Реквием для скрипача
Декабрь вцепился в горло Петербурга костлявыми пальцами, и город хрипел, выдыхая в свинцовое небо клубы серого пара из тысяч печных труб, из ноздрей измученных лошадей, из ртов закутанных по самые глаза прохожих. Извозчичий промерзший экипаж, скрипя полозьями по серому, утоптанному снегу, нес Порфирия Волкова по Невскому проспекту. Каждая витрина, подсвеченная газовыми рожками, была похожа на театральную сцену, где застыли манекены в модных нарядах – безмолвные актеры в пьесе о благополучии и достатке. Волков смотрел на это ледяное великолепие и чувствовал, как внутри поднимается привычная, глухая тоска, похожая на неотвязный низкий гул виолончели в пустом зале.
Ему не хотелось ехать. Ему хотелось сейчас сидеть в трактире «Палкин», в дальнем углу, где потемневший от табачного дыма потолок давит на плечи, и медленно, методично глушить водкой фантомную боль в левой руке. Тупую, ноющую боль, которая всегда возвращалась в такие вечера, когда мороз становился особенно злым, а одиночество – особенно густым. Но городовой, запыхавшийся, с красным от холода лицом, был настойчив. Убийство. Не простое – на Невском. Жертва – Лев Зобель. Перл Императорского оркестра. Сама его фамилия звучала как дорогой мех – мягко, весомо, недоступно.
Экипаж остановился у массивного доходного дома с атлантами, державшими на каменных плечах балкон и тяжесть всего петербургского неба. У парадного входа уже суетились нижние чины, их шинели казались почти черными на фоне белого снега. Швейцар, похожий на нахохлившегося филина, испуганно кланялся каждому входящему. Волков вышел из экипажа, глубже запахнул воротник пальто и кивнул знакомому околоточному.
– Что там, Семён? – спросил он, не сбавляя шага.
– Безобразие, Порфирий Иванович, – выдохнул тот, семеня рядом. – Сущий вертеп. Все вверх дном. Господин Зобель… того. Лежат-с. Похоже, грабители. Ценностей, видать, искали.
Волков промолчал. Грабители на Невском, в квартире первой скрипки Императора. Слишком просто. Слишком громко. В таких делах простая мелодия ограбления почти всегда оказывалась лишь увертюрой к куда более сложной и мрачной опере.
Квартира Зобеля находилась на третьем этаже. Воздух на лестничной клетке был сперт и неподвижен, пахло дорогими духами, воском для полов и еще чем-то тонким, едва уловимым, металлическим и сладковатым. У распахнутых дверей его уже ждал помощник, Аркадий Смирнов. Молодой, румяный, с аккуратно подстриженными усиками, он был воплощением нового века сыска – верил в факты, цифры и зарождающуюся дактилоскопию. На интуицию своего начальника он посматривал с вежливым недоверием, как на пережиток прошлого.
– Порфирий Иванович, – начал он официальным тоном, едва Волков переступил порог. – Потерпевший – Зобель Лев Борисович, сорока семи лет. Обнаружен горничной около часа назад. Причина смерти пока не установлена, но имеются множественные ушибы и, вероятно, асфиксия. В гостиной следы борьбы.
Волков кивнул, снимая перчатки. Он окинул взглядом прихожую – брошенная на пол соболья шуба, серебряная трость с набалдашником из слоновой кости, цилиндр, закатившийся в угол. Все говорило о поспешном, внезапном нападении. Он прошел в гостиную.
Здесь царил хаос. Не тот хаос нищеты и отчаяния, к которому он привык в ночлежках на Сенной, а хаос поруганной роскоши, что было куда страшнее. Перевернутый стол из карельской березы, осколки китайской вазы, похожие на голубые льдинки на темном персидском ковре. Сорванные со стен картины в тяжелых золоченых рамах. Выдвинутые ящики бюро, из которых белым водопадом вывалились бумаги и письма. Казалось, по комнате пронесся небольшой ураган, движимый яростью и жадностью.
Сам Зобель лежал возле массивного рояля «Бехштейн». Он был одет в домашний бархатный халат, распахнутый на груди. Его лицо, еще недавно выражавшее, должно быть, самодовольство и артистическое высокомерие, теперь было искажено гримасой ужаса и удивления. Глаза, широко открытые, смотрели в лепнину потолка, словно пытаясь прочесть там партитуру собственной внезапной смерти.
Волков медленно обошел тело. Он не спешил, давая картине преступления самой зазвучать в его голове. Он слушал тишину этой комнаты, тишину, пришедшую на смену крикам, грохоту и последнему, предсмертному хрипу. Тишина эта была неестественной, давящей.
– Что взяли? – спросил он, не оборачиваясь к Смирнову.
– Трудно сказать наверняка, Порфирий Иванович. Горничная в истерике, но, по первым прикидкам, пропали часы-брегет, золотой портсигар и бумажник. В бюро, видите, искали деньги или ценные бумаги. Классическая работа домушников, которых спугнули. Возможно, он их застал врасплох.
«Возможно», – подумал Волков. Но что-то в этой классической аранжировке звучало фальшиво. Слишком много ярости для простого грабежа. Мебель не просто перевернули – ее сломали. Фарфор разбили не случайно – его растоптали. Это была не жадность. Это была ненависть. Концерт ненависти для одного зрителя.
Его взгляд скользил по комнате, цепляясь за детали. За изящные, холеные руки Зобеля, пальцы скрипача, созданные для волшебства, а теперь безжизненно раскинутые на ковре. За ноты, рассыпанные по полу веером из вспоротого портфеля. Бах, Моцарт, Брамс… великие гении прошлого, ставшие невольными свидетелями уродливой современной драмы. И тут его взгляд замер.
Среди всего этого разгрома, в самом центре комнаты, стоял пюпитр из красного дерева. Он был единственным предметом, которого не коснулся хаос. Он стоял прямо и гордо, как дирижер посреди обезумевшего оркестра. А на нем, аккуратно расправленный, лежал один-единственный нотный лист.
Волков почувствовал, как по спине пробежал холодок, не имеющий ничего общего с декабрьским морозом. Он медленно подошел ближе. Смирнов, заметив его движение, тоже шагнул к пюпитру.
– Что это, Порфирий Иванович? Какая-то записка?
Волков не ответил. Он смотрел на лист. Бумага была старая, желтоватая, с неровными краями, словно вырванная из древней книги. Но то, что было на ней начертано, не имело отношения к древности. Пять линеек нотного стана были проведены твердой, уверенной рукой. И на них – всего три такта. Три коротких музыкальных фразы.
Ноты были выведены густым, темно-красным цветом, который уже начал сворачиваться и темнеть по краям. Чернила легли неровно, где-то впитавшись в бумагу глубже, где-то застыв на поверхности глянцевой каплей. Волков видел кровь сотни раз. Он знал ее запах, ее текстуру, ее цвет на разных поверхностях. И это была кровь.
В левой руке, в изувеченных сухожилиях, вспыхнула острая, колющая боль. Он непроизвольно сжал пальцы в кулак.
– Смирнов, позовите доктора, – тихо сказал он. – Пусть возьмет образец этих… чернил. И сравнит с кровью покойного.
Смирнов, всегда такой уверенный, смотрел на нотный лист с нескрываемым отвращением.
– Господи… Кто же на такое способен? Писать кровью… Это же…
– Это послание, Аркадий, – перебил его Волков. Его голос стал глухим. – Это не записка. Это партитура. Автор сего произведения хотел, чтобы его услышали. Точнее, прочли.
Он наклонился ближе, вглядываясь в ноты. Его мозг, против воли, начал работать в забытом режиме. Он не просто видел знаки – он слышал их. Три коротких, отрывистых мотива. В них не было гармонии. Это был диссонанс. Резкий, тревожный, незаконченный. Музыкальный обрубок. Последние конвульсии мелодии перед тем, как она оборвется навсегда.
Кто мог это сделать? Музыкант? Безусловно. Так точно и каллиграфически вывести нотные знаки, особенно таким… материалом, мог только человек, для которого это было так же естественно, как для других – писать буквы. Но что это за мелодия? Отрывок из известного произведения? Или что-то свое, сочиненное специально для этого случая? Реквием для скрипача, написанный им же самим, но чужой рукой.
Волков отошел от пюпитра и снова оглядел комнату. Теперь она выглядела иначе. Это был не просто результат борьбы. Это была инсценировка. Жестокая, уродливая, но тщательно продуманная. Хаос был лишь декорацией, призванной скрыть главный элемент – этот жуткий нотный лист. Убийца не просто пришел убить и ограбить. Он пришел дирижировать. И смерть Зобеля была лишь первым тактом в его симфонии.
– Порфирий Иванович, – Смирнов подошел снова, уже оправившись от первого шока. – Я опросил швейцара и прислугу с нижних этажей. Никто ничего подозрительного не видел и не слышал. Ни криков, ни шума борьбы. Словно все произошло в полной тишине.
– В полной тишине не бывает, Аркадий, – возразил Волков, потирая виски. – Бывает тишина, которую никто не хочет слышать. Соседи в таких домах приучены не замечать диссонансов в жизни друг друга. Проверьте всех, с кем Зобель общался в последние дни. Всех до единого. Музыканты, критики, дамы сердца… особенно дамы сердца. Ищите обиды, ссоры, зависть. Ищите того, кто ненавидел не столько самого Зобеля, сколько его музыку. Его успех.
– Вы думаете, это кто-то из своих? Из театрального мира?
– В мире, где талант – это валюта, зависть – самый распространенный яд, – Волков подошел к роялю и коснулся кончиками пальцев его лакированной крышки. Холодная, гладкая поверхность. Он представил, как руки Зобеля порхали над клавишами. А потом… потом пришли другие руки. Руки, которые не создавали музыку, а обрывали ее.
Он поднял крышку. Клавиши из слоновой кости блеснули в свете газовой лампы. Он занес правую руку, но в последний момент отдернул ее. Нет. Он не будет играть. Никогда больше. Эта часть его жизни была похоронена под пеплом и обломками сгоревшего дома много лет назад. Но иногда, как сейчас, мертвецы начинали шевелиться в своих могилах.
Он вышел на балкон, чтобы глотнуть морозного воздуха. Внизу, на проспекте, продолжалась своя жизнь. Проезжали кареты, смеялись под руку гуляющие пары. Никто из них не знал, что здесь, над их головами, музыка только что умерла страшной смертью. Петербург, как огромный, равнодушный зритель, смотрел на эту трагедию и не аплодировал. Он просто ждал следующего акта.
И Волков знал, что он будет. Тот, кто написал эти три ноты, не остановится. Это было лишь вступление. И теперь ему, Порфирию Волкову, следователю, чья душа была искалечена музыкой, предстояло расшифровать эту кровавую партитуру и найти ее безумного композитора, пока тот не дописал свое произведение до финала. Он вытащил из кармана фляжку, отвинтил крышку и сделал большой глоток. Коньяк обжег горло, но не принес тепла. Внутри все уже заледенело. Он смотрел на город, и ему казалось, что вой ветра в проводах складывается в ту самую тревожную, незавершенную мелодию с пожелтевшего листа. Мелодию из трех последних нот.
Диссонанс в оркестровой яме
Утро сочилось сквозь неплотно прикрытые шторы серым, разбавленным светом, похожим на остывший чай. Волков сидел на краю своей неубранной постели, и каждая частица его существа протестовала против наступающего дня. Голова гудела низким, басовым аккордом после выпитого ночью коньяка. Во рту стоял привкус меди и вчерашнего табака. Но хуже всего было не это. Хуже всего были три ноты. Они всю ночь преследовали его в коротком, тревожном сне, вплетались в обрывки кошмаров о пожаре, звучали в унисон с воем ветра за окном. Короткие, ядовитые, как укус змеи. Они были ключом, но дверь, которую они отпирали, вела в такой мрак, куда его искалеченная душа возвращаться не хотела.
Он заставил себя встать. Умылся ледяной водой из медного таза, фыркая и отдуваясь. Отражение в мутном зеркале ему не понравилось. Человек с ввалившимися глазами и сединой, похожей на иней у висков, смотрел на него с молчаливым укором. «Музыкант, – подумал Волков с привычной долей самобичевания, – ты променял „Бехштейн“ на протоколы допросов, а сонаты – на предсмертные хрипы». Он с силой растер лицо жестким полотенцем, словно пытаясь стереть с него и отражение, и мысли.
К десяти часам он, уже одетый в свой строгий, чуть помятый сюртук, вместе со Смирновым подъехал к Мариинскому театру. Днем, без сияния газовых фонарей и шелеста вечерних платьев, здание казалось другим. Не храмом искусства, а огромным каменным мавзолеем, где под позолотой и бархатом покоились мумии страстей, интриг и несбывшихся надежд. Воздух был пропитан запахами пыли, старого дерева и чего-то неуловимо сладкого, похожего на запах увядающих цветов в гримерной стареющей примадонны. Тишина давила на уши. Каждый их шаг по гулким коридорам отдавался многократным эхом, будто за ними следовала процессия призраков.
Их провели в кабинет главного дирижера, Валентина Платоновича Орлова. Кабинет был под стать своему хозяину: огромный, заставленный шкафами с партитурами, стены увешаны портретами композиторов, которые смотрели на входящих с олимпийским спокойствием гениев. Сам Орлов сидел за столом из черного дуба, массивным, как алтарь. Седовласый, с идеально прямой спиной и лицом римского патриция, он был не просто человеком – он был институтом. Живым памятником самому себе.
– Господа, – произнес он, поднимаясь им навстречу. Голос его, привыкший повелевать сотней музыкантов, был глубоким и бархатным, но сейчас в нем слышались тщательно задрапированные стальные нотки. – Какая трагедия. Какая невосполнимая потеря для русского искусства. Лев Борисович был… он был нервом нашего оркестра. Струной, натянутой до предела гениальности.
Он говорил красиво, выстраивая фразы, как музыкальные пассажи. Волков молча слушал эту увертюру к лжи. Он видел, как под маской скорби в глазах маэстро прячется холодный, цепкий страх. Орлов скорбел не о Зобеле. Он скорбел о нарушенном порядке вещей, о вторжении грубой, уродливой реальности в его идеально выстроенный мир гармонии.
– Валентин Платонович, – начал Волков тихо, почти безразлично, давая понять, что на него не действуют театральные эффекты. – Нам нужно понять, кто мог желать смерти господина Зобеля. У него были враги?
Орлов картинно вздохнул, опустившись в кресло.
– Враги? Помилуйте, следователь. У гениев не бывает врагов. Бывают лишь завистники. Лев был человеком страстным, увлекающимся. Он жил на высоких нотах, если позволите такое сравнение. Мог быть резок в суждениях, нетерпим к бездарности. Конечно, это не всем нравилось. Посредственность всегда обижается на талант.
– То есть, конфликтовал с коллегами? – уточнил Смирнов, уже раскрывая свой блокнот. Его аккуратный почерк казался неуместным в этом царстве витиеватых нотных знаков.
– Конфликтовал? – Орлов презрительно изогнул тонкую губу. – Это слишком низкое слово. Творческие споры, не более. Диспуты о трактовке того или иного произведения. Вы не поймете, господа. Это алхимия. Здесь нет места мелочным обидам, которые понятны вам, чиновникам сыскной полиции.
Волков почувствовал, как внутри закипает глухое раздражение. Этот человек говорил с ними так, будто они были глухими на репетиции симфонии. Он решил сменить тональность.
– Мы обнаружили на месте преступления нечто странное, – произнес он, внимательно глядя в глаза дирижеру. – Ноты. Три такта, написанные кровью. Вам что-нибудь говорит эта мелодия?
Он достал из папки сделанную Смирновым точную зарисовку нотного листа и положил ее на стол. Орлов на мгновение замер. Его пальцы, лежавшие на подлокотнике, чуть дрогнули. Он надел пенсне с золотой оправой и склонился над листом. Волков заметил, как по его холеному лицу пробежала тень. Это была не просто тень – это было эхо чего-то давно забытого, но не ушедшего.
– Дичь какая-то, – проговорил он наконец, но уверенность в его голосе дала трещину. – Какой-то диссонирующий, уродливый набор звуков. Бессмыслица. Работа сумасшедшего.
– Сумасшедшего, который, тем не менее, прекрасно знает нотную грамоту, – заметил Волков. – Это не похоже ни на один известный вам мотив? Возможно, из какой-то редкой оперы? Или, может быть, это чье-то ученическое упражнение из прошлого?
Вопрос был брошен как камень в тихий омут. Волков видел, как по воде пошли круги. Орлов отвел взгляд.
– Следователь, за сорок лет моей карьеры я прослушал тысячи мелодий. Тысячи! От гениальных до чудовищных. Я не могу помнить каждый музыкальный бред, который мне доводилось слышать. Это послание безумца, и не стоит искать в нем логику там, где ее нет. Ищите лучше тех, кому Зобель задолжал в картах. Я слышал, у него были… слабости.
Он переводил стрелки. Дешевый, предсказуемый маневр. Волков понял, что от дирижера он больше ничего не добьется. По крайней мере, сейчас. Маэстро слишком хорошо владел собой, чтобы выдать свой страх. Но он его чувствовал. Страх был той самой фальшивой нотой, которая разрушала всю его величественную партию.
Они покинули кабинет и спустились вниз, в самое сердце театра – в оркестровую яму. Репетиция была отменена по случаю траура, но многие музыканты были на месте. Они не расходились, сбившись в небольшие группы, словно стая испуганных птиц, у которой утащили вожака. Когда Волков и Смирнов вошли, разговоры мгновенно стихли. Десятки глаз устремились на них. В этих взглядах читалась смесь страха, любопытства и затаенного недоброжелательства. Они были чужими в этом замкнутом мире, где смычки и мундштуки значили больше, чем полицейские жетоны.
Атмосфера здесь была густой, почти осязаемой. Пахло канифолью, лаком старых инструментов, сукном и человеческим потом. Волков вдохнул этот воздух, и фантомная боль в левой руке отозвалась тупым уколом. Этот мир был его раем и его адом. Он знал его изнутри. Он знал, что за внешней гармонией оркестра всегда скрывается контрапункт из зависти, мелких интриг и борьбы за лучшее место, за сольную партию, за благосклонный кивок дирижера.
– Мы хотели бы задать несколько вопросов, господа, – начал Смирнов своим ровным служебным тоном.
От группы валторнистов отделился грузный мужчина с багровым лицом и злыми, близко посаженными глазами.
– А что тут спрашивать? – пробасил он. – Леву всякий мог прирезать. Язык у него был острее, чем смычок у скрипки. Вчера одному молодому флейтисту сказал, что его трели звучат, как предсмертный хрип мыши в мышеловке. Парень чуть не заплакал.
– И кто этот флейтист? – быстро спросил Смирнов, доставая блокнот.
– Да Иннокентий Вяземский, кто ж еще, – хмыкнул валторнист. – Вечно ноет. Но он и курицу не обидит. Ищите, кому Лева дорогу перешел по-крупному. Он ведь не только первую скрипку играл. Он еще в консерватории на приемных экзаменах сидел. Сколько он судеб-то поломал, одному богу известно. Скажет какому-нибудь самородку из провинции, что у того слуха нет, – и все, конец карьере. А сам-то…
Он не договорил, но во взглядах окружающих Волков прочел молчаливое согласие. Это была первая интересная нить. Зобель был не просто музыкантом. Он был привратником. Тем, кто решал, кому войти в этот храм, а кому остаться за его стенами.
Они подошли к группе скрипачей, которые стояли особняком, скорбно поджав губы. Их скорбь, впрочем, казалась Волкову такой же напускной, как позолота на арфе в углу.
– Он был лучшим из нас, – проговорил худой, нервный скрипач, второй номер после Зобеля. Теперь, очевидно, он метил на место первого. – Его техника… божественна. Никто не мог так исполнять Паганини.
– А вне сцены? Каким он был человеком? – спросил Волков.
Скрипач замялся, его пальцы забегали по грифу воображаемой скрипки.
– Он был… требовательным. К себе и к другим. Он не прощал фальши. Ни в музыке, ни в жизни.
– А вы всегда играли чисто? – тихо спросил Волков.
Взгляд скрипача метнулся в сторону, как испуганный зверек.
– Я… мы все стараемся.
Волков видел, как в его глазах блеснула и тут же погасла искорка ненависти. Этот человек годами сидел в тени Зобеля, годами ждал своего часа. И вот час настал. Его скорбь была лишь данью приличиям. На самом деле он торжествовал.
Они опросили еще с десяток человек. Картина вырисовывалась удручающая. Никто не любил Зобеля. Его уважали как виртуоза, боялись как человека с влиянием и презирали за высокомерие. Каждый играл свою партию в этой общей кантате страха и лицемерия. Одни намекали на его связи с некой балериной, у которой был ревнивый покровитель. Другие шепотом говорили о крупных карточных долгах. Третьи вспоминали давние ссоры из-за распределения сольных партий. Версий было много, как инструментов в оркестре, и все они звучали разноголосо, создавая cacophony, из которой невозможно было выделить основную тему.
Смирнов аккуратно записывал имена, даты, суммы. Он искал факты, за которые можно уцепиться. Волков же слушал не то, что говорили, а то, о чем молчали. Он чувствовал подспудное, застарелое напряжение, которое витало в этом замкнутом пространстве. Убийство Зобеля не сплотило их. Наоборот, оно вскрыло старые гнойники, заставило каждого с подозрением смотреть на соседа. Это было не горе. Это был кризис, который обнажил уродливую изнанку их блестящего мира.
Они уже собирались уходить, когда Волков заметил в дальнем углу человека, который не принимал участия в общих разговорах. Это был флейтист, Иннокентий Вяземский. Тот самый, которого, по словам валторниста, Зобель сравнил с мышью. Он сидел на стуле, разбирая свою флейту, и его тонкие, бледные пальцы слегка подрагивали.
Волков подошел к нему. Вяземский вздрогнул и поднял на него испуганные, водянистые глаза.
– Господин Вяземский? Следователь Волков. Говорят, у вас вчера был неприятный разговор с покойным.
Флейтист побледнел еще сильнее.
– Пустяки… Рабочий момент… Лев Борисович всегда был строг. Он хотел, чтобы мы достигали совершенства…
– И вы достигли? – мягко надавил Волков.
В глазах Вяземского блеснули слезы обиды.
– Он… он не имел права так говорить. Я служу в этом театре пятнадцать лет. Я…
Он замолчал, закусив губу. Его взгляд был полон такой затаенной, бессильной злобы, что Волкову стало не по себе. Это была злоба маленького человека, которого унижали годами, и который копил эту обиду, как яд, капля за каплей.
– Где вы были вчера вечером, господин Вяземский? – спросил Смирнов, подходя сзади.
– Дома! – почти выкрикнул флейтист. – Я был дома, с женой! Весь вечер! Я пил чай и читал газету!
Его реакция была слишком бурной, слишком отчаянной. Он защищался, хотя на него еще не нападали.
Волков кивнул и отошел, оставив Смирнова проверять его алиби. Он уже знал, что Вяземский, скорее всего, говорит правду. Такой человек, как он, мог мечтать об убийстве, мог проигрывать его в своем воображении тысячу раз, но никогда бы не решился на него в реальности. Его удел – шипеть за спиной и писать анонимные пасквили. Но его страх и его ненависть были частью общей партитуры этого места. Они были важны.
Когда они вышли из театра на морозный воздух площади, Волков почувствовал огромное облегчение, будто вынырнул из душной, затхлой воды. Солнце уже клонилось к закату, окрашивая крыши и купола в холодные, розовые тона.
– Ну что скажете, Порфирий Иванович? – спросил Смирнов, выдыхая облачко пара. – По-моему, круг подозреваемых ясен. Либо картежный долг, либо ревнивый вельможа, либо вот этот скрипач, второй номер. У него мотив самый очевидный – карьера. Вяземский – слизняк, не стоит на него время тратить.
Волков не ответил. Он смотрел на театр. Сейчас, в лучах заката, он снова казался прекрасным и величественным. Но Волков видел его насквозь. Он видел пыльные кулисы, слышал ядовитый шепот в гримерках, чувствовал липкий страх, затаившийся в оркестровой яме.
– Ты ищешь простую мелодию, Аркадий, – проговорил он наконец. – А здесь звучит фуга. Сложное полифоническое произведение, где несколько тем развиваются одновременно, переплетаясь и споря друг с другом. Карты, женщины, карьера – это все отдельные голоса. Но они лишь заглушают главную тему. Ту, что прозвучала много лет назад.
– Какую тему? – не понял Смирнов.
– Тему унижения, – Волков засунул озябшие руки в карманы пальто. – Кто-то когда-то здесь, в этих стенах, был растоптан. Его музыку назвали шумом, его талант – бездарностью. И он вернулся. Вернулся не мстить кому-то одному. Он пришел судить их всех. Орлов боится не за свою жизнь. Он боится своего прошлого. И пока мы не узнаем, что именно произошло в этом театре много лет назад, мы будем слушать лишь отдельные, фальшивые ноты, не понимая всей симфонии.
Он повернулся и пошел прочь, не дожидаясь помощника. Он не знал еще имени композитора этой жуткой музыки, но он начал различать его почерк. Это был почерк человека, для которого месть стала единственным смыслом существования. Искусством, ради которого он был готов превратить храм музыки в скотобойню. И Волков чувствовал, что первый акт этой кровавой оперы еще не закончен. За ним обязательно последует второй.
Крещендо ужаса
Газеты врали с упоением. Они захлебывались эпитетами, смакуя каждую деталь, как уличные мальчишки – украденный леденец. «Тайна бархатных кулис!», «Кровавый дебют на Невском!», «Демон-душегуб в Императорском театре!». Город, вечно жадный до чужих трагедий, с утра зачитывался подробностями убийства Льва Зобеля, и шепот, родившийся в промозглых переулках и натопленных гостиных, превращался в гул. Порфирий Волков сидел в своем кабинете на Гороховой и слушал этот гул сквозь дребезжание оконного стекла. Ему казалось, что он слышит, как страх, подобно тончайшей ледяной пленке, расползается по замерзшим каналам, сковывая волю и отравляя мысли.
В его кабинете пахло остывшим цикорием и казенной безнадежностью. На столе громоздились папки с делами – банальными, уродливыми историями о бытовой злобе и мелкой жадности. На их фоне дело Зобеля выглядело как экзотический, ядовитый цветок, выросший на навозной куче. Вчерашняя зарисовка трех кровавых нот лежала перед ним. Он смотрел на нее, и в голове снова и снова проигрывался этот колючий, неправильный мотив. Это было не просто убийство. Это было заявление. Манифест, написанный на языке, который понимали немногие, но ужас которого чувствовали все.
Дверь скрипнула, и вошел Смирнов. Его лицо было свежим, выбритым до синевы, и от него веяло уверенностью человека, идущего по прямому и понятному пути. В руках он держал аккуратную папку.
– Доброго утра, Порфирий Иванович. Есть подвижки по делу Зобеля. Моя версия о долгах находит подтверждение.
Волков поднял на него усталые глаза, не сказав ни слова. Он дал помощнику возможность выложить свои карты.
– Я провел ночь в архивах Охранного отделения и опросил кое-кого из завсегдатаев игорных клубов, – с энтузиазмом доложил Смирнов. – Покойный был страстным игроком. За последние полгода проиграл колоссальную сумму. Более десяти тысяч рублей. Его главный кредитор – некий купец второй гильдии Хвостов, человек с репутацией весьма сомнительной. Он не раз угрожал Зобелю. Накануне убийства у них была крупная ссора в ресторане «Доминик». Свидетели есть.
– И Хвостов, конечно же, обладает познаниями в теории музыки, чтобы сочинить и каллиграфически вывести кровью послание на нотном стане? – тихо спросил Волков.
Смирнов на мгновение смутился.
– Ну… возможно, это отвлекающий маневр. Ширма. Умный ход, чтобы пустить нас по ложному следу. Направить расследование в сторону театральных интриг, пока настоящая причина – банальные деньги.
– Деньги никогда не бывают банальными, Аркадий. Но они редко бывают столь артистичными. Этот Хвостов… что он за человек?
– Грубый, необразованный, но с мертвой хваткой, – Смирнов сверился со своими записями. – Выходец из мещан. Грамоте едва обучен.
Волков устало потер переносицу.
– Вот видишь. Убийца не просто оставил записку. Он создал образ. Он поставил на сцену пюпитр. Он использовал старую бумагу. Он вывел ноты с точностью гравера. Каждая деталь кричит о том, что для него форма так же важна, как и содержание. Ваш Хвостов просто ударил бы Зобеля канделябром по голове и обшарил карманы. Это другой почерк. Другая опера.
– Но мы не можем игнорировать факты! – с юношеским пылом возразил Смирнов. – Долг, ссора, мотив…
– Мы их не игнорируем. Мы кладем их в общую копилку. Но не позволяем им заглушить основную мелодию, – Волков постучал пальцем по зарисовке. – Вот она. А ваш Хвостов – это лишь шум толпы за стенами концертного зала. Работай по нему, Аркадий. Допроси. Припугни. Но не жди от этого многого. Наш композитор куда тоньше.
Не успел Смирнов возразить, как дверь кабинета распахнулась без стука, и на пороге возник запыхавшийся городовой. Его лицо было белее мела, а глаза испуганно метались по сторонам.
– Ваше благородие… Порфирий Иванович… – прохрипел он, срывая с головы обледеневшую папаху. – Еще один… Музыкант… Из Мариинского…
Волков медленно встал. Воздух в комнате вдруг стал плотным, вязким. Гул за окном, казалось, обрел фокус и ударил ему прямо в уши. Предчувствие, которое глухо тлело в нем со вчерашнего вечера, вспыхнуло ледяным огнем. Он знал. Он ждал этого.
– Кто? – его голос прозвучал глухо, как удар по треснувшему колоколу.
– Флейтист… Вяземский, Иннокентий Петрович. У себя в квартире, на Фонтанке… Жена нашла…
Квартира Вяземского была полной противоположностью роскошным апартаментам Зобеля. Небольшая, заставленная мещанской мебелью под орех, с неизбежными геранями на подоконниках и вышитыми салфетками на комоде. Здесь пахло нафталином, валерьянкой и устоявшимся, безрадостным бытом. И в этот запах, как капля яда в стакан с водой, вплетался новый, еле уловимый, тошнотворно-сладкий аромат горького миндаля.
Сам Вяземский сидел в кресле у стола. Его голова откинулась на спинку, глаза были полуприкрыты, а на губах застыло нечто похожее на удивленную, брезгливую усмешку. Он был одет в поношенный домашний халат, на ногах – стоптанные туфли. На столе перед ним стояла недопитая чашка с чаем и лежала раскрытая газета. Все выглядело так, будто человек просто присел отдохнуть после завтрака и задремал. Но восковая бледность его кожи и неестественная неподвижность позы говорили об ином.
Жена, маленькая, иссохшая женщина в темном платке, сидела на диване, раскачиваясь из стороны в сторону и бормоча что-то бессвязное. Околоточный пытался ее успокоить, но она его не слышала, погруженная в свой собственный, оглушительный мир горя.
Волков молча прошел в комнату. Он снова чувствовал себя зрителем в театре абсурда. Вчера – ярость, борьба, сломанная мебель. Сегодня – тихая, почти стыдливая смерть в мещанском интерьере. Убийца менял жанры. От героической трагедии – к бытовой драме.
– Цианистый калий, – констатировал доктор, невысокий полноватый мужчина, уже закончивший предварительный осмотр. – Классическая картина. Смерть наступает практически мгновенно. Судя по всему, яд был в чае.
Волков кивнул. Яд. Тихое, коварное оружие. Как раз для такого человека, как Вяземский – интригана, мастера ядовитого слова, сказанного шепотом за спиной. Снова эта жуткая, извращенная симметрия. Убийца не просто лишал жизни, он выносил приговор, и способ казни соответствовал преступлению, которое он сам вменял своим жертвам. Зобель, высокомерный и гордый, был сокрушен грубой силой. Вяземский, отравлявший жизнь другим своим языком, был отравлен сам.
– Где? – спросил Волков у Смирнова, который уже был здесь и руководил первыми действиями.
Смирнов молча указал в угол комнаты.
Там, возле старого, рассохшегося фисгармониума, стоял пюпитр. Простой, деревянный, не чета тому, что был у Зобеля. И на нем лежал точно такой же пожелтевший лист бумаги. С теми же тремя тактами, выведенными запекшейся кровью.
Волков подошел ближе. На этот раз он не чувствовал шока. Только холодную, тяжелую уверенность. Крещендо. Ужас нарастал, набирал силу, становился громче. Убийца не просто повторялся. Он выстраивал ритм. Удар – и следующий удар, еще сильнее прежнего.
– Прикажи взять образец, Аркадий, – сказал Волков, не отрывая взгляда от нот. – И немедленно отправь на экспертизу. Пусть сравнят с кровью Зобеля.
– Вы думаете?.. – начал Смирнов, и в его голосе впервые прозвучало не служебное рвение, а настоящий, человеческий страх.
– Я думаю, наш композитор пишет свою партитуру кровью предыдущих жертв, – закончил за него Волков. – Он собирает свой оркестр мертвецов. Каждый убитый становится чернилами для следующего смертного приговора.
Он отошел от пюпитра и заставил себя сосредоточиться на деталях. На столе, кроме чашки, стояла сахарница и вазочка с лимоном. Ничего необычного.
– Кто-то приходил сегодня утром? – спросил он у околоточного, кивнув на оцепеневшую вдову.
– Она говорит, что нет, ваше благородие. Утром никого не было. Он сам себе чай заваривал, как всегда. Она в соседней комнате белье гладила. Говорит, не слышала ничего. Только потом зашла, а он уж… вот так.
Значит, яд был подсыпан заранее. В сахар? В саму заварку? Это требовало доступа в квартиру. Убийца либо бывал здесь раньше, либо проник тайно.
– Взлома не было, – предугадал его мысли Смирнов. – Замки целы.
Волков оглядел комнату еще раз. Его взгляд зацепился за фисгармониум. Крышка была открыта. На клавишах лежал тонкий слой пыли, но в нескольких местах она была стерта, будто кто-то недавно касался их. Волков подошел и осторожно нажал одну из клавиш. Инструмент издал жалобный, дребезжащий звук, похожий на старческий вздох.
– Муж играл? – спросил он, повернувшись к вдове.
Женщина вздрогнула, ее взгляд на мгновение прояснился.
– Иннокентий? Что вы… Он к нему лет десять не подходил. Говорил, что этот инструмент для псалмов, а не для музыки. Он… его настройщик вчера приходил. Днем. Сказал, что по рекомендации от дирекции театра, плановая проверка инструментов у всех оркестрантов на дому. Иннокентий еще удивлялся, с чего бы такая щедрость.
Волков замер. Все его существо натянулось, как струна.
– Настройщик? Как его звали? Как он выглядел?
– Имя не запомнила… такой… тихий, неприметный. В очках. Говорил мало, все больше с инструментом возился. Иннокентий его еще чаем хотел напоить, а тот отказался. Сказал, что спешит. Пробыл не больше получаса.
Тихий. Неприметный. Человек-тень, который проходит сквозь стены, не оставляя следов. Который приходит под благовидным предлогом, чтобы подготовить сцену для своего следующего акта. Волков посмотрел на сахарницу на столе. Вот оно. Проще простого. Пока Вяземский следил за манипуляциями с фисгармониумом, «настройщик» мог сделать все, что угодно. Он не просто убийца. Он был превосходным психологом. Он знал, что музыкант, даже презирающий свой старый инструмент, не сможет не наблюдать, как в нем копается чужой человек.
Когда они вышли из квартиры на морозную улицу, Смирнов был бледен и молчалив. Его стройная версия о купце Хвостове и карточных долгах рассыпалась в прах. Реальность оказалась куда страшнее и безумнее.
– Он знал, что мы говорили с Вяземским вчера, – проговорил Смирнов, глядя в пустоту. – Он убил его сразу после нашего визита. Он будто смеется над нами.
– Он не смеется, – возразил Волков. – Он дирижирует. А мы пока что лишь растерянные музыканты в его оркестре, не понимающие замысла. Он ведет свою партию, а мы вынуждены ему подыгрывать.
Новость о второй смерти докатилась до Мариинского театра быстрее, чем их пролетка. Когда они вошли в здание, их встретила совершенно иная атмосфера, нежели накануне. Вчерашнее тайное злорадство и перешептывания сменились открытым, животным страхом. В гулких коридорах музыканты жались друг к другу, говорили отрывистыми, срывающимися голосами. Их лица были серыми, глаза бегали. Это был уже не страх за свою карьеру. Это был страх за свою жизнь. Невидимый убийца ходил среди них, и каждый теперь примерял на себя роль следующей жертвы.
Паника была похожа на дурно настроенный инструмент – она создавала постоянный, низкий, вибрирующий гул, от которого першило в горле.
– Это проклятие! – услышал Волков обрывок фразы.
– Он убивает всех, кто был на том прослушивании! Я помню, Вяземский тогда особенно язвил…
– А кто еще там был? Кто?!
Волков остановился возле группы музыкантов. Его появление заставило их умолкнуть. Они смотрели на него с надеждой и ужасом.
– Прослушивании? – спросил он, глядя на говорившего, пожилого тромбониста. – О каком прослушивании идет речь?
Тромбонист испуганно огляделся, но страх смерти оказался сильнее страха перед начальством.
– Да было давно… лет пятнадцать-семнадцать назад… – забормотал он. – Юнец какой-то из провинции приехал, самородок. Орлов собрал комиссию. Зобель там был, Вяземский… еще несколько человек. Они его… разнесли в пух и прах. Смеялись над ним.
– Кто еще был в той комиссии? – надавил Волков.
Музыкант начал загибать пальцы, его лицо исказилось от напряжения.
– Ну… виолончелист наш, Полонский… Гобоист Клюев, но он уж давно на пенсии… И сам Орлов, конечно. Он председательствовал.
Зобель. Вяземский. Полонский. Клюев. Орлов.
Список. У убийцы был список. Он не импровизировал. Он методично, такт за тактом, исполнял свою смертельную партитуру.
В этот момент по коридору, рассекая толпу перепуганных музыкантов, как ледокол, шел сам Орлов. Его лицо было подобно античной маске трагедии, но в глазах плескался холодный, неприкрытый ужас.
– Следователь! – он схватил Волкова за рукав. Его холеные пальцы дрожали. – Что происходит?! Это бойня! Вы должны это остановить! Поставьте охрану у театра, у квартир каждого из нас!
– Я делаю все, что могу, Валентин Платонович, – спокойно ответил Волков, высвобождая руку. – Но чтобы остановить его, мне нужно понять, кого он преследует. Вспомните. Прослушивание. Семнадцать лет назад. Юноша из провинции.
Лицо Орлова окаменело. Маска треснула, и на мгновение Волков увидел под ней лицо перепуганного, виноватого человека.
– Я не помню никаких юношей! – отрезал он. – У меня их были сотни! Это работа полиции, а не моя! Обеспечьте безопасность моих людей!
Он развернулся и зашагал прочь, но его царственная осанка была сломлена. Он шел, как человек, который слышит за спиной шаги своей судьбы.
Вечером Волков сидел в своей квартире на Васильевском острове. За окном выла метель. Снег залеплял стекла, отрезая его от остального мира. Он не зажигал лампу. В полумраке комнаты, освещаемой лишь отблесками уличных фонарей на снегу, он чувствовал себя спокойнее.
Он снова и снова думал о «настройщике». Тихий, неприметный человек, который приходит и уходит, не привлекая внимания. Человек, который знает музыку изнутри, знает ее механику, ее анатомию. Он мог быть кем угодно – реставратором, мастером по изготовлению инструментов, настройщиком роялей. Он был одним из тех невидимых людей, на которых держится весь этот блестящий мир, но которых никто не замечает. Идеальная маскировка.
Волков встал и подошел к своему роялю. Пыльный чехол лежал на нем, как саван. Он не решался его снять. Но сегодня что-то изменилось. Он медленно стянул тяжелую ткань. Клавиши блеснули в сумраке, как оскал черепа.
Он сел на банкетку. Его правая рука сама легла на клавиатуру. Пальцы помнили. А левая… левая лежала на колене, как мертвая птица. Бесполезная, изуродованная. Он смотрел на нее, и в нем поднималась волна застарелой, выжженной ненависти. Ненависти к огню, к судьбе, к музыке, которая его предала.
И вдруг он понял.
Он понял природу того, с кем столкнулся. Это была не просто месть. Это была искаженная, чудовищная любовь. Убийца не ненавидел музыку. Он обожал ее. Он жил ею. Его лишили возможности служить ей, и тогда он заставил ее служить себе – своему гневу, своей боли, своей мести. Каждое убийство было для него актом высшего, извращенного искусства. Он не мог создавать гармонию, и поэтому он начал творить идеальный, выверенный до последней ноты диссонанс.
Волков поднял правую руку и одним пальцем нажал три клавиши. Те самые три ноты. Они прозвучали в тишине комнаты – коротко, тревожно, оборванно.
Он знал теперь, без всяких сомнений, что это не конец. Это даже не середина. Ужас будет нарастать. Убийца будет действовать быстрее, наглее. Он будет повышать ставки, пока не дойдет до своего грандиозного, оглушительного финала. И где-то там, в конце этой кровавой партитуры, его ждала последняя цель. Дирижер. Валентин Платонович Орлов. А до него… до него были еще виолончелист Полонский и старик-гобоист Клюев.
Следователь сыскной полиции Порфирий Волков сидел в темноте перед молчащим роялем и впервые за всю свою карьеру чувствовал, что он не просто расследует преступление. Он слушал симфонию. И ему нужно было научиться читать ее партитуру быстрее, чем ее допишет безумный композитор. Иначе финал этой музыки похоронит под собой весь город.
Ноты, написанные болью
Метель унялась к рассвету, оставив после себя город, укутанный в безупречно белый, толстый саван. Тишина, наступившая после ночного воя ветра, была неестественной, словно мир затаил дыхание в ожидании следующего удара. В анатомическом театре Обуховской больницы эта тишина приобретала иное качество. Она была плотной, выстуженной, пропитанной запахом карболки и тем едва уловимым, пресным духом небытия, который не мог вытравить никакой сквозняк. Здесь тонул даже скрип собственных сапог Волкова по каменному полу.
Он стоял у цинкового стола, на котором под грубой холстиной угадывались очертания человеческого тела. Вяземский. Волков не стал просить, чтобы его открыли. Ему было достаточно того, что он видел вчера. Он ждал доктора Лебедева, патологоанатома, человека, чье ремесло заключалось в том, чтобы заставлять мертвых рассказывать свои последние истории на языке синяков, ядов и разорванных тканей.
Дверь в дальнем конце зала отворилась, и вошел сам Лебедев. Невысокий, плотный, с окладистой бородой, похожей на припорошенную снегом мочалку, и удивительно живыми, проницательными глазами за стеклами пенсне. Он не ходил, а как-то перекатывался с ноги на ногу, словно вечно боролся с невидимой качкой. В руках он держал тонкую картонную папку.
– Доброго утра, Порфирий Иванович, – его голос был неожиданно мягким, почти вкрадчивым, совершенно не вязавшимся с его грузной фигурой. – Хотя какое уж оно доброе.
Он подошел к соседнему столу, на котором в стеклянных чашках Петри лежали два небольших фрагмента желтоватой бумаги – те самые нотные листы. Рядом стоял микроскоп и несколько колб с реактивами.
– Не стал вас утруждать поездкой в лабораторию. Решил, что в такой обстановке наш разговор будет… предметнее, – Лебедев кивнул на покрытое тело.
Волков молча кивнул в ответ, подходя ближе. Смирнов, стоявший поодаль, старался дышать через рот и не смотреть на цинковые столы. Его научный подход к сыску давал сбой перед лицом такой откровенной, физиологической изнанки смерти.
– Вы просили провести экспертизу «чернил», – начал Лебедев, аккуратно надевая резиновые перчатки. – Что ж, ваша интуиция, как всегда, оказалась точнее любого химического анализа. Это кровь. Человеческая. Без малейших примесей. Гемоглобин, фибрин, эритроциты – все на месте.
Это не было новостью. Волков знал это с того самого момента, как увидел первый лист в квартире Зобеля. Но одно дело – интуитивное знание, и совсем другое – холодный, неоспоримый факт, озвученный в мертвецкой. Факт, который превращал убийцу из простого душегуба в некое подобие жреца, совершающего кровавый ритуал.
– Кровь жертв? – спросил Смирнов, заставив себя подойти ближе. Его голос звучал напряженно.
– Вот тут, молодой человек, и начинается самое интересное, – Лебедев поправил пенсне и взял в руки пинцетом первый образец, тот, что был найден у Зобеля. – Я сравнил группу крови с этого листа с кровью самого Льва Борисовича. Несовпадение. У Зобеля была третья группа, довольно редкая. Кровь на нотах – вторая. Самая распространенная.
Смирнов нахмурился.
– То есть, убийца использовал чью-то чужую кровь? Или свою собственную?
– Насчет своей – не могу сказать. У нас нет его образцов, – развел руками Лебедев. – Но чужую – да. Возможно, это кровь какой-то предыдущей, неизвестной нам жертвы. Или же он специально раздобыл ее где-то, чтобы еще больше запутать следствие.
Это была логичная версия, но Волкова она не устраивала. Она была слишком простой для того изощренного ума, с которым они столкнулись. В действиях их противника не было ничего случайного, ничего лишнего. Каждая деталь была нотой в его партитуре.
– А второй лист? – спросил Волков, глядя на образец из квартиры Вяземского. – Тот, что был у флейтиста.
Лебедев отложил первый образец и взял второй. Его живые глаза вдруг стали серьезными, почти мрачными. Он посмотрел на Волкова поверх пенсне, и в его взгляде следователь прочел не просто научный интерес, а глубокое, человеческое потрясение.
– А вот здесь, Порфирий Иванович, начинается то, что я сам не сразу смог принять. То, что выходит за рамки обычной криминалистики и уходит куда-то в область… патологической психологии. Или демонологии, уж не знаю.
Он сделал паузу, давая словам повиснуть в стылом воздухе.
– Я сравнил кровь со второго листа, от Вяземского, с образцами обоих покойных. У Вяземского была первая группа. Так вот, кровь на его послании – не его. И не та вторая группа с первого листа. Кровь, которой написаны ноты для Вяземского, имеет третью группу. Редкую третью группу.
Волков почувствовал, как внутри у него что-то оборвалось и полетело вниз. Холод, до этого бывший лишь внешним, физическим ощущением, проник в самую его суть. Он уже знал ответ, но ему нужно было услышать его вслух.
– Это кровь Зобеля, – произнес он глухо.
Лебедев медленно кивнул.
– Один в один. Нет ни малейшего сомнения. Послание, найденное у второй жертвы, написано кровью первой.
Смирнов побледнел так, что его аккуратные усы показались вдруг чужеродным, приклеенным пятном на пергаментном лице. Он отшатнулся от стола, словно от него пахнуло не карболкой, а самой преисподней.
– Но… как? – прошептал он. – Этого не может быть… Чтобы взять кровь, он должен был… вернуться на место преступления? Или… он унес ее с собой? Господи, это… это чудовищно.
Волков не слушал его. Его мозг работал с лихорадочной, обжигающей ясностью. Картина, до этого бывшая лишь набором разрозненных, пугающих мазков, вдруг сложилась в единое, уродливое полотно. Цепь. Он выстраивал кровавую цепь.
Это было похоже не на озноб, а на внезапно наступившую внутреннюю зиму. Он представил это с жуткой, осязаемой ясностью. Убийца стоит над телом Зобеля. Вокруг хаос, разгромленная мебель, осколки фарфора. Но он спокоен. Он не спешит. Он – творец в своей мастерской. Он достает какой-то сосуд – флакон, пузырек – и методично, как аптекарь, собирает материал для своего следующего произведения. А потом, через день, он сидит где-то в своей тайной келье, в своей мастерской тишины, и, обмакивая перо в еще не до конца свернувшуюся кровь скрипача, выводит на пожелтевшем листе три ноты. Три такта реквиема для флейтиста.
– Он не просто пишет кровью, – проговорил Волков, и его собственный голос показался ему чужим. – Он создает преемственность. Он связывает их всех воедино не только общей виной из прошлого, но и общей смертью в настоящем. Каждый следующий умирает, получив послание, написанное частью того, кто умер до него. Это ритуал. Жертвоприношение, где каждая новая жертва освящается кровью предыдущей.
– Но позвольте, Порфирий Иванович! – Смирнов, оправившись от первого шока, попытался вернуть разговор в русло логики. – Это не укладывается в голове! Это… средневековье какое-то! Зачем такая сложность? Какой в этом практический смысл?
– Никакого, – отрезал Волков. – В этом нет практического смысла. В этом есть смысл символический. Эстетический, если хочешь. Наш убийца – не разбойник с большой дороги. Он художник. Безумный, жестокий, но художник. Для него процесс не менее важен, чем результат. Он не просто мстит. Он творит. Он создает свою симфонию ужаса, и кровь для него – это и чернила, и краска, и смычок, извлекающий из мира звуки боли.
В его левой руке вспыхнула острая, режущая боль, будто невидимое лезвие прошло по старым, изувеченным сухожилиям. Он сам когда-то жил этим – одержимостью формой, чистотой звука, идеальной фразировкой. Он понимал эту извращенную логику перфекциониста, доведенную до абсолютного, кровавого предела. Человек, который так тщательно выстраивает свой замысел, не мог просто взять чью-то случайную кровь для первого послания. Нет. Эта кровь тоже должна была иметь значение.
– Лебедев, – он резко обернулся к доктору. – Та, первая кровь. Вторая группа. Вы сказали, самая распространенная.
– Да. Статистически, почти у сорока процентов населения Империи. Найти ее источник – все равно что искать иголку в стоге сена.
– А если это не иголка? – Волков впился взглядом в доктора. – А если это сам стог сена? Что, если это не кровь одного человека? А смешанная кровь? Возможно ли это определить?
Лебедев задумался, потирая свою бороду.
– Смешанная… Теоретически – да. Если бы там были разные группы, я бы увидел агглютинацию, склеивание эритроцитов. Но если смешать кровь нескольких людей с одной и той же второй группой… Нет, Порфирий Иванович. Наши методы не позволят этого утверждать наверняка. Это будет просто кровь второй группы, возможно, с некоторыми аномалиями в составе плазмы, но не более. Я могу провести более детальный анализ, но… не обещаю результата.
Волков кивнул. Он и не ждал его. Это была лишь догадка, рожденная из попытки понять чудовищную логику убийцы. Но она казалась ему верной. Первая нота, написанная болью многих, чтобы начать симфонию смерти для нескольких.
Они покинули анатомический театр и вышли на морозный, ослепительно белый свет. Снег скрипел под ногами, и этот звук казался оглушительным после давящей тишины мертвецкой. Смирнов молчал всю дорогу до Гороховой. Он переваривал услышанное, и Волков видел, как в его сознании рушится привычная, упорядоченная картина мира, где у каждого преступления есть простой, земной мотив – деньги, ревность, власть. Здесь мотивом было само безумие, возведенное в ранг искусства.
Уже в участке, в пропахшем табаком кабинете Волкова, Смирнов наконец заговорил.
– Если вы правы, Порфирий Иванович… Если он действительно использует кровь предыдущей жертвы… Это меняет все. Это значит, что между смертью Зобеля и тем, как Вяземский получил свое послание, был промежуток. Убийца должен был забрать кровь, уйти, подготовить новое письмо и доставить его.
– Совершенно верно, Аркадий, – Волков налил себе в стакан воды из графина, но рука его на мгновение замерла над фляжкой с коньяком, стоявшей в ящике стола. Он с усилием поборол искушение. Сейчас ему нужна была ясная голова. – Он не импровизирует. У него есть план, расписанный по часам. И «настройщик», приходивший к Вяземскому, – часть этого плана. Он пришел не только подсыпать яд. Он пришел доставить послание и установить пюпитр. Он сам готовит сцену для каждого своего акта.
– Но как он проник к Зобелю после убийства? Мы же почти сразу приехали, – Смирнов ходил по кабинету из угла в угол, его шаги отбивали тревожный ритм. – Мы были там. Охрана была внизу.
– Он мог взять кровь сразу, – возразил Волков. – Сразу после убийства. Это занимает не больше минуты. Флакон в кармане, быстрая, отточенная процедура. И ушел. А весь этот разгром, инсценировка ограбления – лишь дымовая завеса, чтобы мы искали домушников, а не призрака.
Он сел за стол и взял чистый лист бумаги. Вверху он вывел два имени, которые назвал ему вчера перепуганный тромбонист.
Полонский.
Клюев.
Виолончелист и отставной гобоист. Следующие цели. Следующие ноты в этой дьявольской партитуре.
– Аркадий, – он поднял глаза на помощника. – Забудьте про купца Хвостова. Это тупик. Все силы – сюда. Найдите мне этого Полонского. Немедленно. Приставьте к нему двух лучших филеров. Не спускать с него глаз ни на секунду. Пусть следят за каждым, кто подходит к его двери. За почтальоном, за молочником, за трубочистом. Особенно – за любым мастером или настройщиком. И никакого чая с незнакомцами.
– Будет сделано, Порфирий Иванович.
– И Клюева. Гобоиста. Он на пенсии, значит, сидит дома. Это делает его еще более уязвимым. Узнайте его адрес, пошлите туда городового. Предупредите его. Пусть никого не впускает. Ни под каким предлогом. Мы должны сыграть на опережение. Мы знаем его следующие ходы. Мы должны сорвать его концерт.
Смирнов кивнул, его лицо стало собранным и решительным. Ужас сменился действием. Он схватил со стола листок с именами и выскочил из кабинета.
Волков остался один. Он смотрел на пустой теперь стол, где еще час назад лежала зарисовка кровавых нот. Ноты, написанные болью. Чьей болью была написана первая? Чья анонимная, забытая трагедия стала увертюрой к этой бойне? Он снова подумал о прослушивании, о безымянном юноше из провинции, которого растоптали и высмеяли. Возможно, ответ был там. В той старой, замятой истории, которую все так старались забыть.
Он встал и подошел к окну. Внизу, по Гороховой, текла обычная городская жизнь. Извозчики ругались, торговки несли корзины с провизией, важный чиновник спешил по делам, подняв каракулевый воротник. Они ничего не знали. Они жили в своем мире, где музыка звучала в театрах и гостиных, а смерть была чем-то, что случается с другими и о чем пишут в газетах.
Но он, Порфирий Волков, теперь знал, что по этому самому городу, возможно, по этой самой улице, сейчас идет тихий, неприметный человек. Человек, в кармане которого, может быть, лежит флакон с кровью Иннокентия Вяземского. Человек, который уже обдумывает, как будет выглядеть следующий акт. Как умрет виолончелист Полонский. И какую мелодию он услышит перед смертью.
И от этой мысли воздух в легких снова стал ледяным и колючим, как битое стекло. Они не опережали убийцу. Они лишь пытались угадать его следующий такт в уже написанной им симфонии. И пока они этого не сделают, музыка смерти будет продолжаться.
Призраки Мариинской сцены
Архив Мариинского театра не был хранилищем истории; он был ее склепом. Помещения, выделенные под него в самом чреве здания, под сценой и вдали от парадных лестниц, никогда не видели прямого солнечного света. Воздух здесь был неподвижен и тяжел, он пах не просто пылью, а тлением бумаги, мышиным пометом и тем специфическим, сладковатым запахом ушедшего времени, который бывает только в заброшенных церквях. Газовые рожки на стенах шипели неровно, их тусклый желтый свет выхватывал из полумрака стеллажи, уходившие в невидимую высоту – костяные ребра какого-то доисторического левиафана, проглотившего сто лет музыки, интриг и человеческих судеб.
Порфирий Волков стоял посреди этого царства забвения и чувствовал, как холод проникает не в тело, а прямо в душу. Это было место, где амбиции превращались в пожелтевшие приказы о назначении, а триумфы – в выцветшие афиши, сложенные в стопки, толстые, как надгробные плиты. Его помощник, Смирнов, остался на Гороховой, получив четкие инструкции по организации охраны Полонского и поиску отставного гобоиста Клюева. Волков же взял на себя погружение в прошлое. Он нутром чуял, что ключ к настоящему ржавеет где-то здесь, в этих кипах бумаг, в каком-нибудь неприметном протоколе или забытом списке.
Хранителем этого бумажного некрополя был человек по фамилии Протопопов, существо почти бестелесное, с лицом цвета старого пергамента и сухими, шелестящими пальцами. Он сидел за конторкой, заваленной фолиантами, и смотрел на Волкова поверх очков с таким видом, будто следователь пришел просить у него взаймы не папку с документами, а собственную бессмертную душу.
– Годовые отчеты по составу оркестра за последние двадцать лет, – повторил Волков, стараясь, чтобы его голос не выдавал нетерпения. – Личные дела, приказы о зачислении, увольнении, выговорах. Все, что касается первой и второй скрипок, флейт, виолончелей и гобоев.
Протопопов издал звук, похожий на шорох переворачиваемой страницы.
– Это, милостивый государь, колоссальный объем работы. Вам потребуется официальный запрос от самой дирекции, с печатью и подписью его превосходительства, – он указал костлявым пальцем на стопку бланков. – И даже в этом случае… Понимаете ли вы, что такое двадцать лет театральной жизни? Это не просто имена. Это судьбы. Нарушать их покой без веской причины…
– У меня есть две веские причины, – прервал его Волков, и в его голосе прорезался металл. – Они лежат в Обуховской больнице. И если мы не поторопимcя, к ним могут присоединиться новые. Так что давайте мы опустим бюрократическую увертюру и перейдем сразу к основной части. Ваше начальство в курсе. Орлов отдал распоряжение оказывать мне полное содействие.
Он не повышал голоса, но каждое слово ложилось на конторку архивариуса с весом свинцовой пули. Протопопов поморщился, словно съел кислый крыжовник, но спорить не стал. Он поднялся со своего скрипучего стула, взял со стены связку ключей, звякнувших похоронным перезвоном, и повел Волкова вглубь стеллажей.
Ему выделили стол в небольшом закутке, куда свет от газового рожка едва дотягивался. На стол начали ложиться тяжелые, перетянутые тесемками папки. От них исходил тот самый запах тлена, который, казалось, уже въелся Волкову под кожу. Он развязал первую тесемку. 1878 год. Список оркестрантов. Каллиграфически выведенные имена, должности, оклады. Он начал читать, погружаясь в монотонный ритм чужих жизней. Фамилии, имена, отчества… Валторнист Петров, произведен в солисты. Скрипач Забельский, уволен за пьянство. Флейтист Покровский, отбыл в Париж на гастроли…
Часы потекли, как густой сироп. Волков перебирал листы, и его пальцы покрывались серой, бархатистой пылью. Он чувствовал себя археологом, раскапывающим древнее захоронение в надежде найти не сокровища, а лишь причину гибели целой цивилизации. Он искал не имя. Он искал аномалию, сбой в идеально выстроенном механизме театральной жизни. Скандал, который должен был оставить след – приказ об увольнении целой группы музыкантов, внезапные кадровые перестановки, пустые строки в штатном расписании.
Папка за папкой. Год за годом. Имена менялись. Одни уходили на покой, другие умирали, на их место приходили новые. Зобель, Вяземский, Полонский – их имена начали появляться в списках в начале восьмидесятых, молодые, полные надежд музыканты, постепенно занимавшие свои места в оркестровой иерархии. Но ничего необычного. Никаких массовых увольнений. Никаких громких скандалов, отраженных в сухом языке приказов. Все текло гладко, благопристойно, как по нотам.
Левая рука заныла тупой, изматывающей болью. Волков размял изуродованные пальцы. Он смотрел на списки музыкантов, и ему казалось, что это бесконечная, унылая партитура, в которой нет ни крещендо, ни диминуэндо, только серое, монотонное легато. Он чувствовал, как его засасывает это бумажное болото, как воля и концентрация тонут в море бессмысленных фамилий. Убийца не мог не оставить следа. Такая ярость, такая одержимость должны были родиться из события незаурядного, оглушительного, как удар литавр в полной тишине. А здесь была только тишина. Казенная, выхолощенная, мертвая.
Он откинулся на спинку стула, закрыв глаза. В темноте перед внутренним взором плыли строчки, сливаясь в неразборчивую вязь. Он ошибся. Убийца был умнее. Он знал, что официальная история всегда пишется победителями. Скандал, о котором шептались в оркестровой яме, был тщательно вычищен из всех документов. Его просто не существовало. Он был призраком. А как найти документальное подтверждение существования призрака?
Волков встал и прошелся по узкому проходу между стеллажами, вдыхая пыль веков. Он был в тупике. Смирнов охранял живых, а он, Волков, не мог найти мертвых. Он зашел так далеко в прошлое, что потерял след.
Он покинул душный архив и вышел в один из служебных коридоров театра. Здесь было немногим лучше. Длинный, слабо освещенный туннель с обшарпанными стенами, вдоль которых тянулись трубы отопления, тихо постанывающие от горячей воды. Пахло сыростью и сценической краской. Из-за какой-то двери доносились глухие звуки настраиваемого рояля – кто-то готовился к вечернему спектаклю, не обращая внимания на страх, поселившийся в этих стенах. Музыка, как и жизнь, должна продолжаться.
Волков бесцельно брел по этому лабиринту, давая голове отдохнуть от напряжения. Он спустился по какой-то винтовой лестнице еще ниже, в подвальные помещения, где хранился реквизит. Здесь, среди картонных замков, деревянных мечей и пыльных тронов, было почти совсем темно. И здесь он его увидел.
В маленькой каморке, похожей на келью отшельника, сидел на табурете древний старик и методично, с какой-то ритуальной сосредоточенностью, начищал до блеска медную ручку от двери зрительного зала. В свете единственной голой лампочки его лысая голова блестела, а кожа на лице, покрытая сетью глубоких морщин, казалась мятой папиросной бумагой. На нем был ветхий, но чистый сюртук капельдинера, настолько старый, что, казалось, он сросся со своим владельцем.
Старик не заметил Волкова. Он был полностью поглощен своим занятием. Его движения были медленными, выверенными, в них чувствовалась мудрость человека, который делал одно и то же дело пятьдесят лет и нашел в этом однообразии свой собственный, никому не понятный смысл. Волков молча наблюдал за ним несколько минут. Этот человек был не просто служащим. Он был частью здания. Он был его памятью, его неписаной историей.
– Добрый день, – тихо сказал Волков, чтобы не напугать старика.
Тот вздрогнул и медленно поднял голову. Его глаза, выцветшие, водянисто-голубые, смотрели на Волкова без удивления, но с глубокой, застарелой усталостью. Так смотрят на очередной сменяющийся акт в бесконечной пьесе.
– И вам не хворать, барин, – прошамкал он беззубым ртом. – Вы к кому? Тут уж никого нет. Все наверху. Боятся.
– Я ни к кому. Я ищу, – Волков подошел ближе и присел на ящик с каким-то реквизитом. – Ищу то, чего нет.
Старик хмыкнул, отложил ручку и взял новый кусок ветоши.
– Это по нашей части. В театре завсегда ищут то, чего нет. Любви вечной, славы нетленной, таланта божественного… А находят завсегда одно и то же. Зависть, интриги да старость в неубранной гримерке.
– Я ищу историю, – сказал Волков. – Старую историю. Лет пятнадцать, может, семнадцать назад. О каком-то скандале на прослушивании.
Старик замер. Его руки, державшие ветошь, на мгновение перестали двигаться. Он не посмотрел на Волкова. Его взгляд ушел куда-то вглубь стены, вглубь самого времени.
– Скандал, – проговорил он почти шепотом. – Нехорошее слово. Шумное. А тогда шума не было. Наоборот. Тишина тогда была. Страшная.
– Расскажите мне, – попросил Волков.
Старик снова принялся за свою работу. Медь тускло блестела под его пальцами.
– А чего рассказывать-то? Я человек маленький. Капельдинер. Мое дело – двери открывать да номерки подавать. Я в дела господ артистов не лезу. Слышал только… краем уха. Да и то, лучше б не слышал.
– Что вы слышали, дедушка? – Волков говорил мягко, терпеливо, как с ребенком или с пугливым свидетелем. – Это очень важно. От этого зависят жизни людей.
Старик вздохнул. Вздох получился длинным, дребезжащим, словно из прохудившихся мехов старой гармони.
– Жизни… Жизнь тогда тоже одна кончилась. Только того никто и не заметил. Приехал мальчишка. Откуда-то из-под Орла, кажись. Худой, в залатанном пальтишке, а глаза горят, как угли. И руки… Я таких рук отродясь не видел. Длинные, нервные, будто не человеческие, а для одной только музыки созданные. Его к прослушиванию допустили. В малый зал.
Он замолчал, вспоминая. Волков не торопил его. Он ждал, понимая, что прикасается к самому источнику трагедии.
– Я тогда в коридоре стоял. Двери были прикрыты, но слышно было хорошо. Сначала он играл что-то по нотам. Баха, кажись. Чисто играл, аж мороз по коже. А потом ему господин Орлов, он тогда еще не такой седой был, говорит: «А ну-ка, голубчик, покажи, что ты сам можешь. Сымпровизируй». И мальчишка… он как начал играть…
Старик снова замолчал, и на его морщинистом лице отразилось эхо давнего потрясения.
– Барин, я слов таких не знаю, чтоб рассказать. Это не музыка была. Это… буря. Гроза. То ли плач, то ли крик. Он будто всю душу свою на эти клавиши выворачивал. Я сорок лет в театре, я и Шаляпина слышал, и Ермолову видел. Но такого – никогда. В зале тишина стояла мертвая. А потом…
Он сглотнул, и его кадык дернулся на худой шее.
– А потом они засмеялись. Сначала один – господин Зобель, царствие ему небесное. Так, хмыкнул презрительно. Потом другой, Вяземский, поддакнул, что-то ядовитое прошептал. А потом и сам Орлов. Громко так, на весь зал. «Что это за какофония, юноша? Вы нам тут уши решили засорить своим провинциальным бредом?» И все остальные – как по команде. Смеялись, как гиены.
Волков сидел не шевелясь. Он видел эту картину так ясно, будто сам стоял за той дверью. Он чувствовал унижение того мальчика каждой клеткой своей кожи, каждой искалеченной связкой в своей руке. Он сам когда-то знал, что такое презрение сытых, уверенных в себе мэтров.
– А мальчик? – спросил он тихо.
– А что мальчик… Музыка оборвалась на полузвуке. Он встал из-за рояля. Я в щелку глянул. Лицо у него было… белое, как вот эта стена. Ни кровинки. Губы только подрагивают. Он ни слова не сказал. Поклонился им. Молча. И вышел. Прошел мимо меня, а я смотрю – он меня и не видит. Глаза пустые, будто в них все выжгли. И пошел к выходу. Больше его никто и не видел. Говорили потом, что утоп вроде как. В Неве. Да дело быстро замяли. Чтоб репутацию господ из комиссии не портить. Вот и вся история. Шум утих, и снова тишина.
Волков долго молчал. Старый капельдинер, закончив с ручкой, отложил ее и взял следующую. Спектакль должен продолжаться. Двери должны блестеть.
– Как его звали? Этого мальчика, – спросил Волков.
Старик покачал головой.
– Не помню, барин. Столько лет прошло. Фамилия какая-то простая… то ли на «Л», то ли на «М». Не упомню. Да и в списках его не найдешь. Тех, кто не прошел, их в особые книги записывали. Не в те, что для артистов. А в те, что для… сора. Для отбракованных.
Волков встал. Он положил руку на плечо старика. Плечо было худым и острым, как у птицы.
– Спасибо, отец. Вы мне очень помогли.
Старик не ответил, лишь кивнул, не отрываясь от своей работы. Он уже снова погрузился в свой мир, где не было ничего, кроме меди, ветоши и бесконечного течения времени.
Волков вышел из подвала, как из могилы. Он снова прошел через гулкие коридоры и оказался в архиве. Протопопов спал за своей конторкой, уронив голову на раскрытый фолиант. Волков не стал его будить. Он знал теперь, что искал. Он искал не в тех книгах.
Он подошел к дальним стеллажам, тем, что стояли в самом темном углу. Здесь папки были еще старше, еще пыльнее. На них не было красивых тисненых надписей. Лишь короткие пометки, сделанные выцветшими чернилами: «Конкурсанты», «Прошения», «Отказы».
Сор. Отбракованные.
Он взял одну из папок. Она была тонкой, почти пустой. На обложке стоял год: 1881. Он открыл ее. Несколько листков, исписанных торопливым почерком секретаря. Имена, даты, вердикты. «Отказать за отсутствием данных». «Слаб в технике». «Недостаточная музыкальность». За каждой этой фразой стояла сломанная судьба, рухнувшая мечта.
Он взял следующую папку. 1882. И еще одну.
Его сердце стучало медленно и тяжело. Он чувствовал себя так, словно вот-вот назовет по имени демона, и тот явится из небытия. Он не знал еще фамилии, но он уже видел его лицо – белое, как стена, с пустыми, выжженными глазами. Он не просто искал улику. Он возвращал имя призраку, которого этот театр породил и похоронил семнадцать лет назад. И он знал, что когда найдет это имя, симфония смерти зазвучит с новой, еще более страшной силой.
Шепот из Орловской губернии
Папка с надписью «Отказы. 1881» была тоньше остальных, словно само отчаяние имело меньший вес, чем успех. Волков провел по шершавому картону кончиками пальцев, ощущая под ними неровности и въевшуюся за семнадцать лет пыль. Он открыл ее с той осторожностью, с какой вскрывают гробницу, боясь потревожить не столько прах, сколько застывшее в неподвижности страдание. Внутри было не больше дюжины листов. Несколько прошений, написанных неуверенным почерком, с грамматическими ошибками, выдававшими волнение и спешку. И к каждому – короткий, безжалостный приговор, начертанный уверенной рукой секретаря.
Он перебирал их один за другим, и имена просителей проплывали перед глазами, как лица утопленников: Ситников, Афанасьев, Григорьев… Все они были лишь прелюдией. И вот, на предпоследнем листе, он нашел его. Имя, которое прозвучало в его сознании не как слово, а как удар камертона по оголенному нерву.
«Прошение от мещанина Орловской губернии Ларина Константина Игнатьевича».
Буквы были выведены с каллиграфической точностью, но в их излишней правильности, в напряженных изгибах и сильном нажиме пера чувствовалась отчаянная попытка произвести впечатление, доказать свою состоятельность еще до того, как прозвучит первая нота. Волков придвинул к себе газовый рожок, и в его неверном, дрожащем свете бумага ожила. К прошению был подшит протокол прослушивания. Сухой, казенный документ, каждая строчка которого была пропитана ядом вежливого равнодушия.
«Протокол №14 от 12 сентября 1881 года.
Заседания приемной комиссии Императорских театров по прослушиванию соискателей на вакантные места в оркестре.
Председатель: капельмейстер Орлов В. П.
Члены комиссии: концертмейстер Зобель Л. Б., флейтист Вяземский И. П., виолончелист Полонский А. Г., гобоист Клюев С. Д.
Слушали: Ларина Константина Игнатьевича, 17 лет, сословие – мещанин. Инструмент – фортепиано (представлен как композитор-импровизатор).
Программа: И. С. Бах, Прелюдия и фуга до-диез минор (ХТК, том I).
Исполнение: технически безупречное, однако отмечена излишняя экспрессия, не соответствующая строгости барочного стиля.
Импровизация на предложенную тему: продемонстрировано нетривиальное владение гармонией и свободное обращение с музыкальной формой. Вместе с тем, комиссия отмечает склонность соискателя к хаотичному развитию темы, нарушение канонической формы и то, что может быть охарактеризовано как слуховая экзальтация, граничащая с аффектацией. Музыкальный материал отличается сыростью и отсутствием академической школы.
Заключение: Принимая во внимание юный возраст соискателя и несомненные природные данные, комиссия, однако, не находит возможным рекомендовать Ларина К. И. к зачислению в состав Императорского оркестра ввиду отсутствия должного образования и стилистической незрелости. Рекомендовать соискателю продолжить обучение в рамках провинциальной музыкальной школы с целью приведения его дарования в соответствие с принятыми академическими нормами.
Подписи…»
Волков читал и перечитывал. Слова были гладкими, обтекаемыми, как речная галька, но под их поверхностью он чувствовал острые, режущие края. «Излишняя экспрессия». «Слуховая экзальтация». «Приведение дарования в соответствие». Это был не протокол. Это был смертный приговор, вынесенный гению судом посредственностей. Они не услышали музыку. Они услышали угрозу своему уютному, понятному миру, где все разложено по полочкам, где у каждой ноты есть свое законное место. А он принес им бурю, и они испугались, что их смоет. И потушили ее самым простым способом – презрением.
Фантомная боль в левой руке скрутила пальцы в тугой, беспомощный узел. Он сам когда-то сидел на таких прослушиваниях, еще до пожара, до того, как его мир сгорел дотла. Он помнил эти оценивающие, холодные взгляды, эти снисходительные улыбки, этот вежливый тон, которым тебе сообщают, что твое сердцебиение не попадает в их метроном. Но его судили за ошибки. А этого мальчика, Ларина, судили за их отсутствие. Его судили за то, что он был другим. За то, что его душа звучала громче, чем позволяли стены их храма.
За протоколом в папке было еще несколько листов. Личное дело. Волков развернул первый. Это было рекомендательное письмо от регента орловского кафедрального собора, написанное на дешевой бумаге бисерным, убористым почерком.
«Его Высокоблагородию Директору Императорских театров!
Смею утруждать Ваше внимание нижайшей просьбой за воспитанника нашего, сироту Константина Ларина. Мальчик сей с раннего детства проявил дар Божий к музыке, каковой я, грешный, за сорок лет служения в хоре не видывал. Слух его абсолютен до того, что слышит он фальшь не токмо в пении, но и в звоне колокольном, отчего немало беспокойства доставляет нашему звонарю. Обучившись грамоте нотной самоучкой, на старом расстроенном клавикорде, он в двенадцать лет уже сочинял фуги, сложностью своей посрамившие бы иного столичного органиста. Он не играет музыку, Ваше Высокоблагородие, он ею дышит, ею мыслит, ею молится. Талант его – самородок, неограненный алмаз, коему место лишь в сокровищнице Вашего прославленного театра. Прошу Вас, не дайте этому божественному огню зачахнуть в нашей губернской глуши…»
Волков отложил письмо. От наивной, восторженной веры старого регента веяло такой трогательной искренностью, что на сердце стало тяжело. Он представил себе этого мальчика, сироту, впитавшего музыку с перезвоном орловских колоколов, который едет в столицу, полный надежд, сжимая в кармане это письмо, как талисман. Едет в свой Иерусалим, а попадает на Голгофу.
Второе письмо было от уездного учителя музыки, некоего Запольского. Тон его был иным – более светским, но не менее страстным.
«…его гармоническое мышление не укладывается в рамки учебников, которые я осмеливаюсь ему преподавать. Зачастую я чувствую себя не учителем, а лишь непосвященным свидетелем таинства. Он слышит созвучия, недоступные простому смертному уху, он строит музыкальные фразы с такой дерзостью и первозданной силой, что мне порой кажется, будто я имею дело не с мальчиком, а с духом самой музыки, случайно облекшимся в плоть. Я не боюсь показаться смешным, но, видя, как он, закрыв глаза, импровизирует за роялем, я не могу отделаться от мысли, что передо мной – второй Моцарт, рожденный по ошибке не в Зальцбурге, а в нашей скромной Орловской губернии…»
Второй Моцарт. А комиссия услышала «провинциальный бред». Волков с силой зажмурился. Контраст между этими письмами, полными любви и восхищения, и холодным протоколом был чудовищен. Это было столкновение двух миров: мира искренней веры в чудо и мира казенного, завистливого порядка. И порядок победил. Вернее, ему показалось, что он победил.
В самом низу, на дне папки, лежало то, чего Волков не ожидал увидеть. Несколько листов нотной бумаги, исписанных тем же напряженным, каллиграфическим почерком, что и прошение. Это была его музыка. Композиция без названия. Волков, бывший музыкант, смотрел на эти ноты, и ему не нужно было пианино, чтобы их услышать. Музыка звучала у него в голове.
Она была странной. Дикой, порывистой, полной диссонансов, которые, однако, разрешались в гармонии такой пронзительной красоты, что перехватывало дыхание. Ритм сбивался, тональности сменяли друг друга с головокружительной быстротой. Это была музыка человека, который не знал правил, потому что ему не нужны были чужие костыли. Он сам был законом для своего мира. В этих чернильных значках на бумаге было больше правды, больше боли и больше жизни, чем во всех прилизанных партитурах, которые он слышал за последние годы в Мариинском. И это… это они назвали «сырым материалом».
Волков аккуратно сложил бумаги, засунул папку под мышку и вышел из архива, не прощаясь со спящим Протопоповым. Он чувствовал себя осквернителем могил, который вместо сокровищ нашел лишь доказательство давно совершенного, безнаказанного преступления. Убийство Константина Ларина произошло не на заснеженной набережной и не в темном переулке. Оно произошло в залитом светом репетиционном зале, под звуки аплодисментов самим себе. Они убили его смехом. А теперь его призрак вернулся, чтобы собрать кровавую дань.
Он вышел из театра на улицу. Морозный воздух после архивной духоты ударил в лицо, заставив очнуться. Вечерний Петербург уже зажигал газовые фонари. Снег, выпавший ночью, искрился под их светом, создавая обманчивое ощущение праздника. Мимо проносились пролетки, дамы в мехах спешили в театр, цокали копыта по мерзлой брусчатке. Город жил своей обычной, нервной, лихорадочной жизнью, не подозревая, что в его венах течет яд семнадцатилетней давности.
Волков не поехал на Гороховую. Ему нужно было побыть одному. Переварить. Он зашел в первый попавшийся трактир на Офицерской. Шумное, прокуренное заведение, где пахло кислой капустой, дешевой водкой и мокрыми тулупами. Он сел за липкий столик в углу, заказал у полового полштофа и соленый огурец. Ему нужно было сбить этот привкус архивной пыли и чужого унижения.
Водка обожгла горло, но не принесла тепла. Волков смотрел сквозь мутное, заиндевевшее стекло на прохожих, на их размытые, безликие силуэты. Он думал о Ларине. Что стало с ним после того дня? Старый капельдинер говорил, что он утонул. Это было самое логичное. Растоптанный, уничтоженный, он пошел к единственной, кто мог принять его без всяких прослушиваний – к черной, ледяной воде Невы. Но если он мертв, то кто мстит за него? Брат? Отец? Нет, в письмах говорилось – сирота. Значит, кто-то другой. Друг, который знал о его гениальности и не смог простить миру его гибели. Или…
Волков отогнал эту мысль. Она была слишком безумной, слишком иррациональной. Мертвые не возвращаются. Но тогда почему все это так похоже на месть призрака? Неуловимый, безликий «настройщик», ритуальные убийства, послания, написанные кровью… Все это было не почерком живого мстителя. Это был почерк самой обиды, самой боли, облекшейся в некую деятельную, чудовищную форму.
Он налил вторую стопку. Расследование, которое он вел, перестало быть для него просто работой. Оно превратилось в сложнейшую партитуру, где каждая улика была лишь обертоном, намеком на главную, трагическую тему. И эта тема была ему до боли знакома. Тема поруганного дара. Он, Порфирий Волков, похоронил свой дар сам, сжег его в том же огне, что отнял у него жену и искалечил руку. Он совершил самоубийство как музыкант, чтобы выжить как человек. А Ларин… Ларину не дали даже этого выбора. Его дар убили другие. И теперь этот убитый дар восстал из могилы и начал пожирать своих убийц.
В голове выстроилась четкая, пугающая последовательность. Комиссия. Зобель, Вяземский, Полонский, Клюев. И во главе – Орлов. Мститель шел по этому списку, как по нотам. Он не просто убивал. Он давал посмертное прослушивание. Каждому из них. И теперь они, его судьи, не могли ему отказать. Он был и соискателем, и комиссией, и приговором.
Волков допил водку, расплатился и вышел на улицу. Голова прояснилась, холодный воздух привел мысли в порядок. Хватит рефлексии. Он нашел имя. Он нашел мотив. Теперь нужно было найти человека. Или то, что от него осталось.
Когда он добрался до сыскного отделения на Гороховой, было уже поздно. В коридорах было пусто, лишь в его кабинете горел свет. За столом сидел Смирнов, окруженный бумагами. Вид у него был усталый, но сосредоточенный.
– Порфирий Иванович, – он вскочил при появлении Волкова. – Есть новости. Мы нашли гобоиста. Клюев, Семен Демидович. Живет на Песках, в маленьком флигеле. Я послал к нему урядника. Старик напуган до смерти, заперся и никого не пускает, даже нашего человека. Сидит, как в осаде. С Полонским все в порядке, наши люди дежурят у его квартиры на Караванной. Пока все тихо. Слишком тихо.
– Тишина перед бурей, Аркадий, – Волков снял промокшее пальто и бросил его на стул. Он подошел к столу и положил перед Смирновым папку из архива. – Вот. Читай. Это имя нашего призрака.
Смирнов с недоумением открыл папку. Его глаза забегали по строчкам протокола, по восторженным письмам, по странным нотным листам. Волков видел, как меняется выражение его лица – от профессионального любопытства к искреннему изумлению и, наконец, к тому же холодному пониманию, которое несколько часов назад настигло его самого в пыльном архиве.
– Господи… – прошептал Смирнов, подняв на Волкова потрясенный взгляд. – Константин Ларин… Они… они просто стерли его в порошок.
– Хуже, – сказал Волков, наливая себе стакан чаю из остывшего самовара. Чай был горьким, как и его мысли. – Они сказали гению, что он бездарен. Это все равно что сказать солнцу, что оно не светит. После такого либо в петлю, либо…
Он не закончил фразу.
– Либо ждать семнадцать лет, чтобы вернуться и доказать им обратное, – закончил за него Смирнов. – Вы думаете, он жив?
– Я не знаю, во что думать, – честно признался Волков. – Но у нас есть имя. А это больше, чем было утром. Срочно отправляй депешу в Орловскую губернию. Пусть поднимут все архивы – церковные книги, полицейские записи. Нам нужно знать о нем все. Кто его родители, где он воспитывался, были ли у него друзья, родственники. Каждый, кто мог знать его, кто мог полюбить его музыку настолько, чтобы начать убивать за нее.
– А если… если мстит он сам? – тихо спросил Смирнов.
Волков посмотрел в окно. Снег снова пошел – густой, тяжелый, он падал на город, погребая его под своей молчаливой белизной.
– Если это он сам, Аркадий, то мы ищем не человека. Мы ищем воплощенную боль. И она где-то здесь, рядом. Ходит по этим улицам. Возможно, настраивает кому-то рояль. И ждет подходящего момента, чтобы сыграть следующий аккорд своей симфонии. Нам нужно найти официальные сведения о его судьбе. Что стало с ним после того, как он вышел из театра? Должен же быть хоть какой-то след. Запрос в архив градоначальства. Все происшествия на воде за сентябрь-октябрь тысяча восемьсот восемьдесят первого года. Все неопознанные тела.
Он говорил, а сам думал о том, что они ищут эхо крика, который прозвучал семнадцать лет назад. Эхо, которое оказалось достаточно сильным, чтобы обрести плоть и начать убивать.
Сломанная струна
Тишина в городе стала плотной, как войлок, заглушая не только звуки, но и сами мысли. Прошло двое суток с момента обнаружения тела Вяземского, и Петербург, казалось, затаил дыхание. Страх оказался веществом более летучим, чем газ в фонарных рожках; он просачивался под двери, полз по замерзшим водосточным трубам, оседал инеем на окнах. В Мариинском театре отменили все репетиции. Музыканты сидели по домам, вздрагивая от каждого стука в дверь, и оркестр Его Императорского Величества, еще недавно бывший единым, звучащим организмом, распался на сотню дрожащих, обособленных нот.
В кабинете на Гороховой время текло медленно, как смола. Волков чувствовал себя пауком в центре паутины, но паутина была пуста, и он ждал, когда дрогнет хоть одна нить. Депеши ушли в Орел. Запросы были разосланы по всем полицейским архивам столицы. Смирнов с методичностью часовщика проверял списки всех известных в городе настройщиков и музыкальных мастеров, но это было все равно что просеивать речной песок в поисках крупицы золота. Они знали имя призрака, но не знали его лица.
Два человека из списка, составленного в голове Волкова на основе старого протокола, были под неусыпным наблюдением. У квартиры виолончелиста Афанасия Полонского на Караванной улице неотлучно дежурили двое филеров в штатском. Сам Полонский, грузный, флегматичный мужчина, известный своей любовью к обильной еде и полному покою, воспринял новость о грозящей ему опасности с фаталистическим спокойствием. Он заперся в квартире с двумя пудами провизии и, по донесениям агентов, проводил время за игрой в пасьянс и чтением французских романов. Гобоист Клюев, давно отошедший от дел, оказался крепким орешком. Старик, живущий в убогом флигеле на Песках, наотрез отказался открывать дверь кому бы то ни было, включая людей из сыскной полиции. Он кричал через запертую дверь, что все они заодно с душегубом, и палил из старого охотничьего ружья в воздух, когда урядник проявил излишнюю настойчивость. Пришлось оставить и у его дома наблюдательный пост.
– Он затаился, – сказал Смирнов, в очередной раз просматривая пустые отчеты. – Напуган нашими действиями. Возможно, выжидает, ищет другой способ.
– Он не напуган, Аркадий, – возразил Волков, глядя в окно на серый, безжизненный снег, покрывший двор. – Он наслаждается. Наслаждается тишиной, которая наступила после его второго аккорда. Он слушает страх города, как аплодисменты. Он не выжидает. Он выбирает момент для вступления следующего инструмента.
В его словах не было ни грамма рисовки. Он действительно почти физически ощущал присутствие этого невидимого дирижера, чувствовал его холодное, внимательное ожидание. Убийца дал им время. Время, чтобы они осознали свою беспомощность. Чтобы поняли: они могут расставить сколько угодно часовых, но он все равно сыграет свою партию.