Глава 1. Дом, которого нет на карте
Когда журналисты пишут, что я вырос «в коммуне на юге России», это звучит почти ласково. Коммуна – что-то из учебника по социологии: люди выращивают помидоры, спорят о Марксе, играют на гитаре у костра.
То, где я жил до двенадцати, на бумаге не существовало.
Если открыть старые топографические карты, на месте нашего поселения – грязно-зелёное пятно без названия. Лесополоса, затянутая болотом. На спутниковых снимках тех лет – серое зерно, неопознанная россыпь пятен между полями. кажется, что так и должно быть: чужие глаза ничего не видят, пока ты сам не начинаешь вспоминать.
Я помню железные ворота.
Не как стройную деталь кадра, а как первое, что постоянно упирается память. Глухие створки цвета ржавого мха, сварные кресты, между ними – кружочки, из которых мы с другими детьми выковыривали пальцами облезающую краску. За воротами – мир, в котором «растворились» наши прежние фамилии и адреса. Перед воротами – щебёночная дорога, по которой иногда проезжала машина с чужими номерами, и взрослые отворачивались к стене.
Всё это называлось «Станцией».
Официальное название, которым пользовались взрослые, когда писали редкие письма в мир, было длиннее: «Община Церкви Бессмертного Сознания при бывшем объекте связи». Для нас, детей, было просто: Станция. Так называли и ворота, и дома, и людей за воротами.
Станцию построили раньше, чем меня. Говорили, здесь когда-то были военные и антенны. От антенн остались ржавые круги в земле и бетонные постаменты, на которые мы забирались играть, пока нам не объяснили, что это «места силы» и по ним нельзя просто так бегать. На постаментах поставили деревянные кресты, потом кресты сняли – и вкопали тонкие металлические столбы с зеркальными пластинами наверху.
«Отражатели», объяснял Пастырь. «Пусть всё мирское отражается и уходит обратно в тление».
Пастырем мы называли его между собой, хотя официально он был «Учитель». На собрании ему говорили: «Отче», «Учитель», «наставник». Дети, если вдруг обращались не через взрослых, запинались, потому что не знали, как правильно. Я одно время пытался говорить по фамилии, как в школе: «товарищ…» – но школы уже не было, а фамилии – тем более.
Фамилию у меня забрали в первый же месяц на Станции.
До этого я был Андрюша Лазарев, как в свидетельстве. Мама называла меня просто «Андрей», громко, на кухне, когда мы собирали сумки. Потом мы ехали на автобусе, где окна были заклеены рекламой, и она говорила:
– Тут нас не знают. Тут мы уже другие.
«Другими» быть проще, чем я тогда думал.
В административном бараке – длинном коридоре с линолеумом, который скрипел под босыми пятками – сидела сестра Мария, женщина с высоким лбом и хриплым голосом. Она переписывала наши данные в толстый журнал. Когда очередь дошла до меня, она спросила:
– Имя?
– Андрей.
– Дата рождения?
Мама ответила за меня.
– Фамилию не пишем, – сказала Мария, не поднимая глаз. – Здесь мы все дети Бессмертного Сознания.
Она провела ручкой по графе «фамилия», будто заштриховала её. Мне показалось, что лист бумажный вздохнул.
Так я впервые оказался человеком без фамилии. Просто Андрей.
Посёлок внутри забора казался большим только в первые дни. Потом выяснилось, что по кругу его можно обойти за пятнадцать минут. Два спальных корпуса – один для семей, второй для одиноких и «братьев служения», старый кирпичный дом с обвалившейся штукатуркой, где жил Учитель, длинный одноэтажный сарай, переоборудованный в «дом молитвы», кухня-столовая, блок бань и прачечных и отдельно – «детская».
Взрослые называли её «школой», но в ней не было ни звонков, ни расписания. Только доска, которая стояла не у стены, а прямо в центре комнаты, как ещё один стол. За доской – сестра Анна, худощавая женщина в сером платье до пят, которая знала таблицу умножения и цитаты из книг Учителя.
В школе учили не столько считать, сколько стоять.
Мы стояли в две шеренги лицом к доске, вытянувшись, и повторяли вслух фразы, написанные мелом крупно, как плакаты:
«Тело – временно, сознание – вечно».
«Мир – сон, Станция – пробуждение».
«Кровные связи – оковы, связи духа – крылья».
Я тогда не понимал, что эти фразы когда-нибудь будут жить во мне, как занозы. В семь лет я произносил их честно, стараясь не сбиваться, потому что за ошибки наказывали не только тебя, но и всю шеренгу.
Самым страшным наказанием было «Бдение».
Бдение назначали вечером, после ужина. Тебя ставили в коридор лицом к стене, на уровень глаз приклеивали листок с фразой из Учения. Нельзя было прислоняться, нельзя было двигаться, только шептать эту фразу до тех пор, пока сестра дежурная не скажет «достаточно». Иногда это длилось час, иногда – всю ночь.
Однажды на Бдение поставили меня и маму вместе.
Меня – за то, что дрался с другим мальчишкой, мальчишку – отправили дежурить в прачечной, а маму – за то, что она «поставила под сомнение решение старших».
Мы стояли по разные стороны коридора. Листок у меня на уровне глаз гласил: «Сомнение – это ржавчина духа». У неё – «Сын не твоя плоть, сын – сосуд».
– Сын не твоя плоть, сын – сосуд, – шептала мама, и я слышал, как у неё дрожит голос.
– Сомнение – это ржавчина духа, – повторял я, не понимая, что моя фраза – про неё.
Потом, уже взрослый, я долго думал, в какой момент она впервые решила, что нас надо отсюда увести. Может быть, именно в ту ночь, когда мы оба смотрели в обшарпанную стену и читали чужие слова, висящие между нами.
В детской нам запрещали говорить о том, что было «до Станции». До – это был «мертвый мир». Всё, что относилось к прежней жизни, называли «мертвечиной»: игрушки, фотографии, любимые мультфильмы, которые мы когда-то смотрели.
– Мертвечину не вспоминаем, – говорила сестра Анна, если кто-то случайно проговаривался.
У кого-то прошлого было больше, у кого-то – почти ничего. Некоторые дети родились уже здесь, их младенческое время прошло под гул генератора и запах сырой котельной. Я принадлежал к «переехавшим» – тем, кого привезли уже готовыми, с багажом. В моём багажнике лежал мешок с одеждой, пара книг и шахматная доска, которую мы так и не успели вынести из машины.
Про доску никто из взрослых не вспомнил.
Я тоже постарался забыть.
Учителя я увидел в первый раз не на собрании, а ранним утром в прачечной.
Мне было девять. Я стоял на табуретке и полоскал в корыте кухонные тряпки – наказание за то, что тайком взял у повара лишний кусок хлеба. Вода в корыте была серой, с островками пены, руки ломило от холода. Окно выходило во двор, стекло было в мелких трещинах, и я смотрел через него на солёный иней на земле.
Дверь в прачечную приоткрылась, и вошёл он.
Не в белой рубахе, как на собраниях, а в синей стёганой куртке, какой-то совсем обычной. На ногах – валенки, на голове – вязаная шапка. Только глаза те же, что потом будут смотреть с фотографий в интернете: светлые, почти выцветшие, и очень внимательные.
– Ты чей? – спросил он просто, без пафоса.
– Мамин, – ответил я автоматически, а потом спохватился: – То есть… сына сестры Елены.
Он посмотрел на мои руки в воде, на корыто, на тряпки.
– За что?
– За хлеб, – признался я.
Он чуть кивнул, будто это было логично.
– Хлеб не берут без разрешения, – сказал он. – Здесь нельзя жить, как в старом мире. Старый мир живёт, чтобы есть. Мы едим, чтобы служить. Понимаешь?
Я кивнул, хотя понимал только, что меня заметили.
Он подошёл ближе, взял мою кисть из воды, внимательно посмотрел на ногти, на покрасневшую кожу.
– Руки у тебя аккуратные, – сказал он. – Голова, вижу, тоже работает. Тебя можно будет поставить на более тонкую работу, чем тряпки.
Он сказал это не мне – себе. Но с того дня я стал «аккуратным».
Никакого громкого «избранности» ещё не было, только этот взгляд, оценивающий, прикидывающий, куда тебя можно пристроить в их системе.
Через неделю меня посадили в первый ряд на собрании.
Собрания проходили каждый вечер после ужина. Дом молитвы пах варёной капустой, мокрой одеждой и строительной пылью – её никак не могли до конца вымести из щелей. Вдоль стен стояли лавки, в центре – узкий проход, прямо на голом полу – старые ковры. Мужчины сидели слева, женщины справа, дети – впереди, на первых двух лавках, чтобы «впитывать слово».
Учитель выходил не сразу. Сначала все долго пели. Пели медленно, вытягивая слова, так, чтобы взрослые успевали войти в нужное состояние, а дети – устать и перестать дёргаться.
Я сидел на передней лавке и считал сучки в досках пола. Там, где ковёр заканчивается, начиналась доска, а в доске – трещина, похожая на линию реки. По эту сторону – женщины в платках. По ту сторону – мужчины с короткими стрижками. Я видел только их ботинки.
Когда песнь шла уже по третьему кругу, дверь в дальнем углу открывалась, и в зал входил Учитель.
Вход его был простым и театральным одновременно. Он не махал руками, не кричал, но тело зала сразу менялось. Люди выпрямлялись, голоса становились тише.
Он шёл по ковру, мягко ступая валенками, и садился в кресло у стены. Кресло отличалось от всех других предметов мебели: с подлокотниками, обитое тёмной тканью. Мы называли его «трон», хотя это слово не приветствовалось.
– Между мирским и немирским нет стены, – говорил он. – Есть лишь настрой твоего сознания.
Говорил он без бумажки, но многие фразы повторялись так часто, что казались выученными. Я сначала пытался следить за смыслом, но быстро понял: смысл не главное. Важнее ритм. Высказывания ложились на людей как волны. Он поднимал голос, когда говорил о «тлении» и «плотской жизни», и почти шептал, когда произносил «бессмертие» и «свет».
Иногда он задерживал взгляд на ком-то одном. Взрослые потом неделями обсуждали: «Сегодня он смотрел на меня, значит, я что-то не так делаю», или наоборот – радовались.
В тот вечер, когда меня посадили в первый ряд, его взгляд остановился на мне.
– Как тебя зовут, сын? – спросил он, не вставая.
В зале сразу стало тихо.
– Андрей, – ответил я, ощутив, как во рту пересохло.
– Андрей, – повторил он. – Значит, мужественный.
Я не знал, что моё имя так переводится, но спорить было неловко.
– Здесь ты заново родился, – продолжил он. – Твой прежний дом растворился. Скажи вслух: «Мой дом – здесь».
Я попробовал сказать, но горло сжалось.
– Мой дом… здесь, – выдавил я.
– Громче, чтобы мёртвый мир услышал, – мягко попросил он.
– Мой дом здесь, – почти крикнул я.
Люди за спиной зашевелились, кто-то вздохнул. Мама сидела в женском ряду, я чувствовал её взгляд затылком.
– Запомни, – сказал Учитель. – На карте мира много линий и названий. Но истинные координаты – не на бумаге и не в металле. Они в сознании.
Он улыбнулся – чуть-чуть.
– Твой дом – там, куда повернут твой внутренний взгляд.
Эту фразу потом десятки раз печатали на листовках. Её вынесли на стенд в доме молитвы, её повторяла сестра Анна на занятиях, её писали на полях тетрадей.
Мой внутренний взгляд тогда был повернут на маму.
И на ворота.
До ворот детям было дойти легко – трудно было подойти.
От спальных корпусов к въездному проезду вела дорожка, утоптанная резиновыми сапогами. Днём рядом с воротами всегда кто-то стоял: брат-сторож, водитель старого «ПАЗика», который возил людей в город за продуктами и на редкие «служения в миру», иногда сам Учитель. Между створок и боковыми столбами натягивали цепь, на ночь на неё вешали замок.
Мы, дети, играли поодаль – на бывшем плацу, где трава пробивалась через трещины в асфальте. Я иногда подбирался ближе, под видом того, что гоняю мяч или ищу палку.
Снаружи был мир: поле, линия леса, редкая машина. Машины я считал как шахматные фигуры: вот едет «ладья» – грузовик, потом «конь» – старый мотоцикл, из-за поворота появляется «слон» – автобус, длинный и медленный. Тогда больше всего хотелось быть пассажиром этого автобуса – человеком, который не знает, что здесь, за воротами, живут другие люди без фамилий.
– Андрей, дальше нельзя, – окликала меня мама, если замечала, что я задержался.
– Почему?
– Потому что так нужно. Потому что за воротами – тление.
Она говорила это без убеждения, как цитату.
Иногда ночью, когда я не спал, слышались звуки оттуда, с дороги: короткие вспышки света на потолке комнаты, глухой рокот, потом тишина. Я представлял себе людей в салонах: кто-то спит, кто-то смотрит в окно, кто-то читает. У них, наверное, тоже есть дети. Может, они уже играют в шахматы.
Слово «шахматы» тогда ещё не болело, оно просто лежало в памяти, как забытая вещь на верхней полке. Черно-белые квадраты, фигурки в коробке, папа, которого я не помнил трезвым. Папа исчез задолго до Станции; его вспоминать было запрещено. Но доска из нашего бывшего дома иногда всплывала в голове без него.
«Мой дом здесь», – вспоминал я и представлял доску, которая почему-то тоже была «здесь», хотя лежала, вероятно, где-то в гараже, в чужих руках или на свалке.
Жизнь на Станции была одновременно однообразной и тяжелой.
Утром – подъём под звук старого будильника в коридоре. Дежурный брат проходил по комнатам, стучал костяшками пальцев по дверям.
– Подъём, дети света.
Мы вставали, застилали свои железные кровати. Одеяла были серые, грубые, но тёплые. Зимой в спальном корпусе пахло сыростью и мокрой одеждой, которую сушили прямо в проходах. Летом – горячим деревом и потом.
Завтрак – жидкая каша и чай. Потом – «трудовые часы»: кто-то шёл на огород, кто-то в прачечную, кто-то на кухню помогать. Мне рано стали поручать «ответственные дела»: разнести по корпусам распечатанные листки с новыми текстами Учения, помочь сестре Марии в журнале, проверить, чтобы в детской все стулья стояли ровно.
Ощущение служения смешивалось с постоянным страхом: сделать не так, сказать лишнее, задержаться у окна, не заметить, что кто-то плачет, когда «не положено».
– Тут не детский сад, – говорила сестра Анна. – Тут ковка.
Мы, по её словам, были заготовками, которые нужно прокалить и выправить.
Иногда в посёлок приезжали новые люди.
Машина останавливалась у ворот, взрослые выходили, оглядывались. Их лица были разными: усталыми, настороженными, ослеплёнными надеждой. Детей среди новеньких было мало. Как правило, семья входила не в полном составе: кто-то оставался «в мире», кто-то приезжал один.
Я смотрел на них и пытался угадать, сколько им понадобится времени, чтобы перестать оглядываться.
Некоторым хватало недели.
Мама оглядывалась очень долго.
Она не была фанатичкой, как другие женщины. Не цитировала Учителя к месту и не к месту, не кричала «аллилуйя» на собраниях, не падала в слёзы, когда он проходил рядом.
Иногда ночью она садилась на край моей кровати и тихо разговаривала сама с собой.
– Андрей, ты спишь?
– Не знаю, – отвечал я.
– Не спи, – просила она. – То есть… спи. Просто если не спишь, слушай.
Она говорила шёпотом, но стены были тонкие, и я всегда боялся, что нас услышат.
– Ты должен понимать… – начинала она и тут же запиналась. – Нет. Ты ничего не должен. Это я должна была всё понять раньше.
Я не понимал, о чём она. Для меня Станция была данностью, как погода. Иногда плохо, иногда сносно, всегда – неправильно, но других вариантов я не видел.
– Ты ведь знаешь, что раньше у нас была другая жизнь, – говорила она.
– Это мертвечина, – автоматически отвечал я, повторяя уроки сестры Анны.
Мама криво улыбалась в темноте.
– Да. Мертвечина, – соглашалась она. – Только вот я иногда не понимаю, где настоящее мёртвое место: там или здесь.
Через несколько дней после одного такого разговора нас с ней поставили на Бдение. Я не знаю, кто слышал наши ночные слова и донёс. Может, никто специально не подслушивал – стены сами всё слышали.
С того момента мама стала осторожнее. Но взгляд её изменился: в нём появилась какая-то чёткая линия, как на полу между коврами.
Дом, в котором жили я и мама, стоял ближе всех к забору. Это был одноэтажный щитовой корпус на восемь комнат. Наша – третья слева. В окне не было занавесок, только белая простыня, прибитая гвоздями.
Иногда мне казалось, что весь наш дом наклонён внутрь, к центру Станции, а не к миру за забором. Коридор уходил вглубь, к кухне и выходу во двор. Окна из коридора не смотрели наружу.
Дом, которого нет на карте, устроен так, чтобы его не было и в привычной геометрии.
Много лет спустя мне снились одинаковые сны. В них я стою в каком-то чужом городе – Лондон, Берлин, неважно, – и пытаюсь найти Станцию на схеме метро. Вожу пальцем по линиям, ищу нужную станцию, но её нет. Вместо неё пустое место, пробел. Иногда – просто пятно кофе, растёкшееся по бумаге.
Просыпаясь, я некоторое время не понимаю, в каком городе я действительно. Это состояние – когда тело не успевает за сознанием – похоже на шахматный блиц, где ты сделал ход, а рука всё ещё висит над доской.
Я улыбаюсь: снова этот дом, которого нет ни на одной карте.
Но есть во мне.
Пожалуй, с этого и стоит начинать мемуары: не с громкого скандала, не с картинки со мной в галстуке на баннере ChessNet, а с запаха сырой штукатурки и металлического привкуса в воде, которую я пил на Станции.
С того утра, когда Учитель впервые сказал, что я «аккуратный», и мир вокруг чуть-чуть придвинулся ко мне, как доска ближе к краю стола.
Шахмат ещё не было.
Была только территория, отрезанная от остального мира заборами и словами.
Там меня объявили заново рождённым.
Вопрос только в том, кто именно тогда родился – и кого в итоге им удалось вырастить
Глава 2. Особенный
Когда тебя однажды выводят на середину зала и заставляют громко сказать: «Мой дом здесь», ты думаешь, что это разовый номер. Что тебя использовали, как табуретку для лампы: поставили, вкрутили нужную фразу, убрали обратно в угол.
На Станции «разового» не было. Любое действие быстро становилось ролью.
После того собрания я проснулся уже другим человеком, хотя кровать стояла там же, одеяло кололось так же, и будильник в коридоре звенел тем же дребезжащим голосом.
Разница была в людях.
Утром, когда мы шли по коридору к умывальнику, мимо меня проходила сестра Анна. Раньше она говорила:
– Подтянулся, Андрей, – как про общий строй.
В тот день она остановилась. Посмотрела внимательно, как смотрят на новую вещь в хозяйстве.
– Сыну Учения нужно держать спину ровнее, – сказала она и, не дожидаясь, пока я выпрямлюсь, сама ладонью провела мне по позвоночнику, как по рейке.
Рядом шёл мальчик Славка, он посмотрел исподлобья:
– Тоже мне, сын Учения, – пробурчал почти беззвучно.
До этого я был просто одним из «детей света» – размытой массы, которую строили по росту и запихивали в общие формулировки. Теперь у меня появилось точное определение.
– Это тот мальчик, который говорил с Учителем, – прошептала кто-то из женщин в очереди за кашей.
– У него внутренняя настройка хорошая, – ответила другая. – Видишь, как он смотрит?
Я не знал, как я смотрю. Я вообще старался ни на кого не смотреть, чтобы взгляд не зацепился за лишнее.
Мама молчала. На кухне, среди пара от котлов, она показывала повару, сколько нужно соли, и делать вид, что их разговор меня не касается, ей удавалось лучше, чем всем остальным.
Только вечером, когда мы вернулись в комнату, она сказала:
– Ну вот. Дождалась.
– Чего? – не понял я.
– Ничего. Роли.
Она произнесла это слово не по-станционному. У нас обычно говорили «служение», «призвание», «путь». «Роль» звучала слишком театрально, а театр считался пустой забавой мёртвого мира.
– Это ведь хорошо? – спросил я, потому что так было положено: «быть замеченным» считалось благодатью.
Мама села на край кровати, положила ладони на колени. Долго смотрела на них, будто это были чьи-то чужие руки.
– Хорошо, – сказала она наконец. – Когда тебя выделяют, тебя будут и беречь, и использовать. Вопрос – в какой пропорции.
Тогда я не понял, что это за дробь такая.
Дополнительные «духовные практики» начались уже через неделю.
Сначала меня просто пересадили. В детской я больше не стоял в общем строю в середине шеренги. Меня поставили либо в самый центр, чтобы «младшие тянулись», либо отдельно, рядом с доской.
– Андрей, перескажи, что сегодня говорил Учитель, – просила сестра Анна после вечернего собрания.
Остальные дети в это время шуршали тетрадками, кто-то зевал, кто-то ковырял нос. Пахло мелом и дешёвыми духами, которыми сестра пыталась перебить котельный запах.
Я старательно вспоминал длинный поток слов, в котором на самом деле мало что задерживалось. В памяти оставались куски, как осколки посуды после драки: обрывки образов, интонации.
– Он говорил, что сознание – это не лампочка, которую выключили и выбросили, – сказал я однажды. – Это… проводка. Всё равно где горит.
Сестра Анна прищурилась.
– Своё не выдумываем, – мягко, но жёстко напомнила она. – У Учителя другая метафора.
Она открыла толстую тетрадь, куда переписывала его речи, и нашла нужную строчку:
– «Сознание – это не лампа, которую гасят, а пламя, которое переходит в другой сосуд».
А потом посмотрела на меня внимательно:
– Но то, что ты сказал, тоже интересно. Ты, значит, так услышал. Это важно: как именно слышит избранный.
Слово «избранный» прозвучало в классе впервые. Дети напряглись. В воздухе вдруг стало тесно.
– Мы не говорим «избранный», – поспешно поправилась она. – Мы говорим: «особый канал».
От этого легче не стало.
После урока Славка пошёл рядом со мной, хотя обычно держался чуть сзади.
– Канал, – сказал он и хмыкнул. – Толчок, унитаз, Андрей-канал.
Он сказал это тихо, шёпотом, но обида ударила громко. Я хотелось толкнуть его в плечо, чтобы доказать, что я всё ещё обычный. Вместо этого я прошёл мимо и сделал вид, что не слышал.
– Сомнение – это ржавчина духа, – прошептала у меня в голове знакомая фраза с Бдения.
Раньше она относилась к моей маме. Теперь – к нему.
Дополнительные практики выглядели сначала как привилегия.
Меня стали звать на утренние молитвы, куда до этого допускали только старших. Это было в пять утра, когда в спальном корпусе ещё пахло ночным дыханием и влажным деревом.
Я стучал зубами от холода, накидывал на плечи ватник и шёл через двор в дом молитвы.
Внутри было полутемно. На лампах над низким потолком висели тряпки, чтобы свет был мягким. Люди стояли на коленях на коврах, кто-то раскачивался, кто-то просто молчал.
Меня ставили в первый ряд.
– Смотри внутрь, – шептала на ухо сестра Анна или какая-нибудь другая «старшая». – Слушай: какие слова в тебе рождает Бессмертное Сознание.
Первые несколько раз внутри не рождалось ничего, кроме желания лечь обратно в тёплую постель. Я честно смотрел «внутрь», но видел там только тёмное пятно, похожее на запечатанное окно в нашей комнате.
Когда спустя полчаса или час Учитель тихо спрашивал:
– У кого сегодня было слово?
– У меня, – отзывались женщины. – Мне открылось, что мы не должны бояться холода. Холод – это очищение плоти.
Или:
– Я увидела, что те, кто ещё в мире, как спящие рыбы. Мы – вода, в которую они должны войти.
Слова звучали однообразно, но я видел, как лица вокруг разглаживаются, как людям становится легче, будто они выполнили норму.
Однажды Учитель задержал на мне взгляд:
– А ты, сын? Что услышал ты?
Внутри была пустота, но пустотой делиться было страшнее, чем ложью.
– Я… почувствовал, – начал я, и горло пересохло, – будто… будто мы все – как… фигуры…
Слово «фигуры» само выскочило. Не шахматные – просто что-то, что можно переставлять.
– Какие фигуры? – мягко, но цепко спросил он.
Я сглотнул.
– Как будто ты – наверху, а мы… ниже. И ты нас перетаскиваешь. Но не как вещи, а как… ну… как на доске.
Я тогда ещё не соединял это с той доской, которая лежала забытая в нашем багажнике. Просто ближайший образ – клетки, порядок, кто куда ходит.
Слова повисли в воздухе.
Кто-то всхлипнул:
– Господь показал ему лестницу, как Иакову. Вверх-вниз.
Учитель чуть прикрыл глаза, как будто прислушивался к чему-то очень далёкому.
– Ребёнок увидел структуру, – произнёс он. – Это знак.
После этой молитвы меня уже официально стали называть «чутким сосудом».
Мама в этих разговорах участия не принимала.
На собраниях она сидела в общем женском ряду: платок, длинная юбка, опущенные глаза. Её лицо было «правильным»: тихая улыбка, лёгкая влажность в глазах, не больше и не меньше.
Но по вечерам дома она сбрасывала этот маскарад.
– Что они опять на тебя навесили? – спрашивала она, пока мы делили по ломтику чёрствый хлеб, который она умудрялась откладывать из кухонной нормы.
– Ничего, – врал я. – Просто теперь надо раньше вставать.
– Раньше – это когда? – уточняла она.
– В пять.
Она на секунду прикрывала глаза, как от резкой вспышки света.
– Ты растёшь, тебе спать надо, – говорила она.
– Это служение, – повторял я чужими словами.
Она раздражённо взмахивала рукой:
– Служение… Они из любого твоего вдоха сделают служение, лишь бы ты не принадлежал себе.
Я тогда не знал, что «принадлежать себе» – это вообще опция.
– Ты ведь сам хочешь быть послушным, да? – спрашивала она уже тише.
Мне приходилось выбирать ответ не только для неё, но и для тех стен, которые всё слышали.
– Да, – говорил я. – Иначе… иначе плохо будет.
Мы оба понимали, кому будет плохо.
Иногда община устраивала «вечера свидетельств».
В доме молитвы собирались почти все. В воздухе висела смесь запахов: супа, машинного масла от генератора, дешёвого стирального порошка. На стене – портрет Учителя в рамке, под ним – цитата, выведенная золотистой краской:
«Твой голос – это мост между тлением и светом».
Обычно первыми выходили женщины среднего возраста: бывшие учительницы, бухгалтеры, медсёстры. Они рассказывали, как «в миру» жили в страхе, в долгах, «в блуде», как не могли справиться с детьми, пока не услышали кассету с проповедью.
Мы, дети, слушали эти истории как сказки о странной планете, на которой все время ходят в магазины и ругаются из-за телевизора.
После одного из таких вечеров Учитель поднялся и сказал:
– Сегодня я хочу, чтобы свидетельство дал сосуд.
Он посмотрел в мою сторону.
У меня внутри всё похолодело.
– Иди, Андрей.
Я вышел вперёд. Колени были ватными, рот – сухим. В руках мне всунули микрофон, хотя зал был маленький, и так было слышно. Но микрофон делал тебя ещё более видимым.
– Скажи, сын, что делает с тобой Бессмертное Сознание, когда ты слушаешь слово?
Я хотел сказать правду: что оно делает со мной ровно ничего, кроме головной боли от долгого сидения, но это не проходило по жанру.
– Я… перестаю бояться, – потянул я за первую попавшуюся нитку. – Когда ты говоришь, мне кажется, что… здесь всё правильно. Даже когда больно.
В зале кто-то всхлипнул.
– Слышите? – Учитель поднял руку. – «Даже когда больно». Это устами ребёнка говорит сама Истина.
Мама сидела в женском ряду, сжав губы.
После собрания ко мне подходили люди.
– Ты молодец, – говорила одна женщина и гладили по голове, как собаку. – Такое свидетельство.
– Ты не устаёшь? – шептала другая. – Столько Господь на тебя возложил.
Уставал я не от Бога и не от слов. От того, что мне всё время приходилось угадывать, что хотят услышать.
В детской это всё быстро отразилось.
Если раньше замечание получали все одинаково – по строке в журнале, по выговору перед строем, – теперь любое моё движение сопровождалось дополнительными комментариями.
– Андрей, ты должен подать пример младшим.
– Андрей, ты же понимаешь значение послушания.
– Андрей, нельзя позволять себе такие выражения лицом.
Моё лицо, как оказалось, тоже стало чьей-то территорией.
Кто-то из мальчишек откровенно ненавидел меня за это.
Игорь, который раньше делил со мной табуретку у умывальника, стал отодвигаться.
– Теперь ты у нас главный святой, – сказал он однажды, когда мы вдвоём чистили картошку во дворе. – Сиди там со своими видениями.
– У меня нет… – начал я и запнулся. Нельзя было произносить «нет» в таком контексте.
– Конечно, нет, – он плюнул в ведро с кожурой. – У тебя всё – да.
Вечером его поставили на Бдение за «недовольный тон в трудовых часах».
Я стоял у окна спальни, смотрел, как он темнеет в коридоре, повернувшись лицом к стене. На уровне его глаз тоже висел листочек с фразой. Я не видел, какая это фраза, но слышал, как он шепчет сквозь зубы.
Внутри было чувство, что наказали меня. Просто чужим телом.
Самым странным элементом моей «особенности» оказались прикосновения.
В общине были свои маленькие «чудеса»: кому-то «легчало» после молитвы, у кого-то «проходила боль».
Раньше к Учителю подходили взрослые – с больной спиной, с головной болью, с проблемным ребёнком. Он клал руку на голову, молился, и человеку становилось то ли действительно легче, то ли просто привычнее терпеть.
Теперь в этот ритуал включили меня.
– Пускай мальчик прикосновения сделает, – сказал он однажды. – Через чистый сосуд легче проходит сила.
Женщина средних лет, у которой болела шея, с сомнением посмотрела на меня.
Я подставил ладонь, как меня попросили. Кожа у неё была тёплая и влажная.
– Скажи: «Не я, но Бессмертное Сознание прикасается к тебе», – подсказал Учитель.
Я повторил. Слова прозвучали как чужой текст, который я выучил для спектакля.
После молитвы женщина расплакалась:
– Я прямо почувствовала. Как будто всё внутри согрелось. Он особоённый, ваш мальчик.
Меня никто не спрашивал, что я сам почувствовал. А я почувствовал только липкий пот на своей ладони и желание пойти помыть руки.
Но руки были теперь тоже не вполне мои.
– Береги их, – говорила сестра Мария, когда видела царапины. – Через них тебе ещё служить.
Я боялся даже порезаться о ржавый гвоздь, не столько из-за столбняка, сколько из-за возможного выговора: «Как ты мог не смотреть, куда ставишь пальцы, если ты сосуд?»
Мама жила между гордостью и паникой.
Перед другими она старалась держаться правильно.
– У тебя сын – знак, – говорила ей одна из сестёр в прачечной, пока они отжимали мокрые простыни. – Ты должна радоваться.
– Радуюсь, – улыбалась мама.
Эта улыбка держалась ровно до двери нашего дома.
В комнате она снимала платок, тёрла виски пальцами и садилась на табуретку.
– Они хотят, чтобы ты всё время был на виду, – говорила она, не глядя на меня. – Чтобы ты был живым плакатом.
– Это служение, – повторял я, потому что выбора слов у меня было немного.
– Служение – это когда ты можешь сказать «нет», – устало вздыхала она. – Всё остальное – эксплуатация.
Слово «эксплуатация» я тогда не понимал. Я представлял себе экскаватор.
– Главное, чтобы они не решили, что через тебя можно говорить всё, что угодно, – добавляла она. – Тебя же никто не спросит, что ты сам думаешь.
А я и сам не очень понимал, что думаю. Между мамиными фразами и штампами Учения было мало пространства.
Иногда мне казалось, что я – действительно канал. По которому туда-сюда гоняют чужие слова.
Годы спустя, когда пиар-отдел ChessNet обсуждал мой «личный бренд», их формулировки звучали удивительно знакомо.
– Твоя история уникальна, – говорил продюсер, листая презентацию. – Детство в закрытом сообществе, потом шахматы, потом болезнь, потом взлёт. Это же подарок.
Они употребляли другие слова – «уникальный», «цепляющий», «вирусный» – но суть была той же: из тебя делают витрину.
Разница была только в том, что теперь за это платили.
Но там, на Станции, мне никто не объяснял, что можно различать: где ты – человек, а где – сюжет.
Одна из самых тяжёлых дополнительных практик называлась «ночное слушание».
Раз в месяц нескольких человек выбирали, чтобы они проводили ночь в доме молитвы. Считалось, что в тишине легче услышать «шаги Бессмертного Сознания».
Обычно выбирали братьев служения и пары «духовно зрелых» сестёр. После моего «свидетельства» меня включили в этот список.
– Ребёнок чист, – говорил Учитель. – Через него может прийти свежий звук.
Вечером мы приходили в дом молитвы. Свет приглушали ещё сильнее. На коврах стояли три стула треугольником. На одном сидел кто-то из старших, на другом – я, третий оставался пустым. Для «Присутствия».
– Мы будем молчать, – объяснил брат Фёдор, старший в этот раз. – Если тебе придёт мысль, не торопись её говорить. Дай ей устояться.
Мы сидели. За стенами хрипел генератор, где-то лаяла собака. Внутри тикали часы.
Через полчаса я начал засыпать. Голова тяжело клонится, веки потеют. Я пытался держаться, прикусывал язык.
– Бодрствуй, – шепнул брат Фёдор.
В какой-то момент мне правда что-то «пришло». Не сверху, а снизу, от тела: тупая боль в коленях, затёкшие ступни.
– Скажи, – подбодрил он.
– Мне кажется… – выдавил я, – что… Бессмертное Сознание тоже… устало сидеть.
Фраза выскочила раньше, чем я успел её провернуть в голове.
Повисла пауза.
Брат Фёдор покосился на пустой стул.
– Усталого в Бессмертном нет, – строго сказал он. – Усталость – в плоти. Учись различать.
«Шаги» в ту ночь так никем и не были услышаны.
Утром, когда мы выходили из дома молитвы с опухшими глазами, я оглянулся на тот третий стул.
Он был пуст, но по ощущению – очень занят. На нём сидели ожидания всех вокруг.
Всё это складывалось в странную картину детства, в котором почти не осталось собственных случайностей.
Обычно в этом возрасте у ребёнка есть право на глупость: побегать, упасть, разодрать колени, что-то разбить, что-то ляпнуть.
У меня каждый жест становился поводом для интерпретации.
Если я случайно улыбался – говорили: «Смотри, в нём радость духа».
Если хмурился – «его, значит, за что-то дух укоряет».
Если молчал – «он в созерцании».
Если говорил – «нам пришло слово через него».
В какой-то момент я поймал себя на том, что делю свои движения на два типа: настоящие и безопасные.
Настоящие происходили редко – когда я один, когда никого нет в коридоре, когда можно просто прислониться лбом к холодной стене и ничего не думать.
Безопасные – это всё, что видели другие.
Детство превращалось в спектакль, в котором сценарий писали взрослые, а мне доставалась главная детская роль: «особенный мальчик при Учителе».
Я не знал ещё, как это потом будет отзываться в любых публичных ситуациях – от турнирных залов до студий ChessNet.
Тогда я просто старался не ошибаться в тексте.
Однажды вечером, когда мы с мамой возвращались из столовой, нас догнала сестра Мария.
– Елена, – сказала она, – я должна с тобой поговорить.
Мы остановились в коридоре. Свет ламп жёлтыми кругами падал на линолеум, стены были сырые, пальцем можно было снимать с них белую кашицу.
– Про сына, – продолжила Мария. – Ты должна понимать, какая это ответственность.
Мама кивнула.
– Я понимаю.
– Нет, ты не понимаешь, – в голосе Марии прозвучала неожиданная мягкость. – Если через него такое слово идёт, ты не имеешь права его расшатывать своими сомнениями.
– Я с ним не делюсь сомнениями, – сдержанно ответила мама.
Я оказался между ними, как книжка-раскладушка.
– Дети всё чувствуют, – Мария покачала головой. – Ты либо поддерживаешь его путь, либо ставишь ему подножку.
Подножки в секте не одобряли, в отличие от Бдения.
– Я поддерживаю, – сказала мама. – Я просто… хочу, чтобы он высыпался и ел.
– Плотское, плотское, – досадливо отмахнулась Мария. – Сначала – дух.
Мама посмотрела на меня.
– А если дух живёт в теле, которое валится с ног? – спокойно спросила она.
Мария прикусила губу. Несколько секунд они молча мерили друг друга взглядами.
– Не начинай, Елена, – в конце концов сказала Мария уже холоднее. – Ты же не хочешь снова оказаться на Бдении?
Когда она ушла, мама покачала головой.
– У них на всё один инструмент, – пробормотала она. – Бдение, лишение, изгнание. А что у меня?
Она повернулась ко мне:
– Что у меня? Ну-ка, скажи, ты же у нас канал.
Я пожал плечами.
– Я, – сказал я.
Это был первый раз, когда я произнёс это не как отчёт, а как факт.
Оказалось, что наличие «я» здесь тоже воспринимается как вызов.
Если бы тогда у нас была доска – та самая, из багажника, – я, возможно, расставил бы на ней всех этих людей: маму, сестру Марию, сестру Анну, Учителя, Славку, Игоря, себя.
Посмотрел бы, кто где стоит, кто кем ходит.
Но доски не было.
Зато было чувство невидимого поля, по которому меня уже куда-то двигают, не спрашивая, хочу ли я делать этот ход.
Секта называла это «предопределением» и «призванием».
Мама называла «ролью».
Я, ребёнок, который ещё толком не знал ни этих слов, ни того, чем они отличаются, просто старался не упасть с клетки, на которую меня поставили.
Только много лет спустя, когда я впервые сел перед журналистом и он сказал:
– Вы ведь были особенным ребёнком, правда?
– Я был ребёнком, – ответил я. – А особенность – это то, что взрослые делают с детьми, когда им нужен сюжет.
Но до этого ответа было далеко.
Тогда, на Станции, я лежал на железной кровати, слушал, как за стеной кто-то шепчет свою фразу на Бдении, и пытался вспомнить: был ли момент, когда я был «просто Андрей», без всех этих приставок.
В памяти не находилось.
Вместо этого всплывал тот же образ: железные ворота, щебёночная дорога, дом без занавесок, коридор, схлопнутый внутрь.
И я – маленькая фигурка на пустом поле.
Шахмат ещё не было.
Но ощущение, что меня уже поставили на доску, никуда не делось.
Глава 3. Лето 1995-го: доска на кухне
Лето на Станции отличалось от зимы только тем, что сырость пахла тёплой землёй, а не плесенью. Всё остальное оставалось прежним: ворота, щебёночная дорога, будильник в коридоре и голоса, читающие одни и те же фразы.
В тот год мне было десять. Я уже знал наизусть все главные цитаты Учителя, умел угадывать по вздохам в зале, когда он вот-вот произнесёт очередную «мысль для стенда», и мог без запинки перечислить названия его брошюр. Зато своё собственное «до Станции» становилось всё более смазанным.
Лето 1995-го вернуло мне одну конкретную вещь из того «до». Не лицо, не улицу, не квартиру – доску.
Только сначала появился человек.
В тот день жарило так, что линолеум в коридорах становился мягким, как жвачка. Прачечная работала без перерывов – простыни после ночных Бдений не успевали высохнуть, как их уже опять несли в котельную. Я таскал вёдра, потому что «аккуратные руки» не освобождали от грубой работы, а, наоборот, подкидывали ещё: «Пусть учится служению во всём».
К обеду нас выгнали во двор «подышать». На плацу пахло разогретым битумом и супом из столовой. Собаки валялись под бетонными постаментами, высунув языки. Где-то вдалеке тарахтел автобус: глухой звук, который обычно означал «новенькие» или поставку продуктов.
– Машина идёт, – сказал кто-то из братьев и пошёл к воротам.
Мы, дети, держались на положенном расстоянии. Ближе подходить было нельзя – это было пространство взрослых, где решались вопросы, которые нам объясняли уже в переваренном виде.
Автобус был старый, с застиранной надписью на боку. Дзынькнула дверь, из салона вышел водитель, за ним двое мужчин из общины, потом… он.
Первое, что я увидел, были руки: крупные, с широкими пальцами, но при этом трясущиеся, как у человека, который долго держал тяжёлый предмет и наконец поставил его на землю. На кистях – старые часы с поцарапанным стеклом и тонкий браслет из резинки, врезавшийся в кожу.
Мужчина не походил ни на одного из наших братьев. На нём была светлая рубашка навыпуск, джинсы с потёртыми коленями и куртка, которую он тащил в руке, хотя было жарко. Волосы – длиннее, чем у принятых здесь мужчин, слипшиеся от пота. Лицо – не опущенное, как у тех, кто прибыл сюда «разбитым грехом», а скорее растерянное.
– Он пьющий, – шепнула рядом девочка из старших, явно пересказывая услышанное. – Его прислали «на восстановление».
Слово «пьющий» звучало на Станции почти как диагноз. Таких иногда привозили: «Бог даёт им шанс». Их ставили на работу в котельной или на ремонт. Некоторых через пару месяцев увозили обратно, о других потом говорили шёпотом: «Не выдержал испытания».
Мужчину вели к дому молитвы, очевидно, на первый разговор с Учителем. Он шёл, оглядываясь, как человек, который попал в детский лагерь, но не уверен, что подписывался именно на это. У ворот на секунду его взгляд зацепился за нас, детей.
Не задержался, просто отметил: будто в его голове автоматически фиксировались все фигуры на поле.
Тогда я ещё не знал, что он сам всю жизнь привык смотреть на мир как на доску.
Вечером на собрании нам официально объявили:
– Сегодня к нам пришёл брат Сергей.
Учитель не любил лишних деталей. Биографии новеньких умещались в одну-две фразы: «долго жил в миру», «страдал от зависимости», «Господь явил милость».
– Он был мастером игры, – добавил Пастырь после паузы. – Но играл на стороне тления.
Слова «мастер игры» зацепились за что-то в памяти. Я не сразу понял, где уже слышал похожее сочетание.
Сергей сидел в первом ряду мужской половины, чуть ссутулившись. На нём уже была выданная общиной рубаха, волосы постригли короче, но взгляд остался тем же – внимательным и усталым. Когда Учитель говорил о нём, он не поддакивал, не кивал, как другие новенькие, которые старались показать свою покорность. Сидел и смотрел в одну точку на ковре.
– Господь забрал у него привычное поле, – говорил Учитель. – Но не забрал дар сосредоточения. Здесь он научится служить не себе, а свету.
После собрания женщины обсуждали новенького у выхода:
– Глаза мутные, – говорила одна. – Пьянством пропитаны.
– Ничего, – отвечала другая. – Такое чистится. У нас на трудотерапии не так и не из того вытаскивали.
Слово «трудотерапия» стало ещё одним термином, который прикрывал многие очень простые вещи: грязную работу, бессонные ночи, отсутствие жалости.
Мама ничего вслух не сказала. Только, когда мы шли домой по тёмному коридору, тихо заметила:
– «Мастер игры»… Интересно, во что он там играл.
Я промолчал. В голове вдруг всплыло: чёрно-белые квадраты, фигурки в коробке, папа, который пах перегаром и табаком.
Связь пока была слабой, как запах из давно закрытой банки.
Сергей появился на кухне через несколько дней.
Кухня была сердцем Станции: здесь всё кипело, варилось, ругалось, разливалось. Низкий потолок, две огромные плиты, алюминиевые кастрюли, которые вдвоём трудно поднять, жирные стены, запас соли в мешках под столом. На окне – решётка, за окном – двор и кусок забора.
Я помогал резать капусту. Нож тупился о толстые жилки, сок лип к пальцам. Сестра Надежда, повариха, раздавала указания, как дирижёр, только вместо палочки у неё была огромная поварёшка.
– Андрей, аккуратнее, не порежься, – бросила она. – Тебе ещё служить руками.
Я сдержался, чтобы не закатить глаза. Фраза про «руки-сосуд» звучала уже как присказка.
Дверь хлопнула, в кухню заглянула сестра Мария:
– Надежда, тебе помощника привели.
Вошёл Сергей. Теперь он выглядел уже «по-нашему»: борода чуть подпущена, рубаха застёгнута до шеи. Безчасовой ремешок он заменил на верёвочку с узелками. Но походка осталась городской – немного косолапой, с привычкой обходить невидимые препятствия.
– Будешь чистить, – коротко сказала Надежда и ткнула ему ящик с картошкой.
Сергей уселся на табурет возле двери, взял нож. Пальцы его всё ещё дрожали, но движения оказались отработанными. Картофелины превращались в ровные цилиндры, кожура срезалась тонкой спиралью, не рвалась.
Я невольно на него засмотрелся.
– Чего смотришь, канал? – буркнула Надежда. – Доску свою вылизал бы лучше.
Она называла меня то «каналом», то «пророком», в зависимости от настроения. Это не звучало как комплимент, скорее как напоминание: «не зазнавайся».
Сергей поднял взгляд.
– Канал? – переспросил он.
– Особенный у нас, – пояснила Надежда, уже жалея, что сказала. – У Учителя в любимчиках.
Я почувствовал, как по спине пробежал холодок. Ненавидел эти моменты, когда меня представляли чужим людям не как ребёнка, а как функцию.
– Я Андрей, – сказал я, прежде чем успел осмыслить.
Сергей кивнул.
– Сергей, – ответил. – Я тут у вас вроде как… на курсе молодого бойца.
Улыбка у него была косая, неуверенная, но в ней не было ни одной «духовной» интонации. Обычная человеческая улыбка – как в автобусе или в очереди за хлебом.
– И что… вы умели раньше? – вырвалось у меня.
Надежда шикнула:
– Помалкивай и режь.
Но Сергей уже слышал.
– Да так, – он пожал плечами. – Передвигал деревянных мужиков по доске.
Слова легли во мне как щелчок выключателя.
Я видел перед глазами – не чётко, но достаточно ясно – коричневую коробку, выдвижной ящик, внутри – фигурки, пахнущие пылью и чем-то едким, папин смех.
– Шахматы? – спросил я, стараясь, чтобы голос звучал без лишнего интереса.
Сергей чуть прищурился.
– Был грешок, – признал. – Играл.
– В миру – всё грех, – огрызнулась Надежда, но без особой злобы. – Тебе, Сергей, пока лучше молчать и работать.
Он снова опустил глаза на нож. Но во мне уже что-то зашевелилось, как мышь в стене.
В тот вечер я долго не мог заснуть.
Мама металась по комнате, развешивая на верёвке после прачечной влажные рубахи. Воздух был тяжёлый, пах порошком и человеческим телом. За стеной кто-то кашлял.
– Мам, – сказал я в темноту. – А папа… папа играл в шахматы?
Она застыла спиной ко мне.
Вопрос был опасный не из-за шахмат, а из-за второго слова. Про папу у нас говорить было нельзя, как про любую «мертвечину».
– Спи, Андрей, – сказала она ровно. – Завтра рано вставать.
– Просто я помню… – начал я и осёкся.
Любую фразу, которая начиналась с «я помню», приходилось фильтровать.
– Ты помнишь не то, что было, а то, что хочет тебя отвлечь, – выдала мама чужой цитатой. Сразу было понятно, что это не её слова. – Не давай этому власти.
Она говорила признанные формулы, чтобы стены не зацепились за лишнее.
Я повернулся к стене, но сон не шёл. В голове вместо молитвенных фраз двигались какие-то мутные линии: как будто кто-то чертил на тёмном фоне квадраты.
Шахматная доска появилась на кухне через несколько дней, и я до сих пор уверен, что это было чистой случайностью.
С утра мы разгружали машину из города. В коробках был сахар, мука, макароны, несколько ящиков с надписью «гуманитарная помощь». Такие иногда приходили от каких-то церквей из Германии или Норвегии: там могли быть конфеты, устаревшие лекарства, детские книжки и вещи.
Мы, дети, обычно к этим посылкам не подпускались. Их сначала просматривали «старшие по духу», вынимая всё, что казалось подозрительным, и только потом разрешали раздачу.
В тот раз разгрузку доверили братьям, а меня с Сергеем отправили в подсобку: разбирать то, что привезли раньше и так и не разобрали.
Подсобка была похожа на желудок Станции. Там лежало всё, что по разным причинам «пока не пригодилось»: старые обогреватели, мешки с цементом, связки проводов, книги без обложек, коробки без подписей. Пахло пылью, мышами и ещё чем-то кислым.
– Я здесь ещё не был, – сказал Сергей, оглядываясь. – У вас, я гляжу, целый инвентарь мира.
– Это мертвечина, – привычно ответил я. – Просто ещё не утилизированная.
– Мертвечина, – задумчиво повторил он. – Вот как.
Он взял первую попавшуюся коробку, поставил на стол, открыл. Там оказались пластиковые тарелки и какие-то буклеты на незнакомом языке.
– Сорти́руем, – сказал он. – Туда – что можно людям. Сюда – строительное. А это… – он поднял яркий буклет с улыбающейся семьёй на обложке, – это, наверное, к вам в школу. Чтобы знали, как настоящие улыбаются.
Он говорил это тихо, почти без улыбки, но в голосе был оттенок, который я позже смогу назвать «иронией». Тогда это казалось чем-то опасным, как игра со спичками.
В следующей коробке лежали книги. Большинство – на «мире»: романы, учебники, какие-то журналы. Такие обычно отправляли в печку.
Сергей взял один том, пролистал.
– Этого Достоевского вы, пожалуй, не оцените, – пробормотал и отложил.
Потом открыл ещё одну коробку.
Внутри лежало что-то тяжёлое, обёрнутое в газету. Он развернул бумагу – и на столе возникли знакомые квадраты.
Доска была складная, с петлями, потёртая по краям. Чёрные клетки поблёскивали, белые пожелтели до цвета старой кости.
Я посмотрел на неё так, как смотрят на человека, которого давно похоронили и вдруг встретили живым.
– О-го, – сказал Сергей. Интонация была совсем не «сектантской». – А это кто у нас такой в гостях.
Он провёл пальцами по клеткам. Пальцы чуть дрожали, но от этого движение выглядело не менее точным.
– Знаешь, что это? – спросил он.
– Шахматы, – ответил я.
Слово оказалось более тяжёлым, чем я ожидал. Будто во рту вместо него лежал мелкий камень.
Сергей хмыкнул:
– Шахматы – это фигуры. А это – доска. Поле.
Он говорил спокойно, но я чувствовал, как воздух в подсобке изменился. Как будто вещи вокруг чуть сдвинулись, освобождая место.
– Здесь такое держать не будут, – заметил я. – Скажут, что это…
Я искал подходящее слово.
– Отвлечение, – подсказал Сергей. – Идол.
«Идол» у нас означало любую вещь, к которой человек привязывается сильнее, чем к Учению. От жвачки до телевизора.
– Да, – кивнул я.
Сергей положил доску обратно в коробку, но не до конца.
– Работать дальше, канал, – сказал он. – А про эту штуку… подумаем.
В тот вечер он исчез с кухни раньше обычного. На утренней молитве его не было. Потом выяснилось, что ночевал он в подсобке «по хозяйственной необходимости». Официально – «охранял гуманитарную помощь от мышей».
Через пару дней доска стояла на кухонном столе.
Это случилось в тихий час после обеда, когда мужчины были на стройке, женщины – в прачечной, дети – кто на огороде, кто в детской.
Я получил редкое задание: отнести на кухню пустые ведёрки из-под салата. В коридоре было пусто.
Кухня встретила меня привычным запахом: капуста, жареный лук, старый жир. Но к нему добавилось ещё что-то сухое, деревянное.
На дальнем столе, обычно заставленном хлебом, стояла доска. Рядом с ней – маленький холщовый мешочек. Над доской, слегка склонившись, сидел Сергей.
– А, вот и наш канал, – сказал он, не поднимая головы. – Иди сюда.
Я поставил ведёрки, как полагалось, на нижнюю полку и, подчиняясь не правилам, а любопытству, подошёл.
Сергей развязал мешочек. На стол посыпались фигурки.
Они были не из той коробки. Те, что всплывали в моих детских воспоминаниях, были тяжёлыми, деревянными. Эти – пластмассовые, лёгкие, как игрушки, чуть облупленные. Видно, чья-то старая игра, пожертвованная «на нужды церкви».
– Хотел найти дерево, – пояснил Сергей. – Но и так сойдёт для начала.
Он стал расставлять фигуры. Делал это быстро, уверенно, не заглядывая ни в какие схемы. Короли становились на свои квадраты, ладьи – по углам, кони – с характерным изломом.
Я смотрел и чувствовал, как внутри выстраивается что-то, что давно пыталось обрести форму.
– Садись, – он подтолкнул ко мне табурет.
– Нельзя, – автоматически отозвался я. – Тут же…
– Тут кухня, – спокойно ответил он. – Не дом молитвы. На кухне вообще многое можно.
Я знал, что это не так. Но в его голосе было такое спокойствие, будто он действительно сейчас решал, какие правила действуют, а какие нет.
Я сел. Доска оказалась ровно между нами.
– Значит, помнишь, что такое шахматы? – спросил он.
– Немного, – признался я.
Врать про это было бессмысленно.
– Тем лучше, – сказал он. – Не придётся отучать от глупостей.
Он взял белую ладью, постучал её основанием о доску.
– Есть вещи, – сказал Сергей, – которые называются игрой. Но по факту это такие же системы, как у вас тут. Устав, правила, роли. Только честнее.
Я молча кивнул.
– В этой системе, – он показал на доску, – есть шесть типов фигур. Они ходят по-разному. Но у всех один закон: никто не может быть сразу везде.
Я впервые за долгое время слушал взрослого не как «сосуд» и не как ребёнок на проверке, а как человек, который действительно хочет понять.
– Ты какого цвета любишь? – спросил он.
Вопрос поставил в тупик. Цвет у нас был только один – выцветший серый.
– Всё равно, – сказал я.
– Тогда будешь за белых, – решил Сергей. – У них ход первый.
Он начал объяснять.
Ладья ходила по прямым линиям, слон – по диагонали, конь прыгал буквой «Г». Пешки двигались медленно, по одному квадрату, но могли в определённых условиях превращаться во что угодно.
Каждое правило ложилось на доску чётко, как кирпич в кладку. Никаких «как откроется в духе», никаких «кому что слышится».
– А если… – спросил я, – если кто-то захочет ходить по-другому?
Сергей усмехнулся.
– Тогда он будет просто плохой фигурой, – сказал он. – Тут не как у вас: сказал, что тебя ведёт Бессмертное, и можно всё. Тут либо по правилам, либо мимо кассы.
Слово «касса» я тогда понял не до конца. Но смысл был ясен: есть поле, есть схема, никакой метафизики.
– А король? – спросил я.
– Король – главный трус, – серьёзно ответил Сергей. – Ради него все остальные готовы сдохнуть, а сам он даже с места едва двигается.
Я хмыкнул.
Такой образ власти мне нравился больше, чем наш Учитель с его вечными «наставлениями».
– Запомнил, как ходят? – спросил Сергей.
Я повторил: ладья по прямой, слон по диагонали, конь через клетку. Слова складывались не хуже молитв. Только здесь за ними стояли конкретные ходы.
– Хорошо, – кивнул он. – Тогда сыграем.
Первая партия была похожа на экскурсию по неизвестному городу.
Сергей делал ход, потом останавливался и спрашивал:
– Что сейчас атаковано? Где опасность?
Я видел лишь хаос в квадратах.
– Ничего страшного, – говорил он. – Начнём с простого. Посмотри на эту пешку. Она идёт вперёд. Но бьёт по диагонали. То есть живёт она одним ходом, а умирает другим. Запомни.
Через несколько движений он забрал у меня фигуру.
– Видишь? Не заметил удара по диагонали.
Я кивнул.
– В вашей жизни, я так понимаю, тоже все бьют не теми ходами, которыми живут, – добавил он вполголоса.
Я не сразу понял, что он имеет в виду, но фраза застряла.
Я проиграл быстро. Сергей оставил меня без защиты, как это называют потом комментаторы: «позиция развалена».
– Ничего, – сказал он. – Первые партии всегда такие.
– Здесь… – я посмотрел на доску, – нельзя выиграть случайно?
– Можно, – пожал он плечами. – Если тебе подарят. Но если играть по-настоящему – нет. Случайность тут быстро кончается.
Это было главным отличием от Станции. Там любое событие можно было задним числом объявить «знаком» или «волей».
– Ещё партию? – спросил он.
Я посмотрел на часы над дверью. До общего собрания оставалось минут двадцать.
– Успеем, – решил Сергей. – Только давай теперь ты будешь говорить, почему делаешь ход.
Это оказалось сложнее, чем я думал.
Я привык подстраиваться, угадывать ожидания взрослых, говорить то, что от меня хотели услышать. А тут никто не подсказывал «правильные» ответы.
– Почему сюда? – спрашивал он.
– Не знаю, – отвечал я.
– Плохо, – качал головой Сергей. – Ход без причины – это как слово без смысла. Кто угодно может сказать «аминь» где угодно. Но если не понимаешь, к чему, – толку ноль.
Я сделал ещё один неуверенный ход.
– А так?
– А так ты подставился, – спокойно констатировал он. – Но уже по-другому. Запоминай не только удар, но и подставку.
Мы не успели доиграть.
В дверь просунулась голова Надежды.
– Это что у вас тут? – прищурилась она.
Сергей поднялся.
– Учим ребёнка вниманию, – сказал он. – Глаза, руки, голова. Всё сразу.
Она подошла ближе, посмотрела на доску.
– Игрища устроили? – фыркнула. – Вас на трудотерапию привезли, а не время убивать.
Я приготовился услышать: «Собрать немедленно, отнести в подсобку, забыть».
Но вдруг в дверях появился ещё один силуэт.
Учитель.
– Что за шум? – спросил он тихо.
Надежда выпрямилась, как под линейку.
– Никакого шума, Отче. Тут просто… брат Сергей…
Он шагнул в кухню.
В его валенках было что-то неслышно-пружинящее, даже летом он любил носить эту зимнюю обувь, как будто в любой момент был готов выйти в стужу.
Взгляд упал на доску.
Пауза тянулась пару вдохов.
Я почувствовал, как тело сжалось, готовое к знакомой формуле: «удалить», «сжечь», «убрать идола из среды».
– Это что? – спросил он, не глядя ни на кого конкретно.
Сергей не отвёл глаз.
– Инструмент, – сказал он. – Для тренировки сосредоточения.
Он произнёс это так, будто читал название из инструкции.
Учитель подошёл ближе, наклонился. Взял чёрного коня, повертел в пальцах.
– Ты в этом разбираешься? – спросил он.
– Немного, – ответил Сергей. – Был такой грех. Играл.
Учитель чуть улыбнулся.
– Всё, что было в миру, – сказал он, – можно освятить, если изменить цель.
Он поставил коня обратно.
– Если эта игра будет помогать нашему мальчику дисциплинировать ум, а не отвлекаться, – продолжил он, – я не вижу в ней вреда.
Слово «наш» прозвучало так, будто я был предметом.
– Но… – Надежда осторожно подняла руку, – разве не говорилось, что…
– Говорилось, – перебил он мягко. – Что всё зависит от духа.
Он обвёл нас взглядом.
– Андрей, – обратился ко мне. – Когда ты смотришь на это поле, ты помнишь, что твой настоящий дом – не здесь, а в сознании?
Я чуть не ответил честно: «Сейчас я вообще ни о чём не помню, кроме того, как ходят фигуры».
– Да, – сказал я.
Учитель кивнул.
– Тогда пусть брат Сергей займётся с тобой этим… упражнением. Но – по расписанию. Не вместо служения, а как часть.
Слово «расписание» в наших стенах звучало почти экзотично.
– Сестра Надежда, – обратился он к поварихе. – Выделите им время, когда кухня свободна.
Он вышел так же тихо, как вошёл.
Надежда смотрела ему вслед, потом на нас.
– Ладно, – буркнула она. – Сами нарвались. Теперь будете тренировать головы, пока суп остывает.
Она ушла к печке.
Сергей посмотрел на меня.
– Видишь, – сказал он. – Даже тут иногда ход бывает не тем, какой ждёшь.
Я посмотрел на доску.
Мне казалось, что сейчас она чуть светится.
Так у меня появилось первое «официальное» занятие, которое не входило ни в трудовые часы, ни в молитвы.
Два раза в неделю, после обеда и до вечерней суеты, нас с Сергеем оставляли на кухне. Остальные уходили кто куда, а мы оставались вдвоём с доской.
– Договоримся так, – сказал он в первый такой день. – Пока ты тут – забываешь, что ты канал, сосуд и прочий антураж. Здесь ты просто человек, который пытается понять игру.
– А если… – начал я.
– Если кому-то это не нравится, – перебил он, – пусть приходит и выигрывает.
Он ставил позиции, задавал задачи.
– Мат в два хода, – говорил он. – Представь, что у тебя только эти фигуры, и времени мало.
Я видел перед собой странный узор из чёрных и белых квадратиков.
– Ты слишком смотришь по сторонам, – замечал Сергей. – Смотри внутрь. Но не в дух, а в позицию.
Фразы звучали почти как с проповедей, только здесь за словами стояли конкретные действия.
Иногда его руки дрожали сильнее обычного. Пахло от него табаком и чем-то сладко-прогорклым, что я позже узнаю как запах дешёвой водки, выветрившейся из организма, но всё ещё сидящей в порах.
– Вам плохо? – спрашивал я.
– Мне нормально, – отвечал он. – Мне хуже, когда я не думаю. А тут думать приходится.
Я не понимал, как думание может быть спасением. На Станции мысль считалась подозрительной, если она не подтверждала Учение.
– Ты здесь сколько уже? – спросил он однажды, переставляя фигуры.
– Три года, – сказал я. – Почти.
– И сколько раз тебе позволяли сделать ход самому?
Я пожал плечами.
– Я не про молитвы, – добавил он. – Там всё равно сценарий один. Я про решения.
Я попытался вспомнить.
Иногда меня спрашивали: «Хочешь помочь на кухне или в прачечной?» Это были выборы без выбора: и там, и там пахло мылом и усталостью.
– Не знаю, – честно признался я.
– Вот, – сказал он. – Значит, будем тренироваться хотя бы здесь.
Он взял белую пешку.
– Смотри, – сказал. – Это ты. Самая слабая фигура. Ходит медленнее всех, отойти назад не может. Но если дойдёт до конца, станет кем угодно.
– Так не бывает, – автоматически отозвался я.
В нашем мире такого права превращения не существовало.
– В жизни – редко, – согласился он. – А в игре – пожалуйста. Но для этого ей нужно пройти всё поле.
Я провёл пальцем по ряду квадратов.
– А если её съедят?
– Тогда – всё, – пожал он плечами. – Но у неё хотя бы есть возможность. В отличие от тех, кто стоит на месте и считает, что и так уже фигурой родился.
Я не был уверен, к кому он сейчас обращается: ко мне, к себе или к кому-то третьему.
Лето тянулось вязко.
Днём воздух над плацем дрожал, как будто кто-то постоянно подогревал невидимую кастрюлю. Вечером нас гоняли полоть грядки, поливать капусту, носить воду. Ночами слышно было, как в доме молитвы кто-то отрабатывает песни: голоса повторяли одни и те же слова, будто заело пластинку.
Внутри всех этих повторов у меня появился маленький кусок другого времени.
Он измерялся не молитвами и не трудовыми часами, а партиями.
Я начал считать дни не «до собрания» и «после Бдения», а «до следующей игры».
Иногда мне казалось, что доска на кухне – это окно, которое открывается только на час, два раза в неделю. В остальное время оно закрыто, забито фанерой, как все наши окна.
– Ты не показывай этим своим, как мы играем, – советовал Сергей. – Они начнут интерпретировать. Скажут, что конь – это дух, который прыгает, где хочет, а ферзь – Матерь Церкви.
Он говорил это с такой усталой усмешкой, что я чувствовал: уже проходил через подобное.
– Они всё равно узнают, – возражал я. – Они всё узнают.
– Узнают, – согласился он. – Но чем позже, тем больше партий успеешь взять себе.
Слово «взять» в таком контексте мне нравилось. Обычно у нас говорили только «отдать», «посвятить», «принести».
– А вы… – я замялся. – Почему вы тогда… туда…
Я не знал, как вежливо назвать его прошлую жизнь.
– Вляпался? – подсказал он.
Я пожал плечами.
– Думал, что чувствовать себя фигурой на доске – плохо, – сказал он. – Хотел быть игроком. В итоге оказался… – он поискал слово, – дешёвой фигурой в чужой игре.
Я ничего не понял, но в память положил.
Мама узнала о шахматах позже, чем я ожидал.
В один из вечеров она пришла на кухню раньше, чтобы помочь с ужином, и застала нас над доской.
Я в этот момент как раз пытался вычислить, как защитить короля от мата в один ход. Пот тек по спине, ладони были влажными. Кажется, так же я потом буду сидеть над реальными партиями в реальных залах.
– Андрей, – позвала она.
Я вздрогнул. Пешка сорвалась с квадрата и упала.
– Ты идёшь или ты теперь тут живёшь?
В её голосе не было ни раздражения, ни злости. Скорее – какая-то удивлённая тревога.
– Ещё минуту, – сказал Сергей. – Он почти нашёл.
Мама посмотрела на него так, будто впервые видела.
– Вы… – начала она.
– Сергей, – представился он. – На трудотерапии.
– Я знаю, кто вы, – сказала она. – Мне говорили.
Руки у неё были в муке, волосы выбились из платка. Она выглядела старше своего возраста – не из-за морщин, а из-за какой-то усталости в осанке.
Она подошла ближе, посмотрела на доску.
– Это… – сказала она и осеклась.
Я увидел, как в её глазах мелькнуло что-то. Может быть, то же самое, что во мне, когда я впервые увидел квадраты на кухне.
– Это всего лишь игра, – сказал Сергей спокойно. – Не переживайте.
– У нас тут любая «игра» быстро превращается в ритуал, – ответила она тихо. – А любой ритуал – в инструмент.
Мы с Сергеем замолчали.
– Андрей, – обратилась она ко мне. – Тебе действительно… нравится?
Она редко задавала вопросы про «нравится». Обычно спрашивала: «Устал?», «Болит?», «Можешь?».
– Да, – сказал я, не успев придумать безопасный ответ.
Мама вздохнула.
– Тогда играй, – сказала она. – Только помни: они возьмут всё, что тебе нравится, и повернут так, чтобы это работало на них.
Сергей усмехнулся.
– На то они и мастера позиций, – сказал он.
Она посмотрела на него:
– А вы думаете, вы не были таким же?
Он не ответил.
Этот короткий разговор стал для меня первым ощущением того, что мир взрослых – тоже поле, только без чётких границ.
К концу лета я уже умел играть вслепую свои первые партии.
Не в том смысле, чтобы закрывать глаза и называть ходы, как делают гроссмейстеры. Я просто лежал ночью на железной кровати, смотрел в потолок и в мыслях расставлял фигуры.
– Пешка на е4, конь на ф3, слон на с4…
Буквы и цифры я тогда знал плохо – наша «школа» больше уделяла внимание цитатам, чем алфавиту. Сергей объяснил мне координаты:
– От «a» до «h» по горизонтали, от единицы до восьми по вертикали. Как клетки старых тетрадей, только с буквами.
Я проговаривал их шёпотом, чтобы не разбудить соседей. Стены и так слушали слишком много.
Вместо фраз про «сомнение» и «тление» во мне крутились другие формулы: «конь бьёт на g5», «слон защищает пешку».
Впервые в жизни у меня появился внутренний текст, который никто сверху не диктовал.
– Спишь? – шептала мама из темноты.
– Пытаюсь, – отвечал я.
– В голове опять твои квадраты?
– Угу.
Она помолчала.
– Когда я была маленькой, – вдруг сказала она, – у меня тоже было своё… поле.
Я насторожился. Мама редко говорила о себе «до Станции».
– Я воровала у бабушки газетные кроссворды, – продолжила она. – Решала ночью под одеялом с фонариком. Мне казалось, если я впишу все слова, всё остальное в жизни тоже как-то сложится.
– Сложилось? – спросил я.
– Нет, – улыбнулась она в темноте. – Но было легче.
Она помолчала ещё чуть-чуть.
– Так что… решай свои задачи, – сказала она. – Только не дай им превратить эту доску в ещё одну кафедру.
Я не тогда понял, как это сделать.
На следующий день Учитель на собрании вдруг сказал:
– Наш Андрей осваивает новую форму дисциплины мысли. Через него шахматы будут служить Господу.
Шахматы снова перестали быть просто игрой.
Но ощущение, что у меня есть маленький кусок поля, куда не достают их руки, ещё какое-то время держалось.
Много лет спустя, когда я буду сидеть в стеклянной студии ChessNet, а режиссёр будет показывать мне пальцем на камеру, я вспомню именно эту кухню.
Не первые серьёзные турниры, не гостиницы с грязными коврами, а жаркое лето, доску на столе между эмалированными кастрюлями, запах лука и слова мужчины, которого привезли «на восстановление».
– Ход без причины – пустой, – говорил он. – Игра без причин – тоже.
На Станции все ходы объяснялись чужими «причинами».
На доске впервые появилась возможность искать свои.
Тогда я ещё не знал, что эту доску рано или поздно тоже вытянут на сцену, поставят под прожекторы и превратят в декорацию моей истории «особенного мальчика».
Но летом 1995-го она была просто прямоугольником света на потрескавшемся столе.
И каждый раз, когда я садился напротив Сергея, у меня было ощущение, что я не просто двигаю пластмассу.
Я проверяю – хотя бы тут – могу ли я сделать ход сам.
Глава 4. Пророчества и пешечные жертвы
Когда несколько месяцев подряд тебя приводят на кухню «тренировать внимание», это сначала воспринимается как подарок. Потом – как убежище. И только потом – как ещё один зал, где на тебя смотрят.
Осень на Станции начиналась не с листьев, а с сырости. Воздух становился тяжёлым, бельё в прачечной сохло вечность, коридоры пропитывались запахом мокрой фанеры. Пахло так, будто стены тоже потеют. К этому времени доска на кухне уже перестала быть «случайной гуманитаркой» и превратилась в «инструмент для дисциплины мысли».
Сначала это звучало почти невинно.
Учитель впервые заговорил о шахматах с кафедры в один из тех вечеров, когда в доме молитвы было особенно холодно. Люди сгрудились на лавках, прижимая к груди руки, чтобы не дрожать. Мы, дети, как всегда, сидели на первых двух рядах. Я считал пятна на стене: одно – похоже на профиль, другое – на карту с дырой посередине.
– В мире, – говорил он размеренно, – есть много вещей, которые враг использует для тления. Но некоторые из них можно обратить на службу свету.
Я напрягся. Такие вводные обычно предвещали запреты: «телевизор – в печь», «магнитофон – инструмент дьявола». Сейчас тон был другой.
– Возьмём, к примеру, игру, в которую любят играть сильные головы, – продолжил он. – Там есть поле, есть фигуры, есть строгий порядок ходов. Мир использует это для гордости, для денег, для соревнования «я против всех».
Кто-то из братьев кивнул: «Да, так и есть, я видел по телевизору».
– Но что такое дисциплина мысли, если отрезать от неё гордыню? – он сделал паузу. – Это способность видеть последствия, различать ходы, не поддаваться хаосу.
Он перевёл взгляд на первый ряд, туда, где сидел я.
– Вот наш сын Андрей, – сказал Учитель, не указывая пальцем, но зал всё равно двинулся глазами в мою сторону. – Господь дал ему особую чуткость к структурам.
Слово «структуры» на Станции обычно употребляли к «иерархии духа». Теперь его прикручивали к доске.
– Через одну из мирских игр, – продолжил он, – мы видим, как Бессмертное Сознание тренирует в нём внимательность и послушание. Не к фигурам – к порядку.
Слово «порядок» прозвучало громче, чем всё остальное. Люди зашевелились: им нравилось, когда их хаос называли стройной системой.
– Поэтому, – подвёл он итог, – шахматы в нашем доме не будут развлечением. Они будут упражнением. Мостом от разума к духу.
Кто-то зааплодировал – осторожно, чтобы не показаться слишком мирским. Я вжался в лавку. Мне хотелось, чтобы доска осталась просто доской. Но в нашей вселенной ничто не оставалось «просто так» дольше недели.
После собрания ко мне подходили люди.
– Ты теперь у нас стратег, – улыбалась одна из сестёр, пахнущая хлоркой и дешёвыми духами.
– Моли Бога, чтобы твой ум не возгордился, – строго предупреждал брат Фёдор, у которого вечный насморк превращал «моли» в «муры».
Мама молчала. На кухне она резала хлеб, и нож у неё скрипел по доске чаще обычного.
Сергей отнёсся к проповеди с нервной усмешкой.
– Ну что, канал, – сказал он, когда мы в следующий раз сели за доску. – Тебя официально благословили на игру.
Он сложил ладони театральным жестом, который на Станции был бы сочтён издёвкой, если бы его увидели.
– Это хорошо? – спросил я.
Он пожал плечами.
– Это безопасней, чем если бы они решили запретить, – ответил. – Но с благословениями осторожнее. У нас в мире всё, что благословляют, потом начинают считать своим.
Он придвинул доску.
– Продолжим нашу «духовную дисциплину», – сказал он, будто цитировал Учителя, но в голосе звучало совсем другое отношение.
Мы играли. Он снова ставил позиции, снова требовал вслух объяснять каждый ход.
– Почему сюда? – спрашивал.
– Потому что… защищаю пешку, – отвечал я.
– А что будет через два хода?
Я рисовал в голове варианты. Иногда получалось, чаще – нет. Но в этом «нет» было больше жизни, чем в любом правильном ответе на вопросы из Учения.
Дверь кухни теперь почти никогда не была полностью закрыта. Её оставляли приоткрытой «для контроля». Время от времени кто-то проходил мимо, останавливался на секунду, смотрел на квадраты, кивал: «Сколько фигур, Господи», – и шёл дальше.
Сергей делал вид, что не замечает посторонних глаз. Я – не делал вид, я пытался не замечать по-настоящему.
– Представь, что вокруг ничего нет, – говорил он, видя, как у меня напрягаются плечи, когда в дверях задерживается чей-то силуэт. – Есть только поле. Тридцать две фигуры. И час твоей жизни, пока не позвали на молитву.
Это было странное утешение: ограничиться всего тридцатью двумя объектами, когда вокруг тысяча глаз.
Настоящие «пророчества» начались, когда одна из моих партий попала в чужие слова.
Вечерами на Станции по-прежнему устраивали «вечера свидетельств». Формат не менялся: люди выходили и рассказывали, как Бог «коснулся» их через Учение, тяжёлый труд или очередной отказ от чего-то.
В один из таких вечеров, уже ближе к зиме, Учитель вдруг сказал:
– Сегодня я хочу, чтобы мы послушали не только слова, но и увидели пример.
Он сделал знак брату Фёдору. Тот вышел вперёд, поставил на стол в центре зала доску. Ту самую, кухонную, только теперь её бережно укрыли белой тканью, как престол.
– Андрей, – сказал Учитель.
Я почувствовал, как ноги становятся ватой ещё до того, как поднялся.
– Подойди, сын.
Я вышел. Зал шумел, как улей. Мужчины с одной стороны, женщины с другой, дети вперёд протягиваются, чтобы лучше видеть. В свете ламп клетки на доске отсвечивали.
– Брат Сергей, – обратился Учитель в сторону мужской половины, – покажи, как Господь уже строит в этом мальчике умение жертвовать и видеть дальше одного хода.
Сергей поднялся с лавки медленно. На нём была общинная рубаха, застёгнутая до горла, бороду он подравнивал теперь регулярно. Но в походке осталась прежняя неуверенность. Он подошёл к столу, кивнул в мою сторону – еле заметно.
– Мы разыграем одну простую позицию, – сказал Учитель залу. – Чтобы вы увидели: даже пешка, самая малая, может стать ключом к победе, если её правильно отдать.
Слово «отдать» прозвучало, как знакомая нота. В общине любили говорить о «жертве», о «полном посвящении», о том, что «нет большей радости, чем быть принесённым на алтарь». Теперь это переносили на доску.
Сергей быстро выставил фигуры. Для меня это была известная задача: он показывал её на кухне несколько дней назад. Жертва пешки на проходе, открытый король, мат по диагонали. Тогда это казалось просто красивым трюком.
– Андрей, – сказал Учитель, – покажи, что ты сделаешь.
Я сделал ход, как меня учили: подвёл коня, отдал пешку. Сергей ответил по нужному сценарию. Я сделал следующий ход. В зале зашумели, когда чёрному королю не осталось ни одного безопасного поля.
– Видите? – Учитель поднял руку. – Мальчик отдал то, что казалось ему «своим». Пожертвовал малым ради большего. Он не зацепился за пешку. Он увидел линию.
«Мальчику» в этот момент хотелось провалиться под ковёр.
– Так и в жизни, – продолжал он. – Когда Господь просит тебя отдать что-то, что ты считаешь значимым: привычку, человека, работу, сон, – ты думаешь: «Это мат мне». А на самом деле Он строит комбинацию. Через твою жертву приходит победа.
Кто-то всхлипывал уже на слове «привычку». У кого-то проигрывалась своя партия: бросил пить, ушёл из семьи, уехал в общину. На Станции у каждого был список того, чем он «пожертвовал». Боль из этих списков теперь подгоняли под аккуратный образ пешки, которую ведёт умный ребёнок.
– А если пешка не хочет? – вдруг подумалось мне, пока зал кивал.
В шахматах этого вопроса не существовало: фигурой распоряжался тот, кто сидит за доской. В нашей жизни этот вопрос тоже не приветствовался.
– Ты молодец, сын, – сказал Учитель, когда я вернулся на лавку. Наклонился, чуть коснулся моей головы. – Господь делает тебя примером.
Слово «пример» на Станции означало не столько «образец», сколько «инструмент».
Мама сидела в женском ряду, ближе к проходу. Я почувствовал её взгляд в затылок. Он был тяжёлым и очень трезвым – без слёз, без восторга.
После собрания ко мне подошли женщины.
– Я прямо увидела, – говорила одна, держа меня за рукав, – как ты – эта пешка. Господь поведёт тебя.
– Ты не бойся отдавать, – наставляла другая. – Чем больше отдашь, тем больше будет.
Они говорили о моей жизни так легко, как о наборе предметов, которые можно переставлять.
Сергей стоял у дверей дома молитвы, куртка на руках, взгляд – в сторону. Когда я проходил мимо, он шепнул:
– В следующий раз показывать будем партию, где пешку не жертвуют, а защищают до конца.
Я усмехнулся. Он, наверное, думал, что это шутка. Для меня это была почти утопия.
Мама не устроила сцену. На Станции вообще мало кто позволял себе сцены – это считалось «эмоциональной бесовщиной». Она молчала до вечера. Только когда мы закрыли дверь нашей комнаты, прислонилась к ней спиной и выдохнула так, будто от плеч отцепили мешок.
– Ну вот, – сказала она. – Дождались.
– Чего? – спросил я, хотя примерно понимал.
– Превращения, – ответила. – Они нашли ещё один способ показывать тебя людям.
Она присела на край кровати, стянула платок. Волосы, заплетённые в тугой пучок, упали тяжёлой косой на спину. Её лицо без платка казалось моложе. Но усталость никуда не исчезала.
– Им мало, что ты у них «сосуд». Теперь ты ещё и пешка в живом примере, – продолжала она. – Сейчас они начнут писать про тебя в свои брошюрки.
Я представил свою фамилию на серой обложке с золотистыми буквами: «Свидетельство Андрея, сосуда игры». Фамилии у меня уже не было. Было только имя, которое легко ставилось в заголовки.
– Это просто партия, – попытался я оправдаться. – Они… увидели в ней…
Я поискал слово, которое бы не звучало как «знак», «пророчество» или «воля».
– Увидели то, что хотели увидеть, – закончила она за меня. – Они всегда так. У них нет ходов, есть трактовки.
Она встала, подошла к столу, где стояла наша пластиковая миска и кружка.
– Шахматы – хорошая штука, – сказала она, наливая воду. – Но они влезут и туда. Будут через твою доску говорить то, что им выгодно. А тебя будут хвалить за то, чего ты не говорил.
– А что я должен делать? – спросил я.
– Думать, – ответила она. – Хоть где-то.
Это звучало почти как богохульство.
Сергей, кажется, понимал свою роль в этом спектакле не хуже мамы.
– Видал, как они из комбинации сделали проповедь? – сказал он через пару дней, когда мы снова сидели на кухне. Он переставлял фигуры, даже не глядя на них – руки помнили.
– Видал, – ответил я.
– Ничего, – он пожал плечами. – У меня всю жизнь кто-то из чего-то что-то делает. В пабе из партии делают повод выпить, тут – повод для Бдения. Им лишь бы повод.
Он поставил пешку на центральное поле.
– Смотри, – сказал. – Давай разберёмся с жертвами. По-честному, а не по-ихнему.
Он водил пальцем по доске.
– Бывает жертва вынужденная, – начал. – Когда у тебя других ходов нет. Либо отдаёшь, либо сразу мат. Такие любят вешать на стену: «Смотрите, я пожертвовал, какой я герой», хотя по факту – прятаться было некуда.
Он сдвинул пешку вперёд и тут же убрал.
– Бывает жертва позиционная: ты отдаёшь что-то сейчас, чтобы потом получить лучшее. Там нужно видеть далеко, иначе остаёшься просто без фигуры.
Он посмотрел на меня.
– А ещё бывает жертва, которого не замечаешь, – добавил он. – Когда тебя по чуть-чуть отрезают от поля, и в какой-то момент ты уже никуда не ходишь. Это даже не жертва, а списание.
Я слушал и понимал, что он говорит не только о доске. На Станции нас тоже по чуть-чуть «списывали» из мира, пока мы не переставали видеть другие поля.
– А пешка… – начал я.
– Пешка вообще никого не спрашивает, – перебил он. – Её ведёт тот, кто сидит. В жизни чуть честнее: иногда пешка может хотя бы орать.
Он сдвинул одну фигурку вперёд.
– Ты можешь хотя бы внутри знать, что тебе не нравится, – сказал он уже тише. – Даже если вслух говоришь всё, что от тебя ждут.
Это было его единственное «духовное наставление» за всё время наших занятий. В нём было больше правды, чем во всех словах про «послушание», что я слышал с кафедры.
Секта, тем временем, всё активнее вплетала шахматы в свой словарь.
На занятиях в детской сестра Анна теперь иногда говорила:
– Андрей, объясни, как фигура не может стоять на двух клетках сразу. Это хороший образ для нашего Учения: нельзя служить сразу двум господам.
Я объяснял. Дети смотрели на меня, как на старший класс, хотя мы были одного возраста.
– Вот видите, – резюмировала она. – Так и вы: либо вы полностью здесь, либо там, «в мире».
«В мире» они произносили как название болезни.
Иногда она приносила на занятия старую, ещё советскую книгу по шахматам, которую Сергей вытащил из подсобки, и читала вслух оттуда фразы.
– «Фигурная игра основана на координации», – читала Анна. – Координация – это согласие. В общине тоже нужна координация. Никаких одиночных ходов.
Сергей, услышав про «координацию», только усмехнулся.
– Им даже учебник по дебютам нужен для проповеди, – сказал он. – Удивительно, как они ещё из таблицы умножения мораль не достали.
– Достали, – ответил я. – Про то, что всё умножается во многократном плоде.
– Точно, – хмыкнул он. – У вас тут всё либо плодится, либо жертвуется.
Мама не участвовала в этих интеллектуальных аттракционах. Она продолжала резать хлеб и варить суп, стирать и сушить, ночами шептать со мной вполголоса о том, что «можно было сделать по-другому».
Но однажды она всё-таки вышла из тени.
Это случилось после того, как Учитель объявил новый «проект».
– Мы видим, – сказал он на собрании, – что миру интересно, что Господь делает с юными сосудами. К нам уже обращались люди из города, спрашивали, как Андрюша совмещает дисциплину духа и способность к сложным играм.
Я внутренне вздрогнул. Я не знал о тех, кто «обращался».
– Возможно, Господь откроет нам возможность показать его на одном из городских турниров, – продолжил он. – Не ради славы, а ради свидетельства.
Слово «турнир» прозвучало как чужеродный элемент, как металлический предмет в супе. Люди переглянулись. Идея выходить «в мир» у нас всегда вызывала нервозность.
– Мы будем молиться, – подвёл он итог. – Чтобы если это от Бога, Он сам открыл двери. И чтобы никакая плоть не возгордилась.
После собрания в доме молитвы пахло перегретым воздухом и страхом.
– Они что, хотят тебя куда-то вывозить? – спросила мама, когда мы вернулись в комнату.
– Я не знаю, – честно ответил я. – Учитель сказал… «если даст».
– Он уже решил, – сказала она. – Когда он говорит «если», это значит «когда».
Она ходила по комнате, как зверь в клетке. Потом остановилась.
– Я с ним поговорю, – сказала. – Пока он не отдал тебя, как очередную кастрюлю на благотворительную ярмарку.
Слово «поговорю» в наших стенах могло означать что угодно: от тихого «отче, благословите» до открытого конфликта. Мама выбирала выражения осторожно, но в этот раз линия в её взгляде казалась жёстче обычного.
Разговор состоялся через день. Я его не слышал, но видел.
Они стояли во дворе у бетонного постамента, который когда-то служил основанием для военной антенны, а теперь был ни тем, ни другим. Небо висело низко, под ногами чавкала грязь. Люди проходили мимо, делая вид, что не подслушивают.
Мама стояла с прямой спиной, без платка – волосы спрятаны в тугой пучок. Учитель – в своей вечной стёганой куртке, руки за спиной, лицо спокойное.
– Он всё ещё ребёнок, – сказала она. Голос был ровный, без истерики. – У него ещё даже зубы молочные до конца не сменились. Какие турниры? Какие города?
– Ты сама говорила, – мягко возразил Учитель, – что хочешь для него лучшей доли. В мире его бы топтали. Здесь Господь даёт ему путь.
– Путь – это когда человек хоть что-то решает сам, – ответила она. – А вы предлагаете ещё одну сцену, на которую его выведут.
Он чуть наклонил голову набок.
– Елена, – сказал он. – Ты опять смотришь глазами страха. Ты боишься мира, боишься меня, боишься за сына. Но страх – плохой советчик.
– Я не вас боюсь, – сказала она. – Я боюсь, что в какой-то момент не отличу, где он – сын, а где – декорация.
Слово «декорация» на Станции звучало почти как ругательство. Театр считали пустой, греховной игрой. Но тут оно было точным.
– Мы не делаем из него декорацию, – спокойно ответил Учитель. – Мы даём ему возможность послужить.
– Себе, – тихо добавила она. – Вашим планам.
Он вздохнул.
– Ты давно не была на Бдении, – сказал он. – Видимо, пора освежить твоё отличие духа.
Слова были произнесены спокойно, без угрозы. Но я знал, что это означает: очередную ночь у стены, ещё один листок с фразой.
Мама молчала секунду, потом кивнула.
– Я отстою его столько, сколько смогу, – сказала. – Потом, может, у меня не хватит сил. Но пока у меня есть голос, я буду напоминать, что он – не только ваш «сосуд».
Он чуть улыбнулся.
– Твой сын принадлежит прежде всего Бессмертному Сознанию, – произнёс он. – А мы всего лишь инструменты.
– Инструменты бывают разные, – ответила она. – Одни лечат, другие режут.
Это был самый дерзкий разговор, который я видел на Станции. И самым тихим. Никто не кричал, никто не хлопал дверями. Только в воздухе оставалась натянутая струна.
За эту струну её вскоре и подвесили.
Бдение назначили на ближайшую ночь. Официальная формулировка: «за настойчивые плотские привязанности и критику духовного руководства».
Я лежал на кровати, слушал, как за стеной шуршит её голос: очередная фраза, приклеенная на уровне глаз.
«Сын не твоя плоть, сын – сосуд».
Им нравилось эту формулу. Её вывели на стенде в доме молитвы. Её повторяли на собраниях.
Сейчас она висела перед моей мамой, как приговор.
– Сын не твоя плоть, сын – сосуд, – шептала она. Голос иногда срывался на хрип, но не замолкал.
Я лежал в темноте и думал о той партии с жертвой пешки. Там всё было ясно: ты сам решаешь отдать фигуру, чтобы поставить мат. Здесь всё решали за нас. Никто не спрашивал ни у пешки, ни у матери, хочет ли она быть шагом в чьей-то комбинации.
В какой-то момент я не выдержал. Встал, вышел в коридор. Дежурная сестра сидела на стуле в конце, дремала.
Мама стояла лицом к стене. Спина прямая, руки вдоль тела. От пота рубаха прилипла к лопаткам. На лбу выступили капли.
Я подошёл на расстояние двух шагов.
– Иди спать, – прошептала она, не поворачиваясь. – Не надо ещё одно Бдение.
– Могу постоять с тобой, – сказал я.
– Ты и так стоишь, – ответила она. – Только в другой клетке.
Это было точнее любой метафоры Учителя.
После того разговора с Учителем и ночного Бдения отношение к маме чуть сместилось. С ней перестали громко смеяться в очереди за кашей, меньше просили «поделиться свидетельством». Но в лицо ничего не говорили. На Станции изгнание начиналось с невидимых перемен: тебя переставали вставлять в чужие разговоры, как фигуру убирали с края доски, но ещё не уносили в коробку.
Отношение ко мне, наоборот, стало ещё более подчеркнуто внимательным.
– Ты не виноват в сомнениях матери, – говорили старшие. – Каждый сам делает свой выбор. Главное, чтобы ты не остановился на её страхах.
Слово «страхи» теперь стало пояснением ко всем её действиям.
– Мать у тебя плотская, – сказала одна сестра на кухне, перекладывая горячие котлеты в кастрюлю. – Бог за тебя борется, а она всё земное в тебе держит.
Я хотел спросить, как это – «борется»: чьими руками, чьими ночами у стены, чьими партиями на доске. Не спросил.
Сергей наблюдал за этим цирком со скучающей физиономией.
– У вас тут всё как в блиц-партии, – сказал он однажды. – Никто не успевает подумать, все только реагируют.
– А вы? – спросил я. – Вы думаете?
– Я сто раз думал, – ответил он. – Результат один: где бы я ни был, кто-то меня двигает. Разница только в том, виден ли мне хотя бы иногда план.
Он поставил пешку перед королём.
– Смотри, – сказал. – Бывает так, что жертва неизбежна. Вопрос только – какая. Отдашь пешку – уцелеет фигура. Держишься за пешку – потеряешь больше.
Он задумался.
– Главное – чтобы ты хотя бы понимал, чем именно тебя жертвуют, – добавил. – А не жил в иллюзии, что всё само.
Я не знал тогда, что эти слова будут всплывать у меня в голове каждый раз, когда кто-то предложит «невероятную возможность».
К зиме на Станции сложился новый миф: «пророчество о мальчике с доской».
Его цитировали по-разному. Кто-то говорил:
– Учитель сказал, что через его партии Господь будет показывать путь общине.
Кто-то утверждал:
– Видела, видела, как он на той вечеринке… на том собрании… когда он пожертвовал, Учитель прямо сказал: «Так и мы».
Кто-то добавлял:
– Я молилась, и мне открылось: он поведёт многих детей.
Я был во всех этих версиях одновременно: пророческий знак, проводник, пешка.
Мама в этих разговорах не участвовала. Она стала ступать по двору осторожнее, как по тонкому льду. И всё чаще смотрела за забор, туда, где щебёночная дорога уходила в поле.
Сергей тем временем запивал свои дрожащие руки чаем и молитвами. В общине считали, что его «тягу» можно выжечь трудом и молитвой. Его гоняли на стройку, в котельную, в подсобку. Но пару раз я чувствовал от него знакомый запах – тот, что шёл не от трудотерапии, а от чего-то, купленного тайком в городе за деньги, которые он не должен был иметь.
– Срывы, – говорили про него шёпотом. – Не держит завет.
Я впервые увидел, что такое настоящая пешечная жертва.
Сергей однажды пришёл на кухню с рассечённой бровью. Глаз заплыл, рубаха порвана.
– Упал, – коротко сказал, когда я уставился.
– Где? – спросил я.
– Между «не пей» и «не могу не пить», – усмехнулся он. – Там я часто спотыкаюсь.
Я ещё не понимал, насколько честным было это определение.
В тот день он играл хуже обычного. Руки тряслись сильнее, ходы были рваными, комбинации не складывались. Он злился не на меня, а на доску.
– Они хотят, чтобы я был примером исправленного, – сказал он. – И чтобы ты был примером одарённого. Красивый набор. Проповедовать удобно.
– А вы можете… – начал я. – Не быть?
– Кем? – спросил он. – Одарённым я никогда не был. Исправленным – тем более. Они просто любят слова.
Он откинулся на спинку стула.
– Ладно, канал, – сказал. – Учись хотя бы на моих ошибках. Если тебя начнут жертвовать – смотри, какой план за этим стоит, и можно ли слезть с доски живым.
Я тогда ещё не знал, что у некоторых партий нет живых выходов, только разные виды поражений.
Годы спустя, когда мне будут задавать стандартный вопрос: «Когда вы впервые поняли, что в шахматах есть что-то большее, чем игра?», я каждый раз буду вспоминать не красивую комбинацию или выигранный турнир.
Я буду видеть доску на кухне, живой зал в доме молитвы, мамино шептание у стены и рассечённую бровь Сергея.
И ту детскую мысль, которая впервые сформулировалась тогда, между «пророчествами» и «пешечными жертвами»:
главная разница между партией и сектой в том, что за доской хотя бы честно видно, кем жертвуют и какой мат ты в итоге ставишь.
На Станции этого никому не показывали. Там просто говорили: «Подставь шею, Бог знает, что делает».
Тогда, в свои десять, я ещё не умел спорить с богами. Но уже начал подозревать, что если когда-нибудь у меня будет право на собственный ход, это будет не молчаливая пешечная жертва, а что-то совсем другое.
Пока же я оставался тем, кем меня объявили: мальчиком с аккуратными руками, через которого взрослые демонстрируют свои комбинации.
Шахматы уже были.
Выезда в мир – ещё нет.
Глава 5. Первый выезд в мир
Выезда в мир у нас не было до тех пор, пока он вдруг не появился как ещё один пункт в расписании служений. Не как свобода, а как «поручение». Мир сам по себе считался опасной территорией, но иногда туда всё-таки приходилось выезжать: за мукой, за запчастями для генератора, за новыми людьми. В тот год к этим поводам добавился ещё один – «свидетельство через шахматы».
Я не заметил точного момента, когда разговоры о «возможном турнире» перестали быть условным будущим и превратились в план. На Станции вообще многое происходило так: вчера это было «если Господь откроет двери», сегодня – уже список дел на стенде.
Однажды утром на доске объявлений между расписанием постов и графиком дежурств висел новый листок. Аккуратный почерк сестры Марии, жирный заголовок:
«Молитвенная поддержка: выезд в мир (шахматное свидетельство)».
Внизу было написано: «Брат Сергей и сын Андрей (канал) по благословению Учителя отправляются на турнир в городской дом пионеров. Просим особо молиться о защите, трезвости и дисциплине мысли».
Слово «трезвости» бросалось в глаза сильнее остальных. Оно относилось к Сергею, но читалось так, будто касается нас обоих.
Подготовка к выезду началась не с чемоданов, а с инструктажа.
Вечером, после собрания, меня задержали в доме молитвы. Люди медленно расходились, лавки скрипели, ковры пахли пылью и чужими носками. Учитель остался у своего кресла. Рядом с ним стояли брат Фёдор и сестра Мария – как две скобки по бокам от предложения.
– Андрей, подойди, – сказал Учитель.
Я вышел вперёд. Пустой зал всегда казался мне больше, чем полный. Когда на лавках сидели люди, пространство заполнялось дыханием и запахами. Когда они уходили, оставался только гул. Словно здание вздыхало, наконец освобождаясь от нашего веса.
– Ты знаешь, что нам открылась возможность поехать в город? – спросил он.
– Да, – ответил я. – Я видел на доске.
– Это не прогулка, – сказал брат Фёдор, шмыгнув носом. – Это ответственное поручение.
– Ты поедешь не ради победы, – мягко продолжил Учитель. – Победа – это побочный плод. Главное – свидетельство. Люди там увидят, что даже ребёнок, выросший в тишине, может иметь ясный ум. Им станет стыдно за своё тление.
Стыд других людей был у нас отдельной валютой.
– Всю славу отдаём Бессмертному Сознанию, – вставила сестра Мария. – Ни слова о себе.
Учитель кивнул:
– Ты встретишь там много лишних взглядов, много пустых слов. Рекламы, музыка, женщины в развязной одежде, дети, не знающие послушания. Всё это – шум. Твоя задача – идти сквозь шум и смотреть внутрь.
«Внутрь» теперь означало не только «в дух», но и «в позицию». На доске и в секте это слово всё чаще означало одно и то же: «не задавай лишних вопросов наружу».
– Ты помнишь, чей ты? – спросил он.
– Бессмертного Сознания, – ответил я привычно.
– И? – мягко подтолкнул он.
– И общины… – выдохнул я. – И… ваш.
Брат Фёдор кивнул удовлетворённо, как бухгалтер, которому сошлась строка.
Учитель улыбнулся:
– Хорошо. Тогда запомни три вещи.
Он поднял пальцы, как на детских занятиях.
– Первое: ты не называешь себя «шахматистом». Ты – сосуд. Шахматы – просто инструмент.
Второе: ты не смотришь по сторонам с любопытством. Ты смотришь, чтобы различать, где тление, а где свет.
Третье: всё, что с тобой там произойдёт, – не случайность. Если ты выиграешь – это знак. Если проиграешь – тоже знак.
То есть свободы у меня не было ни в одном исходе.
– Понятно? – спросил он.
– Да, – сказал я.
Я понимал только одно: завтра меня наконец-то выпустят за ворота.
С мамой разговор вышел короче и труднее.
Она узнала о выезде позже всех. Листок на доске заметила утром, когда шла на кухню; к этому времени половина общины уже обсудила, «как Господь распоряжается нашими детьми». К вечеру её лицо стало каким-то заострённым – не от слёз, а от попыток держать все слова внутри.
– Когда? – спросила она, когда мы остались вдвоём в комнате.
– Послезавтра, – ответил я. – В пять утра выезд.
– Конечно, в темноте, – пробормотала она. – Как иначе.
Она сняла с гвоздя наше единственное приличное полотенце, стала складывать, хотя складывать было нечего. Руки искали работу.
– С кем? – спросила.
– С Сергеем, – сказал я. – И, наверное, с братом Фёдором. Он будет старшим.
Она закусила губу. Фамилий у нас не было, зато было много челюстей, покусанных изнутри.
– Тебе дали инструкции? – спросила она.
– Не смотреть по сторонам, – перечислил я. – Не разговаривать ни с кем, кроме судьи и… если что, тренера. Не брать ничьих вещей. Не заходить «в общественные места», кроме туалета. Не…
– Не дышать, – усмехнулась она. – А играть как?
Я промолчал.
Она подошла к шкафчику, достала оттуда свёрток – наше «праздничное». На Станции праздников не любили, но вещи для «особых случаев» всё равно появлялись. В свёртке лежала вязаная кофта, которую нам подарили «братья из Германии»: ярко-синяя, с оленями. Олени смотрели прямо, как будто знали, что им предстоит участие в чужой жизни.
– Надень это, – сказала она. – В городе будет прохладно.
– Она слишком… – начал я.
Кофта сильно выделялась на фоне наших серых рубах.
– Пусть выделяется, – отрезала она. – Чтобы если тебя где-нибудь потеряют, было легче найти.
Станцию она больше боялась, чем город.
Ночью она почти не спала. Я слышал, как она ворочается, шепчет что-то себе под нос. Не молитвы – их я узнавал по ритму. Это были обрывки фраз: «держать», «отпустить», «не дать сделать из него…». Последнее слово каждый раз тонуло в подушке.
– Мам, – сказал я в темноту. – Я же вернусь.
– Я не о воротах думаю, – ответила она. – Я думаю, что они впервые покажут тебе, как бывает ещё. А потом опять закроют.
Я тогда этого не боялся. Мне казалось, что любой выезд – уже победа.
Выезд начался с будильника, который зазвенел раньше обычного.
В четыре утра коридор ещё не проснулся. Звук был тихий, как если бы кому-то снился тот же будильник. Дежурный брат прошёлся по комнатам, постучал костяшками по дверям:
– Подъём, служители.
«Служителями» в этот раз были мы трое: я, Сергей и брат Фёдор.
Мама встала вместе со мной. Пока я натягивал штаны, она проверяла мешочек, который собирала со вчерашнего вечера: сменная рубаха, маленькое полотенце, расчёска, пустая тетрадка с обрезанными полями.
– Зачем тетрадка? – спросил я.
– Может, там будут… записи, – сказала она. – Или тебе захочется что-то запомнить. Не всё же в голову складывать.
В голове у меня и так места было не много: цитаты, партии, лица.
Она застегнула на мне синюю кофту, поправила ворот. Олени на груди сместились и как будто побежали.
– Не простудись, – сказала она, вместо «будь осторожен».
В коридоре было холодно и пахло вчерашней кашей. Мы вышли во двор. Небо ещё не посветлело, забор казался чёрной стеной с серебряными пятнами инея.
У ворот уже стоял наш «ПАЗик» – старый, белый, с ржавыми потёками. Фары были выключены, но из выхлопной трубы тянулся сизый дым. Водитель, брат Николай, сидел за рулём, кутаясь в ватник.
Сергей стоял рядом с автобусом, куртка расстёгнута, лицо помятое, глаза покрасневшие. Я поймал знакомый запах. Не свежий, не с похмелья – тот, который появляется, когда человек неделю держится, а потом срывается и пытается за ночь «выветриться».
Брат Фёдор уже был на месте, с блокнотом и пластиковым пакетом, где лежали булки и варёные яйца для нас всех. Он смотрел на Сергея с недоверием, как на нестабильную фигуру на краю доски.
– Ты в состоянии? – спросил он.
– Я в лучшем состоянии, чем вы, – ответил Сергей. – У меня хотя бы голова работает, когда холодно.
– Ты помнишь, что мы договорились? – уточнил Фёдор, не обращая внимания на ответ. – Ни шага в сторону, никакого «по своим делам», никакой «забегу на минутку».
– Помню, – кивнул Сергей. – Ты идёшь от доски, я – к доске, всё честно.
Слова звучали слишком свободно для Станции. Брат Фёдор покосился на меня:
– Не слушай его шуточки. В городе много шуточек, от них вера тухнет.
Мама стояла чуть поодаль. Она не подходила к автобусу ближе, чем нужно, будто боялась, что если подойдёт, не отпустит. В одной руке у неё был мой мешочек, во второй – серый шарф.
– Иди сюда, – сказала она.
Я подошёл.
– Ты сейчас зайдёшь туда, – она кивнула на автобус, – а обратно будешь выходить уже немного другим. Я это знаю.
Она помолчала.
– Просто запоминай всё, что увидишь, честно. Не как тебе будут потом рассказывать, а как ты увидел.
– Хорошо, – сказал я. – А если…
Я хотел спросить: «А если я увидю что-то, что сюда не помещается?» Но слова застряли.
– Пиши, – подсказала она и сунула мне в руку карандаш без резинки. – В тетрадь. Хоть слово. Хоть запах.
Брат Фёдор кашлянул:
– Время.
Мама быстро обняла меня – коротко, как будто проверила, цел ли я, и отпустила:
– Возвращайся.
Я поднялся в автобус. Внутри пахло соляркой, сырой обивкой и железом. Сергей сел на сиденье напротив, прямо, без спинки, как будто ему было всё равно, где сидеть, лишь бы ехать. Брат Фёдор устроился ближе к водителю, как надсмотрщик шахматной партии.
Ворота открылись с тем же скрипом, что всегда. Только теперь я сидел не по эту сторону, а по ту. Машина тронулась. Колёса хрустнули по щебню. Забор медленно поплыл мимо окна.
Я впервые увидел, как наша Станция выглядит изнутри, превращаясь в точку. Дом, где мы жили с мамой, быстро спрятался за деревьями. Собаки даже не выбежали – они привыкли, что ПАЗик иногда выезжает и возвращается. Для них это было просто шумом.
Для меня – первым ходом.
Дорога в город заняла чуть больше часа. Время измерялось не минутами, а сменой картинок за окном.
Сначала шло поле – серое, промёрзшее, с припорошённой колеёй. Потом попадались редкие дома: покосившиеся заборы, ржавые ворота, спутниковые тарелки, которые казались летающими тарелками, застрявшими в земле. На обочине стояли киоски с выцветшими вывесками: «Продукты», «Пиво», «Видео». Надписи я успевал прочитывать, как позиции на доске.
Радио в автобусе работало. Брат Николай включил его автоматически, по привычке, пока вспоминал дорогу. Из динамика сиплой струёй вылилась поп-музыка: протяжные голоса, гитара, бит, шутки диктора. Брат Фёдор тут же потянулся к кнопке:
– Выключи. Не надо нам этого шума.
– Я на новости переключу, – примирительно сказал водитель. – Там без музыки.
Он переключил. Теперь говорили о курсах валют, ценах на бензин, каком-то заседании областной думы. Слова летели мимо, но сам факт голосов, не принадлежащих Станции, был странным. Как если бы кто-то ведёт трансляцию из другой реальности.
Сергей смотрел в окно. Руки у него лежали на коленях, пальцы иногда двигались, как будто он мысленно переставлял фигуры.
– Как ощущения? – спросил он тихо, когда Фёдор отвернулся.
– Как будто… – я поискал образ, – как будто доску сдвинули, и клетки поехали.
– Привыкай, – сказал он. – В мире доска всегда двигается. Это у вас её гвоздями прибили к полу.
– Нас просили… – начал я.
– Я знаю, – перебил он. – Смотри внутрь, не смотри по сторонам, не разговаривай, не думай, не дыши. Ты выполняй то, что от тебя требуют, но глаза всё равно держи открытыми. Иначе какой смысл ехать.
– А если… – я вспомнил про «тление».
– Тление тебя и так найдёт, – хмыкнул он. – Мы с тобой не из золота.
Брат Фёдор повернулся:
– О чём шепчетесь?
– Об очередной партии, – ответил Сергей. – Настраиваем сосредоточение.
Слово «сосредоточение» звучало так, как будто оно подходит под любой контроль.
Город начался неожиданно. Сначала – редкие пятиэтажки с облупившейся краской и бельём на балконах. Потом – рекламные щиты, витрины, остановки с людьми. Люди стояли в куртках, в шапках, с пакетами. Кто-то пил кофе из бумажного стакана, кто-то разговаривал по мобильному телефону – маленькому чёрному кирпичику у уха.
Я видел не сами предметы, а какие-то вспышки: красный плакат с бутылкой, пластиковую вывеску «Ломбард», вывеску «Салон красоты», на которой была нарисована женщина с сияющими волосами. Эти слова я где-то уже слышал в чужих разговорах, но никогда не видел.
– Смотри, не налипни глазами, – пробормотал Фёдор. – Всё это мишура.
Мишура была яркой, и от этого опасной.
Дом пионеров оказался послевоенным монстром из бежевого кирпича с колоннами. Колонны были облуплены, внизу – граффити и объявления: репетиторы, курсы иностранных языков, продажа щенков. Над входом висел баннер: «Открытый городской шахматный турнир. Приветствуем участников!»
Слово «приветствуем» я давно не слышал вслух. Нас обычно «вразумляли», «наставляли», «благословляли». «Приветствовать» звучало почти лёгкомысленно.
У входа толпились дети с родителями. Много курток, шарфов, шапок с помпонами. Кто-то жевал булочку, кто-то держал в руках пластиковую бутылку с ярко-синей жидкостью. Пахло выхлопом, табаком, морозом и чем-то сладким – у дверей продавали сахарную вату из маленькой тележки.
– Вату будешь? – спросил Сергей вполголоса, скорее для проверки.
– Нельзя, – ответил я автоматически.
– Правильно, – сказал Фёдор и даже не посмотрел на меня. – Сахар – это тоже зависимость.
Сергей пожал плечами.
Мы поднялись по ступенькам. Внутри пахло другим морозом – старым, советским. Запах старого линолеума, клея, мокрой тряпки и чужого детства.
В холле висели плакаты: «Здоровый образ жизни – наш выбор», «Скажем “нет” наркотикам», «Шахматы – гимнастика ума». Последний плакат особенно понравился бы Учителю: он любил любые фразы про «ум» и «гимнастику».
За столом у двери сидела женщина в свитере с оленями (другими, чем на мне) и толстых очках. Перед ней лежали список участников и стопка баджей.
– Фамилия? – спросила она.
Слово ударило по мне как неожиданный удар по времени. Я замер.
Сергей наклонился:
– Лазарев, – сказал он. – Андрей.
У меня внутри что-то хрустнуло. Этот кусок меня был спрятан глубоко; его не произносили вслух уже несколько лет. На Станции фамилии у нас считались «мертвечиной», их вычеркивали из журналов, как ненужные столбцы.
Женщина посмотрела в список:
– Андрей Лазарев… а, вот. Детский разряд?
– Второй, – подсказал Сергей.
– Отлично, – она протянула мне бадж и расписание. – Столик укажут на жеребьёвке.
На бадже было напечатано: «Лазарев Андрей, 10 лет». Под этим – название клуба, которое Сергей придумал по дороге: «Станция шахмат». Он сказал, что так «звучит необычно». Брат Фёдор промолчал, не сразу поняв двойной смысл.
– Мы как будто не врём, – сказал Сергей, когда мы отходили от стола. – Станция же. Просто другого рода.
Бадж висел на груди, как новая маска. Фамилия тянула вниз сильнее, чем пластик.
Зал для турнира был бывшим актовым. Сцена с тяжёлыми бордовыми шторами, на стене – портрет президента, слева – портрет кого-то из местных начальников. Внизу расставили столы рядами, накрыли зелёной тканью. На каждом столе – доска, часы, фигурки. Клетки блестели в электрическом свете, как маленькие окна.
Шум был особый: шуршание курток, скрип стульев, гул голосов, в котором иногда прорывался звонкий детский смех. Где-то щёлкали часы, кто-то проверял фигурки, кто-то ссорился из-за места.
Я стоял у стены и чувствовал, как внутри поднимается какой-то странный холод – не страх, а что-то вроде предвкушения. Как перед Бдением, только здесь никто не ставил меня лицом к стене. Наоборот, меня готовились посадить в центр.
– Ты сейчас слушаешь не зал, а доску, – сказал Сергей, склоняясь ко мне. – Все эти звуки – как шум в радиопередаче. Главное – сигнал.
– Какой? – спросил я.
– Что у тебя есть сорок ходов, – ответил он. – И никто не скажет, какой из них «духовно верный». Только позиция.
Брат Фёдор отошёл разговаривать с главным судьёй. Они перекинулись несколькими фразами о регламенте. Слова «контроль времени», «апелляция», «техническое поражение» звучали сухо и чётко, как правила грамматики.
Я смотрел на других детей. Кто-то был младше меня, кто-то старше. У многих были свои доски, свои часы, свои мешочки с фигурами. У кого-то – отцы, объясняющие что-то, нарисовав на листке квадраты. Матери поправляли шарфы, подавали шоколадки, говорили: «Не волнуйся, просто играй».
У меня не было ни шоколадки, ни отца. Только Сергей с его дрожащими руками и брат Фёдор с блокнотом.
– Тебе страшно? – спросил Сергей, не отводя взгляда от сцены.
– Я не знаю, – ответил я. – У нас обычно, если страшно, говорят, что это атака.
– Здесь это называется «волнение перед партией», – сказал он. – Половина зала сейчас под атакой.
Жеребьёвку объявляли громко. Список фамилий прозвучал, как чужая песня. Меня назвали на пятой паре.
– Лазарев – за белых, – крикнул судья.
Сергей чуть подтолкнул меня в спину:
– Иди. Помни про первую пешку.
Первый выход к доске оказался короче, чем казался со стороны. Я прошёл между рядами столов, сел на своё место. Напротив устроился мальчик с круглым лицом, в свитере с эмблемой какого-то клуба. На его бадже значилось: «Петренко Д., 11 лет, клуб “Диагональ”».
– Привет, – сказал он автоматически. – Ты откуда?
Я запнулся. Со Станции? Из общины? Из «дома, которого нет на карте»? Из Церкви Бессмертного Сознания? Ни один вариант не подходил для обычного разговора.
– Из… области, – сказал я.
– Мы тоже, – пожал он плечами. – Ты давно играешь?
– Не очень, – ответил я. – Лето.
Он удивлённо поднял бровь:
– Лето? Ну ничего, тут все разные. У меня отец с пяти лет гоняет.
Он кивнул в сторону трибуны, где сидели родители. Мужчина в кожаной куртке поднял большой палец, увидев наш взгляд.
– Твой где? – спросил Петренко.
– У меня… тренер, – ответил я, чувствуя, как язык становится деревянным. – Вон.
Я показал на Сергея. Тот в этот момент обсуждал с братом Фёдором что-то про контроль времени и махнул мне рукой, словно случайно.
– Ладно, – сказал мой соперник. – Если что – у судьи спросим.
Судья дал сигнал. Часы запустили. Фигуры застучали по доскам, как дождь по подоконнику.
Я сделал первый ход: пешка на e4. Это движение я делал сотни раз на кухне. На зелёной ткани, при светодиодных лампах, оно всё равно было другим. Фигура оставляла за собой не просто след на позиции, а ощущение, что за мной кто-то наблюдает.
Петренко ответил симметрично: e5. Всё честно.
Я пытался слышать только доску. Но где-то в углу уха всё равно висел голос Учителя: «Каждый ход – это согласие с волей». Здесь никакой «воли» не было; был выбор между ходом коня или слона.
Я выбрал коня. Не потому что «так надо», а потому что привык. Конь f3. Маленькая буква, цифра, чёрный пластик. Внутри отчего-то стало спокойно.
Позиция – единственное место, где меня не называли «сосудом».
Первую партию я выиграл быстро. Петренко зевнул связку, попался на простой тактический удар, который мы в сотый раз разбирали с Сергеем.
– Поздравляю, – сказал соперник, протягивая руку. – Я сам виноват. Засмотрелся на соседей.
– Не следи за эффектными ходами, – наставлял его отец уже через минуту. – Смотри на свои.
У нас бы сказали: «смотри на своё сердце». Здесь это звучало иначе.
Сергей подошёл ко мне, когда мы уже записали результат и сдали бланки.
– Ну? – спросил он.
– Он… не заметил связку, – сказал я.
– Ты заметил? – уточнил Сергей.
– Да.
– Этого достаточно, – кивнул он. – На твоей доске ты отвечаешь только за то, что видишь ты. Не за его слепоту, не за его отца, не за судью, не за систему.
Он говорил так, как будто речь идёт не только об этой партии.
Брат Фёдор заглянул мне через плечо в бюллетень:
– Хорошее начало. Главное – не возгордись.
Гордость я ощущал не как гордость, а как тихое удивление: оказывается, я могу выиграть не потому, что «так решил Бог», а потому, что другой человек не увидел ход.
Вторая партия была тяжелее. Там я застрял в равном эндшпиле, долго возился, нервничал, чувствовал, как гудит голова от чужих разговоров вокруг. В какой-то момент мне хотелось просто встать и уйти – в коридор, в туалет, куда угодно. На Станции, когда становилось слишком тесно, не было возможности выйти: любой выход был актом непослушания.
Здесь можно было поднять руку, попросить судью о временном выходе. Я не сделал этого. Просто доиграл до ничьей.
– Нормально, – сказал Сергей. – Ничья – тоже результат. Главное – не сломаться после первой победы.
– У нас говорят, – пробормотал я, – что «кто не растёт, тот деградирует».
– У вас много чего говорят, – отмахнулся он. – Здесь не община. Здесь турнир.
Во время перерыва нам выдали чай в пластиковых стаканчиках и по булочке. Булочка была самая обычная – белый хлеб, посыпанный сахаром. На Станции хлеб был тоже каждый день, но булочку с сахаром считали уже роскошью. Я ел медленно, раскладывая крошки на ладони, как фигуры.
Мимо проходили дети с шоколадками, колой, чипсами. Родители открывали кошельки, доставали деньги, покупали. Возле автомата с газировкой кто-то спорил, какая марка вкуснее.
– Хочешь «Колу»? – спросил Сергей, увидев, как я уставился на пузырьки в красном стакане.
– Нам нельзя, – ответил я.
– Вам нельзя жить, – сказал он тихо. – Но вы же пока живёте.
Он полез в карман, но брат Фёдор уже стоял рядом.
– Денег не трать, – сказал он. – Нам Господь благодатью даёт пищу, а вы всё в тление.
Сергей опустил руку.
– Ладно, – сказал он. – Будем жить на благодати и булке.
Я пил простой чай. Он был горячий, чуть горький, с запахом дешёвого пакетика. Но сам факт, что его наливала не наша повариха, а женщина в буфете, где висели плакаты про Олимпиаду-80, казался почти неприличным.
Всего было семь туров. К пятому я устал так, как у нас уставали после двух Бдений подряд. Голова стала тяжёлой, глаза слипались, фигуры начали плавать по клеткам. Я уже плохо различал, где мой конь, где чужой слон.
В одном из туров я проиграл. Зевнул простую вилку, потерял ферзя, потом сопротивлялся ещё ходов двадцать, но позиция была мёртвой.
– Зря ты так держался, – сказал Сергей, когда мы вышли в коридор. – Надо уметь вовремя сдаться.
– У нас… – начал я.
– Я знаю, – перебил он. – У вас сдача – грех. Вы там держитесь до последнего, даже когда давно мат.
Он посмотрел на меня внимательно.
– Здесь другая логика, Андрей. Проигранную партию можно сдать и отдохнуть. А в жизни у вас всё равно никто не спросит.
Фраза прозвучала странно утешительно.
Брат Фёдор подошёл, когда мы записывали результат.
– Ничего, – сказал он. – Поражение учит смирению.
Сергей сдержался, ничего не ответил. Я уже научился слышать его молчания.
К последнему туру у меня было четыре очка из шести. Для первого турнира это было хорошо. Для общины – достаточно, чтобы построить на этом целую легенду.
Последний соперник оказался девочкой. На бадже было написано: «Света Вайс, 9 лет».
– Я от «Диагонали», – бодро сказала она. – Ты откуда?
– Из… клуба, – всё тем же способом ушёл я от длинной правды.
– У нас тренер говорит, что у нас школа лучше всех, – сообщила она, расставляя фигуры. – Но я думаю, он просто хвастается. А у вас как?
«У нас» тренеры говорили, что «без них ты погибнешь».
– У нас… не школа, – сказал я. – У нас… община.
– Это что? – удивилась она.
Я задумался. Объяснить секту девятилетнему ребёнку за сорок ходов – задачка, сложнее любой комбинации.
– Люди живут вместе, – сказал я. – По своим правилам.
– А у нас дом, – сказала она. – И школа. И у бабушки дача.
Она сказала «дача» так, как будто это ещё одна фигура на её стороне.
Партию мы сыграли жёстко. Она видела доску хорошо, нападала смело, я отбивался на автомате, вытаскивая из памяти схемы, которые мы прогоняли с Сергеем. В какой-то момент мне удалось поймать её ферзя на связке. Потом – провести пешку в ферзи.
– Сдаюсь, – сказала она, протягивая руку. – Я сама виновата. Опять заферзилась.
Мне хотелось сказать, что она сильная, что это не только её вина, но и моя заслуга. Слова застряли.
– Хорошая партия, – сказал я.
– Тебе повезло, – усмехнулась она, но без злости. – В следующий раз я тебя съем.
Угроза прозвучала почти дружелюбно.
Награждение проводили на той же сцене, где когда-то читали стихи про Ленина. Стулья расставили полукругом, дети сидели, болтая ногами. Судья с листом бумаги читал фамилии победителей. Мне досталось второе место в своей возрастной группе.
– Серебро, – сказал Сергей, когда мне вешали на шею медаль. – Неплохо для мальчика без фамилии.
Фамилия на дипломе уже была. Большими буквами: «Лазарев А.Н.». Внизу – подпись тренера, который меня никогда не видел.
Брат Фёдор забрал диплом почти сразу, как только я спустился со сцены.
– Это общинная победа, – сказал он. – Мы повесим его в доме молитвы.
Я глянул на лист ещё раз. На секунду мне захотелось спрятать его под кофту, увезти, положить под матрас. Просто чтобы у меня было что-то своё, не отданное на стенд.
– Ладно, – сказал Сергей. – Пусть вешают. У тебя ещё будут дипломы, если не сломают.
Слово «сломают» прозвучало без пафоса.
Перед выходом мы зашли в туалет. Обычный школьный туалет: плитка, надписи на стенах, запах хлорки и мочи. Над умывальником висело зеркало. Тайная роскошь, которой не было на Станции.
Я поймал своё отражение. Мальчик в синей кофте, с баджем «Лазарев», с медалью. Лицо – как у всех: уставшее, бледное, нос немного красный от холода. Ничего «сосудистого» в нём не было. Просто ребёнок, который провёл день за доской.
– Смотри, не привыкни, – сказал за спиной голос Фёдора. – Мир тебя заманивает картинками.
Я опустил глаза.
Сергей, вытирая руки бумажным полотенцем, встретился со мной взглядом в зеркале. В его отражении было всё то, что у нас не любили: усталость, ирония, бесстрашие назвать вещи своими именами.
– Это не картинки заманивают, – сказал он тихо. – Это ты впервые видишь, что бывают другие поля.
Фёдор сделал вид, что не слышит.
Обратно мы ехали уже в темноте. Город светился жёлтыми окнами, рекламами, огнями машин. В автобусе было тепло, стекло запотело, я пальцем выводил на нём квадраты.
– Сколько ты набрал? – спросил Фёдор.
– Пять из семи, – ответил я.
– Второе место, – добавил Сергей. – У первого тоже пять, но лучше коэффициент.
– Коэффициент у Бога всегда лучше, – заметил Фёдор. – Главное, что ты показал пример.
Пример кому – он не уточнил.
– Как тебе там? – спросил Сергей, когда мы выехали за черту города. – Кроме доски.
Я задумался.
Картинок было слишком много: витрины с игрушками, запах жареной курицы, девочка в ярко-розовой куртке, мужчина с гитарой у метро, продавец газет, который кричал про какие-то выборы. Всё это крутилась, как быстрая перемотка.
– Шумно, – сказал я. – И… легко.
– Легко? – переспросил он.
– Там все… просто ходят, – попытался я объяснить. – Никто не говорит, что шагать – это служение. Они просто идут. В магазин, домой. С ворота – и уже куда-то.
Я замолчал.
– А у нас каждый шаг учитывается, – добавил.
– У нас тоже учитывается, – кивнул он. – Только там тебя считает кассир, а тут – Учитель.
Фёдор снова шмыгнул носом:
– Не путай мирские метафоры с духовной реальностью.
Сергей откинулся на сиденье, закрыл глаза. Его руки наконец перестали дрожать.
Я достал из мешочка тетрадь. Страницы были чистые, серые. Карандаш тёрся о бумагу. Я написал несколько слов: «витрина», «запах лука и курицы», «девочка в розовом», «дом пионеров», «мужчина с гитарой», «зеркало».
Потом добавил: «Лазарев».
Фамилию писал с трудом, будто осваивал новый дебют.
Автобус гудел, колёса стучали по кочкам. Небо за стеклом было чёрным, как клетка h8.
Когда мы подъезжали к Станции, ворота уже ждали. За ними горел один фонарь. В его жёлтом круге стояли люди – силуэты, как фигуры на линии.
Мама – тоже.
Возвращение на Станцию всегда было похоже на возвращение в аквариум: сначала видишь свет, потом стекло, потом ощущаешь, как воздух меняет вкус.
Автобус въехал во двор. Ворота закрылись за нами с тем же скрипом. Люди окружили машину, как встречают гуманитарную помощь.
– Как? – спрашивали. – Как прошло?
– Победил?
– Не соблазнился?
– Видел там много тления?
Ответы уже были готовы без меня.
Брат Фёдор вышел первым. В руках у него был диплом.
– Наш сын Андрей занял второе место, – громко сказал он, не дожидаясь, пока мы сойдём. – Среди городских детей, воспитанных в тлении.
Кто-то ахнул. Кто-то воскликнул: «Слава!».
Учитель стоял чуть позади, руки за спиной, лицо спокойное.
– Тебя не мы хвалим, – сказал он, когда я подошёл. – Хвалу мы отдаём Бессмертному. Ты был только доской, по которой Он провёл свой план.
«Доской» я сегодня уже был достаточно.
Мама протиснулась сквозь толпу. Её глаза были красными, но сухими.
– Ты живой? – спросила она тихо, без пафоса.
– Да, – ответил я. – И… там было…
Я хотел рассказать ей про витрины, про девочку в розовом, про запахи. Но вокруг уже было слишком много ушей.
– Потом, – сказала она. – На кухне.
Диплом тут же унесли в дом молитвы. Уже через час он висел на стенде, рядом с цитатами Учителя. Под ним сестра Мария прикрепила бумажку: «Пример того, как послушание рождает плод».
Меня никто не спросил, как именно послушание связано с тем, что Петренко зевнул связку, а Света недосчиталась ферзя.
Сергей ушёл в мужской корпус. Ему на сегодня поставили плюс в графе «трезвость», но минус «за иронию». Минусов у него всегда было больше.
Вечером в доме молитвы устроили короткое «свидетельство». Меня вывели вперёд, поставили у микрофона.
– Скажи, сын, – произнёс Учитель. – Что ты видел в мире?
Перед глазами вспыхнули картинки: витрина с куклами, мужчина с гитарой, девочка, которая говорила про дачу. Всё это не укладывалось в однозначные формулы.
– Там… много людей, – сказал я. – И они… просто живут.
В зале повисла пауза.
– Без Бога, – подсказал кто-то.
– Без Учения, – добавил другой.
– Им тяжело, – сказал я. Это была правда, но не вся. – Они… не знают, куда им идти.
– Слышите? – Учитель поднял руку. – Даже ребёнок видит пустоту мира.
Мой «видящий» голос снова использовали как микрофон.
Когда всё закончилось, мы с мамой сидели на кухне. Она чистила картошку, я вертел в пальцах карандаш.
– Ну? – спросила она. – Что там было, кроме пустоты.
Я открыл тетрадь. Прочитал вслух слова, которые написал в автобусе.
– Витрины, – сказала она. – Запах жареного. Люди. Зеркало.
Она кивнула.
– Хорошо, что ты это увидел, – сказала. – Плохо, что они услышали только то, что хотели.
Она взяла тетрадь, провела пальцем по слову «Лазарев».
– Привыкай, – сказала она. – Эта фамилия тебе ещё пригодится. Не только здесь.
На стенде в доме молитвы под моим дипломом всё ещё висела бумажка: «Пример послушания».
Я смотрел на неё и думал о том, что в городе никто не спрашивал у меня, кем я был до доски. Им было всё равно, какое у меня «служение». Их интересовало только, кто выиграл.
Это было странно и страшно.
И одновременно – облегчением.
Шахматы уже вытаскивали меня за ворота.
Мир показали на один день – как чужую партию, которую дали посмотреть из зала.
Потом доску опять унесли внутрь, под лампы, к цитатам.
Я вернулся в дом, которого нет на карте, с медалью на шее и фамилией, которую снова надо было прятать.
Это был первый выезд.
Следующий шаг сделают уже без меня.
– Хорошо, что ты это увидел, – сказала она. – Не дай отнять. Не доску – взгляд.
Она поставила нож, вытерла ладонью глаза – как будто пот с висков, а не то, что пришло. Я достал тетрадь, развернул. Написанные в автобусе слова на серой бумаге выглядели детскими, но не стыдными.
– «Зеркало», – прочитала мама. – Это правильно. У нас зеркал нет не потому, что они плотские. Потому что страшно смотреть.
Она взяла карандаш, чуть подумала и приписала к моим словам ещё одно: «коэффициент». Написала по-учительски круглым почерком.
– Чтобы потом не рассказывали, что всё «по благодати», – сказала. – Есть такие штуки, которые просто считаются.
Мы замолчали. На кухне пахло картошкой и железной водой из-под крана. Где-то в коридоре прошла сестра Мария; на секунду стук каблука стал метрономом.