Edith Wharton
Ghost Stories
© Каллистратова Ю., перевод на русский язык, 2025
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство „Эксмо“», 2025
Полнота жизни
Вот уже несколько часов она пребывала в безмятежной апатии сродни той сладкой дреме, которая овладевает тобой в тишине летнего полудня, когда от зноя умолкают даже птицы и насекомые, и ты, утонув в мягком море полевой травы, смотришь сквозь навес кленовых листьев на бескрайнюю, лишенную оттенков и не оставляющую простора для фантазии синеву. То и дело, подобно все более редким сполохам зарницы в летнем небе, ее пронзала боль – слишком скоротечная, чтобы вывести из восхитительного, умиротворяющего, бездонного оцепенения, в которое она погружалась все глубже и глубже, без малейших порывов к сопротивлению или попыток ухватиться за исчезающие края сознания.
И сопротивление, и борьба уже давно исчерпали свое неистовство и затихли. В ее сознании, долго терзаемом гротескными видениями из обрывков той жизни, которую она покидала – будоражащими строками прочитанных стихов, навязчивыми фрагментами увиденных картин, размытыми впечатлениями от рек, башен и куполов полузабытых путешествий, наслоившихся друг на друга, – теперь едва шевелились лишь примитивные ощущения бесцветного благополучия: смутное удовлетворение от мысли, что ей больше не придется глотать противные лекарства… что она больше не услышит скрипа сапог мужа – этих отвратительных сапог – и что никто не придет беспокоить ее по поводу завтрашнего обеда… или счетов от мясника…
Наконец и эти ощущения растворились в обволакивающем забытьи. Мир потонул в сумраке, который то наполнялся бледными розами, плавно и бесконечно кружащими перед ней в геометрическом узоре, то сгущался до однородного иссиня-черного оттенка беззвездной летней ночи. Она все глубже погружалась во тьму, куда ее будто бы опускали нежные сильные руки. Темная волна подступила со всех сторон, заключая ее размякшее усталое тело в свои бархатистые объятия; медленно достигла груди, плеч, с мягкой неумолимостью подобралась к шее, подбородку, коснулась ушей и рта… Ай, слишком высоко – сдаваться нельзя! Нельзя вот так, без борьбы… Рот залило… нечем дышать…
На помощь!
– Все кончено, – объявила сиделка, закрыв ей веки с профессиональной невозмутимостью.
Часы пробили три. Кто-то распахнул окно и впустил поток того странного, нейтрального воздуха, который можно застать между темнотой и рассветом; кто-то другой вывел мужа в соседнюю комнату. Тот вышел послушно, как слепой, поскрипывая сапогами.
Ей чудилось, что она стоит на пороге, хотя никакого осязаемого входа перед ней не было. Лишь широкая полоска света, мягкого и одновременно яркого, как дорожка из бесконечного множества переливающихся звезд, пролегла перед ней, создав блаженный контраст с пещерной тьмой, из которой она только что вышла.
Она шагнула – без боязни, но осторожно, – и по мере того как глаза все больше привыкали к тающим глубинам света вокруг, стала различать контуры пейзажа, сначала расплывавшиеся в опаловой неопределенности эфемерных творений Шелли, затем постепенно обретавшие более четкие формы: залитую солнцем равнину, заоблачные вершины гор, потом серебристый изгиб текущей по долине реки с голубой кромкой деревьев по сторонам… Своим непередаваемым лазурным оттенком пейзаж напоминал картины Леонардо – он был таким же таинственным, чарующим, странным, манящим воображение в страну необъяснимого блаженства. Ее сердце затрепетало от восторга и удивления в предвкушении того, что сулила кристально чистая даль.
– Значит, смерть все же не конец, – услыхала она собственный радостный голос. – Я так и знала! Разумеется, я никогда не сомневалась в Дарвине и до сих пор ему верю. Однако, если не ошибаюсь, Дарвин сам признавался, что полон сомнений по поводу души, Уоллес защищал спиритизм, а Сент-Джордж Майварт – тот и вовсе… – Она устремила взор в неземные очертания гор вдали. – Какая красота! Какая благодать! – прошептала она. – Быть может, я наконец испытаю, что значит по-настоящему жить.
С этими словами она почувствовала, как сердцебиение участилось, и, подняв глаза, увидела перед собой Духа жизни.
– Ты в самом деле не ведаешь, что значит по-настоящему жить? – спросил Дух жизни.
– Мне неведома та полнота жизни, – отвечала она, – которую все мы считаем себя способными познать. Хотя до меня долетали разрозненные намеки на существование этой самой полноты; так тот, кто далеко в море, изредка улавливает запах земли.
– А что ты называешь полнотой жизни? – спросил опять Дух.
– Как же я объясню тебе, если ты не знаешь? – почти с упреком воскликнула она. – Ее описывают по разному – часто такими словами, как «любовь» и «привязанность», хотя, по-моему, они не совсем подходят, да и мало кто понимает их истинное значение.
– Ты была замужем, – продолжал Дух, – и тем не менее полноты жизни не испытала?
– Вот еще! – Она презрительно фыркнула. – Мой брак был крайне неполноценным.
– Разве ты не любила мужа?
– Отчего же? Любила – так, как любят бабушку, родительский дом, старую няню. Я мужа уважала, нас считали счастливой парой. Однако порой у меня возникала мысль, что женщина подобна большому дому со множеством комнат: есть прихожая, через которую все входят и выходят; приемная для официальных посетителей; гостиная, куда заходят все члены семьи, когда им вздумается… но помимо этих есть много других комнат, двери которых, возможно, никогда не открываются – никто не знает, где они и куда ведут; а в самой дальней, потаенной комнате, в святая святых, сидит в одиночестве душа и ждет звука шагов, которых никогда не услышит.
Немного помолчав, Дух спросил:
– Стало быть, твой муж никогда дальше гостиной не бывал?
– Никогда! – отрезала она. – И самое ужасное – его это вполне устраивало! Ему там нравилось, и порой, когда он восхищался ее банальным убранством, столами и стульями, которые могли бы стоять в салоне любой гостиницы, хотелось крикнуть: «Глупец! Неужели ты не догадываешься, что совсем рядом находятся комнаты, полные сокровищ и чудес, каких свет не видывал, комнаты, куда не ступала нога человека и которые могли бы стать твоими, если бы ты только отыскал нужные двери?»
– Значит… – продолжил Дух, – те мгновения, о которых ты говорила раньше, те разрозненные намеки на существование полноты жизни – ты испытала их не с мужем?
– О нет! Муж был другого склада. У него вечно скрипели сапоги, и, уходя, он неизменно хлопал дверью, и еще он не читал ничего, кроме бульварных романов и спортивных новостей, и… в общем, мы друг друга совершенно не понимали.
– Тогда откуда у тебя могли возникнуть те восхитительные ощущения?
– Трудно сказать. Порой их вызывал цветочный аромат, порой – стих Данте или сонет Шекспира; порой картина, или закат, или один из тех спокойных дней на море, что кажется, будто лежишь в голубой перламутровой раковине; порой – хотя реже – произнесенное кем-то слово отзывалось во мне так, как я сама и выразить не могла.
– Кем-то, в кого ты была влюблена? – не отставал Дух.
– Я ни разу не влюблялась, – печально вздохнула она, – и никого конкретно не подразумевала. Двум или, может, трем удавалось задеть во мне некую струну и извлечь одну-единственную ноту странной мелодии, которая обычно спала в моей душе. Крайне редко этот отклик бывал вызван людьми – и уж точно ни один человек не дарил мне такого полноценного счастья, какое однажды довелось испытать в церкви Орсанмикеле во Флоренции.
– Расскажи, пожалуйста, – попросил Дух.
– Случилось это перед самым закатом на Пасхальной неделе. Целый день шел дождь, а под вечер налетевший откуда-то ветер разогнал облака, и, когда мы вошли в церковь, марево проникало внутрь сквозь высокие окна, делая их похожими на горящие в сумерках фонари. Перед алтарем белела в дымке мантия священника; над головой его, как светлячки, мерцали свечи; несколько человек стояли, преклонив колени. Мы тихонько подошли и сели на скамью возле беломраморного табернакля Орканьи.
Хотя я и раньше бывала во Флоренции, как ни странно, ни разу в ту церковь не заходила, так что впервые увидела инкрустированные ступени, рифленые колонны, скульптурные барельефы и своды сей прекрасной обители в этом волшебном свете. Мрамор, отмеченный печатью времени, приобрел какой-то непередаваемо розовый оттенок, отдаленно напоминавший медовый цвет колонн Парфенона, но более таинственный, неуловимый, рожденный не от обыденного поцелуя солнца, а от дуновения погребальных сумерек, пламени свечей на могилах мучеников и отблесков заката сквозь витражи из рубина и хризопраза; такой свет падает на требники в библиотеке Сиены, им светится Мадонна Беллини в церкви Искупителя в Венеции – это полусвет Средневековья, более насыщенный, возвышенный и весомый, чем незамутненный солнечный свет Греции.
В церкви было тихо, если не считать бормотаний священника да случайного скрежета стульев об пол. Я сидела, растворясь в этом свете и погрузившись в восторженное созерцание возвышавшегося надо мной мраморного чуда, с его инкрустацией драгоценными камнями, потускневшей позолотой, выполненного так же искусно, как если бы это была шкатулка из слоновой кости; и вдруг я почувствовала себя влекомой могучим потоком, берущим начало у истоков всего и вбирающим в себя бурные реки человеческих страстей и стремлений. Словно сама жизнь, во всевозможных ее проявлениях, во всей красоте и необычности, плела вокруг меня ткань ритмичного танца – а я двигалась ей в такт и с каждым шагом, встречая чью-либо душу, понимала, что уже с ней знакома.
Пока я созерцала табернакль Орканьи, его средневековый орнамент начал будто растекаться и принимать первобытную форму: в мраморные кувшинки и греческий акант вплелись кельтские узлы и нордические чудища с рыбьими хвостами, а все ужасы и красоты рельефов, когда-либо созданных рукой человека от Ганга до Балтики, смешались в апофеозе образа Марии. Поток уносил меня все дальше, мимо чуждых масок античных цивилизаций и знакомых чудес Греции, пока не выбросил на берег бушующего Средневековья с его клокочущими вихрями страстей и безоблачной гладью искусств и поэзии. До меня донеслись ритмичные удары молотков в ювелирных мастерских и в стенах церквей, крики вооруженных людей на узких улочках, органная дробь стихов Данте, треск поленьев вокруг Арнольда Брешианского[1], щебет ласточек, которым проповедовал святой Франциск, смех дам, слушающих на склоне холма остроты из «Декамерона» под стоны охваченной чумой Флоренции, – все это и многое другое слилось с голосами более древними и более отдаленными, неистовыми или нежными, но приглушенными до такой величественной гармонии, будто утренние звезды затянули хором песнь, которая зазвучала у меня в ушах. Сердце рвалось из груди, дыхание перехватило, слезы жгли веки; открывшиеся мне радость и тайна были почти непереносимыми. Слов той песни я разобрать не могла, однако знала точно: окажись рядом некто способный ее расслышать, мы вместе запели бы с ней в унисон.
Помню, как повернулась к мужу, который сидел с видом терпеливого уныния и разглядывал дно своей шляпы. Внезапно он встрепенулся, вытянул затекшие ноги и тихо сказал: «Может, пойдем уже? Смотреть тут все равно особо не на что, а ужин в гостинице подают в половине шестого».
Закончив рассказ, она замолчала. Тогда Дух жизни произнес:
– У меня есть то, чего ты жаждешь.
– Неужели ты меня понял?! – воскликнула она. – Что же у тебя припасено, умоляю, скажи!
– Так заведено, – ответил Дух, – что всякая душа, не нашедшая в земной жизни родственную душу, перед которой она смогла бы полностью раскрыться, встретит таковую здесь и они соединятся на веки вечные.
С ее губ сорвался восторженный крик:
– Ах! И мне суждено его найти?
– Вот он, – промолвил Дух жизни.
И действительно, перед ней стоял мужчина, чья душа (ибо в необычном свете она куда явственнее видела его душу, нежели лицо) с непреодолимой силой влекла ее к себе.
– Это и вправду ты? – прошептала она.
– Да, это я, – ответил он.
Они взялись за руки и подошли к балюстраде, нависшей над долиной.
– И что же, теперь мы спустимся вместе в эту волшебную страну? – спросила она. – Увидим ее одними и теми же глазами, опишем наши мысли и чувства одними и теми же словами?
– Это именно то, – ответил он, – о чем я мечтал и на что надеялся.
– Неужели? – радостно воскликнула она. – Неужели и ты меня искал?
– Всю свою жизнь.
– Как чудесно! А в том, другом мире не нашлось той, которая понимала бы тебя?
– Всецело? Нет… не так, как понимаем друг друга мы с тобой.
– Значит, ты чувствуешь то же самое? О, какое счастье, – выдохнула она.
Они стояли рука об руку у парапета, глядя вниз на мерцающий пейзаж, раскинувшийся перед ними в сапфировом пространстве; до Духа жизни, который остался стоять на страже у порога, долетали подобно ласточкам, отделенным ветром от перелетного племени, обрывки их разговора.
– Ты когда-нибудь ощущал на закате…
– О да! Но ни разу не слышал об этом от кого-то еще, а ты?
– А помнишь ту строчку из третьей песни «Ада» в «Божественной комедии»?
– Ах, моя любимая строчка. Мыслимо ли…
– А склонившаяся Победа на фризе Ники Аптерос?
– Та, которая завязывает сандалии? Тогда ты, верно, тоже подметила, как в летящих складках ее туники уже угадываются будущие Боттичелли и Мантенья?
– Ты когда-либо замечал после осенней грозы…
– Конечно, разве не удивительно, что определенные цветы наводят на мысль об определенных художниках: аромат гвоздики – о Леонардо, розы – о Тициане, туберозы – о Кривелли…
– Вот уж не думала, что кто-то еще это заметил.
– Ты когда-нибудь представляла…
– О да, и очень часто, но и понятия не имела, что это приходило в голову кому-то еще.
– И ты, без сомнения, ощущала…
– Да, да! Значит, и ты…
– До чего же прекрасно! Просто изумительно…
Их голоса становились то громче, то тише, как журчание двух фонтанов, перекликающихся в цветистом саду. Наконец он в нетерпении повернулся к ней и молвил:
– Любовь моя, к чему задерживаться дольше? Нас ждет целая вечность. Отправимся же вместе в эту прекрасную страну и заживем в доме на каком-нибудь голубом холме над сияющей рекой.
При этих словах она вдруг выдернула руку, которая все еще покоилась в его руке, и он почувствовал, как на безоблачность ее души набежала тень.
– В доме? – медленно повторила она. – В доме, где ты и я будем жить вечно?
– Конечно, любовь моя. Разве я не та душа, к которой всегда стремилась твоя?
– Д-да, но… но понимаешь, дом не будет мне домом, пока…
– Пока что?.. – опешил он.
Она промолчала, поймав себя на неожиданной мысли: «Пока ты не начнешь хлопать дверями и носить скрипучие сапоги».
Меж тем он вновь взял ее руку и еле заметно потянул к сияющим ступеням, спускавшимся в долину.
– Идем же, о душа моей души, – взмолился он, – к чему медлить? Ведь тебе, как и мне, даже вечность слишком коротка, чтобы вместить наше блаженство. Я уже представляю себе наш дом. Недаром я столько раз видел его во сне. Он белый – да, любовь моя? – белый с гладкими колоннами и скульптурным карнизом на голубом фоне. Так ведь? Он окружен рощами лавра и олеандра, зарослями роз, а с террасы, куда мы выходим на закате, открывается вид на лес и прохладные луга; там, в глубине, под вековыми ветвями течет ручей, неумолимо стремящийся к реке. Внутри мы развесим наши любимые картины, а комнаты наполним книгами. Подумай, дорогая, у нас наконец-то будет время все их прочесть! С которой начнем? Помоги же мне выбрать: «Фауст» или «Новая жизнь», «Буря» или «Прихоти Марианны», а может, тридцать первую песнь «Рая», или «Эпипсихидион», или «Люсидас»? С какой начнем, дорогая?
Перечисляя названия, он видел, как ответ был вот-вот готов сорваться с ее губ, однако так и не прозвучал – она стояла неподвижно, не давая увлечь себя дальше.
– В чем дело? – с тревогой спросил он.
– Погоди, – неуверенно начала она. – Скажи, а ты уверен? Не осталось ли на земле той, о ком ты порой вспоминаешь?
– После встречи с тобой – ни о ком, – ответил он. Ибо, будучи мужчиной, он и в самом деле обо всех других забыл.
Она по-прежнему не двигалась, и он видел, как сгущалась набежавшая на ее душу туча.
– Не может быть, любовь моя, – продолжал он, – чтобы тебя это заботило. Ведь я переплыл Лету. Прошлое для меня растаяло, как облако в предлунном небе. До встречи с тобой я не жил.
Она не отвечала на его мольбы. Наконец, с видимым усилием очнувшись, она отвернулась от него и подошла к Духу жизни, который стоял все там же, у порога.
– Я хочу задать тебе вопрос, – срывающимся от волнения голосом сказала она.
– Задавай, – отозвался Дух.
– Давеча ты говорил, что всякая душа, которая не встретила родственную душу на земле, обретет ее здесь.
– Разве ты не нашла свою? – удивился Дух.
– Я-то нашла, а найдет ли ее мой муж?
– Нет, – ответил Дух жизни, – ведь муж твой считал, что уже встретил родственную душу в твоем лице, – а от подобных иллюзий не излечит даже вечность.
Она тихонько ахнула. Было ли то разочарование или триумф?
– Тогда… тогда что станет с ним, когда он окажется здесь?
– Этого я сказать не могу. Он, безусловно, обретет некое занятие и счастье в меру своей способности быть активным и счастливым…
– Муж никогда не будет счастлив без меня! – прервала она его сердито.
– Не уверен, – отвечал Дух. Не дождавшись никакой реакции, он продолжил: – Он не станет понимать тебя здесь лучше, чем на земле.
– Ну и пусть! – отрезала она. – Страдать буду лишь я одна, ведь он всегда думал, что понимает меня.
– Его сапоги не перестанут скрипеть…
– Ну и пусть.
– И он так же громко будет хлопать дверями…
– Наверняка.
– И продолжать читать бульварные романы…
– Бывают люди и похуже, – возразила она.
– И ведь ты сама говорила, что его не любишь.
– Верно, – ответила она просто. – Но неужто ты не понимаешь, что без него я не смогу почувствовать себя как дома? На неделю-другую, может, и удастся, но навеки? Сказать по правде, скрип сапог меня никогда особенно не раздражал, разве что когда болела голова – а здесь она болеть точно не станет; и он очень извинялся, если хлопал дверью, просто сразу опять забывал. И потом, кто о нем кроме меня позаботится, он же такой беспомощный? Его чернильница будет вечно пуста, марки и визитки вечно израсходованы. Без меня он даже не вспомнит о зонте и уж наверняка забудет поинтересоваться о цене, прежде чем что-нибудь купить. Да и романа он сам не выберет – я вечно за него выбирала те, которые ему нравятся: с убийством или обманом и детективом, который успешно раскрывает дело.
Она резко повернулась к своей родственной душе – тот слушал с обескураженным видом.
– Ужели ты не понимаешь, – сказала она, – что я не могу уйти с тобой?
– Что же ты намерена делать? – спросил Дух жизни.
– Как что? – оскорбилась она. – Дожидаться мужа, разумеется! Попади он сюда первым, он ждал бы меня годами. Не хватало еще, чтобы я разбила сердце мужа, когда придет его час! – Она презрительным жестом обвела живописную долину и холмы, плавно перетекающие в прозрачные горы. – На все это ему будет наплевать, если он не найдет здесь меня.
– Не забудь, однако: ты делаешь выбор навеки.
– Выбор! – усмехнулась она. – Тут, наверху, еще верят в сказки о выборе? Вот уж не ожидала. Разве у меня есть выбор? Муж будет меня искать и не поверит, что я ушла с другим, – нипочем не поверит.
– Что ж, тебе виднее, – сдался Дух. – Здесь, как и на земле, каждый решает за себя.
Она вздохнула и ласково, почти с сожалением взглянула на свою родственную душу.
– Прости меня. Я бы с удовольствием поговорила с тобой еще… Уверена, ты поймешь. Смею надеяться, ты найдешь другую, гораздо умнее…
Не дожидаясь ответа, она махнула ему на прощание и отвернулась.
– Скоро ли прибудет мой муж? – поинтересовалась она у Духа жизни.
– Этого тебе знать не суждено, – ответил Дух.
– Ну и пусть, – весело откликнулась она, – у меня впереди целая вечность.
Так она и сидит по сей день одна у порога и ждет, когда заслышит скрип его сапог.
1893
В пути
Она лежала на своей полке, уставившись в мелькавшие над головой тени; мерный стук ржавых колес все дальше затягивал сознание в водоворот полузабытья. Спальный вагон погрузился в ночное затишье. За мокрыми стеклами изредка вспыхивали и исчезали огни, за которыми следовали длинные отрезки спешащей куда-то черноты. Время от времени она поворачивала голову и смотрела сквозь щель между занавесками на штору, скрывавшую полку мужа.
Тревожные мысли не давали покоя: не нужно ли ему чего, услышит ли она, если он позовет? В последние месяцы голос его сильно ослабел, и муж раздражался, когда она его не слышала. Эта раздражительность, как и участившаяся детская капризность, были первыми признаками едва наметившейся между ними отчужденности. Подобно двум лицам, разделенным зеркалом, они все еще оставались близки, почти соприкасались, – но больше не слышали и не чувствовали друг друга: теплообмен между ними был нарушен. Во всяком случае, она испытывала отторжение, а порой даже замечала его во взгляде, которым он сопровождал свои недонесенные слова. Конечно, в том была ее вина: она постоянно мозолила ему глаза своим недюжинным здоровьем. Несуразность его претензий сильно отравляла ее виноватое сочувствие, и в беспомощных нападках мужа она подспудно улавливала умышленность. Перемена в их отношениях застала ее врасплох. Еще год назад их пульс бился в унисон; оба беспечно верили в безграничное будущее. Внезапно их жизненные силы оказались неравны: она по-прежнему неслась вперед, претендуя на незанятые территории событий и надежд, а он отставал, тщетно пытаясь ее нагнать.
Ко времени их свадьбы у нее скопилась масса задолженностей судьбы, которые предстояло наверстать. Ее прежняя жизнь была такой же тусклой, как выбеленные стены школы, где она день ото дня пичкала упирающихся детей неаппетитными фактами. Своим появлением он ворвался в ее сонное существование, отодвинув горизонт настолько, что туда вместились даже самые призрачные мечты. Однако вскоре перспективы незримо сузились. Похоже, жизнь затаила на нее обиду: ей так и не довелось расправить крылья.
Поначалу доктора уверяли, что для полного выздоровления достаточно пробыть шесть недель в теплом климате; однако по возвращении выяснилось, что зимовать ему при этом нужно исключительно в сухой местности. Они бросили свой красивый дом, упаковали свадебные подарки и недавно приобретенную мебель и отправились в Колорадо. Она сразу возненавидела новое место. Никто ее не знал, никому до нее не было дела, некому восторгаться, как удачно она вышла замуж, или завидовать ее новым нарядам и визитным карточкам, которые самой ей были в диковинку. И с каждым днем мужу становилось все хуже. На нее навалились трудности слишком непостижимые, чтобы справляться с ними с присущей ей решительностью. Конечно, она по-прежнему его любила, однако он постепенно и неумолимо переставал быть собой. Она выходила замуж за сильного и заботливого мужчину, которому доставляло удовольствие устранять жизненные преграды; теперь же ей приходилось о нем заботиться, оберегать его от всякого рода раздражителей и давать ему капли или говяжий бульон, пусть хоть разверзнутся небеса. Рутина больничной палаты казалась ей излишне запутанной, а прием лекарств по расписанию – таким же бессмысленным, как непонятный религиозный обряд.
Бывали минуты, когда на нее вдруг накатывала жалость, и порывы нежности пересиливали злость и возмущение состоянием мужа. Тогда в его взгляде она видела того, кем он был прежде, и они прорывались друг к другу сквозь плотную завесу его болезни. Но такие минуты случались все реже. Порой ее пугало его чужое, безжизненное лицо, голос, который стал хриплым и тихим, улыбка на тонких губах, больше походившая на судорогу. Ей стало неприятно прикасаться к его влажной гладкой коже, утратившей привычную упругость здорового тела: она ловила себя на том, что настороженно наблюдает за ним, как наблюдают за незнакомым зверем. От сознания, что перед ней – ее любимый мужчина, бросало в дрожь, и порой единственным способом избавиться от страхов казалось высказать ему все, что у нее наболело. Однако чаще она старалась не судить себя строго – возможно, она просто слишком долго несла эту ношу одна, и теперь, по возвращении домой, в окружении своей крепкой жизнерадостной семьи она почувствует себя куда лучше. Как же она обрадовалась, когда врачи наконец дали согласие на возвращение домой! Она, конечно, понимала, что это значит. Они оба понимали. Жить ему оставалось недолго. Тем не менее они маскировали правду обнадеживающими эвфемизмами, и порой в радостной суете сборов она действительно забывала о причине поездки и безотчетно строила планы на будущий год.
Наконец настал день отъезда. Она боялась, что им не удастся уехать, что в последний момент что-то помешает, что врачи приберегли один из типичных своих подвохов, но ничего не произошло. Они доехали до вокзала и сели в поезд; его усадили в кресло, накрыв колени пледом и подложив под спину подушку, а она, высунувшись из окна, без сожаления махала на прощание знакомым, которые вплоть до того дня ей совсем не нравились.
Первые сутки прошли вполне сносно. Муж немного приободрился, развлекаясь тем, что смотрел в окно или на попутчиков в вагоне. На второй день он утомился и стал выказывать раздражение по поводу бесцеремонного взгляда веснушчатой девочки со жвачкой. Пришлось объяснить матери ребенка, что муж ее очень болен и его лучше не беспокоить. Просьба оскорбила материнские чувства дамы, которые, очевидно, разделил весь вагон…
В ту ночь муж плохо спал, а наутро она с ужасом обнаружила у него жар – ему стало хуже. День тянулся медленно, то и дело перемежаясь мелкими неудобствами, связанными с путешествием. На его утомленном лице она подмечала реакцию на каждый толчок и скрип вагона, пока ее саму не затрясло от вызванной сопереживанием усталости. Она чувствовала, что и остальные пассажиры наблюдают за ним, и все время пыталась встать между мужем и строем любопытных глаз.
Веснушчатая девочка не отставала, как назойливая муха; ее не отвлекли ни сладости, ни книжки с картинками: она закинула ногу на ногу и невозмутимо уставилась на больного. Проходивший по вагону проводник поинтересовался, не надо ли помочь, видимо поддавшись давлению благонамеренных пассажиров, которых так и распирало от желания «хоть что-нибудь сделать»; нервный мужчина в кипе вслух засомневался, не грозит ли близость больного здоровью его жены.
Часы тянулись в томительном бездействии. Ближе к сумеркам она подсела к нему, и он накрыл ее руку своей. Прикосновение испугало – он словно звал откуда-то издалека. Она беспомощно взглянула на мужа, и его ответная улыбка отозвалась в ней острой болью.
– Очень устал? – спросила она.
– Не очень.
– Скоро приедем.
– Да, скоро.
– Завтра в это время…
Он кивнул, и оба замолчали. Позже, уложив его и забравшись на свою полку, она подбадривала себя мыслью, что до Нью-Йорка осталось меньше суток. Вся ее семья придет встречать их на вокзал – она представляла себе их круглые спокойные лица и надеялась, что они не начнут слишком нахваливать его бодрый вид и уверять, что он вот-вот поправится. За длительное общение с больным она научилась деликатно проявлять сочувствие и теперь осознавала, насколько топорно привыкли выражать свои чувства в ее семье.
Внезапно ей почудилось, что он ее зовет. Она отодвинула свою занавеску и прислушалась. Нет – всего лишь храп мужчины в дальнем конце вагона. Храп казался сальным, словно смазанным жиром. Она вновь легла и постаралась заснуть… Ей послышалось или он зашевелился? Она приподнялась, дрожа всем телом… Тишина пугала хуже всяких звуков. Что, если он ее не дозовется, что, если зовет прямо сейчас?.. С чего она взяла? Не иначе как старая привычка измотанного мозга зацикливаться на самом ужасном из предчувствий… Она высунула голову и прислушалась – увы! Расслышать его дыхание среди остальных пар легких вокруг было невозможно. Ей очень хотелось встать и посмотреть, но она понимала, что лишь поддастся ложному порыву мнительности, и боялась его побеспокоить… Мерное покачивание занавесок напротив подействовало успокаивающе; она вспомнила, как пожелала себе приятных снов. В конце концов, не в силах тревожиться дольше, она последним усилием воли отогнала от себя все страхи и, повернувшись на бок, уснула.
Она с трудом приподнялась, глядя на рассвет за окном. Поезд мчался через голые холмы, сгрудившиеся на фоне безжизненного неба. Пейзаж походил на первый день сотворения мира. В вагоне было душно, и она приоткрыла окно, впуская нетерпеливый ветер. Затем взглянула на часы: семь утра, скоро все начнут просыпаться. Она наспех накинула платье, кое-как пригладила растрепавшиеся волосы и скользнула в уборную. Умывшись и одевшись как следует, она повеселела. Ей всегда стоило больших усилий не быть бодрой по утрам. Щеки приятно покалывало под грубым полотенцем, а чуть намокшие волосы распушились у висков. Каждый дюйм ее тела был упруг и полон жизни. Всего каких-нибудь десять часов – и они дома!
Она шагнула к полке мужа: настал час его утреннего молока. Шторка на окне была опущена, и в сумерках занавешенного купе она едва различала, что он лежит на боку, отвернувшись к стене. Она перегнулась через него, чтобы поднять шторку, и случайно коснулась его руки. Рука была холодной…
Она наклонилась ближе и дотронулась до плеча, зовя мужа по имени. Он не шелохнулся. Она позвала громче и легонько потрясла за плечо. Он продолжал лежать неподвижно. Она взяла его руку в свою – та безжизненно выскользнула. Безжизненно?.. У нее перехватило дыхание. Надо срочно проверить! Подавшись вперед, она торопливо, борясь с тошнотой, взяла его за плечи и развернула. Его голова запрокинулась, лицо выглядело маленьким и гладким; он смотрел на нее немигающим взглядом.
Некоторое время она не смела шелохнуться, продолжая держать его за плечи и глядя ему в глаза, и вдруг резко отпрянула: желание закричать, позвать на помощь, убежать едва не захлестнуло ее. Однако она сдержалась. Не дай Бог! Если станет известно, что он умер, их высадят на первой же остановке…
Однажды она уже наблюдала, как мужчину и женщину, у которых в поезде умер ребенок, высадили на каком-то полустанке. Она видела их на платформе – они стояли с мертвым ребенком на руках; она навсегда запомнила застывший взгляд, которым они провожали уходящий поезд. Теперь то же самое грозило ей. Скоро и она может оказаться на полузабытой платформе, одна с трупом мужа… Все что угодно, только не это! Немыслимо! Ее трясло, как затравленного зверя.
Она съежилась, почувствовав, как поезд замедляет ход. Станция! Перед глазами возникли несчастные родители на безлюдной платформе… Она рывком опустила оконную шторку, чтобы не видеть мужнина лица.
Голова кружилась; она присела на край полки как можно дальше от его вытянутых ног и плотнее задернула шторы, создав внутри какой-то замогильный полумрак. Надо сосредоточиться. Во что бы то ни стало скрыть факт его смерти. Но как? Сознание парализовало: она не могла ни думать, ни сопоставлять. Единственной мыслью было тупо просидеть там ведь день, крепко сжимая шторы…
Проводник убрал ее постель; по вагону начали ходить люди; дверь в уборную попеременно запирали и отпирали. Она попыталась взять себя в руки. Наконец с неимоверным усилием ей удалось встать, выйти в проход и плотно задернуть за собой занавески. Заметив, что от покачивания они немного расходятся, она отколола от платья булавку и скрепила их. Так безопаснее. Она оглянулась и увидела проводника, который явно за ней наблюдал.
– Не проснулся еще? – спросил он.
– Нет, – еле слышно ответила она.
– Я приготовил ему молока. Вы просили к семи.
Она молча кивнула и скользнула на свое место.
В половине восьмого поезд подъехал к Буффало. К этому времени все пассажиры встали и оделись, полки были сложены на день. Каждый раз, проходя мимо с ворохом простыней и подушек, проводник косился на нее. Наконец он не выдержал:
– Ваш муж не собирается вставать? Нам велят убирать полки как можно раньше.
Она похолодела от страха. Поезд как раз тормозил у платформы.
– Погодите н-немного, – дрожащим голосом пробормотала она. – Пусть сначала выпьет молока. Вы не могли бы его принести?
– Принесу. Как только отъедем.
Когда поезд тронулся, проводник принес молоко. Она взяла стакан и продолжала сидеть, растерянно глядя на него: мозг медленно перебирал одну идею за другой, словно прыгая по камням, находящимся далеко друг от друга в бурлящем потоке. Наконец она сообразила, что проводник все еще выжидательно стоит рядом.
– Хотите, я дам ему сам? – предложил он.
– О нет, нет! – воскликнула она, вскочив на ноги. – Он… он, кажется, еще спит…
Она дождалась, пока проводник отойдет, отстегнула булавку и проскользнула за штору. Из полумрака на нее смотрело лицо мужа, похожее на мраморную маску со стеклянными глазами. Взгляд ужасал. Она протянула руку и закрыла веки. Затем вспомнила про стакан с молоком, который держала в другой руке: что ей с ним делать? Сначала подумала выплеснуть его в окно, но тогда пришлось бы наклониться над телом и приблизить к его лицу свое. Лучше уж выпить самой. Она вернулась на место с пустым стаканом, и вскоре проводник пришел его забрать.
– Не пора сложить его полку? – спросил он.
– Нет еще… пока нет. Он очень слаб. Можно ему не вставать? Доктор порекомендовал как можно больше лежать.
Проводник почесал в затылке.
– Ну, раз уж такая болезнь…
Он забрал пустой стакан и ушел, на ходу объявив, что пассажиру за занавеской сильно поплохело и он встанет позже.
Она тотчас ощутила на себе сочувственные взгляды. Вскоре к ней подсела женщина с заботливой материнской улыбкой.
– Как я вас понимаю! У нас в семье перебывало немало больных. Бог даст, я смогу помочь. Вы позволите взглянуть на вашего мужа?
– О нет, нет – прошу вас! Его лучше не беспокоить.
Дама приняла отказ снисходительно.
– Как хотите, конечно, но непохоже, чтобы у вас было много опыта ухода за больными, и я бы с удовольствием помогла. Вы обычно что предпринимаете, когда мужу так нездоровится?
– Я… я даю ему выспаться.
– Долгий сон, знаете ли, здоровья не прибавит. Он лекарства какие-нибудь принимает?
– Д-да.
– И вы его не будите?
– Бужу.
– Когда следующий прием?
– Через… два часа.
Ответ даму явно разочаровал.
– На вашем месте я давала бы чаще. Своих я, по крайней мере, вылечивала именно так.
Ей чудилось, что все на нее смотрят. Проходившие в вагон-ресторан бросали любопытные взгляды на закрытые шторы. Мужчина с выступающим подбородком и глазами навыкате даже остановился и заглянул в щель. Веснушчатая девочка, вернувшись с завтрака, останавливала проходивших мимо и объявляла громким шепотом: «Он очень болен». Один раз появился кондуктор, чтобы проверить билеты. Она забилась в свой угол, неотрывно глядя в окно на проносящиеся мимо деревья и дома – бессмысленные иероглифы нескончаемого папируса…
Время от времени поезд останавливался, и вновь входящие непременно косились на задернутые шторы. По проходу шло все больше и больше людей – в ее сознании их лица начали сливаться в причудливые образы…
В какой-то момент от туманной массы лиц отделилось одно, принадлежавшее толстому джентльмену со складками на животе и полными бледными губами. Он устроился на сиденье напротив, и она заметила, что одет он в черную мантию с испачканным белым воротничком.
– Мужу сильно нездоровится, а?
– Да.
– Ох уж! Вот не повезло, верно?
Апостольская улыбка обнажила золотые зубы.
– Хотя, знаете ли, – продолжал он, – болезней не бывает. Как вам такая мысль, а? Да и сама смерть – не более чем обман наших неотесанных чувств. Стоит впустить в себя святой дух, пассивно покориться божественной силе – как болезни и прекращение бытия для вас перестанут существовать. Если позволите, я оставлю вашему мужу почитать этот небольшой буклет…
Лица вновь слились в неразличимый поток. Она смутно помнила, как дама с участливой улыбкой и мать веснушчатой девочки жарко спорили о преимуществах приема нескольких лекарств одновременно по сравнению с поочередным приемом; дама утверждала, что конкурентный метод экономит время, ее собеседница возражала, мол, в таком случае невозможно определить, какое из лекарств возымело эффект. Их голоса беспрерывно гудели, как нескончаемый звон колокольных буев, несущийся сквозь туман… То и дело с каким-нибудь вопросом подходил проводник; она его не понимала, но отвечала, видимо, впопад, так как он снова уходил. Каждые два часа дама с заботливой улыбкой напоминала ей, что пора дать мужу капли; люди покидали вагон, их места занимали другие…
Голова шла кругом, она пыталась ухватиться за проносившиеся мысли, однако они выскальзывали, как ветви кустов из рук на краю разверзшейся под ней пропасти. Неожиданно сознание прояснилось, и она живо представила себе, что ее ждет по прибытии в Нью-Йорк: тело мужа совсем остынет и кто-нибудь обязательно догадается, что он мертв с самого утра.
Она принялась лихорадочно соображать: «Если я не удивлюсь, они сразу заподозрят неладное. Начнут задавать вопросы, и если я открою им правду, мне не поверят – никто не поверит! Какой кошмар…» Она сидела и повторяла про себя: «Я должна сделать вид, что ничего не знала. Обязательно притвориться удивленной. Отодвину штору, загляну к нему как ни в чем не бывало – а потом закричу». Однако она чувствовала: правдоподобно закричать будет трудно.
Постепенно в голову хлынули новые, более неотложные мысли: она пыталась упорядочить и сдержать их, но они назойливо осаждали ее, как школьники под конец жаркого дня, когда уже не оставалось сил, чтобы их угомонить. В сознании все путалось, ее мутило от страха забыть свою роль, выдать себя каким-нибудь неосторожным словом или взглядом.
«Надо сделать вид, что я ничего не знала», – без конца твердила она, пока слова не лишились смысла, и тогда она стала повторять их механически, как заклинание. Внезапно она услышала собственный голос: «Я не помню! Я не помню!»
Собственный голос прозвучал так громко, что она в ужасе огляделась; но никто, казалось, ее не слышал. Блуждающий по вагону взгляд задержался на шторах, за которыми лежал муж, и она принялась рассматривать повторяющиеся арабески на складках тяжелой ткани. Линии замысловатого узора пересекались и путались; она пристально всмотрелась в ткань, и та вдруг стала прозрачной, а сквозь нее проступило лицо мужа – его омертвевшее лицо. Она попыталась отвести взгляд, но глаза не двигались, ее голову будто зажали в тиски. Наконец, из последних сил, дрожа от напряжения, она сумела отвернуться, однако это не помогло: его лицо, маленькое и гладкое, смотрело прямо на нее, повиснув в воздухе между ней и сидевшей напротив женщиной с накладными косами. Она безотчетно подняла руку, чтобы отстранить лицо, и вдруг коснулась его гладкой кожи. Подавив крик, она подскочила на месте. Женщина с накладными косами недоуменно завертела головой. Чтобы как-то оправдать свои движения, она привстала и потянулась за своей дорожной сумкой на багажной полке. Она открыла сумку, заглянула внутрь и, опустив руку, схватила фляжку мужа, которую сунула туда в последний момент перед отъездом. Она защелкнула сумку и закрыла глаза… его лицо не замедлило возникнуть между зрачками и веками, как восковая маска на фоне красной завесы…
По телу пробежала дрожь. Уснула она или потеряла сознание? Ей казалось, что прошло несколько часов, но в вагоне было по-прежнему светло, и попутчики сидели в тех же позах, что и раньше.
Внезапно она сообразила, что с самого утра ничего не ела. Мысль о еде вызвала отвращение, но она страшилась нового обморока и, вспомнив о печенье в сумке, достала одно и съела. Едва не подавилась сухими крошками и спешно отпила глоток бренди из мужниной фляжки. Жжение в горле подействовало успокаивающе, на мгновение притупив боль в нервах. Вскоре по телу растеклось благодатное тепло, словно ее обдало мягким ветерком; душившие страхи ослабили свою хватку, растаяв в обволакивающей тишине – тишине, убаюкивающей, как покой летнего дня. Она уснула.
Сквозь сон она чувствовала стремительный бег поезда. Будто сама жизнь подхватила ее с неистовой, неумолимой силой и бросила во мрак, ужас и трепет перед неизвестностью. Теперь стихло все вокруг – ни звука, ни пульса… Настала ее очередь умереть и лечь с ним рядом с таким же гладким, обращенным вверх лицом. Как же тихо! И все же она слышала приближающиеся шаги – шаги тех, кто заберет их отсюда… Она почувствовала внезапную вибрацию, несколько сильных толчков – и новое погружение в темноту. На этот раз в темноту смерти – черный вихрь, в котором оба они кружились, как листья, по жуткой, раскручивающейся спирали, с миллионами и миллионами других покойников…
Она в ужасе очнулась. Зимний день угас, и в вагоне зажгли свет. Пассажиры пришли в движение; медленно приходя в себя, она видела, как они собирают вещи. Женщина с накладными косами вышла из уборной, неся в бутылке чахлый вьюнок; приверженец Христианской науки[2] поправлял манжеты. Проводник шел по проходу, безучастной щеткой смахивая с одежды пыль. Безликая фигура в фуражке с золотой лентой спросила билет ее мужа. Она услышала окрик «Экспресс-багаж!» и бряцанье металла, когда пассажиры отдавали свои бирки.
Вскоре вид за окном сменила покрытая копотью стена: поезд въехал в Гарлемский туннель. Они прибыли на место. Через несколько минут она увидит своих родных, радостно пробирающихся сквозь толпу на вокзале. У нее отлегло от сердца. Самое ужасное позади…
– Давайте, что ль, его уже поднимать? – спросил проводник, коснувшись ее рукава.
Он вертел в руках шляпу ее мужа, рассеянно водя по ней щеткой.
Она посмотрела на шляпу и хотела ответить, но вагон вдруг потемнел. Она вскинула руки, пытаясь за что-то ухватиться, и, ударившись головой о койку мертвеца, упала ничком.
1899
Молитвы герцогини
Задумывались ли вы когда-нибудь над тем, что скрывается за вытянутыми ставнями старых итальянских особняков, за этой неподвижной маской – гладкой, немой, двусмысленной, похожей на лицо священника, за которым роятся тайны исповеди? Другие дома открыто повествуют о том, что происходит в их стенах; они подобны мембране, у самой поверхности которой пульсирует жизнь, в то время как старый палаццо на узкой улочке или вилла на поросшем кипарисами холме непроницаемы, как смерть. Высокие окна похожи на слепые глазницы, огромная дверь – на сомкнутый рот. Внутри может искриться солнечный свет, благоухать аромат мирта и по всем артериям огромного каркаса растекаться жизнь, а может укрываться смердящее одиночество, где летучие мыши селятся в расщелинах камней, а ключи ржавеют в невостребованных дверях…
Стоя в лоджии с выцветшими фресками, я глядел на аллею, испещренную стрелками кипарисовых теней, на герцогский щит и треснутые вазы у ворот. Ровный полуденный свет заливал парк, фонтаны, портики и гроты. Под балюстрадой, покрытой тончайшим слоем серебристого лишайника, начинались виноградники – они сбегали к изобильной долине, зажатой между холмами.
– Покои герцогини – там, чуть подале, – прошамкал старик.
Я в жизни не встречал людей старее; он казался таким ветхим, что походил скорее на реликвию, чем на живого человека. Единственное, что худо-бедно увязывало его с реальностью, был интерес, с которым его ископаемые глазки неотрывно следили за карманом, откуда я, когда входил, вынул лиру для сынишки привратника. Все так же не спуская глаз с моего кармана, старик продолжил:
– В покоях герцогини за двести лет ничего не поменялось.
– Разве здесь с тех пор никто не жил?
– Никто, сэр. Нынешний герцог проводит лето на Комо.
Я отошел на другую сторону лоджии. Сквозь развесистые ветви подо мной, как белозубая улыбка, мелькнули белые крыши и купола.
– Это Виченца?
– Proprio![3] – Старик вытянул руку, такую же худую, как у образов на едва различимых фресках. – Видите крышу, вон там, слева от базилики? Со статуями, похожими на взлетающих птиц? Это палаццо герцога, построенное самим Палладио[4].
– А сюда герцог не наведывается?
– Никогда. Зимой они в Риме.
– Значит, палаццо и вилла всегда закрыты?
– Как видите.
– И давно так?
– Сколько себя помню.
Я заглянул старику в глаза: они ничего не выражали, как потускневшие металлические зеркала.
– Видимо, очень давно, – невольно вырвалось у меня.
– Да, давненько, – согласился он.
Я оглянулся на сад. Между кипарисами, прорезавшими солнечный свет, как базальтовые колонны, пестрели в кадках буйно разросшиеся георгины. Над лавандой кружили пчелы; на скамейках грелись ящерицы и то и дело исчезали в трещинах высохших каменных чаш. Повсюду угадывались следы неподражаемого садового искусства, утраченного в наш скучный век. Вдоль тропинок, как ряды нищих попрошаек, тянулись облупившиеся статуи; из кустов ухмылялись бюсты фавнов, а над зарослями калины возвышалась стена с нарисованными руинами часовни, переходящими в ярком, искрящемся воздухе в настоящие развалины. Солнечные блики ослепляли.
– Пройдемте внутрь, – предложил я.
Мой провожатый толкнул тяжелую дверь – притаившийся там холод резанул, как нож.
– Покои герцогини, – возвестил старик.
Те же выцветшие фрески на стенах и потолке, те же бесконечные узоры скальолы под ногами. Искусно инкрустированные перламутром секретеры из черного дерева чередовались с потускневшими золочеными постаментами, поддерживающими китайских чудовищ. С полотна над камином надменно взирал поверх наших голов господин в испанском камзоле.
– Герцог Эрколе II, – пояснил старик, – кисти Генуэзского священника[5].
Бледное, как у восковой фигуры, лицо с узкими бровями, вздернутым носом и полуприкрытыми веками было словно вылеплено руками священника; размытый контур губ принадлежал человеку скорее тщеславному, чем жестокому: придирчивый рот, вечно готовый изловить речевую ошибку, как ящерица муху, – но неспособный складываться в твердое «да» или «нет». Одна рука герцога покоилась на голове обезьяноподобного карлика с жемчужными сережками и в фантастическом наряде; другая перелистывала страницы фолианта, лежащего на черепе.
– Пожалуйте в опочивальню герцогини, – позвал старик.
Здесь ставни пропускали лишь две узенькие полоски света: два золотистых луча, которые тут же поглощал призрачный мрак. На помосте высилось брачное ложе, зловещее, формальное; балдахин был приподнят, меж штор истекал кровью Христос, а с холста над каминной полкой нам через всю комнату улыбалась дама.
Старик открыл ставни, и я смог разглядеть портрет. Что за дивное лицо! В нем подобно ветерку на июньском лугу искрился смех и чувствовалась какая-то особенная мягкость, словно податливую богиню Тьеполо[6] втиснули в платье семнадцатого века.
– После герцогини Виоланты здесь никто не спал, – сообщил старик.
– Герцогини Виоланты?..
– Здешней госпожи – первой жены герцога Эрколе II.
Он достал из кармана ключ и отпер дверь в дальнем конце комнаты.
– Дальше часовня. Здесь выход на балкон герцогини.
Следуя за ним, я обернулся – герцогиня проводила меня едва заметной улыбкой.
Я ступил на шершавый пол украшенного лепниной балкона над часовней. Между пилястрами плесневели битумные святые, искусственные розы в вазах у алтаря посерели от пыли, а под ажурными розетками свода примостилось птичье гнездо. Перед алтарем стояли в ряд несколько кресел и коленопреклоненная скульптура, при виде которой я невольно отпрянул.
– Герцогиня Виоланта, – шепотом пояснил старик. – Работа кавалера Бернини[7].
Образ женщины в бархатной накидке и воздушных кружевах, с возведенными к небу руками и обращенным к табернаклю лицом совершенно потрясал. Неподвижное присутствие, застывшее в молитве перед заброшенной святыней, вызывало бурю чувств. Лица я видеть не мог и гадал, скорбь или благодарность заставили ее поднять руки и устремить взор к алтарю, где мраморным мольбам никогда не вторила живая молитва. Я спустился за своим проводником по ступеням, в волнении ожидая увидеть мистическое воплощение земных прелестей гениальным художником, – Бернини был в этом отношении непревзойденным мастером. Во всем облике герцогини ощущался небесный бриз, трепещущий в ажурных кружевах и выбивавшихся из прически локонах. Скульптор изумительно уловил изящный наклон головы, нежную линию плеч. Я обошел скульптуру и заглянул ей в лицо… О ужас! Никогда еще ненависть, мятеж и агония до такой степени не смешивались в одном застывшем человеческом лице.
Старик перекрестился и шаркнул по мрамору.
– Герцогиня Виоланта, – повторил он.
– Та же, что на портрете?
– Э-э, да, та же самая.
– Но… что у нее с лицом?
Он пожал плечами и отвел свой невидящий взгляд. Потом огляделся по сторонам, схватил меня за рукав и прошептал:
– Оно таким не было.
– Оно… что?
– Лицо – таким жутким.
– Лицо герцогини?
– Нет, статуи. Оно изменилось после…
– После чего?
– После того, как ее сюда водрузили.
– Вы хотите сказать, лицо статуи изменилось?!
Он принял мое потрясение за недоверие и обиженно отпустил рукав.
– Ну, так говорят. Я всего лишь повторяю, что слышал. Почем мне знать? – Он вновь зашаркал по мраморному полу. – Негоже тут задерживаться, никто сюда не заходит. Больно уж холодно. Но господин велели «все показать».
Я звякнул лирами.
– И уверяю вас, что хочу все посмотреть и послушать. Тем более эту историю… Кто вам ее поведал?
Его ладонь вновь накрыла мой рукав.
– Тот, кто видел все своими глазами, клянусь Богом!
– Своими глазами?
– Ну да, бабка моя. Я очень стар, сэр.
– Ваша бабушка? А она-то откуда знала?
– Она была прислугой герцогини, с вашего позволения.
– Ваша бабушка? Двести лет назад?
– Не верите? Думаете, так долго не живут? На все Божья воля. Я очень стар, и бабушка была старой-престарой, когда я родился. Перед смертью она почернела, что твоя чудотворная Дева, и дышала с присвистом, словно ветер в замочной скважине. Я был совсем еще малышом, когда она открыла мне тайну статуи. Тем же летом и померла. Как сейчас помню, мы сидели на скамейке в саду, той, что рядом с прудом. Ей-богу, могу вас даже к скамейке проводить…
На сад опустился тяжелый послеполуденный зной: не живое гудящее тепло, а затхлый выдох умирающего лета. Статуи и те, казалось, задремали, как скорбящие у смертного одра. Из растрескавшейся почвы подобно языкам пламени то и дело выскакивали ящерицы, а скамью в калиновой нише покрыли блестящие ярко-синие тельца мертвых мух. Перед нами желтел пруд – высохшая мраморная плита над гниющими тайнами. Дальше возвышалась вилла, похожая на лицо покойника, с кипарисами вместо свечей по бокам…
– По-вашему, мать моей матери никак не могла прислуживать герцогине? Почем мне знать? Здесь давно ничего не происходит, отчего прошлое представляется не таким уж и далеким – не то, что вам, городским… Только вы мне вот что скажите: откуда ей тогда известно о статуе? А? Сами подумайте, сэр! Бабушка все своими глазами видела, уж в этом я готов поклясться – она потом не улыбалась аж до тех самых пор, как взяла в руки своего первенца… ее отвез к повитухе Антонио, сын тогдашнего дворецкого, тот самый, который тайком передавал письма… Так о чем бишь я? Ах да… Бабка моя, чтоб вы понимали, приходилась племянницей старшей горничной Ненчи и была совсем крохой, когда умерла герцогиня; она очень горевала по госпоже, скучала по ее веселым розыгрышам и разным там песенкам. По-вашему, она наслушалась историй от других и вообразила, что видела все воочию? Может, и так, вы лучше не спрашивайте у неграмотного старика; мне и самому случается так живо припоминать кое-какие из ее рассказов, как будто своими глазами все видел. Странное это место, скажу я вам. Никто здесь не бывает, ничто не меняется, и воспоминания о былом так и встают перед глазами, что твои статуи в саду…
Началась эта история летом, господа тогда вернулись от берегов Бренты. Герцог Эрколе женился на венецианке. В те времена, чтоб вы понимали, Венеция была веселым городом, дни текли под смех и музыку – прямо как гондолы по воде. В первую их осень герцог, дабы ублажить супругу, отвез ее обратно на Бренту – у ее отца был там большой дворец с такими садами, аллеями для игр в шары, гротами и игорными домами, каких свет не видывал. Гондолы у порога, конюшня, сплошь заставленная позолоченными каретами, театр, полный актеров, и кухни вам, и конторы, и повара с лакеями – те целыми днями только и делали, что угощали шоколадом прекрасных дам в масках и фалбалах, окруженных собачками, арапами и abates[8]. Эх! Так себе и представляю, будто сам побывал. Бабушкина тетка Ненча, чтоб вы понимали, сопровождала туда герцогиню, а вернулась с круглыми, как плошки, глазами и до конца года даже не взглянула на здешних парней, которые за ней приударяли.
Не знаю, что уж у них там не задалось, – бабка моя толком не поняла, потому что Ненча молчала как рыба, когда дело касалось госпожи, – вот только по возвращении в Виченцу герцог приказал привести виллу в порядок и весной привез сюда герцогиню. Несчастной та, ежели верить бабушке, отнюдь не выглядела и жалости не вызывала. Может, ей тут было лучше, чем сидеть взаперти в городе, в тамошних высоких стенах, где священники появлялись и исчезали неслышно, что твои коты на охоте, а герцог вечно закрывался у себя в библиотеке для бесед с учеными мужами. Герцог, чтоб вы понимали, сам был ученым – заметили, он на портрете с книгой? Те, кто читает, рассказывают, что в них полно диковинных чудес; все равно как приехавший с ярмарки по ту сторону гор расписывает потом домочадцам, что, мол, ничего подобного в жизни не видывал. А герцогиня была совсем из другого теста. Ей нравилось музицировать, спектакли разные ставить, веселиться с такими же молодыми людьми, как она. Герцог был угрюм, молчалив, ступал тихо, уперев глаза в пол, – ни дать ни взять только что с исповеди; стоило собачонке герцогини за ним увязаться, так он начинал приплясывать и отмахиваться, как от осиного роя; при смехе герцогини он вздрагивал и морщился, как от скрежета алмаза по стеклу. А герцогиня – та смеялась все время.
Поначалу она ушла с головой в благоустройство виллы; занималась разбивкой парка с гротами и рощами, придумывала всякие розыгрыши: то тебя неожиданно обливала струйка воды, то в пещере обнаруживался отшельник, то из зарослей на гостей выскакивали дикари. На такие дела у ней было полно фантазии, однако со временем и она иссякла. Поговорить бедняжке было не с кем, кроме прислуги и капеллана – скучного книжного червя, – вот она и зазывала бродячих артистов из Виченцы, фигляров и гадалок с рынка, странствующих знахарей и астрологов в компании диковинных дрессированных животных. Только все равно тосковала по обществу. Служанки ее очень любили, а потому страшно радовались, когда появился кузен герцога – кавалер Асканио. Он поселился на виноградниках по ту сторону долины – вон там, видите, розоватый дом в тутовых зарослях, с красной крышей и голубятней?
Кавалер Асканио происходил из знатного венецианского дома – pezzi grossi «Золотой книги»[9]. Его прочили в церковники, да какое там! Сражения интересовали молодого человека куда больше, чем молитвы, а потому он подался в кадеты и вверил судьбу капитану герцога Мантуи – высокопоставленного венецианского вельможи, который не особо ладил с законом. Так или иначе, кавалер воротился в Венецию, судя по всему, с подпорченной репутацией из-за связи с тем господином, о котором я упомянул. Поговаривали даже, что он пытался похитить монашку из монастыря Санта-Кроче – уж не знаю, правда ли. В общем, по словам бабки, нажил он себе врагов; дело кончилось тем, что Десятка[10] под первым же предлогом сослала его в Виченцу. Само собой, герцог не мог не соблюсти приличий и пригласил кузена в гости – так тот впервые оказался на вилле.
Юноша был красив, что твой святой Себастьян, а музыкант – каких поискать: пел под лютню песни собственного сочинения, да так, что у моей бабушки аж сердце екало, а кровь растекалась по телу, как терпкое вино. Для всех он умел находить доброе слово, одевался по французской моде, а благоухал слаще бобового поля; всякая душа в округе радовалась, завидя его.
Мудрено ли, что и герцогине он пришелся по нраву? Молодость тянулась к молодости, смех – к смеху, и те двое подходили друг другу, как две свечи на алтаре. Герцогиня… Вы видали ее портрет, сэр, так вот он, со слов бабушки, имел с ней такое же сходство, как сорняк с розой. Кавалер наш, как и подобает поэту, уподоблял молодую госпожу в своих песнях всем языческим богиням древности, которые, несомненно, были куда прекраснее простых женщин, и, ежели верить бабушке, рядом с герцогиней другие женщины выглядели размалеванными французскими куклами, которых выставляли в дни Вознесения на Piazza. Уж прихорашиваться ей, во всяком случае, нужды не было – всякое платье, какое бы она ни надевала, сидело на ней как оперенье на птице, и волосы она специально не высвечивала на крыше[11] – они блестели сами по себе, как нити пасхальной ризы. Кожа у ней была белее пшеничного хлеба, а рот сладок, как спелый инжир…
Вскоре, чтоб вы понимали, сэр, молодые люди стали неразлучны – все равно что пчела и лаванда. Завсегда вместе: песни поют, в шары играют, по парку гуляют, заходят в вольеры и гладят там собачек и обезьянок ее милости. Герцогиня веселая, скачет, словно жеребенок, постоянно шутит и смеется, разыгрывает со своими зверушками сценки, как с комедиантами, сама переодевается в крестьянку или монашку (видели бы вы, как она однажды выдала себя капеллану за сестру милосердия!), а то обучает парней и девушек с виноградников танцевать и петь мадригалы. Да и кавалер был, надо сказать, необычайно изобретателен во всяких развлечениях, и порой дни были слишком коротки, чтобы вместить все их увеселения.
Однако к концу лета герцогиня приуныла, музыку слушала лишь печальную, и они вдвоем часто уединялись в беседке в дальнем конце сада. Там-то их и застал герцог, нагрянув однажды из Виченцы в своей позолоченной карете. Он заезжал на виллу раз или два в год, и, как назло, бедную герцогиню в тот день угораздило одеться по венецианскому обычаю, открывши плечи, на что герцог всегда хмурился, и распустить припудренные золотом локоны. В общем, они втроем выпили шоколаду в беседке, и Бог знает, что у них там стряслось. Только герцог уехал, предложив кузену место в своей карете, и больше кавалера никто не видел.
Приближалась зима, и бедняжка вновь осталась одна. Служанки опасались, как бы она не впала в глубокое уныние, да не тут-то было! Госпожа проявляла такую жизнерадостность и умиротворение, что моей бабушке даже немного обидно стало за несчастного молодого человека, который в то время изнывал от тоски по другую сторону долины. Правда, герцогиня сменила платья с золотой шнуровкой на вуаль, а толку-то? По мнению Ненчи, так она выглядела еще прекраснее, чем вызывала еще большее неудовольствие герцога. Тот зачастил на виллу, однако, хотя и находил госпожу за каким-нибудь невинным занятием вроде вышивания или музицирования или за играми с горничными, неизменно уезжал с кислой миной, пошептавшись с капелланом. В отношении последнего, надо сказать, даже бабушка признавала, что ее милость обошлась с ним довольно неосмотрительно. Видите ли, его преподобие обычно зарывался в свои книги, как мышь в сыр, и с герцогиней заговаривал редко, – так вот однажды он дерзнул попросить у ней денег, причем, как уверяла Ненча, немалую сумму, чтобы закупить целый сундук фолиантов, которые ему привез один заморский торговец; на что герцогиня, которая книг на дух не переносила, рассмеялась и с былым задором воскликнула:
– Пресвятая Дева Мария, куда нам столько книг?! Меня ими и так чуть не задушили в первый год брака. – Видя, как капеллан оскорбился, она добавила: – Покупайте их себе сколько влезет, любезный капеллан, если отыщете денег. Мне же еще надо оплатить свое бирюзовое ожерелье, и статую Дафны в конце лужайки для игры в шары, и индийского попугая, которого мой арапчонок привез из Богемии на День святого Михаила – как видите, у меня нет денег на пустяки.
Капеллан смущенно отступил назад, а госпожа бросила ему через плечо:
– Помолитесь святой Бландине – авось она откроет для вас карман герцога!
Тогда он еле слышно произнес:
– Благодарю за прекрасный совет, ваша светлость; моление сей блаженной мученице уже помогло мне снискать расположение герцога.
Стоявшая рядом Ненча потом вспоминала, как герцогиня зарделась и махнула капеллану вон из комнаты. Затем крикнула моей бабке (та с радостью бегала по таким поручениям):
– Пусть сын садовника Антонио ждет меня в саду – хочу распорядиться насчет новых гвоздик…
Не помню, говорил ли вам, сэр: в крипте под часовней испокон веков стоит каменный гроб с бедренной костью блаженной святой Бландины Лионской; мне рассказывали, что один французский вельможа подарил реликвию предку нашего герцога, когда они вместе сражались с турками, и кость всегда была объектом глубокого почитания в сей прославленной семье. Так вот, с тех пор как герцогиню вновь оставили одну, она воспылала особой преданностью древней фамильной реликвии, часто молилась в часовне и даже велела заменить каменную плиту, закрывавшую вход в крипту, на деревянную, дабы легче туда спускаться и преклонять колени у гроба. Сие служило назиданием для всех домочадцев и должно было радовать капеллана, но он, чтоб вы понимали, был из тех, кто и самое сладкое яблоко жует с кислой миной.
Как бы то ни было, герцогиня, выгнав капеллана, сбежала в сад и дала распоряжения Антонио насчет новой рассады гвоздик; остаток дня она провела в доме, нежно играя на клавесине. По разумению Ненчи, госпожа допустила оплошность, отказав капеллану в просьбе, однако она смолчала: взывать к рассудку герцогини было все равно что молить о дожде во время засухи.
Зима в тот год наступила рано, в канун Дня Всех Святых на холмах уже лежал снег, ветер разметал сады и повалил лимонные деревья в оранжерее. Герцогиня почти не выходила из своих покоев, сидела у огня, вышивала, читала набожные книги (чего раньше никогда не делала) и частенько молилась в часовне. Что до капеллана, то он заходил в часовню лишь для того, чтобы отслужить утреннюю мессу – герцогиня обычно восседала на балконе, а слуги мучились ревматизмом на мраморном полу. Сам капеллан ненавидел холод и проговаривал мессу с такой поспешностью, будто за ним гнались ведьмы. Остальное время он проводил в библиотеке у горящего камина, корпя над своими извечными книгами…
Вы, почитай, уж и не надеетесь, сэр, что я когда-нибудь доберусь до сути этой истории, но поверьте, я нарочно медлил, страшась того, что случилось дальше. Зима была долгой и суровой. С наступлением холодов герцог вовсе перестал наведываться, и у герцогини не осталось никого, кроме горничных и садовников, с кем можно было бы поговорить. Однако держалась она прекрасно: бабушка рассказывала, как госпожа сохраняла спокойствие и бодрость духа – разве что стала дольше молиться в часовне, где для нее весь день горел очаг. Понимаете, когда молодых лишают их естественных удовольствий, они довольно часто становятся набожными; моя бабушка называла благодатью, что, лишенная общения с живыми грешниками, госпожа нашла утешение в усопшей святой.