Войти
  • Зарегистрироваться
  • Запросить новый пароль
Дебютная постановка. Том 1 Дебютная постановка. Том 1
Мертвый кролик, живой кролик Мертвый кролик, живой кролик
К себе нежно. Книга о том, как ценить и беречь себя К себе нежно. Книга о том, как ценить и беречь себя
Родная кровь Родная кровь
Форсайт Форсайт
Яма Яма
Армада Вторжения Армада Вторжения
Атомные привычки. Как приобрести хорошие привычки и избавиться от плохих Атомные привычки. Как приобрести хорошие привычки и избавиться от плохих
Дебютная постановка. Том 2 Дебютная постановка. Том 2
Совершенные Совершенные
Перестаньте угождать людям. Будьте ассертивным, перестаньте заботиться о том, что думают о вас другие, и избавьтесь от чувства вины Перестаньте угождать людям. Будьте ассертивным, перестаньте заботиться о том, что думают о вас другие, и избавьтесь от чувства вины
Травница, или Как выжить среди магов. Том 2 Травница, или Как выжить среди магов. Том 2
Категории
  • Спорт, Здоровье, Красота
  • Серьезное чтение
  • Публицистика и периодические издания
  • Знания и навыки
  • Книги по психологии
  • Зарубежная литература
  • Дом, Дача
  • Родителям
  • Психология, Мотивация
  • Хобби, Досуг
  • Бизнес-книги
  • Словари, Справочники
  • Легкое чтение
  • Религия и духовная литература
  • Детские книги
  • Учебная и научная литература
  • Подкасты
  • Периодические издания
  • Комиксы и манга
  • Школьные учебники
  • baza-knig
  • Советская литература
  • Мария Халфина
  • Мачеха и другие простые истории
  • Читать онлайн бесплатно

Читать онлайн Мачеха и другие простые истории

  • Автор: Мария Халфина
  • Жанр: Советская литература, Литература 20 века
Размер шрифта:   15
Скачать книгу Мачеха и другие простые истории

© Халфина М. Л., 2025

© ООО «Издательство Родина», 2025

* * *

Предисловие[1]

Вероятно, есть своя логика в том, что Мария Леонтьевна Халфина, прежде чем стать профессиональным писателем, без малого сорок лет занималась библиотечным делом: была избачом, библиотекарем, методистом, заведующей кабинетом политпросвещения. Сколько книг прошло за эти годы через ее руки, сколько прочитано… Но источником ее творчества явилась не литература, а прежде всего жизнь. Та жизнь, которая окружает каждого из нас, но которую талантливый писатель видит и ощущает по-особому остро.

Личность писателя неотделима от его книг, в которых проявляются его устремления, его идеалы, его характер. Книги Халфиной пользуются любовью читателей, потому что в ее рассказах и повестях ощущается страстное отношение автора к судьбам своих героев, к тем проблемам, которые писательница выносит на читательский суд. Различны ее герои по своему возрасту, по наклонностям и поступкам, но все они люди простые, обыкновенные, тысячи их живут рядом с нами со своими радостями и заботами, со своими тревогами и надеждами. Однако жизнь их сплошь и рядом проходит мимо нас, ибо у каждого из нас свои дела, свои радости и горести. А для писательницы заботы этих людей – ее заботы, их боль – ее боль… Поэтому в произведениях Халфиной нет фальши, в ее «простых» историях – правда жизни. И еще – привлекающая к себе чуткость писательницы к слову, умение передать народную речь. Можно сказать о своего рода обаянии этой речи, простоте (вместе с тем очень сложной для писателя) и естественности выражения мысли и чувств как у самого автора, так и у героев произведений Халфиной.

По-разному приходят в литературу писатели, но все же преимущественно на литературное поприще они вступают молодыми. Первые же рассказы Халфиной, которые сразу снискали ей известность, были опубликованы в «Огоньке», когда писательницу отнюдь нельзя было назвать молодой. Зато пришла она в литературу уже со своим оформившимся писательским голосом, со своими устоявшимися убеждениями и мудрым пониманием жизни.

Мария Леонтьевна стремится помочь нуждающимся в чьей-то помощи людям не только словом. Да, ее книги заставляют читателя взглянуть на окружающее глазами автора, побуждают к поиску высоких нравственных начал. Но и всей своей жизнью писательница подтверждает это стремление к гуманности, к справедливости и непримиримости ко злу. Делу, которое она считает для себя необходимым, Халфина отдает себя всю – будь то просветительская работа в библиотеке, общественная деятельность или литературное творчество. Пожалуй, две главные проблемы больше всего сегодня волнуют писательницу – нравственное воспитание молодежи и обеспечение благополучной старости тех, чья жизнь клонится к закату. В свое время Мария Леонтьевна побывала в десятках домов для престарелых, изъездив ради этого почти всю страну, после чего ею была написана серия новелл, опубликованных в журнале «Огонек» и объединенных одним названием – «Что старикам надо?». Она участвовала в IX Международном конгрессе геронтологов и сейчас продолжает близко знакомиться с проблемами жизни одиноких людей. И снова журнал «Огонек» на своих страницах печатает проникновенные рассказы Халфиной о стариках…

В предисловии к одной из первых книг М. Л. Халфиной известный писатель Вл. Лидин написал: «У Халфиной есть все, что необходимо писателю: внутренняя совестливость, сочувствие к человеку со всеми его бедами и незадачами и со всеми его надеждами и поисками своей судьбы… Писатель, владеющий своей темой, идет выверенной дорогой, ему незачем придумывать характеры и сюжеты, они рождаются из его опыта и глубокого познания жизни». Спустя семнадцать лет остается лишь вновь повторить эти слова.

Сегодня Марии Леонтьевне Халфиной – семьдесят пять. Возраст мудрости, когда много пережито и о многом еще нужно сказать людям. И писательница продолжает говорить о том, что ее тревожит, волнует, что радует. Говорит, сочетая в своих книгах жизненную правду с вынесенными из жизненного опыта нравственными идеями, которые страстно хочет донести до других. В ее архиве многие сотни читательских писем, в которых раздумья о прочитанном, просьба дать совет, рассказы о собственной судьбе… Нет таких весов, на которых можно было бы определить вклад писателя в нравственное воспитание своего читателя. Но думаю, что каждый, прочитавший книги Халфиной, стал чуть добрее, сделал чуть больше для своего ближнего. Если все эти «чуть» соединить, получится огромное добро, содеянное одним человеком – писателем.

В. Макшеев

Мачеха

Справлять новоселье Олеванцевы решили в субботу, чтобы назавтра, в воскресенье, гости могли не спеша прийти опохмелиться и до самого вечера, не оглядываясь на часы, свободно погулять. А потом успеть проспаться, отдохнуть и к утру рабочего понедельника вполне войти в норму. Готовились к новоселью капитально, расходов не жалели. Праздник получался не совсем обычный, вроде бы тройной. Как раз на субботу приходилось Шуркино рождение. Двадцать пять лет ей исполнилось в этот день. А две недели назад Павел за посевную получил почётную премию, и его показывали по телевидению.

Анфиса Васильевна, сидя перед телевизором, даже заплакала от горделивой радости. Стоит зять у трактора, степенно так руками разводит, объясняет что-то ребятам-трактористам. Хотя и худущий, а всё же солидный, серьёзный такой из себя мужчина… Олеванцев Павел Егорович, совхозный механик. Даже не верится, что это Паша…

Давно ли, кажется, сидели они с Шуркой за свадебным столом, молоденькие, глупые.

А теперь вот тысячи людей глядят на него, а дикторша, красивенькая, словно куколка, рассказывает, как он работает, как своим умом и старанием из простых трактористов вышел в механики, как сам всё время учится и других за собой тянет… И все его уважают и ценят, несмотря на молодые ещё годы…

А спецовка-то на нём её, тёщиными, руками сшитая… Зятя Анфиса Васильевна уважала за спокойный, серьёзный характер. Конечно, неплохо, если бы Паша был немножко бойчее, разговорчивее, податливее на ласку. Ну, уж тут ничего не поделаешь: с каким, видно, характером бог человека уродит… Зато, не в пример некоторым другим мужикам, зарплату получит – всё до копейки в дом несёт.

За семь лет не обидел семейных ни одним грубым словом, а тёщу кличет мамашей и всегда по-культурному на «вы». Цену себе он, конечно, знает, спину ни перед кем не гнёт, начальники к нему всегда с уважением. Гляди, какую квартиру выделили в новом доме: отдельную, со всякими удобствами. Точно такую же, как главному агроному.

Один недостаток у зятя: нет у него настоящей приверженности к домашнему хозяйству. Дай ему волю – сидел бы с семьёй на одну зарплату. Шурка не работает – её дело ребят хороших рожать да об мужике заботиться, чтобы его из дома никуда на сторону не поманило… А на одну зарплату, какой ты ни будь ударник, не очень расшикуешься.

Что у Павла было, когда он на Шурке женился? А теперь дом – полная чаша. И обстановочка на цельную квартиру, и телевизор, и мотоцикл. А всё потому, что живут они с Шуркой за матерью, как за каменной стеной. Ребятишки около бабки здоровенькие, ухоженные… Соскучатся молодые дома сидеть – поднялись и пошли. Хоть в кино или клуб на танцы. А что ж? Только им и погулять, пока мать жива. Приоденутся, соберутся – поглядеть на них и то любо.

Паша в новом костюме – в городе в ателье шили, – что твой профессор! Брючки узкие, ботинки на резиновом ходу – модные, по шёлковой рубашке галстучек тёмный с искрой… Ну, а про Шурку и говорить нечего – цветёт, как та роза бело-розовая, про которую в песне поётся. И во всём этом её, материна, забота. Её труд неустанный. Что ж тут удивительного? Шурка у неё одна-единственная. И радость, и горе, и свет в окошке. И хотя Шурка, как говорится, звёзд с неба не хватала и на учение была не очень способна, а вот сумела – увела из-под носа у всех девок самолучшего жениха и ребятишек родит всем на зависть: из тысячи, может, один такой-то ребёнок родится, как Юрка или Леночка.

Первые три года молодые жили при тёще, в её старенькой крохотной пятистенке. Жили неплохо, только обстановку некуда было расставлять. Поставили в горнице двуспальную кровать-новокупку, а Юркину кроваточку хоть в сени выбрасывай. Про шифоньер или там про буфет говорить нечего, а шифоньер Шурке два года даже по ночам снился.

Три года назад, получив по соседству, в совхозном доме, комнату, молодые вроде как бы отделились от тёщи на самостоятельную жизнь.

Анфиса Васильевна сама способствовала этому «разделу». По существу, в жизни семьи ничего не изменилось: в новой комнате расставили обстановку, а столовались по-прежнему с матерью; ребятишки дневали и ночевали у бабушки, да и молодые нередко уходили к себе только на ночь. Зато теперь в хлевушке у Анфисы Васильевны похрюкивала уже не одна, а две свиньи: одна «моя», другая «Пашина».

Картошку теперь садили на двадцати сотках в поле, а мамашин огород целиком отвели под овощи и ягодник. Базара в совхозе не было, овощи и ягоду служащие разбирали нарасхват.

Возвратившись как-то из города с двухмесячных курсов, Павел обнаружил в полуразвалившейся, много лет пустовавшей стайке доброй породы нетель.

– Ничего, милый зятёк, косись не косись, а это тоже не дело – таскаться каждый вечер с бидончиком в совхозный ларёк за молоком.

Никаких забот о домашности Павел не знал. Насчёт земли, покоса или там пиломатериала на строительство стайки, на ремонт мамашиного дома в контору с заявлением ходила Шурка. Отказать ей было невозможно: маленькая, румяная, синеглазая, с синеглазым румяным младенцем на руках, она могла обезоружить любого, самого прижимистого хозяйственника.

Работой домашней Анфиса Васильевна зятя также не обременяла и Шурке внушала строго:

– Мужик на производстве рук не покладает, учится на ходу, а мы с тобой, как барыни, дома сидим. Неужели вдвоём с таким хозяйством не управимся?

* * *

К тройному празднику Анфиса Васильевна начала готовиться загодя, основательно и не спеша: выкоптила полупудовый окорок, съездила к знакомому бакенщику за малосольной нельмой, потому что какой же праздник без рыбного пирога?

Тайком от зятя закатила за печь двухведёрный лагун бражки-медовухи. А кому какое дело? Мёд-то некупленый, от собственных пчёл.

Ничего, на празднике зятёк и сам запрещенной бражки выпьет, и гостям подносить будет, да ещё спасибо скажет тёще за заботу. Шутка в деле, какая экономия получается на водке со своей-то бесплатной бражкой.

Разливая по блюдам душистый холодец, Анфиса Васильевна сердито поглядывает в окно, прислушиваясь, не стукнет ли калитка.

Шурка с самого утра возится в новой квартире, наводит перед новосельем окончательный лоск, даже Леночку покормить ни разу не прибежала; пришлось беляночку весь день на каше да на коровьем молоке держать.

Юрка-варначонок за эти дни совсем от рук отбился, носится с ребятами, не загонишь молочка парного напиться.

А Паша и обедать не приходил – на что это похоже? И так уж заработался – одни мослы остались.

Стукнула калитка, через двор, прикрывая лицо краем тёплого пухового платка и как-то по-чудному сгорбившись, бежала Шурка.

У Анфисы Васильевны сразу, как перед большой бедой, оборвалось сердце.

Шурка тихонько выла, стучала зубами, дёргала, как припадочная, головой; пришлось разок стукнуть её по затылку, чтобы как-то привести в чувство. Бросив на стол измятый конверт, она отпихнула к стене сонную Леночку и повалилась ничком опухшим лицом на подушку.

У Анфисы Васильевны тряслись руки, строчки чужого измятого письма сливались в глазах.

«… Может быть, ты, Павел Егорович, посчитаешь, что моё дело сторона, но я всё же должен тебя известить, что Наташа неделю назад скоропостижно умерла и осталась после неё дочь Светлана, семи лет. Когда мы приехали на место, Наташа моей жене призналась, что в тягости уже на пятом месяце.

Здесь у нас Светка и родилась; фамилия у неё Наташина, а отчество Павловна. Обличьем вылитый твой портрет, и не только обличьем, но, более того, характером: такая же серьёзная и башковитая; училась нынче в первом классе на одни пятёрки. Наташу сватал наш прораб, мужик одинокий, самостоятельный, только она не пошла. Жила со Светкой при нас такой же монашкой, как и до тебя жила. Я бы Светку взял, да не надеюсь на здоровье и своих ребят навалом. А в детский дом отдать при живом отце руки не поднимаются. Да и перед Наташей грех.

Так что решай, Павел Егорович, как тебе совесть подскажет.

Ответ будем ждать две недели: коли не ответишь, придётся решать судьбу дочери твоей чужим людям».

Дальше шли поклоны покровским родичам и знакомым и подробный адрес места жительства.

– Господи! – облегчённо вздохнув, Анфиса Васильевна бросила письмо на стол: – Ну, дура сумасшедшая! Испугала до полусмерти! Я думала: с Пашей что стряслось.

Письмо принесли утром. Шурка в это время была занята совершенно неотложным и очень ответственным делом: прикрепляла новые тюлевые шторы к золочёным багетным карнизам. Не до письма было. В обед заезжал Павел, взял с комода нераспечатанное письмо. И, только мельком оглянувшись и увидев, как медленно, тяжело отливает кровь от его лица, Шурка поняла, что письмо принесло беду.

– Дура ты бестолковая! Разве это мысленно?! – всплеснула руками Анфиса Васильевна. – Мужику письма идут, а она их нечитаными на комод кидает. Что же ты его не прочитала, пока Паши дома не было? Прочитала, сунула в печку – и нет ничего!

– Я же думала, оно от Вари, от золовки, она одна ему пишет. – Судорожно всхлипнув, Шурка оторвала лицо от мокрой подушки: – Он, как прочитал, сразу с лица сменился. Подал мне письмо, а сам сидит, молчит как каменный. Потом встал: «Пойду, – говорит, – телеграмму отобью, потом к директору, попрошу отпуск, дня за четыре обернусь туда и обратно». А я встала на порог в дверях: «Никуда ты, – говорю, – не поедешь, потому что я её всё равно не приму!»

Голос у Шурки сорвался. С тихим воем она опять повалилась в подушку.

* * *

– Никуда ты не поедешь, потому что я всё равно её не приму! – Шурка стояла перед Павлом, бледная, вскинув подбородок. Прищурившись, смотрела ему в лицо чужими глазами.

– Если ребёнок твой был, с чего бы она тогда уехала? Да она бы тебя, телка лопоухого, враз бы как миленького окрутила. Значит, нельзя ей было на тебя свалить…

– Ничего ты не понимаешь, – тоскливо отмахнулся Павел. – Я ей не один раз предлагал расписаться, когда про ребёнка и помину не было… Она сама не соглашалась. Не хотела жизнь мне портить, потому что старше меня была и нездорова. А про ребёнка скрыла и уехала, чтобы руки мне развязать. Узнала, что я с тобой дружить начал, и пожалела.

– А если бы сказала, значит, на ней бы женился?! Променял бы меня на старую… на страхолюдину?! Такая, значит, твоя любовь ко мне была?!

– Я ж от тебя ничего не скрывал, ты всё знала…

– Врёшь! – яростно взвизгнула Шурка, с трудом сдерживая подкатившиеся к горлу слёзы. – Я думала, что ты с ней просто так… трепался, а ты… Посмотри в зеркало на себя, как тебя сразу перевернуло! Значит, любил, если так переживаешь! А теперь дочь её пригульную на шею мне хочешь посадить?! Не бывать этому никогда! И думать об этом не смей!

– Дура ты, Шурка! Если ты её не примешь, что же я тогда делать буду? – растерянно спросил Павел.

* * *

– Если, говорит, ты её не примешь, что же, говорит, я теперь делать буду? – всхлипывая и сморкаясь в Леночкину пелёнку, Шурка сквозь опухшие от слёз веки растерянно, умоляюще смотрела на мать. – Потом куртку рабочую снял, надел новый пиджак и ушёл. А письмо в куртке, в кармане, осталось… я и взяла…

– Ладно, хватит выть… – сурово оборвала мать. – Хорошо, что хоть ума хватило, не поддалась ему; сразу твёрдо на своём поставила. Так вот и будешь держаться. Домой не пойдёшь. Умойся и ложись с Леночкой, а я с Юркой в кладовке постелюсь. Не реви, обойдётся. Побегает, побегает, одумается и прибежит. Одного боюсь: не проболтался бы кому про письмо сгоряча! Да нет, не может такого быть. Парень он неглупый, не захочет своими руками и на тебя, и на себя петлю такую надеть. Спи, твоё дело маленькое. Теперь уж я сама с ним разбираться буду.

Павел пришёл, когда уже начали меркнуть в окнах поздние огни. Заглянул в тёмную горницу, молча постоял на пороге.

Шурка, облившись потом, замерла неподвижно, стиснула намертво зубы, зажмурилась, чтобы он даже дыхания её не услышал.

– Письмо у вас, мамаша? – вполголоса спросил Павел, устало присев к столу.

– Садись ужинать да спать ложись; ходишь голодный по целым дням.

Анфиса Васильевна не спеша, вразвалочку собрала на стол.

– А письма никакого не было и нету, и хватит тебе, Павел, мудрить-то над нами; уж если нас не жалко, Леночку хоть пожалей! Испортится у Шурки молоко – сгубите ребёнка! Ты посмотри, до чего бабу довёл!

– Я перед ней ни в чём не виноватый: она про меня всё знала, и вы… тоже знали, а что у меня где-то дочь растёт, я сам только сегодня узнал.

– Да какая она тебе дочь! – ахнула Анфиса Васильевна. – Кто это доказать может? И кто тебя за язык тянет дочерью её называть? Ну, был бы ты партейный, тогда другое дело.

Анфиса Васильевна присела рядом с Павлом, тронула тихонько за плечо.

– Может, ты опасаешься, что тебя из ударников уволят? Ну и бог с ними, сынок! Неужели тебе красная книжечка дороже жены и детей? А позору-то сколько! Что люди-то про тебя скажут?! Да нам с Шуркой от стыда глаза на улицу показать нельзя будет.

Анфиса Васильевна тихонько всхлипнула и торопливо высморкалась в уголок фартука.

– Ты объясни мне: с чего ты это задумал? Чем ты недовольный? Чего тебе не хватает? Были бы вы с Шуркой бездетные, я бы слова не сказала, а то ведь свои есть: сын и дочка – красные деточки, родные. Чего тебе ещё нужно?

– Эти свои, а та чужая? – скривился Павел.

– Стыдно тебе, Паша, и грех! – Анфиса Васильевна поднялась, оскорблённо поджав губы. – Какое же тут сравнение может быть? Александра тебе законная жена, а Юра и Леночка – законные дети. А там… Что ты людей-то смешишь? Таких-то детей у каждого мужика дюжина по белу свету раскидана. Если каждый начнёт пригульных своих подбирать да жёнам подбрасывать, это что ж тогда получится? Для того и закон особый про матерей-одиночек придуман: нагуляла – получай от государства сколько положено, а к женатому человеку не лезь, законную семью не нарушай!

Павел сидел, тяжело навалившись на стол, сутулый, поникший. Надо же так! За один день свернуло парня, словно от тяжёлой болезни!

– Не расстраивайся ты, Паша, возьми себя в руки, успокойся, обумись.

У Анфисы Васильевны от жалости запершило в горле.

Павел похлопал себя по карману, достал помятую пачку папирос. Подумать только! Шесть лет не курил, это что ж с мужиком подеялось! Сглазил его кто, что ли?

– Обумись, сынок, одумайся! Разве такое дело сгоряча можно решать? Вот отгуляем новоселье, а потом и поговорим, посоветуем сообща, что делать. Ты и сам потом спасибо скажешь, что не дали тебе пустяков разных натворить. Ты рассуди только: девочка тебя не знает, ты же для неё дядька чужой. Девочка, по всему видать, избалованная, характерная; её надо сразу к строгости приучать, к порядку, к работе…

Павел, словно спросонок, вскинул голову и пристально уставился в разгорячённое лицо Анфисы Васильевны.

– Была бы Шурка постарше да характером потвёрже, – не замечая его внимательного, угрюмого взгляда, продолжала Анфиса Васильевна, – ну разве она может? Ну, подумай ты сам, какая из неё мачеха?!

– А моей дочери, мамаша, не мачеха нужна, а мать… – Павел размял в пальцах папиросу, закурил неумело. – У законных моих детей всё имеется: и отец, и мать, и бабушка, и дом родной! А у… той никого. Я один. Что же касается Александры, так ей не семнадцать лет и не настолько она глупая, как некоторые считают. Вы, мамаша, не обижайтесь, разве не из-за вас её до двадцати пяти лет все Шуркой кличут? Вся причина в том, что не своим умом она живёт, а вашим. Кто ей внушил, что учиться она неспособная? Почему она работать не идёт? «На ферме, в навозе копаться или уборщицей чужую грязь выворачивать за гроши…» Чьи это слова? А кто ей в голову вбивал, что замужней в комсомоле состоять не пристало? Подушки дурацкие вышивать – хоть весь день сиди, а если она книжку в руки взяла, вы сейчас же ворчать начинаете. А не по вашей указке она тайком от меня Юрку в город крестить таскала? А теперь вы, кажется, к Ленке подбираетесь? Нет, мамаша, камнем тяжёлым вы у неё на ногах висите. И между нами камнем легли.

Павел поднялся из-за стола, незнакомый, чужой. Снял с гвоздя старую кепку.

– Дочь свою я к вам не привезу, вы не беспокойтесь. Поскольку жена дочери моей матерью стать не может, приходится мне другой выход искать. Приходится со своей бедой в люди идти. Дочку я к сестре, к Варе, увезу, у неё своих трое, среди них и моя лишней не будет. Из совхоза я увольняюсь. Буду в Варин колхоз переводиться, чтобы около дочери быть: квартиру получу – приеду за Александрой…

– Не пущу! – сдавленно крикнула Анфиса Васильевна. – Никуда она от меня не поедет, идиёт ты бешеный.

– Ладно, мамаша, это дело нам с женой решать. – Павел хмуро взглянул в перекошенное злой гримасой, плачущее, старое и жалкое лицо тёщи. – Не навек расстаёмся. Поживём с Шуркой одни, научимся своим умом жить и опять в одну семью соберёмся. И дочь моя тогда вам помехой не будет.

Затихли тяжёлые шаги под окном, стукнула калитка… Анфиса Васильевна, сгорбившись, привалилась плечом к печке. В левом боку кололо, тошнотой подкатывало под сердце.

Вот тебе и новоселье!.. Преподнёс муженёк подарочек ко дню рождения милой жене!

Вот сейчас выскочит она из горницы, повиснет с рёвом у матери на шее.

В горнице захныкала Алёнка, и в ту же минуту в тёмном проёме двери возникла Шурка. Одетая, обутая, словно не лежала только что в одной рубашонке под одеялом.

Деловито закалывая на затылке растрёпанную тяжёлую косу, прошепелявила сквозь зажатые в зубах шпильки:

– Ленка проснулась, ты, мам, покорми её, а завтра каши да киселя ей навари. Да Юрку, смотри, одного на речку не пускай!

– Куда?! – ахнула Анфиса Васильевна. – Дура заполошная, куда ты?

Накинув платок, Шурка, на ходу оглянувшись на мать, бросила с порога:

– Сама я с ним за Светкой поеду, вот.

* * *

Новоселье справить так и не пришлось. Всё как-то спуталось, перемешалось. Какое уж тут веселье-новоселье! Да и деньги ушли все до копеечки. Назад со Светкой летели самолётом, чтобы сэкономить время. Для Павла дорог был каждый час.

Дома расходы тоже потребовались немалые. Просить денег у матери не хотелось, пришлось до Павловой получки перехватить полсотни у Полинки Сотниковой.

Со Светкиным устройством Шуре пришлось, считай что в одиночку, самой всё обдумывать и решать, потому что Павел, как приехали, сразу на летучку и поля, только его и видели.

В маленькой спальне повернуться и так было негде, пришлось кровать для Светки поставить в «зале» – так Анфиса Васильевна горделиво называла вторую, большую комнату.

И вот за какие-то полчаса прахом пошла вся красота, которую с такой радостью, таким старанием наводила в «зале» Шура, готовясь к новоселью.

Чтобы выгородить для Светки отдельный удобный уголок, зеркальный шифоньер развернули и поставили боком к стене. Круглый, под бархатной скатертью стол, в окружении четырёх полумягких стульев, с середины комнаты был отнесён в угол, к тахте. Телевизор с самого видного места пришлось передвинуть в простенок, приёмник со столика перекочевал на подоконник, а столик ушёл за шифоньер, в Светкин угол. Стенную красного дуба полочку, на которой стояли золочёные вазы с великолепными бумажными георгинами, Шура сняла и повесила над Светкиным столиком: надо же девчонке куда-то ставить свои книжки. Пышный, уже набравший цвет тюльпан за неимением места пришлось подарить Полинке.

Деньги – и свои, и заёмные – растаяли за несколько дней. Купила голубенькую односпальную кровать, а к кровати – хочешь не хочешь – нужен коврик, хоть небольшой. И постель, за исключением подушки, пришлось заводить новую. Платьишки, привезённые «оттуда», были какие-то старушечьи, серые и длинные. Шура просто видеть их не могла. Прежде всего из цветного штапеля она сшила два нарядных платьица, два весёленьких ситцевых сарафана и несколько пар трусишек. Для постоянной носки купила красные сандалии, а для непогожих дней – ботинки и тёплую кофточку.

После всех этих хлопот Шура смогла наконец спокойно вздохнуть. Дело летнее, можно пока обойтись, а потом уж не спеша начинать готовить Светку к зиме, к школе.

Взглянуть со стороны – никаких особых изменений в семье не произошло: было раньше двое ребят, стало трое. Только и всего. Жили теперь осёдло, в собственной квартире. Один Юрка по-прежнему кочевал из дома к бабушке и обратно; теперь он стал вроде связного между двумя хозяйствами.

Анфиса Васильевна к молодым наведывалась нечасто. Не могла она забыть жестоких Павловых слов, не могла простить Шурке её неожиданного самовольства. Теперь она ни во что не желала вмешиваться.

Попробуйте, милые детки, поживите своим умом, если материн ум вам во вред пошёл… Если мать не помощью, не опорой вашей, а камнем тяжёлым стала для вас…

Один только раз не выдержала Анфиса Васильевна.

– Ну, Шурка, надела ты на себя петлю… – сказала она, глядя на дочь с суровой жалостью. – С таким дитём сладить – не твой характер и не твой умок требуется. Разве же это ребёнок? Ты погляди: она людям в глаза не смотрит, говорить с людями не желает. А нарядами этими да баловством ты, милая моя, всё равно в добрые перед ней не войдёшь, только ещё себя перед ней унизишь. Потому что нету в ней никакой благодарности, не желает она осознать, что ты сиротство её пожалела, что содержишь её наравне с родными, законными детями. А раз не желает она тебя признавать, так ты ей теперь хоть масло на голову лей – всё равно и перед ней, и перед людями будешь ты мачеха… злодейка. Дура ты, дура! – Анфиса Васильевна горестно, громко вздохнула. – Нет, чтобы мать-то послушать, если своего умишка небогато… Испугалась, овечка глупая! Как же! Обидится муженёк, разлюбит, бросит ещё, пожалуй! Выхвалиться перед ним захотела: вот, мол, какая я у тебя сознательная! Он теперь и сам, поди, видит, какое золото в семью привёл, какой беды натворил, да только обратно ходу нет, не просто вам теперь это ярмо с шеи скинуть. Не сунулась бы ты тогда раньше времени – и никуда бы он не девался! Побегал бы, пофыркал и прибежал бы, как миленький, обратно. Да ещё у тебя же и прощения попросил бы за обиду.

Шура матери не возражала, не оправдывалась перед ней. Не пыталась объяснить, какая сила подняла её тогда с постели, что заставило из материнского дома, от сонных ребятишек бежать глухой ночью вслед за Павлом…

Конечно, силком Пашу никто не мог заставить признать эту самую Светку. И про то письмо люди могли бы не знать… Ну ладно. Пусть бы он отрёкся, отказался бы от неё. А дальше как? Знать, что живёт где-то девчонка одна-одинёшенька, круглая сирота… при живом отце… безродная…

И не забыть никогда тех горьких Пашиных слов: «Приходится мне со своей бедой в люди идти». Семь лет жила она за широкой Пашиной спиной, ни горя, ни заботы настоящей не знала. Он, глупый, думал, что рядом с ним верный человек живёт, надёжный. Надеялся, что до конца жизни у него с женой и радости, и горе – всё пополам будет. А вот случилась у него первая трудность – жена за материн подол схоронилась и талдычит оттуда, как попугай: «Не пущу! Не приму! И знать ничего не хочу!»

И не забыть никогда, как бежала она к нему ночью, как испугалась, увидев тёмные слепые окна: и огня не зажёг, и дверь за собой не закинул… Только сапоги по привычке сбросил у порога. Лежал в потёмках, не раздевшись, один на один со своим переживанием… Вот тогда-то и озарило Шурку, что теперь всё зависит только от неё. Что не он, сильный и умный, а только она может отвести нежданную беду, нависшую над их гнездом.

Скинув на плечи платок, она присела на край тахты, пихнула Павла кулачком в бок, чтобы подвинулся, сказала ворчливо:

– Ну чего теперь психовать-то? Подумаешь! Люди вон совсем чужих детей берут на воспитание, а эта нам всё ж таки не чужая…

Павел не удивился, не обрадовался. Он даже и глаз не открыл. Только засопел, словно на высокую гору вылез.

– А я ровно знала, что нам ехать, деньги утром с книжки сняла… – не успев договорить, Шура громко, протяжно зевнула.

Нет, к таким переживаниям надо, видно, привычку иметь. Привалившись враз отяжелевшей головой к плечу Павла, засыпая и борясь со сном, она озабоченно пробормотала: – Светает уже… ой, не проспать бы… к поезду.

– Не бойся… спи! – Широкой ладонью Павел прикрыл наплаканные Шуркины глаза, чтобы не потревожила её до времени ранняя летняя заря. – Спи знай! Я разбужу.

Была бы Светка, как другие дети… Поскучала бы, поплакала, да и начала бы помаленьку привыкать. Всё бы и обошлось, и наладилось бы. На первых порах Шура только об одном думала: чтоб как можно меньше бросались людям в глаза Светкины странности, чтобы пока не попривыкнет она хоть немножко, не пялились бы на неё люди, не замечали, насколько не похожа она на других ребят.

И никому, даже задушевной своей подруге Полинке Сотниковой, ни словечком не обмолвилась Шура о странных болезнях Светкиной матери, о ненормальном Светкином воспитании.

Очень уж боялась она за Павла. Не разберутся люди, станут говорить: «Дочь-то у Павла Егоровича недоразвитая… полудурок, в мать зародилась».

Жалеть начнут, сочувствовать. А другой ещё и посмеётся. Есть ведь и такие, что очень не любят Павла за прямой характер, за строгость в работе. Рады будут за его спиной зубы поскалить.

Подруга со школьной скамьи, а теперь соседка по дому Полина Сотникова, наглядевшись на Светку, шипела в сенцах, тараща на Шурку круглые любопытные глаза:

– Ой, Шурёна, я, ей-богу, и одного дня с ней не вытерпела бы! Ну чего её корёжит? Что она молчит? А может, они с матерью в секте состояли? Ты знаешь, какие они, эти сектанты, вредные?!

– Прямо-то! Ещё чего не придумай! – со смехом отмахивалась Шура. – Девчонка как девчонка! И чего она вам всем далась? Привыкнет. Тебя бы вот так-то: взять от родной матери, из своего угла, да завезти бы на край света, в чужой дом, к незнакомым людям – легко бы тебе было? А что молчит, так в кого ей шибко разговорчивой-то быть? Вся она – папенька родимый: и лицом, и характером, и разговором. Капля в каплю Павел Егорович: в час по словечку – и то в воскресный день.

Все сочувственные вздохи, вопросы и советы Шура выслушивала, безмятежно посмеиваясь.

Будто бы не видела она ничего странного в том, что семилетняя девчонка не умеет улыбаться, что невозможно поймать косого, ускользающего взгляда её всегда опущенных глаз.

Словно не тревожило Шуру и ничуть не тяготило Светкино молчание.

Разговаривать Светлана могла вполне нормально, не заикалась, не страдала косноязычием. Просто она могла в разговоре обходиться всего двумя словами: «да» и «нет». И ещё время от времени она говорила:

– Не надо, я сама…

Произносила она эти слова тихо и невыразительно, но с каким-то непреоборимым тупым упорством.

Когда с ней кто-нибудь заговаривал или просто ловила она на себе чужой пристальный взгляд, плечи у неё приподнимались вверх, а голова медленно и плавно начинала поворачиваться налево, пока подбородок не упрётся в плечо. Со стороны казалось, что кособочит её какая-то тайная сила, какой-то особый механизм, запрятанный в шейных позвонках. Причём косой взгляд её опущенных глаз в этот момент уходил куда-то совсем уж вкось, за спину, за левое плечо. Только благодаря неистощимому Шуркиному благодушию можно было не замечать этого нелепого кособочия и хоть в какой-то мере противостоять глухому упорству противных слов: «Не надо… я сама…»

– Давай я тебе коски заплету… – говорит утром Шура, притягивая к себе Светку за плечо.

– Не надо, я сама. – Светка вывёртывается из тёплых Шуриных рук и, скособочившись, отходит в угол.

– Ну что ж, сама так сама… – покладисто соглашается Шура. – Пока дома сидишь, можно и самой. А вот как в школу пойдёшь, тогда уж смотри… – И начинает, посмеиваясь, рассказывать, как Екатерина Алексеевна один раз отправила её домой, когда она, ещё во втором классе, явилась в школу с плохо прибранной головкой.

– И причёсываться надо перед зеркалом, а то гляди, какую дорогу сзади оставила… – Шура подбирает длинную прядку волос и вплетает её в Светкину косичку, словно не замечая, что Светкина голова совсем ушла в плечи, что вся она сжалась, напряглась, как будто вот сейчас должно случиться что-то нехорошее.

– А вообще-то ты всё же молодец! Смотри, как гладенько заплелась, и приборчик пряменький… – она снимает с комода зеркало и ставит его на Светкин столик.

– Гляди-ко! Я этак-то и в десять лет ещё не умела.

А Светка действительно многое умела делать. Даже и не поверишь, что девчонке ещё восьми лет не исполнилось.

Шурка часто хвалилась перед бабами:

– У нас Светлана – до всего способная! Читает, как большая, первый класс на круглых пятёрках закончила. И в любой работе такая проворная, такая растёт помощница. И всё сама. Ни просить, ни заставлять не нужно. Сама дело видит. Уж эта не будет тунеядкой, как у некоторых доченьки-белоручки.

Довольно быстро Шура нашла хитроумный способ «разговаривать» со Светкой.

– Свет! Гляди, какие пуговочки, по-твоему, лучше подойдут? – спрашивает она, раскинув перед Светкой нарядное пёстрое платьице. – Красненькие или зелёные? Красненькие вроде больше личат, верно? Ну что же, ладно. Давай тогда красненькие и пришьём.

– Свет! Ты когда за хлебом ходила, видала, какие в ларёк арбузы привезли? Как ты думаешь, спелые? Ну, коли спелые, давай, пока Ленка спит, сбегаем. Вдвоём-то мы шутя сразу пять штук принесём: ты в сумке два маленьких, а я в мешке три больших. Папка придёт – вот удивится-то! Как это, скажет, вам пособило столько арбузов натаскать?

Они отправляются за арбузами. По дороге Шура рассказывает, как однажды она пожадничала и купила два большущих арбуза, а ни сумки, ни мешка с собой не было. Вот и пришлось ей один арбуз в руках нести, а другой ногами катить перед собой. Так вот через всю деревню на потеху ребятишкам и пинала она арбуз, как футбол, до самого дома…

Она рассказывает и звонко хохочет. И со стороны действительно может показаться, что вот идут по улице двое и о чём-то оживлённо и весело толкуют.

Но всё это могло только показаться со стороны, если не присматриваться. Шли недели, а Светка продолжала молчать. И была такой же чужой и немилой, как и в первые дни. Соседские девчонки норовили было с ней познакомиться, но скоро отступились. Кому она нужна, такая… кособокая?

Была она послушна. Молча, чем могла, помогала Шуре по хозяйству. Ходила за молоком, за хлебом в ларёк.

Всё свободное время проводила она за столиком в своём углу. Шура приметила, что девочка любит рисовать, шепнула Павлу, и он навёз из города карандашей цветных, красок разных, альбомчиков для рисования.

Как-то в большую уборку Шура обнаружила под Светкиным матрасом альбом, до конца заполненный рисунками. Интересно так срисовано, где из книжек, а где из головы, видно, придумано.

Но никогда не видела Шура, чтобы взяла Светка нож карандаши починить или налила бы воды в стакан кисточки мыть.

Всё тайно, всё крадучись. И никогда не застанешь её врасплох. Войдёшь в залу, заглянешь за шифоньер – перед ней на столе «Мойдодыр» развёрнут. Большущая такая книга с картинками. «Мойдодыром» она и закрывала своё рисование, прятала от чужих глаз. Значит, всегда она настороже, всегда в ожидании. А почему? Боится ли она кого, или стыдится? Шура не спрашивала. С первых дней ей как-то само собой стало ясно, что расспрашивать Светлану ни о чём не нужно. Нельзя.

Очень хотелось Шуре приучить Светку играть в куклы. В кукольном уголке на кукольном стуле одиноко сидела нарядная белокурая красавица Катя. Подарок отца. На кукольной кроватке, прикрытой лёгкой простынкой, сиротливо лежал смугленький голыш. Но ни разу не видела Шура, чтобы взяла Светка куклу на руки или понянчила малыша.

Только как-то однажды ранним утром, заглянув за шифоньер, Шура обнаружила, что голыш поверх простыни прикрыт тёплой Светкиной косынкой. Значит, всё же пожалела Светлана маленького, ночи-то были уже по-осеннему холодные. Больнее всего обижало, что не хотела Светка носить нарядные, новые платья, которые с таким старанием шила для неё Шура. Сходит в магазин и, спрятавшись за шифоньер, сбросит новое, Шурино, и торопливо натягивает старенькое, «своё». А новое аккуратно повесит в шифоньер. И лицо у неё в этот момент такое, что Шура понимает: ни сердиться, ни уговаривать, ни убеждать нельзя. А «своего» у Светки только и было, что два серых застиранных платьишка и старая, потёртая сумочка – «мамин редикуль».

Павел ещё там, на месте, хотел взять из «редикуля» и переложить в свой бумажник Светкину метрику и документы её матери, но Светка прижала «редикуль» к животу и, скособочившись, начала медленно пятиться к двери. Было ясно, что «редикуль» у неё можно было взять только силой.

Метрику она позднее отдала сама, когда Шура объяснила, что без метрики в школу могут не принять. Должны же учителя точно знать, сколько ей лет. А метрика-то была нужна для оформления Светки на фамилию отца. С «редикулем» Светка почти не расставалась. Ночью клала под подушку, а позднее, даже идя в магазин, стала брать его с собой. Шуру томило любопытство: что в нём таится такое драгоценное, что нужно так бдительно охранять, прятать от чужих глаз? Она всё же не утерпела, выбрала удобный момент, когда Светка ушла на речку, и заглянула в «редикуль».

Какие-то старые конверты, картинки, квитанции. Паспорт. А в нём, в аккуратном конвертике из розовой промокашки, старая фотография. Длинное, плоское лицо, без выражения, без улыбки в тусклых глазах… Господи! И как только Паша мог?! И какое же это счастье, что Светка всем обличьем уродилась в отца! А иначе… не стерпеть бы, не вынести.

Шура тихонько всхлипнула и торопливо сунула «редикуль» обратно под постель.

– Дурёха, дурёха, ну кому нужен твой «редикуль»? Чего ты трясёшься над ним?

Шура тогда ещё не знала, что за «редикулем» уже давно охотится Юрка, что совсем не так-то просто охранять от него Светлане свои сокровища. Многого тогда ещё Шура не знала. Вернее, просто не придавала значения, хотя бы потому, что Юрка окончательно отбился от дома и скоро, видимо, совсем переселится к бабушке. За последнее время он очень огрубел, стал какой-то дёрганый, противный. А что хуже всего, он, оказывается, люто возненавидел Светку.

Когда Шура хватилась, было уже поздно: ни лаской, ни строгостью не могла она убедить Юрку если не подружиться, то хотя бы просто оставить Светку в покое. Однажды она услышала Юркин выкрик: «Поганка черномазая! Приблуда! Немтырь толстогубый!» Как следует отхлестала его кухонным полотенцем и загнала в угол: правда, он тут же вывернулся и с рёвом убежал к бабке.

Теперь он эти слова и ещё многие другие не выкрикивал вслух, а шипел, кривляясь на пороге спальни или бегая назло взад-вперёд мимо шифоньера. Он изводил Светку методически, с ревнивой и хитрой выдумкой баловня семьи, любимчика, отстранённого с привычного места по вине этой черномазой приблуды… Действовал он смело, в случае поражения он всегда мог отступить на надёжные и хорошо укреплённые позиции – за бабкину спину.

Как-то прибежал он с улицы, весь в глине, потный, возбуждённый. Прибежал, чтобы поесть на ходу и скорее бежать обратно.

На берегу Каменки, за новыми сараями, строили они под руководством третьеклассника Игоря Истомина крепость трёхэтажную, с миномётами в окошках, а окошки, Игорь сказал, называются ам-бра-зуры.

Шура с интересом слушала сообщение о строительстве. Надо было поругать неслуха: опять, выходит, ни дома, ни у бабушки не обедал, – но очень уж не хотелось заводить грех.

– Ладно. Иди мой лапы да садись за стол, – сказала она миролюбиво, раскатывая на столе скалкой большую круглую лепёшку из теста.

Юрка убежал в сени и закричал оттуда, гремя умывальником:

– Мам, воды налей!

– У меня руки в тесте… – откликнулась Шура. – Попроси Свету, она нальёт…

– Да-а-а… – гнусаво завёл Юрка. – Ка-а-ак же! Нужна она мне… буду я её просить…

– Ну не хочешь, как хочешь. Сиди жди, пока я лапшу не сделаю.

– Да-а-а! – взвыл уже во весь голос Юрка. – Мне скорее надо!

Из зала вышла Светка, направилась бочком в сени.

– Света, поди-ка ко мне… – негромко окликнула её Шура. – Зачем ты ему потакаешь? Ему, свинёнку такому, четыре вежливых слова сестре сказать неохота, а ты потакаешь… Конечно, ты у нас большая, старшая, ты должна младшим помогать, учить их, но капризам ихним никогда не потакай! Орёт? Ну и пущай орёт! Сорвёт дурь, глядишь, хоть на копеечку поумнее станет.

Юрка, примолкший, чтобы послушать, о чём в кухне идёт разговор, при последних словах завопил от возмущения совсем уже по-дикому. Потом в сенях с грохотом покатилось поганое ведро, и тут же о порог хрястнулся кусок мыла.

Шура не спеша отёрла руки полотенцем и пошла в сени. Волоком тащила она Юрку через кухню. Когда он особенно крепко упирался, она наклонялась и маленькой жёсткой ладонью добавляла ещё к тому, что уже было всыпано для начала в сенях.

Она уволокла его в спальню: там, между комодом и Ленкиной качалкой, Юрка обычно всегда отбывал наказание за свои грехи.

– Посидишь до ужина. Потом в сенях приберёшь, потом прощения попросишь.

Вот какой был на этот раз приговор.

Шура плотно прикрыла за собой дверь в спальню. Подле шифоньера, съёжившись, втянув голову в плечи, стояла Светка.

Смуглое, большеротое, скуластое её лицо было искривлено жалкой, плаксивой гримасой.

Подумать только. Неужели она жалеет Юрку?!

* * *

Конечно, Шура прекрасно понимала, что не Юрка придумал все эти поганые слова: приблуда, немтырь…

Но как можно было его удержать дома, не пускать к бабушке? Мать и так даже похудела от всех этих переживаний. Леночку почти не видит. Если ещё и Юрку у неё отобрать, что же это будет?

Ругаться с ней, чтоб не настраивала она Юрку, просить, чтобы не говорила при нём чего не следует, – всё это ни к чему. Тем более теперь, когда начинают сбываться её пророчества: «Не твой характер… не твой умок требуется, чтобы с этим дитём сладить…» Ладно, пусть она дура. Пусть Светлана не желает её признавать. Ну, а уж Юрку-то своего она хорошо знает. Никакой он не злыдень. Забили ребёнку голову. Один одно внушает, другой – другое. Вот разъяснить ему всё… как было, не такой уж он маленький – поймёт, тогда и бабкиного шипения слушать не станет.

Вечером, уложив Леночку спать, Шура притянула Юрку к себе, зажала между колен, чтобы не вертелся.

Юрка только что помыл перед сном ноги, стоял у неё в коленях в одних трусиках, смугленький, крепкий, как маленький гриб-боровичок, с любопытством выжидательно смотрел в лицо матери.

Шура вынула из косы гребень и стала полегоньку разбирать, расчёсывать густые Юркины волосы, выцветшие за лето на солнце и пахнущие солнцем, и ветром, и ещё какой-то полевой травкой.

– Ты вот всё зловредничаешь, обижаешь Светку, а того не понимаешь, что другая девчонка на её месте давно бы уже папе на тебя пожаловалась. А он бы тебя выдрал – и правильно. Она девчонка, а ты парень, ты должен за неё всегда заступаться, потому что она тебе сестра. Можешь ты это понять или нет? Родная, кровная сестра… А папа наш, как тебе и Алёнке, так и ей такой же папа…

– А ты? – прищурившись, с любопытством перебил Юрка.

– Ну, а я… мама…

– А бабаня говорит, что ты мачеха.

– А ты никого не слушай, – сердито оборвала его Шура. – И слова этого никогда не говори, оно нехорошее…

– Матерное?

– Ну хотя и не матерное, а всё равно нехорошее. Вот слушай, я тебе сейчас всё разъясню… Был наш папа совсем ещё молодой, – Шура заговорила медленно, негромко, словно новую интересную сказку придумывала. – Такой был папа молодой, ну вот как Саша Сотников, только Саша ещё учится, а папа уже был трактористом. А тебя и Алёнки ещё на свете не было.

– А мы где были? – удивился Юрка.

– Не вертись ты и слушай, не было вас, потому что вы ещё тогда не родились. А меня папа тоже не знал…

– Тоже ещё не родилась?

– О господи! – Шура на минуту задумалась, потом тряхнула головой и решительно повела дальше рассказ о том, «как это всё было». Всё – от начала до конца.

– А когда мы с папой приехали, Светину маму уже похоронили, а Света всё плакала… – голос у Шуры сорвался. От умиления и жалости она и сама чуть не расплакалась. – Папа говорит ей: «Не плачь, Света, я твой родной папа, а ещё у тебя теперь будет сестра Леночка и брат Юрик. Он тебя никому в обиду не даст».

Юрка слушал, хмуро насупившись, но вот и у него губы начали набухать… он поднял на мать налитые слезами глаза.

– Мам… – прогудел он, всхлипнув, – не надо её нам… скажи папе… пусть обратно увезёт…

* * *

С малых лет и до самого последнего времени среди своих семейных Шура славилась умением поспать. Мать называла её соней-засоней, а Павел смеялся, что Шурка – как котёнок на тёплой лежанке: свернётся клубочком, малость помурлычет и готова – засопела.

А теперь вот она впервые на себе узнала, что это такое – бессонница. И недаром люди говорят, что бессонница хуже болезни.

Лежать, таращить глаза в темноту и думать всё об одном… Особенно плохо спалось, когда не посапывал рядом Павел, а он теперь нередко и на ночь оставался в поле. Уборка шла круглосуточно.

Лето задалось тяжёлое: сначала жгла засуха, а подошла уборка – начались дожди.

Ребят Павел почти и не видел: утром уезжал на заре, приезжал поздним вечером, когда они уже спали. К этому часу сил у него оставалось ровно столько, чтобы успеть помыться и уже через силу прожевать то, что торопливо ставит перед ним на стол Шура.

Поначалу, как привезли Светку, Павел с тревогой присматривался и к дочери, и к жене. Но вскоре успокоился. Полностью доверился Шуре, окончательно убедившись, что неспособна его Шурка обидеть ребёнка, тем более сироту.

Шурка не дулась, не попрекала его Светкой, не жаловалась на неё. Чего ещё можно было желать? Тем более что не оставалось у него ни минуты свободной на семейные дела. Всё же он интересовался, каждый раз заглядывал мимоходом за шифоньер, спрашивал тихо:

– Ну, как она?

– Ничего… – неизменно отвечала Шура. – Привыкает помаленьку. Ложись давай.

Да, она не жаловалась. В том-то и была беда, что ей некому и не на кого было пожаловаться. Правильно мать-то говорила. Кого теперь винить, если сама она на себя эту петлю надела.

Была бы Светка, как другие дети… А может, правильно Полинка говорит, что всё-таки есть в ней какая-то ненормальность? Может, сказать Паше, свозить её в город к врачам по этим самым болезням. Может, забрали бы её куда-нибудь лечить. Есть же, наверное, где-нибудь больницы или дома специальные для таких.

Ой, нет!! Господи, что это, какая ей дикость в голову лезет?! К учению ребёнок способный, сноровка во всяком деле, как у большой. И не сгрубит никогда, не своевольничает. Просто требуется к ней особый подход, а какой он, этот самый подход?!

Может, с ней строгость нужна? Может, надо встать перед ней да и спросить напрямую: «Чего тебе не хватает? Чего ты хочешь?»

Шура садится в постели и, охватив колени руками, мерно покачиваясь, начинает ещё раз перебирать в памяти, как ездили они с Пашей за Светкой, как увидела она её в первый раз.

* * *

Мельниковы, те, с которыми Наташа уехала на Север, встречали их на пристани. Николай Михеевич, обняв Павла, сказал растроганно:

– Знал. И ни минуты не сомневался в тебе, Павел Егорович! – Потом он пристально посмотрел на Шуру. – Значит, и жинка с тобой пожелала… Ну, вот и добро! – И как-то очень серьёзно и уважительно пожал ей руку.

Потом его жена Марина Андреевна подвела к ним Светку. Светка прижимала к животу старую, потрёпанную сумочку. Не поднимая опущенных глаз, она молча подала руку, сначала Шуре, потом Павлу.

Павлу-то догадаться бы, обнять её, на руки взять, а он растерялся, топчется на месте, положил руку ей на плечо и молчит.

Марина Андреевна заплакала, а Николай Михеевич отвернулся, покашлял и говорит:

– Ну, ладно, пошли!

Квартира у Натальи была при почтовом отделении – небольшая комнатка, не то чтобы грязная, а какая-то запущенная, серая. И всё в ней было серое, даже шторка на окне не белая, а из какого-то серенького ситчика. И наволочки на плоских подушках, и старенькое байковое одеяло на железной кровати.

У Шуры даже под ложечкой задавило, когда представила она себе, как привезёт всё это серое в свою новую светлую квартиру.

Она незаметно вызвала Павла на крылечко и, заглядывая снизу в его сумрачное лицо, умоляюще зашептала:

– Давай, Паша, не будем ничего отсюда брать. Я для неё всё свеженькое пошью, новенькое, ладно? И подушечка у меня для неё есть, чисто пуховая, а одеяло ватное, сатиновое я ей сама выстежу.

Павел смотрел ей в лицо пристально, хмуро.

– Ну что ж, – вздохнул он невесело, – правильно, пожалуй… А ей объясни, что обратно самолётом полетим, а в самолёт, мол, с вещами не берут.

Так вот и получилось, что на новое жительство увезла Светлана только несколько платьишек, связку книг и «редикуль».

Больше всего удивило Шуру, что у Светки не оказалось никаких игрушек, ни единой, хотя бы дешёвенькой, хотя бы самодельной куклёшки.

И ещё молчаливость. Конечно, каждому понятно, девочка всё же большая, только что схоронила мать… Но всё же ни разу не поднять глаз, не сказать ни словечка, кроме «да» и «нет»…

Марина Андреевна на все Шурины расспросы отвечала уклончиво, неохотно.

Едва-едва удалось Шуре её разговорить. Со вздохами, паузами, где и со слезами рассказывала Марина Андреевна историю невесёлого Светкиного детства.

– Болела Наталья много, сердце у неё было плохое, ну и головой очень она мучилась. Болезнь какая-то нервная у неё была, врачи признавали – неизлечимая. А если по-нашему, по-простому сказать, была в ней порча: накатывала на неё тоска вроде припадков.

А Светку она любила, это даже слов таких нету, чтобы вам рассказать, как она её любила. А растила строго и очень уж была неласкова. Жили они бедно, на одну зарплату; ни огорода она не имела, ни курёнка, ни поросёнка… От людей отгораживалась, только нас с Николаем и признавала за знакомых. Свету от себя ни на шаг не отпускала и не любила, чтобы к ней дети ходили, даже моих и то не очень привечала. Читать Светку она на пятом году обучила, книги ей покупала безотказно, а игрушек не признавала никаких. А к работе приучала прямо без всякой жалости.

Я как-то не стерпела и стала ей выговаривать: «Что же ты, – говорю, – с ребёнком такая суровая? Ни ласки она от тебя не видит, ни шутки не слышит. И радости никакой не знает. Работа да книжки. Подружки – и той у неё нету…» А она говорит: «Я долго не протяну, ей в сиротстве жить. Пусть ко всему привыкает, а подружек ей никаких не надо, пока я с ней. Нам с ней никого не надо».

Николай Михеевич, тот совсем начистоту, ничего не скрывая, высказался:

– Трудно вам с ней, ребята, придётся. Девчонка она умненькая и не злая, только очень уж запугала её Наталья против людей. Как накатит на неё эта болезнь-то, так и начинает она Светланке внушать: «Вот помру я, узнаешь тогда, как без матери жить. Вот тогда вспомнишь, как останешься одна посреди чужих людей».

Иной раз, поверите, даже слушать жутко. «Лучше бы, – говорит, – я тебя с собой рядом в могилу уложила. Никому ты, кроме меня, не нужна, всем ты чужая, лишняя, обуза тяжёлая. Ребёнка только родная мать может любить. Чужого ребёнка люди из милости, из жалости терпят. И всё это – притворство».

Для неё, понимаешь, все люди чужие были. Больной человек, что с неё возьмёшь? А Светлану, я так понимаю, придётся вам исподволь, тихонько к людям приучать. И к себе тоже, чтобы забыла она материны внушения, перестала им верить. Ну, конечно, терпения вам много потребуется… Особенно вам, Александра Николаевна, как матери. Потому что обходиться с ней надо только лаской.

Лаской… Если бы она ласку-то принимала. Что она ни отцом, ни матерью их не называет, это ничего. Бывает ведь так: осиротеет ребёнок, а его старшая, взрослая сестра на воспитание примет.

Вот и Светка, пусть бы росла наместо младшей сестрёнки. Разве плохо, когда в семье большая девочка есть? Алёнку когда ещё дождёшься, а с этой и сейчас уже можно было бы и поговорить, и посоветоваться, и посмеяться.

Вполне возможно, что и полюбила бы её Шура в конце концов. Всё-таки Пашина кровь. А может быть, она такая, потому что чувствует Пашино к ней отношение? Паша-то ведь к ней совершенно бесчувственный. Не может он никак осознать, что она ему кровная дочь. Умом понимает, а сердцем привязаться не может. А ребята, они ведь чуткие на этот счёт. Неужели она понимает, что взял он её только из-за совести… поневоле? Выходит, правильно ей мать-то внушала, чтобы не верила она никому?!

Неправда! Была бы она, как все дети. И Паша бы её полюбил. И не стала бы она для нас тяжёлой обузой. Из-за проклятого её характера вся наша семья может прахом пойти. Сколько же такое можно выносить, скрывать от людей, прикидываться. Закусив губу, чтобы не дать воли слезам, Шура плотно закрывает глаза. Лучше бы капризничала, не слушалась, орала бы. Ну, положим, если она заорёт, все соседи разом сбегутся. Полинка говорит, что и так в народе уже болтают: отчего это ребёнок такой забитый? Отец по неделе дома не бывает, а мачехе какая вера? Мачеха… Из школы два раза уже приходили… И председатель женского совета Ирина Антоновна, как встретит, всё только про неё выспрашивает. Ну, конечно, не у матери родной ребёнок живёт, у мачехи.

Вот скажут люди: «Несчастный ребёнок, и отец тоже несчастный. Принял сиротку, понадеялся на жену, а она для ребёнка обернулась не матерью, а мачехой. Разве можно такому поверить, люди скажут, чтобы к ребёнку подхода не найти?» Обычно, слушая бабьи пересуды, Шура только посмеивалась. На сплетни ей наплевать. А вот суда людского она боится. И не из-за себя, а из-за Павла.

А вдруг Пашу вызовут? С такими вот семейными делами в партком вызывают к Алексею Ивановичу! Вот позорище-то, вот обида для Паши будет! Он из-за этой своей дурацкой работы вроде слепой, не видит, что у него под носом в семье делается, что из-за милой его доченьки про нас люди говорят. Неужели же он не видит, каково мне с ней приходится, как трудно сдерживать-то себя?

Иной раз в глазах даже потемнеет, затрясёт всю, а ты всё шутишь, улыбаешься, всё подход этот самый к ней ищешь. Ну что ей нужно? Так вот схватила бы её за плечи, трясла бы, трясла: «Ну скажи мне, уродушка ты несчастная, чего тебе не хватает? Что ты от нас хочешь?!»

Обливаясь слезами, Шура стиснула в зубах угол простыни и уткнулась лицом в колени. Не хватало ещё только ребят своим рёвом перебудить.

* * *

В школу Шура снарядила Светку по всем правилам. Форма шерстяная, коричневая, с кружевным воротничком, фартучки с крылышками. Пальто осеннее новенькое, и шапочка к нему под цвет. Портфельчик коричневый, со всеми положенными принадлежностями. Все последние дни Шура очень переживала: как Светлана поведёт себя в школе? Тем более что накануне пришлось объяснить ей, что фамилия у неё теперь папина и ей нужно откликаться, когда учительница Людмила Яковлевна скажет: «Олеванцева Света, отвечай урок!»

Светка не возразила, не заплакала. Но до чего же худенькая, до чего сиротливо поникшая сидела она вечером в своём углу. И Шуре было очень не по себе. Словно это она осиротила, обездолила человека, а теперь вот ещё и последнее, фамилию мамину, отобрала… Это просто даже смешно, но под первое сентября Шура уснула только перед самым рассветом. Против ожидания Светлана в школе держалась совсем неплохо. И смотрела она не на свои ботинки, а на комсомольский значок, красиво алеющий на белой блузке Людмилы Яковлевны.

А когда Людмила Яковлевна сказала: «Олеванцева Света, подойди ко мне!» – она отошла от Шуры и спокойно встала в паре с Томкой Ушаковой.

У Шуры немножко отлегло от сердца. Такая серьёзная, смугленькая, с белыми капроновыми лентами в косах, стояла Светка на линейке. А когда их строем повели в класс, она оглянулась и впервые, хотя и через плечо, взглянула Шуре в лицо.

С первых же дней Светлана начала таскать из школы одни пятёрки. Уже полностью овладев умением разговаривать со Светкой, Шура без труда узнавала о её успехах.

– Пять? – спрашивала она весело, встречая Светку из школы.

– Да, – тихо отвечала Светка, чуточку скособочась.

– По чтению?

– Не…

– По арифметике?

– Да…

– Устно?

– Не-е…

– Письменно?

Светка кивала и, молча раскрыв тетрадку, показывала толстую красную пятёрку.

* * *

Несмотря на частые дожди, с уборкой справились неплохо. И хлебосдачу закончили первыми в районе. Урожай на круг получился не таким плохим, как ожидали. Теперь даже самые отпетые маловеры на опыте убедились, что при хорошей агротехнике и засуха не такой уж страшный враг.

Под конец страды установились ясные, погожие дни, и держались они, пока народ полностью не управился в поле со всеми осенними работами. Даже капусту и ту успели снять по сухой погоде.

Настроение у механизаторов было приподнятое. Словно после трудного многомесячного сражения возвращались они на отдых, на зимние квартиры.

Павел тоже вроде с фронта домой пришёл. Приятно расслабленный после бани и сытного ужина – завалился на тахту и, дремотно щурясь на мерцающий в полумраке экран телевизора, блаженно пригрозил:

– Так вот и буду лежать, пока не отосплюсь. Встану, поем и опять на боковую…

Но благодушного настроения хватило ненадолго.

Ещё с летних дней, когда он привёз Светку в свой дом, Павел почувствовал, что товарищи присматриваются к нему с любопытством и уважением. Словно примеривают его поступок к себе: а смог бы и я так-то вот открыто признать свой грех – назвать себя отцом и принять в свою семью совершенно чужого мне до сих пор ребёнка?

Нередко даже малознакомые люди доброжелательно спрашивали его о новой дочке, и на все вопросы Павел неизменно отвечал Шуриными словами: «Ничего. Привыкает помаленьку».

Отвечал уверенно, с достоинством, он не сомневался, что Светка действительно помаленьку привыкает.

И вот теперь оказалось достаточным всего несколько дней побыть дома, чтобы понять: Светлана в его семье как была, так и осталась чужой. Шли дни, а она ни разу не подняла на него глаз, ни разу никак не назвала его. Так и жил он рядом с дочерью – ни папа, ни дядя, ни Павел Егорович…

И сам Павел чувствовал себя подле неё скованно и неловко. Он не знал, о чём с ней говорить. Не мог же он разговаривать с ней по-Шуркиному: лопотать, смеяться, не реагируя на её глухое молчание, спрашивать и тут же на свои вопросы сам отвечать. На первых порах он ещё пытался заставить её разговориться.

– Ну, как у тебя в школе дела? – спрашивал он, стараясь насколько возможно смягчить свой глуховатый, неласковый голос.

Светлана низко опускала голову и шептала себе под мышку:

– Ничего…

– А как это понимать – ничего? – Павел через силу улыбался, чтобы подавить закипающее раздражение. – Хорошо или так себе? Серединка на половинку?

– Хорошо… – ещё тише выдавливала Светлана.

На этом беседу, собственно говоря, можно было бы считать исчерпанной, но Павел не сдавался:

– Слушай, Света, почему ты себя так ведёшь? Ты же большая, должна бы, кажется, понимать, что если тебя спрашивают…

Он говорил, и ему самому было тошно и тоскливо слушать свой нудный, отечески-назидательный голос.

А Светка молчала и всё круче загибалась куда-то влево. В конце концов перед глазами Павла оказывалось её правое высоко вздёрнутое плечо, ухо и часть щеки.

Иногда он с трудом сдерживал желание взять её за это упрямое плечо, повернуть к себе лицом и сказать жёстко:

– А ну, довольно кривляться, стань прямо, подними голову!

Но всегда в эту минуту рядом оказывалась Шурка с каким-нибудь неотложным делом или кто-то там срочно вызывал его на улицу… Или ещё что-нибудь.

Особенно раздражала его Светлана за столом.

Сидела, упёршись подбородком в грудь, приткнув к губам ломоть хлеба, не то сосала тихонько край куска, не то по крошечкам незаметно откусывала от него.

Зачерпнув ложку щей, медленно тянула её к губам и, беззвучно схлебнув, так же беззвучно опускала ложку на стол.

– Светлана, почему ты суп не доедаешь? – спрашивает Павел, с трудом сдерживая раздражение. – Если не хочешь, так и скажи…

Светка ещё ниже опускает голову, но тут вклинивается Шура:

– Ну, не хочешь – и не надо. – Она ловко вытаскивает из-под носа Светки недоеденный суп и, раскладывая по тарелкам второе, с ходу начинает рассказывать очень смешную историю, как вчера у Варенцовых поросёнок в старую погребушку завалился.

Первым из-за стола, отдуваясь, начинает выбираться Юрка.

– А спасибо где, сынок? – перебив Шуркин рассказ, останавливает его Павел.

– Да-а-а… – обиженно гудит Юрка. – А почему Светка никогда спасибо не говорит?

– А ты за Свету не беспокойся, ты за себя беспокойся, – ласково советует Шура. – Света привыкнет и будет говорить всё, что нужно. Ладно, сынок, на здоровье, беги играй!

И она со смехом продолжает рассказывать, как толстая Варенцова сноха полезла за поросёнком в погребушку, а потом и самоё оттуда на верёвках мужики вытаскивали. Не вникая в смешной рассказ, Павел время от времени окидывал Шурку хмурым недоверчивым взглядом.

Откуда у неё это спокойствие, это терпение? Неужели её и вправду нисколько не трогает идиотское Светкино кособочие, глухая её, упрямая немота? Всё ей нипочём. Крутится, похохатывает. Правильно, видно, мать-то определила: лёгонький умок.

Наступил день, когда, закончив работу, Павел задержался в мастерской просто так, без всякой надобности. Домой идти не хотелось. Перестало его тянуть домой. Уже несколько дней ни Шура, ни Светка не садились за стол, когда он приходил домой обедать.

– А мы уже покушали, – спокойно сообщала Шура, подавая ему тарелку аппетитных щей. – Света раньше приходит из школы, да и Юрка пробегается, есть просит.

Павел понял, что она Светку кормит отдельно от него, потому что при нём дочь не может есть, выходит из-за стола голодная.

И не стала больше Шура гнать его в воскресенье на дневной сеанс с ребятишками в кино. Не ворчала, что никак он не соберётся сделать ребятам катушку-ледянку в огороде.

* * *

Ссора получилась очень нехорошая. Слов было сказано немного, но все они были обидные и несправедливые.

– Не пойму я тебя, – раздеваясь поздним вечером в спальне, угрюмо сказал Павел, – чему ты радуешься? Чего ты перед ней зубы скалишь? «Привыкает… привыкает…» Где же она привыкает? Чего ты хвалилась? Она тебя признавать не желает, а ты, знай, похохатываешь. Вот уж истинно: ни бревном, ни пестом не прошибёшь.

Шура резко обернулась, губы у неё дрогнули, но плакать она не собиралась.

– Я, конечно, извиняюсь, Павел Егорович… – ядовито усмехаясь, сказала она, бросив за спину тяжёлую косу. – Не пойму я глупым своим умишком: на кого это вы рычать вздумали? – Она прищурилась язвительно, но вдруг, вся залившись гневным румянцем, шагнула к нему почти вплотную: – Может быть, это я её в девках нагуляла, а теперь вот привела да тебе на шею посадила?! Получай подарочек, дорогой муженёк, расплачивайся за мои старые грехи. Воспитывай моего найдёныша, а я посмотрю, что у тебя получится, какой ты есть воспитатель, годишься ли в отцы моей доченьке? А сам ты кто? Дядя чужой или отец? Ты хоть раз спросил: каково мне с ней? Посоветовал мне, помог чем-нибудь? Ты, месяца не прошло, на стенку от неё полез; а я скоро полгода мучаюсь. Меня, видишь ли, она не признаёт, а тебя признаёт она за отца? И много ли сделал ты, чтоб она в тебе отца признала? Чем ты к ней заботу свою проявил? В кино с детьми сходить и то не допросишься. Сколько раз просила – сделай ребятам катушку! И неправда, что она нисколько не привыкает. Это при тебе она не только есть, а даже шевелиться не может. Ничего ты не понимаешь! Ты уж хоть не лезь, не мешай мне, не ломай того, что сделано. Разве я виновата, что она такая?!

– И я не виноват. Внушила ей мать чёрт-те что. Неужели ты не понимаешь? Она же ненавидит нас, – угрюмо буркнул Павел, отвернувшись к стене.

Мысль эта, неотступная, неотвязная, не давала Павлу покоя. Что могла Наталья внушить ребёнку? Как такую маленькую научила ненавидеть отца? За что? Снова начинал Павел ворошить, перетряхивать прошлое. Нужно было в конце концов доказать, что нет его вины перед Натальей, что она самовольно повернула не только свою, но и Светкину и его судьбу, куда ей вздумалось.

* * *

…В Покровку Павла отправили трактористом сразу после окончания межрайонной школы механизации. Это теперь в Покровском и клуб новый с кинобудкой – картины через день показывают, и школа, и магазин как игрушечка. А тогда только и было, что старая колхозная контора да почтовое отделение в пятистенном домишке.

Завернув как-то на почту за конвертом, Павел очень обрадовался, увидев в углу, подле окна, небольшую витринку с книгами.

Когда случалось попутье, он брал книги в сельской библиотеке на центральной усадьбе, но такое попутье выпадало нечасто, и временами, бывало, хоть волком вой от тоски. И взвоешь, если читать нечего.

А тут, надо же, такое удобство: зайди на почту и купи себе книжку или журнал, какой на тебя глядит, а с получки и на две, и на три книги можно раскошелиться.

На квартире Павел стоял у бригадира Исаева. Семья была небольшая, трезвая, но очень уж все любили поговорить. А на почте было всегда тихо, никто не шумел, не вязался с пустяковыми вопросами или разговорами, слушать которые было совершенно неинтересно.

В выходной день Павел являлся на почту как на дежурство, иногда сразу после завтрака. Долго выбирал на витрине книгу, а выбрав, платил за неё почтальонше деньги и закладывал новокупку за брючный карман на животе.

Потом снимал с витрины свежий журнал и усаживался бочком на подоконнике, чтобы не занимать единственного табурета, стоящего у стола для клиентов. И сидел, пока не начинало от голода бурчать в животе. Однажды он пришёл после обеда. Взял с витрины журнал «Огонёк» и позабыл обо всём на свете. Давно закончился у Наташи рабочий день, давно уже закрыла она входную дверь на крючок, а он всё сидел, согнувшись, на подоконнике. А когда она негромко окликнула его из-за своего барьера, он, словно спросонок, поднял голову. И встретил её взгляд, внимательный и дружелюбный. Оказалось, что она, эта худая и всегда неласковая почтальонша, умеет улыбаться.

– Очень уж ты много денег на книги тратишь. – Голос у неё был глуховатый, но доброжелательный и приятный. – Ты же молодой, тебе одеваться нужно хорошо. Ты можешь брать книги у меня. – Она открыла в барьере дверцу. – Иди выбери, какие нравятся. Прочитаешь – приходи сменяй. Тебе надолго хватит. У меня их больше ста.

Квартира у неё была казённая, тут же, при почте. Небольшая комната с сенцами и отдельным ходом во двор. Комната казалась полупустой: узенькая железная кровать, небольшой стол в простенке, два стула, кое-какая посуда на кухонной полке.

И книги.

Везде книги: на столе, на подоконнике, на стульях.

– Вот это все мои, – можешь брать их домой, а это казённые, для продажи, их можешь здесь читать.

В этом тихом углу Павел прижился на удивление быстро. Уютно потрескивают в печурке дрова, на плите, пофыркивая носиком, закипает чайник. С журналом в руках прикорнула на кровати Наташа, а Павел с книгой вольготно расположился на полушубке перед печкой.

В мирной тишине, в приятном молчании проводили они длиннейшие зимние вечера. Намолчавшись и начитавшись до отвала, усаживались пить чай.

Говорили больше о книгах, о прочитанном. Иногда Наташа читала на память стихи, знала она их великое множество. Раньше Павел не то чтобы не любил стихов, а просто как-то не замечал их.

Мне грустно и легко, печаль моя светла…

Наташа произносит эти слова тихо и как-то очень просто, а у Павла больно холодеет в груди, и ему никак не верится, что это тот самый Пушкин, которого они «проходили» в школе и из которого ему не запомнилось ни одной строчки.

Наташу он называл на «вы», и ни разу ему не пришло в голову, что она хоть и некрасивая и немолоденькая, но всё же девушка. И одинокая. А он, холостой парень, ходит к ней и частенько возвращается от неё в ночь-полночь.

О том, что Наташино имя треплет беспощадная деревенская сплетня, Павел узнал от того же Мельникова Николая Михеевича, работавшего в те времена в Покровской кузне.

Наташу Мельниковы знали ещё по детскому дому, жалели её и уважали за строгий характер и правильное поведение. После серьёзного мужского разговора с Николаем Михеевичем Павел решил, что надо раз и навсегда забыть на почту дорогу.

Но оказалось, что это совсем не так просто сделать. Четыре дня он всё же воздерживался, торчал по вечерам в старом, полутёмном клубе или сидел дома, играл со стариками в подкидного, пробовал побольше спать.

А в воскресенье, едва дождавшись сумерек, крадучись, задами, огородами, пробрался в почтовый двор и постучал в Наташино окно.

– Глупый ты человек, Павлик, – вздохнула Наташа, закрывая за ним дверь. – Ну какое мне до них дело? Замуж я за тебя не собираюсь, потому что старше я тебя на целых восемь лет и здоровье у меня слабое… какая я жена? А кто ко мне ходит и с кем я дружу, до этого никому никакого дела нет. Конечно, если ты боишься свою репутацию подорвать, тогда не ходи, а о моей репутации можешь не беспокоиться. И не вздумай заступаться за меня: я сама за себя сумею постоять. Об одном прошу: хочешь ко мне ходить – ходи открыто, не прячься, не крадись как вор.

Вот как она тогда рассуждала.

А ему в ту пору только пошёл двадцать первый год.

И позднее, когда они сошлись, Наташа ни от кого не таилась, не стеснялась, что теперь вот действительно не зря к ней ходит Пашка-тракторист.

В деревне её, конечно, сильно не одобряли, потому что очень уж они были неровня, но в глаза осуждать Наташу никто не осмеливался, да и Павел был не той породы, чтобы можно было над ним безнаказанно зубоскалить или вязаться к нему с советами да уговорами.

А потом Павла перевели в мастерские на Центральную усадьбу.

Первое время он очень скучал, в выходной старался попасть в Покровское, не один раз даже пешком ходил.

Но подошла посевная, и до конца уборочной он мог заглядывать в Покровское от случая к случаю. И видимо, за это время они начали друг от друга отвыкать, а может быть, Павел стал стесняться, потому что хотя о женитьбе и думать ещё не думал, но Шурка к тому времени уже основательно его захороводила.

И Наташа встречала его всё холоднее и отчуждённее.

В последний раз он только постоял с ней на почтовом крылечке… Она даже и зайти его не пригласила. Сказалась больной, и вид у неё, правда, был очень нехороший.

Теперь-то Павел знал, что она в это время была на пятом месяце и уже собиралась с Мельниковыми к отъезду.

Но тогда о беременности её никто не знал, даже Марине Андреевне Наташа призналась, когда они уже были на Севере.

Конечно, в Шурку он тогда здорово врезался, но скажи Наташа о беременности – и он женился бы без единого слова. И Шурку бы оставил, потому что с Шуркой он до женитьбы ничего себе не позволил…

Да разве не предлагал он Наташе расписаться, когда о ребёнке ещё и помину не было? А она усмехалась:

– Нет, уж лучше не надо. Чтобы ты возненавидел меня за то, что жизнь твою сгубила, молодость твою заела? Через десять лет мне под сорок будет, а ты ещё только-только в силу входить начнёшь…

Вот как она тогда рассуждала. Здраво, вообще-то говоря, рассуждала.

Так за что же через Светку казнит она его теперь? За то, что не могла унести дочь с собой в могилу? За то, что досталась её дочь… сопернице?

Так разве в Шурке или в нём дело? Светке жить надо. А как она будет жить среди людей с этаким… кособоким характером?

* * *

Как-то Павла по дороге с работы остановил директор школы и долго, подробно, с пристрастием расспрашивал о Светке.

А вечером на огонёк зашёл председатель рабочкома, чего раньше никогда не случалось. Толкуя с Павлом о том о сём, он всё время искоса поглядывал на Светку, окаменевшую в своём углу над раскрытой книгой.

Уже два раза приходила Куличиха из женсовета – баба въедливая, бесцеремонная. Пытаясь втянуть Светку в разговор, смотрела то на неё – жалостливо и тревожно, то на Шурку – укоризненно, с подозрением. Осмотрела всё в Светкином уголке, мимоходом тронула рукой постель, проверила: достаточно ли мягкий матрас скрыт под голубым покрывалом, не кладёт ли мачеха сиротку на голые пружины?

Прибегала Полинка Сотникова, шипела в кухне на Шуру:

– Сама ты виновата, хвалишься, как дурочка, перед бабами: «Светка у меня такая трудолюбивая, такая старательная, такая помощница!» Вот теперь в народе и болтают, что она у тебя и за няньку, и за горничную…

Было ясно, что не случайно и не мимоходом появляются все эти люди в доме Павла. Что не одних учителей тревожит, почему его Светка не такая, как все дети.

Видимо, что-то неладно в семье Павла Егоровича. Неспроста же восьмилетний ребёнок за полгода не смог привыкнуть к семье. Забитого ребёнка сразу видно.

Отец дома находится мало, он и сам многое может не знать, что творится за его спиной. Главная причина, конечно, не в отце…

В воскресенье, после обеда, пришла Людмила Яковлевна, Светкина учительница, молоденькая, строгая – неулыба.

Светка была в кино. В этот день младшие классы под командой вожатых смотрели «Конька-Горбунка».

Лёжа после обеда в спальне, Павел слушал, как Шура демонстрирует учительнице Светкино хозяйство.

Видимо, учительница пришла не в первый раз. Рабочий Светкин столик, книжная полочка, кукольный уголок – всё это она уже видела.

Интересовало её явно совершенно другое. Но Шура ничего не понимала. Она оживлённо тараторила, сама себя перебивая смехом, рассказывала, как утром погасло электричество и Светка в потёмках надела фартук на левую сторону.

Показывала новые книжки, вытащила откуда-то из-под матраца альбом и начала хвалиться Светкиными рисунками.

Людмила Яковлевна сдержанно похвалила и книжки, и краски, и рисунки.

– Скажите, а как Света вас называет? – спросила она вскользь.

– А никак! – рассмеялась Шура. – Не привыкла ещё.

– Странно! – Голос учительницы звучал строго и осуждающе. – А как она называет отца?

– А тоже никак!

Павел стиснул зубы, он готов был и уши зажать, чтобы не слышать её смеха. Неужели эта дурища не понимает, что её подозревают чёрт-те в чём?

– А не очень она у вас перегружена домашней работой? У вас ведь ребёнок маленький?

– В моём ребёнке, если на старые фунты переводить, больше пуда живого веса… – фыркнула Шура. – Не то что Светка, я сама-то её едва поднимаю!

Павел соскочил с кровати, торопливо прошёл через залу, накинул телогрейку и вышел в сени.

Чуть не забыл со зла: Андрюха дрель новую просил принести. Павел вошёл в кладовую. Тут же послышались голоса, стукнула дверь. Это Шура вышла проводить учительницу.

– Хорошо… Хорошо, – повторяла она уже без смеха, видно, всё-таки допекла её Людмила Яковлевна своими вопросами.

Говорить с ней сейчас Павлу не хотелось. Прислонившись к стенке, он переждал, пока она, проводив гостью, не войдёт в дом.

Вбежав с крыльца в сени, Шура вдруг сдавленно охнула и, зажимая ладонью рот, закричала тихонько, сквозь рыдания:

– Не могу больше! О господи, не могу я больше!

Надо было выйти, обнять её, увести в дом: она ведь выскочила-то раздетая, в одной шаленке, но у Павла ноги словно одеревенели.

Ах, дурак, дурак! Что же это такое творится?!

Шура ушла в дом. А вечером, когда Павел, прошатавшись более трёх часов за посёлком, пришёл домой, она уже опять как ни в чём не бывало, напевая, суетилась подле плиты, болтала с ребятами, и у него не хватило духу начать с ней большой разговор о Светке. Рассказать, как нехорошо думают о ней люди, что не доверяют ей люди, боятся за Светкину сиротскую судьбу.

Прошла ещё неделя. Обычная и вроде бы вполне благополучная. Наступила суббота – самый милый из всех дней недели. Закончена большая субботняя уборка. В квартире даже немного торжественно от особенной предпраздничной чистоты и порядка.

Бабушка Анфиса Васильевна после бани в благостном настроении, даже на Светку не косится. Сидит с ребятами за столом. Алёнка на высоком стульчике рядом с бабушкой. Юрка напротив – такие они румяные, чистенькие, хорошие после бани.

Светлана помогала Шуре лепить к ужину пельмени, потом они перемыли посуду, и Светка у кухонного стола перетирала ложки и вилки. На плите закипала в большой кастрюле вода.

Придёт сейчас из бани Павел, Шура бросит пельмени в кипяток – и через десять минут готово целое блюдо великолепного сибирского угощения.

Накрывая на стол к ужину, Шура рассказывала матери, как они со Светкой вчера потеряли котёнка Тузю, рыжего Тузяку:

– Ну, просто обыскались! Света и в подполье лазила, и за печку: «Тузя! Тузя!» Я и в кладовке всё обшарила… А вот и папка из бани идёт… Потом я говорю: «Давай, Света, я тебя подсажу, погляди на шифоньере…»

Дойдя до самого интересного места, Шура мельком взглянула на Светку и замолчала на полуслове.

Прижав полотенце к груди, Светка к чему-то напряжённо прислушивалась. На побледневшем лице её было столько тревоги и страха, что и Шура чего-то внезапно испугалась.

Швырнув на стол полотенце, Светка ринулась в залу. Через мгновение оттуда пулей вылетел Юрка, сжимая что-то в кулаке. Он швырнул под ноги Светки раскрытый «редикуль». Светка налетела на него сзади, они ударились о кухонную дверь и вывалились в сени, под ноги входившему Павлу.

Когда Шура выскочила в сени, Юрка с рёвом валялся на полу, а Павел, стиснув Светку за плечо, пытался повернуть её к себе лицом.

– Не тронь её! – крикнула Шура, на бегу подняв с пола клочья порванной фотографии.

Она оттолкнула Павла и, подхватив Светку, как маленькую, на руки, побежала с ней в залу.

Впервые Светка плакала, как плачут в горе все восьмилетние девчонки: навзрыд, судорожно всхлипывая и захлёбываясь слезами.

– Гляди, Свет! Ну ты только взгляни, – уговаривала её Шура, складывая на своём колене половинки фотографии: – Погляди, только нижний угол оторванный. Мы с тобой завтра утром, как встанем, сразу пойдём к дяде Мише, к фотографу. Он всё подклеит, а потом переснимет, вот увидишь – ещё лучше будет. А одну карточку попросим его увеличить – и будет у тебя портрет, рамочку купим красивую…

Вскинув голову, она прислушивалась и, отстранив притихшую Светку, выскочила в кухню.

– Что ты над ним причитаешь?! – закричала она возмущённо. – Что ты стонешь: «Маленький!.. маленький!..» Да много ли он меньше-то её? Или ты сама не видишь, что он, змей зловредный, с первых дней проходу ей не даёт?!

– Да где же это видано? – ахнула Анфиса Васильевна. – Из-за каких-то картинок кидаетесь на ребёнка, как бешеные…

– Не картинка это… – Шура вдруг очень устала, она не могла больше сердиться и кричать. – У неё от матери только и осталось, что эта карточка. Она эту сумочку из рук боялась выпустить и вот не уберегла всё же…

– Ну и что? – строптиво поджала губы Анфиса Васильевна, обнимая надутого, заплаканного Юрку. – Значит, теперь из-за ихних карточек убить надо ребёнка? Ладно, не плачь, дитёнок мой, одевайся, пойдём к бабке. У бабки на тебя никто не набросится…

– Подождите, мамаша! – резко оборвал её причеты Павел. – Никуда он больше не пойдёт. И пожалуйста, не натравливайте вы детей друг на друга…

Когда оскорблённая Анфиса Васильевна удалилась, Павел не спеша снял с себя брючный ремень, положил его на край стола.

– Ну, а теперь объясни мне, зачем тебе эта сумочка понадобилась? – Он притянул Юрку к себе, сжал между колен. – Не молчи, плохо будет… – И протянул руку за ремнём.

– Паша, не надо! – Держа на одной руке Алёнку, Шура другой рукой перехватила ремень. – Не тронь его, хуже сделаешь, неужели и это тебе непонятно?

Выдернув Юрку из отцовских колен, она дала ему хорошего шлепка и подтолкнула к двери.

– Марш в спальню! И сиди, пока папа не позовёт.

В этот момент Алёнка, обидевшись, что семейная баталия протекает без её участия, спохватилась и закатила самый большой рёв. Она не хотела идти на руки к отцу, выгибалась, дрыгала ногами, визжала…

Пока Шура утихомирила её и уложила, ребята, наревевшись каждый в своём углу, уснули без ужина.

Павел молча и без всякого удовольствия глотал свои любимые пельмени. Шура тоже молчала. Молчание её казалось непривычным и странным. Круглое, миловидное лицо её не было сердитым. Просто о чём-то она очень серьёзно, трудно и невесело думала.

Заговорила она только поздним вечером, когда Павел уже лежал в постели. Заплетая перед зеркалом на ночь косы, Шура спросила, не оборачиваясь:

– Ты, когда брал её, думал о том, что теперь ты за неё в полном ответе? – Она помолчала, потому что Павел не отозвался. Закинув руки за голову, он хмуро, прищурившись, смотрел в потолок. – Я, ей-богу, не знаю, что мне с вами со всеми делать. – Шура громко вздохнула. – То ли со Светкой возиться, то ли тебя к ней приучать? Куклу девчонке купить и то ты сам не догадаешься, всё тебе подсказать надо. А она должна чувствовать, что всё это от тебя идёт, от твоей заботы. Вот шёл ты как-то с ними из кино. Я гляжу: Юрка на правой руке у тебя висит, а Светка сбоку, сзади плетётся. А почему бы тебе другой-то рукой её за руку не взять? Не хочет. А ты этого не замечай. Её к ласке-то силком приучать приходится. Раньше ты хоть Юрке внимание уделял, а теперь из-за Светки и на него не глядишь, а сегодня ещё и ремнём замахнулся. А он злится и на ней всё вымещает. Сейчас, по-моему, главнее всего, чтобы они между собой подружились. Я вот тебя сколько раз просила: возьми ребят, поди сделай с ними катушку. Надо, чтобы они больше вместе находились и чтобы ты с ними был. У Юрки лыжи без ремней валяются, а у Светки и совсем нет никаких. Я тебе сказала, ты покосился да промолчал. – Уложив косы, Шура присела на край постели, устало бросив руки на колени.

– Слыхала я одну такую пословицу: «от немилой жены – постылые дети». Только я считаю, что это в корне несправедливо. Завели вы её, конечно, сдуру, ну, а она-то при чём? И напрасно ты себе в голову вбиваешь, что мать что-то Светке внушала против тебя. Ты мне поверь: Светка про тебя раньше ничего не знала. А несуразная она такая получилась, потому что характером-то выродилась вся в тебя, а мать ей досталась больная, ненавистница. Рядом с такой и взрослый человек смеяться бы разучился и разговаривать отвык. Если разобраться, так она и при живой матери вроде сироты была. А теперь при живом отце… немилая дочь. Ты думаешь, она не понимает, что ты её не любишь? Она, Паша, очень умненькая, она всё понимает.

Опёршись на локоть, Павел изумлённо вглядывался в лицо Шуры. Вот вам и Шурка! Вот вам и лёгонький умок! Он не мог оторвать взгляда от кругленького, простоватого, милого Шуркиного лица, от невысокого чистого лба, на котором совсем, видимо, недавно, прорезалась незнакомая Павлу вертикальная морщинка.

– Ты понимаешь, Паша… – Шура говорила медленно, раздумчиво, словно сама удивлялась своим словам. – Её ко всему заново приучать надо. Есть она при людях не может. Я сначала тоже думала, что она характер свой показывает, назло делает, капризничает. Нет, Паша! Я потом, как научилась в ней немножко разбираться, вижу: она и сама себе не рада. Уж я чего не придумывала, пока приучила её при мне есть как следует быть; вот почему я с ней отдельно от тебя стала обедать. Не может она ещё при тебе пересилить себя. Ты уж подожди пока. Она ведь даже в куклы играть не умела, подружек у неё никогда не было. Как мы с Полинкой к девчонкам её приучали, смех один, ей-богу! Подговорили Полинкину Раиску и Зиночку Ильину, вот те после обеда и приходят к нам. Я Светке кричу: «Света, к тебе гости, иди встречай!» А сама Ленку в охапку. «Играйте, – говорю, – девочки, а я к тёте Поле платье кроить пойду. Света, ты девочек, – говорю, – чаем угощай, в буфете мёд, печенье, конфетки». Сидим мы с Полинкой болтаем, а самим не терпится поглядеть, как наша Светлана с гостями обходится. Полина пошла будто за ножницами. Вернулась, хохочет. «Кукол, – говорит, – за стол усадили. Светка вся разгорелась, суетится, хлопочет, на стол собирает…» Теперь девчонки как в школу идут, заходят за ней, а после уроков к себе уводят играть. Раиска говорит, что с ними она разговаривает и даже смеётся иногда… Она, Паша, и к нам привыкнет, потерпеть надо только. И ещё я так думаю: хватит нам переживать и от людей таиться. Мне другой раз в голос бы реветь, а я выбадриваюсь перед людьми, только бы поменьше Светкины ненормальности в глаза людям кидались. Хорошие люди нас всегда поймут и помогут, а из-за дураков и переживать нечего. Верно, Паша? И ещё я думаю, Паша, всё-таки должен ты её полюбить. Ты только приглядись – до чего же она на тебя и на Юрку походит. Ты даже не представляешь, какая она способная, какая у неё память острая! А как её учительница хвалит! И знаешь, Паша, она в шашки играть умеет, честное слово! Вот бы тебе с ней поиграть, а?

«Умница ты моя…» Вслух этих слов Павел, конечно, не сказал. Он и подумал-то это, возможно, какими-нибудь другими словами. Он молча привлёк её к себе и кончиками пальцев осторожно, благодарно разгладил морщинку над переносьем, такую лишнюю на её милом лице.

* * *

Шура не зря сказала Павлу, что как-никак, а Светка помаленьку всё же начинает привыкать. В этом вопросе надо было брать во внимание, что, кроме вредного змея Юрки, на свете жила ещё Алёнка – годовушечка-лепетушечка, дочка Ленка-Ленушечка. При людях Светлана к Алёнке не подходила, словно той и на свете не было. Но по некоторым признакам Шура догадалась, что между сёстрами возникли какие-то тайные отношения. Выдавала тайну Алёнка.

При появлении Светланы она начинала трепыхаться от радости, гулила, тянула к ней руки, а потом ревела, когда Светка проходила мимо, не взглянув на неё. А Алёнка начинала стоять дыбки. Она была толстая и лентяйка. Передвигаться предпочитала на четвереньках. Каждый понимает, насколько это значительный, насколько серьёзный этап в жизни человека – научиться стоять дыбки.

– Свет, гляди, гляди! – восторженно зашептала Шура за Светкиной спиной. – Ленка стоит! Смотри, скорее!

Светка стремительно обернулась на стуле. Тёмные Пашины брови изумлённо и радостно вскинулись вверх, дрогнули губы, но улыбнуться она не успела – опомнилась и, словно померкнув, медленно отвернулась к столу и склонилась над своей тарелкой. Алёнка шлёпнулась на пол. Шура подхватила её на руки, потискала, помяла и снова поставила на ножки, но уже по другую сторону стола, чтобы Светка могла видеть её, не оборачиваясь. Алёнка стояла дыбки честно, ни за что не держалась.

– Дыбки-дыбошки, стоят наши ножки… – лучась и сияя, пела Шура, присев перед ней на корточки. Крыльями раскинув руки, чтобы в любое мгновение подхватить, не дать упасть, испугаться, она ворковала, собирая всяческую милую чепуху:

  • А мы на эти ножки купим сапожки,
  • Ножки в сапожках бегут по дорожке…

А через несколько дней у Шуры разболелся зуб. Днём, уложив Алёнку, она с грелкой прилегла на тахту. Она слышала, как осторожно ходит в кухне, вернувшись из школы, Светка. Потом захныкала Алёнка в спальне.

Нужно было встать, но зуб пригрелся, боль притихла, и не было сил оторвать голову от тёплой грелки. Через силу стряхнув сон, Шура приподнялась, но тут же снова приникла к подушке.

В спальне тоненький, нежный, незнакомый голосок напевал:

  • А мы на эти ножки купим сапожки,
  • Ножки в сапожках бегут по дорожке…

И тот же голосок сказал внятно, с любовной строгостью:

– Тихо, Алёнка, тихо! У мамы зубик болит, – не шуми, дай маме поспать.

Через полчаса Шура, громко зевая, прошла, шаркая ногами, в кухню, а когда ровно через две минуты вошла обратно в залу, Светка уже сидела в своём углу над раскрытой книгой, а в спальне в одиночестве хныкала Алёнка.

* * *

Купая в кухне Алёнку, Шура не раз ловила внимательный, любопытный взгляд из-за дверного косяка.

Одной ребёнка купать, конечно, неудобно, и однажды Шура призвала на помощь Светлану:

– Будь добренькая, помоги! Никак теперь с ней, с толстухой, одной не управиться. Возьми кувшин и лей ей на головку, лей, не бойся! Теперь на спинку. Ну, вот мы и помылись. Вот какие мы голенькие, чистенькие, вкусненькие.

Шура положила завёрнутую в простыню Алёнку в кроватку и вдруг всплеснула руками:

– Батюшки, молоко-то?! – Она промчалась в кухню, где на плите стояло в кастрюле молоко на вечернюю лапшу. Помешивая ещё холодное молоко, она крикнула из кухни: – Света, вытри, пожалуйста, Алёнку. Рубашку надень, а сверху кофточку. Только на руки не вздумай брать. Надорвёшься!

В этот вечер Шура переделала в кухне кучу дел. Юрка был у бабушки, Павел задержался на работе.

Светка унесла в спальню несколько своих книжек – читала Алёнке сказки, что-то пела потихоньку… Но не успел Павел переступить порог кухни, как Светка, схватив в охапку книжки, метнулась из спальни и через минуту сидела за своим столом над раскрытой книгой, а в спальне обиженно хныкала Алёнка.

С тех пор между Шурой и Светой установилось негласное соглашение, когда они были одни, Шура просила:

– Света, поиграй с Алёнкой. – И Светка, забрав книжки и куклы, шла в спальню.

А потом пришла такая минута, когда Светка сама, скосив глаза в угол, спросила:

– Я уроки сделала… Можно мне поиграть с Алёнкой?

* * *

На следующее после драки утро Шура со Светкой отправились к фотографу. Оставив Светку за воротами на скамеечке, Шура пошла узнать, дома ли дядя Миша, фотограф. Вскоре Светку позвали в дом.

Осмотрев порванную фотографию, дядя Миша внимательно и ласково взглянул на Светку и сказал, что беда вполне поправима, через пару дней будет готова новенькая карточка и рамка для неё найдётся подходящая, бери и сразу ставь на стол.

От дяди Миши они пошли на рынок, походили по магазинам, купили двое санок на железных полозьях: синие – для Светки, красные – для Юрки.

А когда вернулись домой, оказалось, что Павел с самого утра стащил Алёнку к бабушке и успел сделать две небольшие деревянные лопаты.

Наскоро пообедав, всем семейством вышли в огород, потому что катушку решили делать в огороде. Получался очень хороший разгон с уклоном до самого плетня.

Помочь Павлу сколотить невысокую площадку и приладить к ней два наклонных бревна пришёл Семён Григорьевич, Раискин отец, потом подошли с лопатами соседи Саша и Сергей Иванович Бороздины. Конечно, сбежалась вся соседняя ребятня. Светлана и Юрка трудились до седьмого пота. Очень уж хороши были новые лопаты, да и отец, не давая зря болтаться, покрикивал:

– Света, Юра! Берите вон эту плашку, тащите сюда!

– Света, помоги Юрке ту глыбину вниз спихнуть… А ну-ка, дочка, помогай: держи доску за тот край, я прибивать стану, а ты, сынок, встань для груза посредине.

Уже под вечер Саша сбегал в гараж, притащил длинный резиновый шланг. Через форточку окна его протянули в кухню к водопроводному крану. На ночь катушку на первый раз залили водой. Три вечера Павел после работы трудился с ребятами в огороде. Совместными усилиями сделали широкие ступени, по которым можно было без труда взбираться с санками на площадку.

Нарастили снеговые борта на площадке и на самой катушке, чтобы никто не мог свалиться сверху в снег. На несколько рядов поливали и замораживали спуск и ледяную дорожку. Лёд становился всё толще, всё прочнее, и, наконец, на пятый день красавица катушка была готова. Только поздним вечером удалось загнать ребят по домам. Когда Светлана и Юра, полусонные, разомлевшие после горячего ужина, добрались до постелей, Павел негромко, сдерживая усмешку, сказал, покосившись на Шуру:

– Светка сегодня полезла в снег за жердиной, а Юрка как заорёт: «Светка, не лезь, там яма, провалишься!»

– Ой, Па-ша… – Шура глубоко, длинно вздохнула и, на мгновение приникнув к Павлу, умильно заглянула ему в потеплевшие глаза. – Пойдём, Пань, скатимся хоть по разочку, ладно? Ты одевайся, а я сбегаю Полинку с Семёном кликну и Сашку…

Обновили катушку на славу. Согнувшись вдвое, с разбойничьим посвистом пролетал по ледяному раскату Сашка. Упоённо визжали, барахтаясь в сугробе, Шура с Полинкой. Негромко гоготал, скользя мимо них на собственных салазках, Павел. Словно в бочку ухал Семён, падая животом на кусок старого линолеума.

* * *

– Что я тебе скажу, Паша… – собирая Павлу ужин, Шура мимоходом плотно прикрыла дверь в залу. – Я ещё на той неделе к Екатерине Алексеевне ходила. Она хоть и на пенсии, а в школе часто находится, всё молодым учителям помогает. А Светкина Людмила Яковлевна с ней в одной квартире живёт. Я, Паша, Екатерине Алексеевне всё как есть рассказала. Ты знаешь, как она переживала и за Светку, и за нас с тобой! А тебя она прямо ужасно хвалит. На лыжах-то ты с ребятишками мимо ихнего дома ходишь, и в кино она тебя с ними видела.

А что ты Светку в шахматы играть обучаешь, я ей сказала. А меня она похвалила, что догадалась я: пошила ребятам лыжные костюмчики одинаковые. «Их, – говорит, – даже не отличишь, как братишки-двойняшки». А ещё знаешь, что она мне сказала? «Вот, – говорит, – как можно в человеке ошибаться. Росла ты на моих глазах, и учила я тебя четыре года, а какая ты есть на самом деле, не разглядела».

Подперев кулачками подбородок, Шура смотрела в спокойное, по привычке чуть прихмуренное лицо Павла.

– Вчера встретила Людмилу Яковлевну, хорошо она, ласково так со мной поговорила. «Знаете, – говорит, – Шура, я Свету в рисовальный кружок к Игорю Сергеевичу записала. Она хоть и мала ещё, но он посмотрел её рисунки и принял». А директор меня Александрой Николаевной взвеличал. – Шура фыркнула в ладошку. – Подёргал меня вот так за руку и говорит: «Ничего, Александра Николаевна, всё образуется. Мужу привет». Я глаза вытаращила, а он повернулся и пошёл.

* * *

К новогодней ёлке готовиться начали загодя, чтобы успеть побольше наделать игрушек. В лесу у Павла и ребят уже была облюбованная ёлочка – загляденье! Под самый потолок встанет она в зале, игрушек на неё пойдёт уйма. Если всё покупать, никаких денег не хватит, да к тому же свои-то игрушки намного интереснее.

Целые вечера у Олеванцевых толклись ребятишки: резали, клеили, красили, галдели, хохотали, ссорились и мирились. Часто забегала Людмила Яковлевна, приносила образцы новых игрушек. Хвалила и браковала готовую продукцию. Чаще других, нахмурив тонкие красивые брови, задерживала в руках Светланины самоделки. Рассмотрев, говорила строго, словно в классе на уроке:

– Вот посмотрите, дети, как Светлана сделала эту корзиночку и какими красками её раскрасила. Это очень красиво, правда? Ты, Света, покажешь ребятам, как нужно разрезать бумагу, чтобы получилась такая красивая корзиночка?

– Хорошо… – тихо отвечала Светка, залившись жарким смуглым румянцем. За последнее время лексикон её обогатился ещё пятью-шестью словами.

– Пап! – радостно вопил Юрка, оглянувшись на стук входной двери. – Чего ты долго? Мы тебя ждали-ждали… Картон такой толстый, мама говорит: «Не трогайте, папа придёт и нарежет».

Павлу очень хотелось поваляться часок с книжкой или подремать до ужина перед телевизором, но Шура делала страшные глаза, и он, крякнув, покорно присаживался к столу и брал в руки ножницы и кусок картона.

Как-то мимоходом забежала Людмила Яковлевна. Ребята возились на катушке. Павел подшивал Шурины валенки: новые в этом году купить не пришлось. Он отложил валенок в сторону и поднялся, чтобы помочь учительнице раздеться.

– Нет, нет, Павел Егорович, я на минуточку. Новость вам принесла хорошую. – Людмила Яковлевна присела к столу, расстегнув меховую шубку. – Сегодня к моим детям приходила Екатерина Алексеевна. Она рассказала ребятам о нашем совхозе, о передовиках производства. Многие из них в детстве были её учениками, но более подробно она рассказала о вас, Павел Егорович. Как вы работаете, учитесь, что вам первому было присвоено звание ударника и вообще, что вы очень хороший человек. Я смотрю на Светлану – она вся разрумянилась, слушает, не мигая, и глаз с Екатерины Алексеевны не сводит. А Екатерина Алексеевна обернулась к ней и спрашивает: «Олеванцева Света, скажи, пожалуйста, Олеванцев Павел Егорович не родственник тебе?..» И вы представляете, Света встала, смотрит ей прямо в глаза и гордо отвечает: «Это мой папа!»

Следующую новость принёс Павел:

– Светка вчера из-за Юрки с Гошкой Щелкуновым подралась, – сообщил он, умываясь после работы.

– С Гошкой? – ужаснулась Шура. – Так он же вдвое больше её и годами, и ростом!

– То-то и оно, что больше и сильнее. Семён со своего двора видел. Светка крыльцо подметала, а Гошка погнался за Юркой, Юрка во двор, тот за ним, сбил Юрку с ног, Юрка заорал, а Светка, Семён говорит, как тигра, налетела на Гошку да веником его молчком по морде. Гошка завыл и бежать, а Светка Юрку подняла, снег отряхнула, платочек из кармана достала и сопли ему вытирает.

Павел повесил полотенце и раскатисто захохотал:

– Нет, это надо же, молодчина какая! Этакого дылду веником по морде!

* * *

Возвращаясь с дальней фермы на мотоцикле, Павел на крещенском ветру застудился и получил какое-то нехорошее воспаление в правом ухе.

Неспешно вызревая, нарыв не давал покоя ни днём, ни ночью. За несколько дней Павел осунулся и почернел, словно месяц в тифу валялся. Болела вся правая сторона головы: ни порошки, ни уколы, ни добрая доза водки не могли ослабить неистовой боли.

Приехавший из города врач выписал новое лекарство, но его не оказалось в сельской аптеке, и Шура, утащив Алёнку к бабке, помчалась за лекарством в город. Павел отправил Юрку играть и, оставшись один, дал себе полную волю. Ходил по дому, стиснув голову руками, стонал и ругался сквозь зубы. Наконец, пьяный от боли и лекарств, задремал, плотно прижавшись к подушке больным ухом. Слышал сквозь сон, как хрипло стонет и скрипит зубами во сне.

Разбудила его не боль. Кто-то словно окликнул, позвал его издалека. У кровати стояла Светка, прижимая к груди закутанную в полотенце грелку.

Она смотрела ему в лицо, страдальчески морщась, в испуганных глазах стояли слёзы.

– Что ты, Света? – хрипло спросил Павел.

– Вот… – Светка положила на подушку грелку. – Горячая… Остынет – я ещё налью.

Может быть, от благодатного тепла, сразу приглушившего боль, или от нежданной радости у Павла вдруг горячо повлажнело под веками, он торопливо прикрыл глаза.

– Спасибо, дочка!.. Сразу легче стало. Не уходи… Посиди со мной.

Он хотел протянуть руку, привлечь её к себе, но она уже отошла. Присела у его ног на краешек постели, притихла, как серый нахохлившийся воробьишко. И всё-таки она была рядом. Большая дочка… заботливая… умница. И горячая грелка, приглушившая боль, и благодатная дремота, и совсем рядом тихое Светкино дыхание.

* * *

Больше недели бесчинствовала дикая метель. Перемело все дороги: на окраине занесло целую улицу небольших домишек, их миром откапывали из-под трёхметровых сугробов. Мужики на работу ходили артелями, чтобы по дороге на ферму или в мастерские не сбиться с пути, не утянуться в степь на верную гибель. Несколько дней не работала школа. Как всегда, начали возникать страшные слухи, что на восьмой ферме не вернулась с дойки пожилая доярка Варя Шитикова, что потерялись в степи три девятиклассника, ушедшие будто бы без спроса домой из школьного интерната. Точно никто ничего не знал. В степи повалило телеграфные столбы, связь с фермами нарушилась. От неизвестности на душе становилось ещё более тревожно и жутко.

Павел вернулся с работы, когда уже совсем стемнело. Долго выбивал снег из одежды, потом отогревался у горячей плиты. Был он в тот вечер угрюм и ещё более, чем всегда, молчалив.

Юрка рано завалился спать. А Светка всё сидела с книжкой в кухне, съёжив худые плечи, прислушиваясь к завываниям и стонам вьюги, к жалобному скрипу ставней. Казалось, вот ещё один порыв – и ставни с грохотом сорвёт с окон. Со звоном посыплются выдавленные ветром стёкла…

Потом где-то бурей перехлестнуло провода, и погас свет. Стало совсем тоскливо и жутко. Спать легли при свечке. Шура укрыла Светку поверх одеяла своей шубейкой, подоткнула со всех сторон, чтоб не поддувало, и, забрав свечку, ушла в спальню. Долго не спалось. Лезли в голову какие-то старые, забытые страхи и тревожные, неспокойные мысли. Как будто забыла она сделать что-то очень нужное, важное… Или сделала что-то совсем не так, как надо. Ей казалось, что уснули они все на какую-то одну короткую минуту.

Вскочив с постели и нашарив трясущейся рукой спичечный коробок, Шура торопливо зажгла свечку. В ушах всё ещё звучал крик – тоненький, острый, полный ужаса Светкин крик.

Господи, как могла она, дура окаянная, оставить ребёнка в такую ночь одного в тёмной комнате?!

Светка босая, белея рубашонкой, стояла на пороге спальни. Она повалилась в протянутые к ней Шурины руки, вцепилась судорожно в Шурины плечи – такая лёгонькая, маленькая, глупая.

– Ты моя, моя доченька… – заворковала Шура успокоительно. – Вот и всё… И нет ничего. Заберёмся мы сейчас к папке под крыло и будем себе спать, не страшен нам никакой буран.

– Что это ты, дочка? – загудел Павел, принимая Светку из Шуриных рук. – Ты же у меня молодчина, смелая. Ну, ну… ложись, будем спать… Вот так.

Великое это дело – после такого страха лежать на широком, тёплом отцовском плече.

Светка ещё раз тяжело, навзрыд всхлипнула и, закрыв глаза, робко, неуверенно положила руку на грудь отца.

Безотцовщина

Дед Красильников, которого в колхозе называли министром животноводства, встречаясь с Дружининым, любой разговор сводил к одному:

– Что ни говори, а на животноводстве у нас кадры самые сурьезные. Одних доярок с законченным образованием четыре души, да еще трое на заочном факультете обучаются. Одна беда: женихов на всех девок не хватает. Посватает кто чужой, со стороны – нипочем не удержишь, а в кадрах, гляди, опять же пробоина…

Дружинина надо было женить.

Для мужика семья – вроде якоря. Особенно если и жена при деле, жилье доброе, ребятишки в ясли пристроены, домашность хоть небольшая. А холостяга – это же вольный казак, перекати-поле. Попала ему вожжа под хвост, он взбрыкнул – и до свиданья. А такого механика, как Дружинин, отпустить – это же колхозу прямое разорение.

Конечно, Дружинин не летун, не пустельга какая-нибудь, но все же где это видано, чтобы этакий король-парень в бобылях ходил.

– Ты, Алексей Андреевич, как в новом коровнике монтаж тянуть станешь, обрати внимание. Там у нас не только девки-доярки невестятся. Раиса Павловна, зоотехник, прямо сказать, самостоятельная женщина, правда, в годах, но из себя видная, домик у нее новый, телевизор, ну и другое всякое… Или к Лизе Костровой приглядись, эта, конечно, помоложе, как раз в твоих годах, тоже девушка незамужняя, скромная, работящая и обличьем приятная.

Дружинин стесненно отшучивался.

На ферму он заглядывал неохотно. В этом становище тальниковских невест он невольно начинал чувствовать себя этаким женихом-холостягой. Правда, девчата помоложе его стеснялись, считали по годам уже неровней, заигрывали и зубоскалили в меру, чтобы только не уронить девичьей марки; все равно было неловко, словно по его вине Лиза Кострова ни с того ни с сего вдруг начинала багрово до пота краснеть, а Раиса Павловна на любую его незатейливую шутку готовно отзывалась каким-то не своим, особенным, мелодично-булькающим смехом.

В новом коровнике Дружинин «монтировал механизацию», но его часто вызывали и в летний лагерь, и в старый коровник, где то не ладилось с автопоилкой, то отказывали доильные аппараты.

После работы, возвращаясь домой, Дружинин подворачивал к телятнику за Анной Михеевной; с материнской стороны она доводилась Дружинину какой-то дальней родней, звал он ее тетей Нюрой. Жила тетя Нюра за рекой, на Новых Выселках, ходить пешком в такую даль ей уже было трудновато. Одно время Дружинин стоял у нее на квартире, потом пришлось перебраться поближе к мастерским. Теперь он, пока достраивался шестнадцатиквартирный жилой дом, временно снимал боковушку у стариков Аникиных.

В воскресное утро, безветренное и уже по-летнему знойное, Дружинин увел в садок, под защиту густой цветущей черемухи, свою новокупку – красавец мотоцикл, расстелил на скамье газету и, тихонько насвистывая от удовольствия, не спеша вскрыл мотоциклово нутро.

Не отрываясь от приятного занятия, он время от времени искоса поглядывал в сторону полускрытого кустами щелистого забора.

За забором, приподнявшись на цыпочки, чтобы дотянуться до более широкой щели, напряженно ухватившись пальцами за край трухлявой доски, стоял человек. В щели были видны только маленькие цепкие пальцы да очень серьезные глаза, завороженно, не мигая смотревшие на сокровища, которые извлекал из мотоцикла и раскладывал на газете Дружинин.

– Иди-ка сюда… – негромко окликнул Дружинин. – Помоги мне, пожалуйста, одному тут никак не управиться…

Глаза и пальцы исчезли. Дружинин распрямился и, раздвинув кусты, заглянул через забор.

Мальчишка сидел на траве. Тот самый головастик в синих трусишках, что уже недели две по утрам крутится у мастерских и гаража, а вечером, словно специально поджидая Дружинина, торчит за мостиком, у своротка к дружининскому дому.

– Чего же ты? – облокотясь о забор и закуривая, спросил Дружинин. – Тебе все равно делать нечего, айда, соберем машину и закатимся вдвоем на Песчаное озеро, там вода теплая, уже купаться можно…

Он протянул вниз руки. Все еще не веря своему нечаянному, свалившемуся через забор счастью, – бывает же такое на свете! – мальчишка ухватился за его пальцы и ловко, как обезьяна, взбежал босыми ногами по отвесной стене забора.

Дружинин на лету перехватил его под мышки, на какое-то мгновение мальчонка всей своей невесомой ребячьей тяжестью приник к его груди.

– Значит, так, – распорядился Дружинин, опустив его на землю, – ты бери тряпку и перетирай вот эти штуки, а я буду собирать. Вдвоем нам тут и дел всего ничего.

Потрясенный оказанным доверием, посапывая от усердия, мальчишка благоговейно приложился тряпкой к старому гаечному ключу. Никогда в жизни он не держал в руках таких великолепных, таких драгоценных вещей!

Беседа поначалу налаживалась туго. На вопросы мальчишка гортанно басил «ага» или, отрицательно мотая головой, тянул «не-е-е!».

Все же к обеду Дружинин получил необходимые для первого знакомства сведения.

Звали его Ленькой. На улице. А мама называет Алешей. А вообще-то он Муромцев. Алексей Муромцев. Скоро шесть лет. Живут они с мамой у бабки Кати, во-он за теми сараями, в белой избушке… А у бабы Кати коза Капочка, бодучая, гад, никого не боится, хуже собаки…

За интересной беседой время до обеда пролетело незаметно.

– Ох ты! – спохватился Дружинин, взглянув на часы. – Тебя же дома-то потеряли! Влетит тебе, тезка, от матери по первое число!..

– Не-е-е! – успокоил его Ленька, деловито завертывая в газету промасленные тряпки. – Мама теперь с коровами в лесу живет, это который называется «летние лагеря». Она домой только спать приходит. Она думает, я с бабой Катей, а баба Катя пошла в лес веники резать, а я не хочу. Там комары и эти… павуки разные, тоже кусачие. А вчера мы с бабой Катей богу молились, она мне за это целое блюдце сметаны наложила; она сейчас придет, поест и до самого вечера будет в кладовке спать…

Слушать Леньку было занятно. У него не ладилось со звуком «р», речь получалась какая-то воркующая, переливчатая:

– Алексей Мурломцев. Мама говорлила, я в Рлостове рлодился.

Плотно пообедав, поехали на Песчаное озеро… Намывшись в полное удовольствие, Дружинин заодно помыл и Леньку. Спина у него была худая, но удивительно пряменькая, а грудь высокая и плечи хорошо развернуты. Дружинин потискал смуглые, крепкие Ленькины икры:

– Ноги у тебя ничего, солдатские, а руки никуда не годятся. Ладно, погоди, сделаю я тебе гантельки – силу в руки загонять. Только смотри, тезка, заниматься каждое утро без обмана. Будешь?

– Буду! – полушепотом выдохнул Ленька.

Взглянув на него, Дружинин невольно поежился: столько доверия и благодарности было в его сияющих, широко раскрытых, серьезных глазах.

Потом Дружинин учил Леньку плавать, потом еще немного позагорали на горячем песке и поехали домой, довольные знакомством и проведенным днем.

С того воскресного дня каждый вечер Ленька ждал Дружинина за мостиком на выезде из деревни. Откуда бы ни возвращался Дружинин, мостика он на пути к дому миновать не мог.

Ленька никогда не бросался навстречу, ничем не выражал радости, не кричал, не прыгал. Стоял у дорога столбиком. Маленький, неподвижный столбик, весь – напряженное, тревожное ожидание: а вдруг Дружинин не заметит или не узнает? Вдруг он промчится мимо, не остановится?

Дружинин еще издали начинал притормаживать, и только тогда Ленькино лицо заливала неудержимо счастливая улыбка.

Он влюбленно заглядывал в усталое обожаемое лицо, карабкался в седло, и они мчались! Два друга, два тезки, мчались как ветер на великолепной, самой быстрой в мире машине.

Вскоре Дружинин заметил, что Ленька во всем его копирует. С трудом удавалось удержать смех, когда Ленька, протирая вечером запыленную раму мотоцикла, по-дружинински неспешно, с просторными паузами рассказывал о событиях минувшего дня:

– У мамы Крласотка двух теленков рлодила. – Он отступает на шаг назад, щурится, критически оценивая результаты своей работы, негромко сквозь зубы насвистывает. – Один пестрленький, а другой весь черлный, на лбу звездочка.

Ленькину мать на ферме все звали Ольгой. И никому не казалось странным, что эту худую смуглую девчонку никто никогда не назовет Олей или Лелькой.

Встречал ее Дружинин нечасто. Приметилось, что держится она особняком, в стороне от горластых, смешливых девчат, и к этому тоже, видимо, все привыкли и считают естественным. И еще приметилось: вылинявший ситцевый сарафан и старенькие, и в дождь и в жару, босоножки. Другой обуви, похоже, не было. Сначала Дружинину просто не верилось, что большелобого, серьезного парня Леньку Муромцева родила эта девчонка с резкими движениями, с недобрым взглядом диковатых глаз, что это о ней походя тарантит Ленька: «Мама сказала… мама купила… а мама велела…»

– Почему у Муромцевой парнишка без надзора бегает? – спросил Дружинин, поджидая вечером тетю Нюру в вагончике Раисы Павловны. – Неужели для него места в детском саду не нашлось?

Анна Михеевна, домывая под умывальником руки, с любопытством покосилась на него через плечо, но ответить не успела.

– Место в садике мы для него сразу охлопотали… – врастяжку, с беглой улыбкой пояснила Раиса Павловна. – Только продержался-то он там недолго. Если ребенок с первых дней к порядку не приучен, трудно его перевоспитать. Тем более что у мамаши фанаберии слишком много. Где бы ребенка наказать за провинность, а она еще смеет воспитателю претензии заявлять. Конечно, в девушках ребенка прижить ума большого не требуется, а вот воспитать его суметь… Она, видите ли, целью задалась: в техникум подготовиться! У нее, видите ли, с детства мечта – зоотехником стать! Вовремя учиться не хотела, школу бросила, семнадцати лет ребенка набегала, а теперь хватилась… Да еще и нос дерет! Уткнется в книжку – смотрите, какая умная! Девочки у нас простые, дружные, они к ней сначала по-человечески подошли, а она вроде на всех свысока… Ну, ей ли гордиться, перед людями свой принцип выставлять?! У самой, простите за откровенность, комбинации приличной нету, даю вам слово – нету! А она из первой зарплаты своему ненаглядному сыночку – конструктор за четыре рубля, и костюмчик, и сандалеты синенькие, и… какао! Нет, вы представляете? Какао!..

– Никто Леньку из садика не исключал. Ольга сама его забрала, – сердито перебила Анна Михеевна. – Леньку я не защищаю, парень он упрямый да самолюбивый, это точно. Ольга болела долго, операцию ей делали, потом она еще руку на стройке ломала… Квартиры у нее не было. Сама по общежитиям, а Ленька из милости у родни жил. Семья большая, недружная. Пьянки, драки. Всего мальчишка натерпелся и нахлебался. А претензий Ольга воспитателям не предъявляла. Наоборот, она перед Лидией Николаевной гордость свою сломала, просила за Леньку. «Вы, – говорит, – Лидия Николаевна, – воспитательница опытная, Алеша неплохой, он ласковый, привязчивый, он вас полюбит, только должны вы к нему подход найти». А Лидия Николаевна и взвилась. «Я, – говорит, – никому ничего не должна, а таким, как вы, тем более. Вы, – говорит, – наплодите безотцовщины, они и сами никакому воспитанию не поддаются, и приличных детей нам портят. Вы, мать, не можете с ним управиться, а мы тоже не обязаны мучиться да к каждому байстрючонку ключи особые подбирать». Вот оно, как дело-то было! Забрала Ольга Леньку и ушла. А Лидия Николаевна в контору побежала со слезами да с жалобами. Ее там водой отпаивали, утешали. Ольга же и осталась виноватой. Вызвали ее, а она от гордости скорее себе язык откусит, а оправдываться да жаловаться не станет. «Я, – говорит, – сына своего больше Лидии Николаевне доверить не могу!» И весь разговор. Повернулась и ушла.

– Эту вашу Лидию Николаевну, – хмуро сказал, поднимаясь с места, Дружинин, – я бы ее на пушечный выстрел к детям не подпустил… – Обернувшись, с порога добавил: – Парнишка у Муромцевой умница и никакого особого подхода не требует. Мать правильно говорит – привязчивый он, ласковый, как кутенок. Такого обидеть…

Они поднимались по тропинке к новому коровнику. Там, в тени под кустами, поджидал их дружининский мотоцикл.

– Откуда она, эта Ольга, прибилась-то сюда? – спросил Дружинин.

– Длинная эта история, – неохотно откликнулась Анна Михеевна. – Здешняя она, здесь и родилась. Отец ее трактористом был, Алеша Муромцев, на финской в тридцать девятом погиб. Тоська после него три раза замуж ходила. Ольга-то ей обузой была. Ну, люди похлопотали, сдали ее в детдом. Училась она хорошо, детдом-то наш, сельский, а у нее с самых первых лет к хозяйству и к скотине интерес был. «Выучусь, – говорит, – буду телячьим профессором». Ну, а Тоська к тому времени в городе обжилась, от третьего мужика родила двух сыновей, одной управляться трудно, тут и вспомнила, что у нее где-то дочь имеется. Ольга-то уже большенькая стала, вполне в няньки годилась. Забрала она ее из детдома. Мать на работу пошла, а на Ольгу весь воз взвалила. Работы она никакой не боялась, домовитая она, хозяйственная, и сноровка у нее в любой работе есть, но силенки-то все еще детские были – шестнадцатый год ей тогда пошел. Осталась она в восьмом классе на второй год, а тут у матери третий народился. Отстала от школы-то совсем. Жилось ей – хуже некуда! От матери – ни слова доброго, ни ласки. Город Ольга ненавидела, все мечтала сюда вернуться, «в папкин колхоз». Отца она своего сильно почитает. В его память и мальчишку назвала Алексеем, и отчество Леньке в метрике записала по нему – Алексеевич.

Хотела она тогда убежать, да стыдно: как это с родной матерью не ужиться? Ну, а тут и подвернулся «добрый» человек, «пожалел». Наобещал: «Будешь учиться на зоотехника, уедем в деревню, пока там поживем, а как восемнадцать исполнится – сразу распишемся». Завез дурочку куда-то под Ростов, на шахту. Сравнялось ей восемнадцать, у нее Ленька готов, а того паразита и след простыл. Ох, Алексей Андреевич! Не в обиду тебе будет сказано, а много ж еще среди вас, мужиков, разных гадов ползает! Нету даже таких слов, чтобы рассказать, сколько эта девчонка горя приняла. Одна, молоденькая, глупая. Ни угла, ни крыши над головой, ни образования, ни специальности и ни одной-то родной души. А мы еще судим: гордая, нелюдимая, не верит никому. Люди к ней с добром, а она к ним углом. А кое-кому, вишь, не нравится, что она байстрючонка своего, безотцовщину-то свою, слишком уж любит. Как-то она мне говорит: «Ой, тетя Нюра, до чего же мне учиться охота!» А я сдуру-то и ляпни: «Отдай ты Леньку в детдом, выучишься и заберешь обратно. И тебе, и ему лучше будет». Поглядела она на меня – как на дурочку, головой покачала, усмехнулась: «Тетя Нюра, да мы с ним друг без друга и дня одного не сможем прожить». Гордая она слишком – это точно, неласковая, а вот стрясись с человеком беда – душу готова отдать, чтобы помочь. А до чего ее коровы знают; это уж ты мне поверь, первая примета, что человек добрый, если его собаки и прочие животные любят.

Анна Михеевна тихонько рассмеялась, что-то припомнив:

– Послушал бы ты, Алеша, как она с телятишками разговаривает. Оглаживает его, охорашивает, а сама наговаривает потихоньку, чтобы люди не услыхали: «Ты ж мое ушастенькое, мордастенькое, глупастенькое…»

* * *

В новом коровнике девчата заканчивали уборку. Дружинин подъехал после обеда; от зноя и недосыпания побаливала голова. Он незаметно прошел в конторку зоотехника, там еще не был снят широкий столярный верстак. В коровнике стояла прохладная полутьма. Дружинин бросил в изголовье куртку и, вытянувшись на верстаке, блаженно закрыл глаза. Шумной ватагой ушли девчата. В гулкой тишине остались только чьи-то легкие поспешные шаги и шаркающий звук веника. Потом послышалась тихая песня. Пела Ольга, заканчивая уборку, отдыхала, радуясь прохладе и одиночеству. Проснулся Дружинин словно от толчка, словно кто-то его тревожно окликнул. Где-то совсем рядом, за стенкой, кто-то не то плакал, не то смеялся. Поднявшись на локте, Дружинин взглянул в еще не застекленное окно конторки.

Ольга, бледная до синевы, пятясь, отступала к стене, упираясь в грудь плечистого, курчавого парня в новой пестрой рубахе навыпуск. Пытаясь перехватить, оттолкнуть наглые ищущие мужские руки, она шептала, задыхаясь, гневно и умоляюще:

– Ну, прошу же тебя! Ну, ради бога, не трогай, я ж тебе говорила, я не такая…

– А какая? – с веселым хохотком парень надвинулся, заслонил Ольгу широкой пестрой спиной. – Ты невинная девочка? Так? Ну так вот, детка, последний раз добром спрашиваю: придешь сегодня или нет? Не ломайся, хуже будет. Так ославлю – сама себе не мила станешь…

– Не приду! Гадина! Не приду!

Бледное, запрокинутое лицо, искаженное страхом, стыдом, бессильной ненавистью.

Воротник новой рубахи, закрученной на затылке парня левой рукой Дружинина, тугой петлей сдавил его горло. Дружинин рывком обернул его к себе лицом и, стиснув зубы, чтобы воздержаться от некоторых подходящих в данный момент слов, тыльной стороной правой руки не спеша ударил его по одной щеке, потом ладонью наотмашь по другой.

– Это тебе, детка, только аванс. Подойдешь еще хоть к одной девчонке с пакостью – получишь полный расчет. Тогда уж, милый товарищ практикант, не обижайся. Точно, что и сам себе не мил станешь, и в техникум дорогу не найдешь. Понял, паскуда?

Даванув еще разок воротником, Дружинин повел парня на вытянутой руке к выходу. Пинком ноги широко распахнув дверь, брезгливо стряхнул его с руки на порог.

По положению Ольга теперь должна бы горько и облегченно заплакать, обласкать спасителя благодарным, сияющим взглядом, но получилось вот наоборот.

Рывком подняв с пола сбитую в борьбе косынку, презрительно, надменно прищурясь, молча прошла Ольга мимо оторопевшего Дружинина.

Теперь Дружинин присматривался к Леньке со все возрастающим интересом… Надо же! Вскинет голову, губы сожмет, прищурится – ну, мама родимая!

Шести лет человеку нет, а гордости, самолюбия на большого мужика хватит. И смекалка видна, и в любом деле сноровка добрая, видать – материна. А иной раз – смех и грех смотреть – все перепуталось. Ольгино угловатое движение худого плеча, настороженный, пристальный взгляд и тут же дружининское: спокойный, медлительный полуоборот, улыбчиво-доброжелательный взгляд через плечо, прикушенная в минуту раздумья нижняя губа. Чудно признаться, иногда среди напряжения и суеты рабочего дня вдруг тепло и радостно вспомнится: стоит у дороги забавный столбик, ждет… то-то, небось, новостей за день накопилось.

И как это он раньше не замечал, какой занятный народ, оказывается, эти пацаны!

А потом случилось такое. Вечером, поджидая Анну Михеевну, Дружинин вел потихоньку мотоцикл по тропинке от коровника к проезжей дороге. Оглянувшись, увидел, что, обогнав Анну Михеевну, к нему приближается Ольга.

Тут мотоцикл вдруг рыскнул в сторону, ткнул шиной в камень. Дружинин потянул его на тропинку и тут же обернулся, вздрогнув от резкого окрика:

– Товарищ Дружинин! Можно вас на минуту?

Прямо на него, не кланяясь тугой струе ветра, прямая, тонкая, стремительно шла Ольга. И Дружинин невольно посторонился, отступил перед ней с тропинки. Но она не остановилась для разговора, только чуть замедлила шаг, проходя мимо него.

– Я вас хочу попросить… – полоснула вскось из-под опущенных ресниц презрительно-ненавидящим взглядом. – Прошу вас оставить в покое моего сына.

Подошла встревоженная Анна Михеевна, виновато жмурясь, рассказала, что, вообще-то говоря, не зря Ольга с цепи сорвалась. Девки сегодня прямо как сдурели, всех пересмеяли: и друг дружку, и сами себя, и кавалеров своих. Добрались и до Дружинина: вот, мол, какая у него с Ленькой-картавым дружба завелась, да с чего бы это? Да и к чему бы это?

– А змеишша-то наша, Раисушка, сидит усмехается. «А это, – говорит, – девочки, известный такой у опытных мужчин прием – через ребеночка к мамочке пристроиться! Все, – говорит, – они, мужчины, одинаковые. А вы что думали?..» Ольга-то весь день сама не своя ходила, а сейчас пролетела мимо меня и прямо к тебе. Ну, думаю, сейчас она душеньке моему Алешеньке пулю отольет.

Хочешь не хочешь, а надо было с этой бесноватой по душам поговорить.

Разве же это дело: из-за дурацкой бабьей брехни нарушать добрую мужскую дружбу? А как объяснить Леньке, почему Дружинин должен от него отречься? Почему мать запрещает им дружить?

Как на грех, больше недели Дружинин не мог побывать на ферме. Пришлось ему, как мальчишке какому, караулить Ольгу поздним вечером за мостом у оврага. Он дал ей пройти вперед и, идя сзади, сказал сразу без всяких вступлений и подходов:

– Зря вы, Оля, глупых людей слушаете и верите всякой пакости. Сынок у вас занятный, я к нему без всякого заднего умысла. Можете, конечно, не верить, но от вас мне решительно ничего не нужно.

Ольга обернулась к нему и впервые доверчиво и виновато заглянула снизу в хмурое и смущенное лицо Дружинина.

– Я знаю. Вы, Алексей Андреевич, не обижайтесь, простите меня, очень все нехорошо получилось. И все-таки прошу я вас… Оставьте Алешу. Вы сами сказали: он ласковый, привязчивый… Вы от скуки, для забавы его приласкали, а он… у него только и разговора, что о вас. Он ночью вами бредит. Если вы его сейчас не отвадите, после ему еще труднее будет. С ним так нельзя.

Ну, что же, нельзя – значит нельзя. Пришлось срочно, закончив работу на ферме, перебазироваться в юртинскую бригаду. Там работы непочатый край. Юртинская бригада самая отдаленная, домой Дружинин не показывался по неделе. Мотоцикл оставлял в гараже, приходил пешком поздним вечером, когда Ленька никак уж не мог его увидеть…

Два раза встречал Ольгу в библиотеке. Очень хотелось подойти, спросить: как, мол, там тезка-то мой поживает, забыл уж, поди, отвык? И вы сами тоже как поживаете…

Но Ольга, увидев его, немедленно уходила: ясно было, что не нужны ей никакие разговоры.

Однажды приснилось: рядом с ним в постели спит Ленька, припал горячей щекой к его плечу. Уснуть больше не удалось. Дружинин долго курил, вздыхал тоскливо… наваждение какое-то, черт бы его подрал, никогда в жизни не знал, что за бессонница такая бывает. А бессонница, между прочим, стала наведываться все чаще.

Как-то в городе, получив в «Сельхозтехнике» запчасти, Дружинин подвернул к универмагу за куревом. Потолкался в народе и вдруг резко притормозил у прилавка. Гляди-ка ты, красотища какая! Костюмчики с начесом, теплые, нарядные и размером, пожалуй, подходящие, и очередь еще небольшая. Дружинин тревожно схватился за бумажник: неужели денег не хватит?

Денег хватило.

* * *

На слет передовиков в район ехали с превеликим шумом, с развернутым знаменем на головной машине. Дружинин дома не был больше недели, заскочил только переодеться и веселый поезд обогнал уже при въезде в районный центр. На первой машине под баян плясали девчата, на второй пожилые колхозницы блаженно кричали: «Ой, мороз-мороз!» Сидя в президиуме, Дружинин, задумавшись, повел глазами по рядам притихшего затемненного зрительного зала и вдруг, словно от толчка, качнулся вперед. Это сердце горячо и гулко толкнуло кровь к лицу. В третьем ряду, справа у колонны, рядом с тетей Нюрой сидела Ольга, в новом нарядном платье, худенькая, румяная…

Наваждение продолжало творить свое нелепое дело. Дружинин плотно сжимал губы, пробовал хмурить брови, но сдержать широченной счастливой улыбки уже не мог. В антракте он чинно и терпеливо прогулялся с тетей Нюрой по фойе. А спросить, куда исчезла Ольга, так и не решился. Не появилась Ольга после антракта и в зрительном зале. На ее месте, рядом с тетей Нюрой, сидела чужой толстый дядька. После торжественной части Дружинин один уехал домой.

* * *

Осень в этот год задалась сухая, погожая. С уборкой уложились в сроки. Оставалось добрать последние гектары картошки, когда Дружинин, неловко спрыгнув с машины, повредил ногу. И – ничего же глупее не придумаешь! – здоровенный как бык залег в постель, с задранной выше головы опухшей ногой. Хорошо еще, что не загнали в больницу, дома хоть читать можно до одури. На пятое утро, сатанея от тоски и непривычного безделья, обрадовался чуть не до слез, увидев в дверях Анну Михеевну.

– Извини, Андреич, что беспокою тебя, больного, чужой бедой, – не поздоровавшись, как положено, не присев, сказала Анна Михеевна. – Ленька у нас шибко плох. Вчера еще играл, а сегодня хрипит – смотреть страшно. Вера Михайловна уколы ставит, велит как можно скорее в город везти, а машины все в разгоне. В район дозвониться не могли: на линии повреждение. Девчонки на базу бегали, ладились хоть на коне до районной больницы довезти, да Афанасий Иванович, как на ту беду, уехал на ходке в Гордеево, не на дрогах же больное дитя трясти? Иван Сергеевич в Зуево верхом погнал. Может, оттуда дозвонится, вызовет «скорую», да ведь это когда еще будет, а он уже не откликается и не узнает никого. Раиса на телефоне висит, девки все обревелись. Ольга-то сама чуть живая, смотреть страх берет!

* * *

…Глаза у Леньки были закрыты. При каждом вздохе в горле у него натужно сипело, а в груди что-то словно бы лопалось с тихим бульканием. Казалось, вот сейчас втянет он через силу еще один скупой глоток воздуха и больше не сможет.

Холодея от страха и жалости, Дружинин взял в ладони горячую, вялую ручонку, потискал ее легонько, погладил, и с хриплым стоном Ленька открыл глаза. Он пристально, отчужденно, словно издалека, всматривался в склоненное над ним лицо Дружинина.

– Что же это ты, тезка, а? – тихонько спросил Дружинин.

Брови Леньки изумленно дрогнули, запекшиеся губы покривило слабой, неуверенной улыбкой.

– Ты… пришел?! – вздохнул хрипло, просветлевшие вдруг глаза начали медленно наливаться слезами.

– Ничего, сынок, ничего… – сипло бормотал Дружинин и, неловко изогнувшись, склонился еще ниже, чтобы слабеньким горячим рукам удобнее было охватить его за шею. – Сейчас мы с тобой на нашем «ижике» в город поедем, к самому главному профессору. Он тебя живо на ноги поставит. Полежишь маленько в больнице, полечишься, а тут мне как раз отпуск выйдет, и поедем мы с тобой к бате моему и к мамане. Дед тебе охотничьи лыжи смастерит, а бабаня варежки свяжет, теплые, никакой мороз не возьмет…

– А мама?

– Ну, и мама, конечно, с нами. Куда же мы с тобой без мамы-то? А как из отпуска приедем – прямо в новую квартиру, новоселье справлять. Мать нам пирогов напечет, ребят соберем целое застолье… песни будем петь…

Дружинин осторожно разнял кольцо ослабевших Ленькиных рук и, обернувшись, увидел Ольгу. Ее била дрожь. Прижав к груди судорожно стиснутые кулаки, не мигая и, казалось, не дыша, смотрела она через плечо Дружинина в просветлевшее Ленькино лицо.

– Узнал?!

От жгучей нежной жалости у Дружинина перехватило горло. Ужасаясь, – когда же она успела так исхудать и осунуться? – он взял ее маленькие тугие кулаки, с силой отвел их от ее груди, распрямил ледяные пальцы…

– Возьми себя, Оля, в руки. Крепись… через час будем в городе… Собирай его быстрее, я коляску пристегну – и поедем! – говорил он спокойно, уверенно, а внутри холодело и ныло от страха: довезу ли?! – Сама теплее одевайся: на такой езде ветер насквозь просквозить может. Зимнее пальто надевай, шаль теплую… – командовал Дружинин, и кругом вдруг сразу все пришло в движение, ожило, заговорило.

– Нинка, беги неси свое пальто, оно как раз впору будет.

– Тетя Нюра, а под низ кофточку мою шерстяную, она тепленькая.

– Марейка, айда бегом, достань из комода платок мой пуховый, да быстро!

– Сверху-то суконным одеялом накрыть, не пробьет ветер-то!

– Скричите Юрку Кострова, он на обед домой пришел, пущай он на своем мотике на всякий случай сзади едет.

– Ребенка-то, ребенка-то собирайте. Ох, господи, да есть ли у него тепленькое что? Свитерочек какой под пальтишку, штаники теплые. Ольга, да очнись ты!

Дружинин оглянулся на Ольгу, встретил ее растерянный взгляд, сморщился досадливо:

– Эх, ты, память дырявая! Тетя Нюра! Пошлите девчонок, пусть до меня добегут… – торопливо распорядился он. – Там у меня в чемодане сверху Ленькин теплый костюм лежит.

За все это время Ольга не сказала Дружинину ни одного слова. Выполняла торопливо все, что он приказывал, молча водила за ним глазами, а в глазах уже не было отчаяния и страха – нет, теперь-то уж Леня не погибнет, самое страшное уже позади. И только когда Дружинин, прихромавши к коляске, начал укутывать ее с Ленькой еще одним одеялом, подняла на него встревоженные глаза:

– Как же ты с больной ногой-то… Алеша?

* * *

Прошедшей осенью Леньке исполнилось девять лет. Сейчас он кончает третий класс и, как говорит отец, «идет с мамкой ухо в ухо», потому что мать тоже кончает третий класс, только у них это называется не класс, а курс. И отметки у них почти одинаковые. Правда, один раз мать ухитрилась схватить троечку по химии, но сразу исправила на пятерку, так что это не считается. С непослушным «р» Ленька теперь управляется вполне прилично.

Одиночество

На пятиминутке ночная сестра доложила, что больная Ильина из восьмой палаты ночью опять поднималась, стояла у окна и легла в постель только после того, как сестра пригрозила ей вызвать дежурного врача.

Когда была названа фамилия больной, все посмотрели на меня. Славка даже подмигнул мне соболезнующе. Нонночка сделала испуганные глаза, а Римма Константиновна нахмурила свои великолепные брови.

Зав. отделением Леонид Иванович взглянул на меня укоризненно, словно это я сама полуголой разгуливала ночью по палате.

Только шеф не поднял своих тяжелых век. Заканчивая пятиминутку, он предложил мне еще раз показать Ильину невропатологу, а потом, почесав мизинцем переносицу, добавил: «А лучше всего, Мария Владимировна, пригласите-ка психиатра».

Обычно я всегда успеваю до пятиминутки заглянуть в свою палату или хотя бы коротенько узнать у ночной смены, как мои провели ночь. А сегодня я, как назло, немножко проспала, потом поругалась с мамой.

Еще накануне я засунула на верхнюю полку шифоньера теплый шарф – мамин подарок, собственноручно связанный ею ко дню моего двадцатипятилетия.

Утром сделала вид, что не могу его найти, а потом оказалось, что я и в самом деле забыла, куда его сунула.

Мама же пустила слезу, потому что термометр показывал 28° мороза, а у меня недавно болело горло.

Пришлось под мамино нытье и настырную воркотню найти все же это шерстяное сокровище и закутать свое драгоценное горлышко.

В клинику я прибежала вся в мыле, только-только успела с ходу заскочить в халат и натянуть на голову свою «шапокляку».

И как на грех, в это утро пятиминутку вел сам шеф. Конечно, я давно уже перестала его бояться, но нет для меня ничего тошнее – садиться в галошу именно в его присутствии.

Не потому, что все мы, особенно молодые врачи, зависим от его отношения, от его оценки нашей работы… Просто он очень стоящий человек. Нагрузка у него нечеловеческая, но не ради денег. Мы это точно знаем. Проверено.

С больными шеф – воплощение какого-то особенного удивительного такта и душевной деликатности.

Ну, а с нами он не очень церемонится. Нас, молодых врачей, в кардиологическом отделении четверо: Славка, Нонночка, Игорь и я.

Все мы очень разные, и ругает нас шеф по-разному. Лексикон у него обширный и вполне современный: снобы, битники, полупотерянное поколение, хлюпики и еще почему-то самоеды.

Все это, конечно, несерьезно. В случае настоящей провинности, даже со стороны «средняков» вроде Риммы Константиновны, которые по возрасту ненамного моложе шефа, он становится холодно-сдержанным и немногословным.

По имени-отчеству мы называем его только в личном разговоре. За глаза почти весь персонал, с нашей легкой руки, величает его шефом.

А иногда он превращается в мэтра, патрона, хозяина и даже босса. Это когда Славка или Игорь обижены и пытаются хоть чуточку отыграться сарказмом.

С пятиминутки я шла злая, как черт. В коридоре Славка, тиснув на ходу мой локоть, сказал:

– Будь бдительна, Машук. Что-то мне в этой твоей старушенции не очень нравится…

Слава – мой однокурсник, но в институте мы с ним никогда не дружили. Одно время я даже считала, что в медицине он вообще человек случайный. Слишком самонадеянный. Прямолинейный, как оглобля.

А врач из него все-таки получился. С больными он держится просто, но очень уверенно, и больным это импонирует. Его любят.

И шеф явно выделяет его из нашей четверки. Видимо, заслуженно. Не знаю. Возможно, я просто немного ему завидовала. Но недавно произошел случай, который нас очень сблизил.

У Славки был больной, поступивший к нам из хирургии после операции на печени. Славка с ним очень много возился, смело пичкая новыми препаратами, дело шло к выздоровлению, и вдруг вечером, как раз в мое дежурство, больному стало плохо, и в 12.20 он умер. Инфаркт.

Оказалось, что родственники через какого-то услужливого идиота, ходячего больного, передали ему письмо. Его жена где-то на Урале в командировке попала в автомобильную катастрофу. Позднее мы узнали, что она осталась жива… А он умер.

Больному стало плохо в десять часов, и хотя я знала, что и как нужно делать, велела сестре позвонить Славке домой. Он прибежал.

Когда все было кончено, я пошла искать Славку. Есть у нас в процедурной, за будкой электрокардиографии, такой уютный, тихий уголок. Славка сидел в этом полутемном закутке и раскачивался, обхватив голову руками.

Я очень испугалась, мне почудилось, что он плачет, я начала пятиться, чтобы уйти, пока он меня не заметил, но он поднял голову и окликнул меня.

Глаза у него были сухие, но лучше бы уж он плакал. Он сказал: «Посиди со мной…»

Я втиснулась к нему в закуток, и мы впервые поговорили с ним по-людски, о многом и очень нужном.

И сегодня, брошенная мимоходом, Славкина фраза об Ильиной встревожила меня больше всех пятиминуточных разговоров.

В палату с утренним обходом я вошла в препаршивом настроении и, конечно, прежде всего увидела, что моя Ильина сидит, прикрыв опущенные с кровати босые ноги одеялом.

Ни халата, ни тапок постельным больным не положено, а ей предписан постельный режим. И даже не просто постельный, а строго постельный.

Всего пять дней назад ее доставила к нам «скорая» с тяжелейшим приступом стенокардии.

– Прошу вас, Нина Алексеевна, ложитесь… – говорю я, насколько могу, мягко и спокойно. И убедительно. – Вот сделаем еще одну электрокардиограмму, посоветуемся с профессором, и, возможно, через несколько дней он разрешит вам сидеть…

– Мне так лучше… – говорит она тихо, не глядя на меня. Голос у нее тусклый, почти без интонаций.

Разумеется, она знает, что я «второгодок», и ни в грош не ставит мои предписания. Я уверена, если она сейчас поднимет на меня глаза, я в них прочту: «Откуда ты можешь знать, маленькое ничтожество в белом халате, что для меня лучше или хуже?»

– И все-таки мы должны лежать… – говорю я твердо и помогаю ей лечь.

Она покорно ложится и лежит, как полагается: на спине, руки вытянуты поверх одеяла… Лежит неподвижно, сомкнув бескровные веки… а я опять не могу оторвать глаз от ее лица.

Это – как открытие, что у человека в семьдесят лет может быть такое прекрасное лицо. Волосы у нее совершенно седые, но густые и пышные…

Я отхожу от постели Ильиной… Нет, честное слово, многие наши девчонки охотно променяли бы свои жиденькие патлы на такое богатство. И седина не испугала бы, покрасить можно в любой цвет – было бы что красить.

Я начинаю обход. К Ильиной я зайду позднее еще раз, пусть отдохнет, а может быть, и подремлет после бессонной ночи.

А с психиатром я все же повременю. Я должна разобраться сама. Тут что-то другое… Но что?

Родные ежедневно справляются по телефону о ее самочувствии, аккуратно навещают, приносят передачи.

Сын Ильиной Виктор Андреевич сейчас в Ленинграде, в командировке. Навещает ее невестка, жена сына. Очень симпатичная, приветливая женщина средних лет. Ильину она называет мамой, иногда мамулей, целует ее в щеку, и мне кажется, все эти нежности непритворны.

Это чувствуется по выражению лица Ильиной. Оно теплеет и несколько оживает, когда Марина Борисовна входит в палату.

И называет ее Ильина Маринкой или Маришей, а ведь это тоже чего-то стоит. Но по-настоящему она оживает, когда приходит Валерий, ее единственный внук, студент-дипломник, длинный, еще по-мальчишески тощий, но уже жених. Его Ирочка – очень хорошенькая девчонка. Вообще, это на редкость симпатичная пара. Он высокий, белобрысый, с синими глазами, она едва ему по плечо, тоненькая, черненькая. Карие глаза в пушистых ресницах.

Валерий приносит бабушке цветы. Зимой у нас в Сибири достать их не так-то просто.

Он похож на бабушку, и, видимо, они очень привязаны друг к другу. Он говорит: «Помнишь, как ты меня пичкала рыбьим жиром? Я же терпел? Имею я право на реванш? Это же в конце концов не рыбий жир, а всего-навсего сливки с фруктовым соком. И всего полстакана…»

И она послушно пьет из его рук какую-то не очень аппетитную на вид смесь, а он уже достает из сумки виноград и лимоны.

Главное, он не стыдится проявлять свои чувства к ней.

Они не целуются при встрече, но он, пока сидит подле нее, все время не выпускает из своих больших лап ее руку, и как-то очень хорошо перебирает ее тонкие, прозрачные пальцы, и, прощаясь, не целует, а просто на мгновение приникает щекой к ее бескровной, совсем невесомой ладони.

Два раза Ильину навещала мать Ирины, Варвара Семеновна, толстенькая, румяная, громогласная и удивительно моложавая. Просто не верится, что у нее дочь – невеста.

Ильину она называет сватьюшкой, приносит ей разные домашние постряпеньки и рецепты «самого последнего, надежного лекарства от сердца».

При появлении сватьи на лице Ильиной возникает какая-то виноватая, вымученная улыбка.

После свидания я пригласила Марину Борисовну в ординаторскую. Мне нужно было узнать: всегда ли ее свекровь Нина Алексеевна отличалась таким замкнутым характером или черты эти обострились в результате болезни?

Марина Борисовна искренне изумилась:

– Да что вы, Мария Владимировна! У мамы золотой характер. Конечно, она не болтлива, но очень общительна – и посмеяться любит, и поговорить. Просто ее травмировал этот неожиданный сердечный приступ. Вы обратили внимание, как она лежит? Ведь она даже руку поднять боится…

Обратила ли я внимание?! В том-то и загадка. При них лежит почти неподвижно, образцовая больная, а ночью разгуливает босиком по палате и лекарства втихомолку выбрасывает в плевашку.

Я знаю, что сердечный приступ у нее начался неожиданно, безо всяких якобы предвестников.

Никаких потрясений, никаких травм. Ходила в кино, смотрела чепуховую комедию, шла домой не спеша, вечер был чудесный, присела во дворе в скверике отдохнуть, подышать перед сном, и вдруг началось…

– Скажите, Марина Борисовна, а сейчас… – спрашиваю я не очень уверенно. – Нет ли чего-нибудь, что смогло бы Нину Алексеевну угнетать, тревожить?

Марина Борисовна недоуменно пожимает плечами.

– Может быть, она скучает о Викторе? Я хотела телеграфировать, и Валерик настаивал, но мама сама категорически запретила. Это же было при вас и в присутствии Леонида Ивановича. Вы меня простите, Мария Владимировна, но я по этому вопросу еще раз проконсультировалась у Леонида Ивановича, и он меня заверил, что вызывать Виктора Андреевича нет необходимости.

Так-то вот. Значит, на балансе имеется: общительный, даже можно сказать, жизнерадостный характер, никаких душевных травм, в семье полная гармония… все хорошо, прекрасная маркиза… А желания жить у человека нет.

* * *

Опять поссорилась с мамой. Она становится невыносимой. Я положительно ее не узнаю, настолько у нее испортился характер. Вечная смена настроений. Или ворчит, или хнычет, сама не зная, о чем.

И эта навязчивость, совершенно ей несвойственная… Приходишь домой – обязательно рассказывай ей о всех своих делах.

А я иногда просто не знаю, о чем с ней говорить. Неприятности свои я от нее скрываю, потому что она обладает способностью делать из мухи слона и любую мою ерундовую неудачу превращать в трагедию.

Я понимаю, что она скучает. На пенсию она ушла два года назад и, видимо, до сих пор не может привыкнуть к безделью. Я ей говорю: «Ну, что тебе нужно? Мне бы такую жизнь. Ничем не связана, времени свободного хоть отбавляй. Заведи приятельниц хороших, в кино ходи, читай, рукодельничай. Возьми, наконец, какую-нибудь общественную нагрузку, есть же у вас какие-то пенсионерские советы, вот ты и сходи, узнай – найдется и для тебя какое-нибудь дело. Теперь ведь модно – общественные начала…»

А она смотрит на меня такими глазами, словно я ее обидеть хочу. Теперь еще новенькое появилось. Раньше, когда я была девчонкой, она никогда меня не опекала: видимо, была уверена во мне. Я всегда дружила с мальчишками, и никогда это ее не тревожило… А теперь, как бы поздно я ни пришла домой, она не спит. Ждет. И в глазах тревога. И вопрос: почему задержалась? Где была? А главное, конечно, с кем была?

На Юрку косится. Когда он приходит, я чувствую, как она следит за каждым нашим словом, за каждым взглядом.

Умора. Она боится, что Юрка меня «совратит»!

Смешно и противно, потому что приходится врать. Да еще Юрка, балда, не может удержаться, чтобы ее не поддразнивать…

Не понимаю, как можно так измениться. Не настолько уж она стара, чтобы с этих пор начать выживать из ума…

В клинике я провожу много «лишнего» времени. У меня несколько интересных больных, но если уж говорить правду, меня все время тянет в восьмую палату, к Ильиной.

Знаю теперь абсолютно точно: она все время чего-то ждет. Вернее, кого-то ждет. И нервы, несмотря на внешние признаки депрессии, натянуты до предела.

Иногда, неудобно вывернув шею, она напряженно, не мигая, смотрит на закрытую дверь палаты.

И уже несколько раз я засекла такой момент: глаза закрыты, лицо неподвижно и, казалось бы, спокойно, но голова чуть-чуть приподнята, чуть-чуть отделилась от подушки: она вслушивается в звуки коридора. Она жадно ловит звуки, но не все, а только звуки мужских шагов, мужских голосов.

Она ждет сына. Того самого Виктора Андреевича, который сейчас находится в командировке.

Она сама запретила его вызывать… Запретила и все-таки ждет. Может быть, она надеется, что родные, не посчитавшись с ее запретом, все же сообщили ему о ее болезни…

И он не приехал до сих пор, возможно, потому, что временно уезжал из Ленинграда на какой-нибудь отдаленный объект, а телеграмма, возможно, лежит нераскрытая в номере ленинградской гостиницы… И еще погода… Ведь может же быть нелетная погода, и он сидит где-нибудь на Свердловском аэродроме…

А может быть, сейчас, именно в эту минуту, самолет приземлился в нашем аэропорту… вот Виктор бежит к остановке такси… а может быть, это его шаги в коридоре, торопливые, тяжелые… и голос… от волнения голос может очень измениться…

Вот примерно какие мысли могут заставить человека так исступленно ждать.

Еще в детстве у меня была дурная привычка – задумываться, по маминому определению, «уходить в себя».

Идиотское состояние. Вдруг выключаешься, перестаешь видеть и слышать, что происходит вокруг тебя. Не замечаешь любопытных, а порой и насмешливых взглядов.

Позднее я научилась следить за собой. Во всяком случае, больным я ни разу не предоставила возможности наслаждаться любопытным зрелищем, когда их лечащий врач вдруг «уходит», а потом «выходит» из себя.

А теперь у меня явный рецидив.

К концу обхода я почему-то очень устаю, а когда в заключение осмотрю Ильину, вытяну из нее хотя бы самые необходимые ответы – скупые, вялые, неохотные, – от меня остается одна шкурка, как от выжатого лимона.

И вот картина: больная с закрытыми глазами, не то дремлет, не то притворяется спящей, а врач сидит у ее постели и смотрит не мигая, упершись глазами в одну точку. Вчера из такого конфузного состояния меня вывела Ильина.

Видимо, она долго наблюдала за мной из-под опущенных век и, наконец коснувшись кончиками пальцев моей руки, тихо сказала: «Идите отдыхайте, милая вы моя…»

* * *

Наконец-то мне удалось перевести Ильину в одиннадцатую палату. Это маленькая, одноместная комнатка, очень уютная и тихая. Окно выходит в институтский сад, сюда совершенно не достигают городские шумы.

И оборудована она не по-больничному, а как в хорошем санатории. Вполне приличные шторы, на полу коврик, в нише за шифоньером «персональный» умывальник. В своем кругу мы называем эту палату-люкс «блатной». Обычно по распоряжению Леонида Ивановича ее заселяют жены или тещи больших начальников.

На этот раз, когда очередную номенклатурную жену готовили к выписке, Леонид Иванович дал указание перевести в нее из мужской, очень хорошей, небольшой и спокойной палаты какого-то весьма сановитого дядю.

Уже несколько дней он прогуливался по коридору, благосклонно улыбаясь молоденьким сестрам и врачам, в том числе и мне.

Такой представительный, солидный – выше средней упитанности.

Славка заблаговременно снабдил меня необходимыми «агентурными» сведениями. Больной лег на обследование; его драгоценному здоровью в данный момент ничто не угрожает: сон и аппетит – дай бог любому из нас; в часы, свободные от сна, процедур и приема пищи, разгуливает по всей клинике, по вечерам уходит в терапию смотреть телевизор или режется в шашки с выздоравливающими больными.

Вооруженная этими данными, при активной поддержке не только «полупотерянного поколения», но и всех «средняков», я воззвала к авторитету шефа и вырвала палату прямо из пасти Леонида Ивановича. «Лелик» остался с носом…

* * *

Теперь, когда Нина Алексеевна в отдельной палате, я имею возможность уделять ей значительно больше и времени, и внимания.

Два раза ее смотрел шеф. С сердцем по-прежнему очень нехорошо. Режим без изменения – неподвижность, покой. Но ее душевное состояние меня уже тревожит меньше. Понемногу спадает напряженность. Видимо, она убедилась, что родные не известили сына о ее болезни, – и перестала ждать его внезапного появления.

Я принесла ей наушники, она кладет их под подушку, слушает музыку. Встречает меня улыбкой. Улыбка у нее хорошая, чуточку ироническая, но добрая.

И говорим мы теперь не только о ее самочувствии. О музыке говорим, о новых кинофильмах, о литературе. С ней очень интересно. Какая-то энциклопедическая начитанность. И ясность мысли. И еще удивительное для ее возраста чувство нового. Понимание нового.

А что я, собственно, знаю о людях ее возраста? Старики, даже самые высокообразованные и мудрые, всегда казались мне неинтересными и скучными. Никогда меня к ним не тянуло.

Говорит Нина Алексеевна мало, но получается, что всегда разговор направляет она. Я уверена, она понимает, что мной руководит не какое-то бабье любопытство, и все же очень деликатно, но твердо пресекает любую мою попытку «заглянуть ей в душу».

С разрешения шефа я выписала для ее родных постоянный пропуск.

Теперь Валерий, и Марина Борисовна, и даже сватья Варвара Семеновна могут навещать ее в любое, удобное для них время.

Странное дело, но у меня такое ощущение, что этот мой подарок Нину Алексеевну не обрадовал. Иногда мне кажется, что она терпит присутствие родных только из деликатности.

Спит она очень мало. О чем она думает? Чем заняты ее мозг, ее память, если ей мешает даже Валерий, которого она, несомненно, очень любит?

* * *

Отдельная палата, постоянный пропуск – все это чрезвычайно расположило ко мне родственников Нины Алексеевны. Даже сблизило нас. Сватья, например, относится ко мне, можно сказать, по-родственному. На днях рассказала, как мирила Валерия с Иринкой, когда они серьезно поссорились.

Виновницей ссоры, по мнению сватьи, была Ирина, а Валера «только показал свой мужской характер», и поэтому мать «заставила Ирку покориться» и сделала ей серьезное внушение, что «ежели всякая соплюха будет перед таким самостоятельным парнем нос задирать – то этак недолго и на бобах остаться» и т. д.

О Нине Алексеевне она отзывается с большим уважением: «Старая сватья у нас, прямо сказать, всех мер женщина. С образованием, а никакой черной работы не боится. К любому человеку уважительная и характером уживчивая, не то что другие старухи». В свою очередь, Нина Алексеевна отвечает богоданной сватье полной взаимностью: «Варвара Семеновна пленяет своей искренностью и неистощимым оптимизмом… – говорит она серьезно, без тени улыбки. – Несколько категорична в суждениях и для меня, к сожалению, слишком громогласна. Мариша и Валерий – люди молодые, выносливые, а я по старости лет через полчаса выхожу из строя, тупею и лишаюсь дара речи… Ну, а в целом – это очень славный человек, и к тому же прекрасный воспитатель. Ирочка – обаятельная девочка. Рада за Валерия. Думаю, что он не ошибся в выборе».

Я, конечно, при каждом удобном случае стараюсь перекинуться словом с Валерием и особенно с Мариной Борисовной. В результате всех этих случайных, непродолжительных разговоров у меня складывается уже более или менее ясное представление об этой семье.

Муж Нины Алексеевны погиб в первые дни войны. И старший сын, первенец, двадцатилетний Володя, тоже погиб на фронте вскоре после отца.

Младшая из детей, любимица всей семьи Маруся, умерла от менингита… Они уходили от немцев пешком. Попеременно с Виктором несли заболевшую Марусю на руках. Потом похоронили ее у дороги.

Она не смогла бы уйти от Марусиной могилки, но рядом был Виктор – последняя зацепка в жизни… Единственный, любящий, все понимающий. Лучший из всех сыновей земли.

Таким он остался для нее навсегда. Самым близким на земле человеком. Другом, который понимает без слов.

За годы эвакуации Сибирь околдовала Виктора. Они решили не возвращаться на запад, на разоренное войной, осиротевшее свое семейное пепелище. Во втором послевоенном году Виктор окончил сибирский институт и вскоре привел в дом Марину. «Вы знаете, мама не была для меня свекровью… Она никогда не ревновала Виктора ко мне, не вмешивалась в наши отношения. Сначала нам очень трудно жилось, особенно когда родился Валерик.

Без маминой помощи я, разумеется, не смогла бы учиться и закончить университет» (из разговора с Мариной Борисовной).

С Ириной Валерий дружит около двух лет. Марина Борисовна в нее влюблена, кажется, не меньше Валерия. И его будущую тещу, Варвару Семеновну, она уже считает как бы членом своей семьи. Часто можно от нее услышать: «Мы с Варварой Семеновной думаем… мы с Варварой Семеновной решили…»

Даже со стороны приятно наблюдать, как идут они рядышком – две совсем еще не старые мамы, говорят увлеченно о своих милых чадах, говорят и не могут наговориться. «Конечно, Варвара Семеновна – женщина простая, без претензий… – говорит Марина Борисовна, она словно убедить меня хочет в чем-то, в чем я еще не до конца убеждена. – А какая труженица! Положительно на все руки мастер. Ирусю обожает, ради нее на любую жертву пойдет, и в то же время держит ее в ежовых рукавицах. Ируся – не только отличница пединститута, она прекрасная хозяйка, трудолюбива, чистоплотна, знает цену копейке…»

Сама Нина Алексеевна о семейных говорит скупо, но неизменно доброжелательно. Только когда разговор коснется Валерия, она становится несколько многословнее: «В бабьем сердце есть такой особый заповедничек для внучат. Появляется в семье, в самый неподходящий момент, не зван, не прошен – этакий владыка весом три килограмма. Деспот. Центр вселенной… все летит кувырком: налаженный семейный уклад, привычки, покой. Обрушивается целая лавина новых забот, волнений, страхов, ночи бессонные… Но вам уже кажется невероятным: как это раньше мы могли обходиться без него…»

О Валерии она говорит всегда очень тихо, с паузами. И улыбка, та милая – ироническая и нежная – улыбка, от которой так теплеет ее бескровное, малоподвижное лицо.

«Он у нас часто болел. Я работала в издательстве и брала работу на дом, чтобы быть с ним, когда он не мог посещать садик… У меня была старенькая шаль… большая, теплая. Возьму его на руки, закутаюсь вместе с ним шалью – у него только головенка торчит наружу – и ношу от окна к окну… Называлось это у нас “походим-побродим”.

Я говорю: “Смотри, вон это завод, там делают машины. Видишь, какая большая труба, а из трубы идет дым”. Он смотрит… серьезно, вдумчиво, кивает мне головой и повторяет: “Ту-ба… тым”».

Нина Алексеевна закрывает глаза, но мне кажется, что из-под неплотно сомкнутых век она всматривается во что-то невидимое мне: силой памяти вызывает из прошлого милые ей картины раннего Валеркиного детства…

– Приходит время поорать – сидит, орет… десять, пятнадцать минут, убедится, что взрослые преспокойно занимаются своими делами и никак на его вой не реагируют, замолчит, подумает и идет мириться. Бывало, скажешь ему: «Ну, вот и все. И орать было нечего…»

Свинкой переболел. Температура нормальная… ничего не болит, но настроение скверное… Сидит в кроватке хмурый, сердитый. Говорит отцу басом: «Дай пить!» Отец спокойно спрашивает: «А как нужно сказать, сынок?» В ответ рев: «Пить хочу!!!» Отец продолжает невозмутимо делать свое дело. Поорал всласть минут десять… замолчал… Сидит зареванный, надутый, сопит… Потом говорит хмуро: «Папа, дай, пожалуйста, водички», – и тут же сердитой скороговоркой добавляет: «Вот и все, и орать было нечего!»

Тринадцать лет Ильины жили в двухкомнатной квартире. В большой комнате молодые, в маленькой – бабушка с Валериком. Потом получили трехкомнатную.

В столовой поставили ширму. Образовался светлый уютный угол. В нем хотя и впритык, но очень удобно вместились тахта и письменный стол. Валерий получил отдельную жилплощадь.

В этой квартире живут они и сейчас.

Итак, если суммировать краткие характеристики и данные, почерпнутые из всех этих разговоров – передо мной наиблагополучнейшее семейство.

Полная семейная гармония.

Почему я так устаю? Здорова, как березовый пень. Нонночка против меня задохлик, а в любое время дня и ночи она в форме, свеженькая, словно парниковый огурчик.

Вчера Римма Константиновна – она с нами говорит всегда в этаком покровительственно-материнском тоне – потрепала меня по щечке: «Ничего, девочка, скоро придет второе дыхание. Ко всему нужна привычка». Не знаю, можно ли привыкнуть к человеческой боли… И еще к сознанию своего бессилия, беспомощности перед смертью и страданием.

Я не сентиментальна. Боже упаси! Не выношу всяких там разных нежностей и сюсюканья с больными, но меня всегда корежит от цинизма некоторых старшекурсников и молодых врачей, когда они говорят о больных. За это я и Славку раньше не любила.

Ему ничего не стоит сказать: «Этот мой старый хрен из четвертой палаты ночью чуть-чуть концы не отдал. Валандался с ним до рассвета…» Или: «Опять мне Лелик старушечку подсудобил. Предынфарктное состояние, вместо печенки футбольный мяч, ей бы заблаговременно об оркестре похлопотать, а она этак ультимативно вякает, что через две недели должна лететь в Свердловск на какой-то там семинар».

Теперь-то я знаю, что все это идиотская бравада, а вернее форма защиты против жалости, страха за больного, против сознания своего бессилия.

И к своим больным он привязывается так же по-дурацки, как я… Как-то я его спросила, чего это он с утра пришел в таком собачьем настроении. Он говорит: «Встретил сейчас Сальникова. Помнишь? Рыжий такой, в пятой у меня лежал больше месяца. Я обрадовался: прет, понимаешь, навстречу, морда такая здоровенная… Я чувствую, рот у меня до ушей, а он прошел мимо… не поздоровался. Не узнал… Забыл. А я помню, под каким ребром у него скрипело, под каким булькало… все анализы его помню».

* * *

Гуманность… Вот с чего начался этот странный разговор. Она сказала: «Гуманность – понятие растяжимое… Вы не читали роман “Семья Тибо”? Французский писатель Мартен дю Гар. Советую прочесть. Я попрошу Валерия, он принесет… Человека съел рак… чудовищные страдания… но человек еще не стар… сильный организм… здоровое сердце… Умирает и никак не может умереть. Помочь ему… сократить чудовищно затянувшуюся агонию может один-единственный человек, который безотлучно находится подле него, его старший сын… врач».

Я не была подготовлена к такому разговору. Я сказала:

– Это было бы убийством…

– А может быть, наоборот: актом наивысшего, подлинного гуманизма… актом милосердия?

– Как же этот… сын поступил? Он сделал… это?

– Да, он сделал это… Мужественный человек. Честный… он любил отца.

– Но ведь он был не только сыном… он был врачом?

Нина Алексеевна закрыла глаза. Она не собиралась спорить. Но я уже не могла уйти от этого разговора. Зачем она его затеяла? Что она хотела сказать?

Она мне напомнила. Был такой ученый, который утверждал, что старики, достигнув определенного возраста, примерно шестидесяти лет, неизбежно становятся обузой не только для семьи, для своих детей, но и для общества. Мешают общественному развитию, тормозят прогресс.

Спасением от этого социального зла и должно служить гуманное, безболезненное умерщвление стариков.

Если меня по-настоящему разозлить, я могу стать даже красноречивой. Я прочла ей краткую, но вполне квалифицированную лекцию по геронтологии. Биология старости… клинико-морфологические аспекты старения… активное, творческое долголетие… Привела почти дословно длинную цитату из недавно прочитанной умной книжки о том, что «старость не должна быть прозябанием, что старость – это подведение итогов труда целого поколения, передача трудовой эстафеты новому поколению в порядке активного с ним сотрудничества».

Нина Алексеевна слушала терпеливо и очень серьезно. Перебила она меня, только когда я начала перечислять имена великих старцев. Они сыпались из меня, как из мешка: Гете, Толстой, Верди, Павлов, Тимирязев…

1  Предисловие было написано и впервые опубликовано в 1983 году.
Продолжить чтение
© 2017-2023 Baza-Knig.club
16+
  • [email protected]