конечно, не в сексуальном плане – с эстетической точки зрения они просто несравнимы. Он ревнует к Пикассо, потому что я того уважаю и остальные любят Пабло.
Все признают, что я многое сделала для Амедео; прежде всего я улучшила условия его жизни. Он живет в моей квартире, при этом сохранил за собой и свою студию, но никогда не остается там ночевать. Теперь у него достаточно денег. Он регулярно питается.
Зборовский расположен к Амедео и обстоятельно заботится о нем. Леопольд отправил две его скульптуры в нью-йоркскую галерею современного искусства и несколько картин в парижскую галерею Жоржа Бернхайма.
Когда я увидела, что Амедео создал определенное количество картин, я написала о нем статью в The New Age. Я очень лестно о нем отозвалась, сказав, что никакой другой ныне живущий художник не изобразил на своих портретах такое количество представителей культурного сообщества, своих современников, среди которых Бранкузи, Сутин, Кислинг, Грис, Липшиц, Кокто, Сюрваж, Пикассо, Ривера, Гийом, Зборовский, Жакоб…
Однажды он заявил мне, что устал от страсти.
– И чего же ты хочешь?
– Я бы хотел более размеренных отношений, немного спокойствия. А ты – нет?
– Амедео, разве тебе нравится спокойствие?
– Я бы этого хотел. Еще я бы хотел давать и получать любовь.
– В страсти тоже есть место для любви.
– Но страсть не дает спокойствия.
– Ты имеешь в виду, что мы не должны влюбляться друг в друга?
– Возможно, следует это делать помедленнее.
– Устало хромать без потрясений, как старики?
– Мне нравится идея быть старым.
– Сдержанность наводит скуку.
– Ладно, Беатрис, я не хочу это обсуждать, и тем более – убеждать тебя.
Мориса Утрилло поместили в психиатрическую больницу Святой Анны. Когда Амедео узнал об этом, он пошел навестить друга вместе с Сюзанной Валадон. Вернулся он потрясенным – и не разговаривал два дня.
Я не понимаю этих страданий Амедео в отношении Мориса – человека, который всегда был убогим, безнадежным. К подобным людям опасно привязываться: рискуешь сам пострадать из-за них. Судьба людей, которые сами себе причиняют вред, предрешена, для них нет спасения или избавления. Испытывать боль и сострадание к ним означает провалиться в их ад. В отношении таких людей нужно сохранять эмоциональную дистанцию, иначе можно причинить вред себе – без того, чтобы принести добро им.
После нескольких дней молчания и пребывания в мрачном расположении духа Амедео признался мне, что отнес бутылку вина Морису, желая сделать ему приятное. Но условия в психиатрической больнице отличались от тех, что он ожидал. Он оказался в своего рода тюрьме. Морису было запрещено покидать палату и тем более принимать алкоголь. Он и без того был похож на разъяренного зверя, но, увидев принесенную Амедео бутылку, в полном смысле пришел в бешенство, надеясь заполучить ее во что бы то ни стало. Как только бутылка оказалась у него в руках, он от перевозбуждения выронил ее, и вино разлилось на грязный пол. Утрилло потерял всякое достоинство: он бросился на пол и принялся слизывать вино, не смущаясь острых осколков стекла и грязи.
Этот рассказ не удивил меня. Амедео, напротив, был очень впечатлен потерей человечности и унижением, вызванными алкогольной зависимостью.
Этот рассказ также стал причиной очередного конфликта между нами. Когда я увидела его глаза, влажные от слез, я разозлилась. Я высказала ему все, что думаю. Прежде всего, он не должен был приносить вино душевнобольному. Дружба должна выражаться другими способами, не нужно мешать лечению и позволять возвращаться к своим скверным привычкам человеку, который и так находится на грани. Я сказала ему, что эта идиотка Сюзанна Валадон должна была предотвратить подобную ошибку.
После этого Амедео несколько дней не разговаривал со мной. Когда мы снова начали общаться, он лишь сказал мне, что вопрос закрыт и мои суждения ему не интересны. Он систематически избегает любых дискуссий и споров. Все это показывает, что Амедео потерял интерес к моей точке зрения.
Мне все это надоело. Единственное, что нас все еще объединяет, – это те моменты, которые связаны с любовными утехами, но и тут всегда именно я выступаю инициатором нашей связи.
Он слишком много пьет и говорит, что это моя вина, что до встречи со мной он так не пил. Он часто уходит из дома и отсутствует долгие часы, и я знаю, что он тем самым избегает общения со мной. Думаю, что он встречается с другими женщинами.
Я ревнива, но я не моралистка. Я не вправе осуждать чужие сексуальные привычки, поскольку сама никогда ни в чем себе не отказывала. Однако я всегда была верна Амедео; теперь же ощущение, что он встречается с другими женщинами, позволяет мне чувствовать себя довольно свободной.
Узнав, что я встречалась с другими мужчинами, он совершенно потерял рассудок. Должна сказать, что я очень удивлена: я не думала, что в нем разыграется такая бурная ревность. Внезапно, как по волшебству, между нами снова появилась страсть. Совершенно не планируя этого, я получила то, что хотела, – возвращение к началу наших отношений.
У меня даже не было необходимости спать с другими мужчинами – оказалось достаточно того, чтобы меня увидели в их компании. Слухи быстро распространились. Кто-то за мной ухаживал? Я была особенно любезна с кем-то из друзей? Очаровательный мужчина взял меня за руку во время прогулки по Монпарнасу? Этих мелочей хватило, чтобы Амедео внезапно появился в том же месте, оскорбляя меня и того, кто находился в моей компании. Случались даже удары и пощечины, однажды мы с ним подрались. Все это было очень забавно. Это разжигало пыл и имело единственную цель – оказаться в постели, охваченными страстью. Мне все это очень нравилось, но на него это оказывало скорее изнуряющее действие.
Однажды среди картин, которые он писал, я нашла портрет молоденькой девушки. Я спросила у Зборовского, кто она. Он назвал мне только имя девушки и название картины: Симона Тиру и «Молодая женщина с белым воротником». Я спросила напрямую у Амедео, кто такая Симона Тиру. Он невинно ответил, что познакомился с этой девушкой у Розалии однажды вечером в компании друзей и написал ее, потому что его тронуло ее печальное выражение лица.
– Хрупкая и меланхоличная красота.
– Такая меланхоличная, что ты затащил ее в постель.
– Нет.
– Ты врешь.
– Это правда.
Я не поверила ему и учинила самый настоящий допрос:
– Где ты писал портрет?
– В моей студии.
– Вы были одни?
– Да.
– И между вами ничего не было?
– Ничего.
– Я тебе не верю.
– Почему?
– Ты был наедине с женщиной. Думаешь, я глупая?
– Уверяю тебя, ничего не было.
После долгой перебранки он все-таки признал, что его очень привлекла податливая натура девушки.
– Красивая, хрупкая, меланхоличная, и ты затащил ее в постель. Расскажи, как это – заниматься любовью с не особо умной женщиной?
– Я не сказал, что она не особо умная.
– И какая же она?
– У нее было особое очарование. Я и забыл, что бывают совершенно не доминирующие женщины.
Ссора в этой ситуации была неизбежна. Я почувствовала себя униженной, но не потому, что мне предпочли другую женщину. Я не могла принять тот факт, что он мог обратить свое внимание на существо, диаметрально противоположное мне.
– Значит, можно поставить под удар отношения со мной из-за какой-то глупой девки?
– Ты даже не представляешь, насколько спокойны и мягки женщины подобного типа. Знаешь, Беатрис, иногда после долгой бури хочется немного затишья…
Конец
Я захожу в комнату и вижу, что она сидит на стуле, молчаливая и взволнованная. Нет необходимости говорить что-то; мне нечего сказать.
Я шатаюсь, у меня спутанные и влажные волосы. Я просто хочу спать, лишиться чувств, чтобы избежать ненужных слов и споров. Я даже не могу скрыть, что я пил, потому что запах алкоголя меня выдает.
Я осторожно подхожу и глажу ее по волосам, она грубо отстраняет мою руку. У меня нет сил возражать, я падаю на диван.
Беатрис смотрит на меня с отвращением.
– Мы всё подготовили, а ты не пришел… Ты поставил Зборовского в неудобное положение.
Я не отвечаю. У меня кружится голова, меня качает из стороны в сторону. Я закрываю глаза, но так еще хуже; я чувствую себя так, будто меня опрокинули и перевернули несколько раз. Со мной такое случается всякий раз, когда я крепко выпью, – с самого первого раза во Флоренции. Я поднимаю веки и вижу потолок, неподвижный и надежный. Я пьян. Я знаю заранее все то, что она скажет, и не могу ничего сделать, чтобы избежать этого разговора.
– Это была и твоя выставка.
– Моя выставка?
– Как ты мог забыть?
– Где?
– Где? Ты не знаешь?
– Я не помню.
– В студии Эмиля Лежена. Мы тебя ждали.
– Правда?
Я смеюсь, и это приводит ее в ярость.
– Знаешь, чьи картины были выставлены вместе с твоими? Кислинга, Матисса, Ортиса де Сарате, Пикассо… Амедео, там было четырнадцать твоих картин.
– Они имели успех?
– Ты просто должен был появиться в приличном виде, не пить и сказать пару слов о своих картинах.
– Сказать пару слов о моих картинах, всего-то?
– Все было напрасно.
– Ты сама могла сказать пару слов о моих картинах. Ты же эксперт, ты пишешь для самого известного лондонского журнала…
Я смеюсь и закашливаюсь. Ночь, проведенная на улице, не пошла мне на пользу; холод и влажность проникли в кости и легкие.
– Где ты был?
Я не отвечаю. Она становится агрессивной и подходит ближе.
– Где ты был?
– Я не помню.
Это действительно так. Я должен восстановить в памяти события прошлого вечера, но это непросто.
– Кажется, я был с Диего Риверой… Мы поругались… Я утверждал, что в живописи пейзаж и натюрморт не имеют смысла. И он разозлился.
Она недоверчиво смотрит на меня.
– Что? Нет, я не могу в это поверить.
– Этот глупый толстяк Диего пытался ударить меня своей тростью! Но у него не получилось, он слишком жирный и медлительный.
Беатрис сейчас напоминает взведенную пружину; в любой момент она может распрямиться.
– Ривера не понимает, что живое человеческое существо – это высшее творение природы. Я могу писать только людей.
Она уже готова наброситься на меня.
– Думаешь, мне есть дело до твоих смехотворных теорий?
– Ах, точно, ты не любишь теории, ты любишь только результат – продажи.
– Скажи мне правду. Ты действительно не пришел на свою выставку лишь потому, что пьянствовал с таким же олухом, как ты? Я не могу поверить, что ты настолько глуп.
– Мы говорили о важных вещах. А что было потом, я не помню. Я проснулся на скамейке утром, я был один. Диего уже ушел.
– Ты спал на улице?
– Да. Иногда это полезно. Я размышляю, воображаю, я многое вижу, когда я один.
– Ты идиот!
– И никто не называет меня идиотом, когда я один.
Беатрис начинает бить меня куда придется – по лицу, груди, рукам, которыми я прикрываюсь.
– Это была твоя выставка, придурок!
– Это была не моя выставка. Там были не только мои картины.
Пока она меня колотит, я смеюсь и кашляю, но ничего не чувствую, даже тревоги. Анестезия, это волшебное слово… Никакой боли. Алкоголь действует великолепно. То, что происходит между мной и Беатрис, мне безразлично, это сценарий, который мы отыгрываем на автомате. Наконец у нее иссякли силы.
– Ты мне противен. Противен! Признайся, ты был с какой-то шлюхой?
Я смеюсь: так и знал, что в результате все закончится сценой ревности.
– Нет, дорогая. Я не хожу к другим шлюхам.
– Ты был с Симоной Тиру?
– Я был с Диего.
– Ты с ней еще видишься?
– Нет.
– Значит, ты видишься с Кики?
– Нет, к сожалению, с тех пор как я с тобой, с ней я больше не вижусь. Однако ты подала мне хорошую идею. Мне не хватает доброты и развлечений.
Она не сдерживается и снова начинает меня бить, но это бесполезно; я смеюсь над ней, над собой, над всем тем, что с нами происходит. Я хватаю ее за руку и дергаю на себя, она падает мне на колени. Я пытаюсь поцеловать ее, но она сопротивляется.
– Иди сюда! Займемся любовью, как во время бомбардировок.
Она пытается высвободиться, но я ее удерживаю и запускаю руки ей под юбку.
– Ты разве не этого всегда хочешь? Доказать тебе, что я не был с другими женщинами? Займемся любовью два или три раза.
Я снова пытаюсь ее поцеловать, она меня отталкивает, я смеюсь и кашляю.
– Любовь моя, ты ревнуешь?
– Отпусти меня.
– Ничто так не подогревает желание, как ревность, правда? Особенно в нашем случае. Ты всегда это говорила, и видишь, я сейчас согласен с тобой.
– Я сказала тебе, оставь меня!
– Не уходи, раздевайся!
Она сопротивляется, мы боремся и оказываемся на ковре.
– Не трогай меня. Не смей меня трогать!
У меня нет сил долго бороться, я больше этого не хочу. Беатрис встает, я ползу на диван, а она выкрикивает мне вслед свои обычные обвинения:
– Я все для тебя сделала, но все бесполезно! Деньги, которые тебе платит Зборовский, ты тратишь на выпивку и опиум.
Она сказала «опиум»?
– Дорогая, ты знаешь все мои секреты! Значит, ты меня любишь.
– Твой дружок Морис Утрилло не умеет хранить ничьи секреты! Он тут же опозорит тебя, как только ты отвернешься! Он всем рассказал, что вы ходите в курильню. Ты все еще надеешься, что это секрет?
– Опиум – единственное, что помогает мне справиться с тревогой с тех пор, как я встречаюсь с тобой.
– Ты сам – причина всех твоих бед.
– Дорогая, каких бед? Ты бы ничего не заметила, даже если бы я сдох в постели рядом с тобой! Ты слишком увлечена собой.
– Было бы лучше, если б ты ушел на войну.
Эта фраза действительно очень забавна.
– Уже поздно, но ты, наконец, поняла.
– Почему ты не пришел на выставку?
– Я предпочел выпить с Риверой.
– Поначалу пить с тобой было интересно, меня это согревало, и мы занимались любовью. А теперь ты просто алкоголик! Пустой, как персонажи твоих картин, с пустыми глазами, такими же печальными, как твоя жизнь.
– Видишь? Когда ты хочешь, ты можешь понять мои картины, у тебя даже получилось объяснить их смысл.
– Ты думаешь, что достаточно вытянуть фигуры, чтобы сделать картины интересными? Они никому не интересны, ты – никому не интересен. Правда, единственная правда в том, что ты не пришел на выставку, потому что там было слишком много известных художников – и ты побоялся.
– Да, я боюсь всего, я боюсь любой вещи, особенно с тех пор, как я с тобой в отношениях. Я постоянно повторяю тебе это, но ты не понимаешь.
– И ты хочешь обвинить в своих страхах меня? Ты просто ничтожен…
– Ты даже не знаешь, что заставляет меня страдать, ты ничего обо мне не знаешь! Я не пришел на выставку, потому что не хотел стоять в углу, уничтоженный страхом из-за сравнения с другими художниками! Я не пришел, чтобы не заставлять других терпеть мой кашель, который не дает мне покоя! Я не пришел из-за ужаса быть непонятым!
– Трус!
– Я больше не буду пытаться объяснить тебе что-то… Это бесполезно.
– Знаешь что? Возьми мои портреты и сожги их. Уходи!
– Хорошо, я уйду. Но пока дай мне поспать.
– Нет, уходи сразу. Сейчас же.
Беатрис успокаивается. Она пристально смотрит на меня и начинает медленно говорить:
– Прежде чем порвать с тобой, я должна кое-что тебе сказать. Я была беременна. Я ждала ребенка, но потеряла его.
Я смотрю на нее и пытаюсь понять, говорит ли она правду. Я не уверен. Вранье Беатрис много раз вводило меня в заблуждение, а ее желание ранить меня временами толкало ее на невероятную ложь.
– Я сделала все, чтобы потерять его, потому что я не хочу от тебя ребенка.
Она говорит с необыкновенным спокойствием и откровенностью.
– Меня пугает жизнь с тобой. Мне помогли – и теперь твоего ребенка больше нет. И в этом – твоя вина.
Думаю, она говорит правду.
У меня кружится голова, я чувствую жар во всем теле. Я резко встаю, шатаюсь, но мне удается залепить ей пощечину. Она не жалуется, и даже не реагирует.
– Мы даем друг другу самое худшее, – она говорит спокойным, но непреклонным тоном. – Мы можем только надеяться, что не будем такими всегда, с другими людьми. Мы зашли слишком далеко. Один из нас должен был сказать «хватит». Ты много раз притворялся, что сказал это, но у тебя никогда не хватало смелости. Я ждала слишком долго. Теперь все кончено.
С невероятной скоростью и силой, которые непонятно откуда взялись, я хватаю ее и толкаю к стене. Я сжимаю ей горло, ее лицо краснеет. Она пытается высвободиться, но тщетно.
– Ты меня всегда презирала, потому что я не ищу одобрения других. Теперь ты можешь найти себе более удачливого художника.
Пытаясь выдержать боль, она говорит еле слышно, но со всей злостью, на которую способна.
– Удачливого? Удача – единственное, чем ты объясняешь успех других.
Я еще сильнее сжимаю ее горло.
– Настоящие художники имеют иные права по сравнению с другими людьми. Наши потребности и мысли ставят нас выше твоей буржуазной морали. Ты отказалась от ребенка из страха, что я не смогу его содержать на деньги от продажи моих картин. Ты просто жалкая расчетливая сука.
Внезапно я понимаю, что могу ее задушить. Я ее отпускаю. Она сгибается пополам, пытаясь вдохнуть. Я смотрю на нее – и испытываю лишь безразличие.
– Не ищи меня больше.
После этого я разворачиваюсь и ухожу. На этот раз я уверен, что ни один из нас не захочет ничего менять. Никто не изменит своего решения.
Слово «конец» опускается, как пыльный тяжелый занавес.
Жанна
Я иду по бульвару Монпарнас. Внезапно раздается громкий, многократный трамвайный звонок. Я оборачиваюсь. Водитель пытается резко затормозить, но трамвай продолжает скользить по рельсам, издавая пронзительный скрежет. Все прохожие оборачиваются; кто-то кричит. Я нахожусь довольно далеко и не понимаю, в чем дело, но затем я вижу, что какой-то мужчина медленно идет по рельсам навстречу трамваю. Он ничего не замечает. Не обращая внимания на шум, он сам себе улыбается.
Это он. Я давно не видела его, за эти несколько лет я сделала все, чтобы избегать встреч с ним.
Трамвай продолжает движение. Я, застывшая от ужаса, начинаю молиться, чтобы произошло чудо. Внезапно какой-то юноша срывается и бежит по тротуару. Он единственный, кто не растерялся и знает, что делать. Он перебегает дорогу, бросается к мужчине и сталкивает его с трамвайных путей. До трагедии оставались считаные секунды. Он спасен.
Он, Модильяни, безразличный ко всему, даже не заметил, что был на волоске от смерти. Он смотрит вокруг и ничего не понимает. Юноша ему что-то говорит, Амедео улыбается и обнимает его, они смеются, прощаются и расходятся.
Я снова начинаю следить за ним, как и несколько лет назад. Словно не прошло столько времени. Я снова та маленькая влюбленная девочка, «кокосовый орех», Жанна.
Сегодня я пришла на выставку Леонарда Цугухару Фудзиты, чье творчество мне очень нравится. Его картины могут быть как предельно элегантными, изящными, так и комичными.
Я здесь нахожусь уже довольно долго, и несколько раз посмотрела все представленные работы, но все равно терпеливо жду. Модильяни – друг Фудзиты, и я предполагаю, что он обязательно появится здесь.
Однако уже прошло достаточно много времени с открытия выставки, и мне становится неудобно. Это неприлично, чтобы молодая художница так долго задерживалась на выставке, когда она не состоит в дружеских отношениях с художником или с кем-то из приглашенных. Но я не хочу уходить, не увидев Амедео, поэтому пытаюсь быть незаметной, чтобы задержаться еще на какое-то время. Окна галереи выходят на улицу, и я располагаюсь поблизости от них, в глубине помещения, где меньше людей и откуда я могу спокойно наблюдать за присутствующими.
Вдруг я слышу, что кто-то стучит в окно, я оборачиваюсь… И вижу Амедео. Я вздрагиваю от испуга. Он стоит на улице и улыбается мне. Затем он дышит на стекло, которое тут же запотевает, и на этом облачке парой штрихов он рисует мой портрет – абсолютно похожий, стилизованный и прекрасный. Я ошеломленно смотрю на него. Он машет мне рукой на прощание, разворачивается и уходит. Его рисунок постепенно исчезает.
Я не знаю, что думать, я не могу в это поверить. Он был на выставке – и я его не видела? Он был снаружи и не зашел? Почему он так себя повел? Какова причина его шутливого жеста? Неужели он меня заметил и вспомнил?
Я бросаюсь к выходу: вдруг он все еще там? Но нет. Тротуар пуст, он исчез.
Я сижу за столиком в «Ротонде», пью кофе и рисую. На улице морозно. За моей спиной кто-то с глухим скрипом пододвинул деревянный стул; я не придаю этому особого значения, но раздавшийся вслед за этим голос заставляет меня содрогнуться.
– Девочка, я тебя встречаю повсюду, куда прихожу.
Я оборачиваюсь и вижу его. Он улыбается. Пытаясь побороть страх, я отвечаю с наигранной бодростью:
– Я могу то же самое сказать о вас.
– Ты права.
Он снова улыбается – и я отвечаю ему улыбкой.
– У тебя есть секреты?
Этот вопрос приводит меня в замешательство; я решаю ответить честно:
– Только один.
– Наверное, он очень важный?
– Да, очень.
– Так вот почему ты внушаешь доверие: у тебя всего один секрет, в то время как у других их очень много.
Пару мгновений мы молча смотрим друг на друга – и я пересаживаюсь за его столик, который будто стал нашим общим. Мы разговаривали совсем немного, но уже словно связаны друг с другом.
– Ты выросла.
– За эти несколько лет – да.
– Ты еще занимаешься в академии Коларосси?
– Да, постоянно.
– Но я больше не встречаю тебя там.
– Я прихожу в другое время.
Мы идем под снегом безо всякой цели. Я улыбаюсь, он кашляет.
– Укройтесь.
Я снимаю с себя длинный красный шерстяной шарф, который мне связала мама, и даю ему; он пытается отказаться:
– Нет. Ты не должна.
– Прошу вас.
– Не снимай шарф.
– Я настаиваю.
Я оборачиваю шарф вокруг шеи Амедео.
– Хорошо. Спасибо. А ты? Теперь ты замерзнешь.
– Нет. Я никогда не мерзну. Смотрите.
Я протягиваю ему руку, он до нее дотрагивается. Это наш первый физический контакт.
– Ты права. У тебя теплая рука.
– Видите? Я никогда не вру.
Он мне улыбается.
– В самом деле? Знаешь, это очень редкий дар.
– Какой?
– Искренность.
– Это действительно такая редкость?
– Люди боятся быть честными и открытыми. Из-за искренности часто становятся врагами.
– Это невозможно. Быть искренним – это достоинство.
– Но слишком большая искренность может ранить людей. Ложь, напротив, может успокоить боль.
– Вы меня путаете.
– Нет, не надо путаться. Ты не должна меняться. Оставайся такой, какая ты есть.
Он говорит со мной как с ребенком.
– Я хочу знать о тебе все.
– Мне девятнадцать лет. Меня зовут Жанна Эбютерн.
– А еще?
– А что еще?
– Я же сказал: я хочу знать все.
– Да больше нет ничего особенного.
– Я не верю.
– Мои подруги называют меня «кокосовый орех».
– Кокосовый орех?
Амедео внезапно замолкает. Он выглядит взволнованным и даже на секунду пошатнулся.
– Что с вами? Вы плохо себя чувствуете?
– Это невероятно…
– Что именно?
Похоже, что теперь уже он в замешательстве.
– Один человек предсказал мне твое появление.
– Кто?
– Одна ясновидящая.
– Я не появилась, я всегда здесь была.
– Ты хорошо пряталась.
– Вовсе нет. Наоборот, я всегда делала все, чтобы вы меня заметили.
Он улыбается; он нашел забавной мою реплику.
– Это правда. Я помню тебя. Ты все еще хочешь стать художницей?
– Конечно. Но жизнь не спрашивает, чего ты хочешь. Жизнь тебе дает или забирает.
– Ты опять права… Ты такая мудрая.
Я смеюсь.
– Я – мудрая? Вы ошибаетесь, я ничего не знаю.
– Но именно это и делает тебя мудрой. Признать, что ты ничего не знаешь, – это мудро, говорить, что ты знаешь все, – глупо. Поверь, я знаю много глупцов, которые всегда все «знают».
– Я не могу быть мудрой – я все еще чувствую себя ребенком.
– Я тоже.
– Нет, вы – нет.
– Я кажусь тебе взрослым?
– Конечно.
– Я не взрослый. Взрослые всегда хотят быть правыми.
– А вы нет?
– Нет, я все еще мальчишка, который все время ошибается.
– Например, в чем?
– Во всем. В том, что я делаю, нет ничего правильного.
– Однажды я прочитала, что один старый мудрец сказал: «Дети становятся подростками, когда понимают, что взрослые ошибаются. Затем они становятся взрослыми, когда прощают взрослых, которые ошибаются, и становятся мудрыми, когда прощают самих себя».
– Как прекрасно.
– Вы умеете прощать?
– Думаю, что да.
– Значит, вы взрослый.
Мой красный шарф ему очень идет.
Мне очень многое интересно, мне хочется, чтобы он говорил со мной, – но он молчит и лишь улыбается. Сейчас, без приступов кашля, он мне кажется спокойным, безмятежным. Я пользуюсь моментом, чтобы задать ему прямой вопрос:
– Сколько раз вы были влюблены?
– Не знаю.
– Невозможно, чтобы человек этого не знал. Скажите. Сколько?
Он терпеливо улыбается и пожимает плечами.
– Я правда не знаю.
– Вы лжете.
Он улыбается – и внезапно останавливается.
– Но я знаю, сколько раз я ошибался: всегда.
– И в последний раз тоже?
– Особенно в последний раз.
– Значит, вы не были влюблены?
– Да кто ж это знает?
– Это несложно узнать: если постоянно думаешь о человеке – значит, влюблен.
– Я очень редко бывал влюблен.
– Я с трудом в это верю.
– Когда я пишу, я влюблен.
– В самом деле?
– Да, тело – как пейзаж: холмы, долина, лес… И еще глаза, на них я останавливаюсь. Я никогда не знаю, что таится в глазах. Я не могу этого понять. Иногда я их не рисую.
– То есть?
– Я оставляю их пустыми, и мне кажется, что в пустоте заключено намного больше.
– Если вы не рисуете глаза – значит, вы не влюблены?
Амедео смотрит на меня изумленно.
– Ты очень проницательная и умная девушка.
– Я тоже художница.
– Художники видят то, чего не видят другие. По этой причине ты можешь сказать, когда человек на самом деле влюблен.
– Это когда любишь настолько сильно, что тебе наплевать на себя.
– Мне всегда наплевать на себя, но я не всегда влюблен.
Амедео снова смеется, но он смеется не надо мной. Ему просто весело благодаря мне. Он останавливается, берет меня за плечи, разворачивает к свету и внимательно смотрит на меня.
– У тебя очень красивые глаза.
– Спасибо.
– Цвет… так странно, он меняется. Голубой сменяется зеленым, в зависимости от освещения.
Прикосновение его рук к моим плечам бросает меня в дрожь.
– Я чувствую, что однажды я смогу нарисовать твои глаза.
– Мои глаза?
– Если мне улыбнется удача.
– Удача?
– Да, удача, благосклонность судьбы, выбери сама, как это назвать.
– Вы верите в судьбу?
– К сожалению, да.
Он вдруг становится серьезным, смотрит на меня – и нежно целует в губы. Это очень легкий и непродолжительный поцелуй. Я почти его не почувствовала. Я давно ждала этого поцелуя – но я представляла его другим, более страстным…
– Кокосовый орех.
Я улыбаюсь.
– Ты предназначена мне судьбой.
– Правда?
– Думаю, да. У меня ощущение, что я давно тебя знаю.
– Отчасти это так. – Я впервые обращаюсь к нему на «ты»: – Ты всегда был в моих мечтах.
– Правда? Единственное обязательство, которое у нас есть, – сохранить наши мечты. Нет ничего печальнее, когда умирает мечта.
Он смотрит на меня, улыбаясь, и на этот раз целует именно так, как я всегда желала.
Перемены
– Дорогой Амедео, я настаиваю.
– Збо, я правда не могу согласиться.
– Ты должен согласиться, у тебя нет выбора.
Я лежу в постели в своей студии. До сегодняшнего дня обо мне заботился Константин Бранкузи, но когда Леопольд Зборовский узнал, что я заболел, он прибежал навестить меня.
– Что говорит врач?
– То же, что и все врачи: не переохлаждаться, находиться в тепле.
– У нас с Ханкой большой дом, ты можешь расположиться в отдельной комнате. С нами живет подруга Ханки. Ее муж на войне, и она переехала к нам. Это нормально – помогать друг другу.
– Амедео, Збо прав. Делай, как он тебе говорит. – У Константина нет сомнений. – Ты должен перебраться к нему – по крайней мере, на холодное время года.
Я смотрю на него с улыбкой.
– А ты? Почему ты никогда не болеешь?
– Для меня холод – это нормально, я румын, а не итальянская синьорина.
– Хвастун.
– Собери свои вещи и завтра переезжай к нам, – Леопольд непреклонен. – Разговор окончен.
– Почему у меня такие назойливые друзья?
– Потому что тебе везет.
Леопольд собирается уходить, но я его останавливаю:
– Збо…
Он оборачивается.
– У тебя есть новости о Поле Александре?
– Нет, увы. Никто ничего не знает, даже его семья.
Леопольд уходит. Константин молча пожимает плечами.
– Амедео, не смотри на меня так. Если бы я что-то знал, то сказал бы тебе. Я тоже его любил.
– Любил?
– Люблю.
– Но ты сказал «любил».
– Амедео, я ничего не знаю, перестань.
Температура, кашель и боль в костях. Я лежу один в холодной постели.
Врач диагностировал острый бронхит и запретил мне заниматься любой деятельностью минимум две недели, поэтому Збо не понадобилось много усилий, чтобы убедить меня переехать к нему. Это последняя ночь, которую я провожу таким образом: дрожа и стуча зубами. Компанию мне составляет только лауданум – он частично снимает боль в костях и позволяет немного поспать.
Я ожидал, что Жанна придет меня навестить, но за весь день она так и не появилась. Я теперь не могу провести ни дня без нее. Только сейчас я понимаю, что потерял в юности: спокойную любовь, без крайностей и тревоги, но с радостью встреч.
Жанне разрешают выходить только в определенное время, мы можем видеться всего несколько часов, и потом я провожаю ее практически до дома и украдкой, чтобы никто из ее знакомых или родных не заметил, нежно целую ее на прощание. Иногда она приходит ко мне в студию, всегда – ненадолго, и потом убегает ужинать с матерью, братом и отцом.
Ее отец одержим расписанием обеда и ужина, эти ежедневные ритуалы должны соблюдаться с маниакальной точностью. Когда Жанна боится опоздать, ее лицо меняется, в нем появляется страх; она быстро со мной прощается и летит домой. В моей семье никогда не было подобных проблем, поэтому я не могу понять эти безумные требования. Я представляю себе синьора Эбютерна этаким чудовищем, который размахивает свистящим кнутом над головами жены и детей.
Я постоянно думаю о Жанне. Особенно когда плохо себя чувствую, как сейчас. Эти мысли отличаются от всего того, что я переживал ранее.
Любовь к Кики была чистой, всеобъемлющей, свободной, необузданной, бескомпромиссной и всепрощающей. Любовь к Анне была таинственной, сильной, поэтичной, чувственной… и мучительной – из-за ее замужества. Отношения с Беатрис были отчаянными, болезненными, ошибочными, нестерпимыми из-за сексуальной страсти и обоюдного желания подчинять другого и не подчиняться самому; разрушительная и неуправляемая любовь.
То, что я испытываю сейчас, – совершенно другое. Нет ни следа тайны или напряженности; глядя на Жанну, я вижу простую, обычную улыбку. Иногда соприкосновение рук может быть намного более эротичным, чем все эти занятия любовью во время бомбардировок, и глубже любого предвидения или любовной магии. Для меня первостепенно то, что я могу быть причиной счастья другого человека. Мне хорошо – просто оттого, что я могу сделать счастливой Жанну.
Дом Збо оказался действительно большим, и всем хватает места. Здесь живут Леопольд, его жена Ханка, Луния Чеховская и шестнадцатилетняя девушка по имени Паулетта Журден.
Поскольку Збо все время нет дома, квартирой занимаются только дамы. У Ханки сдержанные манеры и никогда не бывает хорошего настроения; она мало улыбается, не шутит, не любит юмор. Ее подруга Луния, несмотря на постоянные переживания за судьбу мужа на фронте, несомненно наделена глубокой человечностью, желанием жить и сопереживанием.
Мне хватило нескольких дней, чтобы понять некоторые особенности, присущие этому дому, и установившееся в нем равновесие. Луния находится здесь не только из-за своего семейного положения и не только потому, что она близкая подруга Ханки. Отношения между Збо и Ханкой вежливы, но сухи, между ними наблюдается легкое взаимное безразличие. Поэтому Луния здесь еще и для того, чтобы заполнять своей дружбой и участием ту пустоту, которая читается в глазах Ханки. Между женщинами установилась молчаливая поддержка, которая позволяет Леопольду не особо заниматься женой – что ему на руку, поскольку внимание его направлено на молодую Паулетту. Между ними действительно глубокие отношения, состоящие из взглядов, улыбок и внимания. Сила их влечения заметна в каждом жесте и особенно в нежности их голосов в те моменты, когда они убеждены, что их никто не слышит. Их любовное притяжение, конечно же, не может ускользнуть от Ханки и Лунии. Збо создал себе подобие гарема, которым очень ловко управляет: печальная жена, которую поддерживает участливая подруга, и молоденькая любовница, которая с виду выполняет роль домработницы. Паулетта занимается не только работой по дому, но и помогает Леопольду в работе с архивами предметов искусства, ведет его бухгалтерию. Они проводят много времени вместе, но Ханка невозмутима. Некоторые семейные дела загадочны, но в этом случае, на мой взгляд, всех все устраивает.
Луния и Ханка очень любезны со мной, они занимаются моим слабым здоровьем. Жанне позволено свободно приходить в дом Зборовских, ее все приняли с радостью. Жанна всегда неунывающая и веселая, Луния и Ханка с ней подружились.
Леопольд отметил, что в последние месяцы, с тех пор как я расстался с Беатрис, я стал более спокойным и сосредоточился на работе. Он убежден, что общение с Жанной идет мне на пользу и что наша любовь позитивно влияет на все сферы моей жизни.
Тем временем я оправился от бронхита и выполнил несколько рисунков и портретов Паулетты, Ханки, Леопольда и, конечно же, Жанны. Я снова начал выходить из дома, и мое настроение улучшилось.
В квартире Зборовского, в доме номер 3 на рю-Жозеф-Бара, моя жизнь под защитой; меня еще никогда так не баловали с тех пор, как я живу в Париже. Мне спокойно. Когда мы с Жанной хотим побыть одни, мы идем в мою студию и занимаемся любовью, нежно и медленно. С ней я вновь обретаю ту часть себя, которую я прятал, – безмятежность.
Збо настаивает, чтобы я написал серию картин в стиле ню, и нашел мне большое количество натурщиц. Рисование обнаженной натуры нисколько не вызвало ревности у Жанны; напротив, она часто приходит меня навестить и следит за моей работой. Я практически безразличен к этим обнаженным девушкам – не потому, что не считаю их привлекательными, а потому, что у меня нет ни малейшего намерения компрометировать отношения с Жанной. Впрочем, эти девушки – профессионалки, им платит Збо, и всем им предписаны очень ясные правила поведения. Кроме того, позирование происходит исключительно в доме Зборовских. Очевидно, доверие в отношении меня не полное, но я не обижаюсь: исключение соблазнов в этот период полезно для всех.
Единственная проблема состоит в том, что с тех пор, как Жанна стала со мной встречаться, у нее начались ежедневные конфликты дома. Кто-то разболтал ее матери, что Жанну неоднократно видели с мужчиной намного старше ее. Я не считаю себя стариком, я на четырнадцать лет старше ее, но это вовсе не означает, что в нашей паре сильно нарушено равновесие.
Брат Жанны по указанию родителей стал за ней следить и выяснил, что таинственный незнакомец, в которого влюблена его сестра, – бедный итальянский художник еврейского происхождения и, соответственно, – воплощение самых нежелательных качеств. Поэтому в семье Жанна подвергается постоянным нападкам и критике.
Наконец, дошло до того, что Жанне запретили со мной встречаться. Ее отец в порыве гнева дал Жанне пощечину, оскорбил и запретил выходить из дома. Все это мне передала Паулетта, которая под видом подруги из академии навестила Жанну после нескольких дней отсутствия от нее вестей. По этой причине я решил познакомиться с четой Эбютерн.
Я стучу в дверь, мне открывает мадам Евдокия Анаис Телье, синьора Эбютерн. Она полностью соответствует описанию, которое мне дала ее дочь. Буржуазная домохозяйка, безупречная, с твердыми католическими принципами, с суровым лицом, начисто лишенным эмоций. Мы некоторое время стоим в тишине.
– Добрый день, я…
– Я знаю, кто вы.
– Я хотел представиться.
– Вас об этом не просили.
– Я знаю, но я хотел вам сказать…
– Вы хотите сказать, что любите мою дочь и вами движут лучшие намерения, верно?
– Разумеется.
– Вы думаете, это что-то может изменить?
– Я надеюсь.
– Вы ошибаетесь.
За ее спиной появляется испуганная Жанна.
– Амедео…
Евдокия оборачивается и обращается к дочери с рычанием:
– Иди в свою комнату!
– Мама…
– Ты слышала, что я тебе сказала?
– Не пойду. Дай ему войти.
– Об этом не может быть и речи.
Я стараюсь быть предельно сдержанным.
– Я просто хотел познакомиться…
– Нас не интересует знакомство с вами. Вы больше не должны искать встреч с Жанной.
Жанна протискивается вперед и оказывается перед матерью.
– Мама, сколько еще ты собираешься держать меня взаперти?
– Столько, сколько решит твой отец.
– Это будет не так просто.
– Я не позволю тебе говорить со мной в таком тоне.
Я пытаюсь смягчить ситуацию:
– Синьора Эбютерн, я совершенно не хочу создавать проблемы вашей семье, но я люблю Жанну.
– Вы ее любите? Прекрасно, забудьте ее.
– Мама…
– Помолчи!
Жанна разворачивается и убегает внутрь.
– Вы меня даже не знаете… Почему я не могу встречаться с вашей дочерью?
– Нет необходимости знать вас, ваша слава вас опережает. Мой сын осведомился о вас. У вас скверный круг общения.
– Так утверждает ваш сын?
– Этот город наводнен такими, как вы, которые приезжают со всего света, у которых нет ни стыда ни совести и которые не верят в то, что для нас свято.
– То есть?
– Я не собираюсь терять с вами время. Возвращайтесь к женщинам, к которым вы привыкли. В этом отношении мы тоже осведомлены.
В этот момент появляется Жанна – в пальто и с сумкой.
– Пошли отсюда.
Мать резко поворачивается.
– Что ты задумала?
– Я ухожу.
– Я тебе запрещаю!
– Ты не можешь мне помешать.
– Ты пользуешься моментом, когда нет твоего отца!
– Думай, что хочешь.
– Остановись!
– Ты обращалась с ним как с каким-то вором или человеком, которого нужно стыдиться…
– А что, разве это не так?
– Я его люблю.
– Ты не знаешь, что такое любовь, глупая.
Жанна берет меня за руку, и мы вместе спускаемся по лестнице.
На кресте
Мама, папа, я его люблю. Несмотря на то, что он не крещеный, я люблю его с того момента, как увидела его впервые. Неважно, что он не молится перед распятием, – художник молится своим искусством. Богу нужны не его молитвы, а его способ видения мира. Он не просит помощи ни у кого, даже у Бога, потому что не чувствует себя достойным помощи. Не испытывайте к нему ненависти или презрения – потому что он сам не умеет ни ненавидеть, ни презирать. Я вас прошу: не злитесь на меня. Уходя жить с ним, я лишь следую своему сердцу.
Я надеюсь, что в будущем вы не откажетесь от встреч со мной.
Я вас люблю.
Жанна.
Я поднимаю голову от листа бумаги и смотрю на Жанну с недоверием.
– Это то, что ты написала родителям?
– Да.
– Ты ушла навсегда?
– Да.
Я смотрю на Жанну, которая ушла из дома без единой вещи, – и не знаю, смеяться ли мне или беспокоиться.
– Ты сказала им, что не вернешься?
– В этом нет необходимости. Я написала им об этом. Ты видел, как она с тобой обращалась?
– Но, увидев такую записку, они придут в ярость.
– Я написала четыре или пять, постоянно что-то исправляла. Они все примерно одинаковые. Я не знала, какую выбрать, и оставила одну наугад.
– Я мог бы поговорить с твоим отцом.
– Это бы только усугубило ситуацию.
– Я бы попытался ему объяснить, что в нашей любви нет ничего плохого.
– Это бесполезно. Амедео, ты не понимаешь: они всё о тебе знают – что ты делаешь, с кем встречаешься. Знают, что у тебя недостаточно денег для нас двоих.
– Деньги, как всегда… Я заработаю.
– Они знают, что ты куришь гашиш и выпиваешь.
– А они знают, что ради тебя я бросил это?
– Они говорят, что ты разрушишь мою жизнь, потому что ты еврей и потому что твои предки распяли сына божьего.
– Но ведь и сын божий был евреем.
– Для них – нет.
– Как нет?
– Они знают только то, что говорят священники в церкви.
– Но это смешно! Бог евреев и христиан – один и тот же.
– Они говорят, что это не так.
– В таком случае они ничего не знают.
– Ты еврей, и им этого достаточно.
– Но я не исповедую никакую из религий.
– Это еще хуже.
– Они все же твои родители…
– Амедео, пойми, я не могу жить с людьми, которых в итоге возненавижу.
Жанна впервые за время нашего знакомства расплакалась. Ее прекрасное лицо залито слезами.
Мне открывается та ее сторона, которую я не знал: беспомощность и отчаяние. В ее душе разверзлась пропасть между детским миром и взрослой жизнью, в которую она переходит. По одну сторону – ее родители, и я – по другую. Я чувствую всю тяжесть ответственности и в то же время силу ее любви. Я не одобряю ее принятое за пару секунд решение уйти из дома и хорошо представляю его последствия, но признаю, что мне приятен такой жест.
– Моя мать говорит, что ты на четырнадцать лет старше меня, что ты выглядишь больным, что ты такой же сумасшедший, как Утрилло, и что вас уже не раз забирали в полицейский участок. Это правда?
– Провести ночь в камере – это не самое страшное, что может случиться, особенно если за тебя вносит залог сам Пикассо.
Она снова начинает плакать. Я пытаюсь ее успокоить:
– Жанна, ты должна признать, что я совсем не тот человек, которого супруги Эбютерн хотели бы для своей дочери. В этом они правы.
– Но я тебя люблю.
– Именно этого они и не понимают. Но чего ты от них ожидала? Твоя мама выходит из дома только на мессу, а твой отец знает только дорогу с работы домой. Они лишены любознательности, интереса и любви к жизни.
Она плачет еще надрывнее. Прохожие, видя эту сцену, наверняка рисуют в уме трагический сюжет. Со стороны мы – рыдающая юная девушка и обнимающий ее взрослый мужчина – не выглядим как влюбленные, собирающиеся жить вместе.
– На этом дело не закончится. – Жанна смотрит на меня в отчаянии. – Они сделают все, чтобы помешать нам… Но я им не позволю.
– Чтобы любить меня, ты готова потерять любовь своих родителей?
– Амедео… мы не можем вернуться назад. Поклянись мне.
– Я клянусь тебе. Но почему ты просишь об этом? Ты боишься?
– Я беременна.
Снова Кики
Я сижу в одиночестве в «Ротонде» за бокалом вина. Идея стать отцом заслуживает уединенных размышлений, и нет большего уединения, чем находиться среди нескольких десятков человек, которым до тебя нет никакого дела. Окружающий шум не мешает мне, напротив, он меня изолирует.
Я – отец. Маленькое живое существо будет зависеть от существа крайне больного. Я разделю свое существование с ребенком, который может заразиться от меня, или в скором времени стать сиротой, или страдать от голода из-за моей неблагонадежности. Мой секрет предъявляет мне счет.
У меня есть женщина, которая любит меня, которая хочет родить мне ребенка, – но я не признался ей в том, что у меня туберкулез. Я ничтожество, но что я мог сделать? Никогда не познать любовь? Запретить себе эмоции во имя корректности? Сейчас у меня нет тяжелого кризисного состояния. Могу ли я лишить себя той жизни, на которую все имеют право? Я должен был избегать контактов, чувств, женщин, сексуальных наслаждений, любви. В таком случае было бы лучше умереть в детстве и не становиться невзорвавшейся бомбой, путешествующей по миру.
У Жанны под сердцем зреет новая жизнь, она молода и жизнерадостна, а я полон стыда, и на этот раз будет недостаточно скрыться и притвориться здоровым. Скрыв правду, я потеряю право быть любимым отцом.
Возможно, меня просто поглощает моя предрасположенность к драме, и все на самом деле намного проще. Может быть, в том, что со мной происходит, есть какой-то знак, который я должен уловить. Возможно, отцовство способно меня изменить и сделать лучше.
– Моди…
Я оборачиваюсь и вижу Кики. Это единственный человек, компанию которого я могу принять в данный момент.
– Ты два часа сидишь неподвижно. Смотришь на бокал и не пьешь. Давай выпьем вместе. За твое здоровье.
Я улыбаюсь и замечаю, что у нее в руке бокал вина.
Она пьет, но я остаюсь неподвижен и молчалив.
– Что с тобой? Что-то случилось?
– Не знаю.
– Скажи мне. Давай, расскажи все своей Кики.
Я печально улыбаюсь.
– Она беременна.
– Боже мой, кто?
Я не отвечаю и ограничиваюсь тем, что слегка развожу руками.
– Жанна Эбютерн? Твоя девушка?
Я киваю. Кики светится от счастья. Она бросается мне на шею.
– Тогда мы должны выпить за твое отцовство. Ты станешь папой!
Я не ожидал такой восторженной реакции с ее стороны. Она действительно счастлива и не понимает моей холодности.
– Ты не рад?
Я не знаю, что ответить. Кики многого не знает…
– Моди, что с тобой? Ты обеспокоен? И правда, как ты на ней женишься? В церкви или в синагоге?
Собственная шутка ее рассмешила, но почти сразу она становится серьезной:
– Ее родные не будут рады такому событию. Еврей в семье святош. Когда они тебя увидят, они перекрестятся.
Кики проницательна – и может все понять, даже если я молчу.
– Ты должен быть счастлив! Не валяй дурака. Жанна тебя исправляет. С тех пор как ты с ней, ты больше пишешь и меньше пьешь. Ты даже наконец-то перестал ваять. Все это заметили. Кто знает – может, она способна тебя успокоить, сделать более стабильным и превратить тебя в великого художника? И знаешь, ты хорошо выглядишь. Спокойный, безмятежный. С тех пор как ты избавился от этой ненормальной журналистки, ты даже стал более приятным в общении. Ты больше ни с кем не ругаешься. Недавно я не поверила своим ушам, когда Пикассо сказал тебе, что написал картину поверх той, что ты ему подарил, – и ты просто ответил: «Она была твоя». Раньше ты бы обиделся и распустил руки.
Я киваю, улыбаясь. Кики права.
– Вот увидишь: дети делают людей лучше.
– Я как раз думал об этом перед тем, как ты пришла.
– Но ты должен завязать с опиумом.
– А ты откуда знаешь про это?
– Ты все еще удивляешься? Я все знаю. Все.
– Опиум – это болеутоляющее; он позволяет не чувствовать страх и боль.
– Чепуха. Опиум тебя отупляет.
– Возможно, это то же самое.
– Ты знаешь, что я сама не святая, но некоторых вещей стоит избегать.
– Я знаю, Кики.
– Не заставляй эту девушку страдать… Ей не будет достаточно покурить, чтобы прошла та боль, которую ты способен ей причинить.
– Кики, я тебя люблю.
– Ты теперь должен любить только одну женщину, у тебя больше нет времени на других. Твоя мечта важнее твоей жизни. Я тебе это сказала, как только с тобой познакомилась. Теперь твой ребенок должен стать важнее твоей мечты.
– Ты, как всегда, права.
– Хорошо, тогда давай выпьем. – Кики поднимает бокал. – За твоего ребенка!
Артиллерийское орудие
Ирония судьбы и красота момента: я обустраиваю наш новый дом – на рю-де-ля-Гранд-Шомьер, на той же улице, где расположена академия Коларосси и где Жанна впервые меня увидела. Мы решили снять эту небольшую квартиру, расположение которой имеет для нас символическое значение. Збо выплатил мне аванс, и на эти деньги мы обустраиваемся. Я покрасил стены и оконные рамы, мы выбрали мебель у старьевщика и скоро переедем.
К сожалению, мы переживаем ад немецких бомбардировок, которые случаются, когда мы меньше всего этого ожидаем. Бомбы сбрасывают не с самолетов или цеппелинов, поэтому сирены не срабатывают вовремя, а парижане не успевают спрятаться в убежища. Это новое, только что изобретенное оружие; похоже, что немцы постоянно перемещают его по железнодорожным путям, чтобы его нельзя было обнаружить. Оно способно поражать на расстоянии многих километров. Слухи распространяются на улице: говорят, что один снаряд весит сто килограммов, что дальность его полета может достигать 130 километров и что ударная волна имеет радиус в 40 километров. Я живу в постоянном беспокойстве за Жанну и за ребенка; очень страшно создавать семью на фоне бомбардировок.
Теперь, когда я скоро стану отцом, я задаюсь вопросом: зачем я хотел пойти на фронт? Я не понимаю эту войну, не понимаю ее причин, и политики не могут объяснить мне, почему молодые люди умирают. Рассказы о войне – ужасающие; иногда мне случается видеть на улице грузовики, везущие раненых в больницы. Их форма запачкана землей и кровью, и многие стонут от боли. Больницы переполнены, а на могилах устанавливают лишь деревянные кресты.
От Поля Александра нет никаких вестей. В полевых госпиталях его не нашли – и, возможно, есть еще надежда, что он находится на передовой. Я не могу представить его погибшим, я не смогу это вынести.
Воскресенье
Воскресным утром добросовестные христиане покидают церковь со спокойными лицами людей, выполнивших свой долг. Я им завидую. У большей их части честное сердце, они молятся за окончание войны, за солдат на фронте и за тех, кто борется против смерти в больницах.
Религия не всегда лицемерна. Например, беднякам несложно следовать христианским заповедям: нет ничего невозможного в праведном поведении, когда в конце дня нет сил грешить или когда не хватает средств, чтобы искать соблазны. По большей части я испытываю отвращение к буржуа и аристократам, у которых два типа нравственности: одну они проповедуют, другую – практикуют.
Я держу дрожащую руку Жанны и смотрю на лица людей, которые по одному выходят из церкви после мессы. Скоро она увидит своих родителей. Я убедил ее рассказать им о беременности. Я чувствую, как Жанна сжала мою руку при виде их. Я узнаю ее мать, которая держит под руку серьезного мужчину, одетого в черный костюм. Мы делаем шаг им навстречу. Возникает неловкая пауза. Отец хладнокровен.
– Нужно было именно сюда прийти?
У него суровое, но нелепое выражение лица. Мать сжимает губы уточкой. Кажется невозможным, что эти родители произвели на свет столь непохожее на них создание. Ни у одного из них нет ни красоты Жанны, ни ее живого взгляда, ни тем более ее мягкости. Они кажутся просто испуганными животными, загнанными в клетку.
Я читаю в их глазах страх быть осужденными другими прихожанами. Жанна смотрит на мать.
– Мы хотим пожениться и…
Лицо синьоры Эбютерн искажается.
– Ты не должна была сюда приходить.
Жанна улыбается.
– Почему?
– Ты знаешь.
– Потому что меня все увидят? Поэтому? Я даже не знаю, кто все эти люди. Вы на протяжении многих лет приводили меня в эту церковь, но я ни с кем не знакома.
– Уходите.
– Нет, мама. Ты должна меня выслушать.
– Нам не о чем говорить, мы прочитали твою записку. Этого достаточно.
– Есть еще кое-что…
Синьор Эбютерн делает шаг вперед и смотрит в глаза дочери с презрением, которое меня пугает.
– Чего ты от нас хочешь?
– Я хочу, чтобы все было по-прежнему.
– Ты выбрала свой путь и теперь хочешь, чтобы мы это приняли и все было по-прежнему?
– Разумеется.
– Для меня никогда так не будет. Больше никогда.
– Папа…
– Не говори мне ничего.
Затем он с ненавистью смотрит на меня. В его глазах читается очевидное желание напасть на меня. Но место не позволяет ему действовать так, как он бы хотел. Чувствуется его разочарование.
– Я знаю, кто ты, и знаю, где тебя найти.
Немногословно и очень ясно. Затем он берет жену за руку, и они уходят, даже не удостаивая Жанну взглядом. Мы остаемся неподвижны, не в силах что-либо сказать или сделать. Меня не удивляет реакция отца – зная его по рассказам Жанны, я ожидал именно этого. Мать же вызывает у меня отвращение. Даже бездомная собака способна проявить больше любви по отношению к своим щенкам. Материнский инстинкт, подавленный фанатизмом… Я смотрю на Жанну, которая пытается сдержать слезы.
– Жанна, успокойся. Мы поступили правильно.
– Они даже не дали мне досказать…
– Я знаю.
– Ты больше не должен себя ни в чем упрекать.
– Я хотел сказать им о ребенке.
– Рано или поздно они об этом узнают.
Картины в стиле ню
Они все здесь, в доме Збо. Выставлены в ряд, одна за другой. Прислонены к стульям, столам и стенам. Они в гостиной, на кухне, в длинной прихожей, в спальнях. Они завершены.
На мои картины в стиле ню смотрят Жанна, Леопольд, Ханка, Луния, Паулетта и, прежде всего, синьора Берта Вейль, продавец предметов искусства и владелица крупной галереи – она заработала целое состояние на продаже картин современных парижских художников. Берта была первой, кто продал картину Пикассо и поверил в него. Она еврейка, как и я, но мне не следует ожидать особых привилегий. Говорят, что она очень требовательна.
Все молча перемещаются по дому, рассматривая картины. Все ждут, что скажет Берта, но пока она молча и внимательно исследует каждое произведение. Это продолжается бесконечно.
Больше всех нервничает Збо, он не спускает глаз с Берты, наблюдая за ее реакцией. Збо потратил немалые деньги на меня, на натурщиц и на все необходимое для реализации этой идеи. Мы ожидаем, что Берта Вейль решит организовать в своей галерее первую персональную выставку Амедео Модильяни.
Мы с Жанной в полной тишине обмениваемся вопросительными взглядами. У Жанны растерянное и взволнованное лицо, как у ребенка. Я смотрю на ее хрупкую фигуру, ее живот уже стал заметен. Мы оба знаем, что от мнения этой женщины может зависеть наше финансовое будущее и будущее ребенка, который скоро родится.
Даже Луния с волнением ожидает ответа. Она настолько сердечна, что, несмотря на обеспокоенность отсутствием вестей от мужа с фронта, проявила к нам искреннюю симпатию. Она сблизилась с Жанной, помогла ей пережить боль, причиненную враждебностью и безразличием ее семьи. Луния многое знает о нас, о наших денежных затруднениях, о моих разочарованиях как художника.
Наконец, Берта Вейль поворачивается и смотрит на меня проницательным взглядом.
– Модильяни, я уже долгое время не видела достойных картин в стиле ню… Ваши работы – неоценимы, уникальны, далеки от всяких условностей.
Напряжение наконец-то ослабевает, и все улыбаются. Похоже, что Збо еще больше гордится мной.
– Берта, я был уверен, что вам понравится.
– Это слишком слабо сказано. Мне не просто нравится; здесь нечто большее. Изысканность и чувственность, элегантность, которую можно найти только в утонченной классической итальянской живописи. Но вместе с тем эти работы – невероятно современные. Я не нахожу слов, чтобы выразить свои мысли. Эти работы выходят за границы моих ожиданий. Они безусловно должны быть выставлены на длительный период. Весь Париж должен увидеть вашу живопись.
– Синьора Вейль, я счастлив это слышать.
– Эти женщины двойственные, они сдержанны – и в то же время эротичны. Кажется, что их застали в момент близости.
– Это самые красивые натурщицы в Париже, они мне дорого обошлись, – некстати говорит Збо.
Берта Вейль изящно притворяется, что не расслышала.
– Моя галерея представит этот гарем на выставке, и все эти женщины будут соперничать за право быть избранными.
– И проданными.
Берта Вейль и на этот раз делает вид, что не слышала реплику Збо.
– Выставка продлится весь декабрь.
– Чтобы привлечь внимание публики, – Збо говорит с характерным для него коммерческим пылом, – я рекомендую выставить пару наиболее провокационных картин в витрину. Что скажете?
– Отличная идея, Леопольд.
Дорогая мама, беременность Жанны протекает без проблем.
Мои картины начинают продаваться, особенно портреты. Мне покровительствует крупный продавец картин, который гарантирует мне ежемесячный доход и организовывает мою первую персональную выставку в Париже. На выставке будут только мои работы, тридцать картин.
Мама, мои мечты начинают сбываться…
Всех целую.
Персональная выставка
– Амедео, хочу тебе сказать, что то, что мы с тобой делаем, – это действительно грандиозно. Ты для меня как брат. Ты, Жанна и ваш будущий ребенок – часть моей семьи. Для меня честь быть тебе полезным и помогать реализовать твои мечты. Я уверен, что однажды твои работы будут известны во всем мире.
– Збо… да ладно тебе.
– Невозможно, чтобы этого не произошло. Знаешь почему?
– Нет.
– Если ты видишь картину Пикассо – первое, что тебе непроизвольно приходит в голову: «Это работа Пикассо». Ты не можешь ошибиться. Пикассо невозможно ни с кем сравнивать, он уникальный.
– Так, и что?
– В отношении тебя – то же самое. «Это работа Модильяни». Невозможно ошибиться и спутать тебя с кем-то еще. Твой стиль – узнаваем.
– Збо, ты пьян.
– Да, порядочно. Ну и что?
– Поэтому ты на все смотришь оптимистично.
– Потому что я выпил?
– Да.
– Ерунда. Меня скоро вырвет, я приду в себя, но буду думать то же самое. Я рад, что мы вместе. Беатрис хотя бы в этом оказалась полезна – она познакомила нас. Ты ее видел с тех пор?
– Нет, ни разу.
– Даже случайно?
– Если она не хочет кого-то видеть, то не увидит даже случайно.
– Когда она увидит твою выставку, то поймет твою гениальность.
– Ты ошибаешься, Збо. Когда она увидит мою выставку, то скажет всем, что это ее заслуга.
В галерее Берты Вейль полно народу. На выставку пришли все известные мне парижские художники, среди них – мои давние друзья: Джино Северини, Мануэль Ортис де Сарате, Леонард Фудзита, Константин Бранкузи, Макс Жакоб и многие другие; я пока не видел только Пабло.
Я вижу много незнакомых мне людей, которые с большим уважением пожимают руку Леопольду и Берте. На их лицах одобрение и восхищение.
Ко мне подходит Мануэль и обнимает меня.
– Друг мой, ты нашел свой путь. Эта выставка – самая интересная в этом сезоне.
– Спасибо, Мануэль, я знаю, что могу доверять твоему мнению.
– Ты поразвлекся, да?
Я замечаю в глазах Мануэля чувство зависти.
– В каком смысле?
– Пока писал всех этих девушек.
К нам, подпрыгивая, подходит Макс Жакоб.
– Моди, тебе удалось заинтересовать даже меня, равнодушного к женской красоте.
Мануэль и Макс смеются, а я замечаю, что пришел Пикассо. Я спрашиваю Макса:
– Что говорит Пабло?
– Ничего не говорит – значит, ему нравится.
Бранкузи кладет мне на плечо свою огромную руку и шепчет на ухо:
– Вот видишь? Я всегда это знал. Ты упрямый.
– Такой же упрямый, как мрамор, который я больше не буду резать.
– Мы должны за тебя выпить. – Северини принес бутылку белого вина, он раздает нам бокалы и разливает вино. – Модильяни нравится женщинам, а женщины Модильяни нравятся нам!
Мы чокаемся и выпиваем.
– А где Жанна?
– Она придет попозже. Она сейчас отдыхает.
К нам присоединяется Збо, возбужденный и довольный.
– Амедео, все идет отлично, все отзывы – восторженные.
Джино протягивает бокал Леопольду – и в этот момент мы слышим крики с улицы. Я подхожу к витрине, где выставлены две мои картины, и вижу, что снаружи собралась толпа жестикулирующих и явно недовольных людей. Через стекло я не слышу, что именно они кричат, и у меня создается ощущение, что все это происходит внутри аквариума. Собравшиеся хватают друг друга за одежду, толкаются, чтобы пробраться к витрине; я же замер в оцепенении, потому что среди этой неразберихи, среди этих искаженных от непонятной ярости лиц я узнаю одно, которое я видел лишь раз в жизни, но с тех пор не могу забыть. Это лицо синьора Эбютерна. Он один в этой гомонящей и беспорядочной толпе остается неподвижен, на его довольном лице застыла едва уловимая улыбка.
Мы со Збо пробираемся сквозь толпу и подходим к Берте Вейль.
Я оглядываюсь по сторонам, но отца Жанны уже след простыл. Возможно, я ошибся или у меня было видение.
Мужчина в штатском в сопровождении жандарма что-то говорит Берте; ему приходится повышать голос, чтобы его услышали.
– Слишком много на обозрении – вообще всё!
– В каком смысле?
– Вы притворяетесь, что не понимаете?
– В многовековой истории искусства были картины в стиле ню всевозможных жанров.
– Но эти отличаются особыми, хм, деталями.
– Какими?
– Вы разве не видите?
– Чего?
– Тут видны волоски!
– Вы шутите?
– Вы должны закрыть выставку.
– По какой причине?
– Оскорбление целомудренности. У меня предписание.
– Но мы только что открылись!
– А теперь закроетесь.
– Как вас зовут?
– Русселот, комиссар Русселот. Но я ничего не решаю – это приказ начальника полиции. Он получил несколько десятков жалоб.
– Но почему? Я не понимаю.
– Потому что в то время, как наши солдаты умирают на фронте, здесь выставлены подобные вещи.
Берта возмущена еще больше.
– Но это абсолютный идиотизм! Между этими событиями нет никакой связи!
– Меня это не интересует. Или вы закроетесь добровольно, или я вызову еще жандармов и мы закроем вас принудительно.
Я слушаю этот разговор молча. У меня нет сил, я беспомощен и не способен защитить свое творчество.
У меня кружится голова, мне не хватает воздуха, в ушах шумит – и все эти люди с искаженными лицами кричат беззвучно, я больше ничего не слышу. Перед глазами возникает улыбающееся лицо синьора Эбютерна. Потом я решаю, что и оно, вместе со всем остальным, должно исчезнуть в темноте.
Я снова увидел свет, только когда проснулся на матрасе, расстеленном на полу курильни. Тот самый, уже привычный мне свет, мягко танцующий вместе с тенями заведения.
У меня неясные воспоминания. Мои картины, толпа, Збо, синьор Эбютерн. Я даже не знаю толком, что пережил.
Я медленно поворачиваюсь на бок. Рядом со мной какие-то люди – один юноша спит полностью одетый, другой курит, обнаженная девушка закинула свою ногу на меня, ее волосы распущены. Я глажу ее мягкую кожу, пытаясь понять, кто она такая. Я ее не узнаю.
Я не помню – ни как тут оказался, ни сколько времени уже здесь. Должно быть, я не только курил, но еще и пил, поскольку на полу валяется бутылка коньяка, а от моей одежды несет алкоголем. Мои рубашка и брюки расстегнуты – вероятно, у меня что-то было с этой девушкой. Наверняка ничего особенного – не думаю, что я был в состоянии иметь интимные отношения. Опиум и коньяк мешают мне вспомнить.
Я поднимаю голову, пытаясь прийти в себя, застегиваю рубашку и брюки, убираю с себя ногу девушки и пытаюсь встать. Все кружится, в глазах режет, боль в висках. Я чувствую, как кровь отливает от головы, и снова падаю на матрас. Девушка стонет, поворачиваясь на бок. Я опять медленно поднимаюсь, и на этот раз у меня получается устоять на ногах. Похоже, я в состоянии уйти. Я спотыкаюсь, наступая на какие-то предметы, которые не могу различить в полумраке. Впрочем, я с трудом могу различить самого себя.
Судьба
Моя судьба повторяется: я возвращаюсь в непотребном виде домой, где меня ждет женщина, но на этот раз не со злостью и обидой, а с любовью, печалью и беспокойством – и это еще хуже.
Жанна сидит на стуле, бледная, с влажными от слез глазами. Я вижу, что из-за растущего живота сидеть ей уже не очень удобно. Меня шатает, но я стараюсь приосаниться. Я знаю, что я виноват, и знаю, что Жанна не сердится, а просто беспокоится и переживает. Я опираюсь на спинку стула, чтобы не упасть. Жанна тяжело встает, подходит ко мне и поддерживает меня, помогая снять пропахшие алкоголем пальто и пиджак. Мы молча осуществляем эти простые действия, которые мне даются с трудом. Я указываю на кровать, Жанна понимает и, поддерживая, ведет меня до кровати.
– Где ты был?
Я не в состоянии ответить. И я боюсь упасть.
– Ты оставил меня одну на два дня!
– На два дня?
– Ты не заметил?
– На два дня? Прости…
– Где ты был?
Я не отвечаю; я сосредоточен на том, чтобы устоять на ногах.
– Я волновалась. Посмотри, на кого ты похож. Сколько ты выпил?
Мы доходим до кровати, и я падаю без сил.
Жанна разговаривает со мной с поразительным терпением в голосе:
– Это для тебя означает быть художником?
– Жанна…
– Ответь.
– Моя первая в жизни персональная выставка закрылась через два часа после открытия. Вот что означает быть художником.
Жанна качает головой и повышает голос:
– И поэтому ты пьянствуешь два дня подряд?
– Это моя реакция на неудачу, или на судьбу.
– Не стоит верить в судьбу.
– А во что я должен верить? Скажи мне. В Бога? В которого? В моего или в твоего? Я должен его умолять не быть ко мне жестоким?
Я собираю все силы, которые во мне остались, и говорю громко, глядя в потолок:
– Боже мой, умоляю тебя, дай мне передышку, отвернись, займись кем-то другим…
– Амедео, прошу тебя…
– Просишь? Знаешь, что сказали многочисленные богобоязненные у витрины галереи?
– Да, знаю.
– Они сказали, что мои картины – это непристойность, оскорбление нравственности, потому что пока их сыновья умирают на фронте, в Париже выставляются подобные вещи. Возможно, среди тех людей был и твой отец.
– Мой отец?
– Да, мне показалось, что я его видел.
– Ты же не серьезно это говоришь?
– Я видел его неподвижным среди толпы, он ехидно улыбался.
– Я в это не верю.
– Поверь, я тогда еще не был пьян.
– И этого достаточно, чтобы ты засомневался в своем искусстве?
– Ничто в мире не заставляет меня страдать сильнее, чем мое искусство.
– Амедео, послушай меня…
Я не даю ей сказать:
– Мое искусство – смертельнее любой болезни!
– Амедео, это не так!
– Я старею и умираю из-за своего искусства.
– Если бы ты не провел два дня, пьянствуя и неизвестно чем еще занимаясь, то знал бы, что все обсуждают твои картины.
Я ей не верю. Думаю, что она просто хочет облегчить мое отчаяние.
– Что ты говоришь?
– Амедео, это так. Збо дважды приходил, он искал тебя. Он был словно наэлектризован! Твои работы высоко оценили. Выставка была открыта всего два часа – и за это время купили две картины, а Берта Вейль выкупила пять других. Весь Париж говорит о твоих ню! Кроме того, есть возможность организовать выставку в Лондоне…
– Это неправда.
– Я клянусь тебе!
– Это невозможно.
– Возможно! Неудача может смениться удачей, если верить в лучшее.
У меня начинается внезапный приступ кашля, от которого в груди все болит; мне сложно дышать.
– Ты простудился?
– Не знаю…
– Где ты был?
Я качаю головой, потому что и сам не знаю ответа.
– Любовь моя, ты не можешь доводить себя до такого состояния…
Я нахожу необъяснимой эту нежность, которую она проявляет ко мне, не говоря уже о ее постоянном желании защитить меня. Она не обвиняет, не злится, не допрашивает. Жанна всегда старается понять и найти повод приободрить меня.
Я чувствую сильную боль в горле, спазм мешает мне говорить, у меня огромное желание разрыдаться. Жанна гладит меня по волосам, я прислоняюсь к ней, кашляя, и, наконец, ее бесконечная нежность вызывает во мне долгожданный поток слез.
– Любовь моя, успокойся. Тебе следует думать о том, что все происходит по определенной причине… Ты должен надеяться.
– Жанна, скажи мне, сколько времени дозволено надеяться?
– Все то время, что ты будешь отцом. Ты никогда не должен смиряться.
– Смириться – это как раз то, чего я хочу. Сдаться и перестать участвовать в сражении, которое я обречен проиграть.
– Нет, ты не должен так думать. Выставка в Лондоне, ты представляешь? Тебя заметили!
Я смеюсь на фоне приступов кашля.
– Меня заметили? Правда? Похоже на угрозу. Может, они хотят прикончить меня?
– Перестань!
– Хорошо, любимая. Возможно, ты права. Я постараюсь думать только о хорошем. Я буду думать, что новость о скандале вокруг моих картин действительно облетела весь город и все теперь хотят познакомиться с итальянским художником, евреем из Ливорно… А сейчас мне нужно отдохнуть… Прости меня, Жанна, но надежда очень утомительна.
Больница
Я открываю глаза и не понимаю, где я.
В окно светит солнце. Свет слишком яркий, он раздражает глаза; все поверхности отражают свет: белые стены, белый потолок. Я инстинктивно подношу руку к глазам, чтобы их прикрыть, и понимаю, что нахожусь в больничной палате.
Жанна сидит на металлическом стуле возле кровати. Она выглядит прекрасно: светлая кожа, ясные глаза, волосы с рыжими и светлыми проблесками. Беременность придала ей еще больше женственности.
У меня болит голова, я поворачиваюсь, чтобы поменять положение тела, – и замечаю, что одеяло и подушка запачканы кровью.
– Жанна…
Как только я произношу ее имя, кашель уничтожает меня… Боль в груди. Я задыхаюсь.
– Амедео, хочешь воды?
Я показываю ей знаком, что не смогу пить. Я пытаюсь успокоиться и показываю на кровь на постели.
– У тебя была очень высокая температура.
– Я не помню.
– Ты сильно кашлял.
– Я ничего не помню.
– Ты харкал кровью. Амедео, у тебя туберкулез.
Я молчу. Все кончено. У Модильяни – туберкулез. Теперь это не секрет. Все об этом будут говорить, будут держаться от меня подальше, будут меня избегать.
Я смотрю на Жанну и пытаюсь понять, о чем она думает. Она улыбается.
– Жанна…
– Я догадалась давно. Мне это неважно, главное – быть вместе.
Мы долго молчим, затем она улыбается мне мягко, понимающе и совершенно не тревожно.
– Врачи говорят, что ты восстановишься. Нужно только преодолеть этот момент. Состояние не тяжелое.
– Кто еще знает?
– Только Леопольд.
– Я хочу с ним поговорить. Никто больше не должен об этом знать.
– Он скоро придет, но это было первое, что он сам сказал. Мы никому не расскажем.
– Збо правда так сказал?
– Да. Любимый, не переживай. Тебе нужно восстановиться, чтобы остановить кровопотерю.
Это те же слова, что говорила мне мама. Я слышу это с детства. Остановить кровь.
– Внутри меня сидит монстр, – едва слышно говорю я Жанне, – который меня пожирает, и он не успокоится, пока не уничтожит меня.
Жанну не приводит в смятение мое отчаяние, она не сдается, она полна уверенности, как и подобает беременной женщине, думающей о будущем.
– Наши жизни больше не принадлежат только нам, у нас будет ребенок. Мы должны думать о наших будущих обязанностях и о нашей ответственности.
– Конечно.
– Мы должны быть единым целым.
– Жанна, мне жаль… Возможно, твои родители были правы.
– Не говори ерунду.
– Они предостерегали тебя от меня.
– Амедео, перестань…
– Прости меня, Жанна…
Я не успеваю закончить фразу, как меня начинает сотрясать от ужасных приступов кашля.
– Сейчас ты должен восстановиться. Мы уедем из Парижа. Тебе нужен морской воздух и солнце. Збо тоже так считает.
– Ну если Збо так считает, то невозможно его ослушаться.
– Сразу после разговора с врачами он все организовал. Он даст нам денег на поездку. Он говорит, что на море тебе станет лучше и ты сможешь писать. Он хочет новые картины.
– Новые картины, конечно.
– Он будет нам отправлять деньги до тех пор, пока тебе не станет лучше.
– Какая щедрость.
– Амедео, Збо – единственный человек, который нам помогает.
– Хорошо, любимая, все, что захочешь. Я постараюсь убедить себя, что множество неудач превратят мудака в великого человека.
Меня разбирает смех, и я снова закашливаюсь до боли. Она мягко качает головой.
– Амедео, прошу тебя, я не выношу этот цинизм.
– Хорошо. Я позабочусь о монстре, хотя и сомневаюсь, что он успокоится на море.
Семья
– Амедео, сейчас, пока мы с тобой одни, мы должны откровенно поговорить.
– О чем?
– Ты видел Жанну? Она устала, беременность ее сильно утомляет. Ты в больнице… Некоторые обиды стоит забыть. Я взял на себя смелость и поговорил с синьорой Эбютерн.
– Ты?
– Да. Я объяснил ей ситуацию.
– Збо, не следовало этого делать.
– Я не сказал ей про туберкулез – только про то, что ты в больнице и тебя скоро выпишут.
– А Жанна?
– Она согласилась увидеться с матерью. Пока – только с матерью.
– Это не сработает.
– Напротив. При одном условии.
– Каком?
– Условие примирения – ваш брак.
– И это все? Я не верю.
– Уверяю тебя. И ребенку нужно дать фамилию отца.
– Они этим не удовлетворятся.
– А чего им еще желать?
– Я не доверяю этим людям: они ненадежны, мстительны… Ты знаешь, что среди протестовавших у галереи Берты Вейль был и отец Жанны?
– Это невозможно… Думаю, ты ошибся. Жанна тоже сомневается в этом.
– Это был он.
– В любом случае он еще ничего не знает. О беременности известно только матери, и она не хочет пока рассказывать об этом мужу.
– Не доверяй им. У них отсутствует логика. Невежды… У них нет ни чувств, ни человечности.
– Синьора Эбютерн, когда она не находится под влиянием мужа, намного лучше, чем ты себе представляешь.
– Збо, скажи мне честно, что ты задумал?
– Ты плохо себя чувствуешь… В Париже – бомбардировки… В общем, будет лучше, если ты переедешь с Жанной и ее матерью в Ниццу.
– Ты с ума сошел!
– Фудзита и его жена поедут с вами. У тебя будет компания.
– И что мы будем делать в Ницце?
– Вы просто эвакуируетесь из Парижа, как делают сейчас многие из-за бомбардировок. В этом не будет ничего странного. Вы с Фудзитой будете писать. Я нашел людей, которые продают туристам современное искусство. На море нет войны, как в Париже, там сейчас можно больше заработать.
– И чем мы за все это будем платить?
– Амедео, не переживай, ко мне приходил один банкир с непроизносимой фамилией Шенемайер. Он купил всю серию портретов.
– И сколько он заплатил?
– Не так много, но достаточно, чтобы оплатить вашу поездку.
– Сколько?
– Амедео, ты не должен переживать из-за денег. Ты должен писать. Как можно больше. Знаешь, когда в дело вступают банкиры, это означает, что информация циркулирует, и это… ведет к переменам.
– А недостающую сумму оплатишь ты?
– Конечно.
– Я не хочу так.
– Не думай об этом. Ты должен восстановиться. Я помогу вам добраться, а потом займусь подготовкой выставки в Лондоне.
Дневник эвакуированного
Длинное путешествие в поезде – в очень странной компании, далекой от веселья. Я, Жанна, ее мать, Леопольд, Ханка, Фудзита и его жена Фернанда Барри. Все бегут из Парижа, по разным причинам.
Мы чуть не опоздали на поезд, потому что я решил купить пару бутылок вина, чтобы скрасить отвратительную компанию моей будущей тещи.
В Ницце мы поселились в разных гостиницах. Я не могу спать каждую ночь с Жанной – из-за того, что сильно кашляю и не даю ей отдохнуть; поэтому я оставляю ее с матерью.
Что я здесь делаю? У Збо и Ханки – свои дела; они встречаются с людьми – и потом поручают мне написать портрет или картину в стиле ню. Но какой смысл во всем этом? Никто не может мне гарантировать, что ежедневные прогулки по Английской набережной спасут мне жизнь.
В гостинице, где я снял номер, много проституток. Отовсюду доносятся стоны, к ним постоянно приходят клиенты. Из-за этого я мало сплю, но взамен всегда нахожу желающих позировать за умеренную плату.
На днях один из сутенеров мне угрожал – и мне пришлось объяснять ему, что я не спал с его девушкой, а написал ее. В итоге я его убедил лишь после того, как показал ему картину. Мы пошли с ним в бар, он угостил меня.
Я хочу вернуться в Париж.
Я курю одну-две сигареты в день, но после нескольких затяжек я вынужден прекращать: кашель становится нестерпимым. Сегодня я заметил кровь в слюне; мне не становится лучше. Я начал пить.
Я пытался писать и пейзажи – но тут же бросил, поскольку это моментально наскучило.
Збо в очередной раз продал мои картины. Цену я не знаю. Он говорит, что эти деньги нужны для оплаты нашего пребывания на море. Я ничего не понимаю. Если мы зарабатываем так мало, зачем нам оставаться в Ницце?
Когда я хочу побыть наедине с Жанной, синьора Евдокия это понимает – и делает все, чтобы нам помешать. Я не знаю почему, но она старается сократить до минимума наше общение. Надо бы ей рассказать, что это бесполезные усилия: все равно ее дочь не станет снова девственницей. Она скоро должна родить.
В Ницце полно тех, кто сбежал из Парижа и других городов, где ощущается война, – но я не вижу здесь людей с достатком, не вижу богатых туристов на набережной. Тем не менее у Зборовского всегда есть деньги, и он всех содержит. Я не знаю, как ему это удается. Он все время жалуется на отсутствие денег – и все-таки мы живем за его счет (и за счет продаж моих картин – в том числе).
Мне сказали, что неподалеку находится усадьба Ренуара. Он живет здесь круглый год, он сильно болен, но тем не менее – продолжает писать. Я хочу с ним познакомиться.
Я слышал, как синьора Евдокия спрашивала у Жанны, почему я такой похудевший, с ввалившимися щеками, почему постоянно кашляю. Жанна ответила расплывчато, сказала что-то неопределенное про астму. Она отлично справилась, но я не знаю, сколько еще она сможет скрывать правду.
Я познакомился с Ренуаром. Он очень плох. Его узловатые руки обезображены артритом, и все же он постоянно пишет. Он признался мне, что все еще заглядывается на женщин – и постоянно гладит изображенные им на холсте ягодицы, а когда случается, то и настоящие тоже. Я думаю, что его услужливые горничные позволяют себя трогать. И я рад, что он такой оптимист. Этот скрученный болезнью мастер более чем в два раза меня старше, но, возможно, нам осталось жить примерно одинаково.
Глядя на Ренуара, я подумал, что, наверное, интересно быть знаменитым. Было бы прекрасно хоть раз в жизни это испытать. Знать, что сделал что-то важное для других. Особенно в старости это, должно быть, приятно и утешительно.
Если я пью, то начинаю кашлять. Но если не пью – то кашляю еще сильнее. Поэтому я пью.
Синьора Эбютерн решила узнать, когда я собираюсь жениться на Жанне. Вместо ответа я откупорил бутылку вина и опустошил у нее на глазах, после чего улегся спать на диван. Мне доставляет удовольствие раздражать и шокировать ее.
Збо доволен. Он говорит, что мои картины прекрасны и что я должен продолжать писать. Я произвел подсчеты: он оплачивает всем еду и проживание, это около сорока франков в день, плюс мой оговоренный ежедневный заработок двадцать франков. Это примерно тысяча восемьсот франков в месяц. Как он это делает? Он так и не сказал мне, за сколько продает мои картины.
Когда я бросаю взгляд в прошлое, я понимаю, что половину своего времени потратил на бесполезные или вредные вещи, и не могу не назвать себя идиотом. Если бы я слушал тех, кто желал мне добра, я бы бросил скульптуру гораздо раньше – и, возможно, сейчас не находился бы здесь и не харкал бы кровью.
Я снова спросил у Збо, сколько он берет за каждую картину, но он снова ответил расплывчато. Он говорит, чтобы я не волновался и не тревожился, что недостающие средства на проживание он оплатит из своего кармана.
Все эти годы я скрывал свою болезнь, делал все, чтобы меня не разоблачили. Я скрывал температуру, боли, кашель и кровь. Теперь я больше не могу. Кашель стал неконтролируемым. Я успокаиваюсь только от опиума, гашиша и абсента, однако в Ницце я не могу ничего этого найти. У меня осталось только немного лауданума.
Поль Александр, я постоянно о тебе думаю. Что с тобой произошло? Друг мой, только ты меня по-настоящему знаешь, только ты смог бы мне помочь. Мне нужно анестезирующее средство для души, а также средства от кашля, от моих секретов, и еще одно – от чувства вины.
Мне нужна моя мать. Я хочу снова быть ребенком: чтобы она держала меня за руку и направляла по верному пути. Но, наоборот, скоро я сам стану отцом, и это я должен буду знать верный путь…
Я ничего не скажу синьоре Гарсен. Я не хочу, чтобы она снова страдала из-за меня.
Намедни Збо отвел меня в сторону и сказал, что на квартиру в Париже пришли письма от Симоны Тиру. Он предложил, чтобы мне переслали их в Ниццу. Я ответил «нет». Я знаю, чего от меня хочет Симона Тиру.
Кто сказал, что великий художник должен быть еще и хорошим человеком? Разве красота и великолепие картины зависят от безупречной нравственности и гуманности ее создателя? Разве не достаточно самого произведения и совершенства его исполнения? Автор тоже должен быть совершенным? Я в этом не уверен.
Я подумываю вернуться в Ливорно навсегда, вместе с Жанной и ребенком. Это может стать отличным решением – вернуться в семью. Мой брат – влиятельный человек, я бы мог опереться на него и принять его помощь. Впрочем, что лучше? Следовать своей мечте и потерпеть неудачу – или отказаться от мечты из-за страха потерпеть неудачу? Нет решения. Нет утешения, а если и есть, то это идиотское утешение.
Сегодня я узнал от Фудзиты, что Збо сотрудничает с неким Йонасом Неттером. Я спросил у Збо, кто такой этот Неттер; он невинно ответил, что это коммерсант, который ценит искусство и финансирует наше пребывание в Ницце. Я позволил себе заметить, что он никогда мне об этом не рассказывал. Збо ответил мне в своей обычной манере – то есть что денег, которые он получает от продажи картин, недостаточно даже для того, чтобы оплатить проживание.
Теперь все написанные мной картины забирает Збо и отправляет их в Париж. Я узнал, что есть еще один заинтересованный коллекционер – производитель цемента Роже Дютилье. Мной теперь интересуются многие люди. Однако я получаю всего двадцать франков в день.
Так как роды уже близко, я спросил, приедут ли отец Жанны и ее брат Андре. Синьора Евдокия ничего не ответила, а Жанна дала мне понять, чтобы я не настаивал на ответе. Здесь два возможных варианта: либо отцу и брату нет никакого дела до Жанны, либо они просто не знают о ее беременности. Думаю, что вторая версия более вероятна.
Збо говорит, что организовал поездку в Ниццу после разговора с матерью Жанны. С ее отцом и братом он даже не знаком. Значит, предположение, что они ничего не знают о ребенке, как минимум небезосновательно.
Я задал конкретный вопрос синьоре Евдокии – и после некоторого сопротивления та призналась, что она единственная в их семье, кто знает о беременности. Жанна, похоже, поражена больше меня. Ее мать – страшная лицемерка. Эта поездка и ее мнимая близость к дочери нужны только для того, чтобы скандальные события произошли подальше от Парижа и чтобы сдержать неминуемый семейный конфликт. Я высказал Евдокии все, что я о ней думаю. Полагаю, ей это не понравилось.
Лауданум помогает мне унять кашель. Уже несколько дней я чувствую себя лучше. От него я постоянно хочу спать – но если это цена за то, чтобы мне меньше раздирало грудь, я согласен.
Мать присутствовала при родах Жанны. В этот момент Збо сообщил мне, что Сачеверелл Ситуэлл подтвердил свое желание организовать выставку в Лондоне; возможно, она будет персональной. Необходимо ненадолго вернуться в Париж, чтобы все организовать. Пока мы разговаривали, подошла акушерка с моим ребенком на руках. Это девочка. Очень красивая. Как только я ее увидел, сразу решил, что ее надо назвать в честь матери: Джованна.
Я не предприниматель, не рабочий, – но, несмотря на это, я несвободен. Теперь мой идеал – жить в Италии, на моей родной земле, пропитанной искусством.
Меня оставили с Джованной совсем ненадолго. Я боялся. Я затаил дыхание. Первой моей мыслью было, что я могу ее заразить. Я прикрыл рот платком и, не дыша, смотрел на нее.
Меня никогда не интересовали новорожденные. Думаю, мужчины отличаются от женщин в плане родительских инстинктов. Мужчина становится отцом, когда берет ребенка на руки, женщина же становится матерью с момента зачатия.
Я отдаю себе отчет, что эта маленькая ручка, которая сейчас сжимает мой указательный палец, сделает меня узником и рабом на всю оставшуюся жизнь. Ничего уже не будет как прежде. Это внезапное ощущение, внутреннее и инстинктивное, – самое настоящее, захватывающее и необыкновенное переживание, которое только может подарить жизнь.
Я задаюсь вопросом, откуда пришла эта девочка. Кем она была раньше? Еще до того, как стала бесконечно малой частичкой, до начала беременности. Где она была? Где жила? Может ли это быть тем же местом, где оказываются умершие? Одинаково ли небытие «до» и небытие «после»? Находятся ли дети до момента зачатия в том же месте, куда мы попадем после окончания жизни?.. Приходят ли они из небытия?..
Возможно, я смогу найти новую мотивацию противостоять болезни. Возможно, счастья – слово, которое я никогда не произношу, – не нужно было ждать, а нужно было его создать самому, и сейчас оно – здесь.
Благодаря этой девочке я смогу найти все ответы. В ней заключена моя мечта.
Возвращение
– Амедео, я слишком устала, чтобы прямо сейчас возвращаться в Париж.
Пока я разговариваю с Жанной, Евдокия крутится вокруг нас, делая вид, что складывает пеленки пятимесячной Джованны, но на самом деле – подслушивая наш разговор.
– Тебе обязательно ехать?
– Збо хочет, чтобы я присутствовал при отборе и подготовке картин для отправки в Лондон.
– А он сам не может это сделать?
– Жанна, я даже не знаю, какие картины он продал, а что у него осталось… Пора взять контроль над тем, что происходит в моей жизни.
– Ты не доверяешь Збо?
– Жанна, я не знаю…
– После всего того, что он для нас сделал?..
– Любовь моя, после рождения Джованны я больше не хочу никому доверять.
Евдокия, со свойственной ей быстротой, уже все рассчитала:
– В городе еще не прекратились бомбардировки. Привезти Жанну и ребенка в Париж – неблагоразумно.
Ее лицемерие настолько очевидно, что я не могу это не отметить:
– Конечно! И прежде всего – потому, что все сразу узнают о рождении Джованны… – Я улыбаюсь, провоцируя ее. – Сплетни хуже бомбардировок.
– Возвращаться неблагоразумно в любом случае.
– Сколько вы еще собираетесь скрывать от мужа, что он стал дедушкой?
Ее не задевает мой сарказм; она преследуют только свои цели.
– Будет лучше, если Жанна останется здесь. Ей нужно время для восстановления после родов.
– Она родила несколько месяцев назад.
– Я не буду обсуждать эти вещи с мужчиной.
– Хорошо, сколько на это нужно времени?
– Мы это решим позже.
Я начинаю нервничать, и Жанна это сразу замечает.
– Амедео, перестань. Нет смысла это обсуждать сейчас.
Я открыто бросаю вызов Евдокии:
– Вернуться в Париж с ребенком – неприлично, это противоречит законам нравственности, так? Нам удалось скрыть беременность, а теперь мы вернемся с новорожденной?..
– Амедео, хватит, прошу тебя.
– Вам никто не мешает вернуться в Париж. Поезжайте один.
– Вам ведь не терпится остаться с вашей дочерью наедине, чтобы забить ей голову покаянием?
– Не я побуждаю ее к грехам.
– Действительно, в этом вопросе экспертом являюсь я.
Жанна пытается смягчить ситуацию:
– Амедео, ты можешь съездить в Париж и вернуться к нам…
– Жанна, ты правда не хочешь возвращаться в Париж?
Евдокия тут же отвечает вместо дочери:
– Роды были сложными, ей нужно восстановиться. Позже, возможно…
Я ее резко обрываю:
– Я разговариваю с вашей дочерью!
– Я тоже имею право высказаться.
– Вам нравится в Ницце, потому что вас тут никто не знает. Никаких сплетней, болтовни…
Евдокия не отвечает. Жанна берет меня за руку и бросает взгляд на мать, пытаясь внести ясность:
– Амедео, мы скоро вернемся в Париж, и я с гордостью покажусь всем вместе с тобой и Джованной. Они могут говорить и думать все, что хотят.
Я обращаюсь к ее матери.
– Интересно, насколько сложна жизнь лицемерки? С одной стороны – любящая мать, с другой – ненавидящая ханжа… Вас больше беспокоит то, что подумают люди, чем счастье вашей дочери.
– Жанна, попроси его прекратить.
– Кого вы больше обманываете? Вашего мужа? Прихожан в парижской церкви? Вашу дочь? Как, должно быть, утомительно – целыми днями притворяться… Как вы живете в этой тюрьме?
– Модильяни, имейте уважение! Вы разговариваете с женщиной, которая вам в матери годится.
– Нет, вы моложе моей матери и тем не менее кажетесь старше ее. Она превосходит вас по открытости мышления и чувству свободы, и по материнской любви – тоже. Уважение заслуживают не только возрастом.
– Мне жаль вашу мать: у нее такой сын… В вас нет ничего хорошего, вы больны и бедны, однако вы бесстыдно хотите выставить напоказ ваше отцовство.
– Ну вот, если вас спровоцировать, то открывается ваша истинная натура. Что бесстыдного в моем отцовстве?
– Вы называете меня лицемеркой, а сами все еще не назначили дату свадьбы и не зарегистрировали вашу дочь. Вы правда думаете, что вы лучше меня?
– Да, значительно.
– Жанна, ты ничего не скажешь в защиту своей матери?
– Мама, ты сама прекрасно защищаешься.
– Ты понимаешь, с кем ты связалась?
– Разумеется, и я довольна. Ты хочешь, чтобы я притворилась в раскаянии? Тебе станет от этого лучше? Я во всем согласна с Амедео. Мы вместе пришли к вам попросить благословение на брак, и нас никто не принуждал. Но в тот момент вас не интересовала свадьба – ни тебя, ни папу. Вы повернулись к нам спинами.
Славной женщине нечего ответить своей дочери.
– Я благодарю тебя за твою помощь сейчас и за то, что ты была рядом со мной в этот период, но не более того. И ни ты, ни отец, ни брат не заставите меня поступать согласно вашим прихотям, не заставите разлюбить отца моей дочери. Мне не в чем раскаиваться.
– Теперь уже конечно…
Я вижу, как лицо Жанны искажается.
– Теперь уже – что? Теперь у меня есть дочь, и я не могу вернуться назад? Ты это хочешь сказать? Ты права, мама: назад уже не вернуться…
– Этот человек не в состоянии заботиться о ребенке.
Первое, что мне попадается под руку, – это бутылка воды; я беру ее и разбиваю о стену, прямо рядом с дорогой Евдокией; она вздрагивает и прячется за дочь.
– Он сумасшедший, он опасен!
Я кричу ей в лицо:
– Синьора Эбютерн, настал момент раскаяния! Нельзя безнаказанно говорить все, что думаете. Ведь так учит ваша религия? Рано или поздно приходит час расплаты.
Жанна берет меня за руки.
– Хватит, Амедео. Прошу тебя.
– Твоя мать должна покаяться! Не нужно дожидаться мук ада, чтобы искупить лицемерие. Синьора Евдокия, не нужно умирать, чтобы быть наказанными, – иногда об этом заботится сама жизнь.
Праздник
Париж. Как же мне его не хватало!
Я в «Ротонде». Мои друзья узнали о том, что я стал отцом, и организовали праздник.
Мы уже немного навеселе, и все хотят разделить мое счастье по случаю новорожденной. Я дал горсть монет скрипачу, и он нас развлекает ритмичной музыкой, постукивая башмаками о дощатый пол в такт мелодии.
Есть две вещи, которые я не умею скрывать: опьянение, более частое, и счастье, более редкое. Сегодня обе вещи объединились.
Я вижу, как мелькают бутылки вина и бокалы в руках Пикассо, Зборовского, Макса Жакоба, Джино Северини, Мануэля Ортиса де Сарате, Диего Риверы, Константина Бранкузи и многих других. Немного поодаль сидит улыбающаяся Кики в компании Кокто и его друзей.
Я полон энергии, со мной давно такого не было; я счастлив праздновать рождение моей дочери и разделить вместе с приглашенными новый этап моей жизни. Я стою на столике и следую ритму скрипки, затем знаком прошу скрипача остановиться и повышаю голос, чтобы меня все услышали:
– Господа, вы все должны выпить вместе со мной! Для этого есть прекрасный повод.
– Джованна! – кричит Макс Жакоб.
– Сегодня вечером я решил, что это последняя пьянка в моей жизни.
Зал реагирует скептически. Слышится гул недоверия.
– Вы мне не верите?
– Нет, Моди, я тебе не верю! – выкрикивает Мануэль.
– Ну и зря, друг мой.
Я внезапно становлюсь серьезным. Все это замечают и замолкают.
– В доме пьяницы никогда нет спокойствия. А в моем доме теперь появилась малышка, которая должна расти в спокойствии.
Все это я произношу с бутылкой в руке; я пью прямо из горла. Макс ехидно уточняет:
– Значит, это не ты сейчас пьешь вино?
Все смеются. Я упорствую:
– Торжественно клянусь, что с завтрашнего дня я больше не притронусь к алкоголю! Я освобожусь от всех своих зависимостей – и от алкоголя, и от идеализма.
Друзья недоверчиво качают головами.
– А я ему верю, – поддерживает меня Пикассо. – Он пьян, а пьяный всегда говорит правду.
– Спасибо, Пабло. Ты правильно сказал.
– Но мы должны определиться, что такое правда.
– Скажи ты, Пабло.
– Правда для пьяного – это не то, что он думает.
– Нет? А что же тогда?
– Это то, что он представляет, когда мечтает.
Все смеются.
– Дорогой Пабло, я никогда не мог различить, когда я более глуп – в состоянии опьянения или когда трезвею. Но я уверен, что наша сегодняшняя пьянка поможет мне образумиться и положит конец моей глупости.
Кики подходит ко мне, шурша юбкой.
– Моди, ты слишком пьян… Завтра ты и не вспомнишь эти обещания.
– Я все вспомню. Ну и потом, я знаю, что вы мне напомните об этом, ведь правда?
Ответом на мой вопрос звучат аплодисменты. Кики поворачивается к нашей компании:
– Итак, если вы называете себя друзьями этого человека, вы должны будете набраться смелости, как это сделаю я, чтобы дать ему пинка под зад, если только он прикоснется к вину.
Снова аплодисменты. Я посылаю Кики воздушный поцелуй и поднимаю бокал.
– Я хочу выпить вместе с вами!
Все присутствующие поднимают бокалы, стаканы и даже бутылки.
– За мою итальянскую малышку – за Джованну!
Все отвечают хором:
– За Джованну!
– Стать отцом несложно, это может сделать любой идиот, даже я. Но хороший отец отличается тем, что может изменить свою судьбу.
Все смеются. Я выпиваю, продолжая стоять на столе; меня шатает.
– Неудача всегда меня поджидала на пути, который я выбирал, чтобы ее избежать, – но с этого дня все изменится. Любой путь будет правильным. Бог, или кто там за него, часто сводит нас не с теми людьми, но потом – когда, наконец, мы встречаем подходящего человека, – мы должны понимать важность этого.
Слышатся голоса из зала:
– Молодец!
– Правильно!
Я продолжаю:
– С этого момента единственно верными словами станут «любовь» и «долг».
Затем я пью еще и повторяю, уже гораздо менее связно:
– Любовь и долг…
Я останавливаюсь, собираюсь с силами. Все вокруг меня кружится.
– Кстати, о долге… Я хочу сказать пару слов о наших солдатах на фронте. Мы здесь пьем ради веселья. Но и солдаты тоже пьют.
Столик, на котором я стою, слегка пошатывается.
– Им тоже дают выпить. Все вы знаете, что алкоголь вселяет мужество и снимает страх. Поэтому я и пью.
Меня шатает, я не знаю, смогу ли продолжать говорить. Публика стала серьезной и слушает меня внимательно. Я по очереди смотрю в глаза своим друзьям.
– Войска, у которых в распоряжении будет больше вина, чтобы напоить солдат и послать их на гибель, выиграют войну.
Все молчат. Я теряю смысл своей речи, но продолжаю:
– Я хочу сказать тем из вас, кто не верит мне, что…
Я делаю паузу, пытаясь сосредоточиться.
– Алкоголь – причина многих преступлений. Не только на войне. Многие их совершают даже трезвыми. Трезвыми… совершаются самые тяжкие преступления…
Я прерываюсь, не в силах продолжить; я потерял нить рассуждений и не помню, о чем я говорил.
– Я вам клянусь, что…
Кажется, будто столик начинает вибрировать, – но на самом деле это мои ноги трясутся. Стены, лица, светильники вращаются вокруг меня. Мои ноги подкашиваются, и я лечу на пол.
Я чувствую очень сильную боль – сначала во всем теле, а потом и в голове. Наступает молчание, свет и голоса исчезли. Больше ничего нет, и меня тоже.
Свет
Если это смерть, то она не так уж плоха. Эти свет и тепло, которые меня окружают, очень приятны. Я не понимаю, где нахожусь. Я ничего не вижу, не различаю деталей. Я открываю глаза (а может быть, они мне только кажутся открытыми), но не понимаю, где я. Я вижу только свет. Я могу ожидать чего угодно – жизни, смерти…
Лучи солнца, которые проникают в окно сбоку от кровати, напоминают мне место, где я уже бывал. Свет слепит мне глаза в точности как в прошлый раз. Белые стены, белый потолок… Напротив меня сидит Леопольд Зборовский и улыбается мне.
– Я умер?
– Нет.
– У меня болит все тело.
– Я тебе верю.
– Что за плохие новости ты хочешь мне рассказать?
– Сначала я тебе хочу рассказать хорошие. Готов?
Я подаю знак согласия.
– Осенний салон и лондонская галерея Hill взяли твои картины.
– Ты шутишь?
– Вовсе нет. Я думаю, что удача поворачивается к тебе лицом.
– Збо, не говори мне этого.
– Нет, я буду говорить. Амедео, не будь суеверным. Когда-нибудь тебя признают одним из самых значительных художников этого века. Я всегда был в этом уверен.
– Збо, не говори глупостей… Век еще только начался.
Он громко смеется. Мне же не до смеха.
– А теперь скажи мне плохие новости.
– У меня нет плохих новостей.
– Врешь.
– Ситуация не изменилась, вот и все. Твое состояние не ухудшилось. Можно сказать, что и не улучшилось. Но я верю в лучшее, поскольку ты передо мной и перед десятками свидетелей поклялся изменить свои привычки. Помнишь?
– Смутно.
– Будет лучше, если ты сдержишь свое обещание.
– Что говорит врач?
– Он говорит, что до возвращения Жанны ты переедешь ко мне и будешь хорошо питаться, высыпаться и писать картины.
– Я не думаю, что врач это сказал.
– Напротив, именно это он и сказал. Амедео, ты должен написать новые картины. Я убежден, что после выставки в Лондоне все будут говорить о тебе. Нужно подготовиться.
– Хорошо, Збо. Я сделаю все, что ты захочешь, но скажи мне правду.
– Я тебе сказал правду. Конечно, туберкулез не улетучился. Ты должен избегать неправильного образа жизни. Ты все это и сам знаешь.
– Збо, поклянись мне.
– В чем?
– Если тебе скажут, что я скоро умру, не говори мне ничего. Хорошо?
– Ты болван, ты это знаешь?
– Именно поэтому я и прошу тебя не говорить мне: потому что я болван и поверю тебе.
Луния
– Амедео, у тебя есть вести от Жанны?
– Она чувствует себя намного лучше.
– Когда ты к ней вернешься?
– Я не думаю возвращаться в Ниццу… Она сама приедет сюда. Збо заставляет меня много работать.
– Поверь, я как никто это знаю.
Я терпеливо ей улыбаюсь.
– Ты устала? Хочешь немного отдохнуть?
– Я хочу пить.
Я откладываю кисти, наливаю ей в стакан лимонад, приготовленный Ханкой, и смотрю, как она осторожно пьет маленькими глотками. Я пишу ее портреты, она любезно согласилась позировать мне – практически беспрерывно. Мы постоянно находимся в компании друг друга.
– У тебя есть вести с фронта?
– Амедео, я перестала ждать.
Мы замолкаем. Я бы хотел, чтобы это было воспринято не как замешательство с моей стороны, а, наоборот, как форма уважения.
Луния Чеховская давно живет в доме Зборовских – с тех пор как ее муж Казимир отправился на фронт. Отсутствие новостей – как плохих, так и хороших – обычно означает, что родных людей постигла участь пропавших без вести; это касается как ее мужа, так и моего друга Поля Александра.
Так мы и проводим время: я – за мольбертом, она – позируя на стуле.
– Я лишена возможности прийти на могилу мужа, чтобы почтить его память, – но я многому учусь благодаря этой боли. Поначалу я была измучена страданиями и ждала, что мне станет лучше. Теперь я поняла, что нет определенного срока, чтобы справиться с этим. Важно продолжать любить, даже свою боль.
Пока она говорит, на какое-то время в моих глазах происходит смена образов – вместо Лунии я вижу Жанну. Я представляю себе ее в подобной ситуации.
– Я пока еще не поняла, какой должна быть правильная реакция на горе. Возможно, нет другого выхода, кроме как продолжать жить. Поначалу мне было очень плохо, меня рвало, я не могла дышать, я падала в обморок. Теперь я поняла, что со мной осталась своего рода аура моего мужа, которая постоянно наполняет меня воспоминаниями. Иногда я разговариваю с ним, как будто он жив.
Я слушаю ее молча, потому что ее слова не нуждаются в банальных комментариях.
– Я почувствовала, что Казимир мертв, когда сидела на скамейке в Люксембургском саду. Я была одна, на улице было тепло и ясно, светило солнце, мне было хорошо. Вокруг меня все сияло. Внезапно я почувствовала острую боль из-за конфликта между красотой и гармонией, в которые я была погружена, и войной. Словно удар в сердце. Я остро почувствовала свое одиночество и чудовищную, коллективную боль войны. Мне больше не было необходимости ждать вестей. Я уже знала. Казимир мертв.
Во время моего прошлого пребывания в этом доме Луния подружилась с Жанной, и между ними возникло чувство солидарности. Они обе – мягкие, глубокие; познакомившись, они научились ценить и уважать друг друга. Луния всегда отзывается о Жанне как об умной девушке, измученной глупыми, невежественными родителями, которые неверно истолковывают христианство.
– Жанна – боец, с великим чувством справедливости. Не переживай, она справится со своими матерью и отцом.
Я уже понял намерение Лунии – все время ставить между нами Жанну. Те близкие отношения, которые возникли между нами в этот период, отличаются чем-то, что не подобает мужчине, только что ставшим отцом, и только что овдовевшей женщине. Эмоциональная дистанция, которую мы с Лунией сохраняем, – это не морализм, а скорее защита взаимных чувств радости и боли. Однако я чувствую, что меня привлекает Луния и та близость, которая между нами установилась. Для нее это тоже так. И она настолько откровенна, что признает это.
– Амедео, меня пугают эти сеансы позирования. Ты пишешь – и смотришь на меня особым образом, это ненормально.
– Правда?
– Не удивляйся тому, что я тебе говорю; я знаю, что ты так поступаешь ненамеренно. Но это происходит внутри меня, независимо от моего желания.
– Поясни?
– Ты смотришь на меня – и пишешь. Результат на холсте – это трансформация моего образа, это то, что ты видишь во мне.
– Конечно.
– Но это не так. Ты видишь во мне что-то такое, чего не было бы без твоего присутствия. Понимаешь? Ты видишь меня такой, какая я есть, потому что именно ты пишешь меня.
– Ты хочешь сказать, что ты – это не ты, когда я тебя пишу?
– Не совсем. Скорее, я на твоем холсте – намного больше того, чем являюсь на самом деле. Твое присутствие усиливает мои черты.
– Полагаю, это комплимент.
– Да, к сожалению.
Больше нечего добавить. Я просто смущен этой откровенностью.
Луния – очень деликатная. Она способна меня успокоить и придать моим дням безмятежность.
Я провожу с ней большую часть своего времени и не желаю ничего другого. По вечерам мы посвящаем несколько часов общению со Збо и Ханкой, а утром снова приступаем к работе.
Эти сеансы позирования постепенно превратились в поток размышлений без цензуры. Мы обнажаем свои души, даже ни разу не прикоснувшись друг к другу. Луния – прекрасна, и я уверен, что она очень эротична, но я не вправе заходить так далеко. Меня сдерживает чувство уважения, которое я питаю к Жанне, к горю Лунии и к дружбе между Жанной и Лунией. Мысль о подобных отношениях сковывает двойной запрет: это предательство и любви и дружбы.
– Ты изменял Жанне?
– Мы не так долго вместе.
Она смеется.
– Этот ответ означает, что изменять разрешено только после определенного периода времени?
– Не разрешено, конечно. Но нами движет интерес или любовь к человеку – и если человек, с которым мы вместе, в достаточной степени вызывает в нас интерес и любовь, то другой человек не сможет вызвать в нас те же чувства.
Она смеется.
– Ты врешь.
– Почему?
– Потому что это не так, и ты это знаешь.
– Тогда объясни мне, как это.
– Питать интерес и любовь к одному человеку не мешает испытывать те же чувства к другому.
Это утверждение Лунии меня ошеломляет. Я не думал, что она настолько свободно мыслит.
– А теперь я задам тебе тот же вопрос: ты изменяла мужу?
– Нет, ни разу.
Она ответила мгновенно, без единого колебания.
– Однако наша совместная жизнь прервалась. Я не знаю, что произошло бы дальше. Но пока мы были вместе, я никогда не желала других мужчин.
– Я тебе верю.
– Я надеюсь. Амедео, я бы никогда не соврала тебе. Наша связь сильна именно потому, что нам удается быть искренними.
Я ей улыбаюсь. Я понимаю весь подтекст в ее словах.
– Какие сильные отличия между мужским и женским полом, правда?
– Я не знаю, Луния.
– Ты должен попробовать встать на мое место. Ты бы многое понял о женской душе.
– Я ее интуитивно чувствую.
– Да. Я знаю: иногда интуиция сильнее понимания. Значит, если ты чувствуешь, чем наполнено мое сердце, то знаешь, что было бы очень легко сдаться, как думаешь? Мы с тобой одни дома, часто подолгу. Ханка с Леопольдом заняты. Ничто нам не мешает быть более…
– Приземленными?
– Именно.
– Ничто нам не мешает. Это правда.
– Однако мы не позволяем себе ничего более этих разговоров, в то время как ты меня пишешь, словно я обнажена.
– Это уже много.
– Да, Амедео, ты прав. Это уже много.
Иногда она просит меня сделать паузу и предлагает пройтись по улице. Думаю, что она это делает, потому что знает, что прогулки полезны для моего здоровья. Мы говорим обо всем на свете, даже об обыденных вещах. Затем возвращаемся и продолжаем заниматься живописью.
Когда я ее пишу, она раскрывается, преображается под влиянием какого-то необъяснимого возбуждения. Она продолжает утверждать, что именно в эти моменты становится самой собой.
– Амедео, сколько у тебя секретов?
– С чего вдруг такой вопрос?
– Я хочу увидеть, какого уровня откровенности мы достигли.
Я в некотором затруднении.
– Можешь не рассказывать мне о своей распутной жизни, она у всех на устах.
– Я не веду распутную жизнь.
– Конечно, я знаю. Репутация человека формируется на основе сплетен, которые часто преувеличены.
– В эти годы, что я живу в Париже, я не сделал ничего такого, чего не делают другие.
Молчание. Я не знаю, как продолжить.
– Расскажи мне свой главный секрет. Покажи, что между нами есть доверие.
Я лишь смущенно улыбаюсь. Она принимает соблазнительную позу и настаивает:
– Амедео, ну расскажи мне о своем секрете…
– Я не могу.
– Ты фантазер.
– Что ты хочешь сказать?
– Ты фантазер, если считаешь, что это действительно секрет. Туберкулез невозможно долго скрывать. Особенно в те периоды, когда состояние ухудшается.
Кисть падает на пол, я вытираю руки тряпкой и опираюсь на спинку стула.
– Я видела больных туберкулезом и знаю, как протекает болезнь. Я знаю, что можно долго хорошо себя чувствовать и даже казаться выздоровевшим, а потом случается рецидив.
– Почему ты мне об этом говоришь?
– А почему я не могу этого сделать? Знаешь, душу губят ненужные вещи.
– И что же, в твоем понимании, «ненужное»?
– Например, секреты.
– Тебе рассказал Збо?
– Нет, Амедео, подумай. Леопольд и Ханка помогли тебе, Збо делает на тебя ставку. Тебе кажется разумным, если бы он стал всем рассказывать, что у тебя туберкулез?
– Нет.
– Ему выгодно, чтобы у Модильяни была долгая карьера и чтобы все знали, что ты в состоянии писать еще многие годы. Я с самого начала поняла, что ты болен, но не хочешь, чтобы другие об этом знали. Настолько, что ничего не сказал Збо и, самое главное, не сказал даже Жанне. Почему?
– Я не хочу об этом говорить.
– Ты отказываешься от болезни, отрицаешь ее очевидность.
– Я всегда это делал.
– С каких пор?
– С самого детства.
Теперь она смотрит на меня с бесконечной нежностью, на ее устах появляется едва заметная улыбка. У нее мягкий, понимающий взгляд.
– Амедео, ты все еще тот ребенок, я вижу это в твоих глазах. Все эти рассказы о твоей распутной жизни в чем-то верны только потому, что тому ребенку было необходимо замаскировать скверными привычками болезнь. Я знаю, что ты пьешь, только когда ты тревожен или плохо себя чувствуешь. Ты не нуждаешься в алкоголе и наркотиках, чтобы творить. Я никогда не видела, чтобы ты писал картины пьяным. Ты не порочен, тебе просто нужно обезболивающее…
Я смотрю на нее с улыбкой, затем беру карандаш и пишу на обороте листа с наброском ее портрета, и протягиваю ей листок.
«Жизнь – это дар: от немногих – многим, от тех, у кого он есть и кто знает, что это, – тем, кто его не имеет и не знает».
Я беру чистый холст и закрепляю его на мольберте. Луния сидит на стуле, она готова позировать. Мы некоторое время смотрим друг на друга, потом она встает и, не отрывая взгляда от моих глаз, начинает медленно раздеваться. Я не понимаю, что она хочет сделать и как далеко зайти. Я чувствую себя похищенным – и обнаженным, еще больше, чем она. Луния раздевается, а мне становится стыдно, словно это моя нагота. Со мной такого никогда не случалось, ни с одной женщиной. Ее красивая белая кожа практически сияет, ее формы – желанны, ее грудь – полная и упругая, ноги – тонкие и стройные, все в ней – чувственное и мягкое. Однако я остаюсь неподвижен. Я не понимаю, предлагает ли она мне себя или хочет мне что-то показать. Наконец, она полностью обнажена и улыбается мне. Повисает долгое молчание, чувственное и интригующее. Сейчас я уже не думаю, что она хочет заняться со мной любовью, не думаю, что она на самом деле этого желает. Это – символичный жест, сильный и полный изящества. Мы в двух шагах друг от друга, но нас разделяет необъяснимая бездна.
– Амедео, это то, что могло произойти, то, что мы могли бы сделать, – но не захотели. Я тебе это просто показываю.
– Я знаю.
Мне ничего не остается, кроме как выйти из комнаты, закрыв за собой дверь.
Предательство
Алкоголь – это единственный способ не зацикливаться на том, чего я не понимаю. В моем мозгу стучит молоточек, и с каждым ударом он произносит имя: Леопольд Зборовский. Я боюсь узнать и боюсь не узнать.
Збо, ты наблюдал за мной, когда мы с Жанной ждали рождения нашего ребенка. Ты надеялся, что эти два создания благотворно повлияют на мое поведение. Ты подарил мне поездку на море, потом мы вернулись. Я уже сложившийся художник с узнаваемым стилем, и если бы мне позволяло здоровье, я бы мог приносить большие деньги.
Збо, я болен, но не глуп. Единственные, кто знает о моей болезни, – это ты, Жанна, Луния, но думаю, что и Ханка тоже. Как знать, кто еще? Боюсь, что теперь уже многие знают. Как быстро может распространиться новость, что я неизлечим, и какие расчеты можно сделать о времени, которое мне осталось? Насколько вырастает ценность работ художника после его смерти, Збо? Я постоянно ошибаюсь в людях, но я не хочу ошибиться и в тебе.
Я узнал, что в аукционном доме Hotel Drouot было продано несколько моих работ. Ты можешь сказать мне, какие именно и за какую цену? Где оставшиеся картины? В галерее Hill ты выставил десять полотен, и ты же сказал: «Довольно успешно». Чем измеряется это «довольно успешно»? Объясни мне, потому что у меня есть деньги только для того, чтобы не умереть с голоду. Я чувствую себя преданным, если у меня нет точной информации.
«Из Лондона позитивные отзывы», – так ты сказал. Хорошо, мои работы хочет представить галерея Mansard. Все говорят о Модильяни. Но как я могу содержать свою дочь, если я не вижу денег? Збо, почему картины многих моих парижских друзей продаются, а мои – нет? Почему мы выставили так мало картин на Осеннем салоне? Ты даешь мне деньги, которых хватает только на то, чтобы я молчал и работал. Ты продал Неттеру десять картин. Говорят, что ты хорошо заработал. Ты говоришь «нет», и я хочу тебе верить, однако объясни мне, почему в Лондоне недоумевают, по какой причине Модильяни не имеет большого успеха во Франции, несмотря на «его удивительный стиль»?
Збо, у меня к тебе много вопросов, и я очень боюсь твоих ответов. Война уже закончилась, и трудные времена постепенно уходят. Ты знаешь, у меня немного требований. Когда человек привык, что у него ничего нет, даже немногое кажется огромным. Но сколько это – немного?
Я бы хотел сказать, что люблю тебя как брата… но не могу. Мое сердце сдерживают сомнения. Когда я харкаю кровью, у меня ощущение, что ты обеспокоен не моим здоровьем, а тем, что я не смогу сидеть за мольбертом. Я бы хотел сказать, что ты мой лучший друг… но мои друзья – те, кто ничего от меня не хочет. Те, кто страдает так же, как и я. Утрилло для меня – как зеркало, я смотрю на него и вижу себя; если я плачу, он плачет вместе со мной. А ты, Збо, никогда не плачешь, ты все время сосредоточен на бизнесе, инвестициях в будущее. Но разница между нами относительно будущего большая. У кого из нас больше шансов на будущее, Збо? Несложно догадаться.
Я хочу все это сказать ему, когда, шатаясь, захожу в «Ротонду». Он встает, как только замечает меня. Он ждал меня с газетой в руках.
– Амедео! Великолепные новости! Мы должны за это выпить.
– Мне нужно тебе кое-что сказать…
– Потом скажешь. В швейцарском журнале об искусстве L’Eventail опубликовали статью о тебе. Послушай, что они написали: «До Модильяни никто не достигал такой глубины в изображении женского лица…» Ты слышал? Амедео, ты понимаешь? До Модильяни никто не достигал такой глубины в изображении женского лица! Ты доволен?
– Да, конечно.
– Послушай еще: «…такое острое чувство нюансов позволяет ему очерчивать контуры плеч, изображать лаконичной линией округлости груди молодой девушки; он соединяет сложные структуры в одну, едва ощутимую, выполняет легкий изгиб живота и продолжает движение до самой души – позволяет ей жить». Кто еще может добиться подобной оценки экспертов? Скажи мне, кто?
– Не знаю.
– Галерея Mansard подтвердила твое участие. Ты знаешь, рядом с кем представят твои картины?
– Нет, скажи.
– Ты, Матисс, Кислинг, Пикассо, Сутин, Сюрваж, Валадон, Маревна, Дерен. Это очень важная выставка, первая выставка такого уровня после окончания войны. Амедео, настало твое время! Теперь ты получишь то, чего всегда желал.
– Хорошо.
– Однако есть еще одна новость. Я оставил ее напоследок. Я скажу тебе только название города: Нью-Йорк.
– Нью-Йорк?
– Я очень усердно работаю над этим, успех уже практически гарантирован. Ты доволен?
– Очень.
– Что ты мне хотел сказать?
– Я? Нет, ничего.
– Ничего?
– Ничего важного, Збо.
Эти картины
Я решил немного побыть один. Я прогулялся, съел тарелку пасты у Розалии, отдохнул и готов вернуться к работе. Я захожу в дом Збо, но там никого нет.
– Ханка?
Никто не отвечает.
– Луния?
Тишина.
Я захожу в гостиную и вижу, что все мои картины лежат на полу, освещенные проникающим в окна солнечным светом. Лица на моих картинах словно смотрят на меня и, собранные вместе, кажутся удивленной и немного опечаленной публикой.
На диване сидит Жанна. Она явно напряжена. Она вернулась из Ниццы, не предупредив меня. Мы смотрим друг на друга, но я даже не успеваю выразить, как я рад ее видеть, потому что тут же понимаю, что что-то не так. Впервые за все время, что я ее знаю, я вижу раздражение на ее лице. Она встает, медленно подходит ко мне и указывает на портреты Лунии:
– Когда ты написал эти картины? Их очень много. Сколько времени ты провел с этой женщиной?
– Это Луния Чеховская, ты ее прекрасно знаешь.
– Я знаю, кто это. Когда ты их написал?
– Сейчас, пока ты была на море вместе с твоей матерью и нашей малышкой.
– Мы поехали на море лечить твою болезнь, потому что ты был при смерти. Ты помнишь об этом? Ты должен был вернуться, чтобы забрать нас сюда.
– Где Джованна?
– С моей мамой.
– Где?
– У нас дома. Там, где ты ни разу не появился за все это время.
– Я плохо себя чувствовал, и Збо предпочел, чтобы я жил у них.
– Две отличные причины, чтобы жить здесь: Збо, который хочет, чтобы ты писал, и Луния, которая хочет, чтобы ее писали.
– Жанна…
– Ты должен был вернуться за нами!
– Я бы приехал…
Она меня прерывает:
– Когда? Ты бросил меня там, а сам остался в Париже!
– Я не могу быть вдали от Парижа.
– Париж тебя убивает! И меня тоже убьет!
Она буквально кричит; я и не думал, что она способна на подобное раздражение.
– Ты не понимаешь, что эти часы, проведенные с Лунией, означают близость, которая исключает меня?
– Она просто подруга.
– Лгун!
– Я клянусь тебе.
– Не надо клясться. Ты не можешь быть только другом ни для одной из женщин, и ни одной женщине не удается быть для тебя просто подругой. Я наблюдала за тобой несколько лет, ты должен это знать.
За то время, которое она провела вдали от меня, она стала более подозрительной.
Хотя между нами и не произошло ничего на физическом уровне, по сути – все именно так, как описывает Жанна. Наши откровенные разговоры с Лунией – свидетельство более глубокого чувства, чем физическое влечение. И Жанна знает, что есть более глубокие вещи, чем постель.
– Ты думаешь, что я глупа, только потому что люблю тебя?
– Я никогда так не думал.
– Но ты ведешь себя так, будто я наивная девчонка!
– Нет, Жанна…
Она перебивает меня, сдерживая слезы:
– Я знаю, что ты встречаешься с другими женщинами! Что все еще переписываешься со своей русской поэтессой…
– Мы давно уже не писали друг другу писем.
– Почему ты вообще это делал?
– Ради дружбы.
– Нет! Часть твоего сердца все еще занята ею…
– Нет, больше нет – с тех пор как я встретил тебя.
– Амедео, я знаю намного больше, чем ты себе представляешь.
– Да не о чем знать!
– Я знаю о Симоне Тиру.
Жанна умеет меня ошеломить. Еще она умеет держать в себе злость и боль в течение долгого времени – не подавая ни единого знака, не говоря ни слова. Ее чувство собственного достоинства и молчание – лучшее оружие. Она избегает конфликтов, но она всегда обо всем осведомлена.
– Симона Тиру – бедная девушка, которую ты бросил после того, как узнал о ее беременности!
– Она была беременна не от меня.
– Симона Тиру родила ребенка!
– Я встречался с этой девушкой до того, как познакомился с тобой, и в любом случае это не мой ребенок.
Ее глаза заблестели неведомым мне блеском.
– Это не твой ребенок?
– Нет.
– Откуда ты знаешь? Насколько ты был пьян, когда затащил ее в постель?
– Жанна, перестань.
– Она написала тебе письмо. Ты его оставил среди красок, в доме Зборовских. Я его нашла, но его точно так же могли увидеть Ханка или Луния.
Она поворачивается, подходит к мольберту, на котором стоит портрет Лунии, берет письмо и показывает его мне. Я о нем и забыл…
– «Я слишком тебя любила, я всего лишь прошу немного участия, которое было бы мне приятно».
– Я никогда не признаю этого ребенка. Он не мой.
– Это неважно!
– Жанна, поверь мне.
– Знаешь, что говорят о ревности? Что она как сторожевой пес, лай которого вместо того, чтоб прогнать воров, притягивает их. Я постоянно представляю тебя с другой, подозрения доводят меня до изнеможения, я бы предпочла знать наверняка, чем терзаться сомнениями, это невыносимо… Ревность меня убивает!
– Жанна, тебе нечего бояться.
– Почему ты постоянно подвергаешь испытанию мою способность терпеть боль?
Она начинает беззвучно плакать, я подхожу к ней и глажу ее по волосам. Я пытаюсь быть убедительным, насколько это возможно:
– Прошу тебя, поверь мне…
Она резко убирает мою руку.
– Я беременна!
Я растерянно смотрю на нее, не веря услышанному.
– Да, снова. Беременна. Тебя это удивляет, да?
В ее голосе перемешаны боль и злость, она в отчаянии. Я ничего не могу ответить. Она продолжает, плача:
– Значит, ты поймешь, почему я не особо удивлена, что у другой женщины может быть твой ребенок. Мы зачали нашего второго ребенка в Ницце, когда тебе не терпелось вернуться в Париж, чтобы писать Лунию Чеховскую.
– Жанна, это не так. Луния – твоя подруга. Ты все о ней знаешь. Кроме, может быть, того, что ее муж не вернулся с войны и она теперь вдова.
– Она вдова? Мне жаль… – В ее голосе появилось сожаление и сострадание.
– Она сильная женщина и…
Я прерываюсь. Я не нахожу слов, чтобы выразить то, что чувствую.
– Я хотел понять.
– Понять что?
– Как она это переживает.
Повисает тяжелое молчание. Жанна начинает понимать.
– Как переживает – кто? Вдова?
Я киваю.
– И что, она сможет, переживет?
– Да.
Слезы стекают по ее щекам.
– Ты только что сказал, что она сильная. Я бы не была такой сильной вдовой, как она. Поэтому если ты хотел узнать, тебе это не помогло. Я отдала тебе все; если я тебя потеряю, у меня ничего не останется.
Жанна решительно вытирает слезы. Это жестокий жест отчаяния, как и ее взгляд, брошенный на меня.
– Знаешь, в чем твоя самая большая вина? Не учитывать мою слабость. Амедео, ты не можешь умереть. Теперь ты должен всерьез лечиться, ты должен показаться врачу, пойти в больницу…
– Жанна, любовь моя, я всю жизнь хожу к врачам.
– Значит, пойдешь к другому.
– Мне уже все сказали.
– Я в это не верю.
– Я знаю, что мне скажет даже самый лучший в мире врач. Я не хочу видеть врачей, они не могут изменить мою судьбу.
Эта фраза вынуждает ее закричать со всей злостью, которая в ней накопилась:
– Судьбы не существует!
– Существует. И я знаю свою. Жизнь – это дар, и я подарил свою жизнь тебе, но я не могу решать, сколько она продлится.
– Если ты меня правда любишь, то лечись! Даже если для этого нужно поехать в санаторий.
Я подхожу и обнимаю ее.
– Я люблю тебя, но я никогда не запру себя в санаторий. Сейчас мы поедем в нашу квартиру, а после выставки в Лондоне мы поженимся, я уже запросил документы из Ливорно.
– Поклянись мне.
– Клянусь! А потом я хочу вернуться в Италию навсегда. Я хочу обо всем забыть. Я никто в Париже – а я хочу быть свободным.
Я обнимаю ее и чувствую, что очень люблю ее. Я испытываю бесконечную нежность, чувствую ее боль и страх потерять меня. Мы стоим неподвижно, молча. Ни один из нас не в состоянии что-либо сказать.
Конвульсии
Нас согревает солнце в небольшом саду трактира «У Розали». Растения создают приятную тень, дует освежающий летний ветерок. Розалия сидит за столиком вместе со мной и Жанной. Она принесла графин красного вина.
– Ты посмотри на себя, сколько времени ты не ел?
– Розалия, это я еще не очень голоден.
– Ну да, если бы ты был голоден, ты бы и ножки стола съел.
– Врач сказал, что мне нужно усиленное питание.
– Если врач так сказал, то делай, как он говорит. Давайте немного выпьем.
– Нет, спасибо. Пить он мне запретил.
– Не слушай его, выпей со мной полбокала.
Розалия гладит Жанну по щекам.
– Эта бедняжка тоже ест как с голодного края.
– Она беременна.
Розалия, не веря своим ушам, переводит взгляд с Жанны на Джованну, которая спит в коляске рядом с нашим столиком.
– В самом деле? Еще раз? Передохните же!
Жанна ей улыбается как ребенок и весело отвечает:
– Вы же знаете итальянцев.
Розалия взрывается смехом.
– Конечно знаю… Амедео, подумать только, двое детей! Ты не представляешь, как я рада. Теперь настал момент заработать денег, что скажешь?
– По сравнению с тем, когда я голодал, сейчас дела идут лучше.
– Да уж, лучше, чем ничего.
Она снова смеется. Затем обращается к Жанне:
– Красавица моя, однако он должен на тебе жениться.
– Мы ждем документы из Италии.
– И сколько же их ждать?
– Осталось недолго, – заверяю я ее.
– Амедео, эта малышка прекрасна, даже не похоже, что это твоя дочь.
Мы с Розалией смеемся. Жанна тоже улыбается, откусывая знаменитую фрикадельку Розалии.
Внезапно я чувствую сильный жар в груди. Я расстегиваю ворот рубашки. Жар подступает к горлу и голове. Приборы падают у меня из рук.
– Амедео, что с тобой?
– Не знаю.
– Тебе плохо?
– Мне жарко.
Розалия мыслит здраво и возвращает меня к реальности:
– Амедео, мне тоже жарко…
Возможно, из-за того, что я слишком много съел, я чувствую тошноту, от чего у меня скручивает живот и кружится голова.
– Меня сейчас вырвет.
– Только не обвиняй в этом мою кухню!
– Мне плохо…
Жанна начинает беспокоиться.
– Любимый, что я могу для тебя сделать?
Я не в силах ответить. Тошнота усиливается, мне не хватает воздуха. Я встаю, делаю пару шагов и опираюсь на стену трактира. Я чувствую жжение в груди, кашляю, чувствую боль в шее и затылке. Я не понимаю, что это за симптомы, у меня их никогда не было. У меня трясутся руки. Тошнота подступает к горлу – и меня рвет на траву всем тем, что я съел. Я чувствую освобождение, и на мгновение кажется, что мне стало лучше, – но тут же вижу, как лицо Жанны искажается и сразу же исчезает… Я упал на землю и вижу над собой ясное голубое небо, Жанна и Розалия склонились надо мной. Я осознаю, что меня трясет, все тело отчаянно бьется в конвульсиях.
Диагноз
– Я категорически исключаю возможность поездки в вашем состоянии.
– Но у меня очень важная выставка в Лондоне!
Доктор – лысый мужчина с длинными седыми усами, голубыми глазами и доброжелательным лицом. Он пытается дать мне понять, насколько ему тяжело говорить мне это.
– Синьор Модильяни, полагаю, что присутствующие здесь вас любят, верно?
Я бросаю взгляд на Леопольда и Жанну, которые сидят рядом со мной; у них взволнованные лица.
– Конечно.
– Я должен призвать их быть внимательными к вашему здоровью и не позволять ему ухудшиться.
– Доктор, что такое вы говорите? Я хорошо себя чувствую.
– У вас только что был конвульсивный приступ, легкий, но тревожный, учитывая имеющуюся патологию.
Наступает общее молчание. Единственный человек, которого все мы знаем и который страдает конвульсиями, – это Морис Утрилло.
– У меня эпилепсия?
– Нет.
Снова молчание. Мы внимательно его слушаем, и, разумеется, его паузы означают, что он подбирает нужные слова, чтобы сообщить плохие новости.
– Я полагаю, что туберкулез, поразивший ваши легкие, затронул и другие органы.
Я считываю в лице Жанны страх. Но я сам – не удивлен:
– Мой лечащий врач в Ливорно говорил мне об этом. Туберкулез ведет себя как рак.
– Боюсь, что да: к сожалению, инфекция распространилась.
– Куда?
– У нас нет точного способа определить, какие органы затронуты. Обычно могут поражаться лимфатические узлы, позвоночник, желудок, брюшная полость и мозг.
Тишина. Он уже слишком много сказал. Я вижу, что Жанна молча плачет; она неподвижна, слезы текут по ее щекам. Она их даже не вытирает. Я беру ее за руку, чтобы придать ей храбрости. Но врач еще не закончил.
– Туберкулезный менингит – нередкое явление.
– Думаете, у меня поражен мозг?
– Оболочка мозга.
Жанна ничего не говорит. Збо сконцентрирован на словах врача. Я растерян и не знаю, что еще спросить.
– У взрослых туберкулез мозговых оболочек является последствием туберкулеза легких и обостряется тяжелыми условиями жизни и злоупотреблением некоторых веществ.
– Алкоголя?
– Также и всех других типов веществ, утомляющих организм.
Все молчат. Меня угнетает тяжесть моей вины.
– По этой причине мой долг – запретить вам любую нагрузку и любое утомление, особенно путешествие. Ваше тело должно выиграть тяжелую войну.
– Насколько тяжелую?
– Достаточно.
– Я умираю?
– Зависит от вас. У вас какие намерения?
– У меня? Я хочу жить.
– Отлично, тогда делайте то, что я вам говорю.
В этот момент вмешивается Леопольд:
– Амедео, делай так, как говорит тебе доктор. В Лондон сейчас поеду я – а у тебя, безусловно, будет другая возможность туда съездить.
Я агрессивно поворачиваюсь к Збо.
– Другая возможность? У меня больше не будет возможности!
Врач пытается меня успокоить:
– Вы также должны избегать таких сильных проявлений ярости. Если вы поступите так, как я вам советую, возможность еще представится.
– Сколько мне осталось?
– Помогите себе – и у вас будет возможность жить.
– Вы лжете.
– Нет. Все зависит от вас.
– Каких симптомов мне следует ожидать?
– Почему вы хотите это узнать сейчас?
– Скажите мне.
– Они не всегда одинаковы…
– Какие?
– Например, онемение шеи, тремор, головная боль, апатия, усталость, повышенная температура, раздражительность, расстройство зрения и слуха. Вам достаточно?
– У нас маленькая дочь.
– Лучше, чтобы девочка не жила с вами постоянно. Это обычные меры предосторожности, но нет никакой гарантии. Впрочем, в Париже очень многие болеют туберкулезом.
Збо, со своим неустанным великодушием, присоединяется к разговору, предлагая решение:
– Девочку заберем мы, ею займутся Ханка и Луния. Вам нужно спокойствие. Жанна будет приходить к нам, когда захочет, или может переехать к нам. Амедео, мы полностью в твоем распоряжении. Самое важное, чтобы ты находился в спокойствии.
Жанна не в состоянии задавать вопросы. Она молчит, охваченная ужасом, как будто я уже умер, как будто уже нет никакой надежды. Врач наблюдает за ней и понимает, что должен воздействовать и на нее тоже.
– Синьора, ваш муж – художник, верно?
– Он пока еще мне не муж. Но он художник, да.
– Пусть он спокойно пишет картины, будьте с ним рядом и следите, чтобы он не уставал.
Жанна кивает.
– Туберкулез смертелен, если условия жизни на грани бедности. Но это не ваш случай – вы люди образованные, умные и не имеете финансовых проблем. Верьте в лучшее.
Мечты
Если человек никогда не испытывал безоговорочную любовь, то раз в жизни должен испытать это чувство и довериться последствиям. Но кто имел удачу безоговорочно любить кого-то, должен больше никогда не влюбляться, не позволять больше никому снова иссушить себе душу. После этого он сможет принять только менее болезненные формы любви. Любовь, о которой я говорю, невозможно пережить более одного раза.
Я мечтала любить так сильно, чтобы в голове была единственная мысль – мысль о любви. Только мысль и, возможно, даже не сама любовь. Но скоро ты начинаешь путать мысли с иллюзией, и если ты не в состоянии уловить разницу, то погружаешься в боль.
Я думала, что если кто-то по-настоящему тебя любит, он не захочет страдать сам и не будет заставлять страдать тебя, не захочет умирать и заставлять умирать тебя. Это же так просто. Но все наоборот, и все непросто. Можно любить, быть любимым – и в то же время делать все, чтобы страдать и умирать.
Неудавшуюся жизнь невозможно исправить, но своих детей я научу мечтать по-другому. Они не повторят моих ошибок и станут великими людьми благодаря тому, что их мечты будут лучше моих. Они всё будут видеть прозрачно, а не в тумане, который всегда стоял перед моими глазами. Они будут всё видеть как летом. Для меня, напротив, это была сплошная долгая зима. Нужно уметь выбирать мечты – они не должны приносить страдания. Я уверена, что мои дети будут справляться со сложностями так, как я никогда не умела.
Даже сейчас я все еще упорствую, у меня только одна мысль, все время одна и та же: я люблю тебя, не умирай.
Я больше не буду мечтать. Больше – никогда. Я та, кто останавливается на первой мечте и не хочет иметь других.
Зеркало
Все исчезли и оставили меня в одиночестве. Со мной никого нет. Квартира пуста. Моя маленькая Джованна в доме Збо с Ханкой, Жанной и Лунией.
Мне некого писать, поэтому я сижу перед зеркалом и делаю то, чего не делал никогда: автопортрет. Автопортрет еще живущего художника – или уже умирающего?..
Мы все умираем, и нас отличает лишь то, сколько и как мы живем. Жизнь, насыщенная событиями, работой, детьми, любовью, может быть счастливой, даже если она недолгая. Дерьмовая жизнь может стать карой, если она слишком длинная. Короткая и дерьмовая жизнь – это жизнь Модильяни. Я смеюсь в зеркало и совершенно себе не нравлюсь.
Я рассматриваю себя в попытке разглядеть свою душу, как я много раз проделывал с теми людьми, которых писал. Я применяю к себе тот принцип, который всегда поддерживал: я ищу не реальность, не нереальность, а бессознательное, тайну инстинкта в людях. Я это повторял много раз, но сейчас это утверждение мне кажется смелым и даже смешным. Я в это больше не верю – и, возможно, никогда не верил, это все было плодом самовлюбленного удовлетворения и юношеских убеждений.
Этот автопортрет станет памятью обо мне. Я должен был подумать об этом раньше, когда был в отличной форме, но я этого не сделал.
Я предпочел провести лучшие годы своей жизни не с кистью, а с резцом и молотком в руках. Вон он, в зеркале, идиот, который все сделал не так. На моем лице видны все мои ошибки и все мои провалы. Я больше не тот мальчишка, который взволнованно ходил в бордель с Оскаром Гильей. Теперь я – взрослый идиот, которому не простили ошибки. Сейчас я бы не повторил всего того, что я сделал, и дорожил бы временем.
Я уже слышу голоса критиков: «Модильяни написал всех художников своего времени, но не написал самого себя; единственный автопортрет он сделал, когда был смертельно болен». Они будут правы, если посчитают меня мудаком.
Я бы предпочел иметь вместо автопортрета фотографии лучших моментов своей жизни: когда я стучал молотком по мрамору, когда я дрался, напивался и курил опиум, когда занимался любовью и когда писал прекрасных женщин.
В этот момент в галерее Le Centaure в Брюсселе проходит выставка Модильяни и Фудзиты. Из двух художников отсутствую лишь я: врач сказал, что сейчас там очень холодно.
Модильяни никогда не подходит погода – то слишком жарко, то слишком холодно, то слишком дождливо или ветрено. Модильяни сидит дома, пока другие развлекаются. Вот картина, которая лучше других меня изображает: я смотрю, как бегают и играют другие дети из окна дома в Ливорно. Я всегда был либо зрителем, либо отсутствующим. Когда я осмелился быть главным действующим лицом, меня наказали.
Жалость к самому себе, какой ужас. Бедный Моди.
Мне приходят на ум слова человека, который больше всех не понимал меня: Беатрис. Она говорила мне с обезоруживающей улыбкой: «…Как ты можешь писать, если не пьешь? Как может слепой писать? Вино позволяет тебе разглядеть то, что ты не видишь трезвым. Ты смотришь на абсент, как утопающий смотрит на берег. Есть ли что-то, чего ты желаешь еще больше? Нет. Только я тебя знаю». Она ничего не понимала. Мне никогда не нужен был алкоголь, чтобы писать. Но ее презрение помогло мне понять, какой тип женщин и какая форма любви не подходят для меня. Я признателен ей, что она подтолкнула меня пойти по более легкому пути: если бы не она, возможно, я бы до сих пор стучал по резцу. Даже те люди, которые заставляют нас страдать, нам нужны, у них мы учимся избегать подобных ситуаций в будущем.
Отлично, автопортрет закончен. Еще одна работа Модильяни завершена.
Я все еще один. Жанна пока не вернулась, а в пустой квартире на рю-де-ля-Гранд-Шомьер холодает. Уголь закончился. Пожалуй, я нарушу данные мне предписания и пойду прогуляюсь.
Как хорошо снова быть среди людей, встретить друзей! Я в «Ротонде», все подходят ко мне поздороваться. Я заказал шоколадный торт и кофе.
Кики садится рядом со мной. Она молчит. Мы сидим в тишине, она смотрит на меня и бросает недоверчивый взгляд на торт.
– Ты заказал торт?
– Да.
– И кофе.
– Да, только кофе. Зато здесь есть ты, Кики, и ты прекрасна.
– Не могу сказать то же самое о тебе.
– Я знаю.
– Как ты себя чувствуешь?
– Хорошо.
– Ты врешь.
– Нет, я правда хорошо себя чувствую.
– Ты похудел.
– Ты так и будешь говорить мне гадости? Лучше расскажи мне сплетни, мне не хватает парижской светской жизни.
– Она все та же, ты ничего не теряешь. А я вот узнала, что твои дела идут хорошо.
– Правда? Даже я сам не знал этого. Кто-то должен был сообщить мне.
– Лондон, Брюссель, Нью-Йорк… Ходят слухи, что твое творчество ценится и что ты написал много картин за последние месяцы. Тебя и правда почти не видно на публике.
– Кики, тогда, раз уж ты все знаешь, объясни мне, почему у меня нет ни гроша.
– Я в этом не разбираюсь. У тебя есть посредник, спроси у него.
– Он дает мне деньги на жизнь, Жанна с дочкой живут в его доме, он всех обеспечивает необходимым.
– Значит, он тебя содержит.
– Да, но у меня нет денег!
– Может быть, это для того, чтобы ты не потратил деньги на пагубные привычки? – иронично замечает Кики. – Кто платит аренду за твою квартиру?
– Леопольд.
– Зборовский – порядочный человек. Ты ему не доверяешь?
– Я не вижу счетов, я ничего не знаю… Кики, я устал.
– Меня впечатляет, что ты ешь торт и запиваешь его кофе.
– Мне установили железные правила.
– Судя по тому, как ты выглядишь, они тебе не помогают.
– Мне нужно выпить немного абсента.
– Я тебя угощу, если хочешь.
– Не искушай меня.
– Хорошо, никакого абсента.
– Ты так легко сдаешься? Вот так сразу? Что ты за искусительница такая?
– Я передумала. Не хочу ссориться с Жанной, Збо, твоим врачом и остальными, кто заботится о тебе.
– Как было хорошо, когда обо мне заботилась ты.
– Не говори ерунды. Теперь у тебя есть дочь и скоро родится еще один ребенок… С такой, как я, у тебя ничего бы этого не было.
– Возможно, я был бы более беззаботным.
Я ей улыбаюсь – и вдруг начинаю кашлять. Я подавился куском торта, что вызвало неистовый приступ кашля. Кики обеспокоена. Я не могу сдержаться, и это не обычный кашель, это нечто похожее на ослиный рев. Многие посетители обернулись посмотреть, что происходит. Я сгибаюсь, задеваю столик и опрокидываю чашку кофе. Я чувствую, что задыхаюсь. Кики взволнована, она встает и стучит рукой мне по спине.
Постепенно кашель утихает, но я чувствую во рту что-то твердое, как камень. Я подношу руку ко рту и выплевываю этот загадочный предмет. По ошеломленному взгляду Кики я понимаю, что это такое.
– Это зуб.
Кики удивленно и взволнованно смотрит на меня и не знает, что сказать.
– У меня выпал зуб.
Я испытываю отчаяние и стыд и тайком кладу выпавший зуб в карман пиджака.
Я разваливаюсь на части. Мое тело меня покидает. Я неумолимо приближаюсь к гибели.
Я смотрю на оставшийся на тарелке торт и ощущаю все унижение и определенность моего заката. Резким жестом я сметаю все со стола. Тарелка разбивается о стену. Я встаю и, опрокидывая столы и стулья, направляюсь к выходу под ошеломленными взглядами присутствующих.
– Амедео, остановись.
Я слышу за спиной легкие шаги Кики.
Я выхожу на тротуар, Кики меня догоняет.
– Остановись, прошу тебя.
У меня даже нет сил, чтобы освободиться от ее хватки.
– Успокойся, не случилось ничего страшного.
– Ты не понимаешь? Мой организм рассыпается.
– Успокойся.
– Уже невозможно успокоиться.
– Куда ты собрался?
– Не знаю.
– Амедео, это всего лишь зуб.
– Нет, это всего лишь начало.
– Начало чего?
– Ты знаешь чего. Вы уже все знаете.
Кики не отвечает.
– Скажи мне правду, Кики. Мы всегда говорили друг другу правду. Мне нужно это знать. Об этом все знают, да?
– Амедео, да тут не о чем знать. Ты думаешь, ты единственный? Многие больны туберкулезом. К сожалению, в этом нет ничего странного. В Париже это не редкость. Возможно, я тоже болею, но еще не знаю об этом.
– Кики, кто еще знает?
Она не отвечает.
– Скажи мне.
– Какое это имеет значение?
– Для меня – имеет.
– Все знают.
– Все?
– Да, все. Но никто не удивлен. Ты не диковинка, пойми это. Ты не несчастный человек, который подхватил редкую болезнь. Не испытывай к себе жалость. Я знаю людей, кто спокойно живет с этим.
– Я люблю тебя, Кики с Монпарнаса.
– Ты врешь, как всегда.
Я целую ей руки, улыбаясь.
– Я всегда тебя любил, потому что ты всегда была искренней, и сейчас ты тоже была откровенна со мной. Поверь мне, Кики, я бы не стал сейчас тебе врать. Я любил тебя. А теперь, прошу тебя, позволь мне уйти. Я хочу уйти отсюда.
Я лежу на матрасе, расстеленном на полу, в полумраке, в привычной обстановке, и все то же пламя лампы танцует перед моими глазами. Я давно сюда не приходил, потому что добрые намерения взяли верх. Но сейчас мой язык настойчиво ищет дырку, образовавшуюся в ряду зубов, и я должен унять страх и отчаяние.
Я курю опиум и постепенно успокаиваюсь, становлюсь безмятежным. Опиум забирает мою боль и беспокойство.
Я знаю, что скоро меня ничего не будет интересовать, даже я сам. Но если я должен сдаться болезни, я сделаю так, чтобы сначала сдалось все то, что существует вокруг меня.
Мне не нужно ничего, кроме как сидеть спокойным в этом темном углу, отстранившись от шума людских голосов и необходимости существования. Здесь все замедляется, и я могу найти покой в том, чтобы не желать ничего, даже жить. Ничто не дает такого превосходства над жизнью, как безразличие.
Благодарность
Амедео, кто я для тебя? Скажи мне. Я бы хотел узнать, что ты думаешь.
Я терпел твои недоверчивые взгляды, делая вид, что не замечаю их.
Я любил тебя, несмотря на то, что ты упрямился и делал себе хуже, я любил и твою хрупкую девушку, и твою дочь.
Я озаботился твоим здоровьем, я оплачивал для всех пребывание на море, я уберег тебя от последнего года войны, я вложил большую часть своих сбережений в твои картины. Я опустился до того, что брал деньги взаймы, лишь бы обеспечить тебе спокойные условия для работы.
Ты никогда в жизни не писал столько картин. Даже твой близкий друг Поль Александр не смог освободить тебя от рабства скульптуры.
Я сохранил в секрете твою болезнь, я поделился этим только со своей женой, потому что был не в силах справиться с этой болью в одиночку.
Потом я понял, что ты мне не доверяешь; тебе казалось странным, что я давал тебе только те деньги, которых едва хватало на жизнь. Я не говорил тебе этого, чтобы не беспокоить тебя, но я должен был оплачивать долги. У меня в голове был план, долгосрочный проект. Если твоя болезнь не позволит тебе увидеть результат задуманного мной, в этом нет моей вины. Я всегда знал, что со временем, постепенно мы все достигнем невообразимого благосостояния. У меня было видение, которое основывалось только на высоком мнении о тебе. Я рассуждал как продавец. Продажи твоих картин позволяли жить двум семьям, моей и твоей, и это немало, поверь мне. Возможно, это и не много, но подводить итоги предполагалось в конце проекта, который должен был получиться выгодным для всех. Если оценка тебя покупателями еще не достигла предполагаемых результатов, то лишь потому, что рынок во время войны замер, – но и за это я не могу нести ответственность. Амедео, я сделал долгосрочные инвестиции в твое искусство. Я продал некоторые твои картины, а другие приберег, чтобы создать будущий капитал для всех нас. С увеличением количества выставок твоя известность выросла бы, и у меня должны были быть наготове картины на продажу, уже по более высоким ценам, на благо нашим семьям. Успех на лондонской выставке ускорил дела, но я не виноват в том, что твоя болезнь тоже ускорилась.
Текущая ситуация предполагает прогрессивное увеличение стоимости твоих картин в течение года. Для меня один год – это ничто, но я знаю, для тебя он имеет другую ценность.
Я клянусь тебе, что позабочусь о Жанне, о вашей дочери и о втором ребенке, который скоро родится. Но сейчас у меня полно долгов, и я должен расплатиться с ними. Я поставил на лошадь, которая долгое время не выигрывала в скачках, и полагаю, что будет правильно закрыть финансовые дыры за счет нынешних побед. Только благодаря продажам картин Неттеру мне удалось удержать на плаву тонущую лодку. Долги лишили меня сна, но я справлялся с тревогой и страхом с улыбкой на устах и вселял во всех веру.
Я не заслуживаю таких взглядов и вопросов, полных подозрений. Моя дружба имеет ценность, которая не может быть поставлена под сомнение, и я не хочу думать, что ты, как и другие, все принимаешь как должное. Я любил тебя намного больше, чем ты сам.
Тебя нашли уснувшим пьяным на скамейке, под дождем, на холоде. Почему? Что толкает тебя бежать все быстрее навстречу смерти? Я не могу до такой степени предвидеть неприятности. Ты избегаешь разумных правил. Опиум, алкоголь, холод…
Пойми, я должен спасать и себя. Есть еще и моя жизнь, а не только твое отчаяние. Все будут смотреть на твое существование снисходительно, как на жертву злого рока и болезней. Я тоже претендую на свою долю снисходительности за то, что я собираюсь сделать. Я хочу, чтобы однажды мои действия и этот мой эгоистичный поступок тоже были поняты. Я принял решение, ни с кем не посоветовавшись, и тяжесть того, что я собираюсь сделать, ляжет только на меня. В результате все будут говорить: Зборовский – единственный, кто заработал. Неважно. Если моя совесть будет запятнана, мне хватит мужества и трезвости ума пережить это, даже если однажды я захочу плюнуть в свое отражение в зеркале.
Январь. 1920
Беспорядок…
Меня окружает полный беспорядок, и он – не творческий. Это обман, в который я всегда верил, но теперь я знаю, что это неправда. Порядок – вот что мне необходимо; но у меня его уже не будет. Раньше я им пренебрегал, избегал его. Я говорил, что порядок свойственен представителям буржуазии и людям, лишенным фантазии. Мы все так рассуждали. Но на самом деле, если есть порядок в сердце и голове – это спасает жизнь тебе и твоим близким. Порядок – наслаждение для разума, он успокаивает. Сильные эмоции, такие как бессилие от неудачи, страх, злость и страсть, вызваны хаосом и не приводят к наслаждению.
Сейчас я нахожусь в грязной квартире, в пыльной постели, в комнате стоят четыре шатающихся стула, стол, пустой сервант, никому не нужные мольберты и три картины. Всего лишь три картины, это портреты Лунии, Жанны и… я даже не помню имени этого человека.
Как его зовут? Кто он такой?
Он приходил сюда и позировал, но теперь у меня провалы в памяти, боль пронизывает кости черепа и глаза, поэтому я все забываю. Кто этот человек? Я не помню его имени. Я написал это лицо, но оно мне ни о чем не говорит.
Три портрета – Лунии, Жанны и… а где остальные? Где все мои картины? У меня их украли! Надо всем об этом рассказать, надо закричать.
– Где мои картины? У меня все забрали, воры!
На полу валяются только пустые бутылки из-под вина. Все унесли, даже вино, – наверное, его украли вместе с картинами…
Теперь неверный путь – единственное, что мне остается, уже поздно выбирать другой. Поэтому я хочу вина.
– Я хочу выпить! Где вино?
Мне отвечают только соседи, которые теперь меня ненавидят:
– Перестань! Дай поспать.
Они надеются, что я тут же перестану и не буду их беспокоить.
– Я хочу мое вино!
– Уйди отсюда.
– Куда же мне уйти? Вы разве не видите, что я раздет?
На мне только пальто, старое пальто Эмануэле. Старое пальто моего брата.
– Мой брат – социалист! Вы знаете это?
– Замолчи!
– Он борется за лучший мир.
Мне становится смешно… Лучшего мира – не существует. Есть только худший мир – настоящий!
– Хватит, итальянец.
Итальянец. Для них я всегда был бесполезным итальянцем, как это пальто моего брата, которое неспособно защитить меня от холода в доме. Итальянцем, которого не пускают в гостиницы. Итальянцем – и к тому же евреем.
– Почему у вас столько неприязни к евреям? Вы разве не знаете, что у евреев и христиан – единый Бог?
– Замолчи!
– Бесполезные идиоты, невежды, вы доверяетесь божеству, которого даже не знаете. Я, по крайней мере, доверяюсь вину. Где мое вино?
Меня трясет от озноба, и это мне мешает удерживать равновесие. Я не могу идти – и потому ползу по полу в поисках бутылки. Надеюсь, что осталось хоть немного вина. Хотя бы немного, чтобы забыть о холоде и температуре, большего я не прошу. Я знаю, что бутылка под кроватью; хотя бы это я помню.
Я ползу по грязному полу, протягиваю руку, пол ледяной, я на что-то натыкаюсь и режу себе грудь. Это пустая заржавелая консервная банка из-под сардин, с острыми краями. Вижу, как из пораненного места на груди течет кровь. Рана похожа на рану Христа. Однако моя рана поверхностна – если бы она была глубже, все бы, наконец, закончилось. Но ничего не заканчивается.
Я кашляю. Кашель сопровождает мои секреты.
– Что вы обо мне знаете, о моих секретах?
– Итальянец, мы хотим спать!
– Вы ничего обо мне не знаете. У меня есть женщина, которую я люблю и которая любит меня, она родила мне дочь, ее зовут Джованна!
Джованна, где Джованна? Почему ее нет здесь, с ее отцом? Ее снова от меня спрятали!
– Где Джованна?
Гребаные моралисты. Маленькая Джованна не может видеть отца, потому что он болен. Девочку надо держать от него подальше. Нельзя допустить, чтобы она страдала от той же болезни. Любой, кто находится с ним рядом, может заразиться.
– Тáк вы говорите, верно? Где моя дочь? Отдайте мне вино, отдайте мне мою дочь. Збо! Джованна у тебя, да? Если ты продал мои картины, это еще не дает тебе права на мою малышку!
– Замолчи!
Леопольд, ты же знаешь, что мне плохо не из-за вина, меня убивает не туберкулез – а ненасытная жадность и безразличие. Твое – тоже. Супруги Зборовские так заботливы и внимательны к бедному Моди. Почему бы им так себя не вести? Они могут позволить себе жить в приличном доме, потому что продают картины Модильяни. Сколько ты на самом деле зарабатываешь? За своей благовоспитанностью ты скрываешь черную душу торговца.
– Ты знаешь, что мне осталось немного. Правда, Збо?
Ты терпеливо ждешь, как настоящий бизнесмен. Зачем продавать сейчас, если через пару дней можно заработать в несколько раз больше?
– Жанна! Где моя бедная Жанна?
– Замолчи! Хватит, итальянец!
Бедная, печальная, несчастная Жанна.
– Жанна! Вино закончилось! Уголь закончился!
Я уже целую неделю ем консервированные сардины. Только краски не закончились. Об этом Збо не забывает. Нельзя допустить ситуацию, когда у Моди появилось желание писать, а красок нет.
– Замолчи! Дай нам поспать!
– Вы только и делаете, что спите! Вам некуда спешить, как мне.
Если бы я мог спать, я бы занялся любовью с этой кроватью. Я бы ее обожал, целовал бы эти грязные простыни. Если бы у меня не было всех этих красок в голове, от которых я не сплю! Я только и думаю о Лондоне.
– У меня выставка! Персональная выставка в Лондоне!
– Перестань! Животное!
– Животное? Я – отец! Мою дочь зовут Джованна, у нее итальянское имя! Скоро у меня родится сын. Я заберу своих детей и увезу их в Ливорно к своей семье, на солнце. У меня будет упорядоченная и скучная жизнь. Мы будем дышать морским воздухом, и я выздоровею!
Но что это такое? Пятна, которые двигаются. Из этих стен сочится грязная вода, красная вода, на стенах кровь.
– Может быть, это ваша кровь? Скажите мне!
– Итальянец, мы сейчас вызовем жандармов!
– Кто из нас больше истекает кровью, вы или я?
Я слышу шум шагов, кто-то приближается.
– Амедео…
Любовь моя, Жанна, мать моих детей… Она вернулась, у нее в руке бутылка вина.
– Жанна, любовь моя, ты принесла вино?
Она уклоняется. Я знаю, что она делает это из любви. Из любви ко мне она принесла вино – и теперь по этой же причине хочет его забрать.
– Дай мне вина.
Она прячет бутылку за спиной и кладет свою ледяную руку мне на лоб.
– Ты весь горишь.
– Это просто твоя рука холодная. На улице морозно, да?
– У тебя жар.
– Дай мне вина.
– Температура слишком высокая.
– Сейчас она снизится.
Я беру бутылку из ее рук, энергично откупориваю… Я и не думал, что у меня столько сил. Она меня умоляет:
– Ложись в постель, у тебя очень высокая температура. Хватит пить!
Я падаю к ее ногам.
– Я, Модильяни, еврей, клянусь, что женюсь на Жанне Эбютерн и сделаю ее законной матерью моих детей! Скажи своим родителям, что они больше не должны нас ненавидеть, потому что я женюсь на тебе в церкви, любовь моя. Спасибо за вино.
Я обнимаю ее ноги, демонстрируя всю свою благодарность, затем снова пью, жадно, чтобы забыть свою боль.
– Пей потихоньку.
Я закашливаюсь, задыхаюсь и выплевываю вино на пол. Я чувствую боль в груди и в голове.
– Амедео, хватит!
– Ты видела эти стены? На них вода и кровь.
– Нет, Амедео…
– Посмотри!
– Ложись в постель.
– Нет, я хочу писать картины. Теперь, когда у меня есть вино, я хочу писать.
– Сейчас нет необходимости писать, ложись.
– Мне нужно написать картины для лондонской выставки.
– Нет, любовь моя, нет…
– Збо ждет.
– Успокойся, ложись, тебе нужно отдыхать. Выставка уже закончилась.
Я не понял ее слов; мне это кажется шуткой, игрой, оскорблением.
Я снова пью и кашляю, и не спускаю глаз с пятен, которые продолжают двигаться по стенам.
– Значит, я не могу никому доверять? Даже тебе?
– Что ты хочешь сказать?
– Выставка уже закончилась? Почему ты мне такое говоришь?
– Поверь мне.
– Я не помню этого. Это неправда… Если выставка уже закончилась, значит, Збо должен нам заплатить.
– Он уже заплатил.
– И где же деньги? Почему нет угля для печки?
– Амедео, деньги закончились.
– Неправда! Не было никакой выставки!
Я снова пью и задаюсь вопросом, почему она не боится этих пятен, которые двигаются и становятся все больше и краснее. Она не может не видеть их, они огромные.
Меня всегда мучила кровь, я всю жизнь контролировал и скрывал свою кровь.
Жанна ничего не видит; она что-то ищет в беспорядке этой комнаты. Здесь всегда сложно что-либо найти. Наконец, она находит то, что искала, и показывает мне вырезки из газет.
– Амедео, вот, послушай: «Работы Модильяни в стиле ню – отголоски итальянской живописи эпохи Возрождения, напоминающие Тициана и Джорджоне, где изображение по-новому раскрывает душу человека. Модильяни объединяет в себе талант всех итальянских мастеров». Видишь, выставка уже состоялась. Успокойся.
Она протягивает мне вырезки. Я читаю только заголовки. Она говорит правду. Эта правда для всех, кроме меня. Я ничего не помню.
– Они им понравились? Мои картины понравились в Лондоне?
– Да, любимый, понравились.
– Тициан, Джорджоне… Я ничего не помню.
– Это так. Поверь.
Я падаю на кровать, прижимая газетные вырезки к груди, но тут же замечаю, что и потолок покрывается пятнами крови.
– У меня что-то здесь, в голове… Мне холодно.
Она обнимает меня и пытается согреть своим телом. Я чувствую, как на меня давит ее упругий большой живот, внутри которого – мой сын. Я чувствую, как Жанна растирает меня ладонями, пытаясь согреть. Она говорит со мной так, как обычно разговаривают с детьми, чтобы отвлечь их от боли:
– Все наши друзья говорят, что скоро купят нам уголь. Мы зажжем камин, и ты согреешься.
– Нет! Уголь нам должен оплатить Зборовский. Сейчас, немедленно! Деньгами с продажи моих картин.
– Я с тобой, я тебя согрею.
– Почему ты не скажешь ему, чтобы он заплатил?
– Меня все попросили передать тебе привет: Ханка, Луния, Ортис де Сарате, Кислинг, Сутин… Все спрашивали о тебе, даже Пабло.
– Пикассо? Пикассо нет дела до меня, он-то живет в тепле.
– А еще я видела Утрилло.
– Мориса? Он жив?
– Конечно.
– Везет ему.
– Ему стало лучше. Он бросил пить.
– Это невозможно.
– Нет, он бросил, это все говорят.
– Скажи ему, чтобы пришел меня навестить, пока еще не поздно. И пусть принесет вино.
– Морис больше не пьет.
Она говорит мне это в укор, словно показывая мой слабый характер. Если даже Утрилло вылечился, только такой бесхарактерный идиот, как я, губит себя без борьбы.
– Это невозможно.
Я замечаю, что говорю с закрытыми глазами. Я боюсь их открыть, я не хочу видеть пятна крови. Жанна настойчиво продолжает рассказывать мне об Утрилло, словно он должен стать для меня примером выздоровления:
– Ему предложили выпить абсент, но он отказался, это все видели. С тех пор как он вышел из больницы, он больше не теряет рассудок.
– У него нет туберкулеза.
– Он снова взялся за живопись.
– Он проживет дольше меня. Кто бы мог подумать?
Никто бы и гроша не поставил на жизнь этого пьяницы. Я сам всегда думал, что переживу его. В отношении всего лишь одного человека я был оптимистично настроен, – но даже тут я ошибся. Я горько смеюсь.
– Збо удалось продать новую картину Мориса.
– А мои? Почему он не продает мои картины? Я тебе говорю, наш дорогой Збо решил подождать…
– Подождать чего?
– Ему выгодно приостановить продажи. Всем известно, что картины умершего художника мгновенно вырастают в цене.
– Перестань! Збо не такой.
– Бедная Жанна, ты не знаешь, как устроен мир… Збо, как и все, просто хочет заработать побольше.
– Неправда.
– Он просто выжидает! Осталось немного.
– Нет!
– Жанна, посмотри на меня… Как ты думаешь, сколько я еще протяну?
– Прошу тебя…
– Посмотри на меня!
– Я на тебя смотрю.
– Жанна, я не вижу тебя… Смотри на меня. Если я умру, пусть он тебе заплатит. Он должен отдать деньги тебе. Мои картины принадлежат тебе и нашим детям! Жанна, не дай себя обокрасть.
– Збо любит тебя.
– Тогда почему он ничего не продает?
– Не знаю.
– Он должен компенсировать свои затраты, но он чего-то ждет. Ты видела, какое у него пальто? С меховым воротником!
– Он готовит твою персональную выставку в галерее «Девамбез». Все уже готово.
– Меня там не будет, и он это знает.
Жанна падает на кровать; она не в силах слушать то, что я говорю. Я же хочу, чтобы она знала, что ей делать; я не оставлю свою семью без денег.
– Жанна, когда Збо будет выставляться в галерее «Девамбез», я уже умру. Значит, он продаст картины.
– Хватит! Ты не умрешь, понятно?
Она прокричала это металлическим голосом, полным отчаяния.
– Где Джованна?
– В доме Збо, с Ханкой, в тепле.
– В тепле и подальше от отца-туберкулезника.
– Ты хочешь, чтобы она была здесь?
– Да, хотя бы один раз, еще один раз.
– Ей хорошо у Збо.
– У него мои картины, моя дочь, теплый дом и меховой воротник.
– Леопольд договорился с врачом, скоро этот врач придет сюда. Он может направить тебя в санаторий.
– Зачем? Ты хочешь, чтобы они проткнули мне легкие? Хочешь, чтобы меня мучили врачи? Ты знаешь, что делают с такими, как я?
– Я люблю тебя. Послушай меня хотя бы раз.
– Я не хочу врачей! Они будут видеть во мне лишь обреченного на смерть.
– Позволь им себя вылечить.
– Дай мне вина. Я тебе покажу, как я лечусь.
– Нет. Ты уже выпил, хватит.
– Дай мне вина!
Я вынужден открыть глаза и встать. Комната полна крови, все вращается вокруг меня. Я смутно различаю бутылку вина. Жанна пытается отобрать ее у меня, я опираюсь на стул, он падает, я спотыкаюсь и падаю на стол. Я снова встаю, подхожу к Жанне и забираю бутылку из ее рук. Отпиваю. Вино вызывает приступ кашля. Я выплевываю вино и кровь. Я их хорошо различаю: кровь густая и липнет к рукам, а вино стекает. Я показываю Жанне свои руки.
– Видишь кровь? Она у меня и в голове. Это врач так сказал. У меня активна только часть мозга. Жанна, прошу тебя, останови эти пятна на стенах.
– Какие пятна? Любимый, там ничего нет.
Потолок двигается, вращается вместе с пятнами…
Я падаю на кровать, Жанна бросается ко мне.
– Амедео!
Ее голос далекий, как будто он доносится с улицы.
– Жанна… я не слышу… я не слышу твой голос…
– Я здесь, любимый… я здесь.
– Я тебя не вижу. Вся вселенная заключена в одном лице… в твоем.
…Я слышу, как ее шаги удаляются, хлопает входная дверь. Она ушла.
Любовь моя, она думает, что, если позовет на помощь, ситуация может измениться.
Бедная Жанна, она еще не поняла. Она отказывается сдаваться. Но только если мы сдадимся, закончится боль для нас обоих. Оставаться в живых означает бороться, но именно борьба и есть мой главный враг. Если, напротив, окончательно сдаться, наконец наступит покой. Но есть нечто такое, что все еще связывает меня с этой кровью, которая стекает со стен и потолка. Это тайна, которая все еще заставляет меня любить жизнь. Кто-то идет попрощаться со мной, на стенах колышутся тени, они перемешиваются со стекающей кровью. Рядом со мной кто-то есть, и это не только тени, это живое и реальное присутствие. Кто-то хочет помочь мне понять и, возможно, сопроводить меня, держа за руку.
– Мама…
– Дедо.
– Мама, ты меня видишь?
– Да.
– Я не боюсь.
– Я знаю, Дедо, знаю.
– Я не боюсь даже смерти.
– Я это прекрасно знаю. Ты даже в детстве был храбрым.
Другой голос отделяется от крови.
– Я все время вижу тебя среди снега.
– Анна…
– Я здесь, Амедео.
– Ты всегда в моих снах.
– Я никогда не уходила.
Я слышу еще один голос.
– Амедео, ты против света, из-за солнца, которое светит в окно.
– Беатрис?
– Я здесь, чтобы выпить с тобой, пока ты меня пишешь. Предложи мне выпить.
Еще один голос, еще одна фигура.
– Я пришла, чтобы увидеть, как ты смеешься.
Как всегда.
– Кики? Это ты? Я больше не смеюсь.
– Почему?
– Разве вы не видите, как печально, когда умирает мечта?
– Дедо, мечты никогда не умирают.
– Это неправда, мама.
– Они не могут умереть, потому что они бестелесны. Мы привязаны к нашим мечтам, но потом мы должны отпустить их. А теперь – отдыхай. Закрой глаза и успокойся.
– Хорошо, мама.
Ночь
Я – воплощение всех женщин. Я мать, дочь, жена, любовница и отверженная возлюбленная. Я представляю собой все тела и всю боль женщин. Во мне – все их глаза, которые увидели, как наступила смерть, несмотря на упорную надежду.
Любовь моя, я ничему не научилась у тебя… Я хочу продолжать всеми силами цепляться за призрачную надежду, и мне не хватает смелости отпустить. Ты смелее меня, ты доверяешь судьбе и позволяешь произойти тому, что должно произойти. Я так не могу, не умею. Я не могу освободиться от страха. Что бы я делала без своего страха? Я боялась с детства. Это способ существования, который мне знаком. Страх моего отца, страх быть непонятой, страх не познакомиться с тобой, не быть любимой, страх обладать тобой и потерять тебя, страх родить тебе ребенка, страх не познать тебя до конца, страх увидеть твою смерть…
От боли плачут, от злости кричат и убивают, – но что делают от страха? Остаются неподвижными? Прячутся? Убегают? Что мне теперь делать?..
Я знаю: для тебя наступило избавление. А для меня? Я не хочу избавления, я хочу оставаться в счастье. Сколько мне придется ждать, чтобы наступило и мое избавление?
Слезы других людей дают мне понять, как тебя все любили и уважали. Слухи быстро распространились – в больницу пришло много людей: друзья, знакомые, художники.
Модильяни умер. В эти часы в Париже только об этом и говорят. Все убиты горем.
Все, кроме некоторых. Я всегда думала, что твоя смерть – самое худшее, что может со мной произойти, но я ошибалась. Хуже – стыд и отвращение от того, как ведут себя мои родители, зная о моем горе. Леопольд и Мануэль увидели меня без сил и практически потерявшую рассудок и отвели меня к родителям, полагая, что те лучше других смогут меня утешить. В доме, где я провела свою юность, я услышала, как супруги Эбютерн с отвращением говорили о дочери, которая стала вдовой, так и не став женой. Я слышала, как они рассуждали о том, какая это неудача, что тяжесть болезни помешала узаконить наш союз; они говорили, что Джованна – это обуза, что девочка является живым свидетельством позора. Я просила и умоляла увидеть тебя еще раз в траурном зале больницы, но они отказывали. Затем, видя мою решимость пойти одной, отец предпочел меня сопровождать, – но, когда мы пришли, он остался снаружи, он не захотел тебя видеть, и рядом со мной не было дружеского плеча, на которое я могла опереться.
Я предалась отчаянию в компании твоих друзей: они действительно страдают из-за твоей смерти.
Вернувшись домой, я увидела, как мой брат Андре выходит украдкой; у него в руках были три твои картины, которые оставались в нашей квартире.
– Как ты вошел в нашу квартиру?
– Дверь была открыта.
– Почему ты забрал эти картины?
– А ты хочешь, чтобы и они остались в руках того торговца?
Нет ничего более унизительного и безнадежного, чем отвращение, которое испытываешь к своей семье. Презирать свой род означает окончательно порвать с жизнью и самим собой.
Твое тело еще находится в больнице – а мой отец уже написал письмо семье Модильяни в Ливорно с разъяснениями, что он не намерен заниматься ни внучкой, ни тем ребенком, который скоро родится.
Амедео, у меня нет сил растить двоих детей без тебя. У меня нет сил бороться со своей семьей и с тем отвращением, которое у меня вызывает весь мир. Как я могу противостоять боли и вселять в своих детей надежду? У меня слишком много сомнений и нет ответов, потому что ответы приходят, только когда нет боли, а она останется – навсегда. Ты, по крайней мере, из того места, где сейчас находишься, видишь нечто похожее на бесконечность, – а я нахожусь среди людей, неспособных любить.
Знаешь, почему мой брат тайком унес три твои картины? Ты был прав, любимый: Збо приостановил продажи. Картины умершего художника стоят дороже. Ты никогда не был богатым, но сделаешь богатым Зборовского. Мне стыдно за всех.
На девятом месяце беременности я чувствую, как внутри меня шевелится жизнь, и мне страшно. Та боль, которую я испытываю, дает мне понять, что нет ничего более ценного, чем любовь. Я так сильно любила, что приговорила себя к мучениям, но… я бы повторила все снова.
Если две души соединяются, невозможно думать, что одна сможет жить без другой. Мне не хватает воздуха, не хватает сил.
Я лежу на кровати, на которой я спала в детстве, мои родители уже спят, я слышу, как храпит отец. Завтра воскресенье, и он пойдет с мамой в церковь.
Мне не хватает воздуха. Я подхожу к окну, открываю его. Вдыхаю ночной воздух и смотрю вниз. Дорога безлюдна.
И правда, так печально, что наша мечта умирает.
На рассвете Жанна Эбютерн выбросилась из окна шестого этажа родительского дома. Она лежала на земле в течение двух часов, прежде чем ее обнаружили.
Похороны Амедео состоялись 27 января, огромная толпа следовала за его гробом на кладбище Пер-Лашез.
Благочестивые католики Эбютерн, обиженные на свою дочь за союз с евреем и оскорбленные ее постыдным самоубийством, отказались хоронить ее рядом с Амедео. Несколько лет спустя, при содействии друзей, останки Жанны были захоронены рядом с могилой Амедео.
Эпитафия на могиле Жанны гласит: «Преданная спутница вплоть до самопожертвования».
Несмотря на то, что Модильяни провел свою жизнь в бедности, так и не получив признания, его скульптура «Голова» впоследствии была продана за 70,7 миллиона долларов, а картина «Портрет Полетт Журден» – за 42,8 миллиона долларов. В ноябре 2015 года картина Модильяни «Лежащая обнаженная» была продана аукционным домом «Кристис» по рекордной цене 170 миллионов долларов. «Лежащая обнаженная» заняла вторую строчку в списке самых дорогих произведений искусства после «Алжирских женщин» Пикассо[54].