Глава 1
Гостиная старой усадьбы встретила нас привычным унынием. Я сидела в своем обычном, до каждой нитки знакомом кресле у камина, в котором тлело всего несколько жидких, сыроватых поленьев – экономили даже на дровах, и от этого в комнате стоял не уютный жар, а тяжёлый, едкий смог. Сквозь высокие окна с перекосившимися рамами и мутными от времени стеклами лился бледный, водянистый осенний свет. Он выхватывал из полумрака потёртый ковёр с протертым до основы узором, выцветший до неопределённого грязно-серого цвета, и потемневшие от времени, покрытые паутинной патиной портреты предков на стенах. Воздух пах пылью, старой древесиной, лёгкой сыростью от стен и слабым, но въедливым запахом затхлости – неизменный аромат запустения, против которого я была бессильна. Где-то за спиной тикали старые часы, отсчитывая медленные, тягучие секунды.
Передо мной, почти что навытяжку, стоял Джек. Мой управитель, крестьянин до мозга костей – с руками-корягами, грубым, обветренным лицом, но грамотный и честный, каких мало. В его красных от холода руках дрожала потрёпанная папка с отчетами, и этот мелкий, беспомощный тремор выдавал его куда больше, чем обычно спокойное, каменное лицо. Я чувствовала, как узел тревоги, холодный и тугой, затягивается у меня под рёбрами. Мы оба знали, что этот разговор не сулит ничего хорошего.
– Госпожа, – начал он, и его голос, глухой и сипловатый, прозвучал непривычно гулко под высокими потолками, затерялся в пустоте между книжными полками с немыми томами. – Докладываю об итогах осенней страды и закладке припасов.
Я лишь кивнула, сжимая холодные, гладкие от долгого употребления подлокотники кресла. Под ладонями чувствовались щербинки и царапины. Внутри всё сжалось в ледяной, тяжёлый ком.
– Зерно… Ржи намолотили сто двадцать мер. Ячменя – девяносто. Овса – сорок, – его слова падали отрывисто, чеканно, как промерзлые комья земли в пустой, сухой колодец. Каждое число било по накатанной дорожке памяти, где аккуратными столбцами хранились цифры прошлых, сытых лет. Тогда амбары ломились. Сейчас было вдвое, нет, втрое меньше. Горло сдавило, словно чужой рукой. – Картофеля выкопали двести мешков, и то мелкого, с гнильцой. Капусты засолили шестьдесят бочек…
Он продолжал монотонно перечислять, а я смотрела сквозь него, сквозь его поношенный зипун, на потускневшее, покрытое призрачной дымкой старости зеркало в позолоченной, но почерневшей раме. В нём смутно угадывалось моё собственное отражение – женщина лет сорока с нечётким контуром лица, с тёмными тенями под глазами, в простом, почти монашеском тёмном платье, сидящая в кресле, будто вросшая в это полуразрушенное великолепие, которым не может управлять. Его голос стал глухим фоном к моим мрачным, петляющим мыслям. «Пусто. Всё пусто. И в амбарах, и в будущем, и во мне самой».
– И это все? – выдохнула я, и голос мой, сорвавшись с шёпота, предательски дрогнул на последнем звуке.
Мне стало жарко от внезапного, острого стыда за эту слабость, за эту ничем не прикрытую беспомощность.
Джек опустил глаза, уставившись в протёртый бархат ковра у своих грубых сапог. Его пальцы, покрытые старческими веснушками, сжали папку так, что костяшки побелели, стали похожи на голые суставы.
– Все, госпожа. Лето было холодным… дожди в самое ненадлежащее время, во цветение, а потом в уборку… падеж на скотину напал ещё в июле… – Он замолчал, сглотнув, и эта тяжёлая, висящая в пыльном воздухе тишина была красноречивее любых слов. Оправдания ничего не меняли. Меняли только пустые, продуваемые всеми ветрами амбары и закрома, где шелестела мышиная поземка.
Я откинулась на спинку кресла, чувствуя, как наваливается неподъёмная, влажная тяжесть, которую не сбросить с плеч, не разделить ни с кем. Усталость была такая глубокая, всепроникающая, словно мне было не сорок, а все восемьдесят, и каждый год этого бытия вложил в душу по свинцовой гире.
– Хватит ли нам припасов до первой травы? – спросила я, уже зная ответ, уже видя его в опущенных плечах Джека, но заставляя себя услышать приговор вслух, принять его официально.
Джек медленно, с огромной неохотой поднял на меня взгляд, и в его честных, усталых, цвета вылинявшей глины глазах я прочла этот приговор, выписанный чёрным по белому. Неумолимый.
– На людей, которые в усадьбе, – на прислугу, на конюхов, – может, и хватит, если урезать пайки вдвое уже сейчас. Сидеть на одной картошке да пустых щах. Но на всех деревенских… и на дальнее подворье… – Он с силой кашлянул, как бы отгоняя назойливый ком, и покачал головой, седой вихор упал на морщинистый лоб. – Нет. К февралю зерно закончится. Мясо – раньше. Будет голод.
Слово «голод» прозвучало негромко, почти шёпотом, но отозвалось в гулкой гостиной оглушительным, звенящим эхом. Оно заполнило собой всё пространство между потертой мебелью и насмешливо благополучными портретами предков. Оно висело в воздухе, густое, осязаемое, пахнущее холодной земляной ямой, пустым чаном и детским плачем. Я с закрытыми глазами представила бледные, исхудавшие лица детей в деревне, пустые, вылизанные до блеска котлы над потухшими очагами, мутный, голодный блеск в глазах мужиков. Это была не абстракция из книг. Это была реальность, которая шла к нам по промёрзлой дороге неумолимой, тяжёлой поступью.
Внутри всё оборвалось и провалилось в ледяную бездну. Не было никакой магии, никакого спасительного заклинания или скрытого тайника, которые я могла бы вспомнить, чтобы наполнить амбары. Только я, эта протекающая усадьба со сквозняками, гуляющими по коридорам, и горстка людей, чьи жизни и взгляды теперь, как натянутые струны, зависели от моих решений. Отчаяние подкатило к горлу горьким, солёным комом. Я сглотнула его, заставляя лёгкие дышать ровно, медленно, чувствуя, как холодный воздух обжигает нутро.
– Спасибо, Джек, – тихо, но чётко сказала я, и в этот раз голос послушно прозвучал твёрже, нашёл опору где-то в глубине. – Я знаю, это не твоя вина. Ты сделал, что мог.
Он молча, беззвучно кивнул, его плечи, обычно такие прямые и широкие, сгорбились, будто под грузом невидимого мешка с этой горькой вестью, которую он принёс в этот дом, но виновником которой был не он.
Я поднялась из кресла, кости слегка похрустели, и подошла к окну, спиной к нему и ко всей этой комнате, чтобы скрыть дрожь в тонких, бесполезных руках. По стеклу, за которым лежал мой нищий, оголённый, готовящийся к долгой смерти мир, ползли первые редкие, жирные и холодные капли дождя. Они стекали по стеклу, как слёзы. Зима. Она приближалась с севера чёрной тучей, и за ней, припав к самой земле, тащилась длинная, тёмная, безликая тень голода.
– Созови старост и самых рассудительных мужиков через пару-тройку дней, на рассвете, – сказала я, не оборачиваясь, глядя на своё бледное, размытое отражение в запотевающем стекле. Женщина в окне, будто призрак прошлого, смотрела на меня выцветшими, но внезапно твёрдыми глазами. – Будем думать. Искать выход. Считать каждое зерно. Сдаваться я еще не собираюсь.
Я сказала это больше для себя, чем для него. Вкладывая в каждое слово всю оставшуюся волю, весь страх, переплавляемый в хрупкую, но необходимую решимость. Ибо за моей спиной стояла не только старая усадьба с облупившимися стенами и воспоминаниями, но и жизни тех, кто называл меня госпожой. Их тихий шорох за стенами, их надежда, их отчаяние. И это бремя, этот долг чести и крови, было тяжелее любого «голодного» отчета и холоднее осеннего дождя.
Меня звали Виктория Андреевна Иртова. Сорокалетний менеджер среднего звена из города-миллионника, чья жизнь аккуратно, как в ежедневнике, умещалась между стеклянными стенами офиса, пахнущего кофе и пластиком, и стенами однокомнатной «хрущёвки» на окраине, доставшейся от родителей, с вечно скрипящим паркетом и видом на ржавые гаражи. Ни мужа, ни детей, ни карьеры – только вечная, прилипшая к позвоночнику усталость от давки в метро, от бесконечных совещаний-«планерок» и чувство, что жизнь, как песок, проходит сквозь пальцы, серая, мелкая и безостановочная.
Тот вечер ничем не отличался от других. Я шла по тёмной, плохо освещённой улице, засыпанной первым, уже почерневшим от грязи снежком, торопясь домой, в тишину. В голове, как заевшая пластинка, крутился цифры из квартального отчёта, который нужно было доделать к утру. Нелепость случившегося до сих пор не укладывалась в голове: я поскользнулась на обледенелой крышке люка, сделала неловкий, заплетающийся шаг назад и провалилась в зияющую, пахнущую сыростью и ржавчиной черноту незакрытого колодца. Помню короткий полёт в пустоту, оглушительный удар виском о холодную, покрытую наледью металлическую скобу внутри и резкую, белую боль, растворившую всё. А потом – тишину и ничего.
Я очнулась в другом мире в начале весны. Не в стерильной больничной палате, а в огромной, жёсткой, как топчан, кровати под потертым бархатным балдахином, в комнате с высокими, закопченными потолками и облупившимися фресками, где ангелы теряли лица. В моём же, сорокалетнем теле, но будто подновлённом, без привычной ломоты в пояснице и тяжести в ногах, без следов хронической бессонницы и компьютерной сутулости. Как я потом, с трудом, узнала, я была последней ветвью в роду обедневших дворян, и это полузаброшенное поместье с парком, запущенным до состояния леса, было моим. Никакой магии, способной объяснить произошедшее, во мне не нашли местные знахари – я была для этого мира «пустышкой», человеком без дара, без свечения в ауре. Просто женщина, упавшая в люк и приземлившаяся, по воле слепого случая, в другом, жестоком и неудобном измерении.
Первые недели были кошмаром абсолютной дезориентации. Я не понимала гортанного, певучего языка, пугалась странных обычаев вроде стука ложкой по столу перед едой или запрета свистеть в доме, не знала, как вести себя с немногочисленной прислугой, которая смотрела на моё неадекватное поведение со смесью подобострастия, жалости и скрытого страха. Я чувствовала себя грузной, неуклюжей, немой дикаркой в этом мире, где даже розжиг утреннего камина был обставлен вековыми ритуалами, а по ночам в старом лесу, как шептались служанки, видели странные блуждающие огни и слышали шёпот. Я была здесь чужой, случайной ошибкой, соринкой в глазу реальности.
Но я выжила. Потому что выживать – это то, что я умела лучше всего. Не в лесу с дикими зверями, а в каменных джунглях, в паутине офисных интриг и с грузом кредитов за плечами. Здесь был просто другой, более примитивный офис. Я заставила себя учить язык, сидя долгими вечерами над старыми, пахнущими мышами и плесенью фолиантами в заброшенной библиотеке, выписывая непонятные слова дрожащей рукой. Я смотрела, запоминала, задавала короткие, корявые вопросы, ловя на себе недоуменные взгляды. Мои менеджерские навыки – умение структурировать хаос – неожиданно пригодились: я не знала местных суеверий о посеве, но я могла составить чёткий график дежурств, реорганизовать работу на кухне, чтобы экономить дрова, или навести порядок в кладовых, где царила бессистемная разруха.
К середине осени я уже могла сносно изъясняться, путая падежи, но меня понимали. Я знала имена всех в усадьбе и в деревне – от стряпухи Мараны до пастуха Никона – и понемногу, как слепой щенок, начинала на ощупь вникать в запутанные дела управления. Старая усадьба с протекающей крышей, заколоченными флигелями и садом, поглощённым бурьяном, болезненно напоминала мою прошлую жизнь – такое же медленное, неостановимое разрушение. Но здесь, в этом упадке, была ключевая разница. Здесь я была не просто Викторией Иртовой, менеджером-невидимкой. Здесь я была госпожой Викторией. И на мне, внезапно и бесповоротно, лежала тяжелая, осязаемая ответственность за крыши над головами и желудки, наполненные хлебом.
И сейчас, находясь в громадной, промозглой гостиной с высокими потолками, по которым ползали тени от огня в камине, и потемневшими от сырости портретами незнакомых предков, чьи глаза, казалось, следили за мной с немым укором, я слушала скупой, чеканный доклад Джека. Каждое его слово отдавалось во мне эхом двух жизней: безликой городской и этой, новой, где цена слова измерялась мерами ржи.
Глава 2
Когда Джек ушел, отягощенный нашим разговором, его тяжелые шаги затихли в глубине коридора, я поднялась по скрипучей, неровной лестнице на второй этаж и заперлась на массивный железный ключ в книгохранилище. Воздух здесь был особенным – густой, спертый, пахнущий пылью веков, переплетной кожей, воском и едва уловимой, но неотвратимой ноткой сухой гнили, будто от листов, тронутых сыростью и временем. Высокие стены от пола до потолка были заставлены темными, почти черными дубовыми шкафами с книгами в потертых кожаных переплетах, корешки которых были украшены слепым тиснением, уже стершимся от бесчисленных прикосновений. В узкие, похожие на бойницы окна, почти скрытые стеллажами, едва проникал тусклый осенний свет, и в его косых лучах плавали миллионы медленных пылинок, словно золотая, застывшая взвесь. Я зажгла несколько толстых восковых свечей в тяжелом медном подсвечнике – электрического света, как и всего привычного, удобного и предсказуемого, здесь не существовало, и я до сих пор, внутри, вздрагивала от этой тишины и темноты, не могла к этому до конца привыкнуть.
Мои шаги глухо отдавались по потертому, местами проваливающемуся паркету, оставляя следы в тонком слое пыли. Я подошла к отделу, который за прошедшие месяцы изучила лучше всего – к полкам с трактатами по сельскому хозяйству и землепользованию, ставшим моими учебниками по выживанию. Здесь хранились не романы и не философские труды, а практические руководства, написанные моими предками или купленные ими за долгие годы, их переплеты были жирными от частого употребления. Я искала ответ. Любую зацепку, любой забытый, затерянный в столетиях совет, который мог бы нас спасти, хотя бы отсрочить катастрофу.
Я достала, сдувая облачко пыли, несколько самых объемных и потрепанных фолиантов, чьи углы были стерты, а застежки – сломаны, и разложила их с привычной офисной методичностью на большом дубовом столе, стоявшем посреди зала, на темной коже которого остались чернильные кляксы и следы от свечей.
Первой в моих руках оказалась «Хозяйственная книга Иртовых. 1712-1780 гг.». Это была не печатная книга, а толстая рукопись в дощатом переплете, испещренная выцветшими до бурого и рыжего цвета чернилами, где поколения моих предшественников скрупулезно, с педантичностью бухгалтеров, записывали урожаи, методы севооборота, наблюдения за погодой, цены на рынке и имена умерших от оспы. Я искала упоминания о неурожайных годах. И нашла, водя холодным пальцем по строчкам. «В лето 1748-е, холодное и мокрое, хлеб не родился… ели лебеду, кору и сосновую заболонь1… вымерло скота…» От этих простых, ужасающих своей будничностью строк стало муторно и холодно в животе. Это был не выход, это была лишь констатация отчаяния и тупого, пассивного вымирания.
Следующей была «Книга о земледелии и плодородии» некоего магистра Альбериха. В ней было много странных, витиеватых магических советов, которые были для меня, «пустышки», абсолютно бесполезны – заклинания для призыва дождя, ритуалы освящения семян лунным светом, заговоры от червей. Я пролистывала эти страницы, испещренные непонятными символами, с чувством глухой, бессильной досады, будто смотрела на инструкцию к прибору, у которого нет вилки. Моим единственным инструментом был сухой, голый рационализм, доставшийся мне с Земли, вера в причину и следствие, а не в заклинания.
Наконец, я взяла в руки самый старый и потрепанный том, переплет которого был стянут ремешком, – «Травник и злаковедение Приграничья». Это была энциклопедия местной флоры, и многие страницы в ней украшали неловкие, но узнаваемые рисунки пером. И вот здесь, в разделе о дикорастущих съедобных травах и кореньях, мое внимание привлекла глава под названием «Пища в лихолетье», заголовок которой был подчеркнут чьей-то давней, дрожащей рукой.
Я вчиталась, придвинув свечу ближе. Пожелтевшие, шершавые страницы описывали растения, которые в сытые годы считались сорняками и выпалывались, но в голод могли спасти жизнь. Лебеда, из которой можно печь хлеб, смешивая с мукой в пропорции один к трем. Корни рогоза, богатые крахмалом, которые можно вымачивать, сушить, молоть и варить нечто вроде клейкой, безвкусной кашицы. Кислица, способная отчасти заменить щавель и восполнить нехватку витаминов. Гриб-дождевик, растущий до глубокой осени даже после заморозков. Сныть, крапива, корни лопуха… Каждое растение было описано с сухой практичностью: где искать, как готовить, чем опасно.
Идея, медленная и трудная, как прорастание семени в мерзлой земле, начала вызревать в моей голове. Мы не могли увеличить запасы зерна. Но мы могли найти ему добавку. Растянуть. Разбавить. Продлить эти скудные запасы на недели, а может, и месяцы. Это не была еда. Это была пищевая добавка к голоду, но это был шанс.
Я откинулась на спинку жесткого стула, сжимая в руках тяжелый, пахнущий историей фолиант. Это была не магия, не волшебное спасение. Это была тяжелая, грязная работа – каторжный, изматывающий труд по сбору, заготовке, сушке и, что важнее всего, по убеждению голодных, но гордых людей есть то, что они всегда считали сорным, свиным, непригодным. Они будут роптать, не понимать, считать это унижением и глупостью. Возненавидят меня за эту «бурду».
Но это был шанс. Маленький, хрупкий, невкусный, но реальный. Я потянулась за чистым листом бумаги и пером, обмакнула его в почти засохшие чернила. Планерки, отчеты, стратегии выживания, SWOT-анализ бедствия… Мой прежний, вымученный навык неожиданно нашел здесь новое, страшное и предельно конкретное применение. Я начала составлять список. Столбцы: название, место произрастания, срок сбора, способ обработки, ответственный. Список растений, которые должны были спасти нас от голода. Вокруг горели свечи, отбрасывая гигантские, пляшущие тени книжных великанов на стены, а я, Виктория Андреевна Иртова, бывший менеджер по продажам, а ныне – хозяйка голодающего поместья, писала свой самый важный в жизни бизнес-план. План по спасению десятков жизней, где рентабельностью была не прибыль, а выжитые до весны дни.
Следующие два дня слились воедино, превратившись в бесконечные, размытые часы, проведенные в затхлой тишине книгохранилища. Я почти не спала, засыпая на столе поверх разложенных фолиантов, щекой прижавшись к холодному пергаменту, и просыпаясь от пронизывающего холода и одеревеневшей, ноющей шеи. Свечи сгорали одна за другой, оплывая некрасивыми наплывами на массивном подсвечнике, и я меняла их механически, почти не глядя. Мои пальцы покрылись тонким, въедливым слоем пыли и фиолетовыми чернильными пятнами, которые не оттирались.
Я не просто читала – я рылась в этих книгах с яростным, сосредоточенным отчаянием утопающего, хватающегося не за соломинку, а за инструкцию по ее плетению. «Хозяйственная книга Иртовых» лежала раскрытой на страницах с описанием самых скудных, проклятых лет. Я выписывала в свою тетрадь каждый жалкий совет, каждую мелочь: какие именно травы собирали, как долго сушили коренья, какую именно кору и с каких деревьев сдирали весной. Это было мрачное, душераздирающее чтение, инструкция по выживанию на самой грани голодной смерти, написанная скупой рукой отчаяния. Затем я взялась за «Травника». Я сравнивала старинные, витиеватые описания растений с простыми, грубыми названиями, которые слышала от Джека и служанок, тыкая пальцем в засаленные страницы. Мне нужны были не просто теоретические выкладки, а реальные, узнаваемые здесь и сейчас растения, которые мои люди, неграмотные крестьяне, могли бы безошибочно найти и собрать, не отравившись.
Я составляла списки, сводила данные в самодельные, расчерченные линейкой таблицы, пытаясь подсчитать на обороте старого счета: сколько мы можем теоретически собрать лебеды с наших пустошей, сколько из нее выйдет грубой муки, на сколько дней это жалким слоем продлит наши скудные запасы зерна. Цифры выходили неутешительные, жестокие в своей малости, но каждая дополнительная неделя была хоть каким-то просветом в кромешной тьме февраля. Я наткнулась на смутное упоминание о «зимнем грибе», растущем на старых дубах даже под снегом, и о плотных, питательных корневищах приречного тростника, которые можно было выкапывать, сушить и молоть. Каждая такая крошечная находка заставляла мое сердце биться учащенно, на миг разгоняя ледяной туман отчаяния. Это была не победа, нет. Это были крохи, тонкие соломинки, за которые предстояло ухватиться всем миром.
На третий день, на рассвете, когда серый свет только начал царапать стекла, в главном холле на первом этаже собрались старосты. Все десять человек, от каждой деревни и выселка. Холл был огромным, непомерно высоким помещением, его огромный камин, украшенный гербом, давно не топился для таких собраний – дрова берегли. Мужики стояли тесной, молчаливой кучкой у стены, сняв потертые шапки и переминаясь с ноги на ногу в грубых, промокших лаптях или сапогах. Их лица, обветренные и серьезные, с глубокими морщинами, будто прорезанными плугом, были обращены ко мне. Я чувствовала тяжесть их взглядов – в них читались и тлеющая надежда, и затаенный страх, и привычная, горькая покорность судьбе, которую не оспаривают.
Я стояла перед ними, опираясь ладонями о грубый, покрытый древними царапинами дубовый стол, за которым когда-то пировали мои предки, не думая о ценах на хлеб. Передо мной лежала моя самодельная тетрадь и несколько листов с выписками – плод двух бессонных ночей, мой единственный щит против катастрофы.
– Джек доложил мне о положении с припасами, – начала я, откашлявшись, и голос мой, к моему собственному удивлению, прозвучал четко, низко и властно, будто не мой. – Вы знаете, как и я, что зерна не хватит до весны. Мяса – и того меньше.
По толпе прошел тихий, тяжелый вздох, будто все разом выпустили воздух. Мои крестьяне молча ждали либо пустых барских обещаний, либо жесткого приказа урезать пайки до голодного обморока.
– Я не собираюсь смиряться с голодом, как с неизбежностью, – продолжила я, усиливая давление ладоней на стол, чтобы они не дрожали. – И не собираюсь просто делить нехватку. Мы будем искать, собирать и заготавливать добавку к нашим запасам. Еду, которую мы забыли.
Я подняла свои листы, испещренные ровными строчками – наследием другой жизни.
– В книгах этой усадьбы записана мудрость ваших же дедов и прадедов. То, что в сытые годы забылось, как страшный сон. Лебеда. Корни рогоза и тростника. Гриб-дождевик. Кислица. Сныть2. – Я видела, как они переглядываются украдкой, на скуластых, замкнутых лицах читалось глухое недоверие, почти презрение к такой «барской выдумке». – Я знаю, что вы думаете. Это сорная трава. Это еда для скотины, а не для людей. Но в «Хозяйственной книге» за 1748 год, который помнят ваши прежние старожилы, написано черным по белому, что именно это, а не молитвы, спасло деревни Иртовых от вымирания.
Я зачитала несколько отрывков, говоря медленно, простыми, ясными словами, избегая непонятных книжных терминов, переводя их на язык полей и леса. Я объяснила, как нужно собирать лебеду до цветения, как сушить ее на чердаках, как перемалывать в жерновах вместе с овсом, как долго вымачивать горькие коренья, чтобы ушла горечь.
– С завтрашнего дня, – объявила я, и в голосе зазвучала та самая интонация с «планерок», не терпящая возражений, – в каждой деревне нужно организовать сбор. Отдельно – дети и старики, они могут собирать грибы и кислицу по опушкам. Отдельно – крепкие мужики, для заготовки тростника и кореньев у реки. Все собранное будет свозиться сюда, в усадьбу, на гумно. Мы будем вести строгий, честный учет. И каждый килограмм этой «сорной» добавки будет означать лишнюю горсть зерна, лишний день сытости в вашей похлебке к середине зимы.
В наступившей густой тишине было слышно, как скрипят половицы под чьими-то нетерпеливыми ногами, и далекий крик вороны за окном.
– Это не приказ сверху, – сказала я тише, но четче, глядя попеременно то в одни, то в другие глаза, прячась от которых было бесполезно. – Это просьба. И предложение работать вместе, чтобы выжить всем. Я не обещаю, что будет легко. Эта еда будет горькой, невкусной, тяжелой для желудка. Но она даст нам шанс, самый последний, дожить до первой травы, до первых крапивных щей.
Первым, оттопырив локти, шагнул вперед из группы седой, коренастый, как старый пень, староста из дальней деревни Заречье, Стефан. Его взгляд, голубой и острый, как лед, уколол меня.
– Госпожа, а вы сами будете это есть? Эту… лебеду-траву? – спросил он прямо, без предисловий, глядя на меня испытующе, выжидающе.
– С сегодняшнего дня хлеб в усадьбе, на кухне, в людской, и в моей столовой, будут печь с добавкой лебединой муки, – так же прямо, без колебаний, ответила я, выдерживая его взгляд. – И я буду есть его за одним столом со всеми. Первый каравай испечём сегодня к ужину.
Это был переломный момент. Я видела, как каменное напряжение в их сгорбленных плечах и спинах понемногу спадает, сменяясь тяжелой, усталой, но решительной покорностью обстоятельствам, которые наконец обрели черты плана. И тут посыпались вопросы, практические, дельные, от которых зависело всё: где лучше собирать на заболоченном лугу, как сушить в осенний дождь, сколько можно хранить, не сопреет ли.
Я отвечала, сверяясь со своими записями, чувствуя, как леденящий, комковатый страх в груди понемногу отступает, сменяясь острой, почти физической усталостью во всех членах и хрупкой, как первый ледок, надеждой. Мы составили график, распределили обязанности, договорились о подводах. Когда они, низко кланяясь, стали расходиться, гулко стуча подошвами по плитам, в холле остался стоять стойкий запах дождя, мокрой шерсти, леса и дыма от плохого табака.
Я осталась одна посреди огромного, холодного, наполненного теперь лишь тенями зала. Руки предательски дрожали от накопившейся усталости и нервного напряжения, отзвучавшего, как струна. Первый, самый трудный шаг – шаг убеждения – был сделан. Теперь предстояла самая долгая, изматывающая и грязная часть – ежедневная, каторжная работа по воплощению слов в съедобное месиво.
Глава 3
Неделя прошла в напряженном, липком ожидании, каждый день растягивался, как резина. Я старалась механически заниматься текущими делами, разбирать пахнущие пылью старые счета на пергаменте, но мысли постоянно, как назойливые мухи, возвращались к лесам и полям, к промозглым болотам, где сейчас шла тихая, неприметная, но отчаянная битва за выживание. И вот однажды утром, когда за окном моросил холодный, бесконечный дождь, Джек снова стоял передо мной в гостиной. На этот раз его лицо было еще более изможденным, серым от усталости, а в запавших глазах, обведенных темными кругами, читалась тяжелая, неприкрашенная правда, от которой некуда было деться.
Он положил на столик с инкрустацией свежий, еще влажный на ощупь, пахнущий сыростью и глиной лист с аккуратными, но неуверенными столбцами отчетов.
– Госпожа, – его голос был хриплым, простуженным, будто он много и громко говорил на сыром, пронизывающем ветру. – По всем деревням собрали и сдали на гумно. Лебеды, неочищенной, с семенами – шестьдесят четыре мешка. Корней рогоза и тростника, немытых – двадцать семь вязанок. Сушеного дождевика – двенадцать неполных корзин, много потрескалось при сушке. Кислицы и прочей съедобной зелени – немного, около пяти корзин, она вялая, плохо поддается сушке, может сгнить.
Я молча кивнула, мысленно прикидывая, переводя мешки в меры, а меры – в дни. Цифры были лучше, чем полное ничто, но все равно мизерные, жалкие на всю долгую зиму. Каждый мешок колючей лебеды нужно было еще обмолотить, провеять, перемолоть в грубую, горькую муку, корни – долго вымачивать в проточной воде и перерабатывать. Бесконечная, монотонная, отнимающая последние силы работа.
– Рыбаки пытались ставить сети на озере и в старице3 всю прошлую неделю, – продолжал Джек, и в его ровном, обычно бесстрастном тоне я уловила глухую, горькую нотку. – Почти без толку. Рыба в этом году какая-то вялая, дохлая, ушла на глубину, не хочет идти в сети. За семь дней на все деревни – наскребли три ведра мелкой, костлявой плотвы и окуней-недоростков. Разве что на жидкую уху, да и то не для всех.
Мое сердце сжалось, словно в ледяной тисках. Рыба была важным, часто последним подспорьем, источником белка и жира. И теперь этот источник, казалось, иссяк намеренно, злорадно.
– Охотники тоже вернулись почти с пустыми руками, – Джек тяжело, с присвистом вздохнул, и его могучие плечи слегка ссутулились. – Дичь ушла, госпожа. Зайцы, тетерева, даже белки – будто сквозь землю провалились, или ветром их вымело. Говорят, в чаще тихо, как в могиле, ни птичьего пересвиста, ни шороха. Двух тощих зайцев да старого, больного ворона подстрелили. И все. Порох потратили зря.
Он помолчал, дав мне осознать, переварить весь немыслимый масштаб беды. Не только наши поля оказались бесплодны, но и лес, обычно щедрый, последний кормилец в лихую пору, в этом году отвернулся от нас, захлопнул свои кладовые.
– И грибов нету, госпожа, – тихо, почти шепотом, как будто боялся спугнуть и эту призрачную надежду, добавил он. – Ни белых, ни подберезовиков, ни моховиков4. Лисичек горсточку дети нашли у самого края выгона. Ягоды… малина и черника почти не родили, осыпались, недозрев. Тоже пусто. Земляника еще летом пропала.
Я закрыла глаза, чтобы не видеть его измученного лица, представляя эту мрачную, безрадостную картину. Леса, обычно щедрые, шумные и полные скрытой жизни, теперь стояли молчаливые, голые и пустые, как вымершие. Реки – без всплесков и блеска чешуи. Чащобы – без треска сучьев и птичьих стай. Поляны – без бурых шляпок и алеющих брусничных островков. Казалось, сама природа, сама земля ополчилась против нас, отняла последнее.
– Почему, Джек? – вырвалось у меня, и голос прозвучал глухо, как стук в пустую бочку. – Ты же знаешь эти леса как свои пять пальцев. Такое бывало раньше?
Он медленно, с трудом покачал тяжелой головой, и в его потухшем, обращенном куда-то вглубь себя взгляде я увидела нечто похожее на суеверный, древний страх, идущий не от разума, а от костей.
– Никогда, госпожа. Бывали годы плохие на что-то одно. На рыбу или на зверя. Но чтобы вот так… всё и сразу. Всё живое. И рыба, и зверь, и грибы с ягодой. Будто… будто жизнь из леса ушла, дух из него вышел. Старики в деревнях говорят, что такое только в самых страшных, древних сказках слышали, да и то не верили.
Я снова посмотрела на его отчет, на эти роковые, безжалостные цифры, говорящие о нашем отчаянном, почти безвыходном положении. Лебеда и коренья против надвигающейся лютой зимы, пустого леса и молчаливых вод.
– Хорошо, – сказала я, заставляя свой голос звучать твердо, опираясь на эту твердость, как на костыль. – Значит, будем рассчитывать только на то, что собрали с полей и что можем вытянуть из болот. Увеличь число людей для заготовки тростника и рогоза, пусть идут на дальние топи, если надо. И передай всем, кто умеет делать силки и ловушки из волоса – пусть расставляют их у самой кромки леса, у ручьев. Может, хоть какая-то мышь-полевка, хоть какая-то мелочь попадется. Не брезговать ничем.
– Слушаюсь, госпожа, – Джек беззвучно поклонился, развернулся и вышел тяжелой, шаркающей походкой, оставив меня наедине с леденящим холодом гостиной, потрескиванием жалких поленьев в камине и тяжелыми, неотвязными мыслями, которые кружили, как воронье над падалью.
Теперь наша судьба зависела не от щедрости леса или удачи на охоте, а исключительно от нашего каторжного упорства и от тех жалких, горьких крох, которые мы сумели выцарапать у болот и пустошей. Каждый мешок лебеды, каждая связка волокнистых корней стали на вес золота, на вес жизни. И я с холодной, беспощадной ясностью понимала, глядя на струйки дождя по стеклу, что это только самое начало долгой, темной и беспощадно голодной зимы. И что лес молчал не просто так.
Проблема была еще и в том, что дров для отопления огромной, продуваемой усадьбы было заготовлено от силы месяца на полтора-два, не больше, и то если топить экономно, лишь в нескольких комнатах. Я стояла у запотевшего от дыхания окна в гостиной и смотрела на поленницу во дворе – та была жалкой, почти символической, всего несколько неровных, чахлых рядов березовых и осиновых чурбаков, которые Джек рубил с теми, кого мог уговорить без платы. В прошлые, сытые годы, судя по пожелтевшим хозяйственным записям, весь двор к этому времени был завален аккуратными штабелями леса чуть ли не до самых ворот, и от него веяло здоровым запахом свежей смолы и коры. Теперь же она напоминала оскалившийся, жалкий зубчатый частокол, за которым зияла пустота промерзшей земли, и каждый вечер я с тревогой подсчитывала, на сколько дней еще хватит этой груды.
Мне банально было нечем платить крестьянам, готовым помочь мне со сбором валежника в ближнем, уже облезшем лесу. В старом бюро из черного дерева, в потайном, потертом ящике с секретом, у меня лежал кожаный кошель с оставшимися деньгами – последними серебряными и медными монетами рода. Я пересчитала их вчера вечером при свете одной свечи, и холодный металл оставлял на пальцах запах старости и отчаяния. Сумма была удручающе, позорно скромной. Её хватило бы ровно на три месяца жалования скудной, но верной прислуге – экономке, двум горничным, кухарке, старому конюху и дряхлому дворецкому. Или на то, чтобы оплатить тяжелую, изнурительную работу двадцати крестьян на заготовке и вывозе дров. Но не на то и другое вместе.
И выбор был простым, как удар топора, и чудовищным: или замерзнуть от холода в этих каменных стенах, но сохранить последних людей, которые поддерживали хоть какое-то, пусть и жалкое, подобие жизни и порядка в этом доме. Или заплатить крестьянам, обеспечив себя теплом, но оставить без средств горничных и кухарку, то есть, по сути, собственными руками уничтожить последние остатки усадебного уклада и остаться в этом холодном замке в полном, беспомощном одиночестве. Я представила, как потемневшие от времени и сырости портреты предков в золоченых рамах смотрят на меня с немым укором, пока я, кряхтя, пытаюсь растопить камин собственными неловкими силами, разбивая в кровь пальцы о кресало, и меня бросило в жар от бессилия и стыда.
Да и сама усадьба была не в лучшем состоянии, она тихо разрушалась. Каждый день приносил новые мелкие, но красноречивые напоминания о запустении. По-хорошему надо было и крышу подлатать – в последнюю бурю в чердачных комнатах звенели, как колокольчики, подставленные жестяные тазы и ведра, ловя рыжие, пахнущие гнилью капли, просачивавшиеся сквозь прогнившую кровлю и испещренную трещинами жесть. И полы в западном флигеле, где когда-то жила челядь, уже давно пора было перестелить – доски там прогибались под ногой с жутким, душераздирающим скрипом, грозя провалиться в подвал. И мебель новую купить, или хотя бы отдать в починку – обивка на креслах и диванах в голубой гостиной была истерта до основания, до голого дерева, а само дерево поедено жучком-точильщиком, откуда сыпалась буровая мука.
А крыльцо, то самое, парадное, с дубовыми колоннами, уже изрядно потрескалось от морозов и солнца. Его когда-то украшала затейливая резьба в виде виноградных лоз, но теперь в глубоких трещинах ютился серо-зеленый мох, а одна из точеных балясин и вовсе отломилась и валялась в зарослях крапивы и репейника, забытая всеми. Были бы средства… Я с горькой тоской вспомнила свой старый городской банковский счет, те скромные, но надежные, цифровые накопления, которые копила годами. Здесь же у меня были лишь пожелтевшие долговые расписки в столе, ветхие, пропускающие ветер стены и горстка холодных, негромко звенящих монет, от которых напрямую зависела чья-то жизнь.
Джек, видя мою ежедневную, молчаливую озабоченность, как-то осторожно, почти шепотом, заметил после доклада:
– Госпожа, лес в урочище «Волчья Грива», за речкой, полон бурелома после прошлогодних ветровалов. Десять крепких работников за неделю нарубили бы и вывезли возов двадцать, не меньше. Это спасло бы положение. Но… платить им надо либо зерном, либо честной монетой. А с зерном мы и так на волоске…
Он не договорил, опустив глаза, но я прекрасно поняла. Круг замыкался, не оставляя лазеек. Я могла, стиснув зубы, предложить им в оплату ту самую лебеду или коренья, но это было бы прямым издевательством, ударом по и без того шаткому доверию. Люди готовы были работать за еду, за настоящую, сытную пищу, но не за тот же самый скудный суррогат, который и так станет их основным, горьким пропитанием на всю зиму.
Я снова посмотрела на убогую поленницу. В сером свете она казалась злой, насмешливой гримасой судьбы. Этих дров, даже при самом экономном подходе, хватит, чтобы продержаться, дрожа, до самых лютых, январских морозов. А потом холод, настоящий, беспощадный, начнет медленно, но верно вползать в комнаты, забираться под толстое шерстяное платье, стелиться ледяным покрывалом по плитам пола. И я буду сидеть в своем кабинете, закутавшись во все имеющиеся пледы с вытертым ворсом, и слушать, как наверху, в пустых покоях, воет и гуляет ветер в щелях, и думать о том, что, возможно, мне придется делать следующий невыносимый выбор: кого из верных, немолодых уже слуг уволить, отправить на голодную деревню, чтобы не видеть, как они чахнут здесь от голода и холода. Этот выбор казался мне теперь таким же леденящим душу и невыносимым, как и выбор между дровами и хлебом. Всё – тепло, еда, долг, люди – было связано в один тугой, неразрешимый и безнадежный узел.
Глава 4
В ту ночь я легла спать, заранее себя накрутив до состояния тугой, звонкой струны. Тяжелые, как жернова, мысли о дровах, деньгах, пустых амбарах и молчаливом лесе не давали покоя, навязчиво кружась в голове. Я ворочалась на жесткой, неровной кровати, прислушиваясь к каждому скрипу половиц за стеной, к завыванию ветра в печной трубе и далекому, одинокому крику ночной птицы. Будущее виделось мне сплошной, непроглядной каменной стеной, выросшей вплотную перед лицом – я не видела в ней ни единой щели, ни малейшей трещины-просвета. Понятия не имела, как выкрутиться из этой опутывающей паутины проблем, и от этого холодное, тошнотворное бессилие сжимало горло таким тугим узлом, что хотелось плакать, но слез не было.
И тогда, уже под утро, когда сознание, наконец, отключилось от измождения, мне приснился сон. Не сон – явление.
Я оказалась в просторном, незнакомом и невероятно тихом зале, невероятно светлом, с высокими сводчатыми потолками, уходящими ввысь, в мягкий, бархатный полумрак. Сквозь огромные арочные окна с разноцветными витражами, изображавшими странные цветы и знаки, били полноводные, плотные потоки солнечного света, такие материальные и золотые, что в них плясали, кружились мириады пылинок, словно живые крошечные танцоры. Свет заливал все вокруг, ложился теплыми, дрожащими пятнами на отполированный до зеркального блеска каменный пол с инкрустацией и касался стен, украшенных сложными, но стершимися от времени фресками с незнакомыми, умиротворяющими сюжетами. В сухом, теплом воздухе пахло пыльцой, воском давно сгоревших свечей и чем-то древним, мудрым и умиротворяющим, как запах старых книг в тихой библиотеке.
У дальней стены, в уютном полумраке, стоял массивный, простой трон из темного, почти черного дерева, резной и величественный, но без вычурности. На нем, откинувшись на спинку, сидела замотанная в струящиеся, переливающиеся шелка неопределенного цвета фигура. Лица ее я не видела – его скрывала легкая дымка и игра света, и складки ткани, но кожей ощущала на себе ее взгляд. Он был не пугающим, не оценивающим, а спокойным, всевидящим и… знакомым, как отголосок самого глубокого сна.
Фигура поднялась со своего места без единого звука. Ее движения были плавными, бесшумными, словно у нее не было веса. Она подошла ко мне, и от нее исходило легкое, сухое тепло, как от печки, идущей на угасание долгой зимней ночью, согревающее не тело, а что-то внутри.
И фигура заговорила. Ее голос был странным, неземным – в нем не было ни привычных эмоций, ни возраста, ни пола. Он звучал и внутри моей головы, вибрируя в костях черепа, и снаружи, в тишине зала, словно тихий, чистый перезвон хрустальных колокольчиков, рожденный где-то далеко.
– Не бойся, дитя.
От этих простых слов что-то дрогнуло и обвалилось внутри, ледяной панцирь страха и отчаяния дал первую глубокую трещину.
– Ты справишься. Эту зиму переживете и ты, и твои слуги, и все твои крестьяне. Ни один двор не опустеет.
Она говорила не как о надежде или утешении, а как о свершившемся, непреложном факте. Словно читала строки из уже написанной и переплетенной книги судеб.
– Твои дела скоро станут намного лучше. Придет время, и труд твой даст плоды.
В ее безличном, ровном тоне не было обещания легкой удачи или магического спасения. Это была простая констатация. Констатация того, что мое упорство, мои бессонные ночи и сжатые в кулак нервы не пропадут даром.
– Просто не опускай руки. Иди своей дорогой.
И с этими словами, прежде чем я смогла что-то промолвить или спросить, фигура растаяла, словно сотканная из самих солнечных лучей и утренней дымки. Зал начал расплываться, теряя очертания, яркий свет померк, растворившись в сероватой мгле.
Я проснулась. Резко, с коротким вздохом, с ощущением, что из груди вынули тяжелый, давивший месяцами камень. Было еще темно, за окном только-только начинал брезжить холодный, свинцово-серый осенний рассвет, и в комнате стоял предутренний, колючий холод. Я лежала в своей привычной постели, под тем же самым потрепанным балдахином, в той же самой усадьбе, с теми же нерешенными проблемами за тонкими стенами. Но что-то внутри неуловимо, но безвозвратно изменилось. Давление слепой безысходности отступило, сменившись странным, тихим, как вода в глубоком колодце, спокойствием. Это был не внезапный прилив радости или слепого оптимизма, а скорее, глубокая, непоколебимая уверенность в самих костях – как будто мне вручили наконец карту в кромешной тьме, и я теперь просто знала, что нужно идти вперед, шаг за шагом, несмотря ни на что.
Я встала, босые ноги коснулись холодного пола, и подошла к окну. За стеклом медленно проступали контуры спящего двора, уродливой поленницы и мокрых крыш. На душе, вопреки всему, было непривычно светло, просторно и спокойно. Как после долгого дождя, когда тучи уходят, оставляя чистое, промытое небо.
Приведя себя в порядок с помощью сонной служанки, я переоделась в простое, но удобное домашнее платье из грубой темной шерсти, позавтракала пресной овсяной кашей с крошечной, драгоценной ложкой прошлогоднего меда и приняла решение, которое зрело во мне с самого пробуждения, – тщательно, методично обыскать весь дом, как обыскивают место преступления.
С тех пор как я появилась в этой усадьбе, меня бросало из одного кризиса в другой, как щепку в водовороте. Я либо судорожно учила язык и обычаи, либо принимала управленческие решения, в которых не разбиралась, либо вникала в бесконечные, унылые отчеты о хозяйстве. На то, чтобы просто обойти свои же владения, заглянуть в каждый заброшенный уголок, проверить, нет ли потайных комнат или забытых тайников, у меня не было ни времени, ни душевных сил, ни даже мысли. Но после того странного, бодрящего сна меня охватило странное, незнакомое чувство – не безрассудного оптимизма, а скорее холодной уверенности, что нужно действовать, шевелиться, искать. Что бездействие – это смерть.
Я позвала экономку, сухую, молчаливую женщину по имени Марта, с лицом, изрезанным морщинами как картой, и двух старших служанок – румяную, пышнотелую Анну и тихую, испуганную Хельгу. Девушки смотрели на меня с немым удивлением, переминаясь с ноги на ногу: такая тотальная, необъяснимая ревизия была не в обычаях дома последние лет двадцать.
– Осмотрим все, с чердака до погреба, – объявила я, и голос прозвучал четко. – Отодвинем все, что стоит. Ищем все, что может быть скрыто: потайные дверцы, двойные дно в сундуках, непонятные выступы на стенах или полу. Всё, что кажется странным. Всё.
Мы начали с верхних этажей. Чердак под самой крышей оказался царством густой, седой паутины, пластов пыли и старых, никому не нужных вещей – сломанных стульев с прохудившимся бархатом, пустых, рассохшихся сундуков, портретов с потемневшими от времени холстами, где лица выглядели как бледные пятна. Мы простукивали стены костяшками пальцев, но везде был глухой, непроницаемый звук сплошной кладки. Пыль въедалась в ноздри, заставляя чихать.
Потом принялись за жилые комнаты и кабинеты. Марта, знавшая усадьбу как свои пять пальцев, скептически качала головой и вздыхала, но покорно помогала, ее цепкие, жилистые руки ловко управлялись с мебелью. Мы передвигали тяжелые, массивные шкафы, за которыми обнаруживались лишь рассыпавшиеся мышиные гнезда да горки мусора, заглядывали за тяжелые портьеры, от которых поднимались тучи пыли. В бывшем кабинете моего «предшественника», где теперь стоял только пустой письменный стол, я обратила внимание на дубовую панель рядом с камином, почерневшую от копоти. Ее резной орнамент из переплетающихся ветвей казался слегка иным, более глубоким, чем на соседних, а в самом центре розетки был странный, едва заметный, отполированный временем выступ, похожий на спящую почку.
– Помогите, – кивнула я служанкам, указывая на него.
Мы нажали на него вместе, приложив усилия. Раздался тихий, сухой щелчок, похожий на звук сработавшей ловушки, и часть панели, повинуясь скрытому механизму, с легким скрипом отъехала в сторону, открыв узкий, темный, не выше метра проход, от которого пахнуло запахом каменной сырости, старой плесени и холода. Анна ахнула, прикрыв рот ладонью.
– Фонарь, – коротко приказала я, чувствуя, как сердце заколотилось в груди, словно пытаясь вырваться наружу.
Марта, побледнев, но сохраняя вид суровой невозмутимости, подала мне масляный фонарь с мутным стеклом. Я зажгла его, шагнула внутрь, сгибаясь в низком проеме. Это был не ход, а просто небольшая, тесная ниша, скрытая в толще стены, не глубже метра. На грубо сколоченной из неструганых досок полке лежал небольшой, почерневший от времени и влаги дубовый ларец с простыми железными накладками.
Я вынесла его в кабинет и поставила на пыльный стол. Замок был простым, кованным, уже покрылся рыжей окалиной. Поддев его перочинным ножом, который молча протянула мне Марта, я нажала, и хрупкий механизм сдался с тихим щелчком. Я открыла крышку.
Внутри, на бархатной подкладке, истлевшей до бурых лоскутов и трухи, лежало с десяток потускневших, почерневших серебряных монет с неразличимыми лицами – небогатый, но такой желанный, осязаемый клад. И под ними, завернутая в лоскут грубого холста, – связка старинных ключей разной величины и формы, от маленьких, изящных, похожих на ключики от шкатулок, до большого, тяжелого, с массивной бородкой, явно подходящего к самым старым дверным замкам.
Я взяла одну из прохладных, тяжелых серебрушек, стерла с нее паутину пальцем. Это не было богатством, которое спасет поместье от разорения. Но это был знак. Явный знак того, что я на правильном пути, что в этом доме еще есть сокрытое. И эти ключи… Они наверняка открывали что-то еще в этих старых стенах. Что-то, что могло помочь нам пережить зиму.
– Никому ни слова, – строго, почти сурово сказала я, глядя по очереди на женщин.
Они кивнули, как одна, и в их глазах, особенно в широко раскрытых глазах Анны, читался уже не скепсис, а растущее, почтительное удивление, смешанное с суеверным страхом перед тайной, которую барыня умеет находить.
Я закрыла ларец с тихим стуком. Первый шаг был сделан. Теперь предстояло выяснить, что отпирают эти таинственные, молчаливые ключи.
В одной из бывших детских, заставленной сундуками с тряпьем и сломанными игрушками, Хельга, самая молчаливая и неловкая из служанок, нечаянно задела плечом тяжелый резной шкаф из черного дерева. Раздался громкий скрип, но не дерева о пол, а будто чего-то тяжелого и каменного, двигающегося за ним.
– Погодите! – резко остановила я всех, замирая. – Давайте сдвинем этот шкаф. Вместе.
Вчетвером, пыхтя и упираясь, мы смогли отодвинуть тяжеленную конструкцию на скрипящих львиных лапах. За ним оказалась не просто стена, а грубая, неровная каменная кладка из дикого камня, и в ней – низкая, под самую потолочную балку, дубовая дверь, почерневшая и почти сливавшаяся с камнем. Она была заперта на большой, покрытый толстой коркой ржавчины висячий замок, похожий на паука.
– Постойте, – хрипловато сказала Марта, и в ее запавших глазах мелькнуло смутное воспоминание. – Старая ключница, покойная уже, говаривала иногда про тайный ход, что из дома вел на случай пожара или лихого часа. Но мы думали, старуха бредит, это байки.
Сердце мое учащенно, гулко забилось, отдаваясь в висках. Я вспомнила связку ключей из тайника. Достала ее из складок платья и стала поочередно, с внутренней дрожью, примерять самый большой ключ к замочной скважине, забитой паутиной. Один из них, массивный и причудливой формы, с длинным стержнем, с трудом, с сопротивлением, вошел и со скрежетом, будто нехотя, провернулся в заржавевшем механизме. Замок щелкнул глухо, как кость.
Я потянула на себя тяжелую, неповоротливую дверь на кованых петлях. Она отворилась, издав протяжный, скрипучий, каменный скрежет, будто не открывалась сто лет. Оттуда, из черной щели, пахнуло ледяным, спертым воздухом, пахнущим сырым камнем, землей и вековой, непотревоженной пылью. Открылась узкая, темная, уходящая под уклон галерея, теряющаяся в непроглядной тьме уже в пяти шагах. Это был не тайник, а настоящий потайной ход, узел легенд.
– Вот он, – прошептала я больше для себя, зажигая фонарь и заглядывая в зияющую черноту, где свет терялся, не достигая конца. – Нам понадобятся факелы, веревка и крепкие нервы. Но исследовать его мы будем в другой раз, с Джеком и надежными людьми.
Мы отступили, и я снова, с усилием, заперла дверь, повернув ключ с новым, острым ощущением, что держу в руках не просто железку, а ключ к одной из главных загадок этого дома. Сначала вещий сон, потом тайник с серебром, а теперь и потайной ход, ведущий в неизвестность. Мир вокруг, казалось, начинал медленно, нехотя поворачиваться к нам другим, скрытым своим лицом, открывая потаенные возможности, о которых я и не мечтала вчера.
Глава 5
Серебрушек из тайника, прохладных и увесистых, хватило как раз, чтобы нанять шестерых самых крепких и честных мужиков из ближайшей деревни на неделю работы. Я пересчитала монеты в ладони, ощущая их ребристые края, и отдала почти все Джеку, оставив про запас лишь парочку самых потускневших. На следующее же утро, едва рассвело, во дворе зазвенели удары топоров, резкие и деловитые. Мужики, закутанные в потертые, пропахшие дымом тулупы, с грубыми рукавицами на руках, уходили в ближний, поредевший лес и возвращались к свинцовому зимнему закату, волоча на простых деревянных санях тяжелые, промерзшие насквозь стволы бурелома, обледеневшие сучья которых цеплялись за снег.
Работа кипела несколько дней, наполняя обычно тихий двор живым грохотом колки, скрипом полозьев и сдержанной перекличкой. Конечно, даже этой, добытой с таким трудом, древесины не хватило бы на всю долгую зиму, чтобы топить все покои, но прямо сейчас поленница у глухой стены амбара выросла втрое, сложенная ровными, плотными рядами. Теперь я знала, что хотя бы полтора-два месяца можно было не экономить каждое полено с щемящей жадностью, не дрожать внутренне при мысли, что камин в гостиной может потухнуть из-за чрезмерной бережливости. Это было маленькое, но такое важное, почти физическое облегчение – смотреть из окна на аккуратные, покрытые инеем штабеля и знать, что худшие январские морозы мы встретим с теплом хотя бы в главных, жилых комнатах, где еще теплилась жизнь.
С потайным ходом я решила разобраться чуть позже, не распыляя внимания. Сначала нужно было убедиться, что там нет обвалов, и расчистить путь. Я поручила это Марте, как самой здравомыслящей. Экономка, хоть и хмурилась, не одобряя эту «блажь», выбрала двух самых надежных и невозмутимых служанок – ту самую румяную Анну и еще одну, крепкую, молчаливую девку Эльзу с руками, привыкшими к любой работе. Выдали им не пышущие жаром факелы, от которых могла вспыхнуть вековая сухая пыль, а несколько надежных, тускло светящих масляных фонарей, а также прочные веники из лозы, метлы и грубое тряпье.
– Вычистите все, что сможете, насколько осмелитесь, – распорядилась я, стоя перед зияющей чернотой низкого прохода, от которого веяло ледяным, мертвым сквозняком. – Но не заходите далеко и не разделяйтесь. Ваша задача – убрать паутину и мусор у входа, расчистить первые шаги и посмотреть, что там, в пределах видимости. Никаких геройств. Час – и назад.
Девушки, переглянувшись, скрылись в черном отверстии, их силуэты мгновенно растворились в темноте. Снаружи было слышно, как их осторожные шаги отдавались глухим, влажным эхом в каменной галерее, как скребли по плитам веники, и доносились приглушенные, сдавленные восклицания, когда они натыкались на особенно причудливые, похожие на саваны наслоения паутины или на скрипящие под ногой кости давно сдохших мышей. Через час они вышли обратно, запыхавшиеся, с посеревшими от пыли лицами и платками, но с неожиданно горящими азартом глазами.
– Госпожа, – доложила Анна, отряхивая передник, с которого сыпалась серая труха, – проход идет вниз под уклон, довольно долго и круто. Ступени каменные, скользкие от влаги, многие покосились. Мы расчистили, насколько хватило света фонарей, шагов на двадцать вперед. В стенах есть железные кольца для факелов, совсем ржавые. И в самом конце виденного нами… еще одна дверь, такая же старая. И… – она замялась, – в нише у первой ступени лежало вот это.
Она протянула мне покрытый рыжей ржавчиной железный наконечник от старой стрелы.
Это известие заставило мое сердце учащенно, гулко забиться, смешивая страх с любопытством. Значит, ход вел куда-то осмысленно, и им пользовались, и не только для мирных целей. Я поблагодарила служанок, похвалила за усердие и отпустила их отмываться и отогреваться у кухонной печи. Теперь, когда проход был хотя бы частично расчищен и разведана его начальная часть, можно было всерьез готовить настоящую экспедицию. С яркими факелами, прочной веревкой, кольями и, конечно, с тем же крепким и рассудительным Джеком для надежности и защиты. Но это было делом уже завтрашним, следующей задачей в списке.
Сегодня же я могла с глубоким, почти блаженным облегчением смотреть на ровно горящий в камине оранжевый огонь, купленный ценой найденного клада. Казалось, старый дом, почувствовав мою решимость, понемногу, нехотя начинал раскрывать мне свои самые потаенные секреты, один за другим, как скрипучий, заржавленный механизм, в котором кто-то капнул масла.
Следующие пару суток, пока на дворе стояли последние относительно теплые дни, я тщательно, как когда-то бизнес-стратегии, обдумывала план по обследованию потайного хода. Мысль о том, что в стенах моего дома скрывается нечто большее, чем пыльные чердаки и пустые спальни, не давала мне покоя, щекоча нервы и разжигая любопытство. Через слуг я предупредила Джека, чтобы он был готов появиться в усадьбе по первому зову, как только погода окончательно ухудшится, и полевые работы станут невозможны. Мне нужен был его трезвый ум и крепкие руки.
И едва небо затянулось сплошной пеленой свинцовых туч и зарядили тяжелые, затяжные осенние дожди, превращающие грунтовые дороги в липкое, хлюпающее месиво, а двор – в болото, мы собрались. Вместе с Джеком, одним из молодых и крепких парней-слуг по имени Стив, и все той же невозмутимой Мартой, мы стояли в полумраке кабинета перед зияющим отверстием в стене. Факелы потрескивали и чадили жирным дымком, бросая тревожные, пляшущие тени на книжные шкафы и портреты, фонари отбрасывали более четкие, но короткие, желтые лучи. Я туго перетянула пояс своей простой шерстяной юбки, а на плечах лежал тяжелый, пропитанный воском плащ, пахнущий конюшней.
Джек, с топором за широким кожаным поясом на всякий случай и увесистой дубиной в руке, шагнул в проход первым, высоко подняв факел, который осветил древнюю кладку.
– Осторожнее на ступенях, госпожа, – предупредил он своим глуховатым, спокойным голосом. – Камни скользкие, как лед, от сырости. И своды низкие.
Мы двинулись за ним, я – следом, и Марта, державшая фонарь так, чтобы свет падал мне под ноги, а Стив замыкал нашу маленькую, странную процессию, неся сверток с веревкой, запасными факелами и флягой с водой. Воздух в галерее был ледяным, влажным и спертым, пахнул сырой глиной, каменной пылью и той особой вековой затхлостью, что бывает в забытых склепах. Сводчатый потолок, сложенный из грубого плитняка, местами обваливался, и с него при нашем приближении сыпались мелкие камушки и комья засохшей глины. Стены были грубо выложены из неотесанного, темного местного камня, и в них, как и говорили служанки, через равные промежутки виднелись вбитые ржавые железные кольца для факелов, некоторые из них почти сгнили.
Пройдя около двадцати шагов вниз по покатому, скользкому спуску, мы уперлись в первую дверь – массивную, дубовую, почерневшую от времени и влаги, с тяжелым, кованым амбарным замком, покрытым пузырящейся ржавчиной. Я достала из кармана связку ключей, которая холодно звенела в тишине. Первый, маленький, не подошел, второй, побольше, тоже не повернулся. Третий, самый изящный и ажурный, с тонким узором, вошел с трудом, но с легким, звонким щелчком повернулся в заевшем механизме. Джек уперся плечом и с глухим стоном дерева толкнул дверь.
За ней оказалась маленькая, круглая, как бочка, комнатка, больше похожая на каморку или тайник. Вдоль стен, заросших белесой плесенью, стояли три пустых, рассохшихся дубовых бочонка, а в углу, под каменным выступом, валялось несколько истлевших в лохмотья мешков, из которых сыпалась труха. Судя по всему, когда-то здесь в смутные времена хранили скудные припасы или воду.
Закрыв ее на ключ, мы двинулись дальше. Галерея пошла прямо, с легким уклоном, и вскоре, метров через десять, наткнулись на вторую, такую же почерневшую дверь, но более узкую. На этот раз ее открыл ключ побольше, с квадратной бородкой. Эта комната была чуть просторнее, прямоугольной формы. На грубых каменных полках, вбитых в стену, лежали свертки с полностью истлевшей от времени и сырости бумагой, превратившейся в бурый, рассыпающийся прах при малейшем прикосновении. В небольшом железном сундуке, стоявшем посреди комнаты, мы нашли лишь горсть серой трухи и несколько съеденных червями деревянных табличек – все, что осталось от когда-то хранившихся здесь документов, карт или тканей.
Третья дверь находилась почти в самом конце хода, прямо перед той, что, как мы предполагали, вела наружу. Замок на ней, большой и сложный, поддался не сразу, Джеку пришлось даже слегка ударить по ключу рукоятью ножа, чтобы стронуть заевшие штифты. Когда дверь с протяжным, скрипучим стоном отворилась, мое сердце на мгновение замерло в ожидании. Но внутри нас ждало лишь пустое, сырое каменное помещение, с земляным полом. На полу, возле стены, валялось несколько старых, сгнивших от сырости деревянных кирок с ржавыми наконечниками и сломанный лом – словно кто-то когда-то начинал здесь какую-то работу, копал, и навсегда забросил ее.
Наконец, подойдя к последней, внешней двери, мы обнаружили, что она не была заперта, а лишь плотно притворена. Распахнув ее, мы увидели не продолжение хода, а сплошную стену густого, почти черного под дождем леса, щедро поливаемого ледяной изморосью. Колючие ветви елей и голые сучья почти касались порога, скрывая выход от посторонних глаз.
– Что ж, по крайней мере, запасной выход на случай пожара или иной беды у нас теперь точно имеется, – проворчала я, ощущая, как холодный, влажный воздух бьет в лицо, и плотнее запахиваясь в плащ. Выходить в этот промозглый, пронизывающий ливень не было ни малейшего желания и смысла. – Закрывайте эту дверь. Надо запереть ее на ключ изнутри на всякий случай, чтобы снаружи никто не вошел. А теперь давайте вернемся и исследуем предыдущие три комнаты еще раз, внимательнее. Может, мы что-то упустили, какую-нибудь нишу, например.
Возвращение по темной, сырой галерее обратно в дом казалось долгим и унылым. Я вглядывалась в каждую трещину в стенах, в каждую неровность каменного пола, чувствуя, как внутри растет странная смесь легкого разочарования и упрямой, неистребимой надежды. Эти комнаты были пусты, но сам факт их существования, эта скрытая инфраструктура и этот ведущий в глушь леса ход говорили о многом. Значит, у этого дома, у моих новых предков, была своя потаенная, может быть, опасная жизнь, свои секреты и планы. И я, Виктория Андреевна, бывший менеджер, а ныне хозяйка этого лабиринта, была полна решимости найти ключ к ним. Если не сегодня, то завтра.
Глава 6
Через два дня после нашей экспедиции в потайной ход затяжной осенний дождь наконец прекратился, оставив после себя размытые, хлюпающие дороги и насыщенную влагой, тяжелую землю. Воздух был холодным, колючим и непривычно свежим, пахнущим мокрой листвой и прелой соломой. Пользуясь затишьем, я решила пройтись по захламленному двору, чтобы оценить масштабы последних работ и просто подышать после долгого, затворнического сидения в душных комнатах.
Я шла, медленно обходя лужи, размышляя о пустых, рассохшихся бочках и ржавом ломе, которые мы извлекли из тайных комнат. Пусть это и не сокровища, но в расстроенном хозяйстве всякая мелочь пригодится. Бочки можно было попытаться отреставрировать, стянуть обручами, и использовать для осенних солений или хранения зерна, а лом… лом всегда найдется, куда пристроить, хоть для вскрытия промерзшей земли. Мысленно я уже почти смирилась с тем, что больших, судьбоносных открытий нам, судя по всему, не совершить, и секреты дома ограничиваются лишь пустыми тайниками.
Обходя дальний, сырой угол амбара, заваленный грудой битого кирпича, я неловко поскользнулась на размокшей, скользкой как мыло земле и, чтобы удержать равновесие, сделала резкий, широкий шаг в сторону, за пределы утоптанной тропинки. Нога моя соскользнула с какой-то твердой, полускрытой размытым грунтом выпуклости, и я чуть не грохнулась в грязь, едва успев ухватиться за холодную стену амбара. С досадой отряхнув запачканные руки о подол, я наклонилась, раздвинула пожухлую, мокрую траву и комья земли, чтобы разглядеть, за что же я чуть не споткнулась.
Из-под слоя липкой грязи и отмершего дерна проглядывало нечто явно рукотворное – большой, потемневший до землисто-серого цвета квадрат из невероятно толстых, дубовых досок, обитый по краям массивными, покрытыми пухлой ржавчиной коваными железными полосами. Он почти идеально сливался с фоном, и заметить его можно было только случайно, как это и вышло, или зная точное место. Сердце мое забилось чаще, переходя на галоп. Это не было похоже на крышку обычного, хозяйственного погреба – ее расположение было слишком неуместным, нелогичным, прямо посреди открытого, просматриваемого со всех сторон двора, и выглядело так, будто ее намеренно, старательно маскировали.
Не теряя ни минуты, я послала сбежавшегося на шум Стива за Джеком и парой других самых надежных слуг. Вскоре во дворе, хлюпая по грязи, собралась небольшая, но решительно настроенная группа, вооруженная ломами, лопатами и двумя коптящими фонарями. Джек, вникнув, осмотрел находку, простукал ее ломом – звук был глухим, пустотным – и многозначительно хмыкнул, выпрямляясь.
– Похоже на старый ледник, госпожа, или на вход в подвал-тайник, – предположил он, водя ладонью по шершавой, растрескавшейся древесине. – Такие раньше делали, чтобы провиант в летний зной хранить. Но крышка-то тяжеленная, неспроста.
Ломами поддели под ржавые железные полосы. Сообщив усилия, уперлись. С громким, жалобным, металлическим скрипом, который, казалось, шел из самых недр земли, и с хлюпающим звуком отлипающей глины, крышка медленно, нехотя приподнялась, отвалившись в сторону с глухим ударом и обнажив черный, бездонный на вид провал. В лицо всем нам ударил волной спертый, ледяной запах старого камня, сырости, застоявшейся воды и чего-то еще – затхлого, спокойного, но не гнилостного, словно из пространства, куда не доходил воздух.
Джек, не дожидаясь приказа, первым, осторожно ощупывая ногой ступени, спустился по скрытой в темноте узкой каменной лестнице, высоко подняв фонарь, свет которого выхватывал из мрака сырые, покрытые зеленоватым налетом стены. Я, не в силах сдержать жгучее нетерпение и тревогу, схватилась за холодные камни и последовала за ним, чувствуя, как ледяная, пронизывающая влажность пробирается сквозь шерсть плаща к телу.
Внизу, на глубине примерно двух человеческих ростов, открылось небольшое, прямоугольное, как склеп, помещение, выложенное из грубого, неотесанного местного камня. Оно было пустым, если не считать свисающих, как занавеси, толстых пластов паутины в углах и толстого, пушистого слоя серой пыли на земляном полу. Но главное было не в этом. Прямо перед нами, в противоположной от лестницы стене, зиял низкий арочный проход, уходящий в полную темноту, ведущий явно куда-то вглубь, под саму усадьбу. А слева от него, в самой дальней, глухой стене, виднелась еще одна дверь – массивная, дубовая, с огромным, брутальным железным засовом, сейчас отодвинутым в сторону, но готовым в любой момент запереть эту створку намертво.
– Двери, – прошептала я, и мое слово, подхваченное эхом, разнеслось, шипя, по каменному мешку. – Их тут… целых две. Не одна.
Джек молча направил дрожащий луч света в черноту арочного прохода. Тоннель был невысоким, около полутора метров, и терялся в темноте уже через несколько ярдов.
– Похоже, тянется куда-то далеко, под усадьбой, госпожа. Длинный ход. А эта… – Он перевел свет на дубовую дверь, на ее тяжелые, кованые петли и массивный замок. – Похоже на кладовую. Или на что покрепче. Сокровищницу, что ли. Засов-то какой.
Мы стояли в полном, гнетущем молчании, осознавая внезапно открывшийся масштаб находки. Это было не просто тайное хранилище для бочонка-другого. Это была целая, продуманная потайная структура, спрятанная прямо под самым двором усадьбы. Пустые бочки в стенах дома оказались лишь малой, периферийной частью секретов этого места. И теперь, глядя в зев арочного прохода, ведущего в неизвестность, и на мощную, немую дубовую дверь, хранящую свою тайну, я с холодной дрожью понимала – настоящее, главное открытие, ради которого, возможно, все и затевалось, было еще впереди. И лежало оно за одним из этих двух порогов.
Дверь открылась не сразу. Пришлось перепробовать почти половину ключей из найденной связки, пока один из них, длинный, со стержнем, покрытым сложной насечкой, и с причудливой трехзубой бородкой, не вошел до конца в замочную скважину и не повернулся с глухим, но отчетливым, будто смазанным щелчком. Джек и Стив, упершись плечами, с усилием нажали на массивные, почерневшие дубовые доски, и дверь, скрипя на кованых петлях, словно нехотя, поползла внутрь, сдвигая за собой тонкую завесу вековой паутины.
Из открывшегося прохода вырвался воздух – не поток, а тихое, холодное дуновение, сухое и странно безвкусное, лишенное привычных подвальных запахов плесени, сырости и земли. Он пах… ничем. Абсолютной стерильностью. И тогда, в свете наших поднятых фонарей и факелов, мы увидели это.
Комната была невелика, примерно три на четыре метра, но заставлена от грубо сколоченного пола до низкого каменного потолка. Аккуратные полки из темного дерева, прочные, кованые стеллажи и дубовые, окованные железом лари – все было заполнено, упаковано, набито припасами так плотно, что между ними не протиснуться. Но самое невероятное было не в обилии, а в их состоянии. Каждый предмет, от огромной, темно-красной свиной туши до маленького, аккуратного мешочка с чем-то, был окутан тончайшей, едва заметной, мерцающей, как лунная дорожка на воде, пеленой. Она висела в воздухе неподвижным, но живым туманом, обволакивая каждую связку колбас, каждый окорок, каждую бочку, делая их очертания слегка размытыми, будто видимыми сквозь идеально чистую, но толстую стену льда или через дрожащий от жара воздух. От нее исходил слабый, фосфоресцирующий морозный свет, холодный и безжизненный, отчего в герметичном помещении было светло, как в пасмурный день, и струился постоянный, сухой холодок, щекочущий ноздри.
Я замерла на пороге, не решаясь переступить его, чувствуя, как волосы на руках встают дыбом. Мои земные, рациональные инстинкты кричали об опасности, о нарушении законов физики. Эта картина была сродни какой-то фантастической голограмме или сцене из научно-фантастического фильма про анабиоз, но здесь это было настолько материально, что отдавало ледяным дыханием в лицо.
– Что это за… прозрачная пленка повсюду? – уточнила я, не сводя глаз с мерцающих, как призраки, окороков и закутанных в это сияние бочек с темнеющими пробками. – Она… безопасна? Можно ли к ней прикасаться?
Джек, выглядевший скорее сосредоточенно задумчивым, чем испуганным, сделал шаг вперед, прищурился и внимательно посмотрел, склонив голову.
– Это стазис, госпожа, – пояснил он своим обычным, глуховатым, лишенным эмоций тоном, будто говорил о чем-то обыденном, вроде способа засолки капусты или сроках сева овса. – Магическая заморозка. Очень сильная и чертовски дорогая штука. Слышал, такие печати накладывают только большие мастера-чародеи. Говорят, продукты в ней могут лежать не то что годами – веками, не тронутые тленом. Дед мой от стариков слышал байки о таком, но вживую, почитай, никто не видал.
Я медленно, с трудом перевела дух, осознавая немыслимый масштаб находки. Это был не просто склад, не обычная кладовая. Это была капсула времени, законсервированное, запечатанное магией изобилие, оставленное на самый черный день. Кем-то из моих предков, который явно готовился к апокалипсису.
– То есть все, что в этой комнате… оно съедобно? – переспросила я, все еще не веря своему счастью, вглядываясь в ряды застывших в сиянии сарделек, в блоки масла, цвет которого остался свежим, светло-желтым.
Джек осторожно, как бы проверяя, протянул руку и провел грубыми пальцами по мерцающей, переливающейся пелене, окутывавшей ближайший, туго набитый мешок с мукой. Пленка слегка прогнулась под давлением, как упругая, плотная мембрана, отозвавшись едва слышным звоном, похожим на удар по хрустальному бокалу, но не порвалась и не рассеялась.
– Думаю, да, госпожа, – кивнул он, отводя руку и разглядывая пальцы, будто проверяя, не покрылись ли они инеем. – Стазис не вредит. Он просто… останавливает время для того, что внутри. Смотрите. – Он указал на один из окороков, висящий на крюке. – Ни единой пятнышки плесени, жир не прогорк, не пожелтел. И мука… – Он постучал костяшками пальцев по мешку, и мы услышали не привычный шелест и глуховатый стук, а странный, плотный, почти каменный звук, будто стучали не по полотну, а по монолиту. – Не отсырела, не слежалась в камень, не завелась червь. Все как вчера только что заложили. Воздуха там, внутри печати, нет. И времени – тоже.
Я наконец переступила порог, чувствуя, как сухой, электризующий холодок стазиса обволакивает мои щеки и проникает под одежду. Я смотрела, как завороженная, на ряды копченостей, на бочки, на которых можно было разглядеть выжженные клейма, на связки серебристой вяленой рыбы, на аккуратные ящики, в которых, как я подозревала, были законсервированные фрукты, мед или варенья. Здесь было все. Все, чего нам так отчаянно не хватало, о чем мы уже и мечтать перестали.
Это было настоящее, неоспоримое чудо. Не туманное обещание из пророческого сна, а осязаемое, реальное, тяжелое чудо, которое можно было пощупать, обойти вокруг и, вскоре, попробовать на вкус. Призрак голода, витавший над усадьбой, отступал, растворяясь в этом мерцающем, ледяном сиянии. И впервые за долгие, изматывающие месяцы я почувствовала не просто облегчение, а как тот тяжелый, давивший на грудь камень всеобщей тревоги не просто сдвинулся с места, а рассыпался в мелкий, холодный прах, уносимый сухим воздухом волшебного хранилища.
Глава 7
Мы не стали идти дальше по подземному ходу, в темноту за арочным проемом. Открытия, уже сделанного в этой каменной кладовой, было более чем достаточно, чтобы перевернуть все наши планы с ног на голову и дать твердую, осязаемую надежду на спасение. Я приказала накрепко запереть дубовую дверь тем же сложным ключом, оставив у входа в подвал надежного слугу с фонарем для стражи, а сама, вместе с молчаливым, глубоко задумавшимся Джеком, вернулась в усадьбу. На душе бушевала странная буря – и ликование, поднимавшееся из самой глубины души, и какая-то странная, почти благоговейная тревога перед чужим, древним могуществом, сохранившим для нас эту пищу.
Марта со служанкой Эльзой, вооружившись пергаментом, чернильницей, гусиными перьями и своей непоколебимой, практичной деловитостью, спустились в хранилище при свете нескольких фонарей, чтобы составить подробнейшую опись, полагаясь больше на собственные глаза и руки, чем на волшебные ощущения.
Через час, ровно столько, сколько потребовалось для скрупулезного осмотра и подсчета, Марта появилась на пороге моего кабинета. Ее обычно невозмутимое, сухое лицо сияло редким для нее, сдержанным, но ярким волнением. В руках она бережно держала исписанный с двух сторон аккуратными, четкими столбцами лист бумаги, пахнущий еще сырыми чернилами и холодом подземелья.