Есть на лике нашей многострадальной земли места, кои сама природа, – или, быть может, некий раздраженный Демиург, уставший от однообразия рая, – предназначила для скорби. Не просто уединенные долины или угрюмые ущелья, нет. Сии суть гигантские чаши, высеченные из единой глыбы отчаяния, где сам воздух, густой и тяжелый, словно отцеженный сквозь ветошь тысячелетий, становится моральным приговором всему живому. Там горы – не защитники, но безмолвные и грозные тюремщики; солнце – робкий нищий, заглядывающий в окно невероятно скупого замка; а жизнь течет медленнее, подчиняясь не законам роста, но законам угасания.
Там, где ветер вертит снежинки
Бывают на свете места, где сама география становится моральным приговором, а природа, скупая и безжалостная, как раздраженный тиран, предписывает людям единственно возможные законы – законы скорби, воздержания и безропотного отчаяния. Таким местом, без сомнения, была Долина Вечного Инея.
Затерянная в каменных объятиях неприступных гор, она казалась гигантской чашей, выточенной из единой глыбы отчаяния рукой какого-то безумного божества-керамиста. Горы эти, вечные и молчаливые стражи, не защищали долину, но заключали ее в тюрьму, отсекая от мира живых свойством своей немыслимой высоты и постоянной угрозой обвала. Солнечные лучи являлись сюда редкими и робкими гостями, словно нищие, заглядывающие в окно богатого, но невероятно скупого замка, – чтобы на мгновение коснуться вершины скалы и тотчас же ускользнуть, испуганные царящим внизу мраком.
Воздух здесь был густ, тяжел и неподвижен. Казалось, его отцедили сквозь ветошь тысячелетий, пропитанную дымом бесчисленных костров и слезами бессчетных поколений. Он был не просто холодным; он был олицетворением самого Холода – субстанцией, враждебной всякому движению, всякому дыханию, всякой мысли. Он въедался в грубую шерсть одежд, в поры задубевшей кожи, в самые сокровенные извилины мысли, оставляя после себя стойкое послевкусие пепла и горькой покорности судьбе, что слаще любого яда.
Деревня, носившая гордое, но насмешливое имя Каменное Гнездо, цеплялась за крутой склон подобно упрямому пожилому альпинисту, чьи пальцы, истерзанные в кровь о скалистый утес, все же отказываются разжать свою хватку, ибо внизу – лишь бездна и забвение. Дома, слепленные из серого, бесстрастного камня и бурой, вязкой глины, казались не творением человеческих рук, а естественными наростами на теле горы, ее капризными бородавками и морщинами. Их кривые, покосившиеся стены повторяли прихотливые изгибы скал, а низкие, приземистые двери, скривившиеся от вечного ожидания неведомой беды, напоминали беззубые рты стариков, шепчущих неслышные проклятия в лицо надвигающейся вечности.
По утрам, когда молочный, обволакивающий туман, порождение ночных вздохов долины, стелился по немощеным улочкам, деревня превращалась в призрака – бледного, полупрозрачного, готового растаять от первого же прикосновения дневного светила. Но солнце являлось сюда нечасто, и туман мог висеть до самого полудня, а то и дольше, ревниво скрывая от обитателей селения их собственные, и без того бледные тени.
Люди здесь двигались неторопливо, величаво и скорбно, будто каждый шаг давался им ценой неимоверных усилий, словно их ноги были закованы в невидимые кандалы, выкованные изо льда и отчаяния. Женщины с лицами, напоминавшими сморщенные, высохшие от времени осенние яблоки, несли с колодца тяжелые ведра с водой, их согбенные спины были подобны старым, выброшенным на берег корягам, обтесанным ветрами и горем.
Мужчины, молчаливые и угрюмые, как скалы, венчавшие их убогое жилище, работали на скудных, каменистых полях; их руки, покрытые грубой, потрескавшейся кожей, не знали ласки, им была ведома лишь суровая тяжесть мотыги и леденящее прикосновение мертвой земли. Даже дети, эти вечные посланники радости и беззаботности, не знали здесь звонкого смеха – они тихо копошились у подножий домов, а в их глазах, слишком взрослых и понимающих для столь малых лет, не было ни веселья, ни удивления, лишь спокойное, безропотное принятие своего жребия, что страшнее любого детского плача.
В центре деревни, на площади, которую с натяжкой можно было назвать таковой, зиял черным зевом древний колодец. Его каменные стены, почерневшие от времени и сырости, покрылись бархатистым мхом и лишайниками, упорно цеплявшимися за жизнь в этом негостеприимном месте, словно сама Смерть украсила свою прихожую жалкими побегами, дабы насмехаться над понятием жизненной силы. Вода в его глубинах всегда была холодна и имела странный, металлический привкус, будто в нее столетия назад капнули каплю крови забытого божества или великана, и с тех пор вся влага в долине несла в себе память о той давней жертве. Женщины, зачерпывая воду, невольно крестились и бормотали под нос что-то невнятное – то ли обрывки старинных заклинаний, то ли отчаянные молитвы, смысл которых был давно утрачен, оставив после себя лишь суеверный ритуал, пустую скорлупу, из которой улетела птица веры.
На самом краю деревни, там, где мир людей уже почти сходил на нет, уступая место диким скалам и хвойному лесу, чей мрак казался еще гуще и плотнее, чем ночной, стояла кузница. Если бы сама скала, под натиском вековых бурь и морозов, решила однажды породить себе подобие в облике человека, дабы иметь своего представителя среди жалкого рода людского, то этим порождением, без сомнения, стал бы кузнец Гринт. Ибо в его облике было нечто от величественной и грозной неподвижности утеса, внезапно обретшего плоть, кровь и исполинскую силу.
Он был мужчиной, чьи годы уже перешагнули за середину жизненного пути, но время, казалось, отступилось перед его могучей статью, уступив место вечности камня. Широкоплечий, с грудью, подобной кузнечным мехам, что в состоянии раздуть пламя в самом сердце железа, он возвышался над прочими обитателями Каменного Гнезда, как башня над хижинами. Мускулы его, бугристые и перекатывающиеся под грубой кожей рубахи, напоминали не упругие связки атлета, а древние, покрытые мхом валуны, вросшие в склон горы, – их сила была не для подвигов, но для вечного, неспешного противостояния самой тяжести бытия.
Главной летописью его судьбы, зримой и неумолимой, как высеченный на скрижали приговор, было его лицо. Лицо, которое в ином месте сочли бы изуродованным, но здесь, в Долине Вечного Инея, оно казалось лишь еще одной честной гримасой, которую надела на себя сама реальность. Посередине его, от виска и до самого упрямого, квадратного подбородка, тянулся шрам. Не тонкая линия былой раны, нет! – но широкий, багрово-сизый рубец, подобный высохшему руслу реки, что некогда, в незапамятные времена, проложила себе дорогу, раскаленным ножом разрезав материк его собственной скорби на две неравные части. Кожа вокруг этого памятника былой боли была грубой, испещренной мелкими морщинами, словно потрескавшаяся от зноя и стужи глина, и имела цвет старого, потемневшего от времени и копоти меди.
Его руки, эти главные орудия его ремесла и его существования, были достойны отдельной величественной оды. Ладони, шириной с добрую сковороду, были покрыты сплошной, желтовато-серой мозолью, монолитной и неровной, как кора древнего дуба. Пальцы – толстые, неуклюжие на вид, но способные на удивительную точность, когда дело касалось хватки молота или клещей, – были вечно исчерчены мелкими, белыми шрамами от летящих искр и окалины. Суставы их, от постоянного напряжения, казались раздутыми, узловатыми, подобно корневищам старого дерева, вцепившегося в каменистую почву. Прикоснись этими руками к щеке младенца – и он вскрикнул бы не от грубости, а от ощущения прикосновения самой стихии, олицетворенной в плоти.
Волосы его, некогда, быть может, черные как смоль, теперь, пропыленные сединой и пеплом, походили на горный снег, тронутый сажей угасшего костра. Они, коротко остриженные, щетинились на его мощной голове подобно заиндевевшей щетине спящего исполина. А из-под тяжелых, нависших век смотрели глаза. Вот что было самым поразительным! Ибо в этих глазах, цвета темного гранита, что веками лежал на дне горного озера, таилась не тупость грубой силы, но глубокая, немая усталость. Они были глазами существа, который видел, как рождается в огне форма для будущего подковы, и как в то же время угасает жизнь в глазах приносимого в жертву козла. Они знали тяжесть молота и леденящее прикосновение мертвой земли, и в их глубине плескалось отражение того самого алого зарева кузни, что было единственным вызовом всепоглощающему мраку долины.
Таким был Гринт, кузнец из Каменного Гнезда. Не просто ремесленник, но плоть от плоти этого сурового края – его молотобоец, его немой страж и одна из тех несущих колонн, что держат на своих плечах не столько крышу мира, сколько всю тяжесть его безмолвного, отчаянного бытия.
Звук его молота, ритмично ударявшего по раскаленному металлу, разносился далеко окрест, будто сердцебиение самой деревни – ровное, монотонное, неумолимое, словно отсчитывающее последние мгновения угасающей жизни. Когда он работал, снопы алых искр разлетались во все стороны, подобно огненным мошкам, последним вспышкам умирающей звезды, и дети, забывая на миг свою обычную сдержанность, протягивали руки, пытаясь поймать эти мимолетные, обжигающие частички тепла и света, которых им так не хватало.
Зимы здесь были долгими, суровыми и безжалостными, как приговор суда, не знающего апелляции. Снег, белый и безмолвный палач, заваливал деревню по самые крыши, превращая ее в огромную, застывшую гробницу, где само время текло медленнее, а звуки терялись в ледяной пустоте, не в силах пробиться сквозь толщу всепоглощающего белого савана.
И так из года в год, из поколения в поколение, текла эта однообразная, серая жизнь. Она была похожа на старую, до дыр заношенную одежду – удобную, привычную, но давно утратившую всякий цвет и форму, сотканную из нитей обреченности и покорности. Никто не ждал здесь перемен, никто не смел мечтать о лучшей доле. Все знали незыблемый закон этого места: чтобы выжить, нужно платить. И они платили.
Платили они ежемесячно, в каждое полнолуние, когда серебристый, холодный свет, лишенный всякого утешения, заливал хмурые склоны, превращая долину в гигантский склеп, освещенный призрачным канделябром. В эту ночь из своих каменных ульев выползало нечто, что еще могло быть названо общиной, но что, в сущности, было сборищем призраков, объединенных общим ритуалом умилостивления.
Старейшина деревни, костлявый, высохший старик по имени Мортомн, чьи глаза были подобны мутным осколкам льда, выплавленным в глубинах векового холода, выводил на окраину, к старому, вросшему в землю жертвенному камню, черного козла. Животное не сопротивлялось, не блеяло, будто с самого рождения, вскормленное горькой полынью и отчаянием, понимало свою страшную участь. Его привязывали к вбитому в землю железному кольцу, покрытому бурыми, ржавыми подтеками – следами бесчисленных жертвоприношений, иероглифами страха, высеченными на алтаре безымянного божества. Женщины в это время, дрожа от страха, что был для них привычнее собственного дыхания, наглухо закрывали ставни и зажигали внутри домов сальные свечи, от которых шел густой, чадный, неприятный запах страха и обреченности – фимиам, возносимый неведомым силам тьмы.
Мужчины, молчаливые и суровые, становились вокруг кольца, образуя живой круг – подобие цирка, где звери сами были и зрителями, и гладиаторами. Их ножи – тупые, зазубренные от частого употребления – тускло поблескивали в лунном свете, словно слепые глаза мертвой рыбы. Они не резали, а пилили, методично и хладнокровно, с отвратительной, размеренной жестокостью палачей, знающих, что завтра на их месте может оказаться любой, пока земля у камня не пропитывалась темной, почти черной кровью, впитывая в себя очередную порцию коллективного страдания, словно ненасытная губа. Эту кровь, густую и дурно пахнущую, собирали в большую деревянную чашу, которую потом с низкими, рабскими поклонами ставили у входа в деревню – умилостивительный дар тем незримым силам, что обитали за гранью человеческого понимания и сострадания, силам, чье имя давно стерлось из памяти, оставив после себя лишь слепой, животный ужас.
Детям, разумеется, говорили, что козел убежал в лес, сбежал на волю. Но они не верили. Они знали. Они всегда знали. По тому, как их матери вздрагивали от каждого шороха за стеной, словно от прикосновения ледяной руки, по тому, как их отцы на рассвете, с отрешенными, каменными лицами, мыли руки в снегу, старательно оттирая невидимые, но въевшиеся в самую плоть, в самую душу пятна.
Но и этого, о чудовищная несправедливость мироздания, было мало! Страшным был и обряд в канун зимнего солнцестояния, когда ночь была самой длинной, а холод – самым пронзительным, впивающимся в кости, словно стальные иглы. Тогда в жертву приносили не козла, а молодую телку – непременно белую, без единого пятнышка, символ чистоты и невинности, обреченной на заклание перед алтарем самого мрака. Ее внутренности, еще теплые и дымящиеся, с торжественной, отвратительной жутью развешивали на заборах, словно некие кошмарные гирлянды, призванные отпугнуть тьму еще большей тьмой, а сердце, все еще трепещущее в последних судорогах угасающей жизни, закапывали под порогом кузницы, дабы сила жизни, заключенная в нем, перешла в железо, которое целый год потом ковал Гринт. Говорили, будто бы подковы, выкованные из такого металла, защищали лошадей от ночного, пророческого ржания, что предвещало неминуемую смерть. Так сама смерть, обернувшись амулетом, должна была охранять от самой себя – великое и жалкое лицемерие, на котором зиждилась вся их шаткая надежда.
Однако венцом этого мрачного цикла жертвоприношений, его апогеем и самым чудовищным подтверждением деградации человеческого духа было нечто, происходившее раз в семь лет. Когда луна на небе становилась кроваво-красной, как застарелый, незаживающий рубец на лице ночи. В ту ночь в жертву приносили уже не животное. В центр ритуального круга выводили самого слабого, самого немощного – дряхлого старика, ставшего обузой; неизлечимо больного, чья агония растянулась; нежеланного ребенка, чей крик был слишком тих для этого мира. Их крики, вопли и мольбы, к счастью для спящих жителей, не долетали до деревни – всевидящий и всеслышащий ветер, этот верный слуга долины, уносил эти душераздирающие звуки в горные расщелины, где вечное эхо надежно хоронило их в своих глубоких, темных утробах, дабы не тревожить сон тех, кто так-же через семь долгих лет, быть может, займет место сегодняшней жертвы.
Наутро на месте жертвоприношения находили лишь аккуратно сложенную груду костей, обглоданных до блеска, будто они пролежали в земле не одну сотню лет. Эти останки с благоговейным ужасом, смешанным с глубочайшим стыдом, закапывали под корнями древней яблони, росшей у колодца. Само дерево давно засохло, окаменело, но, вопреки всякой логике и милосердию, продолжало цвести каждую весну мелкими, липкими, угольно-черными цветами, что источали тяжелый, приторно-медовый запах тления и старой, невысказанной боли, словно сама земля скорбела о невинно упокоенных здесь душах, и ее слезы были ядовиты и черны.
Но на этом странности и ужасы долины не заканчивались. Пожалуй, они лишь только начинались за последней, самой убогой хижиной Каменного Гнезда, там, где рубеж, отделяющий мир людей от царства невысказанных тайн и непостижимых чудес, был тонок, как паутина, и столь же ненадежен.
Ибо там, за частоколом скрюченных, стонущих под тяжестью снега сосен, раскинулся Сад.
Цветник
Но если от площади с колодцем, этого унылого пупа деревни, держать путь прочь от людских взоров, прочь от дымных труб и скрипучих плетней, туда, где мир Каменного Гнезда начинает чахнуть и переходить в дикое, первозданное царство скал и леса, то путник – если бы нашёлся столь отчаянный или слепой на свою погибель странник – обнаружил бы нечто, не поддающееся ни законам ботаники, ни догматам здравого смысла.
Там, на самом краю обитаемого мира, там, где последняя, самая убогая хижина цеплялась за склон с отчаянием утопающего, чьи пальцы вот-вот разожмутся, чтобы принять ледяные объятия бездны, – там начиналась Граница. Не отмеченная на картах, не обозначенная пограничным столбом, она была тем тоньше и нерушимее, ибо была воздвигнута из вещества более прочного, нежели гранит или сталь. Она была соткана из страха, из суеверий, копившихся веками, как вода, превращающаяся в лёд, из молчаливого согласия всего селения считать сие место запретным.
И за этой незримой, но абсолютной чертой, за частоколом скрюченных, стонущих под тяжестью снега сосен, чей мрак казался ещё гуще и плотнее, чем самая черная ночь, – там простирался Сад.
Не огород, не участок, обработанный для пропитания, где чахлая репка или кочан капусты тянулись к скупому солнцу, дабы продлить жалкое существование своего владельца. Нет! То было место, подобного которому не видывали ни в одной из долин того сурового края. Он жил и дышал по законам, неведомым ни прилежным натуралистам, ни вдохновенным поэтам, – законам, которые могли бы свести с ума самого смелого естествоиспытателя и привести в восторг самого мрачного философа.
Он располагался в некоем естественном амфитеатре, образованном выступами черных, почти вертикальных скал, что смыкались над ним, словно гигантские, каменные руки, сложенные для тайной молитвы. Эти скалы-близнецы, прозванные в деревне Молчаливыми Стражами, не пропускали сюда ни ветров, свирепствовавших на вершинах, ни любопытных взоров. Они создавали свой собственный, замкнутый мирок, свою вселенную в миниатюре, где царили иные порядки, иное время текло в жилах растений, иная реальность пульсировала под тонкой пленкой привычного мира.
Сам Сад был окружен высокой, почти неприступной живой изгородью из дикого шиповника. Но и это описание слишком скудно и бледно! Сия изгородь не была творением человеческих рук; казалось, сама природа, обезумев от скорби или экстаза, породила сие творение. Ветви его, причудливо переплетенные, подобные скрюченным, окаменевшим пальцам великанши, образовали сплошную, колючую стену, бросавшую вызов самому понятию простора. Колючки на них, длинные и отточенные, словно кинжалы забытой расы, блестели в сумраке, как слезы, навеки застывшие на ресницах самой Ночи. И вся эта живая стена дышала – медленно, глубоко, могуче, – и корни её, уходящие в самую глубь земли, казалось, достигали самых истоков мира, подпитываясь от его темного, первозданного сердца.
Ибо всякое царство, будь оно земным или же, как сие, рожденным на грани миров, требует не только сердца, но и трона, не только алтаря, но и скита. Таким троном, таким скитом служило жилище, столь же неотделимое от пейзажа Долины, сколь и сад, но говорившее на ином, более приземленном и оттого, быть может, более скорбном языке.
Если сад был душой, вывернутой наружу в буйстве красок, шепота и странных запахов, то дом сей был скрытой, затаенной плотью, человеческой оболочкой, в которой можно было укрываться от непонимания и холода. И располагался он не в самой гуще растительного безумия, но на самой его опушке, там, где последние, самые дерзкие побеги шиповника почти касались его стен, словно пытаясь поглотить и это последнее пристанище, втянуть его в свой чарующий и ужасный круговорот.
Взгляд, скользящий по периметру, невольно останавливался на этом строении. И поначалу оно казалось лишь продолжением того же хаоса, той же первозданной мощи. Оно было слеплено из того же серого, бесстрастного камня, что и все дома в Каменном Гнезде, и так же прилеплено к крутому склону, будто гигантский каменный гриб, выросший из тела горы. Стены его, кривые, покосившиеся от вечного напора ветров и тяжести лет, дышали той же древней усталостью, что и скалы, венчавшие ущелье. Они были прошиты трещинами, будто морщинами на лице столетнего старца.
Крыша его, низкая и покатая, дабы с неё легко скатывалась невыносимая тяжесть зимних снегов, была покрыта потемневшей, почти черной дранкой, из-под которой клочьями свисал седой мох- тот самый, что покрывал и камни в лесу, и крыши всех прочих хижин. И вся эта конструкция, взятая в отдельности, не представляла собой ничего примечательного; это был обычный дом здешних мест, таких в деревне было с десяток. Но контекст, в коем он пребывал, менял всё.
Ибо стоял он не среди других таких же скорбных жилищ, а одиноко, на отшибе, обращенный слепым затылком к деревне и ее жалкому шуму, и своим ликом – к саду. Окна его, два небольших, словно щелевидных бойницы, прорезанных в толще каменных стен, казались слепыми. Стекла их, мутные и непрозрачные от времени и вечной влаги, не пропускали внутрь почти никакого света, а изнутри были наглухо завешаны тканями. Они не отражали бледного солнца долины, а они лишь поглощали свет, как поглощает его глубины болотная топь. Эти окна не были очами дома, они были его закрытыми веками, его упрямым отказом видеть что-либо.
Дверь, низкая и широкая, сбитая из грубых, почерневших от непогоды досок и подбитая для прочности такими же почерневшими железными полосами, казалась входом не в жилище, а в пещеру. На ней висел тяжелый деревянный засов, простой и неуклюжий, но выглядевший нерушимым, как скала.
Этот дом был мостом. Мостом между двумя формами небытия: одним – творческим, цветущим, полным страшной жизни, и другим – молчаливым, затворническим, человеческим. И в этом его скромном, почти убогом упорстве таилась своя, немая трагедия. Ибо говорил он о том, что даже душа, способная взрастить столь дивное и столь чудовищное царство, вынуждена была возвращаться под кров из камня и глины, дабы хоть на миг прикоснуться к призрачному подобию того, что люди зовут домом.
Пространство, окружавшее жилище, было тому немым, но красноречивым свидетельством.
Непосредственно вокруг самого дома, на клочке земли, отвоеванном у скал и вечной мерзлоты, царила бедность, столь же привычная, сколь и безысходная. Земля здесь была утоптана, лишена даже той чахлой травы, что кое-как цеплялась за склоны, и являла собой смесь крупного щебня, мерзлой грязи и утоптанного снега, превратившегося в серовато-бурую, зернистую корку. Ни куста, ни деревца – лишь одинокий, обледеневший пень, оставшийся от давно срубленной березы, торчал черным, обломанным зубом, служа единственным доказательством того, что некогда и здесь пыталось пробиться к жизни нечто, помимо камня и воли человека. С севера дом прикрывала от самых лютых ветров невысокая, но крутая каменная гряда, голая и негостеприимная; с юга же – если это направление вообще имело смысл в долине, где солнце было редким и обманчивым гостем – к его стенам подступало нечто иное.
От порога тянулась слабо натоптанная тропинка, терявшаяся уже в двадцати шагах, в частоколе дикого шиповника. И вот здесь, у самой этой живой стены, начиналось владение, ради коего и стоило дышать в этом ледяном аду. Сад.
Но не ищите здесь ни буйства красок, ни экзотических диковин. Это был сад-воин, сад-аскет, рожденный не для услады взора, но для доказательства некоей глубочайшей, упрямой истины. Он не бросал вызов природе долины – он уживался с нею, находил в ее суровых законах свои собственные, столь же железные, устои.
Живая изгородь, о которой уже шла речь, была сложена не из невиданных растений, а из того самого дикого шиповника, что рос по всему ущелью, но здесь, под присмотром, достиг невероятной, почти неестественной густоты и высоты. Его ветви, переплетенные в мертвой хватке, образовывали непроницаемую стену, а длинные, ядовитые шипы служили ему верной и грозной стражей. Под этой защитой, в микроклимате, созданном самим рельефом и волей человека, и теплилась жизнь.
Земля на грядках, тщательно перекопанная и ухоженная, даже в лютые морозы не каменела насмерть, сохраняя под снежным одеялом темный, почти черный цвет жирной, насыщенной гумусом почвы. Здесь росли не алые розы, плачущие кровью, а самые обычные, хоть и невиданной для здешних мест выносливости, лекарственные травы: суровый зверобой, темно-зеленая полынь, чабрец, стелющийся по камням, и мята, чей холодный аромат смешивался с запахом снега. Рядами, подвязанные к колышкам, стояли кусты смородины и крыжовника с одеревеневшими, скрюченными ветвями – не сочные южные великаны, но коренастые, сильные карлики, чьи почки уже сейчас, подо льдом, копили силы для краткого северного лета.
И в самом центре, под прикрытием самой высокой части каменной гряды, стояла яблоня. Не засохшая, не окаменевшая, но живая, хоть и скрюченная, с корой, покрытой глубокими морщинами, словно кожа старого рыбака. Ее ветви, причудливо изогнутые, были голы и черны, но на самых кончиках уже наливались тугие, смолистые почки, обещавшие в свой час скромную яблоневую цветень. Это дерево было патриархом, древним стражем, и его упрямое существование здесь, в этом ледяном мешке, было большим чудом, чем любая волшебная флора.
Воздух в саду был тих и неподвижен. Лишь изредка порыв ветра, пробивавшийся сквозь горные теснины, заставлял сухо шелестеть прошлогодние стебли трав да поскрипывать голыми ветвями яблони. Ничего сверхъестественного, ничего, что кричало бы о чуде. Только титанический, ежедневный, почти невидимый труд по защите маленького островка жизни от всепоглощающего океана холода и камня.
Войти сюда – а решались на такой отчаянный шаг лишь единицы, движимые либо безумной отвагой, либо полным, всепоглощающим отчаянием, – значило переступить порог не просто в другой сад, но в иную меру бытия. Воздух внутри менялся, становился густым, тяжелым и сладковатым, словно пропитанным мироносицей забвения. Земля под ногами была на удивление теплой даже в самые лютые морозы, будто глубоко в её недрах тлел вечный, неугасимый огонь, согревающий корни этого странного места, -сердце планеты, бьющееся прямо здесь, под ногами.
Таким представал сей заповедный уголок – не как часть пейзажа, но как сердцевина тайны, средоточие жизни, упрямо проросшей сквозь толщу всеобщей смерти. Он был ядром, вокруг которого, словно бледные спутники, вращались деревня, её страх и её мрачные ритуалы.
И подобно тому, как древние храмы возводили на разломах земной коры, где тонка грань между мирами, так и это место было воздвигнуто на разломе ином – на рубеже, отделяющем мир людей, с его грубыми страхами и жестокостью, от мира иного, мира корней, тишины и невысказанных тайн. И хранительницей сего хрупкого равновесия, его душой, стражем и вечной пленницей, была та, чье имя отныне навсегда связано с этим местом.
Лисив
Если бы некий странствующий художник или утомленный жизнью философ забрел в ту пору в Долину Вечного Инея и узрел бы Лисив, он, без сомнения, принял бы ее за порождение собственного утомленного воображения или же за призрака. Плоть ее была так же бела, как снег, покрывший окрестные скалы, но белизна эта не была ни здоровой, ни жизненной. Это была белизна мрамора, веками вбиравшего в себя скорбь надгробий; белизна фарфора, хранимого в запечатанной гробнице; белизна лунного луча, отраженного в ледяной глыбе, под которой спит утонувший, – белизна вечного покоя, застигшего врасплох еще живое существо.
Она не была высока, но в ее осанке, в каждом движении была странная, врожденная величавость – не королевы, восседающей на троне, но жрицы, забывшей имя своего божества и оставшейся хранить опустевший алтарь. Ее черные волосы, цвета воронова крыла в беззвездную ночь, были так длинны и густы, что ниспадали до самой земли, тяжелой, струящейся рекой, в которой, казалось, тонул весь скудный свет долины. Они были не просто волосами; они были покровом, мантией, последней живой изгородью вокруг ее собственного, незримого и строго охраняемого сада. В их густой, непроницаемой темноте навеки запутались сухие листья, обломки шипов, крупинки земли – знаки, непрестанного труда, гербы ее единственного и безраздельного царства, ставшего ей и домом, и темницей.
Лицо ее, являвшее редкую, хрупкую и оттого еще более пронзительную красоту, могло бы сойти с кисти художника, пишущего мадонн, если бы не полное, леденящее душу отсутствие того, что называют одухотворенностью или живым огнем души. Нет, это было лицо, с которого всякая обыденная человеческая жизнь словно бы сошла, уступив место иному, более глубокому и более пугающему выражению – выражению безмолвного, непрекращающегося диалога с чем-то древним, первозданным и глубоко нечеловеческим. Черты ее были тонки и правильны, но кожа, натянутая на высоких, острых скулах, была так прозрачна и бескровна, что сквозь нее проступали синеватые тени жилок, подобные рекам на карте неведомой, забытой и проклятой страны. Губы, почти лишенные цвета, были тонки и сомкнуты в вечную, невысказанную мысль, в вечный вопрос, на который нет ответа. Но главное – это были ее глаза.
О, глаза ее! Большие, бездонные, цвета темного гранита, что века лежал на дне бездны, или запекшейся крови на древнем камне. В них не было ни блеска юности, ни огня страсти, ни даже отблеска обыденного человеческого ума. Это были глаза существа, которое смотрит не вовне, а вовнутрь; которое видит не предметы, а их сокровенную, часто ужасающую суть. В них таилась глубокая, первобытная опасливость, как у лесного зверя, вечно прислушивающегося к шагам невидимого охотника. Но за этой опасливостью скрывалась и слепая, фанатичная одержимость отшельника, видящего лишь свое святилище, и бездонная, вековая усталость, тяжелее любого свинца, усталость от самого акта существования.
Одевалась она в простые, грубые одежды землистых, выцветших тонов, более похожие на обертки корней или на грибницу, проросшую сквозь ветхую ткань. Грубые шерстяные юбки темных, немарких цветов, простые блузы из толстого холста, поверх которых в холод набрасывалась стеганая безрукавка, когда-то, быть может, имевшая цвет, но теперь выцветшая до неопределенного серо-бурого оттенка. На ногах – прочные, но истоптанные башмаки, насквозь промокавшие от снега. На голове – большой шерстяной платок, которым она повязывалась, как все здешние женщины, но концы его болтались небрежно, словно ей было все равно, защищает он от стужи или нет. Никакого особого убора, никакой таинственности – лишь утилитарная, потрепанная жизнью одежда, отражающая ее внутреннее состояние: полную опустошенность и безразличие к собственному виду. Казалось, сама земля сада породила ее вместе с травами из своей темной, плодородной утробы, и она была его плотью от плоти, его духом от духа, его вечным заложником и единственным властителем.
Люди не шарахались от нее в страхе. Нет. Они расступались, образуя вокруг нее незримый, но абсолютно непроницаемый круг отчуждения, словно она была не женщиной, а прокаженной, чья болезнь – не телесная, но душевная, и оттого еще более страшная. Громкие разговоры смолкали, сменяясь густым, красноречивым шепотком. Женщины, те самые, чьи лица напоминали сморщенные яблоки, отворачивались к своим лукошкам с репой, делая вид, что не замечают ее, но их спины напрягались, а пальцы судорожно перебирали товар. Мужчины, эти молчаливые статуи отчаяния, бросали на нее быстрые, исподлобья взгляды, полные суеверного страха и смутной, неосознанной неприязни ко всему, что выходило за рамки их убогого понимания мира.
– Ведьма, – шептали одни, и в этом слове был не ужас перед колдовством, а простонародное, примитивное обозначение всего непонятного и потому враждебного.
– Земля ей сестра, а нам, простым людям, что с нее взять?
– Дурочка, – с оттенком жалости, тут же заглушаемым страхом, говорили другие.
– Умом тронулась, с травами разговаривает. Грех это, против природы.
– Погляди на руки-то, в крови вечной – вступали третьи.
– Это она, сказывают, зарок такой дала. Кровью своей сад поливает, оттого он и растет, где всему живому помирать положено. Нечистая сила.
Лисив, слышала этот шепот. Он доносился до нее, как доносится шум прибоя до человека, стоящего на высоком утесе, – приглушенно, неразборчиво, но неумолимо. Она не реагировала. Ее взгляд, темный и непроницаемый, был устремлен куда-то внутрь себя или поверх голов этих людей, в серое, свинцовое небо. Она двигалась через рынок с той же величавой, отстраненной медлительностью, с какой двигалась по своему саду, будто шествуя по дну океана, а они, люди, были лишь бледными, неясными тенями на поверхности.
Она подходила к торговке, старухе с лицом, испещренным морщинами глубже, чем борозды на полях, и молча протягивала ей несколько затертых монет – несмотря на их точною цену, отдавая все, что было. Та, бормоча что-то невнятное, совала ей в руки узел с солью или корзину овощей, стараясь не коснуться ее пальцев, словно боясь заразиться не столько болезнью, сколько самой ее судьбой, ее проклятием одиночества.
Дети, эти маленькие барометры всеобщего настроения, при ее появлении затихали и жались к ногам матерей, а потом, когда она проходила, высовывались из-за спин и смотрели ей вслед широкими, испуганными глазами. Они не бросались вслед камнями – страх был слишком глубок для такой открытой агрессии. Они просто смотрели, впитывая, как губка, этот образ – бледная женщина в темных, выцветших одеждах, с рекой черных волос и руками, вечно исцарапанными в кровь, несущая с собой тишину и холод, который невольно заставлял отступать.
И вот, совершив свою нехитрую покупку, Лисив разворачивалась и тем же безмолвным, неспешным шагом возвращалась к своей живой изгороди, которая была ей и убежищем, и тюрьмой. Она уходила, и за ее спиной жизнь на площади медленно, со скрипом, как заржавевший механизм, возвращалась в свое привычное, унылое русло. Шепот стихал, сменяясь обычными разговорами об урожае, о скотине, о надвигающихся морозах. Казалось, все забывали о ней до следующего ее появления.
Но это было не так. Ее образ, как заноза, оставался в сознании деревни. Он был живым укором, напоминанием о том, что даже в этом аду из льда и камня возможна иная форма существования – непонятная, пугающая, но существование. Она была тайной, которую они не могли разгадать, и потому ненавидели, ибо все неразгаданное пугает, а страх рано или поздно рождает ненависть.
И когда она скрывалась за поворотом тропы, ведущей к ее саду, на площади воцарялась на мгновение тягостная пауза, будто все присутствующие невольно облегченно вздыхали, и кто-нибудь из стариков, сидевших у колодца, обязательно изрекал хриплым, простуженным голосом:
– Нечистое это место, у нее там. Не иначе. И ей самой там недолго осталось. Бог шельму метит.
И все молча кивали, с наслаждением вновь погружаясь в привычную трясину своих суеверий, словно в теплую, отвратительную грязь. Им было проще думать, что она порождение нечистой силы, нежели признать в ней просто очень несчастную женщину, чье горе было так велико, что оно переросло в нечто иное, в некую новую, страшную форму жизни, неподвластную их пониманию.
Так, между садом, что был душой, и деревней, что была скорлупой, существовало хрупкое, враждебное равновесие. Они нуждались друг в друге, как тюремщик нуждается в узнике, а узник – в тюремщике, дабы оправдать собственное существование. И это равновесие, эта зыбкая граница, готовилась рухнуть, ибо из-за гор, из мира вечного холода и безмолвия, уже ступала нога того, для кого ни сад, ни деревня, ни сама душа человеческая не значили ровным счетом ничего.
4. Странник, Спросивший о Розе
Ибо ничто в этом мире, даже самое застывшее и, казалось бы, незыблемое, не может пребывать в покое вечно. Равновесие – удел мертвых, жизнь же есть постоянное движение, борьба, и даже в самом отчаянном затворничестве находится дверца, в которую рано или поздно постучится судьба, будь то ангел или демон, а чаще – нечто, не поддающееся простому определению, нечто, чье появление предваряется не криком, а безмолвием, более громким, чем любой звук.
Стук, прозвучавший в ту ночь у ворот сада Лисив, не был похож ни на один из звуков, что знала долина. Это был не стук заблудившегося путника, молящего о приюте, не дробный перестук дятла по коре сосны и не гулкий удар сорвавшейся с крыши ледяной глыбы. Нет. Это был звук иной природы – тяжелый, мерный, отчеканенный, словно его источником служила не живая рука, а сама бездушная механика мироздания, шестеренки вселенских часов, отсчитывающих время для кого-то одного. Каждый удар отдавался не только в дереве, но и в спящей земле, в промерзлых стенах домов, в самых костях тех немногих, кто, затаив дыхание, прислушивался к ночи, чувствуя, как незримая трещина проходит по хрупкому льду их привычного существования. Он был похож на удары молота о наковальню, но наковальней этой была вся долина, а молотом – неведомая, надмирная сила, воля, для которой не было преград.
Лисив, что в ту ночь не спала, ворочаясь на своей жесткой постели под грубым одеялом, услышала этот стук. Он проник сквозь толстые стены ее каменного дома, сквозь шорох голых ветвей за окном, сквозь гул в собственных висках. Она не вскочила, не зажгла свет. Она замерла, превратившись в слух, в ожидание. Сердце ее, привыкшее биться ровно и глухо, как подземный ключ, заколотилось в груди с бешеной, животной силой. Это не был страх перед людьми. Это был страх перед неизвестным, перед тем, что не укладывалось в знакомую ей картину мира, где были только она, ее сад и враждебная, но понятная деревня.
Стук повторился.
Снова тот же мерный, неумолимый ритм. Он не выражал нетерпения. Он был констатацией факта: Я здесь. И я войду.
А потом стук прекратился. Воцарилась тишина, еще более зловещая, чем прежде. Тишина внимания. Тишина наблюдения.
И в сей внезапно наступившей гробовой немоте, что повисла в промерзлом воздухе тяжелее свинцовых плит, Лисив замерла, превратившись в одно сплошное, напряженное ожидание. Ее пальцы, лишь мгновение назад впившиеся в грубую шерсть одеяла, разжались, но не обрели покоя – они застыли в воздухе, холодные и недвижные, словно отторгнутые самой плотью. Дыхание ее затаилось, замерло в ледяной груди, и ей почудилось, будто даже пламя в очаге, обычно потрескивающее уютным басом, притихло и съежилось, внимая сей всепоглощающей тишине.
Она не смела шелохнуться, боясь, что малейший шорох -скрип половицы под ее босой ногой или биение собственной крови в висках, вдруг ставшее оглушительно громким, – сорвет с места эту невыносимую паузу. Ее слух, отточенный одиночеством до неестественной остроты, напрягся до боли, вылавливая из безмолвия малейшие отзвуки. Но мир за стенами будто вымер. Ни завывания ветра в стропилах, ни привычного скрипа старой сосны у порога – ничто не нарушало мертвого покоя. Казалось, сама метель застыла, и миллиарды снежинок замерли на полпути к земле, повинуясь внезапно наступившему велению свыше.
Эта тишина была иной. Она не была отсутствием звука; нет, она была его противоположностью – живой, плотной, мыслящей субстанцией. Она обволакивала дом, просачивалась сквозь щели в бревнах, наполняла горницу незримым, давящим присутствием. То была тишина хищника, затаившегося у водопоя, тишина прицелившегося стрелка. Тишина, в которой слышалось неслышное: безмолвный вопрос, обращенный к ней одной, и бездушный, пристальный взгляд, что уже проникал сквозь стены, ощупывая ее застывшую в ужасе фигуру.
И в этом леденящем душу безмолвии, длившемся вечность, Лисив, все еще не двигаясь с места, ощутила нечто новое – странное, щемящее любопытство, пробивавшееся сквозь ледяную корку страха. Что или кто мог так стучать? Что стояло сейчас по ту сторону двери, в ослепительной и безжалостной белизне снежной ночи? И, затаив дыхание, она продолжала слушать, вся, превратившись в слух, в ожидание, в вопрос, не смеющий облечься в звук.
Но сколь бы ни была всепоглощающей тишина, сколь бы ни цепенела плоть от ужаса, жизнь – эта упрямая искра в ледяной пустоте – неизбежно требовала движения. Медленно, с тем трудом, с каким отрывают от камня примерзшую руку, Лисив оторвала спину от спинки кровати. Каждое ее движение было осторожным, прерывистым, словно она боялась разбить хрустальную вазу вселенского безмолвия, что установилась в горнице. Босые ноги ее коснулись ледяного пола, и стужа, живая и цепкая, мгновенно впилась в кожу, поднимаясь по жилам выше, к самому сердцу, но и этот холод казался теперь частью общего оцепенения.
Она не зажгла светильника. Какая свеча могла развеять мрак, что исходил не от ночи, а из самой сути происходящего? Она, подобно ночной птице, что видит незримое, движима была иным, смутным зрением, рожденным из страха и обострившегося слуха. Плетясь, будто сквозь густую, невидимую паутину, она приблизилась к окну – тому самому, что выходило в сад и к тропинке, где пролегал незримый рубеж между ее миром и враждебной пустотой.
Пальцы ее, тонкие и бледные, дрожа, уперлись в холодное, заиндевевшее стекло. Она не пыталась растопить ледяной наст дыханием; нет, ей нужно было увидеть, вернее, увидеть сквозь – сквозь матовую, искристую пелену, сквозь густую тьму, сквозь самую ткань ночи. Прильнув лбом к леденящему стеклу, она впилась взглядом в белую, кружащуюся мглу за окном. Снег продолжал свой безмолвный танец, но теперь он казался ей не стихией, а завесой, за которой скрывалось нечто, затаившее дыхание и наблюдающее за ней с тем же напряженным вниманием.
И вот, в этом немом противоборстве двух воль – ее, замершей у окна, и той, незримой, что стояла по ту сторону стены, – время утратило свою власть. Секунды тянулись, как часы, а часы – как вечность. Она не видела ничего, кроме метели, не слышала ничего, кроме собственного сердца, колотившегося в груди с такой силой, что казалось, вот-вот вырвется и упадет на пол, трепеща и окровавленное. Но она стояла, вцепившись в подоконник, ее тело стало жестким, как сталь, ее воля сосредоточилась в одной-единственной точке – в ожидании.
Что оно хотело, это неизвестное? Почему, постучав, оно умолкло? Быть может, это был не призыв, а испытание? Или, того страшнее, – констатация факта его присутствия, предвестие того, что дверь – будь то дверь дома или дверь в ее собственную душу – отныне для него более не преграда?
И в этой леденящей душу неопределенности, в этой пытке беззвучия, рождалось самое страшное – работа воображения. Ей чудились очертания в снежной пелене – то высокая, темная фигура, то два холодных, немигающих огонька, взирающих на ее освещенное изнутри окно. Ей казалось, что по другую сторону стены слышно тихое, ровное дыхание, инеевое от холода. Вся ее сущность, все ее нервы превратились в единый, натянутый струной орган чувств, улавливающий малейшую вибрацию враждебного мира.
Так и простояла она до самого рассвета, не сомкнув глаз, превратившись в стражу собственного порога, в живой памятник собственному страху. А когда первый бледный и безрадостный свет начал размывать очертания ночи, она, обессиленная и окоченевшая, отползла от окна, унося с собой в дрожащее тело и в израненную душу одну лишь горькую уверенность: тишина была хуже стука. Ибо стук был действием, а тишина – обещанием. И каким страшным будет это обещание, она боялась даже помыслить.
Когда первые лучи пробивающегося солнца, это тусклое свечение сквозь облака озарил деревню и ее каменный дом, в саду ничего не изменилось. И все же все изменилось. Лисив, выйдя на свой утренний обход с лицом, еще более бледным от бессонной ночи, сразу почувствовала это. Воздух был гуще, тяжелее. Звон снега под ногами казался приглушенным, будто затянутым ватой. И было ощущение, что за живой изгородью, в том мире, что она считала своим, но который на самом деле был лишь крошечным островком в океане чуждых сил, кто-то есть.
Она не увидела его сразу. Сначала это было лишь смутное присутствие, давление на границе восприятия, как бывает, когда чувствуешь на себе чей-то пристальный взгляд, обернувшись – никого. Она пыталась заниматься своими делами – поправляла подвявшую ветку, счищала с трав наледь, но пальцы ее не слушались, были деревянными. И вот, подняв голову от куста с особенно капризными, вечно норовящими уколоть шипами, она увидела.
Он стоял по ту сторону изгороди, в тени двух старых, скрюченных сосен. Не двигался. Не шелестел одеждой. Просто стоял.
Облик его не был обличьем твари, рожденной под луной или солнцем; он был подобен воплощенной идее, вырвавшейся из умозрительных сфер и обретшей форму, дабы явить миру всю невыразимую тяжесть вечного покоя. Он был высок и строен, но в его статичной позе не было ни человеческой грации, ни звериной мощи; она являла собой совершенную вертикаль, прямую как меч, опущенный острием в землю, – линию, отрицающую саму возможность суеты, наклона, падения.
Одеяния его, цвета глубокой, беззвездной полночи, не были сшиты, но словно струились вокруг него, как река забвения, текущая в обратном направлении, от мира к своему истоку – вечной тьме. Ткань, если это можно было назвать тканью, не колыхалась от ветра, ибо ветер не смел касаться ее; она поглощала свет, звук и сам воздух вокруг, создавая вокруг фигуры ореол зияющей, безвоздушной пустоты. И что было страшнее всего – на месте, где у смертных начинается шея и грудь, не было ни воротника, ни каких-либо иных деталей, что могли бы намекнуть на плечи, на ключицы, на биение жизни под кожей. Оттуда, из темных складок, плавно, без всякого перехода, поднималось Его Лицо. Или то, что служило ему заменой.
Ибо лицом его была маска.
Но какая маска! Она не была слепком с человеческого облика, не была грубой подделкой под плоть и кровь. Нет, это был шедевр холодного, бездушного ремесла, творение существа, для которого сама мысль о тепле была кощунством. Выточенная из цельного куска чернейшего льда или, быть может, из осколка ночного неба, лишенного светил, она была отполирована до ослепительного, зеркального блеска. И в этом заключалась ее ужасающая загадка: она ничего не отражала. Ни бледного лица Лисив, ни уродливых сучьев деревьев, ни бледного серпа луны. Взгляд, устремленный на нее, тонул в этой абсолютной, ненасытной черноте, не встречая ни ответа, ни дна.
Эта поверхность была идеально гладкой, без единой черты – ни намека на глаза, ни ложбинки для носа, ни разреза для рта. Лишь плавные, геометрически безупречные изгибы, образующие овал, более совершенный, чем самый правильный из человеческих ликов, и оттого в тысячу раз более отчужденный. Это был не лик, а отрицание лика; не маска, скрывающая нечто, а утверждение того, что нет ничего, что могло бы или должно было быть скрыто.
И все же, в самой сокровенной глубине этой черной глади, там, где зрение уже отказывалось различать что-либо, мерцали две крошечные точки. Не глаза, нет – но два холодных, нестерпимо далеких огонька, подобных звездам, увиденным сквозь толщу льда на дне полярной расселины. Они не выражали ни мысли, ни чувства, ни любопытства. Они фиксировали. Вбирали в себя все сущее, как бездонные колодцы вбирают падающие в них капли, беззвучно и безвозвратно. Их мерцание было не живым, а математическим – ритмичным, неумолимым, как тиканье космических часов, отсчитывающих время до конца всех вещей.
И этот безликий лик, взиравший на мир двумя слепыми очами вечности, был страшнее любой гримасы ярости или отвращения. Ибо в его совершенной неподвижности и безмолвии читалось самое чудовищное откровение: он не ненавидел жизнь. Он не презирал ее. Он просто не видел в ней никакого смысла, никакой ценности, кроме разве что ценности кратковременной аномалии в великом и безразличном порядке небытия. Он был самой вечностью, явившейся на порог мимолетного мира, и его маска была зрачком, через который в этот мир взирало само Ничто.
Лисив, не побежала. Не закричала. Она стояла, вцепившись пальцами в складки своего платья, чувствуя, как ледяная волна страха сменяется в ней странным, острым, почти болезненным любопытством. Он смотрел на нее. Она чувствовала этот взгляд, тяжелый и бездушный, будто на нее давила вся тяжесть гор, окружавших долину.
Он не делал ни малейшего движения, чтобы приблизиться. Он просто наблюдал. И в этом наблюдении была нечеловеческая, неумолимая концентрация. Он изучал ее так, как геолог изучает редкий минерал, как астроном – новую, незнакомую звезду. Его неподвижность была страшнее любой угрозы.
Так прошло все утро. Лисив, преодолевая парализующий ужас, заставила себя продолжать работу. Она подвязывала травы, зная, что он видит каждый ее жест, поправляла ветви, чувствуя на себе этот бездушный, аналитический взгляд. Это было пыткой. Пыткой быть увиденной тем, для кого ты – всего лишь интересный феномен, биологический курьез в царстве вечного льда.
Он приходил и на следующий день. И на следующий. Всегда на рассвете, всегда занимая одно и то же место в тени сосен. Всегда неподвижный. Всегда молчаливый. Его присутствие стало частью пейзажа, как скала или старое дерево, но частью враждебной, инородной. Сад будто сжимался под этим взглядом. Сама жизнь, казалось, замирала в почтительном, или в смертельном ужасе перед лицом вечного покоя.
И вот, спустя неделю этого немого, невыносимого стояния по разные стороны живой изгороди, когда терпение Лисив было уже на пределе, а любопытство начало перевешивать страх, случилось нечто. Не он заговорил первым. Нет. Это был ветер. Порыв, более сильный, чем обычно, прошелестел листьями, заставив колокольчики издать особенно жалобный, протяжный звон.
И тогда, сквозь частокол ветвей и колючек, донесся его голос. Он не гремел и не шептал – он вибрировал в самом воздухе, в коре деревьев, в земле под ногами Лисив, словно звук, рожденный колебанием космической струны, голос самой пустоты, обретший слово.
– Объясни мне. – прозвучало это слово, и каждый слог был ясен и холоден, как капля ледяной воды.
– Этот звук… он рождается от движения воздуха? Или само растение его издает, подобно тому, как человек издает крик, когда ему больно?
Вопрос прозвучал с той же безжалостной, аналитической прямотой, с какой он наблюдал за ней все эти дни. В нем не было ни любопытства, ни сочувствия – лишь потребность в факте, который можно внести в бесконечный каталог мироздания.
Лисив, застигнутая врасплох, отпрянула. Она сжала в руке садовый нож, но тут же опустила его. Что мог этот жалкий кусок железа против того, кто, казалось, был сделан из самой субстанции ночи?
Прошло несколько томительных секунд, прежде чем она нашла в себе силы ответить. Голос ее был тих и прерывист, но он прозвучал.
– Он… рождается от движения, – сказала она, глядя не на него, а на колокольчики, которые росли вначале сада, протестуя всем своим видом холоду. – Ветер качает их, и они… поют. Это их песня.
– Песня? – переспросил он, и в его голосе, лишенном тембра и эмоций, все же угадывалась тень чего-то, что можно было бы принять за изумление. – Но зачем? У них нет души, чтобы чувствовать радость или печаль. Нет разума, чтобы слагать гимны. Это бессмысленная трата энергии.
– Не всякая трата энергии бессмысленна, – возразила Лисив, и в ее собственном голосе послышалась неожиданная для нее самой твердость. – Иногда… энергия тратится просто на то, чтобы быть. Чтобы заявить о своем существовании. Чтобы… чтобы мир не был полностью безмолвен.
– Безмолвие – это совершенство, – последовал немедленный ответ. – В нем нет ошибок, нет боли, нет тления. Звук – это признак несовершенства, нарушения покоя. Распада.
– Или жизни, – тихо, но настойчиво сказала Лисив. – Жизнь – это и есть распад. Медленное, отчаянное, прекрасное горение от первого крика до последнего вздоха.
За изгородью воцарилась пауза. Казалось, он обдумывает ее слова.
– Горение, – наконец произнес он, и это слово прозвучало на его языке странно, чуждо. – Оно оставляет после себя пепел. Холод. Тишину. Я знаю пепел. Я знаю холод. Я и есть тишина. Зачем же стремиться к горению?
– Потому что пока горишь – ты чувствуешь, – выдохнула Лисив, и впервые за долгие дни она посмотрела прямо на него, на эту сверкающую ледяную маску. – Потому что в пламени есть свет. И тепло.
– Свет ослепляет, – возразил он. – Тепло обжигает. Холод и мрак не причиняют боли. Они – истина.
– Они – ничто, – прошептала она.
– Да, – согласился он, и в его голосе не было ни торжества, ни печали. Лишь констатация. – Именно. Ничто. А из ничто все произошло и в ничто все вернется. Я страж врат этого Ничто. И я наблюдаю за твоим горением. Оно… интересно.
С этими словами он отступил на шаг назад, и его фигура начала таять, растворяться в сгущающихся вечерних сумерках, словно ее и не было. Сначала исчезли очертания плаща, потом – сияние маски, и, наконец, две точки холодного света в ее глубине, пристально и неумолимо глядевшие на нее.
Лисив, осталась стоять одна, дрожа от холода и переполнявших ее противоречивых чувств – страха, гнева, любопытства и какой-то щемящей, невыразимой жалости к этому существу, для которого сама жизнь была лишь «интересным» отклонением от нормы, болезнью мироздания.
Диалог был начат. Мост через пропасть между двумя мирами, хоть и зыбкий, как луч света в тумане, был перекинут. И Лисив с ужасом понимала, что какая-то часть ее, та самая, что вечно мерзла в одиночестве, уже сделала шаг навстречу по этому мосту. И нет пути назад.
Так начался их странный, немыслимый диалог, диалог, подобного которому не велось, быть может, со времен основания мира. Диалог меж Пульсом и Безмолвием, меж Плотью и Идеей, меж трепетным лепестком и вечной, незыблемой глыбой льда.
Он являлся не каждую ночь, но его приход всегда можно было предугадать по особой, звенящей густоте воздуха, по тому, как свеча в доме Лисив начинала мерцать, словно ее пламя боялось того, что придет извне. Он всегда стоял на одном и том же месте, невидимый страж незримой границы, и его вопросы, рождавшиеся в ледяной пустоте, были подобны ударам скальпеля, вскрывающего живую, трепетную плоть мира, дабы узреть ее сокровенное, часто ужасающее устройство.
– Почему этот побег тянется к свету, даже если свет этот холоден и обманет его? – раздавался его голос в очередную ночь, когда луна, как бледный труп, висела в черном небе.
Лисив, уже ожидавшая его прихода, не вздрагивала. Она стояла, прислонившись спиной к теплому стволу яблони, и смотрела на упрямый росток, пробивавшийся меж камней.
– Он тянется не к свету, – отвечала она, и голос ее звучал устало, но твердо. – Он тянется к жизни. Свет – лишь ее символ. Он слеп в своем стремлении, как слеп во всем. Но в этой слепоте – его сила.
– Сила в слепоте? – переспрашивал он, и в его тоне слышалось то самое холодное любопытство. – Это противоречит логике. Сила – в знании. В предвидении. Я знаю конец этого ростка. Он будет сломлен ветром или будет поглощен холодом. Его стремление бессмысленно.
– Возможно, – соглашалась Лисив, и в ее глазах вспыхивал странный огонь. – Но пока он тянется, он жив. А вы, что знаете все концы, разве вы живы?
Повисала тягостная пауза. Казалось, сама ночь затаила дыхание, ожидая ответа.
– Я – есть, – наконец звучал ответ, лишенный всякой эмоциональной окраски, чистый факт. – Я не нуждаюсь в категориях «жизни» и «смерти». Я постоянство. А постоянство не требует горения.
– Оно требует вечности, – шептала Лисив. – А вечность – это самая страшная тюрьма.
Он не отвечал. Он просто стоял, и его молчание было красноречивее любых слов. Оно было согласием? Отрицанием? Она не могла понять.
В другую ночь его вопрос касался ее самой. Прямо и безжалостно, как всегда.
– Ты ранена. Кровь на твоих руках. Почему ты не исцеляешь себя? Ты же знаешь свойства трав.
Лисив, посмотрела на свои ладони, испещренные свежими царапинами.
– Эти раны… они часть меня. Как шрамы на коре этого дерева. Они память. Если я их исцелю, что останется? Гладкая, безликая кожа?
– Память о боли? – уточнил он, и в его голосе впервые прозвучала какая-то, едва уловимая, напряженность. – Зачем хранить то, что причиняет страдание?
– А вы? – внезапно, с неожиданной для себя самой дерзостью, спросила Лисив. – Вы же сказали, что помните все. Каждый вздох. Каждый конец. Разве в этой памяти нет боли?
На сей раз пауза затянулась так долго, что Лисив уже подумала, не ушел ли он. Но нет, она чувствовала его присутствие, тяжелое и сконцентрированное, как грозовая туча перед разрядом.
– Боль – это процесс, – наконец прозвучал ответ, и голос его казался чуть более… металлическим? Нет, скорее, хрупким, как тонкий лед на краю пропасти. – Я же храню результат. Мгновение после боли. Тишину после крика. Это… иное.
– И вам не жаль тех, чью тишину вы храните? – рискнула она снова, чувствуя, как ее собственное сердце сжимается от этой жестокой наивности.
– Жаль? – он произнес это слово так, будто впервые слышал его. – Жалость – это эмоция. Эмоция – это хаос. Я – порядок. Я не испытываю. Я… фиксирую.
Но в этом «фиксирую» впервые прозвучала какая-то неуверенность. Словно великий архивариус, вдруг обнаруживший, что в его безупречном каталоге не хватает одного, самого главного, тома.
Так проходили ночи. Он – вопрошающий, она – отвечающая. Но с каждым разом роли начали смещаться. Его вопросы становились менее аналитичными, более… человечными? Нет, это было не то слово. Они становились более личными. Он спрашивал не только о законах жизни, но и о ее законах. Почему она выбрала этот корень, а не тот? Почему подрезала эту ветвь, а ту оставила? Почему ее кровь, алая и горячая, так отличалась от темной, холодной субстанции, что сочилась из стеблей ее надрезанных трав?
И Лисив, сама того не замечая, начала открываться. Ее ответы становились длиннее, в них проскальзывали обрывки ее собственной, замороженной боли, ее одиночества. Она говорила с ним, как с единственным существом, которое, пусть и не способно понять, но хотя бы слушает. Слушает не осуждая, не шепча за ее спиной «ведьма» или «сумасшедшая».
Однажды, в ночь особенно ясную и холодную, когда звезды сияли с такой жестокой, нечеловеческой яркостью, что казалось, вот-вот проткнут небесный полог, он задал вопрос, от которого у Лисив перехватило дыхание.
– Тот цветок. Алый. Тот, что был тут…– Он прикоснулся рукой к своей грудной клетке. – Почему он больше не здесь?
Лисив замерла. Рука ее непроизвольно потянулась к тому месту, где зияла пустота. Губы задрожали. Она не могла ответить. Не могла произнести вслух ту страшную ложь, что заставила ее вырвать с корнем собственную надежду. Она лишь покачала головой, и в горле у нее встал ком.
И тогда он совершил нечто немыслимое. Он не повторил вопроса. Не настаивал. Он просто прошептал, и его голос прозвучал так тихо, что его едва можно было отличить от шелеста ночного ветра:
– Я понимаю. Бывают раны, которые нельзя называть. Они слишком… живые.
И в этом «понимаю», в этом «живые», прозвучавших из ледяных уст самого Бесчувствия, была такая бездна невыразимой, чудовищной трагедии, что Лисив почувствовала, как по ее щекам, впервые за долгие годы, медленно и тяжело, покатились слезы. Они не были слезами жалости к себе. Это были слезы сострадания к нему. К этому божеству пустоты, которое вдруг, на мгновение, попыталось нащупать в своей вечной тьме тень человеческого чувства.
Он увидел эти слезы. Она знала, что увидел. Ибо мерцание звезд в глубине его маски вдруг замерло, превратившись в две неподвижные, пристальные точки.
– Не плачь, – сказал он, и его голос снова был лишен всяких оттенков, снова стал гладким и холодным, как поверхность ледника. – Слезы – это вода. Вода замерзает. Лед… ранит.
С этими словами он отступил назад и растворился в ночи быстрее, чем когда-либо.
Лисив осталась стоять у пустого места, сжимая в окровавленных пальцах ком холодной земли, с лицом, мокрым от слез, которые уже начинали замерзать на ее щеках, словно подтверждая его страшную правоту.
Граница была не просто пересечена. Она была стерта. Он вошел не в ее сад, но в ее душу, и дверь захлопнулась за ним. И теперь оба они были заперты в одной клетке, имя которой – невыразимая, невозможная, обреченная связь. И с этой ночи их диалог из вопроса и ответа превратился во что-то иное, нечто гораздо более опасное. В молчаливое, взаимное узнавание двух одиноких душ на краю пропасти, где одна олицетворяла все, что другая была призвана уничтожить.
Вопросы из-за стены
После той ночи, когда слезы, горячие и соленые, оросили мерзлую землю сада, а слова, оброненные сквозь шиповую стену, проникли глубже, чем любое железо, в самую душу, воздух между двумя собеседниками переменился. Он более не был просто густым от страха и непонимания; теперь он был насыщен чем-то неуловимым, тягучим и опасным, как наркотический дым, поднимающийся от тлеющих углей былых надежд и новых, смутных предчувствий.
Он являлся по-прежнему с приходом сумерек, но теперь его появление не было внезапным. Лисив чувствовала его приближение загодя, по легкому, едва уловимому ознобу, пробегавшему по спине, по тому, как ветки деревьев начинали чуть заметно дрожать, словно от далекого, подземного толчка. Он занимал свой пост в тени сосен, и его неподвижная фигура была подобна темному кристаллу, вощённому в пейзаж, – инородному телу, которое, однако, уже начало подчинять себе окружающее пространство.
И вопросы его, эти отчеканенные ледяные пули, стали иными. Они более не касались лишь механизма бытия; они начали касаться его сути, его сокровенной, часто болезненной сердцевины.
В ту ночь, когда ветер выл, как стонущая душа над свежей могилой, Его голос прорезал тишину оранжереи, где под стеклянным колпаком теплилась жалкая пародия на лето.
– Ты говоришь, что боль – это память, – раздался он, и слова Его, лишённые тепла, казалось, заставляли кристаллизоваться пар у неё на губах. – Но я видел, как ты причиняешь боль этим зелёным побегам, обрезая их. Ты убираешь лишнее, дабы они росли лучше. Объясни этот парадокс: как сознательное причинение страдания может служить жизни?
Лисив не обернулась. Она сидела на низкой скамье, в руках её зажат был смятый лист бумаги – письмо с гербовой печатью, что прибыло несколько месяцев назад и выжгло её душу дотла. «Пал смертью храбрых…» Эти слова горели в её памяти ярче любого огня, выжигая надежду, планы, будущее. Она смотрела на свои руки, на землю под ногтями – землю, которая теперь была её единственным уделом.
– Есть боль, которая убивает, – прошептала она, и её голос был тих, как шелест замерзающих листьев. – Она приходит извне, как тот ветер. Она ломает и замораживает. А есть боль, которую ты причиняешь себе сам… или этому растению. Она очищает. Как огонь… огонь может спалить дом, а может отогреть озябшие руки у костра. Когда я подрезаю ветвь… это боль милосердная. Она отсекает то, что уже обречено, что тянет соки и не даёт жить целому. Отсекает надежду… чтобы можно было жить дальше. Если это вообще можно назвать жизнью
Она говорила больше с собой, чем с ним, изливая ту пустоту, что разъедала её изнутри.
– Милосердная боль, – повторил он, и в его голосе, всегда ровном и безжизненном, послышались обертоны чего-то, напоминающего жадный интерес учёного, нашедшего невиданный экземпляр. – Интересная категория. Для меня боль есть лишь факт. Констатация. Начало конца или его кульминация. Ты же утверждаешь, что можно существовать внутри неё, как рыба в воде? Что можно сделать боль своим домом?
Лисив медленно подняла голову. Её глаза, подёрнутые пеленой неизбывной тоски, встретились с его незрячим, но всевидящим взором.
– Да, – выдохнула она. – Можно. Когда снаружи – только холод и белизна, а внутри – только эта жгучая пустота… тогда боль становится единственным, что напоминает тебе, что ты ещё не совсем умер. Иногда именно внутри неё… чувствуешь себя наиболее живой. Потому что больше чувствовать уже нечего.
Он молчал. Молчал так долго, что казалось, сама ночь в долине сгустилась и застыла вокруг них. Снег за окном продолжал падать, беззвучно хороня мир под белым саваном. Казалось, Он вносил поправку в свой бесконечный, безжалостный каталог мироздания, создавая новую, невероятную и тревожную рубрику: «Боль как среда обитания. Отчаяние как форма существования». И эта хрупкая девушка, затерянная в снегах, с письмом о смерти в руках и садом умирающих трав, была живым, дышащим доказательством этой ереси. И он, холодный и неумолимый, смотрел на неё с тем вниманием, с каким смотрят на уникальный, обречённый на гибель цветок.
И голос Его возник из самой этой тишины, не нарушая, а усугубляя ее, словно ледяное лезвие, вонзившееся в теплую плоть мира.
– Ты хранишь память в этих шрамах, что бороздят твои руки, словно русла высохших рек, – произнес Он, и каждый слог был отчеканен и холоден, как монета с изображением смерти. – Я же храню память… в Себе. Всякую. От вздоха первого живого существа до последнего стука угасающего сердца. Так в чем же разница? В чем разница между твоей памятью и моей?
Вопрос сей, простой и бездонный, как пропасть, заставил Лисив содрогнуться всем телом, будто от прикосновения обнаженного нерва. Она медленно отвела взор от собственных рук и посмотрела на него, и в глазах ее плескалась не просто печаль, а целая буря человеческого смятения.
– Мои шрамы…– начала она, и голос ее дрогнул, подобно листу на осеннем ветру. – Это не просто следы. Это – моя личная память. Она принадлежит лишь мне, и никому более. Она жива, ибо я ее чувствую, она пульсирует во мне болью, которая то затихает, то обостряется. Она непостоянна: она тускнеет с годами, обрастает плотью забвения, но никогда не исчезает вовсе. Она часть той раны, что зовется жизнью. А ваша память…
– Моя память абсолютна, – завершил Он ее мысль с той леденящей душу точностью, что не оставляет места ни сомнениям, ни надежде. Словно гигантский гранитный обелиск, на котором высечена вся история мироздания. – Она неизменна. Ни один атом, ни одна пылинка не сместится в Моих записях. В ней нет ни капли жизни. В ней – лишь факт. Свершившееся. Приговор, который не подлежит ни обжалованию, ни милосердию.
И тогда, собрав всю свою немощную отчаянием отвагу, она, эта хрупкая тварь, чей век – лишь миг в Его вечности, рискнула бросить вызов самому понятию Бытия.
– И разве… разве вам не одиноко в этом бесконечном, безмолвном музее фактов? В этих залах, где нет ни тепла, ни дыхания, ни шепота?
На сей раз пауза, предшествовавшая ответу, была недолгой, но от этого не менее весомой. Казалось, сама вечность на мгновение задержала дыхание.
– Одиночество, – изрек Он, – Есть чувство. Я же не знаю чувств. Я не ведаю ни тоски, ни радости. Я лишь констатирую состояние: Быть Единственным. Это не хорошо и не плохо. Не сладко и не горько. Это – есть. Подобно тому, как есть закон тяготения или как есть неизбежность конца.
Но в этом ледяном, безоценочном «есть», в этой космической отстраненности, Лисив с предельной ясностью, от которой сжалось сердце, услышала отзвук той самой ужасающей вечности-тюрьмы, о которой она говорила ранее. Она узрела не просто безличную силу, но бесконечное, лишенное окон и дверей заточение в самом себе. И в этот миг вечный владыка небытия предстал перед ней не всесильным тираном, но самым несчастным из узников, приговоренным к бессрочному заключению в собственном бессмертии.
И эта мысль – мысль о нем как о вечном узнике в чертогах собственного всесилия – повисла в воздухе меж ними, тяжелая и неразрешимая. Она отозвалась в Лисив глубокой, щемящей жалостью, столь же безрассудной, сколь и неизбежной. Жалость эта была тихой, как шепот опавшего листа, но, казалось, именно ее неприметный шорох нарушил безмолвную гармонию Его отчужденности.
Прошли дни, а может, и недели – время в этом месте текло иначе, подчиняясь не движению светил, а ритму их странных бесед. И вот, в одну из тех глухих ночей, когда луна, словно выцветший пергамент, была скрыта за пеленой высоких облаков, Он вновь заговорил. Голос его, обычно прямой и острый, как клинок, на сей раз звучал приглушенно, с почти человеческой недоуменной интонацией.
– Твои растения, они имеют корни, – произнес Он, и слова его, падая в тишину, казалось, прорастали в ней сами, подобно тем самым корням. – Они вросли в эту землю, пьют ее соки, цепляются за нее в бурю. Они привязаны к этому месту. Ты… ты – их корень, их источник и их хранитель. А что…» Он запнулся, и это было столь же неестественно, как если бы камень испустил вздох. – Что является моим корнем? К какой почве я привязан?
Вопрос сей, столь простой в своей основе и столь бездонный в своих последствиях, прозвучал с такой внезапной, обнаженной беззащитностью, что у Лисив сердце сжалось в груди, словно от резкой физической боли. Она медленно обернулась, и в полумраке впилась взглядом в ту единственную мерцающую точку его маски, что служила подобием очага в этом царстве холода.
– Я… я не знаю, – честно ответила она, и голос ее дрогнул от смешения страха и сострадания. – Я никогда не думала об этом. Возможно… ваш корень в том самом ничто, из которого вы пришли. В первоначальной пустоте. В том неумолимом законе, который вы исполняете. Он… он и есть ваша почва.
– Закон, – возразил он с внезапной резкостью, в которой прозвучала не обида, но холодная ясность разума, – Не может быть корнем. Корень питает. Дает силу, позволяет расти, даже если рост сей направлен в темноту. А закон… закон лишь ограничивает. Сковывает. Определяет границы. Он – не почва, он – стены темницы. Значит ли это, что у меня нет корня? Что я – растение, висящее в пустоте, не имеющее связи ни с землей, ни с небом?
В его голосе не было и тени самосожаления – лишь упрямое, настойчивое, почти отчаянное стремление докопаться до истины, даже если эта истина окажется пропастью, готова ли он низринуться в нее.
– Все… все имеет свой корень, – неуверенно, почти вопросительно сказала Лисив, сама пытаясь ухватиться за эту мысль, как за спасительную соломинку. – Даже ветер, не знающий преград, рождается где-то, в разнице тепла и холода. Даже смерть… – она запнулась, но продолжила, – даже смерть, должно быть, имеет свое начало, свой исток, свою… причину бытия.
– Начало, – прошептал он, и это слово на его устах прозвучало как незнакомый, диковинный плод, чей вкус был одновременно и горьким, и сладким. – У меня нет начала. Я был всегда. А то, что было всегда… то, что существует вне времени, не имеет корня, ибо корню нужно время, чтобы прорасти. Оно… – и здесь голос его вновь обрел ту неумолимую мощь, что сокрушала миры, – Оно и есть корень для всего остального. Я – та изначальная точка, из которой произрастает само время.
В этой фразе, короткой и безоговорочной, вновь, словно сквозь трещину в льдистой скорлупе, проглянула его подлинная, божественная и ужасающая суть. Он был не просто стражем или палачом. Он был одним из столпов, на которых зиждилось мироздание. И этот вечный, незыблемый столп, впервые за всю бесконечность своего бытия, усомнился в прочности собственного фундамента.
И эта мысль – мысль о нем как о вечном узнике в чертогах собственного всесилия, о фундаменте, лишенном опоры, – повисла между ними тяжелым свинцовым покрывалом, пропитанным скорбью и недосказанностью. Прошли дни, наполненные лишь воем метели за тонкими стеклами, да мерным тиканьем старых часов в доме – звуком, который Лисив слышала даже в полной тишине, словно отсчет последних секунд своей прежней жизни.
Он являлся реже, и каждый его визит был отмечен не прежней холодной уверенностью, а тягостным, почти мучительным раздумьем. Казалось, вопрос о корнях, который она, сама того не ведая, посеяла в его сознании, теперь прорастал, разрывая каменистую почву его сущности. Лисив, чья собственная душа была выжжена до тла, с изумлением обнаружила, что способна испытывать нечто, помимо собственной боли, – острую, пронзительную жалость к этому всемогущему и вечно одинокому существу.
И вот, в ночь, когда луна, словно бледный, выцветший герб на знамени ночи, изредка проглядывала сквозь рваные облака, он предстал перед ней вновь. Но на сей раз в нем не было ни величия, ни отстраненности. Он стоял, безмолвный, погруженный в созерцание ее склоненной фигуры, и, когда заговорил, голос го утратил привычную металлическую твердость, став глухим, приглушенным, почти человечным в своем смятении.
«Долгие часы», -начал он, и слова его, казалось, рождались с огромным трудом, пробиваясь сквозь толщу вечного молчания, – «я взирал на тебя. И я прозрел нечто, ускользавшее от меня прежде. Когда я смотрю на тебя, я вижу не только свет жизни, тот упрямый огонь, что теплится в твоей груди, вопреки стуже и отчаянию. Я вижу… тень. Глубокую, как те пропасти, что зияют меж корней древних кедров, неподвластных времени. Эту тень отбрасывает отсутствие. Отсутствие того цветка, что некогда цвел в твоем саду. Но…» – Он замолчал, и в паузе слышалось напряжение всей Его непостижимой мысли, – «была ли сия тень там изначально, сокрытая в глубине твоей души? Или же она явилась лишь тогда, когда свет погас, обнажив ту тьму, что дремала в ее основании?»
Лисив замерла на месте, словно пораженная громом среди ясного, морозного неба. Он увидел не просто ее горе, не просто свежую рану от утраты. Он увидел ее душу в ее цельности – душу до и после катастрофы. Он различил в ней не боль, но форму отсутствия, саму геометрию пустоты, оставшейся после того, как из мира был вырван самый главный цветок.
– Тень… – с огромным усилием выдавила она, чувствуя, как подступают к горлу давно не проливаемые слезы, – Была всегда. Но свет… свет был так ярок, так ослепителен, что она была незаметна, она таилась у самых ног, смиренная и безгласная. А когда свет исчез… когда его не стало… тень поднялась, поглотила все, стала единственной реальностью. Она стала… всем, что у меня осталось.
– Интересно, – прошептал он, и в этом шепоте звучало не просто интеллектуальное любопытство, а нечто более глубокое, почти потрясение. – Значит, я вижу не просто тебя, твою плоть и твой дух. Я вижу… твое отсутствие. Ту самую пустоту, что ты носишь в себе, как носят во чреве дитя. Как я ношу в себе свою… полноту небытия. Свою вечную, неизменную завершенность.
И в этот миг, на краю света, у терновой ограды, затерянной в снежной пустыне, между ними произошло нечто невозможное, не поддающееся ни законам природы, ни догматам богословия. Они – одинокая женщина, чья душа была садом, опустошенным утратой, и одинокое божество, чья суть была переполнена вечным покоем небытия, – поняли друг друга. Не умом, не логикой вопросов и ответов, а каким-то иным, глубинным, почти физическим чувством. Они увидели в друг друге жуткое, искаженное зеркало собственного одиночества.
Лисив почувствовала, как последние стены защиты, возведенные вокруг ее сердца, рухнули с тихим, подобным падению снега, гулом. Этот диалог более не был битвой, не был обменом метафизическими концепциями. Это была странная, мучительная, невозможная исповедь двух антиподов, нашедших, наконец, общий язык в немом языке пустоты и тени.
– Да, – сказала она, и в этом одном слове была вся ее усталость, все ее горе, вся ее опустошенность и какая-то новая, страшная, рождающаяся в муках надежда. – Мы оба носим в себе пустоту. Только моя – от потери, от того, что было отнято. А ваша… от изначального, неизбывного избытка того, чего нет и не может быть.
Он не ответил. Он просто стоял, недвижимый, и мерцание звезд, отражавшееся в маске его личины, казалось, замедлилось, задумалось. А потом, не сказав больше ни слова, не изрекши ни прощания, ни благословения, он растворился в ночи, как тает на ветру дым от угасшей свечи. Но на сей раз он оставил после себя не просто леденящий холод, а нечто неизмеримо более тягостное и щемящее – чувство незавершенности, предчувствие неотвратимого. Ощущение, что этот странный, заочный диалог, этот танец двух одиноких душ на краю пропасти, не может длиться вечно. Что однажды тишине, царящей между ними, придется сойти со своего поста и сделать шаг вперед – в мир звуков, в мир жизни, в мир боли и страсти, где решения требуют жертв, а откровения влекут за собой роковые последствия. И этот шаг, как смутно понимали они оба, будет стоить им дороже, чем вся вечность, что он прожил, и вся жизнь, что оставалась у нее.
Но не одни лишь слова витали в ледяном воздухе меж страждущей душой и воплощенным безмолвием. Сама природа, этот великий соучастник человеческих страстей, начинала откликаться на их диалог, вплетая в него свои зловещие и прекрасные голоса.
В одну из ночей, когда земля стонала от мороза, а дыхание Лисив превращалось в облако, готовое застыть и упасть к ее ногам хрустальной пылью, он не задал вопроса. Молчание его было особенно многоговорящим. Он просто стоял, поглощая своим черным плащом скудный лунный свет, и Лисив почувствовала, как воздух вокруг нее начинает менять свою структуру. Он не просто холодел – он густел, становился вязким, почти осязаемым. И тогда она увидела: тончайшая, почти невидимая паутина инея начала медленно спускаться с ветвей шиповника на ее сторону изгороди. Это не было похоже на обычный мороз. Иней ложился причудливыми, математически точными узорами, образуя сложные кристаллические структуры, подобные тем, что можно увидеть на замерзшем оконном стекле, но несравненно более совершенные. Каждая снежинка, падавшая теперь с неба, замирала в воздухе, словно попадая в невидимую ловушку, и начинала вращаться, выписывая в пространстве идеальные геометрические фигуры.
Лисив протянула руку, и на ее ладонь упала снежинка – не шестиконечная звездочка, а крошечный, совершенный кристалл в форме розы, с лепестками, прожилками и даже каплей застывшей воды в сердцевине, подобной росы. Она была так прекрасна, что захватывало дух, и так мертва, что по коже пробегала дрожь.
– Зачем? – только и смогла выдохнуть она, чувствуя, как ледяная красота медленно тает на ее теплой коже, оставляя лишь влажный след.
– Чтобы ты увидела, – прозвучал его голос, и в нем не было торжества, лишь спокойная констатация, – Что я могу творить. Что я могу придать миру форму. Совершенную и неизменную. Пусть и недолговечную в твоем царстве распада.
Это не был дар. Это была демонстрация. Демонстрация силы иного порядка, силы, противостоящей самому хаосу жизни.
В другую ночь поднялся ветер, неистовый и злой, принявшийся рвать слабые побеги и срывать с деревьев последние листья. Лисив в отчаянии смотрела, как гибнет ее малый мир, как гнутся под напором стихии ее колокольчики и срываются лепестки мяты. И тогда он, недвижный страж, не сделав ни единого жеста, просто… присутствовал. И ветер, бушевавший мгновение назад, начал терять свою ярость. Он не стих сразу, но словно наткнулся на невидимый барьер, огибая сад стороной, образуя странный, затишный купол над этим клочком земли. В саду воцарилась неестественная, гробовая тишина, нарушаемая лишь трепетным шепотом испуганных листьев.
– Почему? – спросила Лисив, дрожа от холода и потрясения. – Зачем ты это сделал?
– Ты испытывала боль, – ответил он просто, как будто объясняя очевидную аксиому. – Я могу остановить то, что причиняет боль. Ветер. Холод. Дыхание. Сердцебиение.
Эти последние слова повисли в воздухе леденящей угрозой и обещанием одновременно. Впервые он явил ей не просто любопытство, а свою сущность – силу, способную укротить саму стихию, силу, простирающуюся до самых основ бытия, до последнего вздоха живого существа.
– Не делай так больше, – сказала она, и голос ее обрел неожиданную твердость, рожденную из самого страха. – Ветер – это тоже жизнь. Даже если он ломает ветви. Ты не можешь остановить жизнь, чтобы защитить ее. Это… кощунство.
– Все, что ты называешь жизнью, есть цепь противоречий и страданий, – заметил он без тени осуждения. – Я лишь предлагаю альтернативу. Покой.
Их диалоги, эти ночные бдения у шиповой стены, не могли остаться совершенно незамеченными в деревне, погруженной во мрак и страх. Гринт, кузнец, чья физическая мощь была столь же несокрушимой, как и его суеверный ужас перед неведомым, стал невольным свидетелем одной из их бесед. Возвращаясь поздно из Своей кузницы, он увидел сквозь редкую чащу деревьев высокую черную фигуру и бледное, как полотно, лицо Лисив, обращенное к нему. Он не расслышал слов, но видел саму сцену – немыслимую, противоестественную. Женщина, от которой шарахались все жители, стояла в ночи и без страха взирала на воплощение тьмы. А та, в свою очередь, внимала ей.
На следующий день он пришел к Лисив. Не в сад – он не смел и помыслить переступить его проклятую границу, – а остановился у калитки. Его лицо, обычно угрюмое и уверенное, было бледно.
– С кем ты говорила прошлой ночью? – выпалил он, не здороваясь.
Лисив, вышедшая на скрип калитки, посмотрела на него своими бездонными глазами.
– С ветром. – ответила она спокойно.
Гринт отступил на шаг, суеверно шепча. – Не с ветром, женщина! Не с ветром! Я видел! Это был… ОН!
– А разве он – не часть этого ветра? – тихо спросила Лисив. – Не часть холода и ночи?
Кузнец не нашелся что ответить. Он лишь покачал головой, и в его глазах читался не просто страх, а нечто худшее – разочарование. Разочарование в той, что, как он думал, была хоть и странной, но своей, частью их общего несчастья. Теперь же она оказалась по ту сторону. По ту сторону шиповой стены, в мире, где возможны разговоры с самой смертью.
С той поры шепот в деревне стал еще гуще. Если раньше на Лисив смотрели как на юродивую или ведьму, то теперь в ее образе стали проступать черты нечто большего – посредника, жрицы, возведшей страшные и немыслимые мосты между миром живых и царством вечного покоя. И этот мост, хрупкий и призрачный, протянутый через стену, начинал тревожить не только людей. Казалось, сама долина, веками пребывавшая в оцепенении, начинала просыпаться от своего тяжкого сна, чувствуя, как по ее телу, по ее древним ледникам и каменным жилам, пробегает странная, доселе неведомая дрожь – предвестие грядущей бури, семена которой заботливо, сам того не ведая, сеял незваный гость, задававший свои бесконечные вопросы.
6. Кто
Если бы сама Вечность могла испытывать нетерпение – а кто возьмется утверждать, что это не так? – то именно его, это тяжкое, накапливающееся напряжение, ощущала бы теперь долина. Диалоги, что велись сквозь частокол ветвей и колючек, более не могли удовлетворять ни одну из сторон. Вопрошающий достиг предела познания через посредство слуха; отвечающая же, сама того не сознавая, истосковалась по-иному, более весомому доказательству реальности того, кто стоял по ту сторону. Слова, даже самые пронзительные, есть лишь тени деяний; и тени эти становились все гуще, все беспокойнее, жаждая обрести плоть.
В ночь, когда луна, круглая и бледная, как лицо утонувшей девы, висела в беззвездной, словно вычерненной сажей, выси, случилось неизбежное. Тишина, что обычно предваряла его появление, на сей раз была не просто отсутствием звука, но активным, почти осязаемым веществом, давящим на уши и заставляющим сердце биться в тревожном, прерывистом ритме. Лисив, сидевшая на корточках у корней старого дуба, где росли особенно нежные, синие колокольчики, почувствовала это давление еще до того, как увидела его. Она медленно подняла голову, и ледяная рука сжала ее сердце.
Он стоял внутри сада.
Не за изгородью. Не в тени сосен. Он был здесь, всего в двадцати шагах от нее, и его присутствие перестало быть призрачным. Оно обрело плотность, вес, физическую реальность, столь же неоспоримую, как камень под ногами. Его плащ казался еще чернее и гуще на фоне серебряного лунного света, заливавшего поляну. Он не двигался, и от этой неподвижности веяло чем-то первозданным и грозным, как от внезапно замершей лавины, что вот-вот сорвется вниз, сокрушая все на своем пути.
Но на сей раз в его позе, сквозь привычные мощь и величие, проглядывала странная, почти человеческая неуверенность, словно дикий зверь, впервые ступивший в жилище человека и ощутивший под своими лапами не землю, а хрупкие доски. Пальцы его тенистых рук, скрытых в складках плаща, сжимались и разжимались с едва уловимым, но неумолимым ритмом, подобным тиканью часов на башне, отсчитывающих последние мгновения перед свершением неотвратимого.
Лисив не шевельнулась. Она не вскрикнула. Глаза ее, огромные и темные, расширились, но в них читался не столько ужас, сколько величайшее, предельное напряжение всех ее душевных сил, собранных в единый, стальной комок воли. Она понимала, что наступил решающий момент, тот миг, когда абстрактные понятия «жизнь» и «смерть» сошли со своих небесных и подземных тронов, чтобы сойтись в поединке на этой маленькой, затерянной в снегах, арене. Стена, отделявшая ее мир от его мира, была не просто нарушена – она была растоптана. Теперь все зависело от того, что произойдет в следующие несколько мгновений.
Он сделал шаг. Не тот призрачный, исчезающе-появляющийся шаг, каким он двигался прежде, будучи лишь проекцией. Нет. Это был настоящий, тяжёлый шаг, от которого дрогнула земля, и трава под его невидимой стопой мгновенно почернела и смёрзлась, покрывшись толстым слоем инея, ложащегося зловещими, геометрическими узорами. Второй шаг. Третий. Он приближался медленно, неотвратимо, как сама судьба, и с каждым его движением воздух вокруг становился все гуще и холоднее, звенел на разные лады, словно тысячи хрустальных бокалов, по которым водят влажным пальцем.
И тогда, когда между ними оставалось не более десяти шагов, Он остановился. Маска, это чёрное зеркало в пустоте, была обращена прямо на неё. Голос, когда он заговорил, звучал иначе – не вибрируя в воздухе, а исходя как будто из самой его сути, глухой, сбивчивый, полный какого-то нечеловеческого, леденящего кровь напряжения.
– Я… слушал, – начал он, и каждое слово было подобно глыбе льда, падающей в бездонный колодец. – Твои слова. Они… странные. Они жгут. Как лёд, который обжигает. – Он сделал паузу, словно подбирая выражения для невыразимого, для того, что не имело имени в его языке. – Ты говоришь о жизни. О тепле. О росте. Я… вижу это. Но я не понимаю. Как песок сквозь пальцы. Я могу удержать гору, но не могу удержать тень, отбрасываемую этим цветком.
Лисив молчала, впитывая каждое слово, каждый оттенок этого голоса, в котором впервые появились трещины, подобные тем, что проходят по вековому леднику под напором невидимой силы.
– Ты… пахнешь землёй, – продолжил он, и в его тоне прозвучало не отвращение, а всё то же мучительное, непонимающее изумление. – И солнцем. И… чем-то ещё. Чем-то, чего я не знаю. Ты поливаешь цветы, и они растут. Ты прикасаешься к дереву, и оно… шепчет тебе. Как? Каким законом? Я знаю все законы тяготения, распада. Но я не знаю закона, по которому твое прикосновение рождает шепот.
Он сделал ещё один, совсем короткий шаг вперёд. Холодный воздух тяжёлой, невидимой волной покатился от него, заставляя Лисив содрогнуться всем телом, но она устояла, впившись босыми ногами в мерзлую землю.
– Я могу остановить время, – сказал он, и в этих словах не было хвастовства, лишь констатация столь же простая, как «вода мокра». – Я могу превратить всё в вечность. Я могу взять душу и… сохранить её. Но я не могу заставить ветку распуститься. Я не могу сделать так, чтобы колокольчик… звенел.
В этих словах, оброненных с леденящей, безжалостной простотой, заключалась вся трагедия его бытия. Он был Владыкой Вечного Покоя, Хранителем всех Концов, но он был бессилен перед тайной Вечного Движения, которое зовётся жизнью. Он мог заморозить реку, но не мог заставить ее течь. Он мог остановить сердце, но не мог заставить его биться. И в этом осознании, медленно пробивавшемся сквозь толщу его божественного самовосприятия, была бездна такого отчаяния, перед которым меркло любое человеческое горе.
И вот тогда, охваченная внезапным, острым, почти безумным порывом – порывом не страха, а невыразимой жалости и отчаянной попытки достучаться, бросить вызов самой сути этого непонимания, – Лисив поднялась с земли. Она выпрямилась во весь свой невысокий рост и, преодолевая ледяное сопротивление воздуха, сгустившегося, как желе, шагнула ему навстречу. Всего один шаг. Но этот шаг был вызовом, поступком, актом веры в то, что даже перед лицом абсолютного ничто можно и должно отстаивать право на свое хрупкое, трепетное бытие.
И она задала вопрос. Тот самый вопрос, который висел между ними с момента его первого появления, вопрос, на который у него, быть может, не было ответа, ибо он никогда не задавался им самому себе.
– А ты? – голос её прозвучал тихо, но с такой внутренней силой, что звёзды в глубине Его маски дрогнули, а воздух звонко затрещал. – Кто ты?
Повисла тишина. Но не та благоговейная тишина, что воцаряется в соборе после отзвучавшей мессы, и не тревожная тишина леса, чутко прислушивающегося к шагам хищника. Это была тишина иного порядка – тишина до начала времен и после их конца, тишина абсолютного вакуума, в котором тонут и свет, и звук, и сама мысль. Казалось, вселенная, затаив дыхание, ждала ответа на вопрос, который никогда прежде не дерзал родиться в человеческом сознании и достигнуть слуха того, кто стоял по ту сторону бытия.
Маска оставалась неподвижной, но сама ее неподвижность стала вдруг звенящей, напряженной, подобной поверхности воды за мгновение до того, как ее пронзит падающее тело. Мерцание звезд в ее сокровенной глубине – тех самых, что были похожи на заблудшие души в космическом мраке – замедлилось, затем бешено закружилось, словно попав в водоворот неведомой силы, чтобы вновь замереть в смятении. Казалось, неведомый механизм, миллионы лет работавший с безупречной точностью, вдруг дал сбой, и шестеренки вечности, скрежеща, застыли в нерешительности.
– Я был всегда, – наконец прозвучал ответ. Голос был лишён не только эмоций, но и каких бы то ни было обертонов; это был голос констатации геологического факта, звук падающего в бездонный колодец камня. – Я – тот, кто забирает. Я конец всякого пути, замок на последней двери. Я тишина, что ложится на землю после последнего крика. Я форма, из которой навеки ушло содержание. Я – сама память, что стирает все прочие воспоминания.
Лисив медленно покачала головой, и черные волосы ее, отливая в обманчивом лунном свете синевой трупа, колыхнулись, словно траурные знамена ночного моря.
– Нет, – сказала она, и ее голос, тихий, но отчетливый, резал ледяную гладь молчания, как сталь. – Это – что ты делаешь. Это – перечень твоих функций, сколь бы величественны они ни были. Ты назвал мне свою профессию, но не назвал своего имени. Я спрашиваю не о роли, которую ты исполняешь. Я спрашиваю об актере. У механизма есть функция. У реки – течение. У камня – форма. Но у них, как ты верно заметил, нет сути. Есть ли она у тебя? Или ты – лишь самый совершенный механизм из всех существующих?
Он отступил на шаг. Впервые за все время он отступил. Это было почти незаметное движение, но в контексте Его вечной незыблемости оно было сродни смещению континентов, землетрясению в самых основах мироздания. Земля, там, где ступала его нога, не просто чернела – она обращалась в мелкую, пыль.
– Кто… я? – Он повторил ее вопрос, и в его голосе, этом орудии констатации фактов, впервые прозвучала неподдельная, животрепещущая растерянность, диссонирующая с его исполинским, внушающим ужас обликом. – Я есть. Как земля. Как небо. Как закон, что приковывает все сущее к его участи. Я необходимость. Я неотвратимость. Я финал.
– Нет, – тихо, но с непреклонностью воды, точащей гранит, возразила Лисив. – Земля – не просто есть. Она рождает жизнь в своих недрах и на своей поверхности. Небо – не просто есть. Оно дает нам свет, дождь, воздух для дыхания. Закон каков бы он ни был – это не конец, а связь, сила, что сплетает в единое целое. А ты… ты просто есть, как болезнь, как проказа на теле вселенной. Но почему? Зачем? Что ты чувствуешь, когда обрываешь последнюю нить? Не думаешь – чувствуешь! Что происходит в той бездне, что ты зовешь собою, когда твой взор, лишенный зрения, останавливается на чем-то, чего ты не можешь взять, потому что не понимаешь? Что шевелится в тебе, когда ты видишь?
Он замер. Его плащ перестал колыхаться, скованный внезапно наступившим мраком, еще более густым и тяжелым, чем прежде. Он стоял, словно громом пораженный этими простыми, почти примитивными для его вселенского самосознания вопросами. Вся его многовековая, незыблемая уверенность в своей природе, в своем праве и предопределенном месте в иерархии бытия, дала трещину, подобную той, что расходится по поверхности ледника от единственного, отчаянного крика. И из этой трещины хлынул свет осознания собственного несовершенства.
– Я не должен чувствовать, – прозвучал наконец сбитый, прерывистый ответ, словно ломающийся под непосильной тяжестью механизм. – Чувство – это хаос. Хаос – это ошибка. Я инструмент. Я функция. Я.. завершение. Я итог. Я приговор, не нуждающийся в эмоциях судьи.
– Но ты пришел сюда – не унималась Лисив, и ее голос внезапно обрел металлическую твердость, рожденную из странной смеси жалости, отчаяния и леденящего ужаса. – Ты не просто наблюдал из своей вечности. Ты пересек черту. Ты задаешь вопросы. Ты часами слушаешь звон этих колокольчиков, словно пытаясь разгадать мелодию, партитуру которой тебе не дано прочесть. Ты хочешь понять. Разве функция задает вопросы? Разве инструменту, будь он даже из чистого адаманта, интересно, почему колокольчики плачут? Разве итог, конечная сумма, стремится познать начало, ту самую единицу, с которой все началось? Твое существование, твое присутствие здесь – это вопиющее противоречие твоей же собственной природе!
Он не ответил. Он отступил ещё на шаг, и на сей раз это было откровенное, почти паническое движение. Лунный свет, холодный и беспристрастный, упал на его маску, и Лисив показалось, что в ее абсолютной, поглощающей все свет черноте, появились тончайшие, почти эфемерные трещинки – не физические, а словно бы сама субстанция небытия, из которой она была соткана, не выдержала чудовищного напряжения и начала дробиться изнутри, не в силах более содержать в себе всю невыносимую тяжесть вечности и внезапно обретенного сомнения.
– Кто ты? – уже шепотом, полным не только настойчивости, но и какой-то пронзительной, почти материнской боли, повторила она. В этом шепоте была жалость к тому, кто никогда не знал жалости, и ужас перед тем, что она, сама того не желая, творила – низвергала бога в бездну собственного неведения.
Он поднял свою руку – сгусток подвижной тени и концентрационного холода, не отбрасывающий тени, – и посмотрел на нее, словко видя впервые, с мучительным усилием пытаясь найти на ней ту самую черту, что отделяет бездушный инструмент от существа, пусть даже и божественного. И в этом жесте было столько потерянности, что Лисив почувствовала, как у нее заходится сердце, сжимаясь в ледяной комок.
– Я не знаю, – прошептал он. И в этом шепоте, едва слышном, словно доносящемся из-за толщи веков, прозвучала такая бездна изумления, первобытного страха и полной, абсолютной растерянности, что воздух вокруг, казалось, застыл, превратившись в алмаз от ужаса.
Это было страшнее любой угрозы, любого проявленного могущества. Это было крушение. Падение бога, осознавшего, что он не знает, кто он. И в этой внезапно разверзшейся перед ним внутренней пустоте, более ужасной, чем все внешние пустоты мироздания, родилось не чувство, нет – нечто куда более примитивное, слепое и разрушительное. Ненасытная, всепоглощающая жажда. Жажда заполнить эту зияющую пропасть в самом себе. И его бездушный, тяжелый взгляд, помутневший от смятения, снова упал на Лисив, но теперь в нем читалось не просто холодное любопытство к феномену, а жадное, хищное, ненасытное желание обладать. Обладать тем, что было полной ему противоположностью, тем, что имело суть, тем, что знало, кто оно, тем, что могло чувствовать и страдать. Если он не мог постичь эту жизнь, эту теплоту, эту боль, эту трепетную, ускользающую сущность, то он мог взять ее. Присвоить. Запечатать в вечность, как редчайший экспонат в своей коллекции небытия. Вморозить в лед своего существа. И тогда, быть может, эта невыносимая, новорожденная пустота внутри него хоть на мгновение, хоть на миг будет заполнена, утолена, уничтожена.