 
			ПРОЛОГ
«И будет так. Через многие-многие лета утратят люди суть свою человеческую. Суть телесную, от земного праха сотворённую и в земной прах исходящую. А также суть душевную, с небес нисходящую и божьей милостью им дарованную…»
«…Повелят люди служить себе истуканам железным, и те станут за них всякий труд справлять. И прежде всего – заботы о хлебе насущном. А для себя оставят люди праздное довольство…»
«…Явятся тогда лунных затмений числом двенадцать, дабы узрели на Земле, как тьма тяготеет над светом и грядёт тому свету погибелью…»
«…Зайдёт по-над Землёю от края до края туча чёрная – смертная да дождём частым прольётся…»
«…Дождь тот жгучий, великие снеги из шапки Земли растопит… И уцелеют иные люди малым числом на вершине Белой горы… И ещё из поганой живности – чёрные крысы, что станут размером более себя прежних, вкусив без вреда нутром своим дождя жгучего и зловонного.
Встанет вода вокруг них, многая числом – и вширь, и вглубь, так что некуда от той воды будет деться ни людям, ни чёрным крысам…»
«…И приев скудную пищу, найденную меж камней, станет нечем кормиться оставшимся от прочих людей, кроме как чёрными крысами, невзирая на срамоту их поганую. А крысы сами учинят кормиться людьми…»
«…Замыслят люди пожечь чёрных крыс огнём, что молнией упадёт с неба, да только сами от него люди пожгутся. Ибо не покорится небесный огонь людям…»
«…Отчаявшись, уразумеют те, что малым числом от малого числа остались в целости, – грядёт им смерть неминуемая, смерть вековечная….»
ЗАТМЕНИЕ № 1 – «ОТ МОСКВЫ ДО САМЫХ ДО ОКРАИН…»
СЕНТЯБРЬ, 1989 ГОД
Самовозгорание. Личное бессознательное. Целуй меня крепче. Крик Станиславского «Не верю!». «Эффект серебристой пираньи» – начало. За Кремлёвской стеной. Утро, встреченное с Женей. Голландский абсурд. Обретение ненормативной лексики. Две степени внутренней свободы.
Буквально в одну секунду желеобразность моего сознания, замешанная за трое суток пути на привычной для пассажира поезда дальнего следования неразберихе между реальным и нереальным, то бишь явью и дрёмой, разлетелась в мелкие брызги от истошных криков, пробивавшихся сквозь закрытую дверь из коридора в купе:
– Пожар! Гори-и-м! Пож-а-р!!!
Действительно, наш вагон горел! Никаких сомнений быть не могло! И как это я сам не почувствовал удушливый запах гари, не увидел за окном языков пламени, неукротимо рвущихся в темноту и летящих веером искр? И как их не заметили мои соседи по купе?
Но…
Похоже, что в купе я пребывал в одиночестве…
Что?.. Где?..
– Пож-а-а-р! Спасайтесь! Пож-а-а-р!!!
Я отчего-то медлил, хотя крики в коридоре не только не затихали, наоборот, усиливались. А я, вместо того чтобы, схватив куртку, хранившую во внутреннем кармане портмоне с паспортом и деньгами, отправиться в спасительное бегство, лишь безвольно закрыл глаза, продолжая оставаться на верхней полке.
«Бе-еги-и!» – негодовал инстинкт самосохранения.
Беги? А вдруг там, впереди, бушует открытый огонь, быть может, к этому времени уже безнадёжно отрезавший путь к выходу?
Не знаю что, просто морок какой-то навалился на меня, обездвижил.
– Пож-а-а-р! – Голос кричащего сорвался в фальцет, или, говоря точнее, на поросячий визг, и затих, заглушённый топотом множества ног спасающихся от гибели пассажиров.
Дверь купе распахнулась сама собой, видимо, кто-то дёрнул за ручку снаружи.
Люди, изгнанные ночным пожаром из дорожного сна, в панике бежали по узкому коридору, то и дело погружающемуся в полутьму под мерцающими из-за выгорающей проводки лампами. Бежали едва одетые, с подхваченными второпях вещами – вероятно, теми, что подвернулись под руку. Толкаясь, падая…
Первыми неслись полупьяные проводники в мятой донельзя форме, а дальше – беспорядочная разновозрастная и разнополая масса, на фоне которой выделялась некая дама бальзаковского возраста и рубенсовских форм, совершенно голая, но с парой здоровенных дорогих чемоданов, сработанных из крокодиловой кожи.
Грудь голой дамы, поражающая воображение своей величиной, сотрясалась в такт каждому её шагу, а складки жира на животе и боках колыхались из-за такта – синкопируя импровизационной теме побега, если переводить телесные движения дамы на язык джазовых гармоний: раз, два, три – грудь, и – складки, раз…
Последним в толпе, чуть приотстав от всех, опираясь на зонт-трость, неспешно следовал высокий мужчина неопределенного возраста – где-то от сорока пяти и до семидесяти пяти, – строго, но со вкусом одетый…
Ну почему, почему?..
Страх, парализовавший мою волю, компенсировал отнятое сверхъестественным зрением и слухом – я видел и слышал картину происходящего целиком.
– Бах! Ба-бах! Бах! – словно озвучивая перестрелку в детской войнушке, разрывались на части электролампы в уже полностью охваченном пламенем последнем купе. – Бзы-ынь! Бам-бам-бам-ба-бам! – осыпалось внутрь вагона рифлёное стекло в дальнем туалете и громко тарахтело, падая большими осколками в унитаз из нержавеющей стали.
Толкаясь и мешая друг другу, люди выскакивали в тамбур и не раздумывая прыгали в тускло освещённую прячущейся за тучами луной полосу отчуждения, примыкавшую к железнодорожным путям.
Последним из горящего вагона шагнул строго одетый мужчина. Соскользнув с верхней ступеньки, он, уже находясь в полёте, раскрыл зонт и, словно парашютист, завис в воздухе, в то время как весь состав с пылающим посередине вагоном промчался мимо него.
Конусовидные лучи прожекторов локомотива, ярко-белые квадраты окон вагонов и трепещущее пламя пожара – весь свет, исходящий от скорого поезда, ненадолго спугнул с железнодорожного полотна беспроглядную ночь. Но стоило только последнему вагону, громыхая на стыках, скрыться за ближайшим поворотом, как тьма, едва разрежённая полускрытой луной и тусклыми звёздами, вернулась на прежние позиции.
И следом на полосу отчуждения потянулся туман, укрывая плотным саваном безжизненные, едва различимые в потёмках тела разбившихся насмерть пассажиров, лежащих вдоль насыпи в разнообразно-нелепых позах.
«А-а-а-ха-а-а!» – в оглушительную тишину ворвалось моё собственное, лихорадочное дыхание. Тело сотрясала дрожь, не хватало воздуха…
Среди трупов вновь выделялась голая женщина. Она лежала, округло возвышаясь бёдрами и кокетливо поджав под себя правую ногу. Груди её, словно сбежавшие через край излишки дрожжевого теста, рыхло стекали на гравийную насыпь…
Из тумана, роняя голодную слюну, вышли волки. Стая – шесть матёрых хищников. Волки шли вдоль насыпи и рассматривали мёртвые тела жёлтыми глазами, горящими отражённым светом луны. Шесть волков – шесть пар глаз. Двенадцать жёлтых лун…
«Х-х-х-х!» – уже не дышал я, а хрипел. От жара, от дыма, от страха…
Если кто не знает – вагон пассажирского поезда по «нормативу» выгорает в движении минут за двадцать, а при дополнительном ветре и того быстрее – это правило я усвоил в студенческие времена, подрабатывая по ходу третьего трудового семестра в отряде проводников «Голубая стрела». Усвоил, будучи навсегда уверенным, что повода убедиться в точности этих цифр мне не представится никогда.
А вот поди ж ты – пришлось! И минуты выгорания уже бежали как… как угорелые, подгоняемые жаркими языками пламени, слизывающими пластик, вгрызающимися в деревянные детали интерьера и мягко проникающие в свёрнутые на третьих полках матрасы, а также под кожу спальных диванов…
Стоп! Сто-о-оп!.. Я понял! Это – спирт! Тот, что всю дорогу пили мы с соседями по купе. Покупал-то я водку, о чём красноречиво свидетельствовала этикетка на бутылке: «Водка “Русская”». Но, видимо, по ошибке «производителей» вместо палёной водки по бутылкам разлили чистый спирт. И волею случая этот сногсшибателный напиток достался именно мне, в обычном городском комке.
Так… Мы пили сами… Угощали тем спиртом пассажиров в других купе… Угощали проводников… И похоже, что спирт мой по чьей-то неосторожности загорелся.
Вот оно что!
И мы уже дружно сгорели бы все дотла, если бы в минувшую пьяную ночь не бегали по вагону с песней: «Ой, Купаленка, ночка маленька. А я не спала, золоты ключи брала. Зарю размыкала, росу отпускала…», – щедро обливая друг друга водой в честь праздника Ивана Купалы. А воды в шутейном обряде на желающих принять омовение, да и на нежелающих, было вылито так много, что и одежда пассажиров, и постельные принадлежности, и даже ковровые дорожки в коридорах и купе пропитались влагой.
– Вниманию пассажиров! Наш поезд прибывает в столицу нашей Родины, город-герой Москву! Прибытие на Казанский вокзал! Оставшееся время в пути – тридцать минут!
Сон слетел с меня мгновенно, и я, почти без паузы, ну, может быть, с трёх-четырёх секундной задержкой, не более, вернулся из нереального мира в настоящее. Сработало свойство быстрой адаптации, присущее диким животным и ещё – молодым человеческим организмам в качестве бесполезного подарка от природы. Молодой организм – это про меня!
«Бесовщина… – оценил я приснившийся кошмар и тут же скомандовал себе: – А ну-ка, подъём! До Москвы полчаса!»
Из купе в купе, с обходом, проворно собирая постельное бельё и чайные стаканы в осанистых подстаканниках, уже пошли проводники моего вагона. Весьма забавная зрелая парочка: он и она, в возрасте около сорока. Она – дама видная, ещё очень даже ничего, только совсем неухоженная, без лоска. Он – уже поблёскивающий макушкой сквозь чёрные, «цыганские» кудри, невысокий, неатлетичный, но вполне себе шустрый. Оба лёгкие как на подъём, так и на острое, вплоть до матерного, словцо.
«Надо же – приснилась ерундистика всякая! С чего бы вдруг?.. А-а-а! Подсознание! Ну да, ну да… Начитался всякой страсти и впал… В белую горячку… Нет, покруче – в психоделический транс. Религия – опиум для народа!» – припомнил я накануне прочитанный, что называется «по верхам», текст апокалиптического апокрифа в полторы странички мелким шрифтом, доставшийся мне на сдачу при покупке детективной книжицы. Не то чтобы совсем не увлёкший меня, а просто… непривычный для восприятия, скорее всего.
Всё это окололитературное добро вкупе с игральными картами, на коих соблазнительно позировали обнажённые красотки, и календариками с милыми до тошноты котиками доставила в наш вагон парочка глухонемых ещё на подъезде к Омску.
«Что там про огонь-то было? А-а-а, вот так: «Замыслят люди пожечь чёрных крыс огнём, что молнией упадёт с неба, да только сами от него люди пожгутся. Ибо не покорится небесный огонь людям…» Ну, умереть не встать – текст с подтекстом!.. Вот так апокриф – сюжет для триллера! Как, впрочем, и сон… И художественно, и реалистично! Реализм Иеронима Босха! Местами, так даже – натурализм…»
А стук вагонных колёс уже сбивался с чёткого маршевого ритма на расплывчатые и томно-тягучие джазовые импровизации с неуклонным замедлением диминуэндо. Жизнь по-прежнему состояла из коктейля звуков с названием «Весь этот джаз», хотя данное замедление явилось всего лишь признаком вхождения поезда в московские предместья…
Помню, когда я первый раз подъезжал к Москве, то ожидал в её предместьях увидеть явные признаки столицы, чуть ли не дальние пролёты Кремлёвских стен с рубиновыми звёздами на башнях. А ещё дворики купеческого Замоскворечья, где вот только-только пили чай из самовара герои пьес Островского с братьями Третьяковыми. И далее – бросающие гигантские тени Сталинские высотки со Стахановым и Ворошиловым на балконах…
Но за окном проплывали всего лишь обыкновенные улицы и заурядные промзоны – предместья как предместья, подходящие для любого города.
С тех пор я очертил для себя на территории Москвы воображаемое кольцо. По большому счёту моё кольцо соответствовало Бульварному. Всё то, что вместилось в эти границы, собственно, я и считал Москвой. А что снаружи, включая ближнее Останкино, и уж тем более всякие там Кузьминки, Зюзино, Бирюлёво, Выхино-Жулебино, Новогиреево и т. д. и т. п., – причислил к пригороду.
В пригороде необходимость принуждала перемещаться на метро, а где метро ещё не прорыли – на наземном транспорте. Москва же внутри кольца вполне годилась для пеших прогулок.
Откровенно говоря, ничего нового я не придумал. Если посмотреть «мысленным взором» со старой площади перед Кремлёвским дворцом, по крайней мере на РСФСР – республику, где я родился и живу, то чем дальше проникнет «взор», тем ощутимее и явственнее обозначается «пригород».
«И к чему такой сон? Что бы нам сказал на это дорогой товарищ Зигмунд Фрейд? – продолжал я размышления, выуживая из-под нижнего сиденья сумку с вещами, притом невольно сталкиваясь с попутчиками по купе, ставшем вдруг из-за одновременных сборов всех четырёх его обитателей невероятно тесным. – Огонь и вода? Вода… «Встанет вода вокруг них, многая числом – и вширь, и вглубь, так что некуда от той воды будет деться ни людям, ни чёрным крысам…» Бр-р-р!.. Да ещё Иван Купала выплыл некстати! На дворе – cентябрь!.. Или как раз кстати? Сказка! Огонь и вода?.. Тогда бы уж и медные трубы приснились до кучи!»
Но на поиски ответа времени уже не оставалось – словно извиняясь за постоянный, надоедливый перестук протяжённостью в шестьдесят четыре часа, виновато скрипнули в торможении колёса, и фирменный поезд «Алтай» замер на месте, окончательно доставив меня в Москву.
Подхватив сумки, я двинулся к выходу из вагона, где всем одинаково вежливо улыбались совершенно трезвые проводники, не имеющие к моему сну никакого отношения. Хотя форма… Форма всё-таки наводила на мысли – пиджачки и у него, и у неё выглядели помятыми, как в моём сне.
«Брысь!» – снова скомандовал я себе и, прогнав из головы назойливую ерунду, осторожно шагнул на перрон.
Вот она – черта, что сразу же обозначилась за последней ступенькой поезда. Черта, отделяющая меня от старого и ненужного. Всё самое важное я принёс в себе, оставляя позади провинциальную ограниченность, непростую, без внятной перспективы жизнь вузовского преподавателя на зарплату в сто двадцать пять рублей, катастрофически не сложившееся семейное счастье, вдруг обернувшееся затянувшимся несчастьем… И всю остальную дурь, случившуюся сама собой, равно как и ошибки, сотворённые собственными руками.
А то ведь, жуткое дело, от запутанности жизни, от отчаянной невозможности хоть что-то в ней изменить однажды чуть было руки на себя не наложил… Я вообще-то терпеливый – многое выдержать могу. А тут… Было дело… Всё разом навалилось, так, что невмоготу. Белый свет клином сошёлся, всего-то на несколько минут, а поди ж ты… Зашел я дома в ванную, вынул ремень из штанов, петлю соорудил, свободный конец на трубе захлестнул и в кулаке его зажал, а петлю на шею себе набросил. Ноги поджал, удавка затянулась… Висю. Или вишу – сам себя держу. И ни про жену не думал тогда, ни про детей, чтобы остановить-то себя. А когда уже темнеть в глазах стало от боли и от недостатка воздуха, тогда вдруг маму перед собой увидел и понял, что не переживёт она моей смерти. Да и страшно мне сделалось от решимости своей глупой. Надо ли так-то?..
Кулак разжал и на пол мешком рухнул. Отдышался, скинул петлю, футболку на рубашку сменил, чтобы синяков и ссадин на шее видно не было, и решил дать себе ещё один шанс.
А Москва и есть этот шанс! Шанс, дарованный мне, Сергею Ивановичу Платонову, парню из провинциального городка, двадцати восьми лет от роду… Начать всё сначала в двадцать восемь лет – такое ещё возможно! Пусть не сразу, пусть постепенно. Москва – город волшебный, и ничего, что прибыл я сюда не по дорожке из жёлтого кирпича – главное, что я здесь, что я в нужное время оказался в нужном месте!
«Отступать некуда – впереди Москва!» – торжественно обозначил я своё психологическое состояние, замерев на мгновение как соляной столб. Нет, не зудимый желанием оглянуться назад. Просто остановленный тревожащей меня всю дорогу мыслью о том, каково это будет встретиться с Москвой один на один. А ещё – давая себе возможность проглотить обозначенное состояние, комом вставшее в горле.
Но вскоре, не удержав значимости момента, рванул с места, получив увесистый импульс от парочки внушительных чемоданов, принадлежащих бодро выгружающейся следом за мной даме… Ну надо же, какое совпадение! И чемоданы, и зрелый, пожалуй, даже критически зрелый возраст дамы, и скрытые под свободной одеждой телеса внушительных объёмов опять-таки соответствовали сну. Да только сон уже казался таким далёким и неважным.
Даже на крытом перроне чувствовалось, что столица находится в состоянии бабьего лета – веяло почти июльским теплом, но веяло нежно и ласково. Бабье лето – самый ненадёжный элемент природы. Время года, не обозначенное ни в одном из календарей мира – ни в юлианском, ни в григорианском, ни в календаре индейцев майя. Однако же существующее в реальности…
– Ну, здравствуй, что ли?! Здравствуй, Москва златоглавая! – с невольным подъёмом, хотя и вполголоса, проговорил я, пробираясь со своими манатками по перрону, постепенно восстанавливая спёртое от «радости в зобу» дыхание. – Я приехал к тебе! Так целуй меня крепче!
Хорошенькая девушка с букетиком хризантем, спешащая во встречном потоке, услышав окончание моей фразы, сбилась с шага и уставилась на меня округлившимися глазами. Очевидно, сочтя, что слова мои предназначены ей, девушка с видимым усилием попыталась вспомнить, кто я и что я есть для неё в этой жизни, раз требую таких интимных проявлений.
Её недоумение меня развеселило, и я радостно продефилировал мимо озадаченной девушки, двигаясь в своё, по моим внутренним ожиданиям, счастливое настоящее.
Последнее, что связывало меня с тремя с половиной тысячами километров пути, проделанными в искомое настоящее, – это горячее тело огнедышащего дракона, из-за технического прогресса выродившегося в простой локомотив. Дракона, обратившего живые мускулы в металл мощностью три тысячи лошадиных сил, сохранившего от своего предка лишь пышущий во все стороны жар, идущий от работающих дизелей, мощный трубный глас да смрадный выхлоп.
Я погладил его по горячему зелёному боку, пытаясь как-то выразить своё почтение. Но дизельный дракон не обратил на меня никакого внимания. Уткнувшись тупой мордой в тяжёлую бетонную балку, означавшую конец пути, он дремал, ожидая дальнейших распоряжений от приручивших и прикормивших его рыцарей железной дороги.
«Что это за мир такой дрянной, где драконы готовы променять радость свободного полёта и обладание несметными сокровищами на добрую порцию солярки и плохо профильтрованное машинное масло?» – мог бы подумать я, если бы на тот момент никаких других забот, кроме вырождения драконов, у меня не имелось.
Протолкавшись на перроне сквозь довольно плотные слои встречающих и провожающих, я спустился вниз, чтобы добраться до цели с помощью Московского метрополитена имени В.И. Ленина. Как я привык считать с детства – самого лучшего в мире.
В переходе вовсю кипела жизнь, представленная в её экономических, политических и культурных аспектах. Преобладали бойкие торговцы всякой всячиной – от значков со злободневными тезисами типа «Борис, ты прав!» до перепечатанного на машинке доклада Гдляна и Иванова.
Радовали слух уличные музыканты: струнный квартет эстетствовал «Маленькой ночной серенадой» Моцарта, а ближе к выходу двое рок-парней, в заношенных джинсах и чёрных косухах, при гитаре и бубне, бодрили цоевской песней «Мы ждём перемен».
Имел место быть и обездоленный люд: благородные матери-одиночки, просящие на дорогостоящую операцию для больного ребёнка, побирушки, клянчащие на кусок хлеба. Вразброс, вдоль стены, вещали предсказатели, целители, проповедники, тёрлись какие-то непонятные личности, и вся эта жизнедеятельность – при полном нейтралитете милиции. Два милицейских сержанта – старший и младший – прогуливались неподалёку и делали вид, что ничего предосудительного не наблюдают.
Пришло время меняться привычному миру, а с ним должно меняться и нам! Вот и песня на подмогу:
Перемен! – требуют наши сердца.
Перемен! – требуют наши глаза.
В нашем смехе и в наших слезах,
И в пульсации вен:
«Перемен!
Мы ждём перемен!»
Перемены и впрямь наблюдались разительные! Всего-то и минуло три года перестройки, запущенной в жизнь фразой Горбачёва, ставшей почти крылатой: «Предлагаю нАчать!» А такая каша заварилась…
И текущий, тысяча девятьсот восемьдесят девятый год уже привнёс в копилку преобразований следующее: «государственные мужи» весьма решительно, так же решительно, как и вводили в своё время, вывели войска из Афганистана, не давая девятилетней войне никаких официальных оценок и тем самым подвесив в воздухе в общем-то важный вопрос: «А победили мы там кого-нибудь или нет?»
Перемен! – требуют наши сердца…
И то – давненько уже никто ничего не требовал и даже не просил!
А в этом деле главное – «нАчать»! На поверку мы оказались «широкими натурами» – бразильская «Рабыня Изаура», приковавшая советское население к экранам телевизоров и подарившая всем садовым участкам страны красивое название «фазенда», ничуть не смогла обойти в популярности телетрансляции заседаний Первого съезда народных депутатов СССР.
Съезда, где в «новых демократических реалиях» совершенно свободно выходил на трибуну вчерашний ссыльный, опальный и поднадзорный диссидент, водородный «бомбист» А.Д. Сахаров, ратовал за мир, а консервативные депутаты съезда совершенно свободно «захлопывали» его.
Съезда, где наметилось очевидное соперничество между Горбачёвым и Ельциным, давшее возможность тому же советскому населению обсуждать на кухнях не только подходящего жениха для Изауры, но и новую политическую модель будущей страны.
Перемен! – требуют наши глаза…
Имеющие глаза – да увидят, имеющие уши – да услышат! Открытой информации стало не в пример больше. У берегов Норвегии затонула наша подводная лодка «Комсомолец», и нам об этом рассказали… Шахтёры забастовали в Сибири – мы уже как должное приняли… Рокеры по ночной Москве устроили бешеные гонки на мотоциклах – милиция, чуть не с трансляцией в прямом эфире, дала на то адекватный ответ, стреляя по шинам…
И никто ни на кого не в обиде! Ну, или почти что никто!
В нашем смехе и в наших слезах,
И в пульсации вен…
Грохочущим пульсом отдалось в висках и дух захватило всерьёз от такой свободы, явившейся весёлым признаком нового времени, что и объединило всех нас, вспомнивших: мы – граждане. И теперь, согласно гражданским правам, мы с удовольствием примеряли на себя собственное мнение, как будто самую что ни на есть модную одёжку, без которой в приличном обществе и появляться-то стало неловко.
Покопавшись на самодельном торговом щите среди значков с забавными надписями, я выбрал один с прелестным лозунгом: «Мы рождены, чтоб Кафку сделать былью», победивший в недолгой борьбе другой значок, с тоже очень милым изречением: «Демократия отличается от демократизации, как канал от канализации». А выбрав, купил его в подарок для одной милой девушки с бинарным именем Вероника.
Да, именно так звали мою тайную возлюбленную, одарённую от природы качествами, крайне редко сосредоточенными в едином женском существе, – умом, красотой и грудью четвёртого размера.
О женская грудь! Почему поэты, в отличие от художников, уделяют тебе так мало внимания?! Как жаль, что я не поэт – будь я им, непременно воспел бы груди всех женщин на земле, а грудь Вероники в первую очередь.
Вероника, кстати, обещала, что непременно станет скучать без меня, плакать пустыми одинокими вечерами и с нетерпением ждать моего возвращения в наш городок… В мой городок.
«Мой городок – жди меня, и я вернусь!» – подумал я в то самое время, когда часы на резной башенке Казанского вокзала, на который я прибыл, начали отсчёт моей первой сессии на Высших режиссёрских курсах ведущего театрального института страны. Проще говоря – ГИТИСа, на тот момент по воле новых веяний переименованного в РАТИ и донашивающего последние деньки архаичное имя народного комиссара просвещения А.В. Луначарского.
Впрочем, на долю ГИТИСа, для вящей его славы, оставалось достаточно других личностей. С портретов, облагораживающих сами стены институтского фойе, пытливо смотрели на входящих великие театралы прошлого: К.С. Станиславский (почти каждый раз, когда я шёл мимо, всё ждал и боялся, что крикнет мне Константин Сергеевич своё легендарное «Не верю!»), В.И. Немирович-Данченко, В. Э. Мейерхольд, Е.Б. Вахтангов…
Но – это полдела, главное, что в узких лабиринтах институтских коридоров можно было встретиться лицом к лицу с театральными величинами современности: А. А. Гончаровым, М.А. Захаровым… Или поболтать в тихом скверике с И.Л. Вишневской, Э.В. Денисовым…
Для людей посвящённых каждая личность мной упомянутая – либо театральный бог, либо ещё полубог, но уже очевидно двигающийся к божественному чину… А ГИТИС – это, соответственно, сонм различных театральных небожителей!
Да что это я разоряюсь: посвящённые, непосвящённые… ГИТИС – его же любой дурак знает!
И вот – я в нём!
Первым делом, «перетерпев» в деканате бумажные формальности, я вне себя от радости побежал на главпочтамт, что на углу Никитского бульвара и проспекта Калинина, отбить телеграмму своей сестре Александре – Саше.
Почему ей? Потому что Саша – это всё: и сестра, и брат, и друг, и даже немножко родители!
У нас с Сашей общая только мама – отцы разные. У неё есть другие братья – от того отца, но Саша как-то открылась мне: «Я считаю, что брат у меня один – ты!» А я и рад!
Будучи на десять лет старше меня, а стало быть – опытней, она относилась к жизни (в том числе моей) намного серьёзнее. К примеру, Саша раз в сто больше, чем я, желала моего поступления именно в ГИТИС, находя во мне, в силу бескорыстной сестринской любви, подлинный режиссёрский талант.
Я, насколько мог, старался её не разочаровывать, да и режиссура была мне по душе, позволяя не только создавать некое сценическое таинство, но и попутно лепить из себя человека. Лепить таким, как я его представлял. И уже в ходе этой самой «лепки» я понял однажды, что ГИТИС – важный элемент на пути достижения гармонии с миром! Вот так – не больше и не меньше!..
На главпочтамте, как ни кружилась голова от обретённой воли самоопределения, в первую очередь требовалось позвонить жене, чтобы застать её на работе. И отчитаться о приезде. Поэтому я поспешил на второй этаж и, наменяв двадцатикопеечных монет, встал в небольшую очередь.
Переговорные кабины наглядно демонстрировали близкую родственность слов «телефон» и «телевизор». Стеклянные двери кабин не скрывали эмоции звонящих и очень смахивали на телеэкраны, где шли крупные планы бесконечного сериала под названием «Жизнь».
– Управление культуры. Здравствуйте, – услышал я в трубке слегка усталый голос жены и добавил в монетоприёмник парочку двадцатиков.
– Ира, привет! Это я… – стараясь ничем не выдать своё хорошее настроение, ровным голосом заговорил я. – Я добрался… Всё в порядке…
– Привет, далёкий муж! – отозвалась Ирина нарочито громко, очевидно демонстрируя дамам из своего отдела, как она доброжелательно беседует с супругом. – Ну, как там столичная жизнь?
– Вот так спросила! – буркнул я вроде как недовольно. – Мне-то какое дело до всей этой столичной жизни? Первая сессия короткая – не до развлечений будет!
– А вообще… как там Москва?
– Москва как Москва! Я её толком и не видел пока – всё время в метро, под землёй! В магазины заглянул – тоже очереди везде, как у нас… сахар по талонам, хотя с продуктами, конечно, получше… За сигаретами очереди…
– А ты курить бросай! – прервала мой отчёт Ирина.
– Да ладно, скажешь тоже, бросай! Сама бросай! И так одно удовольствие в жизни осталось…
– Ну, ты-то себе удовольствия быстро найдешь! – съязвила Ирина.
– Ладно, что мы всё обо мне, – перевёл я стрелки, не желая, чтобы Ирина соскользнула на неприятную тему. – Вы там как? Тебе теперь одной с ребятишками в детский сад мотаться…
– Да, – сорвалась Ирина, – уехал, оставил меня с детьми и почти без денег… Молодец, ничего не скажешь!
– Ну мы же говорили с тобой… Мне Москва, что Ивану-дураку котлы с варёной и студёной водами да с горячим молоком… Или сварюсь, или толк какой из меня выйдет!
– Да ладно, это я так! – вздохнула Ирина на другом конце провода. – Разве же я не понимаю… Иван-дурак новоявленный… Учись, конечно, тянись к свету… Мы потерпим! Я просто соскучилась… И ещё целый месяц тебя не будет…
– Я тоже соскучился! Если звонить какое-то время не буду – не теряй. Тут всё дорого, звоню и монетки только успеваю подкладывать! Но буду стараться… По возможности… Ну, до свидания! Детей там от меня поцелуй!
Отзвонившись, я рванул на первый этаж и сунулся вместе с паспортом к скучающей барышне в окошечко «До востребования». И не зря! Покопавшись в свежей стопке писем, барышня, не экономя на улыбке, выдала мне письмецо в конверте «Авиа» от славной и сладкой моей Вероники!
Отойдя в сторонку, я надорвал конверт, вынул сложенный пополам листок, казалось пропитанный таким знакомым мне, волнующим запахом Вероники, и пробежал глазами торопливые строчки.
«Милый! Я так скучаю за тобой! Ты уехал, и моё сердечко плачет каждую минуту. А я даже не смогла проводить тебя, потому что… ты сам знаешь почему! Потому что тебя провожала жена! Только и делаю в твоё отсутствие, что плачу и смеюсь. Плачу, потому что со мной нет тебя, смеюсь, потому что ты есть! Твоя Вероника».
Такое письмо – читал бы и читал его целый день!..
Я глянул на часы. Всё – времени оставалось в обрез, перечитаю после! Успеваю только отправить телеграмму Саше.
«ПОСТУПИЛ ГИТИС ТЧК ТВОЯ МЕЧТА СБЫЛАСЬ ТЧК» – гласила моя историческая телеграмма.
Чёрт возьми, как же приятно, когда у твоей любимой сестры сбывается мечта и к этому ты самым непосредственным образом приложил руку!
Да я и сам, конечно же, рад, что поступил… ГИТИС – это не только прибежище богов, но и кузница для профессионального роста, сначала открывающего путь в полубоги, а потом…
Впрочем, про богов я повторяюсь, что и неудивительно! Хотя попадание в боги лично для меня никогда не было обязательным – главное, не уподобиться чёрту! А чтобы этого не случилось, должно было заняться собой всерьёз…
Я уезжал в Москву в таком невероятном предвкушении близкого и обязательного обретения чего-то нового и важного, что праздновать это обретение принялся сразу же, едва фигурка жены, машущей мне вслед с перрона Барнаульского железнодорожного вокзала, и сам вокзальный перрон скрылись за поворотом.
Едва смолкли звучные аккорды песни «Хлеб всему голова», сопровождающие отъезд фирменного поезда «Алтай», а я, уже начиная радоваться грядущему, держал в одной руке домашнюю котлетку, а в другой – стакан, наполовину наполненный водкой «Русская», вместо которой оказался спирт. Спирт?! Ну да, спирт, спирт…
Жизнь начинала складываться – я прорвался в Москву!
Для меня даже поступление после школы в барнаульский Институт культуры и то стало особым событием. Тем более поступление на почти экзотическое отделение театральной режиссуры. Не то что бы я был умственно отсталый или не способный к обучению. Да только вот среда, в которой я вырос, для меня, пацана с рабочей окраины небольшого сибирского городка, предполагала совсем иное.
Ничего унизительного, просто жизнь должна была двигаться по накатанной колее, вот и всё. Школа, армия, завод… Именно в такой последовательности. Из поколения в поколение.
И от тюрьмы никто не зарекался, как и от сумы.
Жизнь ежедневными хлопотами погружала в быт, приземляла, но всё в целом шло как-то по-людски, не только хлебом насущным обретались. И песни пели. Хорошие песни… Как с горя, так и с радости. На демонстрации ходили – Первого мая и Седьмого ноября. И там тоже пели. И пили…
Пили, конечно, не только по праздникам. Но и пили как-то… Пили тоже по-людски, без фанатизма, относясь к выпивке, как к чему-то само собой разумеющемуся. Алкоголь входил в жизнь, передаваемый из поколения в поколение.
Мне было лет пять от роду, когда отец начал брать меня с собой по воскресеньям в баню. После бани мы шли к его другу, а потом в пивной павильон – в «стояк» у старого пивзавода. И там, когда отец с другом попивали пивко за высоким, «стоячим» столом, я, находясь под столом по причине малого роста, получал свою порцию пенного напитка в крышечке от эмалированного трёхлитрового бидона. «Сынка, держи!» – приговаривал отец каждый раз, когда осторожно, чтобы не расплескать пиво, передавал мне под стол крышечку. Даже цвет бидона помню – синий! И самое главное – с того пива в крышечке я становился большим и сильным, таким сильным, что мог тащить портфель с банными принадлежностями и вести домой пьяного отца.
А первый стакан водки я выпил в четырнадцать лет, сообразив на троих со своим дружком Игорюхой и соседом дядей Толей в его теплице с уже завядшими огуречными плетями, на которых висели маленькие, побитые ночными заморозками недозревшие огурцы, что сгодились нам для немудрёной закуски.
«Молоток, Серёга! – восторженно воскликнул дядя Толя, наблюдая, как я размеренными глотками, словно воду, поглощаю до краёв наполненный стакан водки. – Мужиком растёшь!»
А вот дядя Толя пил постоянно, и мы иногда с Игорюхой брали водочки или винца и шли к нему в гости. Выпивали, и дядя Толя, мягчея душой, делился с нами секретами ловли снегирей и щеглов, а ещё про аквариумных рыб рассказывал – как правильно живородящих гуппи разводить и меченосцев.
И мой самый первый алкогольный опыт, и все последующие за ним совершенно не означают, что у меня, как и у всех остальных, не было альтернативы. Я с искренней верой и в звёздочку Ильича, и в галстук – частицу красного знамени, и в молодой авангард коммунистов прошёл весь путь от октябрёнка до комсомольца. Мне и многим моим ровесникам было это не только интересно, но и важно!
А комсомол и то, что требовалось от комсомольца, поразительным образом уживались с портвейном и со всем тем, что комсомольцу делать не полагалось.
Видимо, у каждого из нас имелись незримые весы, где на одну чашу складывалось всё хорошее, а на другую плохое, и в конце концов более тяжёлая чаша весов и склоняла человека к выбору жизненного пути.
В общем-то совестливому человеку с этими весами всю жизнь приходится сверяться.
Так жили там, где я родился и вырос. Жили – не тужили. Просто жили. Понятно жили. Это в принципе не так уж плохо, когда жизнь проста и каждому понятна.
Домик нашей семьи, маленький, выкрашенный зелёной краской, с двумя большущими тополями в палисаднике, стоял на улице Гоголя впритык к промзоне, в окраинном районе, почти сплошь состоящем из домов частного сектора. Из главных достопримечательностей: два завода, трамвайное депо, лес и речка. Для всех барнаульцев район был известен под наименованием – Прудские, что повелось от старых названий улиц, выходящих к пруду, устроенному на реке Барнаулке ещё русским промышленником Акинфием Демидовым в середине восемнадцатого века для нужд сереброплавильного завода.
Разумеется, в масштабе страны Прудским было очень далеко до общеизвестных районов столицы. Замоскворечья, например, Марьиной Рощи и, конечно, до родственных (по какому-то особенному магнетизму, а не только в смысле словообразования ) Чистых и Патриарших прудов.
И вот с Прудских, из той теплицы с недозрелыми подмороженными огурцами, где подростком пил тёплую водку с Игорюхой, в настоящее время отбывающим второй срок на строгом режиме, и запойным любителем аквариумных рыбок дядей Толей, ныне покойным, я постепенно дошагал до Москвы, до ГИТИСа. А иначе оставаться бы мне самому на веки вечные недозрелым огурцом…
Москва быстро втянула меня в свой динамичный ритм. Буквально через два-три дня я уже не просто спускался в метро, «катясь» на эскалаторе, а с особенным шиком человека, не привыкшего терять время, быстрым шагом спускался по самодвижущимся ступенькам, вежливо, но с некоторым превосходством произнося стоящим на пути гражданам: «Разрешите!» И стоящие на пути граждане безропотно сторонились, пропуская меня.
Через пару дней я примкнул к многочисленной когорте читающих в метро, и чтение это не было данью некой моде. Во-первых, оно здорово скрадывало время на длинных перегонах. А во-вторых, у меня как раз кстати оказалась с собой книжка карманного формата – детектив «Эффект серебристой пираньи», автора, совершенно неизвестного ни мне, ни широким массам читателей.
Книженцию эту купил я у глухонемых вагонных маркитантов, купил, безотчётно раскрыв на середине и сразу выхватив знакомую фамилию – Голомёдов. Правда, мой знакомый Голомёдов был войсковым майором, а этот ментовским полковником, но инстинкт сработал, и я отсчитал запрошенную сумму.
Конечно, было бы пристойней на людях читать что-нибудь эдакое и как бы невзначай демонстрировать попутчикам метрополитена свой интеллект через обложку изысканного романа. Что-нибудь наподобие очень впечатлившего меня «Коллекционера» Джона Фаулза. Весьма увлекательной и одновременно пугающей истории про одного придурка, не понимающего, что любовь – такая же хрупкая субстанция, как нежные крылья бабочки, и руками её, эту самую любовь, трогать не рекомендуется, но… Читать Фаулза в метро – всё равно что держать кота в благоустроенной квартире на восьмом этаже. И себе жизнь испортить, и коту.
А детектив в метро – самое то. Соответственно, на третий день, занырнув на «Рижской» и удобно устроившись в уголке, я открыл книжицу с броским названием «Эффект серебристой пираньи» и погрузился в чтение.
«Эффект серебристой пираньи» – начало
«Тр-р-р-р! Тр-р-р-р! Тр-р-р-р!..
Ненавижу, когда ночью звонит телефон. Обычно происходит это после того, когда физические возможности бдения над очередным уголовным делом заканчиваются, усталость берёт верх и я безвольно шмякаюсь в сон, тупо летя в некую трубу бессознательного, как мусорный мешок в мусоропровод.
И как только я достигаю долгожданного дна – телефон тут как тут со своей трелью.
Тр-р-р-р!..
Чёрт бы побрал это неуёмное изобретение цивилизации, приписываемое Александру Беллу! Ни днём от него покоя, ни ночью. Особенно ночью… И хоть бы однажды что-то доброе донеслось из этой холодной пластмассовой трубки, а то, почти со стопроцентной гарантией, всякий раз заспанный голос дежурного сообщает о новом убийстве.
Тр-р-р-р!..
– Майор Мур-Муромцев на проволоке, – мрачно буркнул я в трубку, даже не носом, а седьмым чувством угадывая свежий убой и перегарный душок изо рта дежурного старлея.
– Желаю здравия, товарищ майор! Это старший лейтенант Воронков беспокоит! У нас тут парочка трупешников нарисовалась… Машинку за вами я уже выслал! Вы уж извиняйте…
«Да пошёл ты со своими извинениями… в промежность!» – неодобрительно подумал я, но вслух ничего не сказал, только шмякнул трубку на рычаг аппарата, чем вызвал ленивое движение головы и укоризненный взгляд в мою сторону кота Баюна, проснувшегося от устроенного мной шума.
Надо было спешно собираться, хотя мне, старому холостяку, собраться – это всё равно, что голому подпоясаться. Да я и спал-то, почти всегда, не разоблачаясь ко сну (за исключением ночей, что проводил в постели у женщин, подвернувшихся для требуемого природой секса), оттого что чаще всего засыпал непроизвольно, сидя в кресле или лёжа на паласе, под любую чушь, в большом изобилии исторгаемую телевизором. Мне под телевизор легче думается над обстоятельствами следствия и улики тоже сопоставляются удачнее – на фоне телевизора я сам себе кажусь необычайно умным, что, соответственно, стимулирует мозговую деятельность.
«Старый холостяк» – это я упомянул не в виде намёка на особое отличие (да и возраст у меня ещё вполне себе зрелый) или там на другие глупости. Я – не противник семьи как таковой, иногда нахлынет – могу и жену, ждущую меня у окошка, теребящую от волнения «косу русую до пояса», нафантазировать, и детей, что «семеро по лавкам». Но при моей работе… Насмотрелся я на вдов предостаточно, как их от гробов с мужьями, товарищами моими по службе, «чьи жизни безвременно оборвала подлая бандитская пуля», силком отволакивают…
Хотя, если отбросить в сторону мрачные перспективы оставления семьи без кормильца (ну, меня-то они при моей предусмотрительности вообще не касаются), могу сказать, что работу свою «ментовскую» я по большому счёту люблю (причём взаимно – я хороший опер). И город, в котором родился, а теперь вот пригодился, – тоже. Невзирая на давно осточертевшую шутку коллег: «Ну что ты за дыру нашу держишься? С такой фамилией, Ваня, тебе бы в МУРе работать!» А семья, любовь – это пока терпит, знать, ещё не встретилась на моём «суровом пути» та, что стала бы мне важнее, чем поимка всяких разных отмороженных ублюдков.
Пока мне хватало в доме кота. И мой сибирский кот Баюн (хотя мой – это сказано с натяжкой, он, даже просиживая большей частью свой кошачий век в квартире на восьмом этаже, всё равно, что называется, «гулял сам по себе») был для меня не просто домашним животным, похоже, он признавал во мне друга.
«Ты и я – мы с тобой одной крови!» – порой говорил я ему заветные слова и ни разу не слышал от кота ни звука возражения.
При нём я не чувствовал себя одиноко, он не доставал меня бессмысленными разговорами и довольно терпимо относился к моему ненормированному рабочему дню. А я, в свою очередь, держался с ним на равных, ничего не имел против того, чтобы он так же, как и я, спал головой на моей подушке, и самое главное, что, по всей видимости, и сделало меня достойным его особого уважения, – это отсутствие у меня даже мимолётных мыслей (даже в марте месяце) по поводу кастрации моего дружочка Баюна…
Итак: наплечная кобура. Туда – ПМ. Небольшой и надёжный «Вальтер» – в ножную кобуру. На ремень – наручники. Вроде всё!
Ну и понятно – пропитание: сухим пайком в целлофановый пакет легли поспешно перелитая в солдатскую фляжку початая перед сном бутылка коньяка (кстати, всем советую – мировое снотворное) и плитка шоколада, единственное, что сохранилось от праздничного офицерского набора на День милиции.
Лифт, конечно, не работал ночью (в отличие от меня), и я, накинув на голову капюшон моей любимой всепогодной аляски (хотя в кармане имелась вязанная мамой шапочка в комплекте с варежками на случай серьёзных холодов), порысил вниз, прыгая через две ступеньки, чтобы стряхнуть ещё блуждающий по закоулкам организма сон.
Уазик райотдела уже вонял выхлопом у подъезда. Махнув рукой в знак приветствия водителю Миколе Горбуньконенко, зевающему так, что скулы трещали от напряжения, я приоткрыл заднюю дверь уазика и кинул пакет с фляжкой в темноту салона (хотя какой там нахрен салон может быть у нашенского ментовского уазика).
– У-у-х! – раздался из темноты сдавленный выдох.
– Здорово, Ваня! – по-свойски поздоровался со мной Микола, будучи хоть и звания меньшего, но возраста почтенного, предпенсионного, до которого мы все: от опера и до рядового пэпээсника, мечтали дожить без ранений (особенно смертельных) и взысканий по службе.
– Кто у тебя там? – ткнув пальцем в сторону заднего сиденья, спросил я Миколу, ориентируясь по утробному звуку, вызванному моим брошенным пакетом. – Собака?
Микола бросил зевать и заржал, как тот самый «коненко», что влез в его хохляцкую фамилию. Причём ржал он так же неистово, как и зевал, отчего уазик, управляемый нетвёрдой от смеха рукой Миколы, начал выписывать разные безответственные фигуры.
– Аллё, гараж! – заорал я, когда мы чуть было не протаранили бетонный столб. – Ты ржать будешь у телика на программе «Вокруг смеха»! Веди ровно!
– Да эт я так! – Микола попытался говорить серьёзно. – Вспомнил одну собаку! Су… Там у нас… Сзади… Ха-ха-ха!.. Ты знакомься, Ваня: стажёр из Москвы, по обмену опытом… гы-гы… капитан Мария Сучка… Сучка – это фамилия! Гы-гы!.. Прикреплена в твою группу… Гы… хр-рр-р… к-к-ко…
Микола хрюкал и давился словами под моим «ледяным» взглядом, упреждающим его желание вклинить где-нибудь в свой невнятный сбивчивый монолог нечто из набора незатейливых шуточек, типа: «…московская Сучка, да в пару к нашему местному кобельку». Мне достаточно было взглянуть на простодушную рожу Миколы – фраза эта практически светилась у него на лбу.
– Можно просто: Маша! – пискнул тонкий девчоночий голосок с заднего сиденья.
– Начальник убойного отдела майор Мур-Муромцев. Иван Ильич… – отозвался я сухо, не испытывая никакого позитива от возникновения в оперативном пространстве бабы-напарника. – Можно просто: товарищ майор…
В ответ на мой неприветливый тон капитан Сучка обиженно засопела.
Неудобно вывернув шею, я с первого сиденья только и смог, что бегло, в мелькающем свете фонарей разглядеть её тонкий силуэт, жидкие волосёнки, заплетённые в косички, довольно плоскую грудь и, по-моему, прыщи на лице.
«Охренеть! – царапнула по душе досада. – Совсем девчонка! Ну и что мне с ней делать? Сопли вытирать да подгузники менять? Или что там у них, в подростковом возрасте – уже прокладки? Твою дивизию мать! Застрелиться легче! Вот что мне? Что?.. Сю-сю-сю? Да никогда!.. Стоп!.. Какая на хрен девчонка? Она же целый капитан! Капитан-ботан? Ещё хлеще! Но… Блин горелый! Как там Микола говорит в таких случаях: «Не было у бабы заботы, да купила себе порося»?.. Ладно, проиграем в детский сад, а там, глядишь, между делом она в свою Москву и умотает…»
Сам себя не успокоишь – никто не успокоит!
А ещё, попутно, добавил мне чего-то похожего на умиротворение вид ёлочного городка на площади перед Дворцом спорта. И хотя Микола «давил на железку», чтобы побыстрее доставить нас к месту происшествия, я успел не только разглядеть конус тридцатиметровой ёлки, бойко полыхающей в ночь цветными лампочками, снежные горки, болтающийся за стенами из ледяных блоков народ, но и поймать какие-то флюиды праздника, наверное, самого такого… Самого особенного из всех праздников на свете!
««В лесу родилась ёлочка, – вынула мне память из тёмных глубин. – А рядом с нею пень! И пень просил у ёлочки четыре раза в день!» Хрень! И ведь запомнилось намертво! Нет бы, что путное… А ёлочку, кстати, надо бы домой купить!..»
– Ты, Маша… капитан, возьми… те… там, в пакете… шоколадка…
– Спасибо! – отозвалась капитан Сучка и зашуршала целлофаном.
Не то чтобы я какой-то там особо добренький – просто терпеть не могу шоколад.
– Приехали, господа сыщики! – радостно сообщил Микола, тормозя у подъезда элитного дома на проспекте Комсомольском и утыкаясь бампером в намётанный дворниками сугроб, неподалёку от вольготно припаркованной скорой с включёнными проблесковыми маячками…»
От чтения меня отрывает голос: «Станция “Тургеневская”» – время с книгой пролетает незаметно! С «Тургеневской» на «Чистые пруды» чуть не бегом – там у меня пересадка на Сокольническую линию. Тороплюсь, чтобы в завязке детектива ничего не упустить. И так отныне каждый день…
Дни загружены плотно, но если вдруг выпадает днём или вечером свободные пара-тройка часов, я еду гулять на Чистые или Патриаршие пруды, но чаще на Тверской бульвар.
Совсем уж большое окно случилось всего один раз. И тогда я досыта побродил по Тверскому, завершив прогулку переходом в сквер к памятнику Пушкину. А там, постояв напротив великого поэта, после скрытого поклона и мысленного обращения: «Здравствуйте, Александр Сергеевич! Знайте, что мы вас помним и очень любим!», как-то вдруг воодушевился и совершил марш-бросок по улице Горького до самой Красной площади.
«Давненько я здесь не был, давненько…» – однообразно крутилось в голове, пока я неторопливо шествовал от Исторического музея в сторону Спасских ворот.
И действительно, давно не ступал я на эту ухоженную брусчатку. Почему-то совсем не тянуло. А тут – ноги сами принесли.
Всё вроде бы стояло на своих местах – Спасская башня с курантами и звездой на макушке, храм Василия Блаженного, нарядный, как лукошко с пасхальными яйцами, лобное место, подобное фонтану без воды, Минин и Пожарский, ГУМ, Исторический музей, Мавзолей с Лениным в обрамлении голубых елей, часовые при Мавзолее…
Да и какие могли быть перемены здесь, на Красной площади, в самом сердце великой и незыблемой страны?
Вот и Кремлёвский дворец съездов по-прежнему за красной кирпичной стеной. В этой «стекляшке» я с мамой десять лет назад, ещё школьником, смотрел оперу «Запорожец за Дунаем», пытаясь представить себе в удобных креслах дворца, обитых красной материей, делегатов XXV Съезда КПСС. А на сцене (где на тот момент задорно плясали хорошенькие как на подбор украинки, взметая вверх юбки и демонстрируя стройные ножки) воображал сидящего в окружении первых лиц государства самого «дорохо-хо» всем нам товарища – Леонида Ильича Брежнева.
Тогда меня это поражало. Наверное, я чувствовал то же самое, что чувствовала Золушка, явившаяся на королевский бал в карете из тыквы, управляемой крысой-кучером!
В Кремлёвский дворец билеты нам заранее купили знакомые москвичи, у которых мы с мамой гостили три дня, будучи в Москве проездом. Почему туда, а не во МХАТ, например? Они объяснили, что Кремлёвский дворец – это излюбленное место жителей столицы, потому что буфет Кремлёвского дворца (даже при неплохом относительно остальной страны выборе продуктов в московских магазинах) поражал своими изысками даже искушённых москвичей. Там в любое время года подавались бутерброды с чёрной и красной икрой, с малосолёной сёмгой и осетриной горячего копчения, а также (если повезёт) можно было полакомиться трюфелями – грибами из самой Франции.
Оттого минимум два раза в год коренное население столицы стремилось попасть в Кремлёвский дворец съездов, чтобы утолить свои гастрономические мечты в буфете. А что происходило на сцене – решающего значения не имело.
Буфет нам с мамой понравился, хотя он и отнял хилые остатки денег, припасённых на дорогу. И ещё во Дворце съездов на меня очень большое впечатление произвёл туалет – таких туалетов я больше не видел нигде.
А совсем недавно в Кремлёвском дворце проходил Первый съезд народных депутатов СССР. Проходил совсем не так, как привыкли в нашей стране, – проходил со спорами, смелой критикой как снизу, так и сверху, с какой-то отчаянной бесшабашностью людей, пилящих под собою сук. Мол, всё равно он гнилой, скоро сам обломится.
Сук, похоже, выдержал, даже добавились на нём новые, умеренно-демократичные сидельцы под предводительством Ельцина, заставив прежних сидельцев в лице Горбачёва, Шеварднадзе, Лигачёва и «других товарищей» потесниться.
И когда на тринадцатый день сотворения нового мира на сук попыталась сесть белая ворона в лице академика Сахарова, надумав прокаркать совсем уж «ни в какие ворота» либеральный «Декрет о власти», места уже не хватило. После выяснения чего под дружные, несмолкающие аплодисменты съезда Сахаров так и продолжал, раскинув белые крылья, кружить вокруг древа, транслируемый в своей беспомощности во все телевизоры Советского Союза.
Сук-то выдержал, а вот древо, из коего сук тот произрастал, после революционно-демократического съезда накренилось. Да так сильно повело его в сторону, что каждый вечер, просматривая программу «Время», мы всем многомиллионным населением боялись услышать прощальный треск древа, завалившегося совсем! А когда узнавали, что нет, пока ещё не завалилось, – облегчённо вздыхали, и вздох этот тихим ветром пролетал по всем часовым поясам с востока на запад и по всем поясам климатическим с юга на север…
«Да, такая, видно, энергия у Красной площади – стоит только оказаться здесь, среди чтимых символов государства, как сразу полезут в голову мысли государственного масштаба!» – подумал я и, решив не углубляться далее, заторопился в родимую общагу, где можно было достаточно легко развеять мрачные думы в доброжелательной среде однокурсников.
Наш курс, похоже, не случайно состоял из чёртовой дюжины творчески заряженных мужиков, работающих преподавателями театральных дисциплин в институтах культуры, разбросанных по разным уголкам необъятной страны. От Владивостока до Краснодара. И при всей разности характеров и личностных устремлений в искусстве мы легко нашли общий язык.
Козе понятно, что компания взрослых дядек, блюдущих в своих родных местах репутацию добропорядочных мужей и уважаемых педагогов, вырвавшихся из скучноватых рамок, обусловленных кодексом семьи и брака, а также педагогической этикой, вела во время сессии не самый праведный образ жизни.
При таком раскладе из всех известных в интеллигентских кругах богов самым почитаемым оказался Бахус. Этот добрый и весёлые бог кочевал из комнаты в комнату промеж моих сокурсников, и все мы, не щадя «живота своего», воздавали ему должное.
Богемная жизнь, она, знаете ли, требует соблюдения определённых условностей. И явленный миру театральный деятель, совсем не пьющий ни водки, ни вина, а уж тем более коньяка, мог вызывать или фантастическое уважение, или крайнее недоумение.
Богемная жизнь пришлась по вкусу каждому из нас! Пусть в разной степени, но…
Прекрасные, неписаные законы мужского братства служили нам руководством к действию! Да, без женщин было скучновато, хотя и в такой жизни нашлись свои плюсы.
А для того чтобы совсем не забыть о дамах и необходимой любому джентльмену галантности, в нашем расписании существовали вторники и четверги, когда мы с утра ехали на занятия в актёрский колледж при ГИТИСе.
Этот колледж для талантливых детей старшего школьного возраста организовал руководитель нашего курса Борис Гаврилович Голубовский – профессор, народный артист РСФСР… Наш театральный БГ! Умный, образованный, добрый, серьёзный, маститый, глубокий… Посещавший в молодости (это же когда было-то?) спектакли и Станиславского, и Немировича-Данченко, вкушавший (ходили такие слухи) с Мейерхольдом по случаю Светлой Пасхи коньяк из самовара…
Да что там говорить – настоящий бог театрального искусства. Даже венчик седых волос на макушке БГ не выглядел обычным последствием возрастного облысения – он удерживал светящийся нимб!
Так вот – нас время от времени Борис Гаврилович тоже привлекал в колледже к работе с ребятишками над актёрскими этюдами. Но речь не об этом.
Речь о неизбывной нежности, что всегда таится в мужской душе и что находит порой самую парадоксальную возможность для выхода наружу.
Рано утром, к восьми ноль-ноль, родители доставляли деток на занятия, и среди прочих мам приезжала актриса театра им. Вл. Маяковского Женя Симонова, которая привозила в колледж дочку Зою – плод очень яркой и нежной любви с Александром Кайдановским. Любви, пролетевшей как комета над головами изумлённой публики, живо интересующейся личной жизнью популярных персон.
Может быть, Женя звучит несколько фамильярно, только именно так мы называли её между собой, потому что из всех людей, обременённых известностью, более простого и доброжелательного человека я, пожалуй, не встречал. И актрис, совершенно не играющих и не кривляющихся в жизни, тоже видел не много, даже среди не избалованных всесоюзной славой провинциальных примадонн, широко известных в узких кругах.
Именно простота и открытость Жени Симоновой подтолкнули нас на создание забавного «упражнения» под условным названием «Доброе утро с Женей». Упражнение заключалось в том, что без четверти восемь мы рассредоточивались на лестничных маршах (а класс для занятий актёрским мастерством находился на третьем этаже) и по очереди приветствовали Женю Симонову, извлекая из себя всю возможную галантность, о которой я упоминал выше.
– Здравствуйте, Евгения! – произносил дождавшийся своей очереди, величая её полным именем.
– Здравствуйте! Доброе утро! – отвечала Женя, щедро добавляя к словам искреннюю светлую улыбку и вежливо раскланиваясь с каждым из нас.
Может, это выглядит наивно, но мы считали улыбку, полученную от Жени, хорошей приметой на весь день.
В один из вторников я немного замешкался в дороге, пропустив парочку забитых до отказа поездов в метро, и на приветствие с Женей опоздал.
Несмотря на это, день выдался неплохой, а в завершении своём ещё и одарил редким, буквально двумя-тремя годами ранее так просто невозможным культурным событием.
И событие это именовалось – «Фестиваль европейских театров абсурда»!
Уточнение о том, что фестиваль именно европейских театров абсурда, было явно излишним. На тот момент из области абсурда в советских храмах Мельпомены в основном была только зарплата, начисляемая режиссёрам и актёрской труппе.
Но это к делу не относится, а относится к делу то, что после занятий, с большим волнением трогая время от времени карман, где лежал мой краснокорый студенческий билет с тиснёной золотой аббревиатурой РАТИ (ГИТИС), я мчался на улицу Горького в театр имени М. Н. Ермоловой. Там ожидалось открытие фестиваля и следом – первый спектакль авангардной голландской труппы. А свой студенческий билетик я намеревался, «достав из широких штанин», с неким достоинством сунуть в окошко администратора и получить от него контрамарку, может быть, даже и с местом.
К моему вящему удивлению, никто из одногруппников не составил мне компанию.
«Вот же идиоты! – внутренне возмущался я косности своих недалёких товарищей и их преступному нелюбопытству. – Такая редкая возможность представилась. Можно сказать, прикоснуться… Увидеть воочию, а не получить из вторых рук описательными обрывками в какой-нибудь театроведческой статье. Идиоты, дураки, а также ленивые засранцы…»
И все причины, наспех изобретённые моими сокурсниками, для того чтобы «к большому сожалению» не присутствовать на таком важном и нужном знакомстве с почти неизвестной нам европейской культурой, я счёл отговорками. Кроме, пожалуй, Мишкиных причин.
Мишка – мой земляк, но живёт он в Кемерове, хоть сам родом с Алтая. Там, в Кемерове, у него жена, семья… Так вот, Мишке брата жены нужно было встретить – тот с делегацией шахтёров Кузбасса по своим забастовочным делам в Москву приехал.
– Слушай, Мишаня, – заинтересовался я, – от этих забастовок и вправду толк есть? Или так, веяние времени?
– Да я сам не пойму, – ответил Мишка. – Вроде бы им чего-то там пообещали, но лучше пока никому не стало…
– А чего вообще-то хотят?
– Жить по-человечески хотят! А то лозунгов много про рабочий класс, а на деле – кто работает, тот не очень-то и ест! Порядка нет… А порядка нет – значит бардак! Коммунисты вроде уже не власть, а демократы вроде ещё не власть… А промеж коммунистов и демократов ещё какие-то дельцы повылазили… Нарисовались – не сотрёшь!
– А не боятся? – задал я животрепещущий вопрос, на минутку вообразив себя забастовщиком.
– Да нет! Шутят, что дальше Сибири не сошлют! – рассмеялся Мишка. – Не те времена сейчас… Они вон в прошлом году написали в «Прожектор перестройки», а в этом так прямо в Верховный Совет СССР – на то и гласность придумали! С ними считаются, уважают… Тот же Ельцин с Кузбассом связан плотно, поддержку обещал на самом высоком уровне. А летом самых главных из активистов в Америку приглашали, встречали почти как членов правительства и деньжат отсыпали. Брат жены как раз и ездил – был-то он машинистом электровоза, вагонетки таскал, а теперь в стачкоме заседает.
На этой оптимистической ноте Мишка откланялся, а я поспешил в театр.
И если бы не встреченная ещё днём в перерыве между занятиями возле институтского музея моя барнаульская сокурсница, работающая, как и я, в нашем родном АГИКе, но только на кафедре сценической речи и проходившая здесь ассистентуру-стажировку у знаменитой Промтовой, то пришлось бы мне наслаждаться чуждым для нас модернистским искусством в одиночку.
Марина Шнайдер, так именовалась моя «вчерашняя» сокурсница, а ныне педагог и, стало быть, уже – Марина Владимировна.
Но для меня она была просто Маша, временно укатившая из нашей сибирской глубинки в Москву, как одна из чеховских «Трёх сестёр». Я и называл её Маша в честь одноимённой чеховской героини. Да и относился я к Маше практически как к сестре, невзирая на то, что она была интересной молодой женщиной, не обременённой узами брака.
В годы учёбы мы жили очень плотненько в едином для всех пространстве познания профессии, умело и рукотворно созданном нашими педагогами, и, становясь на глазах друг у друга творческими личностями, приоткрывали различные уголки своей души. А иногда, дополнительно, обнажали и своё тело – во время гастролей учебного театра приходилось переодеваться в крохотных комнатках всем без разбора: и мальчикам, и девочкам. И неоднократно в таких ситуациях я помогал Маше в быстрой смене костюма, вплоть до застёгивания лифчика. Такое доверие – сближает.
В общем, вся эта жизнь замесила между нами особую дружбу, которую не хотелось переступать.
Итак – мы в театре! Партер, третий ряд, середина. Зал полон. И, по всей видимости, всех ожидает нечто волшебное, новое, к тому же ещё вчера запретное для нас, советских людей, покрытое дымкой тайны и оттого ещё более привлекательное и сейчас магическим образом воздействующее на наши вожделеющие умы примерно так же, как запах докторской колбасы на голодного кота.
Сцена совершенно пуста и вызывающе щерится своим чёрным малевичевским квадратом, с открытыми, как внутренности при полосной операции, колосниками и штанкетами. А как же – это авангард! Не шутка! Мозг мой начинает усиленно работать в поисках заложенного в это пустое пространство смысла, трусливо предполагая, что найденные решения явно не соответствуют глубинным образам режиссёра и художника.
И вот в зале убирают свет. Мы дружно аплодируем, выдавая серьёзный аванс актёрам и заодно приветствуя сам факт своего присутствия на представлении театра абсурда в центре столицы советской Родины. Да ещё в театре, носящем имя Марии Николаевны Ермоловой.
И вероятно, что, допустив сегодняшнее представление, администрация Ермоловского театра где-то в небесных сферах потревожила прах великой актрисы, явной поборницы психологической школы игры.
Но всё течёт, всё меняется, и мы, сидящие в зале, уже готовы стать в одночасье другими.
Мне казалось (и предположение переходило в уверенность), что всеобщий восторг от предвкушения предстоящего действа настолько сильно распирал грудь каждого зрителя, что всем уже можно бы спокойно разходиться – впечатлений на «душу населения» и так пришлось предостаточно.
Но: ч-ш-ш! Ти-и-ше! Спектакль начинается…
Гаснет свет и на сцене.
Секунд тридцать в полной темноте звучит классическая музыка с вплетёнными в мелодическую канву звуками ветра и лаем собаки, а затем…
К музыке добавляется отборный русский мат…
Матерные слова диковинны для сознания, приготовленного к восприятию бесспорных эстетических манифестов. Поэтому сначала услышанное кажется мне невозможным, чуть ли не слуховой галлюцинацией.
Но по нервным смешкам соседей по партеру понимаю, что слышу брань не я один.
Минут пять всё в той же полной темноте продолжается подробное воспроизведение непечатных названий мужских и женских половых органов, комбинации взаимодействия этих органов, а также их нецелевое использование, связанное с животными, с заурядными предметами быта и почему-то с культовыми персонами «первого эшелона» различных мировых религий.
Самыми приличными можно было назвать слова «мать», «рот»… И отчасти приличным – «жопа». Хотя нет! Последнее тоже имеет более удобоваримый синоним, например «задница» или употребляемый даже при детях – «попа».
Где-то примерно на третьей минуте мозг адаптировался и принялся в срочном порядке искать объяснение этому обвалу ненормативной лексики, но выдать ничего вразумительного не успел, потому что софиты залили сцену ослепительным белым светом и началось собственно само действие.
Нашему немного сбитому с толку вниманию представили историю о том, как претерпевали тяготы жизни два бездомных и обездоленных мужика. Обездоленных настолько, что из одежды у них не осталось совсем ничего. Они были просто голые.
Как и где эти голые мужики проводили свой день, я не знаю и авторы спектакля об этом умалчивали. А вот ночевали они на пустыре в картонных коробках от телевизоров. Это, видимо, должно было обозначать несправедливость сложного буржуазного мира. Одним, дескать, достаются большие телевизоры, а другим – только коробки от них.
Хотя нет, у бездомных мужиков всё-таки имелось некоторое имущество. У одного старая пожелтевшая газета, а у другого пластмассовая роза в бутылке. Что тоже – весьма символично!
Очень долго они – фактурные мужики баскетбольного роста – устраивались на ночлег в своих коробках. Им было совсем непросто уместиться в своих бумажных домиках.
Один, у которого была газета, всё-таки свернулся как удав и впихнул все члены своего тела в коробку, а у другого, у которого стояла роза в бутылке, коробка развалилась, раскрыв бедолагу в его полной наготе всем ветрам и жизненным неурядицам.
Они заговорили между собой на чистом голландском языке, причём тот, у которого коробка расклеилась, о чём-то просил, наверное, мечтал погреться в уцелевшем домике, а второй возражал, видимо, не хотел пускать постороннего в дом, может быть, в глубине души боясь, что тот натопчет на паркете.
А нам, как ни странно, в виде перевода их сдержанной беседы включили по трансляции тот же самый мат, но с более изощрёнными вариациями.
Мозг мой метался в поисках чего-либо поддающегося логике, и я подумал: «Хорошо играть такой спектакль у нас. Русский язык, в смысле мата, предоставляет огромные возможности. А как в других странах, в Японии, например? Там ведь не матерятся. Или у потомков самураев тоже есть какие-то неприличные слова? А в Индии? Интересно, матерятся ли погонщики слонов на своих подопечных? Нет, далеко им до нас, грешных, по части ругательств, а значит, там всё художественное решение спектакля может рухнуть из-за недостатка фактического материала!..»
А спектакль шёл своим чередом. Голодранцы так и не смогли договориться. Обладатель целой коробки для жилья демонстративно развернул свою потасканную газету – это оказался британский «The Times» – и принялся читать. Второй – обладатель сломанной коробки – заплакал от горя, и чтобы слёзы не пропали зря, начал поливать ими свою пластмассовую розу.
Метафоры, таким образом, сыпались на нас как из рога изобилия.
Тот, который остался без коробки, обильно помочился, отвернувшись от зрительного зала, видимо, из этического сострадания. Но струйку, подзвученную шумным водопадным журчанием, мы все наблюдали воочию.
Между тем на пустыре появился третий персонаж – женщина. И тоже со своей коробкой.
Излишне пояснять, что она, как и бродяги мужского пола, была настолько обездоленная, что из одежды у неё имелась всего лишь природная заволошенность головы и нижней части живота. Причём и там, и там – короткий ёжик.
Зато её коробка была побольше, чем у мужиков, скорее всего, в собственность обездоленной женщине досталась упаковка от небольшого холодильника.
Разместившись в своей просторной и, похоже, уютной коробке, она с подозрением и вместе с тем с любопытством курочки, косящейся на роющего землю петушка, поглядывала на своих соседей по пустырю.
И хозяин целой коробки, отвлёкшись от вечернего прочтения газеты, принялся за ней ухаживать, разразившись длинной донжуанской тирадой. Смысл которой, судя по переводу, сводился к нецензурному восхищению всеми без исключения деталями женского полового органа. И делал это бездомный голодранец с осведомлённостью опытного гинеколога.
Тут я случайно, ворочаясь в своём кресле, задел рукой гладенькую Машину коленку, не прикрытую юбкой, и рефлекторно отшатнулся, словно ударенный электрическим током. Спина моя покрылась холодным потом и, скосив на Машу глаза, я со страхом подумал: «А вдруг ей почудилось, что я коснулся её коленки специально?» Нервы что-то шалили…
В принципе, к этому моменту уже можно было сойти с ума от сильнейшего «эстетического» шока. Но зал мужественно терпел, приобщаясь к европейским культурным ценностям, которых мы были так безжалостно лишены, что в конечном счёте делало наше представление об окружающей жизни плоским и однозначным.
Хотя вот зал залом, а я рискнул предположить, что великая Ермолова уже наверняка совершила за время спектакля не менее четырёх поворотов в своём достойном гробу. Прости, Господи, за невольный мой цинизм.
А далее тот дважды бездомный, у которого развалилась коробка, преподнёс женщине, обитательнице крупногабаритной тары от холодильника, всё имеющееся у него добро – свою пластмассовую розу! И растроганная дама пустила его жить в свою коробку, где они тут же счастливо и устроились вместе, перебросившись нежными фразами.
И мы, тихо умилённые происходящим, получили в виде перевода уже ожидаемую нами универсальную подзаборную брань.
Так в нашем присутствии родилась некая любовь на задворках жизни, лишний раз подтверждая тезис о том, что женщина – понятие наднациональное. Кем бы она ни была: голландской госпожой, немецкой фрау, английской леди, итальянской синьорой или русской бабой – она всегда полюбит того мужчину, которого пожалеет.
На этой, можно сказать, оптимистичной ноте и закончился спектакль голландского театра абсурда…
Мы шли с Машей к входу в метро по улице Горького, которой уже недолго оставалось донашивать имя пролетарского писателя, как и многим другим улицам и переулкам Москвы, имеющим названия, неподобающие духу времени. Шли и всё как-то не могли заговорить и обменяться впечатлениями от увиденного и услышанного.
Что-то похожее на смущение застряло в горле, не давая выход словам. И дело не в том, что мы этих бранных выражений раньше не знали. Отчего же – мы с детства росли среди матерков, употребляемых параллельно общепринятому языку, а иногда и вместо общепринятого языка.
И не в том дело, что голых тел мы не видели, – не маленькие уже. Тем более что актёры не столь уж полновесно демонстрировали «сиськи-письки», а даже, наоборот, весьма виртуозно маскировали свои первичные половые признаки. Для чего не только прикрывались руками, подчиняясь сложному пластическому рисунку роли, но и располагались с помощью мизансцен в определённых, «теневых» позициях по отношению к зрителю, заслоняясь друг другом и своими коробками.
Так вот ты какой – абсурд?! Или это надводная часть айсберга?
«Но всё же – вот так, на сцене…» – с некой неловкостью говорил я сам себе, пытаясь избавиться от прилипчивых сомнений.
Абсурд… Абсурд… Абсурд!..
Да что в принципе я знал об этом авангардном течении в современном искусстве, кроме того, что оно «буржуазное»? Что я мог почерпнуть в пересказанных на лекциях по искусствоведению программных работах Кьеркегора или Камю, уже по-своему интерпретированных преподавателем? Нужны были первоисточники – книги, спектакли, фильмы, а добраться до них не представлялось возможным.
И я в информационном голоде своём чувствовал себя подобием собаки Павлова – от слова «абсурд» рефлекторно захлёбываясь слюной.
А вот теперь, наевшись абсурда на «пустой желудок», я никак не мог его переварить.
«Нельзя смешивать жизнь и искусство! – вдруг глубокомысленно произнёс во мне некий «искусствовед». – Жизнь – это жизнь! А искусство – это искусство!»
– А знаешь, – реагируя на ситуацию чуть быстрее, взял во мне верх этот вот невесть откуда взявшийся «искусствовед» и заговорил вслух, не дожидаясь моего согласия. – Ведь это нужно какую степень внутренней свободы иметь, чтобы вот так открыться и не быть осмеянным и освистанным. Нет, нам ещё до них далеко! Мы слишком долго варились в собственном соку, оттого что были отрезаны от развития искусства и самое главное – от осознания внутренней свободы… Нам ещё работать и работать над собой, выдавливая из самих себя рабов по капле…
Я сделал вид, что закашлялся, чтобы не продолжать пламенную речь, в сути которой не был уверен.
– Да ты мысли мои читаешь! – с облегчением выдохнула Маша, постучала меня по спине и взяла под руку, не понимая, что это сейчас не я говорил, а какая-то сущность, уже покинувшая меня, но сболтнувшая слова, за которые теперь мне предстояло отдуваться. – Я вот нисколечко не жалею, что пришла на этот спектакль. Хорошо, что ты меня вытащил!
– Ладно, – ответил я, чувствуя, как в сбитый с толку мозг возвращается ощущение реальности и моя обеспокоенная некоторое время назад совесть постепенно излечивается от вины за случайно задетую Машину коленку, – чего там, обращайся…
И стыд за хватание коленки, что само по себе выглядело на фоне происходящего в «голландском спектакле» более чем двусмысленно, и стыд за невнятный лепет в оправдание абсурда, который я пытался выдать за смущение, покинули область души, тем самым приводя в нормальное состояние раскрасневшиеся было щёки.
Мы спустились в вестибюль станции метро «Проспект Маркса».
А там змееобразный голубой дракон с жёлтыми глазами (дальний родственник дизельного железнодорожного вырожденца, того, что доставил меня на Казанский вокзал) выполз из тьмы, проглотил нас, щёлкнув вертикальными челюстями, и унёс в глубокую нору. На наше счастье нынешним подземным драконам стали не нужны человеческие жертвы – они теперь питаются молниевыми разрядами, спрессованными в киловатты электрической энергии. Благодаря чему по истечении некоторого времени, не причинив нам никакого вреда, дракон передал нас через переход со станции «Чистые пруды» на «Тургеневскую» ещё одному змееобразному собрату. Тот помчался, то и дело ныряя в новые норы, и безболезненно выплюнул меня и Машу из своей утробы. Машу – на станции «Рижская», а меня – на «ВДНХ».
Пока я добирался до гостиницы, впечатления от просмотренного спектакля сформировались во мне в определённое физическое ощущение, что однажды испытал я в детстве.
Когда мне было лет семь-восемь, родители взяли меня в гости к родственникам в деревню, и там в один из вечеров, когда взрослые общались за ломящимся от яств и напитков гостеприимным столом, я, предоставленный сам себе, обследовал двор – от куриных стаек до сеновала. Спрыгивая с крыши, я потерял равновесие и плюхнулся на колени, угодив обеими ладонями в свежую коровью лепёшку…
В гостинице я первым делом отправился в умывальник и, повторяя про себя не известно кому адресованную фразу: «Вот вы утверждаете, что жизнь абсурдна? Полегче надо бы, ребята, полегче… С выводами…», – принялся орудовать куском хозяйственного мыла, взятым из дома для стирки носков и трусов, тщательно отмывая руки.
ЗАТМЕНИЕ № 2 – «КОЛЁСА ДИКТУЮТ ВАГОННЫЕ, ГДЕ СРОЧНО УВИДЕТЬСЯ НАМ…»
СЕНТЯБРЬ, 1989 ГОД
«И всё-таки она вертится!» Две пары разбитых сердец. Чемоданом и астрами пахнет разлука. Ведьма с Васильевского острова. Поезд Львов – Вильнюс. Скорбь еврейского народа. Контрамарка на два лица. Чехов с литовским акцентом. «Поезд наш в Лондон держит путь». Идеология импотента.
Первая сессия становилась всё более и более насыщенной, ожидаемо вместив в себя все оттенки радости и все уровни сомнения благодаря вороху свалившихся на меня новых впечатлений, задач, ранее не стоявших передо мною, и множеству незнакомых людей, вошедших в мою жизнь. Буквально с каждым днём, с каждым часом…
Москва и раньше считалась богатой на события и открытия, а уж теперь, на фоне невиданных ранее политических пассажей, таковой являлась и подавно.
Хотя вполне себе важные события всё чаще вершились и вдалеке от московских политических, управленческих и даже от авторитетнейших культурных центров.
Культурный центр – вообще понятие растяжимое в смысле центробежных и центростремительных сил. И силы те способны с лёгкостью забросить человека из той же Москвы, ну, скажем, в город Вильнюс.
Да, так забавно получилось, что, приехав в Москву, я через некоторое время засобирался в Вильнюс. И в этом нет никакого подвоха, перемены цели, потери ориентиров и прочих признаков непостоянства, потому что поездка в Вильнюс (да ещё с попутным крюком в Ленинград) по большому счёту состоялась в рамках моего нахождения в Москве.
Судя по истории страны, уже с XVI века именно с высоты семи холмов, на которых построена Москва, людям пытливым и любобытным открывались новые горизонты. И Вильнюс – это как раз тот самый горизонт.
Понадобится короткое объяснение. Даже не насчёт Вильнюса, а по поводу упомянутого крюка в Ленинград.
Дело в том, что год назад я был на стажировке тоже в театральном институте, но только в Ленинграде – в ЛГИТМиКе имени Н. К. Черкасова. Так вот, в ЛГИТМиКе проходили двухгодичную ассистентуру два моих товарища (вернее, товарищ и товарка, то есть подруга): Ростислав Костин, в миру Ростик, и Юля Немировская. Ростик – пребывал на кафедре театральной режиссуры, а Юля – у сценографов.
Ленинград произвёл на меня колоссальное впечатление, наверное, такое же, как на Галилея осознание того, что Земля вертится. Мне понравилось там всё: от сокровищ Эрмитажа, не имеющих цены, до мяса сортового разруба в обыкновенном гастрономе, имеющего невиданно низкую цену – рубль двадцать за килограмм. Я приходил в восторг от фантастической архитектуры буквально всех домов исторического центра, осенённых величием обитателей этих домов – Пушкина, Лермонтова, Блока, Достоевского, равно как и от пива в маленьких деревянных киосках, с подогревом кружки по желанию клиента, что для зябкой и неустойчивой ленинградской погоды являлось гениальной придумкой.
Северная столица кружила голову, создавая иллюзию более скорого вращения Земли, заставляя и меня ускорять шаги, подгонять мысли и чувства, соединяя всё в поступки. За два коротких месяца моей стажировки я успел очень многое. А именно: посмотреть лучшие спектакли в ленинградских театрах, досконально изучить в Эрмитаже залы Рембрандта, Рубенса и выставку обожаемых мною импрессионистов, посмотреть ретроспективу фильмов Андрея Тарковского и… пережить красивый и, самое главное, неожиданный роман с Юлей Немировской.
Роман этот случился практически из ничего. Хотя более подкованные в области нежных чувств специалисты с дипломами психологов утверждают, что романы из ничего не произрастают.
Юля ещё до поездки в Ленинград очень даже серьёзно встречалась с одним парнем, что был моложе её на четыре года. Их отношения зашли довольно далеко, он восторженно говорил Юле: «Ты лучшее, что есть в моей жизни», Юля звала его: «Счастье ты моё»… А когда Юля уехала в ассистентуру, то не прошло и полугода, как молодой человек женился на другой.
Я эту историю хорошо знал, потому что с бывшим Юлиным сердечным другом, можно сказать, вращался в театральных кругах, где прозывали его Николаша.
– Ну, как он там? – приступила с расспросами Юля в первый же день моего приезда, выловив меня в институте. – Расскажи! Тут до меня слухи дошли, что он… Я и не знаю: верить или нет?
– Ох, Юля! – бессмысленно улыбаясь, я, как стреноженный жеребец, утаптывал дубовый паркет в укромном уголке коридора возле окна, выходящего на улицу Моховую, совершенно не чувствуя в себе умения тактично излагать человеку горькую правду и в глубине души желая растворить старинное окно, выпрыгнуть на улицу и спланировать на другую сторону Моховой, в знаменитую рюмочную, чтобы тяпнуть там для храбрости граммов двести – двести пятьдесят водочки, а потом уже вести грустные беседы. – Ну что ты меня мучаешь?!
А Юля смотрела на меня грустными глазами, видимо, ожидая, что я возьму и опровергну все слухи и, может, даже, как факир, выну из рукава письмо от Николаши с признаниями в вечной любви. Но никаких фактов для опровержения слухов о Николашиной женитьбе у меня не было, как не было и нежного письма от него.
Более того, у меня имелась упрямая конкретика, подтверждающая то, отчего Юля заранее грустила, – перед отъездом я подошёл к Николаше и спросил:
– Послушай, Юля ведь ко мне наверняка пристанет: «Что? Как?» Ты бы написал ей… Объяснил всё… Извинился… Она не Лариса, ты не Паратов… Это не пьеса – это жизнь и… Я посредником в таком деле быть не хочу!
– А как я ей объясню? – огрызнулся Николаша. – Чего ты от меня-то хочешь? Скажи ей: «Он влюбился»…
– А ты влюбился?
– Да не твоё дело! И мои отношения с Юлькой – тоже не твоё дело!
– Правильно – это дело ваше! Твоё и её… Вот ты и напиши. А я, так и быть, исполню роль почтового голубя…
– Ты-то с какой заботы суетишься? Всё нормально! Не переживай, голубь ты мой шизокрылый… У Юльки семья – муж и ребёнок! Она разводиться не собиралась. А я что ей – собачка на верёвочке? Было и сплыло… Хочешь – бери её себе!
«Дурак ты!» – подумал я, разговаривая тогда с Николашей.
«Скотина!» – подумал я сейчас о Николаше, глядя в стоячую воду Юлиных зелёных глаз. Глаз, что способны затянуть на дно самого глубокого омута…
Я очень хорошо чувствовал Юлину беду – я и сам попал в подобную историю, которая случилась и развивалась параллельно амурным делам Юли и Николаши, – влюбившись без памяти в женщину на восемь лет старше себя. Влюбившись самозабвенно и глупо, как мальчишка.
А впрочем, по отношению к моей возлюбленной я и был самый настоящий мальчишка. Восемь лет разницы между мужчиной и женщиной даёт в пользу женщины серьёзный перевес, но… Любовь не спрашивает!
Возлюбленную мою так и звали – Любовь. А из всех в течение жизни носимых Любовью фамилий, доставшихся ей от четырёх или пяти мужей, я предпочитал её девичью – Кострова.
Несомненная умница и красавица Любовь являлась женщиной, достойной самой преданной любви, но именно такие женщины постоянно получают от мужчин вместо желанной преданности исключительно одно лишь предательство.
Она была подругой моей сестры Саши, с которой вместе училась в пединституте на филфаке – факультете невест. Почти девчонкой, только-только получив диплом, Любовь уехала из нашего городка на далёкий Север в отчаянной попытке построить свою взрослую самостоятельную жизнь. И после ряда неудач, сменяющих короткие времена ненадёжной радости, пройдя через несколько многообещающих свадеб и опустошающих разводов, осела в Москве с шестилетней дочкой Варей, рождённой в одном из браков.
Я познакомился с Любовью, когда она приехала в Барнаул в отпуск, и влюбился в неё с первого взгляда. Она – ответила мне.
Очевидно, что наши отношения не имели какого-то чёткого плана в перспективе, да и самой перспективы не имели, но я, возможно из мальчишества, поддерживал бы их вечно. Я действительно видел в ней свою Любовь и в прямом, и в переносном смысле. Мне, конечно, стоило сразу догадаться, что мальчика для Любови мало – ей нужен мужчина.
Год назад, по дороге в Ленинград, я, движимый нежными чувствами, примчался к Любови в московскую квартиру и нашёл её в очередной раз влюблённой и совершенно счастливой. Влюблённой, увы, не в меня, а в приятного во всех отношениях мужчину по имени Герман, в крепких объятиях которого я, собственно, и обнаружил свою Любовь. И как потом выяснилось, ещё и на пятой неделе беременности.
Стало быть, Герман готовился стать двойным отцом, потому что маленькая Варя, хоть и сбиваясь порой на «дядя», уже называла его «папа».
И Любовь с этим везунчиком меня тут же познакомила.
Остаться ночевать они вынудили меня в общем-то против моей воли, причём очень сильно старался новоиспечённый жених.
Господи, как только сердце у меня не разорвалось?..
Видимо, человеческое сердце изготовлено из очень крепкой материи, и сначала на нём появляются лишь царапины, затем рубцы, а уж потом, совсем измочаленное, оно рвётся пополам.
А что мне было делать? Спустить этого Германа с лестницы? Но она из нас двоих выбрала его, она носила его ребёнка. Ребёнка, которого выносить так и не смогла, как и удержать Германа возле себя.
Но я же не Нострадамус, я не мог этого знать!
Всю ночь лёжа на полу и никак не умещаясь на детском матрасике, заимствованном у Вари, я кусал губы и пялился до рези натёртыми глазами в белёную стенку, пытаясь не слышать ласковую возню на кровати.
А кровать та была и мне знакома. Двумя годами ранее мы с Любовью на этом ложе совсем не так, как мне представлялось в мечтах, а достаточно скоропалительно, из-за моего страшного волнения, осуществили нашу первую близость.
Не знаю, может, я очень долго ждал этой близости с того дня, как Любовь стала желанной для меня женщиной, и сам факт нашего соития, её доступная нагота, тело, готовое и ждущее моего вторжения, разведённые в стороны ноги, блондинистая полоска волос на лобке, прикрытые глаза, горячий шёпот: «Милый, я жду тебя… я хочу, чтобы ты взял меня…» – всё это стало последней каплей для моей психики, ещё не изощрённой в сексуальных делах.
Даже не в сексуальных! Будь это просто секс… Но это было нечто большее…
Передо мной лежала не женщина, а мечта. Я даже сам не смог войти в неё, и она помогла, взяв инициативу и мой налившийся член в свои руки, и уже от этого касания я, потеряв всякий контроль над своим организмом, тут же пролился в неё струёй семени, успев забрызгать ей и живот, и ноги.
Боясь от стыда смотреть на неё, я уткнулся лицом в ямочку между шеей и ключицей, а Любовь гладила меня по спине и говорила на ушко – так благостно лгала, по-женски, словно сказку на ночь рассказывала: «Хороший мой, хороший… Сильный мой мужчина… Взял меня… Наполнил…»
И в ту славную ночь, сделавшую нас любовниками, я также долго не мог уснуть, возбуждённый радостными мыслями, унимая колотящееся изнутри по рёбрам моё сердце, тогда принадлежавшее ей. Сердце, зашедшееся от одного вида её маленькой, почти девчоночьей груди с лакомыми изюминками торчащих сосков.
Отчётливо помню, как грудь эта, молочно-белая на фоне остального загорелого тела, призывно светилась, окрашенная ровным матовым светом луны, проникающим сквозь оконное стекло.
И этот контраст несошедшей летней бронзы загара, и осенняя яблочная спелость «белого налива» её груди пробуждали восхищение и вожделение во много крат более сильное, нежели самый изощрённый стриптиз.
Так мне отчего-то подумалось тогда – эти сравнения диктовала нежная романтика момента. Что на самом деле мог я знать о стриптизе, не видев его ни разу?
И в те, сквозь пальцы песком текущие минуты мир сузился для меня до размеров этой старенькой двуспальной кровати. Глаза мои слипались в желании сна, но я не мог позволить себе не любоваться этой красотой, понимая, что ночь не вечна и что я буду ругать себя последними словами, если усну. И поэтому я с усилием Вия открывал свои тяжёлые веки и смотрел на дорогое мне тело, таящее в себе столько важных знаний о земном и небесном.
Любовь ровно дышала во сне, и мне было так спокойно, так хорошо, словно я пристал к главному берегу, к которому стремился всю свою жизнь. Что и говорить – я чувствовал себя на верху блаженства.
Я и Любовь! Это ли не счастье? И мне не был нужен в этом мире больше никто, да и сам мир тоже мог бы убираться ко всем чертям.
А уж тем более ущербная луна с «отъеденным» нижним краем, пялящаяся на нас в окно прищуренным масленым оком любопытной соседки. Луна – точно была третьей лишней. Старая сплетница, способная только на то, чтобы разносить по белу свету всё, что удавалось ей подсмотреть за ночь в постелях влюблённых.
«Пошла прочь, неполноценная! – шевеля одними лишь губами, беззвучно проговорил я, обращаясь к луне. – Поимей совесть!»
И луна демонстративно, будто опытная шельма, играющая в прятки, прикрыла свой бесстыжий взор ладошками облаков, несомненно, продолжая подсматривать за нами.
– У меня маленькая, но очень чувствительная грудь, – ранее говорила мне Любовь, и я не мог понять смысла её откровенности: то ли она хвасталась, то ли признавалась в своих слабостях. – Стоит только мужчине коснуться моих сосков…
Конечно, от таких подробностей я сходил с ума.
– Ну, не сердись! – успокаивала она. – Просто так получилось: когда я уже стала женщиной и искала свою любовь, ты ещё был мальчиком… Если бы ты тогда уже был мужчиной, то мы обязательно нашли бы друг друга давным-давно…
– Ага! – психовал я вслух. – Как же… я тогда был маленький и у меня был маленький…
– Ну при чём тут… Размер, если хочешь знать, не имеет никакого значения… Или почти не имеет…
– Конечно, у тебя же была возможность сравнивать! – дул я в свою дуду.
– Дурачок! – смеялась Любовь. – Ты тоже скоро начнёшь сравнивать! И так будет всю жизнь…
Да, пожалуй, я понемногу научился сравнивать, но на тот момент ни одна женщина не могла сравниться с Любовью.
А она, спящая рядом, ежесекундно манила меня, принуждая тело к трепету и кровь к сосредоточению в области паха. Я уже отбросил прочь свои «душевные» мучения от первой неудачной попытки, казавшейся мне теперь смехотворными и такими далёкими, словно это случилось со мной в прошлой жизни. Желание взять её и боязнь разбудить боролись во мне, но постепенно желание стало непреодолимым, взяло над боязнью верх, и я осторожно коснулся ближнего ко мне соска её левой груди. Я коснулся его пальцем и почувствовал кожей, как он мгновенно затвердел. Палец мой показался мне слишком грубым инструментом, и я, опершись на локоть, навис над Любовью и дотронулся до соска кончиком языка.
Любовь вздрогнула, тихонечко застонала, по её телу пробежала судорога, как у Хари, материализуемой Солярисом, – она также оживала в своей чувственности, выходя из небытия, или, правильнее сказать, из подсознательного бытия сна.
Я захватил сосок губами, слегка сжал его, и очередная волна судороги, пробежавшая по телу Любови, подхватила меня и подняла на сверхъестественную высоту, а с той высоты я, скользя по отступающей, раскрывающейся предо мной и принимающей меня пенистой волне трепещущего тела, погрузился в Любовь, наполняя её всеми силами и чувствами, какими владел на тот момент.
Наши тела в едином ритме сходились в общей точке слияния, повинуясь звериной энергии, что заставляла их впечатываться друг в друга, биться друг о друга так неистово, словно мы стремились создать из двух тел одно, общее для нас двоих.
После мы долго лежали, сцепившись меж собой, словно от этих объятий зависела как минимум жизнь каждого из нас. Любовь обхватила меня руками и ногами и не желала отпускать от себя. А я – не желал быть отпущенным. Так мы пролежали бог знает сколько времени, а потом, мокрые и липкие, обмотавшись простынями, тихонько, на цыпочках, прокрались по коридору коммунальной квартиры в ванную, мыться…
И уже после омовения уснули как убитые.
Почти под утро, проснувшись, я услышал шаги над собой, хотя Любовь жила на верхнем этаже. Кто-то (видимо, спасающийся от холода бомж) ходил на чердаке.
Вот, так всегда! Только решишь, что ты на самом верху, как тут же оказывается, что это сильное преувеличение.
В одну из наших последних встреч (последних встреч в пору наших любовных отношений) Любовь между делом прочитала мне строчки из стихотворения Иосифа Бродского:
…Мы загорим с тобой по-эскимосски,
и с нежностью ты пальцем проведешь
по девственной, нетронутой полоске.
Это произвело на меня сильнейшее впечатление. Я понял, что всё в мире не случайно и что поэты – носители глубоких человеческих тайн.
Воротясь в свой далёкий Барнаул, я не находил спасения от тоски, каждую минуту страшно скучая по Любови.
И по истечении трёх дней наступившей разлуки, в тихой и умной тишине читального зала краевой библиотеки имени Шишкова и, скорее всего, осенённый духом Бродского, я написал ей письмо в стихах, где пересказал историю нашего расставания трёхлетней давности. Расставания на стыке августа и сентября, когда мы ещё не были так близки, когда я только начал носить в сердце случайно зародившуюся во мне любовь к ней, невероятной женщине, волею провидения вошедшей в мою жизнь.
Пахнет осень костром и горелым листом,
Чемоданом и астрами пахнет разлука,
Мы с тобою невольно вдохнём этот воздух,
Запах астры осенней и крашеной кожи.
Боже…
Чемоданом и астрами пахнет разлука,
Новый день без тебя пахнет новою книгой –
В этой книге про нас ни единого слова.
Там, как видно, другие живут персонажи,
И любовь, как летучий осенний цветок,
Между строк…
Ну и пусть. Лишь бы помнить тот запах,
Среди сотни других отличимый,
Твоей кожи на нежных ладонях,
Твоих рук, что так пахли малиной.
Вечер длинный…
Память дарит мне буквы, память сыплет мне цифры,
Разбивает минуты с тобой на песчинки,
Просыпая сквозь пальцы, чтобы чувствовать телом,
Так досадно катящийся времени ход.
Всё пройдёт…
Память нянчит ту давнюю встречу,
Встречу, данную гаснущим летом,
Где в конце восклицательным знаком
Поцелуй мой к тебе расположен,
Поцелуй, столь неловкий и робкий,
Что попал вместо губ в мочку уха.
Что ж, ни пуха…
Влюблённые люди – доверчивы и бесхитростны.
Запечатанный конверт с письмом я по простоте душевной принёс домой, засунув его между страниц ежедневника, намереваясь отыскать и надписать адрес и отправить той, кому письмо предназначено.
Но в момент ближайшего посещения мной туалета моя сумка была тщательно обыскана женой, всегда держащей нос по ветру, письмо обнаружено и предъявлено мне как нерушимая улика моей кобелиной сущности. Видимо, бдительная жена сумела в моих глазах разглядеть нечто выдающее меня с головой.
– Это что такое? – спросила Ирина, словно колдун Вуду каждым словом втыкая иголку в моё парафиновое тело, пришедшее в безвольно-аморфное состояние из-за неумения красиво соврать. – «Твоих рук, что так пахли малиной…» О чьих руках речь? Очевидно, что не о моих!
Поскольку адрес на конверте как неопровержимая улика отсутствовал, я позволил себе со стойкостью партизана твердить, что стихотворение всего лишь творческий порыв, обращённый к вымышленной женщине, некая любовная метафора, нужная мне для спектакля… Чего доказать, конечно, не смог, но и она опровергнуть – тоже. В результате мусорное ведро получило мелкие обрывки моего послания, а я бесценный опыт на дальнейшее в умении конспирироваться.
Думаю, я сам виноват в такой подозрительности Ирины. Я не понимал, глупый, – нельзя говорить нелюбимой женщине, что ты не любишь её. Нужно как-то иначе…
А я Ирине сказал. Наступил момент, когда я не мог ей этого не сказать – мы ведь с ней договаривались быть честными друг с другом. «Если ты разлюбишь меня… – вдруг ни с того ни с сего попросила Ирина в одну из наших обычных ночей, когда мы просто лежали рядом, укрывшись одним одеялом, и тихо разговаривали о всякой ерунде. И по её интонации, даже в темноте, я почувствовал, что глаза её наполняются слезами. – Если ты разлюбишь меня… Обещай, что я узнаю об этом первой!»
И я пообещал… Может, это и смешно, но я отнёсся к нашему договору всерьёз.
Впрочем, прошу меня извинить за длительное отступление от темы. Просто Любовь Кострова такая женщина, что достойна отдельной книги. Может быть, когда-нибудь я эту книгу напишу, хотя вряд ли решусь превращать её, живую и нежную, в буквы на бумаге. Любовь Кострова – «мой костёр в тумане», что мне по-прежнему светит.
Итак, встретившись в Ленинграде с Юлей, я вынужден был рассказать ей об измене Николаши и, чтобы как-то отвлечь Юлю от грустных мыслей, продемонстрировал ей своё разбитое сердце. Так всё между нами и закрутилось, по Шекспиру: «Она меня за муки полюбила, а я её – за состраданье к ним».
Юля была замужем, я – женат. Но мы всё ещё продолжали влюбляться!
Наши предыдущие романы ушли в небытие. Похоже, сердечные раны заживают быстрее на фоне величественного и одновременно доброжелательного Невского проспекта, поэтичного канала Грибоедова и светящихся изнутри беломраморных скульптур Родена, воспевающих любовь как высшее проявление человеческих чувств. Оттого-то легко и нежно раскрыли мы с Юлей взаимные объятия.
Нет, мы не стремились «клин вышибить клином»! Вернее всего, лечили малиновым вареньем горькую простуду!..
И не мыслили себе ни одного дня без того, чтобы не заняться любовью, используя любой укромный угол для возможности уединиться.
– Моя соседка в отъезде! – сообщала Юля, придя во время перерыва в аудиторию, где проходили занятия моей группы. – Я одна… Я жду тебя!.. Придёшь?!
– Да, но… Рано не обещаю, – нарочито серьёзно отвечал я. – Сегодня после обеда мы на режиссёрском курсе у Товстоногова. Это – уж точно раньше десяти не закончится!
– Вот освободишься – и сразу ко мне! – закрыв меня от задержавшихся в аудитории однокурсников, Юля игриво касалась пальчиком за ушком.
– А что мы будем делать? – Я продолжал дурачиться, тихо млея от её прикосновений.
– Мы с тобой будем делать то, для чего созданы мужчина и женщина… – Рука Юли забиралась ко мне под ремень. – Мы будем любить друг друга!..
– Мы будем летать?! Или погрузимся в пучину?! Или просто сойдём с ума?
– Погрузимся… А потом полетаем… и… Чур, я сверху!!!
– Господи, вознагради сегодня всех жаждущих заветными ключами от свободных комнат!!! И… когда будем погружаться – сверху я!
– Без вариантов… Я бы уже сейчас тебя украла, но… Береги силы, не трать себя на учёбу без остатка!
И, глядя в Юлины глаза благородного зелёного цвета, я уже погружался, улетал и сходил с ума…
А ожидаемая и отложенная на время радость, согласно верным законам сублимации Фрейда, отливалась в полновесные строчки:
В твоих глазах –
Медь колоколов,
Зелёной патиной опыта,
Тысячи слов
Несказанных, ненашёптанных –
В твоих глазах…
А когда наступил апрель, на наше счастье, тёплый, Юля, чувствуя скорую разлуку (в двадцатых числах апреля заканчивалась моя стажировка), частенько придумывала для нас невероятные забавы и шалости, позволявшие нам любить друг друга, даже не имея для этого крыши над головой.
Хорошо помню, как однажды мы с Юлей решили подняться на Исаакиевский собор, полюбоваться панорамой сверху, да и самим творением Монферрана.
Поехали не в метро, а на троллейбусе, чтобы не прерывать контакт с пришедшей в Северную столицу весной – чувственной и неудержимой. Охватившей энергией желания всю живую природу.
Что полностью соответствовало и нашему внутреннему состоянию.
Солнце отражалось в окнах и куполах, смягчало черноту Невы, пускало зайчиков от золотых завитушек кованых решёток.
Когда наш троллейбус проезжал мимо сфинкса, я отчётливо прочитал в его каменном костяке готовность выгнуть кошачью спину, с хрустом потянуться, чисто вылизаться и, взобравшись на университетскую крышу, громким утробным мяуканьем призвать остальную сфинксовую породу к любовным играм и забавам…
Мы сошли за мостом на Дворцовом проезде и поначалу сунулись было на Адмиралтейскую набережную, но потом вернулись и пошли к Исаакию улочками, чтобы попутно любоваться на просыпающуюся зелень, которой на набережной явно не хватало. Не спеша, по Дворцовому проезду, минуя площадь, мы спустились до Невского проспекта, свернули на Адмиралтейский проезд, затем на Гороховую и по Малой Морской направились к собору.
С утра пригревало, и мы, поверив солнышку, так и пошли на прогулку одетые почти по-летнему – я в джинсах и фланелевой рубашке, а Юля в трикотажном платье, где на бежевом поле цвели бутоны красных маков.
Я очень рад был видеть её в платье. Чаще всего Юля ходила в джинсах и свитерах, тоже не портящих её ладную фигурку. Но платье делало её совершенной красавицей. И шествуя рядом с ней по Невскому проспекту, я чувствовал невероятный рост мужской самооценки, выражаемой в короткой фразе, незримо начертанной у меня на лбу: «Вот эта красивая женщина – моя!»
И мысли, диктуемые ростом самооценки, рисовали картины нашего немедленного соития в любом закутке Александровского сада – например, в тени памятника Лермонтову, под тихой сенью ветвей.
Почки на деревьях лопались с глупым восторгом праздничных петард, трава росла, прибавляя по миллиметру в минуту, а на улочках, ещё позавчера не желающих ни в какую расставаться с остатками льда и снега, появились самые настоящие бабочки.
Белые, жёлтые, коричневые – они порхали по неведомым траекториям, словно носимые ветром разноцветные кусочки замши, расшитой бисером.
– Ты уже был в Исаакиевском? – попыталась пробиться в мои мысли Юля и, видя, что я погружён в себя, остановилась, придержала меня за руку и повторила вопрос: – Ты уже был в Исаакиевском?
– Был, в феврале… Замёрз как собака на куполе… Ветер дул точно сумасшедший…
– А ты знаешь, что там много укромных уголков? – с явным волнением произнесла Юля, подойдя ко мне вплотную, но не прижимаясь, а сохраняя между нами небольшое расстояние, постепенно наполняемое электрическим напряжением.
– Ну, д-а-а… – неуверенно протянул я.
– А ты знаешь, что я надела платье на голое тело? – сжав мою руку, тихонько сказала Юля.
Я почувствовал в лёгком подрагивании её руки учащённый пульс, заставивший моё сердце следовать в унисон её ритму – снова музыка мира зазвучала в стиле «Весь этот джаз»!
– Но там же собор… – машинально произнёс я, понимая, что Юлю это не остановит.
– И что? Разве это преграда для ведьмы? – Юля не отпускала мою руку и в то же время насмешливо глядела на меня бесстыжими зелёными глазами.
– Ах вот оно что! И как я сразу не догадался…
– Каждая женщина – ведьма… Просто некоторые из нас этого боятся!
На плечо Юли в самый центр нарисованного красного мака села бабочка, видимо, намереваясь полакомиться нектаром, сбитая с толку то ли цветами Юлиного платья, то ли цветочным ароматом Юлиных духов.
«Глупая! – подумал я. – Зря стараешься! Весь нектар этого цветка сегодня достанется мне!»
Да, про Юлю, пожалуй, тоже можно написать роман – роман о романе.
Но Юлино тело ни разу так и не стало для меня волной, поднимающей к подножию рая и увлекающей в следующую минуту к границам ада.
Юля не стала для меня Любовью…
Как бы это выразить?.. Юля щедро делилась собой, когда чувствовала свою нужность… Для Юли ощущение нужности – всё равно что небо для птицы и море для рыбы – без неё она просто погибала. В этом достоинство, вечная сила и предназначение настоящей женщины. И глуп мужчина, не способный эту жертвенность в женщине оценить! Я оказался способен, значит, не так уж глуп.
Но это ещё не всё. Мы ведь были молоды и жаждали самого-самого… И заключалось это «самое-самое» не только в поисках заветного ключа от чьей-нибудь комнаты, где мы предавались плотской любви со всей силой молодой страсти.
Там, в Ленинграде, где всё делалось по большому счёту, я впервые почувствовал приблизительно то, что испытал Буратино, замерев на секунду у дверцы, открытой им с помощью более ценного ключика – золотого, у той дверцы, что долгое время таилась за холстом с нарисованным очагом.
Там, за холстом, Буратино постиг для себя театр – театр не как помещение, театр как призвание!
Но я ощутил не только своё призвание к театру, я открыл в искусстве духовное содержание, недостижимое и непостижимое разумом, то самое, что могло сделать меня, земного и грешного, больше, чем я есть. И что явилось важнейшим компонентом моей гармонии с миром.
Той гармонии, что я искал, без которой не видел в жизни ни счастья, ни смысла!
Той гармонии, что давала Моцарту его музыка, нашёптываемая ему на ушко устами ангела. Устами чистого и светлого ангела, снаряжаемого для этой цели лично Господом Богом. И в силу ниспосланных ангельских пришествий буквально вся музыка Моцарта рождалась безупречной, всецело подчинённой высшим законам гармонии!
«Гармония того требует!» – так сам Моцарт в фильме Милоша Формана объяснял Сальери своё волшебное умение, создавая музыку, блестяще распорядиться обычными семью нотами, казалось бы, доступными для всех. Всё просто – «гармония требует»… А за этим – и счастье, и смысл жизни.
Но ко мне ангелы не прилетали… И оттого театр стал моей религией, а богами: Станиславский, Таиров, Эфрос, Шабалин, Додин…
Именно в Ленинграде я почувствовал, что дверь в театральное искусство передо мной открыта и мне осталось только сделать шаг, ну два шага, ну пусть даже сто…
И, сделав эти шаги, я начну жить тем, ради чего вообще родился на белый свет! Обретение смысла жизни, над которым бьются люди и порой так и не достигают его, находилось от меня в шаговой доступности!
Моё открытие требовало материального воплощения, и я пошёл по пути, может быть, нелепому с точки зрения логики, но совершенно объяснимому с точки зрения экзистенциального неуправляемого восторга. А местом воплощения я избрал Малый драматический театр Льва Додина, там, кстати, и технически организовать то самое воплощение было проще всего.
Мне придумалось следующее: я смотрел, к примеру, спектакль «Повелитель мух» и по окончании шёл не в гардероб, а в курилку. В Малом театре – всё малое… И похоже, что из-за неимения служебного входа (а равно и выхода) в курилку выходила ещё и дверь из закулисья – из того пространства, где располагались театральные цеха и гримёрки актёров. Дверь с лесенкой в три ступеньки. И все актёры после спектаклей покидали театр через эту дверь и, соответственно, через курилку.
Я сидел… Курил – одну, вторую, третью сигарету… Ждал.
И через некоторое время в курилке появлялись разгримированные актёры, простые и «жизненные».
Чаще всего первым по ступенькам сбегал Игорь Скляр.
– Здравствуйте, Игорь! – дружески, но без фамильярности говорил ему я.
– Здравствуйте! – вежливо отвечал Скляр.
Немного погодя – Петя Семак.
– Здравствуйте, Пётр! – приветствовал я Семака.
– Здравствуйте! – отвечал Семак.
Сергей Бехтерев… Владимир Осипчук… Наталья Акимова…
– Здравствуйте!.. Здравствуйте!.. Здравствуйте!..
А после спектаклей «Братья и сёстры» и «Дом» я к «здравствуйте» обязательно добавлял «спасибо», кланялся, и актёры кланялись в ответ.
И здоровались эти незнакомые со мной люди, и даже кланялись без удивления и снисходительности, наверное, раз я уж ощутил себя Буратино, то и актёры МДТ видели во мне этого деревянного человечка с длинным от непомерного любопытства носом. А Буратино для театрального человека – не просто персонаж, знакомый с детства, а коллега на всю жизнь.
Кстати, тот ритуал в Москве «Доброе утро с Женей», когда мы по утрам вторников и четвергов на входе в классы актёрского колледжа здоровались с Евгенией Симоновой, придумал я – использовал свой ленинградский опыт.
Так вот, уже чувствуя в руке заветный золотой ключик, удалось посмотреть мне в лгитмиковской видеотеке запись спектакля Някрошюса «Пиросмани, Пиросмани…», от которого просто захватило дух. Это при том, что любой человек, хотя бы раз побывавший в хорошем театре, знает, что спектакль в записи – это всего лишь процентов двадцать-тридцать от живого действа.
И с моей подачи в нашей «маленькой компании» возникло неуклонное желание ехать в Вильнюс, в Молодёжный театр, и вживую посмотреть хотя бы один из спектаклей Эймунтаса Някрошюса.
Кроме нас с Юлей, говоря о «маленькой компании», я имею ввиду и Ростика, на тот момент, похоже, тяготящегося нашим с Юлей романом. И, по-моему, с дружеских позиций даже ревнующего меня к Юле.
Тогда – поехать не случилось. Но идея ехать к Някрошюсу не умерла.
Оттого-то в один прекрасный московский вечер, в перерыве затянувшихся допоздна занятий, воспользовавшись отсутствием на кафедре режиссуры кого-либо, я позвонил по межгороду в Молодёжный театр Вильнюса и попросил прочитать расписание спектаклей на вторую половину сентября. Двадцать седьмого значился «Дядя Ваня» А. П. Чехова.
На утро я первым делом отбил телеграмму Ростику: «ДВАДЦАТЬ СЕДЬМОГО ИЛИ НИКОГДА ТЧК ВИЛЬНЮС ДЯДЯ ВАНЯ ТЧК».
Про Юлю я в телеграмме не упомянул, понимая, что Ростик сделает всё возможное, чтобы мы поехали без Юли, вернее, он, собственно говоря, уже сделал всё возможное, когда в одном из писем ко мне будто бы случайно обмолвился, что у Юли роман со студентом-мексиканцем…
Ростик ответил: «БЕРУ БИЛЕТЫ ПОЕЗД ЛЬВОВ ВИЛЬНЮС ТЧК ЖДУ ЛЕНИНГРАД ДВАДЦАТЬ ШЕСТОГО ТЧК».
Я по такому случаю пригласил вечерком на приватную беседу старосту курса Виктора Соломоновича Крамера, моего бывшего старосту ещё на той стажировке в Ленинграде.
– Виктор Соломонович! – начал я издалека. – Ты же знаешь, как я к тебе отношусь!..
– Ты что-то задумал, Серёжа? – сразу же раскусил меня Виктор Соломонович, не зря носящий знаковое отчество. – Решил проветриться? На сколько дней? И куда, если не секрет?
– Виктор, ну какие секреты могут быть у меня от тебя! – воскликнул я почти что искренне. – Ты помнишь, я ещё в прошлом году в Ленинграде бредил Някрошюсом?
– Помню и восторги твои разделяю…
– Так вот, Виктор, – перешёл я к самому главному, – двадцать седьмого в Вильнюсе «Дядя Ваня», и я не могу не поехать!.. Витя, Христа ради прикрой меня на три, максимум на четыре дня…
Виктор Соломонович надолго погрузился в сокрытые от меня мысли, несмотря на свою «ортодоксальную» внешность, почёсывая при этом макушку на манер русского мужика из Тамбовской губернии.
«Даже если он скажет, что ехать не нужно, я всё равно поеду!» – решил я на всякий случай, чтобы не дать Виктору Соломоновичу шансов отговорить меня от поездки.
– Ехать, конечно, нужно… – наконец-то заговорил Виктор Соломонович – Только есть одно но…
Он вытянул вверх указательный палец, дождался, пока я придам лицу серьёзное выражение, и продолжил:
– Ты знаешь, Серёжа, какая сейчас обстановка в Вильнюсе?
– Да там, в Прибалтике, всегда одно и то же – требование суверенитета! И что?
– Требование – ерунда! – невесело усмехнулся Виктор Соломонович. – Требование – всего лишь слова! А вот дела… Когда националистические идеи становятся делами – это страшно, а нам, евреям, уж поверь мне, Серёжа, это хорошо известно!
– Да какие дела? – спросил я недоверчиво. – Не новый же Гитлер там объявился?
– Упаси бог! И, кстати, о Гитлере… Ты слышал про «Балтийский путь»? С явным намёком… В честь пятидесятой годовщины пакта Молотова – Риббентропа от Таллина до Вильнюса местные жители встали живой цепью… «Русские – оккупанты!» – так они говорили… Ну, пусть даже не говорили, но они так думали… А пожалуй, что и говорили! И это всего какой-то месяц назад… Вот и дела!
– Но ехать-то нужно!
– Ехать нужно! Я прикрою тебя в институте, Някрошюс того стоит, но… – Виктор Соломонович вздохнул так тяжело, словно пытался вложить в меня частичку многовековой скорби еврейского народа. – Серёжа, будь там крайне осмотрителен… Крайне!
И надо сказать, что его серьёзный тон основательно проник мне в душу, сея в ней определённую тревогу. Пришлось срочно перевести разговор на другую тему.
– Хорошо, хорошо… Буду! Слушай, Виктор, а правда, что Елена Боннэр в горьковской ссылке била академика Сахарова, вынуждая его заниматься антисоветской деятельностью?
– Откуда ты это взял? – удивился Виктор Соломонович, ожидаемо приподнимая вверх брови и напрочь забывая о только что высказанном предостережении.
– В журнале «Человек и закон» прочитал, не помню за какой год… По данным кагэбэшной прослушки, там составлен отчёт…
– Нет, Серёжа! Никакая еврейская жена не станет бить своего мужа! – со значением ответил Виктор Соломонович и, помолчав немного, добавил: – А если будет, то так, что никакая кагэбэшная или даже цээрушная прослушка не услышит!..
Заручившись поддержкой Виктора Соломоновича, я мог спокойно ехать, зная, что защищён авторитетом старосты, словно каменной стеной. Это я, кстати, предложил здесь, в ГИТИСе, выбрать его старостой курса, помня по ЛГИТМиКу его способность быть каменной стеной – Стеной Плача, куда мы могли приносить свои записки с желаниями. И Виктор Соломонович наши желания по мере возможности исполнял, причём подчёркнуто бескорыстно.
Оттого-то в этот раз я решил его на радостях отблагодарить, всучив на время моего отсутствия детективную книженцию «Эффект серебристой пираньи», к которой Виктор Соломонович во время совместных поездок в метро проявлял интерес.
Итак, согласно вновь утверждённому плану, двадцать шестого сентября поезд, следующий из советской республики Украины в уже «чуть менее» советскую республику Литву, подхватил нас с Ростиком в Ленинграде и помчал в Вильнюс на встречу с искусством.
К Прибалтике в СССР было особое отношение – почти Европа!
Звучит красиво, но в то же время как-то двусмысленно – «почти Европа»!
И вскоре мне предстояло понять, что в этой фразе всё-таки являлось главным: «почти» или «Европа»!
Мы болтали с Ростиком, а я, толком не вдаваясь в разговор, всё пялился за окно, силясь увидеть нечто европейское. Точно так же, отслужив срочную службу, возвращался я домой из ГДР через Польшу – и тоже, сидя у вагонного окна, всё ждал какой-то Европы, но ничего особо европейского в польских хуторах и населённых пунктах так и не нашёл.
«Интересно, – размышлял я, – что за земля такая, Литва? Возможно, нечто похожее на Германию?»
Конечно, я не могу сказать, что изучил ГДР вдоль и поперёк – большую часть времени мы проводили за забором в воинской части. Но хорошо помню, как ездили на учения, пересекая практически всю территорию Восточной Германии с севера на юг. И тогда, кроме хороших дорог, мне запомнилась скученность маленьких немецких городков – чистеньких, ухоженных, добротных. Такое ощущение было, что из одного городка выезжаешь, а следующий уже виднеется. Не то что у нас в Сибири: едешь, едешь – и никаких тебе городов или деревень, кругом бескрайние просторы.
Да, Вильнюс оказался действительно похожим на большинство немецких городов, сочетая одновременно и спокойную, основательную современность, и уважительность к средневековым корням.
– Ну, ты знаешь, куда идти? – спросил меня Ростик, озадаченно теребя рыжий чуб.
– Точно так же, как и ты! – ответил я и предложил, напрочь забыв все предостережения Виктора Соломоновича. – Давай просто спросим по-литовски у первого встречного: «Где Эймунтас Някрошюс?» – и вежливые литовцы укажут нам путь!
– Давай всё-таки сами поищем! – предложил осмотрительный Ростик. – Во-первых, мы не знаем, как сказать по-литовски «где», а во-вторых, мы не умеем с тобой отличать вежливых литовцев от невежливых!
– А ты, кстати, про «Марш миллионов» слышал что-нибудь? – проникнувшись настороженностью Ростика, я всё-таки вспомнил Виктора Соломоновича.
– Нет… – буркнул Ростик, видимо, соображая, что делать дальше.
– С месяц назад около двух миллионов жителей трёх прибалтийских республик, взявшись за руки, выстроились цепью от какой-то… не помню, какой башни в Таллине, до башни какого-то Гедиминаса здесь, в Вильнюсе…
– И с какой целью? – поинтересовался Ростик.
– Требовали признать двадцать третье августа «Днем всеобщего протеста народов, лишенных московской империей права на самоопределение».
– Как ты всю эту фигню запоминаешь?.. Память у тебя – нечто! И откуда взялась информация, от армянского радио?
– Нет, от еврейского…
– Ну, тогда это серьёзно! Тогда точно поищем сами…
Поблуждав какое-то время по Старому городу в поисках улицы Арклю, строения номер пять, мы всё-таки обратились за помощью к местному «аборигену».
– Улица Арклю? – ответил парень на чистом русском. – Знаю. Идите прямо… Потом свернёте направо! Увидите небольшое двухэтажное здание с башенками и колокольней – это костёл Всех Святых… В нём сейчас музей… И оттуда либо нужно повернуть на улицу Аушрос Варту, либо идти прямо по улице Базилиону, вы её не спутаете – она мощёная, а потом… Нет, там лучше спросите ещё раз, чтобы… не заблудиться. А какой вам нужен номер дома?
– Пять! – сказал я и для верности показал растопыренную ладонь.
– Пять? – парень призадумался, видимо, мысленно вспоминая искомую улицу, а затем с явным удивлением переспросил: – Пять? Вам действительно нужен дом номер пять? Мне кажется – по этому адресу здание Молодёжного театра…
– Ну да! –вмешался в разговор Ростик. – Нам туда и надо!
– Вы приехали в театр? – продолжал расспрашивать нас встреченный «абориген». – На спектакль? А откуда вы приехали?
– Мы?.. Из Ленинграда!.. Приехали… – уклончиво ответил Ростик.
– Я – из Москвы! – поправил я Ростика и тут же добавил: – А в самом деле – мы с Алтая. Это в Сибири… Город Барнаул…
– Ого! – воскликнул парень с таким восторгом, словно мы прибыли из соседней галактики.
– А чего удивляться? – в свою очередь спросил я. – Някрошюс того стоит!
– Да ещё – его «Дядя Ваня»! – добавил Ростик. – Чехов, он ведь и в Африке Чехов!
– Игорь! – протянул руку парень мне, а потом Ростику. – Я русский… Здесь у меня родители… А я учусь и к ним приезжаю погостить. Давайте я вас лучше провожу, а то… Ну, в общем, провожу!
Я человек внимательный и заметил его акцентирование на – «я русский» и то, как Игорь замялся на фразе: «Лучше я вас провожу, а то…»
Минут через тридцать мы стояли у здания Молодёжного театра, где распрощались с Игорем. Уходя, он с сожалением сказал:
– Боюсь только, ребята, что билеты вы не купите… Вот, я запишу вам телефон – звоните если что…
Я с большим трудом удержался и не сказал Игорю: «Ваше, “если что” – уже наступило», потому как ехали мы на спектакль день в день, наобум и никаких видов на билеты не имели.
Был, правда, у меня некий план. Перед отъёздом одолжил я у своего коллеги и старшего товарища по работе в институте Василия Васильевича Звездича удостоверение члена ВТО (для непосвящённых – Всероссийского театрального общества). Одолжил так, на всякий случай, потому что в Москве мне и студенческого билета ГИТИСа на все походы в театры было достаточно. А тут – Вильнюс. Вот, стало быть, и настал этот самый «всякий случай».
Выкурив, как перед боем, две сигареты подряд, я тихонько постучал в дверь заместителя директора театра и, не дожидаясь ответа, шагнул за порог.
– Здравствуйте! – сказал я не столько из вежливости, сколько обозначая свою языковую принадлежность.
За большим письменным столом сидел мужчина лет сорока-сорока пяти. Он на довольно хорошем русском языке пригласил меня присесть и осведомился о цели визита.
Я представился режиссёром Алтайского краевого театра юного зрителя Звездичем (согласно документу Василия Васильевича). И хорошо помня удивление нашего литовского знакомого Игоря и его реакцию на слова «Сибирь», «Алтай», «Барнаул», я почти слово в слово (не избегая красочных прилагательных и сильных глаголов) пересказал весь дальний и не простой путь к мечте – желанию присутствовать на спектакле великого литовского режиссёра Эймунтаса Някрошюса. Из моего рассказа следовало, что я проделал столь дальний путь к долгожданному событию и только отсутствие билета мешает моей мечте сбыться.
– Билетов и в самом деле нет…. – ответил заместитель директора и, видимо, не желая узреть меня падающим от огорчения в обморок, добавил: – Но контрамарку я вам, конечно же, выпишу! Только… Будьте любезны предъявить ваше удостоверение…
Спина моя от этих слов покрылась липким потом, и я почувствовал себя не на пороге мечты, а на пороге позора и бесславия.
Дело в том, что мы со Звездичем похожи примерно как утюг с чайником. Черты лица, овал лица у нас не совпадали очевидно, а наличие у него бороды и усов делало и без того ощутимую разницу в возрасте – пропастью.
Не знаю отчего, но вместо оправдательных слов: «Извините, я, кажется, выронил удостоверение в поезде» – я почти спокойно ответил:
– Пожалуйста! – и протянул удостоверение Звездича.
Заместитель директора внимательно изучил документ. Посмотрел на меня… В документ… На меня… В документ…
Колосс на глиняных ногах – вот что я представлял собой в тот самый момент, и ноги мои от весьма сомнительного качества глины готовы были подломиться в любую секунду.
«Господи! – думал я. – Ну что он тянет? Пусть уж выгоняет меня, что ли!»
– Извините, Василий Васильевич, – после изнурительной для меня паузы проговорил заместитель директора. – У вас удостоверение просрочено на два месяца. Но это не страшно.
– Не может быть! – чуть не радостно воскликнул я. – Какая оплошность! Приеду – сразу же продлю.
«Вот что значит прибалтийский менталитет!» – подумал я, глядя на заместителя директора, выписывающего мне контрамарку, и, чувствуя, что уже крепко ухватил синюю птицу за хвост, произнёс:
– Со мной ещё товарищ… Тоже из Сибири… Земляк мой… Если можно – контрамарку на двоих!
Заместитель директора подчёркнуто вежливо кашлянул, со скрипом потёр друг о дружку сухие ладошки, но вписал в контрамарке щедрое «на 2 лица».
Выходя из кабинета, я невольно бросил взгляд в угол – на большой шкаф, отполированный до блеска, и с удивлением обнаружил в полировке не своё отражение, а… отражение Звездича.
С замирающим сердцем я шагнул в коридор, затворил за собой дверь и уставился на Ростика, пытаясь понять, видит ли он моё преображение в Звездича или нет?..
Но Ростик смотрел на меня всего лишь вопросительно, и этот вопросительный взгляд стопроцентно касался только билетов на спектакль.
«Ничего себе, – подумал я, пожалуй, даже с некоторым восторгом. – Искусство перевоплощения… Тут бы и Станиславский поверил!»
А вслух с деланным безразличием произнёс, небрежно помахав в воздухе контрамаркой:
– Вот наш пропуск в мир искусства! На два лица…
– С меня коньяк! – резонно отреагировал Ростик.
Очень скоро оба «лица», то есть лицо Ростика и моё, находились в небольшом кафе и явно излучали удовольствие от коньяка, а также от местных ликёров и бальзамов разнообразного алкогольного содержания.
– Помнишь, рюмочную на Моховой? – колотил меня по плечу Ростик, заставляя оборачиваться в нашу сторону немногочисленных посетителей кафе. – Вот где сервис без всяких дурацких изысков! Водочка, пирожки с ливером, с капустой, с рисом… А главное, атмосфера ни с чем не сравнимая!
– Что есть, то есть! – отвечал я. – Там все свои, все равные. Пришёл человек хоть с рублём, хоть с полным кошельком – разницы никакой нет, как в церкви. Взял рюмочку, пирожок, откушал… И вроде как причастился… И благостно всем.
Мы попросили ещё два по сто рижского бальзама.
– Это Ленинград такой! – опрокинув в себя бальзам, продолжил Ростик. – Он особенный город… Потому и блокаду выстоял!
– Да!.. Ленинград особенный… И не то чтобы там – колыбель революции, да и только, а… Многомерный город!.. Я, помню, шёл как-то раз на занятия… Иду с Литейного по проходным дворам и на Моховой попадаю в другое время – машины допотопные, барышни, красноармейцы, матросики революционные ходят, как будто так и надо. Оказалось – съёмки фильма «Собачье сердце»…
– Вещь! Как там у Булгакова? «Следовательно, разруха не в клозетах, а в головах!» Я гляжу – у некоторых публичных персон в голове такой клозет…
– Что есть, то есть! Давай ещё по сто и на выход!
– Давай! По сто пятьдесят…
Потом мы прогулялись по продуктовым магазинам Вильнюса, приятно удивившим нас с Ростиком наличием сгущённого молока, коего мы по баночке тут же приобрели.
После магазинов – просто прогулялись по историческим улицам Вильнюса, сосредоточенным на довольно небольшой территории в самом центре города. Добрались и до башни Гедиминаса, правда, близко подходить не стали, посмотрели издалека, пытаясь определить, что это за трёхцветный флаг развевается на башне.
И в урочный час, прикупив дюжину бутылочного пива и кило копчёной скумбрии для предстоящей ночи ожидания на железнодорожном вокзале утреннего поезда Вильнюс – Львов, прибыли в театр, слегка смутив гардеробщиц и рыбным запахом, и стекольным позвякиванием ручной клади, сдаваемой на хранение вместе с куртками.
А взамен наших вещей получили от гардеробщиц номерки и наушники для подключения к сети синхронного перевода как зрители, не владеющие литовским языком. Чехова здесь играли на литовском.
Наушники я брать не хотел – пьесу «Дядя Ваня» помнил почти наизусть, но Ростик уговорил.
– Важно не выпадать из текста, особенно в эмоциональных кусках! Это же не Вася Пупкин, а Някрошюс! Он – режиссёр, он мог текст сократить или, наоборот, добавить, поменять сцены местами и так далее…
Я с Ростиком согласился и наушники взял.
Дождавшись, когда в зале начал гаснуть свет, мы сели на незанятые места – Ростик на двенадцатый ряд в середине, а я на пятнадцатый, ближе к краю.
«Ну, сейчас начнётся нечто!» – только и успел подумать я, торопливо усаживаясь в кресло, извиняясь перед потревоженными соседями по ряду и высматривая гнездо для подключения наушников.
И нечто началось мистическим ритуалом – явлением доктора Астрова с пылающим факелом в руках, заупокойной молитвой, сбивающей с толку… Но в конечном счёте оказалось, что доктор просто-напросто ставит банки на спину старухе-няньке.
Это было самое «неправильное» начало из всех виденных мною ранее чеховских спектаклей. И оно прозвучало как первый мощный аккорд некого симфонического оркестра мироздания, напрочь заглушающее традиционно-жидкое пиликанье сверчков.
Аккорд, сразу заявивший в спектакле тему отпевания… Отпевания вырождающихся людей… Людей, даже не лишённых свободы, а просто неспособных быть свободными… Отпевание возможности человеку любить человека… Возможности созидать между мужчиной и женщиной материальное пространство любви, потому как, по сути, все действующие лица на поверку оказывались страстно жаждущими любви, но в любви бесплодными. И герр профессор, и Соня, и Астров, и Войницкий, и Елена Андреевна – стильная штучка «эпохи модерн», этакая раба любви…
Мир обитания героев явно рушился, и об этом можно было судить не только по чеховским картам Астрова. Карты это одно. Но Астров Някрошюса – со шприцем, закатавший штанину и рассматривающий вены на ноге, намереваясь вколоть себе морфий, – это другое. Нечто другое и полуголый Войницкий, нет, не Войницкий, а просто дядя Ваня, с берёзовым веником, изображающий клоунскую репризу…
Мир рушился, герои стояли на краю пропасти!..
«Я же читал недавно текст о входе мира в Апокалипсис! – машинально соображал я. – Ну да, в апокрифе: «И будет так. Через многие-многие лета забудут люди суть свою человеческую…» Вот ведь – крепко запомнилось!..»
Мир рушился…
Някрошюс явно не поскупился в средствах, прорисовывая вырождение человека единственным проявлением человечности для загнанных в угол персонажей, оставляя любовь. И она, единственная и неповторимая, как инстинкт самосохранения заставляла людей на фоне Апокалипсиса надеяться на счастье, тешить себя мечтой о счастье, черпать в этой мечте силы для жизни…
Мир летел в тартарары, а люди продолжали любить! Соня – Астрова, Войницкий – Елену Андреевну, Астров и Елена Андреевна – друг друга. Любить сильно, любить самозабвенно, порой возвышаясь в своей любви до трагических шекспировских высот. И так же, самозабвенно, от своей любви отказываясь…
Я такого Чехова ещё не видел, и сердце моё бешено стучало, заведённое энергетическим потоком, исходящим от людей, пытающихся на всю катушку жить среди развалин рухнувшего мира.
«Это же как есть про нас! – совершенно чётко возникло осознание от увиденного. – Это и про меня! Так всё точно…»
Прав был Ростик, посоветовав мне взять наушники, – без них я давно потерялся бы в действии.
Единственное неудобство наушников заключалось в том, что, нацепив их, я не слышал актёров, а интонация играла важнейшую роль. Но, сняв наушники, я лишался перевода.
Тогда я пошёл на компромисс – одним ухом слушал трансляцию перевода из наушников, а другим – ловил голоса актёров со сцены.
Мельком глянув на Ростика, я увидел, что и он выкручивается из ситуации точно так же.
Действие дошло до очень важной сцены – объяснения Астрова и Елены Андреевны.
Зал замер…
Я плотнее прижал к уху правый наушник, в то время как левый свободно транслировал перевод в зал, не очень громко, но ближним соседям всё-таки слышно.
Увлечённый спектаклем, я не заметил, что это раздражает моего соседа слева – парня лет двадцати восьми, ну, может, тридцати, собственно говоря, моего ровесника. Будь я повнимательнее, я бы, конечно, «прочитал» направленные мне сигналы в виде недовольного ёрзанья в кресле, бросания на меня испепеляющих взглядов, возможно даже, скрипения зубами…
Ситуация прояснилась, когда сосед, взбешённый шумом из наушника, вскочил с кресла, выдернул провод наушников из радиорозетки, сдернул гарнитуру с моей головы и швырнул наушники мне под ноги. Затем, прошипев какую-то фразу, заставившую обернуться к нам ближние ряды, из которой я понял только сказанное по-русски «варварский язык», он ринулся из ряда, не особо церемонясь с сидящими и в своём раздражении наступая всем подряд на ноги.
Я от неожиданности оторопел и совершенно растерялся, но фраза «варварский язык» привела меня в чувство.
– Ах ты, сука такая! – тихо, но отчётливо проговорил я, пытаясь парня остановить.
Я привстал, схватил его за пиджак, но получилось, что рука моя попала на карман.
Парень, продолжая движение, дёрнулся, и карман с треском оторвался, просыпавшись мелочью, с шумом застучавшей по полу.
Тут уж на нас обернулись и дальние ряды…
Парень выбрался из ряда и по проходу поспешил к дверям, выходящим в фойе.
Кто-то пытался придержать меня за плечи, но я скинул чужие руки и тоже начал выбираться к проходу, боковым зрением уловив, что Ростик спешит мне на помощь.
Перед дверью в фойе нас встретили три билетёрши. Растопырив руки, они преградили нам путь и негромко монотонно забубнили в унисон:
– Ус-покОйтэс… Ус-покОйтэс… Ус-покОйтэс… – именно так они и говорили: с акцентом, с двумя ударениями, без мягкого знака.
Я почувствовал, что Ростик сильно сжал мою руку, схватив чуть выше локтя. Я рванулся – он сжал ещё сильнее. Я понял…
– Ус-покОйтэс… Ус-покОйтэс… – гипнотизировали нас билетёрши.
Да, нужно было успокоиться, стоило ли из-за одного придурка лишать и людей, и себя радости присутствия в театре.
Остатки «Дяди Вани» мы с Ростиком досматривали стоя у дверей и без наушников.
Когда спектакль закончился, мы, сильно урезав аплодисменты, в которых намеревались искупать и актёров, вышедших к публике на поклон, и незримо присутствующего режиссёра, поспешили в гардероб. Хотелось поскорее покинуть само здание театра, да и город тоже.
Поскольку мы с Ростиком стояли у двери, то в гардеробе оказались первыми. Предъявив номерки, забрали вещички и скоренько пошагали на выход. Не знаю, как Ростику, а мне всё время казалось, что все присутствующие в театре зрители смотрят в спину, показывают пальцем и шушукаются…
– Смотрите: вот он, тот недоносок, что посмел осквернить божественный акт искусства своим варварским языком!..
Позвякивая бутылочным пивом в пакетах, мы вышли в густые сентябрьские сумерки и две-три минуты просто шагали прочь от театра по той же дороге, по которой пришли, – по дороге к железнодорожному вокзалу.
Улицы ярко освещались фонарями, жёлтая листва ухоженных деревьев смягчала и оживляла каменную готику старинных зданий, по всей вероятности, насчитывающих не одно столетия с момента постройки. Над улочками и домами висела какая-то особенная плотная тишина, словно никуда из города не уходящая и накопленная с прошлых веков… И казалось, что именно такой и должна быть правильная жизнь – без трамвайно-троллейбусной искромётной суеты, без автомобильного визга шин по асфальту, да и асфальт, казалось, должен играть лишь вспомогательную роль вассала при королеве-брусчатке.
Но вся эта приятная картина тонула в одной коротенько фразе!
– Варварский язык! – не выдержав нашего сосредоточенного молчания и быстрого хода, похожего на отступление, возмутился я. – А ничего, что пьеса изначально написана на этом варварском языке? Да много чего написано на варварском языке, что стало шедеврами мировой литературы!.. Написано Пушкиным, Гоголем, Толстым, Достоевским… А назовите-ка мне шедевры литовской литературы! Вряд ли получится, потому что таковых не имеется в наличии!
Ростик молчал. Да и мне следовало бы помолчать. Мы ведь находились на чужой для нас земле. И встречные прохожие оборачивались на мою громкую русскую речь… Может, их тоже раздражал «варварский язык»?
Немного погодя и Ростик не выдержал.
– Ты знаешь, – негромко произнёс он, – мне показалось, что у парня, который выдернул твои наушники, на секунду проступило сквозь лицо свиное рыло, а вместо носа настоящий поросячий пятачок!
Мы оба хохотнули и больше до самого вокзала не проронили ни слова.
Придя на вокзал, мы сверились с расписанием – у нас до поезда оставалось больше четырёх часов – и, устроившись в удобном уголке, не стесняясь, а можно сказать, что и демонстративно, разложили на газетке копчёную скумбрию и принялись пить пиво.
Пиво – напиток чудесный, действует как успокоительное, а в сочетании с рыбой холодного копчения способно даже бороться с лёгкой депрессией. И приканчивая вторую бутылку, я чувствовал себя намного спокойнее, чем на выходе из театра, и оттого пустил мыслительные процессы на самотёк.
– В принципе, чувака этого понять можно! – размышлял во мне некто хороший, вызванный пивным духом из недр пионерско-комсомольской юности, воспитанный на дружбе народов, представляющих пятнадцать республик – пятнадцать сестёр. – Он пришёл насладиться искусством, он ловит каждое слово, а тут – посторонний шум…
– Ты не путай палец и жопу! – перебил меня Ростик и выставил указательный палец по направлению к небу. – Вот палец!.. А вот – жо-опа! – Он развёл руки широко, как только смог, демонстрируя размеры какого-то невероятного объёма. – Искусством он насладиться пришёл… Что же тогда от языка оригинала морду воротит?
– Да хватит уже о нём! – в свою очередь насел я на Ростика. – Слишком много чести. Я всё равно не жалею, что мы приехали…
– Ну, что ты… – отозвался Ростик. – Ради такого спектакля… Жалеть не о чем!
– Мне тут апокриф один попался недавно… Я запомнил. Похоже на состояние бесплодного мира персонажей Някрошюса: «…Через многие-многие лета забудут люди суть свою человеческую. Суть телесную, от земного праха сотворённую и в земной прах исходящую. А также суть душевную, небесами и божьей милостью им дарованную…»
– Бесплодный мир – это ты хорошо сказал! И про суть тоже: «…от земного праха сотворённую и в земной прах исходящую…»
– Про суть – не я! Пойдём-ка на воздух, покурим!
Мы, оставив на сиденьях всё как было: и пиво, и рыбу, вышли на улицу и встали поодаль, как раз на границе двух миров, где свет от привокзальных фонарей заканчивался и буквально за короткое расстояние в два-три шага переходил в густую темноту.
Закурили… Помолчали… Прерванный разговор позволил неприятным мыслям вернуться и «подсадить» затеплившееся хорошее настроение.
– Я вспомнил сейчас… – заговорил Ростик, видимо, не желая, чтобы томительная пауза затягивалась, – как мы с тобой в прошлом году ехали из театра в общагу и сошли на Васильевской стрелке с последнего троллейбуса! Помнишь?! Вот дураки! И попёрлись в Петропавловскую крепость…
– Слушай, – подхватил я, – до сих пор не могу понять – как так? Всё открыто, двенадцать часов ночи – и на территории никого… Казематы нараспашку…
– А в них акустика оказалась какая… А?!
– Думаю, арестантам было не до акустики…
– Но мы-то с тобой пели! Помнишь, из «Повелителя мух»?.. – Ростик, видимо, уже опьянел, соединив пиво с дневными коньяками и бальзамами. Он отшвырнул сигарету, приобнял меня и негромко предложил: – Давай-ка споём ту же песенку… Тем более тема вокзальная, нам подходит.
– Давай! – согласился я. – Только не в полный голос!
– Мы так, – поддержал Ростик, – под сурдинку…
И мы запели, почти шёпотом, но раскладывая на два голоса, песню из спектакля Малого драматического театра «Повелитель мух»:
Поезд наш в Лондон держит путь,
Наш поезд в Лондон держит путь,
Поезд наш в Лондон держит путь,
Кому надо в Лондон сегодня?
В Глазго стоит он пять минут,
Стоит он в Глазго пять минут,
В Глазго стоит он пять минут,
Кому надо в Глазго сегодня?
– Кому надо в глаз дать сегодня?.. – схулиганил Ростик и осёкся, увидев спешащего к нам милиционера.
– Старший лейтенант Самойлов, – сухо представился милиционер. – Разрешите ваши документы…
Мы показали паспорта и билеты.
– Из России… – посмотрев прописку в паспортах, констатировал милиционер. – Ясно… Поступил тревожный сигнал от граждан… О распитии в общественном месте…
– Товарищ старший лейтенант, – возразил милиционеру Ростик. – Мы сидим, потихоньку пьём пиво… У нас до поезда ещё три часа… Собственно, никому не мешаем…
– Мы учимся на театральном… – пришёл я Ростику на помощь, применяя уже испытанные приёмы. – Приехали на один день!.. Специально на спектакль в ваш Молодёжный театр!.. Сейчас отдыхаем перед дорогой…
– Спектакль – это хорошо… – отозвался милиционер, возвращая нам паспорта и билеты. – А вот спиртные напитки – плохо!
– У нас – только пиво! – развёл я руками, как бы демонстрируя неприятие остального, крепкого алкоголя.
– Ладно, парни! – смилостивился милиционер. – Отдыхайте… Я вот что хочу сказать: будете выходить покурить – держитесь на свету! В тёмные места лучше не суйтесь! И вам спокойнее будет, да и мне… Счастливого пути!
Милиционер вежливо козырнул и ушёл, а мы с Ростиком недоумённо переглянулись.
– Ты понял? – спросил Ростик.
Я молча кивнул. Я понял.
Мы вернулись в зал ожидания к своему пиву. Курить нас больше не тянуло. Не то чтобы было очень страшно, скорее обидно… И единственным необходимым и возможным путешествием по Вильнюсу для нас остался поход в туалет, но туалет находился в освещённом здании вокзала.
– Слушай, друг ситный, – спросил я Ростика, когда мы уже допили всё пиво и вымучивали последний час ожидания поезда. – А на фига ты мне написал, что у Юли Немировской после меня новый любовный роман образовался? Так, по дружбе?
– Нет, не поэтому… – помолчав, ответил Ростик. – Я считаю, что она тебя недостойна!
– Да брось ты, недостойна! – я постарался возразить ему как можно язвительней. – Я что – арабский шейх? Принц на белом коне?
– Нет!.. – сказал он, глядя в сторону. – Но она тебя недостойна! Вот Николаше она идеально подходила!.. Как он сам-то? Про Юльку что-нибудь спрашивал? Интересовался своей бывшей любовью всей жизни?
«Николаша… – подумал я. – А что Николаша? Возможно, он в глубине души хороший человек. Возможно! Но только вот очень уж он стесняется своей «хорошести»! Вдруг скажет кто-то: «А Николаша – хороший». Он же сгорит от стыда».
– Нет, не спрашивал… – вспомнил я встречу с Николашей после моего возвращения со стажировки. – Он интересовался: «А правда ли, что в Ленинграде во всех театрах работают одни евреи?»
– А ты что?
– Я сказал: «Да, евреев там, конечно, много!»
– А он что?
– А он спросил: «Как же между ними Лев Додин затесался? Он же не еврей, Лев Додин? А нееврею среди евреев тяжело!»
– А ты что?
– А я ему сказал: «Успокойся! Он не просто Лев – он Лев Абрамович!»
– А-ха-ха-ха! – закатился Ростик.
А через полчаса мы, стараясь не шуметь, чтобы не разбудить спящих попутчиков, пробрались в недра тускло освещённого плацкартного вагона и тихо устроились на своих местах согласно купленным билетам.
Сон не шёл, вытесняемый гадким состоянием от случившегося на спектакле. Это перед Ростиком я бодрился, а оставшись с собою наедине, приуныл.
«Что же это за жизнь такая дрянная? Человек – это всё-таки мразь? Творенье Божье или тварь? Второе тысячелетие доживаем со времён Рождества Христова, а так ничему и не научились? Да ещё, кроме Христа, сотни гуманистов потрудилось во славу человечества – тонны бумаги поисписали… Но никакого толку! Вместе жить на Земле мы так и не умеем! По-прежнему: кто рылом не вышел, кто цветом кожи, кто языком!..»
Мысль моя не продвинулась далеко – встала без ответа, словно упёрлась широким лбом в непробиваемую бетонную стену. И от бессилия захотелось выругаться во всю мощь лёгких каким-нибудь витиеватым матом или просто завыть по-волчьи – благо в небе висела луна размера, подходящего для волчьих песен. Но будить четыре с лишним десятка ни в чём не повинных пассажиров не хотелось.
«Хотя почему они невиновны? – неожиданно предположил я, злясь уже и на них из-за невозможности “выпустить пар”. – Все хороши! Все одним миром мазаны!..»
Я посылал в темноту немые проклятия, и вдруг… Мне оттуда, из темноты, тихонько вернулась музыкальная фраза – словно тронули смычком десяток виолончелей.
И раз… И два… И три…
Затем вступили коротко кларнеты и гобои… Опять виолончели…
И раз! И два! И три!..
Кларнеты заспорили с гобоями… Музыка крепла, похоже, тайная та дверь открывалась пошире. Жаворонком пропела флейта… Оркестр сделал общий выдох, подкреплённый литаврами, второй, третий выдохи, вновь пропела флейта, мелодия поплыла на волнах духовых, и в общую гармонию плавно вплелись мужские и женские голоса…
Невидимый мне выдающийся оркестр и превосходный хор исполняли фрагмент из оперы Верди «Набукко» – «Хор невольников», тот, что звучал в спектакле Някрошюса «Дядя Ваня»…
«И что теперь? – размышлял я, размазываемый восхитительной музыкой по жёсткой плацкартной полке, словно размягчённое масло по хлебу. – На вкус и цвет товарища нет? Ростика, например, можно просто не любить за то, что он рыжий – из тех, кто «убил дедушку лопатой»!..»
Ростик, будто бы услышав меня, вынырнул из темноты, пихнул в бок и спросил:
– Серёжка, ты не спишь? – Ростик говорил «зверским» шёпотом, и по его лицу, находящемуся прямо передо мной, очень-очень близко пробегали кривые тени, отбрасываемые светом мелькающих за окном фонарей. – Я тебе решил признаться… Тебе и больше никому! Мы с Николашей надумали не иметь с женщинами никаких дел в сексуальном плане! Только контакты по работе… Социальное общение… Дружба, на крайний случай! Никаких амуров, совокуплений, а уж тем более никакой женитьбы!
– Почему?
– От них один только вред… Ты что, не понял? Вот у Чехова: и Соня, и Елена Андреевна – от них один разлад! И в душе, и в обществе…
Час от часу не легче! И как эта чушь проросла в рыжей голове Ростика?
– Сдать бы тебя, дурака, вместе с Николашей в поликлинику для опытов доктору Фрейду! А как же физиология? Котёл кипящих гормонов? В кулачок будете «ходить»? Как там, в народной присказке? «Мы, онанисты, народ плечистый. Нас не заманишь сиськой мясистой! Нас не заманишь девственной плевой! Устала правая, работай левой!»
– Может, и так… Да и что такого – потерпим ради дела!
– We can do it! Радьи дьела моджно потьерпеть! – коверкая слова, произнёс некто иностранного происхождения, и фонари с мелькнувшего за окнами полустанка на несколько секунд выхватили из темноты проходящего по коридору негра.
– Что это было? – спросил я машинально.
– По-моему, негр! – ответил Ростик – Афроамериканец!
– А-а-а! Ну да! Ты вот что мне скажи: почему ты против женщин объединился именно с Николашей?
– Потому что ему всё равно – у него на баб не стоит!
– Да, он импотент! – подтвердила из темноты женщина с нижней полки.
Я попытался разглядеть незнакомку, но сумрак скрывал её надёжно. Бросив тщетные попытки, я вернулся к беседе с Ростиком.
– Подожди, а любовь? И ради чего ты собрался терпеть?
– Любовь?.. Любовь отвлекает от дела! А дело у нас одно, как говаривал Ленин, «ар-рхиважное»: не допустить наступление Апокалипсиса!
– Ты чё, дурак? – не выдержал я ещё и приплетённого Ленина и перешёл на личности. – Именно так и рухнет мир, когда окончательно нарушатся связи между мужчиной и женщиной, как утверждают, подаренные нам самим Господом Богом!.. Вот это и будет Апокалипсис!
– Богом? Ха-ха-ха!.. Ну уж нет! Бог ниспослал мужчине и женщине функцию деторождения: «плодитесь и размножайтесь» в контексте «каждой твари по паре»… А всё остальное, что происходит между мужчиной и женщиной, – от дьявола! Что, оральный или анальный секс – от Бога?
– Слушай, Ростик, я тебе не верю, ты какие-то не свои слова говоришь… Как по писанному! Анальный секс… Не по-русски говоришь! И я думаю так – любовь от Бога! А как она проявляется – не важно!
Ростик затрясся от беззвучного смеха, всем своим видом показывая, как я его насмешил очередной глупостью.
– Это всё похотливая болтовня! – просмеявшись, продолжил он. – Я говорю по-русски! Апокалипсис… Апокалипсис – это когда русский язык называют варварским!
– Russianit’s beautiful! Да будь я и ньегром прьеклённих годов и то бьез унинья и льени я русски би виучиль только за то, что им разговарьивал Льенин! – раздался из темноты голос, похоже, всё того же негра.
По всему, Ленин в эту ночь становился популярной фигурой.
– Ху из ю? – с чудовищным произношением спросил Ростик, оторопев ещё и от того, что негр принялся в дополнение к Маяковскому насвистывать «Подмосковные вечера», постепенно затихая, очевидно, удаляясь в сторону тамбура проводников.
– Друг, ты откуда такой взялся? – крикнул я негру вдогонку.
– Я из Анголы! Учусь в МГУ на филологическом! – на этот раз почти без акцента ответил негр.
– Грядёт Апокалипсис! – снова завёл свою шарманку Ростик. – И мы должны встать у него на пути! И ты тоже вставай!.. Вставай… Вставай… Вставай…
Я открыл глаза и увидел стоящего рядом с моей полкой Ростика с помятым после сна и вечернего пива лицом. Рыжая, ещё не расчёсанная шевелюра сбилась в какой-то панковский хаос.
– Вставай! – проговорил он.
Поезд, поскрипывая металлическими суставами, притормаживал.
«Скрипит приручённый дракон! Укатали сивку крутые горки… – отметил я. – Надо же – я заснул… А думал: еду и не сплю…»
На нижней полке нашего плацкартного закутка, в зоне моей видимости, возле собранных сумок, наготове сидела миловидная женщина с круглым лицом и крашеными каштановыми кудрями, а рядом – фиолетовый негр в красной болоньевой куртке.
– Вставай! – повторил Ростик.
По вагону разносился гул голосов, вжикали молнии сумок, щёлкали замки чемоданов, шуршали плащи и куртки – пассажиры собирались на выход. Это уже мало напоминало звучавшую недавно в моей отдельно взятой голове музыку Верди.
– «Это что за остановка: Бологое иль Поповка?» – дурашливым тоном спросил я Ростика, уже окончательно проснувшись.
– «А с платформы говорят: – Это город Ленинград!» – точно таким же тоном ответил мне Ростик.
За окном вагона действительно проплывал Ленинград.
Пока ещё Ленинград… Славный город-герой, словно старое пальто донашивающий революционный псевдоним помянутого всуе сегодняшней ночью В.И. Ульянова-Ленина.
ЗАТМЕНИЕ № 3 – «МЫ РОЖДЕНЫ, ЧТОБ СКАЗКУ СДЕЛАТЬ БЫЛЬЮ…»
ОКТЯБРЬ, 1989 ГОД
Прогулка с Пушкиным у Чёрной речки. Народное средство от геморроя. «Голод не тётка, пирожка не поднесёт». До востребования тридцать тчк. Почти нетелефонный разговор. Три письма от любящей женщины. Крестный ход над Москвой. Антагонизм на улице Академика Королёва. Сказки для взрослых. Рога, копыта и другие признаки дурного воспитания.
Ростик c подлинной дружеской горячностью уговаривал на денёк-другой задержаться в Ленинграде, но я торопился на занятия в ГИТИС – не хотелось подводить старосту Виктора Соломоновича, отдувающегося там за меня, да и настроение, чтобы органично принять осеннюю хандру, буквально разлитую в самом воздухе славного города на Неве, отсутствовало. Как-то нужно было возвращаться к жизни. И я решил, что, погрузившись в бурлящую кашу ученичества, быстренько там успокоюсь.
Но день я всё-таки провёл в Ленинграде – по приезду заскочили к Ростику в его дворницкую квартиру в мансарде на Литейном (он уже год не жил в общаге, устроившись дворником, имел в коммуналке комнату). Умылись-побрились, перевели дух, прикинули, чем заняться.
А после тридцатиминутного пребывания в той самой рюмочной на Моховой, до которой с Литейного через проходной двор было около десяти минут ходьбы, и принятия на душу по двести граммов водочки под пирожок с ливером мы вместо предполагаемой прогулки по Невскому проспекту, набережным Мойки и Фонтанки двинули на Каменный остров к Чёрной речке. Туда, где Пушкин стрелялся с Дантесом.
Почему? Не знаю… Может быть, потому что архитектурой домов Каменный остров оченно смахивал на Вильнюс, застрявший занозой в животе, не такой болезненной и смертельной, как пуля, доставшаяся Пушкину, но тоже чинящей неудобства. Отчего и потребовалось как-то извлечь эту гадину из себя.
Для этого пытались говорить о глобальном… Ну а что может прийти в голову глобального на Чёрной речке?.. Говорили о Пушкине – я довольно внятно рассказывал Ростику монографию профессора Вишневского об иезуитском заговоре против Александра Сергеевича, а он читал по памяти из «Медного всадника»… Когда закончились и мои, и его познания – ходили молча. Хмель улетучивался, холодный ветер нагнал туч, готовых пролиться то ли дождём, то ли сыпануть ледяной крупой. Не самый подходящий набор для улучшения настроения. И вильнюсская заноза, видимо, уже вросла в тело.
Набродившись до свинцовой усталости в ногах, мы, подгоняемые занудными метрополитеновскими сквозняками, спустились на платформу Чёрная Речка, добрались до станции «Гостиный двор», крепко обнялись и разошлись в разные стороны – он наверх, на Невский проспект, а я в переход и дальше – на «Маяковскую».
Я сел на вечерний поезд до Москвы и рано утром сошёл на перроне Ленинградского вокзала.
– Спасибо тебе, дракон! – тихонько сказал я, остановившись ненадолго у локомотивной сцепки и украдкой погладив горячий красный бок головного локомотива. – Ты не думай, что, приручив, тебя загнали в стойло. Ты по-прежнему остаёшься волшебным, поразительно сокращая пространство и время!
Когда в половине шестого открылось метро, я нырнул на станцию «Комсомольская»-кольцевая и вынырнул уже на «ВДНХ».
Москва встретила непогодой и сильным ветром, таким, что казалось, куда ни поверни, он дует прямо в лицо.
Всю дорогу до общаги ветер наскакивал, шагу не давал ступить. Да при этом был он ещё и злой какой-то – не ветер, а хулиган из подворотни, – за волосы трепал и невесть откуда взявшимся песком в глаза сыпал.
До этого дня мне казалось, что в Москве нет мусора, по крайней мере явного, но при таком ветре мусор отыскался и в преизрядном количестве.
Оно и так-то было не очень – на душе кошки скребли, а тут ещё ветер. Злой… И люди навстречу попадались тоже злые, ветром доведённые до белого каления. Идут и смотрят так, будто я этот ветер выпустил на свободу – привёз с собой в сумке с акватории Финского залива.
К чёрту вас всех, к чёрту ваш ветер, к чёрту всё… Хочу домой! Хочу оказаться в своём городке, тихом и уютном, где душе тепло и покойно, что ноге в валенке, несмотря на любой мороз.
«А что? – размышлял я, поднимаясь на четвёртый этаж общежития. – Покидаю сейчас вещички в сумку… Голому собраться – только подпоясаться, и марш-марш на Алтай… “Во глубине сибирских руд храните гордое терпенье! Не пропадёт ваш скорбный труд…”»
– Серёжа, ты?! – навстречу мне без своих громоздких роговых очков, подслеповато щурясь, шёл по коридору Виктор Соломонович, судя по маршруту, шёл из туалета. – Рад тебя видеть! Ты вовремя, а то я уже сегодня собрался было забеспокоиться…
– С облегчением тебя, Виктор! – поздравил я Виктора Соломоновича со своим возвращением, но он истолковал мои слова буквально.
– Это – да! Нужно освобождаться от всего лишнего! – произнёс он со значением. – И начинать прямо с утра!
Каждому – своё! Я, наоборот, любил посещать туалет нашей общаги поздно вечером. По счастливому стечению обстоятельств из крайней кабинки открывался прекрасный вид на возведённую специально к московской Олимпиаде шикарную гостиницу «Космос». Спроектированную с помощью французских архитекторов для иностранных гостей Советского Союза, а также для известных личностей отечественного разлива. И вот оттуда, из кабинки, можно было подолгу рассматривать светящиеся окна и представлять, какая интересная жизнь за окнами теми происходит…
– Серёжа, а как ты относишься к чтению в туалете? – спросил Виктор Соломонович, и, судя по выражению лица, ответ он предполагал только положительный.
– Однозначно, да! – покорно не испортил я его предположений. – Мы, советские люди, самый читающий народ на планете! К тому же тратить время на пустое просиживание непродуктивно! Польза от чтения не зависит от того, где ты находишься – в Ленинской библиотеке или в сортире…
– Вот! – подхватил мою мысль Виктор Соломонович. – Главное – польза!..
– Кстати, – прервал я его, вспомнив про свой детектив, – а почему ты не взял с собой «Эффект серебристой пираньи»? Не зацепила книжица?
– Почему же? – быстро ответил Виктор Соломонович, видимо, стараясь не потерять свою мысль. – Зацепила… Не люблю детективы, совсем не люблю, но этот – просто песня! Ну, или почти песня!.. Хотя тут такое дело с твоей книжицей… В общем, я считаю, что быть материалом для чтения в туалете – удел прессы! И вот тому лишнее подтверждение! – Виктор Соломонович совершенно хищным образом потёр руки, словно Дон Гуан, заполучивший приватное свидание от Доны Анны. – Обнаружил я на подоконнике в туалете свежий номер газеты «Вечерняя Москва» с заряженным портретом Аллана Чумака и рекомендацией прикладывать к больным местам для лечения… А также использовать целебные свойства портрета для профилактики…
– Ну?!
– Ну и использовал… Во-первых, по назначению, так сказать для гигиены, а во-вторых, для профилактики геморроя и простатита… Как думаешь, Серёжа, можно верить в целебную силу газеты?
– В силу самой газеты – не знаю… Тут, как посмотреть… Обольщаться не стоит. А что касается заряженного портрета лично самим Чумаком – думаю, хуже не будет!
– Вот и я так решил – хуже не будет!
– А что ещё поведала свежая пресса? Позитивное есть?
– Да что там позитивного может быть?.. А-а-а! Представляешь, Серёжа – Папа Иоанн Павел II объявил, что всё-таки Галилей был прав!
– Ну, наконец-то!..
– А как твоя поездка? Даже не спрашиваю, попал ли ты на спектакль…
– Спектакль потрясающий! Но ты, Виктор, лучше дождись, когда они сами приедут на гастроли, если приедут, конечно. Кстати, башня Гедиминаса впечатления не произвела – не башня, а прыщ на теле земли.
Как ни странно, но всё в совокупности – эта случайная встреча с Виктором Соломоновичем, моя оценка башни Гедиминаса и покаянное заявление Папы Римского по Галилею – немного подняло мне настроение.
Потрепавшись с Виктором Соломоновичем, я, уже не мешкая, направился в свою комнату. Дверь открыл как был в трусах и майке заспанный Мишка – мы с ним соседствовали по комнате, – кивнул, изображая приветствие, и пошлёпал босыми ногами обратно «до койки».
Над Мишкиной кроватью висел постер с изображением Пола Маккартни – великого битла всех времён и народов. Постер был аккуратно извлечён Мишкой из центрального разворота «Собеседника» – приложения к «Комсомольской правде».
Над моей кроватью, а также над кроватью Сеньки – нашего третьего соседа, вечно пропадающего у своей многочисленной московской родни, – располагались постеры из того же издания. У Сеньки – фото Фетисова в форме сборной СССР, со связкой медалей на шее, как у породистого дога. А у меня – знойная красотка в совершеннейшем неглиже, для большего эффекта дразнящим жестом прикрывающая грудь, навскидку сказать – четвёртого размера, как у моей Вероники.
Каждый из нас, как и положено среди самцов, метил территорию своей репутации…
И опять странная вещь – Мишкина сонная безмятежность прибавила мне ещё чуточку хорошего настроения.
А с прибавлением настроения дало о себе знать и чувство голода – после вчерашних пирожков с ливером, послуживших закуской в рюмочной на Моховой, я так больше ничего и не ел – аппетит от разных треволнений, как говорится, пропал. А тут вновь вернулся. Аппетит – штука непредсказуемая!
Я пошарил на столе и подоконнике – в местах, где могло находиться что-нибудь съестное, и не нашёл ничего, кроме чайной заварки. Вот бы пригодилась моя банка сгущёнки из Вильнюса, но я её потихоньку сунул дома у Ростика ему под подушку, чтобы он вечером обрадовался сюрпризу.
И тут я вдруг сообразил своим затуманенным событиями последних дней мозгом… Или нет, не так – ведром холодной воды, выплеснутой мне в лицо, явилась мысль, что в связи с внеплановой поездкой в Вильнюс у меня совсем не осталось денег. Вернее, остались какие-то копейки, два-три дня ездить на метро… А зарплату из института мне перешлют дней через десять. И как эти десять дней мне жить? На какие шиши?..
– Ты случайно пожрать ничего не привёз? – голосом пришибленного солнцем вампира заговорил Мишка. – А то я почти два дня святым духом питаюсь…
– Что, прогулял денежки? – хорошо зная нравы и пристрастия в нашем мужском коллективе, предположил я. – Вот и оставь тебя на несколько дней без присмотра!
– Зачем прогулял? – с чувством сохранённого в невероятных условиях достоинства ответил Мишка. – Гитара мне подвернулась… Чешская… Представляешь – прямо в магазине продавалась! Аж заколотило с ног до головы, как увидел… Ну и все деньги на неё фуганул! Ещё у Виктора занял.
Мишка свесился и вытащил из-под кровати завёрнутую в покрывало гитару «Cremona». Развернул, погладил по точёным бокам… Ну, ровно девушку…
– Молодцы мы с тобой, Мишаня! – подвёл я неутешительные итоги. – Ты – нашёл-таки себе единственную и неповторимую!.. Я – удовлетворил свои художественные запросы! И оба мы остались без средств к существованию…
Завтрак у нас в это утро состоял из чая, естественно, без сахара. И это скудное питание совершенно не понравилось нашим молодым и, возможно, ещё растущим организмам.
Но и с чаем мы не успели толком расправиться – в дверь постучали, и в коридоре прозвучал голос старосты Виктора Соломоновича, озвучивший довольно двусмысленную с политической точки зрения формулировку: «Господа-товарищи! На выход, с вещами!» – так он подгонял нашу братию на занятия.
Уже в вагоне метропоезда, по обыкновению удобно устроившись в уголок рядом с выходом, я машинально полез в сумку за чтивом, а чтива-то на месте не оказалось.
«Ах да, – вспомнил я свою поспешную доброту. – Книжица у Виктора! Сам же ему всучил… Надо забрать, как прочитает…»
Я поискал глазами Виктора Соломоновича – он метрах в пяти у противоположного выхода читал «Эффект серебристой пираньи». Почувствовав мой взгляд, он поднял голову.
«Ну как?» – сделав большие глаза, вопрошающе кивнул я, имея в виду книжицу.
Виктор Соломонович скосил глаза, словно спрашивая: «Ты про неё?»
«Да!» – уверенным кивком головы подтвердил я.
Виктор Соломонович широко улыбнулся и выставил вверх большой палец, по всей видимости, обозначая этим жестом: «Книжица что надо!»
Вместо предполагаемых спокойных лекций по истории театра нежданно-негаданно пришёл Илья Ефимович Рутберг, нашедший в своём расписании окно для встречи с нами. И устроил наглядный экскурс в мир пантомимы, с использованием нас для демонстрации классических элементов этого, надо признать, физически тяжёлого вида театрального искусства.
В обеденный перерыв голод погнал нас с Мишкой, донельзя измученных пантомимой, в пирожковую, где мы взяли самое дешёвое, что могли, – по маленькой булочке и по тарелке куриного бульона, «сваренного», судя по всему, из концентрата. Я пробовал растягивать во времени содержимое своей тарелки, зачерпывая в ложку понемногу, но, как оказалось, такой способ только обостряет чувство голода. Мишка, похоже, тоже не насыщался.
Да ещё, как назло, третьим за наш столик присел довольный жизнью парняга, с салатом из свежих огурцов, большой тарелкой бульона с яйцом, с внушительной порцией макарон, украшенной двумя отличными молочными сосисками, со стаканом кофе с молоком и в довершение всего ещё и с эклером.
Огурцы благоухали. Яйцо, разрезанное пополам, двойным солнцем светилось сквозь толщу янтарного бульона. Макароны, политые растопленным сливочным маслом, притягивали взор. А нежно-розовые тела сосисок вызывали спазм всех мыслимых и немыслимых вкусовых рецепторов.
Парняга, обильно поперчив салат, неторопливо похрустел огурцами. Выхлебал бульон, отделяя попутно кусочки яйца и вместе с бульоном отправляя их в рот. Затем, сменив ложку на вилку, принялся за макароны. Аккуратно и даже в какой-то степени эротично смазал горчицей одну из двух сосисок, уничтожил её и призадумался.
Подумав, не очень долго, съел эклер, сопровождая поедание глазированных кусочков со сладким масляным кремом внутри крупными глотками ароматного кофе.
Вытер рот салфеткой.
Потом встал и вышел, излучая вокруг себя сытость и довольство.
Мы с Мишкой, провожая парнягу недобрыми взглядами, почти не дышали. И тому была причина – на тарелке, с какими-то микроскопическими остатками макарон, возлежала соблазнительная сосиска, принадлежавшая формально другому человеку, тому самому сытому парняге! Лежала, словно чужая женщина, бездумно оставленная владельцем без присмотра, вызывая непреодолимое желание и…
– Не может быть! – тихо произнёс Мишка.
– Ты вот сейчас о чём? – тоже почти шёпотом спросил я, предугадывая ответ.
– Неужели мы падём так низко, что воспользуемся чужими объедками? – проговорил Мишка, видимо, сам поражаясь своим словам.
– Не сходи с ума! – выдохнул я в ужасе, всерьёз считая такой поступок унизительным и для себя, и для Мишки.
Более того, мы в пирожковой находились не одни. Кроме дородной дамы, единоличной хозяйки за раздачей и кассой, рассеянно поглядывающей в зал в томном ожидании, когда освободится какой-нибудь из столов, чтобы пойти собирать посуду, в пирожковой перекусывали ещё несколько человек. И все они, казалось, ожидали нашего решения…
– Тебе хорошо! – скорбно заговорил Мишка. – Ты не ел всего сутки, а я – двое…
– Ну, бери тогда её себе! Тебе нужней!
– Ты за кого меня принимаешь? – обиделся Мишка. – Чтобы я жрал, а друг помер с голодухи!.. Давай, Сергуня, решай быстрей, а то тётка сейчас пойдёт за тарелками…
И я сдался – оправдался тем, что иду на это не ради себя, а ради Мишки.
– Берём!
Мишка надавил вилкой на сосиску, и она, брызнув соком, лопнула посередине.
Я подхватил одну часть, Мишка – другую.
Изрядно измазав свои половинки бесплатной горчицей, мы съели эту как-то особенно вкусную сосиску… Сосиску с чужой тарелки…
На наше счастье, похоже, никто ничего не заметил.
А мы с Мишкой, совершив это нравственное падение, быстренько вышли из пирожковой и, не оглядываясь, потопали вверх по Никитскому бульвару в расчёте, что раз уж Фортуна благосклонно взглянула в нашу сторону, так, может быть, нам под это везенье удастся ещё и стрельнуть сигарету, хотя бы одну на двоих.
Расскажи мне такое кто-нибудь ещё день назад – не поверил бы. Но голод, как говорится, не тётка. Голодный человек – совсем другое существо. Почти животное… Животное и в плохом, и в хорошем смысле.
Помню, как на третьем курсе института культуры я отправился в деревню на месячную практику. В районный центр под названием Ребриха – сёл с таким названием, крепких и добротных, в России сотни.
Конечно, для домашнего мальчика и маменькиного сынка, каковым я на тот момент являлся, поездка туда, где нет ни знакомых, ни друзей, стала испытанием, что немедленно нашло отражение в моих крайне депрессивных стихах того, «ребрихинского» периода:
Синие двери, капает кран,
Чуть батареи теплеют…
Заяц, попавший лапой в капкан,
Смотрит на жизнь веселее…
Жил я там с понедельника по субботу, на выходные уезжал домой, а в понедельник опять возвращался.
Был в Ребрихе хороший книжный магазин. Хороший в другом смысле, а так – маленький и неказистый. Но в него, по установленному закону социалистической справедливости, как и в любой сельский магазин, попадали дефицитные книги, которые уже по другому закону – закону социального неравенства – в наш барнаульский «Дом книги» не доходили (по крайней мере до прилавка). И привоз новых книг происходил по вторникам.
Так вот, каждый вторник я шёл в ребрихинский книжный магазин и тратил там все свои скудные средства на книги, за исключением суммы, откладываемой на обратный билет.
Понедельник и вторник я питался запасами, привезёнными из дома. Среду и четверг пил чай с карамельками, в пятницу просто чай… В субботу от голода у меня так обострялось обоняние, что я, улавливая запах еды от любого человека, находящегося рядом со мной в пределах двух метров, мог без ошибки сказать, что этот человек ел на обед. Борщ с квашеной капустой и со сметаной или картошку жареную с печенью…
А ещё я воровал книги в районной ребрихинской библиотеке. И скажу честно – до сих пор не решил, стыдно мне за это или нет. Формально – да, стыдно. А положа руку на сердце… Я и взял-то немного, а хотелось вынести половину.
Эх, появился бы там волшебник и одарил бы меня книгами!
Но нет, волшебнику в заметённую февральскими буранами Ребриху пути не случилось.
И тогда я пошёл сам с собою на компромисс – придумал способ «и рыбку съесть…», и совесть не сильно потревожить. Я воровал… Тьфу ты, не воровал, а отдавал себе в хорошие руки те книги, в формулярах которых не числилось ни одного читателя, страницы у которых были ещё слипшимися после типографии, а обложки, словно платье невесты, светились девственной чистотой.
Так в мою домашнюю библиотеку перекочевали книги: «Игра в бисер» Германа Гессе, «Женщина в песках» Кобо Абе, «Homo Фабер» Макса Фриша, «Бесы» Фёдора Михайловича Достоевского…
Книги не должны лежать просто так – книгам нужно, чтобы их читали. Когда книги читают – они живые, когда нет – мёртвые. Кто думает иначе, пусть первым бросит в меня камень! Или давно нечитанной книгой, превратившейся в мёртвый камень.
Я тогда точно так же утолял свой голод. Те книги были для меня – всё равно что вот эта сосиска, брошенная не нуждающимся в ней человеком. Ну, застыдился немножко… А потом поломался, поломался и… съел!
– Сосиска съедена! – прервал мои остаточные терзания Мишка. – И не факт, что завтра с нами «поделится» кто-то ещё… Да и одна сосиска на двоих – это издевательство!
– Что ты предлагаешь, конкретно? – прервал я Мишку.
– Сосиска съедена! – повторил он. – И мозг пока ещё работает… А у тебя есть соображения?
– Есть! Простой и гениальный план! Нужно дать телеграмму с просьбой выслать деньги! Но домой, жене… Как-то… не того…
– Жена не поймёт! А если не домой?
– А если сестре?!
Мы не сговариваясь развернулись и пошли обратно к почтамту на Калинина – и у меня, и у Мишки, к счастью, были старшие сёстры.
Через четверть часа, высыпав в окошко горку мелочи, я протянул бланк с текстом телеграммы:
«ЕСЛИ МОЖЕШЬ ВЫШЛИ ДО ВОСТРЕБОВАНИЯ ТРИДЦАТЬ ТЧК».
Мишка, оправдывая своё имя, как медведь в летнюю жару, пыхтел у соседнего окна с похожей горкой мелочи и с заполненным бланком.
Остатки дня прошли в тревожных ожиданиях. И на следующее утро, предупредив Виктора Соломоновича о неотложных делах, благо первой парой была не режиссура, мы отправились на почтамт, прихватив паспорта.
Милые наши, любимые, добрые сёстры не подвели – и Мишке, и мне пришло по сто рублей! А ещё меня, в дополнение к финансовому взлёту, нечаянной радостью ждали сразу три письма от славной моей девочки Вероники.
Первым делом мы перешли на другую сторону проспекта Калинина и в «Кулинарии» ресторана «Прага» съели по три бутерброда с ветчиной и выпили по два стакана какао.
Через карман мне чувствительно прижигали кожу письма от Вероники, но я решил сначала позвонить жене. Это уже горький опыт во мне говорил – не знаю почему, но я был уверен, прочитай я сначала письма, Ирина своим женским чутьём поймает моё настроение, моё тепло, направленное не в её адрес. А звонить жене нужно было сегодня, пока она на работе, – на следующий день выпадала суббота, а телефона в квартире у нас не имелось.
Трубку сняла начальница жены Нина Захаровна, сокращённо – НЗ. Я назвался.
– Здравствуйте, Сергей Иванович! – она всегда так меня величала, но в этот раз моё имя-отчество прозвучало подчёркнуто чётко и подозрительно официально. – Передаю трубку Ирине…
Имя вкупе с отчеством – Сергей Иванович – приклеились ко мне достаточно рано. В двадцать три года, как только я начал преподавать режиссуру и актёрское мастерство в АГИКе. Даже одноклассники и друзья, не имеющие к институту никакого отношения, звать стали кратко, но по отчеству – Иваныч. Постепенно я привык.
– Привет, муж! – зазвучал в трубке голос Ирины. – Куда пропал?.. Что не звонишь?.. Нет на меня времени?!
– Здравствуй, Ира! – начал я докладывать заготовленный текст, зная по опыту, что если в ответах на подобные вопросы мямлить, то можно нарваться на вопросы ещё более неприятные. Ну и конечно же, про поездку в Вильнюс я рассказывать не собирался. – Столько вопросов сразу… Ты же знаешь, мы с занятий не вылезаем! Устаю… Времени в обрез… Да и денег тоже…
– А я не устаю? А у меня денег не в обрез? – видимо, тоже о загодя заготовленном, наболевшем заговорила Ирина. Заговорила нервно и зло, дома у нас такие скандалы заканчивались шумно. – А у нас есть ещё и дети!
– Ира, прекрати! – подавляя желание тут же бросить трубку, ответил я. – Ты устала… Потерпи… Я приеду, и всё наладится!.. Возьмёшь отгулы, и на недельку отправим тебя в дом отдыха.
– Да тебе лишь бы отправить! – закипала Ирина. – Лишь бы сплавить меня подальше! А сам по бабам своим…
– Ну хоть не звони тебе! – попытался я притормозить неизбежно возникающую ссору. – Ты там для кого концерт устраиваешь? Для НЗ своей, мужем брошенной? Для соратниц, обделённых мужиками? Слушайте все! Вот так вот с этими самцами надо! Да?
– Не беспокойся! Все на мероприятии, а Нина Захаровна к директриссе ушла… – перевела дух Ирина и снова пошла в атаку: – А хоть бы и были! И что?.. Пакостливый, но трусливый?
– Да ты что как с цепи сорвалась?
Я плотнее прикрыл дверь в телефонной кабине. Мне показалось, что крик Ирины разносится по всему залу. Затем отсчитал пять двадцатиков, решив этой суммой ограничить такую вот беседу с женой – на большее моих сил явно не хватило бы.
– Ты со своими блядёшками так разговаривай! Ты бы хоть не позорил меня перед людьми! Поехал он в Москву! Учиться! Чему? Как баб трахать? Так это ты и до Москвы умел!
– Я уже ни хера не понимаю! Каких опять баб ты на меня вешаешь?
– Я вешаю?! Ну, спасибо, милый!.. Ты сам знаешь каких! Ну почему же я как проклятая должна вечно быть обманутой, опозоренной, да ещё не как-нибудь, а прилюдно!
– Что ты несёшь? Ира!.. Ты можешь объяснить?
– Мо-огу! – мешая слова и слёзы, негромко и нараспев заговорила Ирина. – Объясни-ить мо-огу!.. Наша директриса ездила в Мо-оскву на совещание, а ей там рассказа-али, как в столице барнаульские го-о-сти себя ведут…
– Ну и как они себя ведут, эти барнаульские го-о-сти? Они, наверное, переходят улицу на красный?..
– Брось свои шуточки! Мне наплевать, как другие себя ведут! Мне то противно, как ты себя ведёшь… Как ты бухаешь и с бабами крутишь ночи напролёт в общаге Щепкинского училища!..
– Где-е-е?! – заорал я так, что стоящие поблизости от телефонной кабины люди оглянулись. – В какой такой общаге Щепкинского училища? Я даже не знаю, где она находится!
– Ну, конечно, сейчас ты будешь врать до последнего…
Я промолчал. Не то что мне нечего было ответить – с языка просились усвоенные с детства комбинации матерных слов, уместные в данный момент гораздо больше, чем в недавно виденном голландском театре абсурда. Но кому-то из нас двоих нужно остановиться, видимо, мне…
И что же я мог сказать ей? Я ведь действительно не имел к упомянутым выше загулам неведомого земляка никакого отношения. Интересно, кто он? Знаю я его?..
Ну почему так? Когда ты лжёшь, находится много слов – слов разных, красивых, умных, глубоких, негодующих, презрительных… Но стоит только попробовать говорить правду, как словарный запас истончается, словно это крохотный леденец во рту, и речевой аппарат, не подкреплённый работой мозга, охватывает тяжелейшее косноязычие.
Да, пожалуй, мне нечего ответить – мат, он мало что объяснил бы. И был ожидаем противной стороной, чтобы заклеймить меня окончательно. Испытано неоднократно…
Или вот ещё: той же, противной стороной допускался другой вариант – я падаю на спину, виновато сучу в воздухе всеми четырьмя лапами и по возможности жалобно виляю хвостом, скуля самоуничижительную песенку.
А у меня оставалось всего две монеты, и заканчивать разговор в тупом состоянии ссоры не хотелось, ведь с этим пришлось бы жить до следующего телефонного звонка – тяжкое бремя.
– Ира, ну подожди, успокойся! – взял я инициативу на себя и всё-таки «повилял хвостом». – Какая ты глупенькая у меня! Я действительно не знаю, где общага Щепки… Тебе что, фамилию мою назвали? Имя?
Ирина на том конце провода молчала.
– Давай так: когда я приеду в Барнаул, пусть тот, кто рассказал тебе… Ну или там твоей директрисе, или твоя директриса сама… Вот пусть кто-то из них повторит всё это мне в лицо!.. И посмотрим!.. Ну я действительно не имею к этому отношения… Они что-то напутали… А ты мучаешь и меня, и себя… Ну что ты молчишь?
– Сказали молодой парень… – потянув паузу, видимо, сопоставляя чей-то рассказ с моими словами, заговорила Ирина. – Из Барнаула… Высокий, стройный, с длинными волосами… Ну кто это, если не ты?
Виляние хвостом сработало – было замечено, оценено и одобрено. Ладно, с меня не убудет.
– Да мало ли парней стройных…– уловив мирные нотки в её голосе, я решил подпустить шуточку. – Здесь, в Москве, с такой внешностью, кроме меня, ещё десятка два-три наберётся… Ира, у меня монеты заканчиваются! Последнюю бросаю! Ты поверь, у меня в мыслях ничего подобного нет! Ну вот, пятнадцать секунд осталось! Давай вернёмся в реальность! Как там дети? Как ты?..
– Мы нормально! Ты смотри там… Может, я просто дура, но ты же знаешь, как я тебя лю…
Телефонный аппарат щёлкнул, и в трубке агрессивно запульсировали гудки.
– Если бы ты была просто дура – это ещё можно было как-то терпеть! – в сердцах ответил я гудкам, будто бы продолжающим от имени Ирины нашу идиотскую ссору.
А потом к этой невинной фразе я всё-таки добавил малость ругательств, что горьким красным перцем жгли мой язык «празднословый и лукавый» и раздражали нёбо, вызывая что-то наподобие рвотного рефлекса. И я вытошнил из себя все эти многоэтажные маты, отвернувшись к глухой стенке, чтобы моя очевидная ненормативная артикуляция не прочиталась через стеклянную дверь.
Выходя из телефонной кабины, я украдкой глянул на стоящих очередников, тоже желающих с помощью междугородней телефонной связи приблизиться к знакомым или родным, приблизиться совершенно волшебным способом, слегка опошленным высокомерными радиоинженерами, готовыми с помощью скучных законов физики объяснить благоприобретённое человечеством чудо телефонной связи.
Приблизиться или, наоборот, отдалиться, как я только что, чему ожидающие стали невольными свидетелями.
Ничего страшного я не увидел – умеренное любопытство в глазах. У кого-то из мужиков даже сочувствие, понимание… У женщин, скорее, наоборот, ну да, мы ведь для них все «одним миром мазаны», все сволочи… И всё такое бытовое-бытовое, словно мы сошлись по случаю, не в человеческом муравейнике одного из самых больших мегаполисов мира, а на тесненькой кухне коммунальной квартиры, где все друг другу – по-человечески чужие, но в каком-то надчеловеческом смысле – свои.
После разговора с Ириной, который на продолжительное время будто бы лишил меня нескольких литров крови и трети мышечной массы, вышиб из меня мозг, включая спинной и костный, я по узкому и кривому, как женские разум и логика, Собиновскому переулку добрался до ГИТИСа, не иначе как на включённом автопилоте.
Да и день занятий в институте прошёл более чем сумбурно. Я, словно сомнамбула, реагировал на движения сокурсников и переходил из аудитории в аудиторию, слушал лекции, преданно глядя в сторону очередного преподавателя, с помощью того же самого автопилота изображая осмысленность в глазах. Это работало.
И всё равно я чуть было не погорел вместе с моим автопилотом, когда пару-тройку раз невпопад ответил на лично мне адресованные вопросы профессора Голубовского.
– Сергей! – оценил мои тщетные потуги профессор Голубовский. – Вы сегодня не с нами… Да!.. Возвращайтесь как можно быстрее, мы вас будем ждать. Но не позднее следующего занятия. А на сегодня – закончили.
А я действительно был не с ними. В голове крутилась всякая ерунда, а я безвольно позволял ей, этой ерунде, занимать все мои мысли.
«Надо же, какие-то твари готовы по малейшему поводу бежать и по зову женской солидарности докладывать, мол: “Ваш муж – развратник и пьяница! Потаскун! Ах, ах!.. А вы такая хорошая женщина! Нам вас так жалко, так жалко!..” Поганки! Прошмандовки! Вы не люди, вы – вонь подрейтузная! Сами суки… рады были бы своим мужьям рога понаставить, да на ваши толстые жопы и отвисшие сиськи никто не позарится!..»
И так далее и тому подобное, видимо, не от всех бранных слов я в телефонной кабине освободился.
Досталось, в конце концов, и тому землячку, который бросил тень на всех барнаульских мужиков, тем, что они, мужички, якобы не умеют крутить романы в столицах тихо и без лишней помпы.
«И кто этот гад, забухавший в щепкинской общаге? Кто же ты есть такой эротоман сибирский с шерстяными яйцами?.. Чем ты думал, козлина, когда блядовал напоказ? Каким местом?.. Мудак! Ты что, транспарант “Я из Барнаула” прямо на лбу себе написал? Ты, говнюк, бушевал бы в укромных местах… Сучий потрох! Ты… Так… Постой, постой… В общаге Щепки?.. Так это случаем не Женька Бондаренко из ТЮЗа?.. Он, точно он!.. Вот же пиз… Вот же засранец!»
Вычислив «дебошира», я успокоился. Женька – хороший парень, учился в АГИКе у того же педагога, что и я, только в следующем наборе, а за полгода до диплома его выгнали из института за драку. Теперь, работая актёром в театре, он, видимо, добирал образования.
«Ладно! Женька пусть гуляет, ему можно!» – окончательно успокоил я себя, уже поднимаясь по эскалатору станции «ВДНХ».
Наверху, нащупав в кармане пачку сигарет и удовлетворившись её полнотой, я прошёл мимо табачного киоска и встал в очередь за мороженым.
Мороженое являлось для меня одним из соблазнов столицы, которому противостоять человеку из провинции весьма затруднительно. Почти сразу по приезду я поставил себе за правило каждый день съедать по одному брикету мороженого – эскимо, определив, что день в Москве без эскимо – это зря прожитый день. Можно сказать, что таким вот немудрёным способом я навёрстывал упущенное, ведь в детстве я видел эскимо только в кинофильмах.
Но вскоре в этом, безусловно, вкусном начинании случился облом. Я продержался на «мороженой диете» всего три или четыре дня и понял, что пристрастие к эскимо – удовольствие дорогое. Цены на мороженое постоянно ползли вверх, как упорные альпинисты, штурмующие Эверест.
Но после разговора с Ириной мне требовалась реанимация, и мороженое подходило как нельзя лучше. Как минимум в качестве плавного перехода от Ирининого вампирского высасывания крови к преданной любви Вероники, наверняка переполняющей те три письма, что я до сих пор так и не прочитал.
Перейдя улицу Космонавтов, я обогнул нашу общагу и направился в густо заросшие деревьями и кустами дворы жилых многоэтажек в расчёте найти тихое место и удобную скамейку.
Вечер выдался пасмурный, оттого казалось, что время уже позднее – сумерки подступали раньше, чем положено. Но ранние сумерки с лихвой окупались тишиной и безветрием. Ветер за эти несколько дней после моего приезда из Вильнюса, казалось, не стихал ни днём ни ночью, не очень-то церемонясь с прохожими и с деревьями, сдирая с первых шляпы и кепки, а со вторых пожелтевшие листья.
Деревьям доставалось от ветра, похоже, больше, чем людям, – ветер безжалостно рвал кроны, будто бы сдирал с этих беззащитных существ последнюю рубаху, обнажая скелет из веток, стараясь, чтобы сгрудившиеся в палисадниках клёны, берёзы и рябины до самых своих деревянных костей почувствовали колючий ночной холод.
Не найдя свободной скамейки, я устроился на подходящем пеньке, в безмятежном закуточке, таящемся за кустами облетевшей сирени, между жилым домом и церковью, чей пятикупольный контур читался за деревьями. Доел мороженое, достал Вероникины письма и вскрыл первое.
«Здравствуй, милый мой, хороший, светлый мой… Нет подходящих слов, чтобы ты понял на расстоянии то, что мог бы почувствовать, прижавшись к моей груди… Я так тоскую за тобой! Раньше у меня была одна разлучница – твоя жена, а теперь ещё и твоя Москва!
Скучаю без тебя страшно – вот-вот и заплачу, как мне плохо без тебя… Вот и заплакала… А ты хоть слезинку уронил там, вспоминая обо мне? Или с глаз долой из сердца вон? Шучу, конечно, не обращай внимания.
А ты в курсе, что небезызвестные тебе Ленка и Витька решили пожениться? Хотя откуда ты, там, в столицах, можешь знать о нашем житье-бытье. Так вот, докладываю: Витька уже ходил к Ленке домой просить у Ленкиного отца «руку и сердце» и желаемое получил.
А ты будешь у моих родителей просить мои «руку и сердце»? Ну, хоть когда-нибудь?! Я очень этого хочу! Если хочешь знать – я об этом мечтаю! Ты ведь разведёшься со своей рано или поздно? Лучше, конечно, рано, чтобы не было поздно…
Ой, всё, пора в институт. Сейчас пойду по дороге и это письмо тебе сброшу, а вечером буду писать дальше! Целую тебя нежно-нежно! Твоя грустная Вероника».
Милая моя, грустная… Письмо, конечно, легче читать, чем разговаривать с самой Вероникой – письмо ведь не требует немедленного ответа на этот проклятый вопрос по поводу моего развода с Ириной!
«Девочка моя, если бы всё это было так просто!» – подумал я, прибирая в карман конверт, битком набитый незатейливыми и вместе с тем тягостными для меня девичьими рассуждениями.
Развод… Сколько раз я в мечтах представлял себе развод с Ириной.
Нет, Ирина не была чудовищем. Мы просто поторопились… Или я поторопился, приняв требование гормонов за любовь. Я ошибся… Да и она тоже. А ошибку лучше признать. Не для меня лучше, для нас обоих.
Именно так! Что хорошего можно построить насильно? Разве можно заставить любить? Нет! Тому примеров тьма!
И чем всё это кончится и когда – я не знаю.
А чем может кончится тот ад, что мы с Ириной устраиваем друг другу? Ответа на этот вопрос не существует. Я не люблю Ирину, она знает это и мстит от своей мучительной обиды. По поводу и без повода: чуть что – в крик, в позу, в истерику… Такую, настоящую, с наматыванием нервов на кулак, в лучшем своём стиле… До тех пор, пока не сорвётся моё терпение «под горку» и не полетят на пол стулья, посуда и не погашу я в конечном итоге своё отчаяние, шарахнув кулаком в стену, разбивая руку в кровь.
Брак оказался таким кровопролитным делом. Много кровушки нашей за эти годы пролито. И моей, и Ирининой. Пролито в прямом смысле. Она ведь вены себе резала, дура, только чтобы я не ушёл. А я от её скандалов сдохнуть хотел.
Случались такие минуты страшные, когда казалось, что всё! Казалось, что жизнь кончена. И вешался на ремне в туалете, да не смог – мать жалко стало. Больно стало… Страшно… И не ушёл от неё…
Она мне разбитые руки бинтовала… Я ей – порезанные… Скорую вызывал и с врачами объяснялся. Её ведь в психушку забрать могли, запросто.
Пить с того начал. По пьянке раз в драку ввязался, нарвался на нож – чуть на тот свет не отправился. Ирина каждый день бегала в больницу, бульончик куриный носила, плакала…
Вот так мы весело и живём. Не выздоравливаем и не помираем. Жизнь в тупик зашла.
Но все мои правильные слова, и эти, и тысячи других, дойди они до ушей Вероники, осыпались бы ей под ноги, отскочив горохом от стены её монолитного желания соединить свою жизнь с моей.
Так и не придя к душевному равновесию, я раскрыл конверт со вторым письмом. Оно оказалось коротким, но весьма содержательным:
«Миленький ты мой, возьми меня с собой, там в краю далёком буду тебе женой… Не знаю, может быть, я дурочка, но мне кажется, я создана, чтобы быть именно твоею женой! Ты пойми – я не напрашиваюсь, просто, когда я представляю себе, что мы вместе: ты, я и наши дети – девочка и мальчик (девочка красивая, как я, а мальчик умный, как ты!!!), которых я хочу родить от тебя, – мне хорошо! А когда я представляю, что в моей жизни всего этого нет – мне плохо! Напиши мне поскорее – твои письма говорят со мною твоим голосом! Целую тебя сильно-пресильно! Твоя глупая Вероника».
«Милая моя, взял бы я тебя, но там, в краю далёком, есть у меня жена…» Вот что отвечает песня на твою просьбу, глупая моя Вероника. И ты это прекрасно знаешь. Нет, я, конечно, не собираюсь равняться на песню, но из неё, как говорится, «слова не выкинешь».
И, как всегда, Вероникины письма ещё сильнее разбередили душу.
«А я ведь люблю её! – Тёплой волной окатило ощущение нежности, точно такое же, что я испытывал от объятий с Вероникой, от её поцелуев… От её глаз, глядящих, кажется, так глубоко, что им удавалось увидеть самые сокровенные желания, те, что мечтаем мы воплотить страстными ночами и боимся выпустить наружу… От женских токов, что исходили от её тела, одновременно и покорного, и требовательного, умеющего эти желания утолить и потребовать взамен утоления желаний своих. – Я люблю Веронику! И, наверное, никого так не любил… Разве что Любовь… Но вот для самой Любови – был ли мальчик?.. Значит – никого!..»
Я отчего-то вспомнил, как мы с Вероникой решили устроить красивое эротическое приключение и купили ей кружевное бельё, пояс для чулок и сами чулки. Чулки – в задуманной феерии должны были являться основным элементом, возбуждающим мою мужскую фантазию. Она переоделась во всю эту амуницию и вышла ко мне в полном блеске, возбуждающем не только фантазию.
Тело Вероники, и без того великолепно созданное природой, для того чтобы у мужчины внутри всё размягчалось, а снаружи всё затвердевало, полускрытое прозрачным ажуром белья и чулок, произвело потрясающий эффект.
Исцеловав каждую клеточку тела Вероники, открытую для доступа, я с огромным трепетом устремился к телу, скрываемому под лёгкой завесой кружевной тайны. Вскоре бюстгальтер был отброшен, а выпущенные на свободу Вероникины груди оказались в полной моей власти. Большие, чудные груди, от собственной тяжести слегка вытянутые, с нежными, чуткими сосками, жаждущими касаний моих рук, а более того – губ и языка. И немедленно их получившими сполна.
Когда мы уже в некотором исступлении подошли к невозможности ни на секунду оттягивать сладостное слияние наших тел, обнаружилось, что из-за резинок с застёжками, крепящими чулки к поясу, невозможно снять с Вероники трусики. Мне тогда пришлось просто разорвать их…
Глубоко вздохнув несколько раз, чтобы немного унять волнение, я открыл третье письмо:
«Здравствуй, мой хороший, мой любимый, мой человек! Знаешь, я что подумала? Не догадаешься ни за что! Ты можешь не просить у родителей мою руку и сердце, потому что они уже давно твои… И руки, и сердце, и глаза, и губы, и грудь – всё наполненное любовью к тебе, говорящее о любви к тебе, кричащее тебе о любви, ждущее твоей любви и ласки и тающее от наслаждения, получая твою любовь… Хочу тебя изо всех моих женских сил! Целую тебя всего-всего! До свидания. Твоя бедная Вероника.
P. S. И хорошо, что тебя сейчас нет в Барнауле – меня не мучает мысль, что когда ты дома, ты по ночам занимаешься любовью со своею женой! Вот интересно, а когда ты женился на ней, ты её любил?
Можешь не отвечать, я знаю: что бы там ни было, ты тогда меня ещё не встретил!»
«Любил или нет? – вновь мысленно заговорил я с Вероникой. – А что я знал о любви в двадцать лет? Ирина была старше и опытней… На пять лет почти. Я не первый у неё мужчина. Ладно – это ничего не значит. Она тоже мне не первая… и не вторая. Дело не в том… Никогда не нужно голову терять. Ирина рассказывала, что, когда увидела меня, решила – мой будет! А что значит – мой? Или моя? Я свой, собственный! А был мамин с папой.
Случился роман, даже не роман, а так – несколько жарких ночей. И никакая женитьба из этих действительно чудных ночей, раскалявших в наших телах непознанные ранее страсти, не вытекала.
Я, конечно, виноват перед ней. И в том, что это началось, и в том, что длится до сих пор! Сколько уже лет прошло? Три до свадьбы и после свадьбы восемь почти. Вот если бы наши отношения состояли исключительно из тех самых ночей, то всё катилось бы как по маслу… И если бы не характер её…
“Если бы да кабы, то во рту росли грибы. Тогда был бы не рот, а целый огород”. Уйти нужно было, не тянуть. Но опять же – дети. И я честно старался, для ребятишек… Сын с дочкой-то ни при чём…»
Благие рассуждения, благие мысли, благие намерения… А благими намерениями, как и прежде, дорога в ад вымощена. В тот ад, что и нас с Вероникой ожидает. Если я не уйду от Ирины. Хотя, если я не уйду от Ирины, у меня будет целых два ада на одну мою душу населения… Два ада – это, пожалуй, чересчур.
«Ты всё поняла, моя хорошая? – почувствовав одновременно и холодок отчаяния, и прилив нежности, я погладил выведенные Вероникой строчки, внизу листка немного смазанные, возможно, от капавших слёз. – Для тебя я по полочкам разложил нашу жизнь с Ириной. И вот что теперь с этой жизнью делать? Перемен! – требуют наши сердца…»
Я убрал третье Вероникино письмо и побрел из своего закутка, намеренно шурша листьями, чтобы отвлечься осенью, увивающейся рядом – на расстоянии вытянутой руки. Хотя нет, если верить шуршанию листьев, то на расстоянии вытянутой ноги.
«А осень, оказывается, – решил я, – неподходящее время для перемен! Нам подавай весну, оттого что возможность из холода перебраться в тепло – стимулирует».
Совсем скоро я «дошуршал» до церкви, что маячила за деревьями.
Тёмно-розовый тон окраса церковных стен, пять куполов цвета морской волны с вкраплениями звёзд – четыре небольших купола в вершинах ровного квадрата и один большой в центре квадрата, колокольня с маленьким вызолочённым куполом и крестом.
От вида церкви, инородной по отношению к окружающим домам, тем не менее веяло подлинным достоинством.
Я обошёл церковь вкруг и обнаружил за ней старинное кладбище – погост. И ещё оттуда, с тыльной стороны церкви, открывался забавный вид: сама церковь, а справа, в перспективе, торчала игла Останкинской телебашни.
Небольшую прилегающую к церкви территорию, широко загребая метёлкой, убирал благообразный дедок-дворник, с длиной седой бородой и седыми же волосами, торчащими из-под зимней шапки. И сам дедок облачён был по-зимнему: в подшитые рыжие валенки, суконные рукавицы, тёплые портки, тёплую фланелевую рубаху и жилет на овчинном меху. Не хватало для полноты картины ещё и тулупа. А своей благообразностью дедок, скорее, напоминал не дворника, а батюшку, настоятеля церкви, сбросившего рясу и самолично отправившегося на усмирение палой листвы.
Дедок какое-то время присматривался к моим брожениям вокруг да около, а потом вежливо окликнул:
– Сынок, подь сюды!
– Вы меня? – переспросил я, не очень-то готовый к общению и даже для верности повертел головой, отыскивая ещё кого-нибудь, к кому он мог обратиться.
Не отыскав никого, медленно направился к нему.
– Тебя, сынок, тебя! А то кого же ещё? – закивал бородой дедок и сам тоже посеменил ко мне. – Вижу, ты храмом нашим интересуешься!
– Ну, да… Красиво… А как эта церковь называется?
– Красиво, истину глаголишь! И красоте этой поболе двух веков будет. То не церковь, то – храм! О пяти маковках, во имя, значит, Иисуса Христа и апостолов: Матфея, Марка, Луки и Иоанна. А повелел заложить сей храм русский царь Алексей Михайлович на пути паломничества в Троице-Сергиевскую лавру, к мощам преподобного Сергия Радонежского…
– Царь Алексей Михайлович – это отец Петра Первого? – удивился я.
Конечно, я мог предположить, что церковь старой постройки, но настолько… Хотя чему удивляться, это же Москва.
– Он родимый, он… А назван сей храм во имя чтимой на Руси чудотворной Тихвинской иконы Божией Матери. Так-то вот! Тут, сынок, настоящие святыни… Кроме упомянутой иконы, мощи святые, икона Божией Матери «Прибавление ума», подобие пещеры Гроба Господня… В храме, в своё время, царь с царицей не единожды молились. И ты зайди, сынок!
– В другой раз зайду, как-нибудь… Прибавление ума – это то, что мне как раз и надо!
Дедок пристально и как будто бы сердито глянул на меня, повернулся к храму, скинул шапку, нацепил её на ручку метлы и, кланяясь, троекратно перекрестился. Я уже собрался потихоньку уходить, но дедок повернулся ко мне с тем же первоначальным благообразным выражением лица и промолвил:
– Я за тебя нынче помолюсь, сынок! А ты опосля дойдёшь…
– Я, дедушка, из комсомольского возраста ещё не выбыл, – решил я перевести туманные речи дедка в шутку. – Для нас религия – это сказки…
Дедок засмеялся тихим, хрипловатым и немного нарочитым смехом, словно демонстрируя ироничное отношение к моим словам, затем сильно хлопнул шапкой себя по колену, выбив из неё облачко пыли, глубоко нахлобучил шапку на голову и весело зачастил:
– Хе-хе-хе! Сказки, стало быть? Ага!.. Ну, тогда слушай ещё одну! Про войну-то Великую Отечественную ведаешь, само собой?! Так вот, когда немец к Москве вплотную подступился, Сталин духовенство к себе в Кремль призвал для молебна о защите столицы. А Тихвинскую икону Божией Матери с этого вот храма, по его же Сталина просьбе, на самолёте вокруг Москвы обнесли. И после того небесного Крестного хода Гитлера от Москвы вспять поворотили… Вот то тебе будет новая сказка, потому как ты есть во всём комсомолец! По образу, так сказать, и подобию. Ну, ступай теперь. Спаси тебя Господь!
Я не нашёлся, что ответить, какими словами проститься, и вместо слов поклонился ему, а во время поклона дедок меня перекрестил…
Я шёл в общагу в уже достаточно зябких сумерках и представлял себе военный самолёт с сидящими в салоне по одному борту армейскими чинами, а по другому борту чинами церковными. Священника в кабине пилотов с иконою в руках и распростёртый лик Божией Матери над декабрьской Москвой 1941 года.
«Враки, конечно! – подумал я. – Быть такого не может, чтобы Сталин так перепугался, что решил иконою закрыть Москву… Да и дедок сказал, мол, сказка это… Но какая красивая сказка! Покруче будет, чем любой модернистский хэппенинг!..»
Побродив ещё немного и окончательно замёрзнув, я в предвкушении горячего чая взлетел на четвёртый этаж общаги и уткнулся в запертую дверь.
Наручные часы подсказали мне, что центр гостиничных событий сместился в холл, где стоял «коммунальный» цветной телевизор. И я двинул туда.
Навстречу мне усиливался заговорщический бубнёж Александра Невзорова – судя по всему, настал черёд программы «600 секунд», выходившей вслед за программой «Время».
Наш курс, почти в полном составе, рассредоточился в креслах и на диване.
Мишка, увидев меня, поднял вверх ключ от комнаты, но я отрицательно покрутил головой и устроился за неимением места на подлокотнике дивана, рядышком с Виктором Соломоновичем.
Я подоспел как раз к рассказу Невзорова о необъяснимом заморе нескольких тысяч вполне здоровых кур на ленинградской птицефабрике имени Кирова.
«То, что вы видите, – с негодованием комментировал Невзоров свой сюжет с птицефабрики, снятый, видимо, в большой спешке, пока охрана не успела активизироваться и отреагировать, – в стране, где хронически не хватает продовольствия, где каждый кусок мяса, куриного или иного, должен быть на счету, вообще представить себе невозможно. Здесь дохнут и гниют без счёта, тысячами… Груды гниющего куриного мяса всё выше и выше…»
– Представляешь, – шепнул мне сидевший неподалёку Вадик Хрипушин, несмотря на своё челябинско-уральское происхождение – родины тяжёлой металлургии, самый тонкий и интеллигентный человек из нашей разношёрстной компании, – сейчас был сюжет… В Ленинграде, на улице Римского-Корсакова, ломают старый дом, а бабушку одну не выселили. Забыли! Дом рушится, а она не уходит.
– Блеск! – прокомментировал Виктор Соломонович то ли сообщение Вадика, то ли картинку с дохлыми, полуразложившимися курами, меж которых обречённо бродили куры ещё живые!
Далее в программе последовал сюжет о найденных двух мёртвых новорождённых младенцах, судя по всему, просто переброшенных через забор со стороны женского общежития. Голенькие младенцы лежали на чём-то вроде простыней среди строительного хлама, битых кирпичей, пустых катушек от силового кабеля… У ближнего в кадре младенца торчала незавязанная пуповина.
Затем невзоровская съёмочная группа посетила психушку, в которой содержался неустановленный мужчина без документов, представляющийся просто и без тени смущения: «Царь-батюшка». Под этим прозвищем он и значился в медицинских документах лечебницы.
– Жуть! Мрак! Блеск! – продолжал в стиле Эллочки-людоедки комментировать происходящие на телеэкране события Виктор Соломонович.
В середине сюжета из крематория, где сжигали покойников без «учёта и контроля», словно в братской могиле, а потом равномерно рассыпали прах по урнам и выдавали родственникам, не заботясь, кому чей прах достанется, Мишка не выдержал и поплёлся в нашу комнату. Я, соответственно, последовал за ним и, догнав, предложил:
– Завтра суббота… Давай-ка завтра выпьем! Ты как?
– Разумная мысль! – оживился Мишка.
И было понятно, что он и сейчас выпил бы с удовольствием, но уже негде было взять.
Утро заявило о себе солнечными лучами, беспрепятственно проникшими в наше окно, незашторенное ввиду отсутствия штор. День, похоже, не исключал наступления где-то долго и бессовестно блудившего бабьего лета, и мы с Мишкой из трёх предполагаемых вариантов, в угоду солнцу, выбрали пиво.
Но для начала пришлось метнуться на две пары в ГИТИС, на лекцию по музыкальному оформлению спектакля, что отчитал нам по личной просьбе профессора Голубовского знаменитый композитор Эдисон Денисов – одна из вершин советского авангардистского треугольника, где двумя остальными вершинами являлись Альфред Шнитке и Софья Губайдулина. А уж потом…
Пивной киоск находился буквально в шаговой доступности от общаги – на улице Академика Королёва, но туда мы с Мишкой прибыли только лишь в начале второго.
Могли бы, конечно, прибыть и раньше, но почти полчаса ушло на поиски второй трёхлитровой банки. Одна-то у нас была – мы в ней суп из пакетиков варили, а вот вторую банку пришлось выпрашивать у дежурной по этажу – у неё там хризантемы стояли, к счастью, почти завядшие.
Но это только тем, кто рано встаёт, Бог подаёт, а мы раз пришли поздно, то и попали на перерыв, связанный с закачиванием пива в ёмкость. Естественно, что мы времени зря терять не стали и шмыгнули в гастроном, где купили килограмм замечательной селёдки иваси. Надо же, при всём очевидном продуктовом дефиците, поразившем даже Москву, – везде этой селёдки было завались. Возможно, ещё в брежневские времена её столько засолили, что за эти несколько лет так и не смогли съесть.
Вернувшись к пивному киоску с купленной селёдкой, мы обнаружили обычную для данной торговой точки двойную очередь. Первая очередь – правильная – стояла, как и положено, в окошечко, где всем желающим соответственно стоимости отмерялись литры пенного напитка марки «Жигулёвское». А вторая очередь – неправильная – тянулась к боковой служебной двери продавца пива, или попросту пивника. Неправильная очередь выглядела явно длиннее, чем правильная, но при этом двигалась намного быстрее. И загадка та имела весьма простую разгадку. Там за дополнительную плату – рубль с трёхлитровой банки – наливали без очереди.
Немного постояв «из принципа» в правильной очереди и не очень-то преуспев в обретении желанного пива, мы с Мишкой примкнули к очереди неправильной. Потому что пивник отдавал явное коммерческое предпочтение той очереди, где все были без очереди.
– Товарищи, ну имейте совесть! – не выдержав, выкрикнул из правильной очереди мужчина интеллигентного вида, настоящий типаж: в очках, шляпе и мятом плаще. – Давайте по справедливости! Пусть наливает через одного – по очереди, потом без очереди!.. Опять по очереди – и снова без очереди!..
Народ загудел, будто потревоженный осиный рой, пивник, судя по всему, вняв народному «жужжанию», некоторое время честно обслуживал правильных очередников, но вскоре вновь вернулся к очереди неправильной.
Неправильная очередь быстро шла на убыль, да и стоять в ней было нескучно. Во-первых, можно было наслаждаться неплохим видом на монумент «Покорителям космоса», блестевший на октябрьском солнышке своими титановыми пластинами. А во-вторых, слушать разговоры и при желании в них участвовать.
Через два человека впереди нас молодой парень с ранними залысинами не без ораторского блеска рассказывал о вчерашнем митинге в «Лужниках», где профсоюзы требовали разогнать зажиревших на народных трудностях кооператоров и нажитое нечестным путём добро отнять и поделить…
– Мишаня, – поинтересовался я, – ты же смотрел вчера программу «Время», про митинг был сюжет?
– Не было! – отчитался Мишка. – Гласность, она тоже, знаешь, – палка о двух концах!
Получив свои шесть литров пива, мы зашли за угол и сделали по паре добрых глотков прямо из банки. В пиве первые несколько глотков самые вкусные – их-то и пьёшь ради удовольствия. Ну, а всё остальное пиво пьётся уже ради хорошего общения и приятной беседы.
Придя домой… Странно, но не гостиницей и не общагой, а именно домом вдруг повеяло от нашего жилища! Ничем другим, кроме как гуманистическим воздействием пришедшегося к душе пива, объяснить эту метаморфозу не берусь. Пиво – испытанный способ психологической разгрузки.
Итак, придя домой, мы с Мишкой по-домашнему устроились у стола, порезали селёдочку, что оказалась ещё и с икрой, и, не торопясь, приступили к пиву.
Опустошив первые две банки, сходили ещё разок… Конечно, сразу примкнули к неправильной очереди под неодобрительные взгляды очередников из правильной.
На селёдку денег решили не тратить – взяли полкило килечки пряного посола.
Пришли, сели, оприходовали одну баночку… Стаканчик следовал за стаканчиком… Килечка щекотала нос пряностями и оттеняла вкус пива, не давая ему набить оскомину. Ах, как легка и удобна килечка в применении! У рыбки отрывалась голова, и всё остальное отправлялось в рот, за исключением махонького хвостика. И так рыбка за рыбкой…
Как водится, настал момент, когда душа потребовала песни.
Мишка сходил в умывальник, тщательно вымыл руки с мылом, и на свет из-под кровати появилась его «Cremona».
«Пи-у, пи-у-у, пи-и-у-у», – застонали настраиваемые струны, и спустя пару минут из-под Мишкиных пальцев полилась мелодия, мгновенно обращающая душу в клубок из мягкой шерсти. И время после того обращения души потекло в ожидании момента, когда клубок с помощью двух волшебных спиц – музыки и текста, – петелька за петелькой, станет большущим свитером, способным согреть сотни людей, одиноко зябнущих на семи ветрах холодного мира.
When I find myself in times of trouble
Mother Mary comes to me
Speaking words of wisdom, «Let it be».
And in my hour of darkness
She is standing right in front of me
Speaking words of wisdom, «Let it be»…
Мишка пел, задрав голову вверх и глядя куда-то мимо меня, словно пытался приподнять себя немного над всем тем, что нас окружало: не очень-то уютной комнатой, казёнными кроватями, столом с лужицами пролитого пива, селёдочными костями, килечными головами…
Следуя за песней и Мишкой, я подхватил их совместное гармоническое движение и подпел в унисон:
Let it be, let it be, let it be, let it be.
Whisper words of wisdom, let it be…
Песню мы допевали, согретые мгновениями созидательного счастья! Будучи в какой-то мере творцами этого тепла! Вот что значит владеть… Хотя кто кем владел в тот момент – мы песней или она нами и кто кого творил – мы песню или она нас, – сказать затруднительно.
– Когда помру, – блеснув влагой в глазах, серьёзно и тихо произнёс Мишка, – хочу, чтобы над гробом не похоронный марш играл… Хочу, чтобы «Битлз» поставили – всё подряд, не только грустное…
– Погоди ты умирать! – в глубине души поражаясь Мишкиной столь простой и правильной идеей и целиком её разделяя, я всё же решил возразить и перевести разговор в более позитивное русло. – Песня-то о жизни… Для жизни… Входит Мать Мария и говорит…
– Мать Мария – это Божия Матерь! – вклинился Мишка.
– Да я знаю! Думаешь, совсем придурок, что ли?.. Так вот, входит Мать Мария и говорит: «Пусть будет так»… Значит, нужно принимать всё, что пошлёт жизнь… Такова судьба! Видимо, так… Вот родился кто рыжим – тот должен жить рыжим!..
– Ну-у-у, как это – всё принимать? – в сомнении протянул Мишка. – Я вот совсем не готов… Мне брат жены про их шахтёрские забастовки такое рассказывает… Да я и сам не слепой и не глухой!.. Ты знаешь, Сергуня, я в Ельцина верил… Сначала… А теперь вижу, что не тот это человек… Чужой!.. Я вот думаю…
– Стоп! Что-то я запутался! Рыжий, живи рыжим… А кто женился, тот уже не разводись – так, что ли?
– Кто про что, а вшивый про баню! – съязвил Мишка, медленно и плавно, чтобы поменьше образовалось пены, наливая в стаканы пивко. – Нет в тебе государственного мышления! Ты взгляни чуть дальше своего носа! Казалось бы, ну какое дело мне до этого Ельцина? А только сдаётся мне, что подведёт он нас под монастырь!
– А в кого ты веришь? В Горбачёва, поди? Ты народ-то не смеши! Вот с кем страну ждёт пирдуха!
– Что ждёт? Не понял…
– Ну, он так произносит фразу «пир духа»!..
Мишка снисходительно ухмыльнулся, взял крупную килечку, оторвал у неё голову, безголовую тушку отправил себе в рот и запил добрым глотком пива.
Я терпеливо дождался, пока Мишка совершит весь ритуал от начала до конца, и договорил:
– …А что про Ельцина болтают – алкаш, мол, и до власти жадный, – думаю, сказки всё!
– Сказки?! – повторно ухмыльнулся Мишка.– Ага!.. Сказки!..
Мишка хлебнул ещё пивка и заговорил каким-то особенным тоном, который, как мне показалось, я недавно где-то слышал.
– Ты вот послушай такую сказку!.. Ни далеко, ни близко, ни высоко, ни низко, а стало быть, на одном подворье, что раздалося вширь от Москвы и до самых до окраин, жили-были животные разных пород. Каждая животина, соответственно своему природному предназначению и социальному статусу, знала своё место. Коровы, к примеру, щипали травку и давали молоко, а не лезли со своими рогами и копытами к прудам и озёрам, где в глубине вод обитали караси да щуки, а на поверхности сновали утки да гуси… В целом наблюдался экологический баланс. Большую часть подворья занимал огроменный огород со всеми что ни на есть огородными культурами. И морковка тебе, и картошка, и свёколка, и капуста, и огурчик, и помидорчик. Все с того огорода кормились – от водоплавающих до парнокопытных. И жилось на том подворье ладно и складно, но только опять же до поры до времени. Огород, он ведь пригляду требует… А пригляд – это уже должность руководящая. И вызвался пригляд над огородом исполнять боров один. Боров этот значился фигурой крупной не только в смысле веса и объёма, но и в познании огородных культур. И то! Мог он на вкус с закрытыми глазами отличить брюссельскую капусту от капусты брокколи, не говоря уже о белокочанной, а по длине морковной ботвы определить длину её подземной части… Время от времени, взойдя на самый высокий холм, боров выхрюкивал свою мировоззренческую позицию: «Я не просто боров, понима-аешь! Я боров-патриот! Мне наш общественный огород дорог, как родной! И понима-аешь, мне буквально по-свински жаль собратьев по фауне, вынужденных питаться сосисками, в коих крахмала больше, чем мяса. В то время когда крахмал можно потреблять из картофеля!» Хрюкал, хрюкал, да и выхрюкал себе должность по пригляду за огородом… Так-то оно вроде и правильно – кто лучше борова огород понимает? Дело пошло… Всё лето боров на огороде пригляд исполнял… И вот настал черёд урожай с огорода собирать. Схватились, а урожая-то нет! А что есть, то потоптано, потравлено да разорено… Подивилися все, ведь специалист самый что ни на есть пригляд исполнял! Как же так? Да вот так! Одно дело знать, как жрать капусту, а другое дело знать, как капусту выращивать!..
Мишка, начав излагать сказку в мягкой манере дикторов детских радиопрограмм, закончил неожиданно хлёстко и зло. Договорив, взял банку и плеснул нам обоим пива в стаканы. Плеснул тоже резко – оба стакана взыграли пеной и пролились пивом через край.
– Не знаю, Миша, не знаю… – Не дожидаясь, когда пена осядет, я схлебнул белую шапку, тёплую и уже утратившую вкус пива. – Может, ты и прав!.. Ну, уж если обращаться к фольклору, то хрен редьки не толще!
– Не слаще! – поправил Мишка.
– Ну, пускай не слаще! – согласился я. – Хотя не толще тоже!
– Это ты на Горбачёва намекаешь?
– Намекаю, Миша, намекаю! И даже говорю прямым текстом…
– И я тебе говорю прямым текстом! – отозвался Мишка. – О том, что у нас пиво закончилось! Ещё пойдём? Или нет, идти или не идти – вопрос не по существу! Ибо ответ очевиден – идти!
– Ну, пошли… – согласился я не без некоторых колебаний, поднимаясь вслед за Мишкой и запихивая пивные банки в сумку. – А по дороге я расскажу тебе свою сказку…
Мы, дробно стуча каблуками по ступенькам, быстренько спустились вниз.
У входа малость постояли, жадно вдыхая освежающий октябрьский воздух, изгоняя из лёгких застоявшийся воздух комнаты, насыщенный гремучей смесью рыбы, пива и табачного дыма, и отправились проторённой дорожкой на улицу Академика Королёва.
Подстроившись под Мишкин шаг, я продолжил:
– Так вот, на вашу хитрую жопу с резьбой у нас всегда найдётся всё, что положено с винтом… Сказка, значит… И ты послушай, дружок! Ни далеко, ни близко, ни высоко, ни низко, на том же самом подворье, что раздалося вширь от Москвы и до самых до окраин, для надёжной охраны всякого там добра, наросшего в огороде да в амбары общественные попавшего, поставлена была будка сторожевая! Будка тёплая, из красного кирпича, и должность при ней при-виле-гиро-ванная – с мясным рационом. Из-за тепла да мяса служили псы при будке до самой смерти. И вот освободилась будка в очередной раз, а к тому обстоятельству прибился на подворье кобелёк – то-то он бегал, всем в глаза заглядывал, хвостом вилял. Ну его взяли и назначили на должность при будке взамен прежнего пса! Основной породы в кобельке этом различить не представлялось возможным – столько разного там намешалося. Пошёл он вроде бы в белую масть, но с проявленной на лбу чёрной отметиной. Одни смеялись, мол: «Чёрного кобеля не отмоешь добела». А другие прозвали его Шельма, потому как посчитали, что он Богом помечен. И на новой должности пуще всего полюбил тот кобелёк погавкать на разные темы: «Дайте я скажу, что сказал… Некоторые граждане считают, что нужен человек твёрдый, потому что мы в большом дерьме все…Так вот, теперь я пойду с еще большим забралом…» А на подворье весь мусор словесный кобелька брехливого за красноречие принимали, души в нём не чаяли и радовались промеж собою: «Новое мЫшление! Этот – не то, что прежние псы, которые только под себя гребли, этот – добро наше в разор не даст никому, хоть ворогу заокеанскому, хоть свойскому лихому человеку без стыда и без совести!» А кобелёк тем временем то за лытку свиную, то за щи прокисшие в дом воров пропускал, и те потихоньку богатства, что поближе лежали, из дома выгребали…
– Херня твоя сказка! – перебил меня Мишка. – Не ошибается тот, кто ничего не делает!
– Согласен! Но, Миша… Задумайся! И Ельцину…
– Во – Ельцину! – Мишка сунул мне под нос пахнущую килькой фигу, словно я мог в данный момент ему Ельцина заменить. – Ельцин, что?.. А Горбачёв «железный занавес» сорвал! Ему «Скорпионс» в Кремле пели «Ветер перемен», и Клаус Майне Горбачёву сказал, что им в Европе было страшно, когда Хрущёв стучал ботинком по трибуне в ООН, а Горбачёв пошутил, мол, с этого начался советский хеви-метал!
– Ага, и ты лично слышал?
– Нет, но так говорил Стас Намин!
– Лично тебе говорил?
– Что ты всё заладил, Фома неверующий? Да, мне!..
И тут мы обнаружили себя в хвосте правильной очереди к пивному киоску, которая с осторожным любопытством слушала, как мы орём на всю улицу, к тому же изрядно сдабривая свой ор громкими фамилиями.
Мишка в комическом ужасе зажал себе рот ладонью, а я, большим усилием придав лицу серьёзное выражение, взял Мишку под локоток и перевёл в неправильную очередь, где, похоже, нас тоже слышали и потому ненавязчиво пропустили вперёд.
Получив своё пиво, мы отправились в обратный путь, настолько раздираемые неистовым гомерическим смехом, что нам порою приходилось останавливаться, опускать на землю банки с пивом, чтобы не выронить, просмеиваться и идти дальше.
Когда мы переходили по пешеходной зебре улицу Космонавтов, Мишка решил, что мы с ним должны изобразить The Beatles, переходящих улицу Abbey Road так же, как на обложке одноимённого альбома.
– Но нас двое! – напомнил я Мишке. – А их было четверо…
– Ерунда! – отозвался Мишка. – Я буду Маккартни и Харрисоном, а ты – Ленноном и Старром…
– Я не хочу быть Ленноном! – возразил я Мишке. – Я хочу быть Маккартни! У Леннона жена – страшная стервозная японка…
– Хорошо! – миролюбиво ответил Мишка. – Это аргумент! Принимается! Я буду Ленноном! А ты – Маккартни! У него с женой всё в порядке… Иди ты первый…
– Нет! – опять заспорил я. – Там первый идёт Леннон! Иди ты первый…
– На тебя не угодишь! – по-прежнему миролюбиво сказал Мишка.
И мы пошли по переходу, изображая Джона Леннона и Пола Маккартни, а Джорджа Харрисона и Ринго Старра имея в виду…
Пока мы спорили «кто есть ху» и «ливерпульской четвёркой» ходили через улицу Космонавтов со своими третьими «шестьюлитрами», пробежало достаточно времени, и мы, чувствуя, что не донесём до дома переполненные пивом мочевые пузыри, занырнули в сирень отлить, где я, смутно чувствуя наступающее опьянение и сопутствующий опьянению бесконтрольный беспредел, предложил Мишке:
– Слышь, Мишаня, давай на этом остановимся! Что-то я хрень внутри себя чую…
Не договорив, я умолк, чтобы не привлекать к нам внимания, – за спиной послышались лёгкие шаги, характерное поскрипывание металлических деталей и шорох колёс по асфальту – похоже, женщина катила детскую коляску.
– Какую хрень? – поинтересовался Мишка, когда шаги стихли.
– Обычную хрень! Ну, что я всё могу, всё мне по плечу… Никто мне не указ… Нет запретов для меня и условностей… Вот мы с тобой писаем в кустах. А это некультурно… Допьём эти две банки, и всё!
– Мы уже не сможем остановиться… – реалистично рассудил Мишка, застёгивая штаны и выбираясь на тротуар. – Гон пошёл… Воля парализована алкоголем. Надо, чтобы кто-то поставил нам невыполнимые задачи… А кто?..
– Ты пасуешь перед обстоятельствами… Партия сказала надо – комсомол ответил есть!
– Ха-ха-ха! – заржал Мишка за моей спиной.
– И что смешного я сказал? Между прочим – это политический лозунг комсомольцев шестидесятых годов!
– Да нет… Тут кусты, где мы с тобой… Одно название, в общем. Мы как на ладони просматривались… Листья-то облетели… Осень! Унылая пора! Очей очарованье!..
– Не поминай Пушкина всуе! – Я тоже выбрался на тротуар и убедился в Мишкиной правоте. – А всё ты! «Не дотерплю, не дотерплю! Пусть лучше лопнет совесть, чем мочевой пузырь!..» Теперь так – банку выпиваем и разбиваем о батарею! И больше никакого пива! Согласен?
– А что? Хорошая мысль!..
Но бить банки не пришлось – человек предполагает, а Бог располагает! Ещё и пиво закончится не успело, как заявился наш сосед Сенька, решивший отдохнуть от московских родственников. Он с ловкостью Эмиля Кио вынул из недр куртки бутылку водки, и мы с Мишкой глазом моргнуть не успели, как уже втроём сдвигали стаканы под Сенькин тост: «За отсутствующих здесь дам!»
Потом случился временной провал, и в какой-то момент я осознал себя уже сидящим в холле и смотрящим в сторону телевизора.
Народ терпеливо теснился перед телевизором из-за «Музыкального ринга», в этот субботний вечер посвящённого противостоянию Ленинградского Мюзик-Холла и хорошо известного советским гражданам балета телевидения ГДР «Фридрихштадтпаласт» –танцевального коллектива наших немецких товарищей по социалистическому лагерю.
Стройные, фигуристые, словно отлитые по единому образцу немки и не менее привлекательные танцовщицы ленинградской школы варьете, да ещё в таком количестве, внимание командировочных мужчин не привлечь не могли.
Правда, лично у меня, в силу известных причин, всё это мелькание перьев, блёсток, плюс синхронное «задирание» в канкане эталонных женских ног на высоту примерно моего роста вызывало в совокупности некоторую тошноту.
Да ещё к тому же я обнаружил, что какой-то предмет мешает мне смотреть программу, заслоняя телевизор.
Я зажмурил правый глаз, пытаясь определить помеху, но предмет размывался, что не позволяло определить его контур. Тогда я попробовал закрыть левый глаз… Глаз почему-то полностью не закрывался, а только прищуривался. Пришлось прикрыть его ладошкой. И только тогда я понял, что заслоняет мне телевизор, – это были ветвистые рога, росшие из головы мужика, сидящего передо мною. Кто этот мужик, я не знал, но я время от времени видел его в коридоре и в холле у телевизора.
Я привстал на предательски слабых ногах и, сделав несколько шагов вперёд, попытался схватить рога и отломить их к чёртовой матери.
Первые две попытки не увенчались успехом: я никак не мог ухватить рога – руки хватали пустоту… С третьей попыткой тоже вышла промашка. Зато, промахнувшись, я съездил кулаком мужику по макушке.
Он вскочил, оторопело на меня посмотрел и спросил, пытаясь оставаться вежливым:
– В чём дело, молодой человек?
– Вы извините, но ваши рога мешают мне смотреть… Уберите их куда-нибудь… – тоже вежливо предложил я.
– Какие рога? Что вы себе позволяете?
– Твои рога! – Мужик начинал меня злить. – Ваши рога, то есть… Короче… Убери их! Или пересядь…
– Вы несёте бред! – зашипел мужик. – Вы пьяны… Идите спать!
– Я выпил… Да! И что? А ты – рогоносец! Ты бабу свою так довёл, что она тебе рога наставила! Что, не стоит на баб? Ты тоже, поди, Николаша?
– Какой Николаша? Вы тут не хамите!.. Сами вы с рогами! И с копытами… А ещё из института культуры… Где ваша культура? Вас что – плохо учили? Где воспитание?..
Назревала драка. Мне бы плюнуть на эти рога… Но моё тело уже наполняла изнутри злая сила, берущая надо мной власть.
– Где культура, спрашиваешь? – произнёс я, подчиняясь влекущей меня силе. – Выходит, нету! А вот пойдём с тобой на улицу, и ты поучишь меня культуре…
Я, сжав кулаки, двинулся к мужику, но меня схватили за руки и за плечи вовремя подоспевшие Вадик, Сенька, Виктор Соломонович, ещё кто-то из наших и, тараторя в несколько голосов всякий успокоительный вздор, увели, практически уволокли в мою комнату, где благополучно заперли на ключ.
И слава богу – мне ужасно не хотелось бить этого ни в чём не виноватого человека, итак уже несчастного из-за того, что ему приходилось прилюдно носить рога благодаря своей нечестной и нечестивой супруге.
А то, что на ключ закрыли, – так это очень даже гуманно и культурно! Там, где я вырос, буянивших и лезших в драку мужиков вязали по рукам и ногам, вязали тем, что под руку подвернётся. Чаще всего бельевыми верёвками, срывая их со столбов прямо с гроздьями прищепок. Вязали и укладывали в баню или сарай до полного протрезвления.
ЗАТМЕНИЕ № 4 – «ЛАНДЫШИ, ЛАНДЫШИ! СВЕТЛОГО МАЯ ПРИВЕТ…»
МАЙ, 1990 ГОД
Большая весенняя триада. Две полуграции. Дамы приглашают кавалеров. Огонь сжигающей любви. Познание противоположных смыслов сирени. «Эффект серебристой пираньи» – продолжение. ТАСС уполномочен заявить. Очередь в новое будущее. Империя Заливного Гуся. «А на левой груди профиль Сталина…»
«МИР! ТРУД! МАЙ!» – большая весенняя триада, знакомая каждому советскому человеку с младых ногтей. Потому что и в розовом детстве у гражданина СССР время от времени случаются события государственного масштаба. Одно из них – когда малыш в общей колонне первомайской демонстрации, ухватившись за мамину руку, держит за нитку связку красных шариков или, сидя на плечах у папы, несёт на палочке фанерного голубя, придуманного как символ мира великим Пикассо.
Ну что же: раз МИР до сих пор не рухнул, ТРУД по-прежнему считается единственно доступным способом превращения обезьяны в человека и по красивой астрономической традиции вновь наступил месяц МАЙ, значит, следовало признать, что жизнь продолжается.
Буквально пару недель назад я по телевизору смотрел в Барнауле трансляцию первомайской демонстрации с Красной площади. И вот, по истечении небольшого времени, я уже сам шёл мимо Мавзолея Ленина, прокручивая в памяти телевизионную картинку правительственной трибуны: Гобачёв – по центру, Янаев – у него по правую руку и Рыжков – по левую.
И мысленно представлял то, что по телевизору не показали, – как под крики протестующих «Позор!» и «Долой КПСС!» политбюро в полном составе покидало трибуну.
О случившемся политическом казусе во второй, «неофициальной» части демонстрации, той части, когда на Красную площадь вышла колонна независимых общественных сил, мне «по секрету» поведал всезнающий Виктор Соломонович.
– …Представляешь, Серёжа, – дойдя до драматических полутонов, завершил он свой конфиденциальный рассказ, – все как один ушли с трибуны! Гуськом!
– Постой, постой!.. Что значит «ушли с трибуны»?
Я поначалу усомнился в том, что это не розыгрыш. Нет, я понимал, конечно, Горбачёв, при всём его старании, не «герой нашего времени». Но показать всем, что он просто ничтожество и трус, – в это было трудно поверить, настолько он выглядел человеком, сведущим в политических играх.
Виктор Соломонович в ответ на мой вопрос какое-то время просто ёрзал губами, то ли подбирая слова, то ли скрывая в усах презрительную усмешку. Потом ус у него дёрнулся и компромиссно обозначил подобие улыбки – ну, понятно, разговор наш происходил хоть и в укромном уголке, но при отдалённом присутствии однокурсников и довольно частом брожении по коридору ГИТИСа совершенно посторонних лиц.
– И Горбачёв тоже ушёл?.. Сам? – съехидничал я, давая понять, что уловил ироничный подтекст Виктора Соломоновича.
– И Горбачёв! Да-с! – тут на лице Виктора Соломоновича прямо-таки закаменела гримаса наифальшивейшего ужаса. – Ретировался, что называется, в первых рядах…
– Но ведь он любит общаться с народом? – спросил я машинально, по ходу вопроса понимая, что вряд ли Виктор Соломонович сможет дать на него точный ответ.
– Видимо, – поделился своими соображениями Виктор Соломонович, и у него опять предательски дёрнулся его казачий ус, ещё раз приоткрывая хитрую иудейскую усмешку, – любовь сошла на нет!
– Ага-а-а! Пёс брехливый! – припомнил я сочинённую по пьяному делу сказочку. – Ну уж теперь ты дождёшься… Совсем скоро!..
– Извини, Серёжа, – Виктор Соломонович ошалело попятился и сбавил голос. – Кто пёс?
– Да никто! – сбавил голос и я. – Не обращай внимания!..
– Знаешь, Серёжа, – глядя в сторону, проговорил Виктор Соломонович. – Ты будешь смеяться, но мне на минуточку стало страшно…
– И мне… Если честно…
«МИР! ТРУД! МАЙ!» – когда подгибаются ноги у таких колоссов, как большая весенняя триада СССР, действительно становится страшно.
Нет, глобальных признаков крушения мира пока не наблюдалось, но самая малая трещинка в так называемых «устоях государства» способна довести привычный миропорядок до катастрофы. Государство – не Пизанская башня – накренясь, долго не простоит… В истории тому примеров тьма-тьмущая!..
– А страшно ещё и потому, что непонятно… Непонятно всё! Серёжа… – продолжал размышлять Виктор Соломонович, видимо, не в силах сдержать наболевшее и найдя в моём лице того, кто способен понять его сокрытые сомнения. – Эти независимые силы вышли на Красную площадь с разрешения руководства партии и правительства… Они – наши власти – решили вдохнуть в торжественную первомайскую церемонию новую жизнь! Как тебе это нравится?.. Как вообще это может нравиться?.. Они… Они не ведали, что творят?.. Если так, то в нынешнем политбюро большей частью находятся идиоты! Или я чего-то не понимаю? Но тогда идиот я сам!..
Помочь Виктору Соломоновичу выяснить, у кого слабее умственные способности – у него или у членов Политбюро СССР, я не успел. Нам пришлось выйти из укромного уголка, где мы уединились для приватной беседы, потому как в конце коридора показался профессор Голубовский. И его появление стало точкой отсчёта второй сессии нашего курса.
Одну приятную во всех отношениях сессию, наполненную до краёв гусарским бесшабашным задором, мы уже прожили. Успевая, однако, не только гусарить, но и учиться по ненормированному расписанию, почти ежедневно ходить в театры, музеи, картинные галереи, а иногда даже подниматься до высоких эстетических вершин оперы и балета. Молодость хороша наличием лошадиного здоровья, позволяющего вести гиперактивную жизнь.
А вторая сессия, ещё только открывающая нам свои многообещающие объятия, сразу же началась с сюрприза. В наше сообщество (порой напоминающее клуб джентльменов, а порой – притон забулдыжных пиратов), сдав экстерном первую сессию, добавились особи женского пола.
– Завтра к нам придут две очаровательные милые дамы! – объявил профессор Голубовский в первый день занятий. – Они вольются в ваш сплочённый коллектив и, надеюсь, повлияют на вас благотворно! Обе дамы – талантливы и умны, смею вас заверить!.. А вы, в свою очередь, создайте условия, чтобы им было с вами хорошо… Надеюсь, что такое хорошо и что такое плохо, вы уже знаете…
Мы молчали, глубоко и поголовно потрясённые нежданным известием.
– И ещё, коллеги! – совершенно серьёзным тоном добавил профессор Голубовский, правильно оценив наш психологический столбняк. – Придётся нам теперь на занятиях совершенно отказаться от нецензурных выражений! К сожалению… Ведь мы в таком случае сильно обедним язык общения, лишив его красочных сочных прилагательных и энергичных действенных глаголов…
Мы понимающе захохотали – с чувством юмора на курсе был полный порядок.
– Можете на нас положиться, Борис Гаврилович! – честно округлив глаза, отрапортовал Виктор Соломонович.
А Мишка незаметно пнул меня ногой под столом, что означало: «Есть идея!»
Мишкина идея заключалась в том, чтобы проверить «очаровательных милых дам» на вшивость. И сразу, без скидок на слабое женское нутро, проверить коньяком. Мишка так и сказал: «Мужики, давайте, не откладывая на потом, выясним, кто они: эпизод в нашей жизни или две полноценные грации, достойные поэтического обожествления, тайного воздыхания или, в крайнем случае, простого человеческого расположения!»
Скорее всего, распитие коньяка, как впрочем и любого другого алкоголя, – это сомнительный способ проверки женской грациозности, но с Мишкой спорить никто не стал. К тому же назрел повод сдвинуть бокалы – начало сессии.
На следующий день мы познакомились.
Девушек звали Галина и Света. Галина – милая и пухлая, как сдобная булочка из школьной столовой. А вот Света – другое дело. Несомненно, девушка возбуждала фантазию половозрелых мужчин, и если для пущей наглядности продолжать пользоваться применённой здесь кондитерской аналогией – своим нежным бисквитом тела, зажаристыми миндалинами глаз и кремовой розочкой губ, – Света входила в разряд соблазнительных пирожных.
Так что насчёт «двух граций» Мишка промахнулся изначально. Назвать грациозной Галину не решился бы никто, а вот Свету – безусловно, да! И поэтому мы, обсудив в перерыве возникшую дилемму, решили применить к дамам среднеарифметическую величину и именовать их «полуграциями». Чтобы как-то уравнять у девушек шансы.
День встречи с новенькими прошёл, как и положено: в «приглядках», «прислушках» и «аналитических расчётах», необходимых для составления полной картины того, насколько наши дамы умны, скромны, воспитанны, образованны, как широки их взгляды на отношения полов и как высоки планки их самооценок.
А вечером Виктор Соломонович, делегированный нами как полномочный староста курса, вырядившийся по собственной инициативе в строгий костюм, белую рубашку и галстук, пригласил дам на дружескую вечеринку в одну из комнат, где мы красочно, насколько смогли, накрыли стол.
– По случаю прибытия к нам вас!… – немного сбившись, озвучил коллективное предложение Виктор Соломонович. – Вас… Нас… Нам вас не хватало! У нас не хватало… То есть… У нас до вас… Был только умный курс…
– А теперь будет ещё и красивый! – встряла бойкая Галина.
– Нет! – опрометчиво ляпнул Виктор Соломонович, чем завёл свою и без того неказистую речь в совсем уж окончательный тупик, немного стушевался, но в конце концов вполне достойно выкрутился. – Теперь он будет и красивый, и дважды умный!
От таких предложений не отказываются.
Пили «полуграции» наравне с нами, что полностью рассеяло и сомнения, и волнения, рассеяло красиво и поэтично – «как сон, как утренний туман».
Вместе с ароматом коньяка в воздухе витал «аромат женщины»…
И мы, на предыдущей сессии отвыкшие от него в добровольном, почти что казарменном аскетизме, вдруг почувствовали необходимость в женской ласке, смягчающей даже зачерствевшее мужское сердце.
Общеизвестно – мужчина в женском обществе неминуемо становится сентиментальным и склонным к парадоксальным поступкам, тем, что в мировой литературе зовутся «подвигами во имя любви», а в жизни – дурью и блажью.
Виктор Соломонович тут же принялся с явным платоническим пылом ухаживать за Галиной, со сметливостью, свойственной его древнему народу, резонно полагая, что его ухаживания потерпят верное фиаско. Именно в расчёте на фиаско можно приударить за женщиной с внешностью сдобной булочки, да ещё с кунжутом. Кунжут – всё по той же кондитерской аналогии – это рыжие веснушки, щедро рассыпанные на пухлых щеках Галины.
И первый неуклюже брошенный шар – анекдот, разумеется еврейский, рассказанный Виктором Соломоновичем уже в качестве нетрезвого ухажёра, ещё в большей степени уменьшил его невеликие шансы.
– «Кто самые-самые оптимисты в мире?» – спрашивают у одного мудрого раввина на армянском радио… – видимо, в предвкушении некой феерии, прогудел Виктор Соломонович, картинно наклонившись к Галине, демонстрируя на её фоне сомнительный атлетизм. – А раввин отвечает: «Евреи… Они ещё не знают, до какого размера это вырастет, а уже обрезают…» Ха-ха-ха!..
Выдав эффектную концовку анекдота, Виктор Соломонович посмеялся в гордом одиночестве, весьма скупо поддержанный Галиной. Почувствовав, что он на верном пути, Виктор Соломонович принялся вынимать из памяти анекдоты, один сомнительнее другого.
А в это время остальные кавалеры, повинуясь инстинкту, окружили пригожую Свету чрезвычайно мощным энергетическим полем, именуемым по-научному – либидо. Наивные и недалёкие соперники мои ухаживали предсказуемо и в основном банально – сочиняли трёхэтажные комплименты, угодливо чистили яблочко от кожуры и так далее…
Наш уральский интеллигент Вадик Хрипушин совсем «разомлел» и забросал Свету вопросами об особенностях психологии жертвы, основываясь на недавно просмотренном фильме Лилианы Кавани «Ночной портье».
А ведь все собравшиеся были людьми в ухаживании опытными, по моим сведениям, разбившие не одно женское сердце.
Видимо, мужчина в женском обществе становится не только сентиментальным… Видимо, большая часть крови до головного мозга не доходит… А тут ещё численное соотношение – тринадцать к двум.
Я же для начала дистанцировался, скромно держась в стороне и давая возможность товарищам моим, наступая друг другу на ноги, совершать вопиющие глупости. Конечно, изображать вялого, пресыщенного женским вниманием плейбоя я не стал – это путь в никуда. Наделённый природным даром излучать нежные волны, я прилежно излучал их, избрав мишенью Светино сердце, оставаясь немножко на втором плане. Потому что и я ничего иного, кроме того, что демонстрировали другие ухажёры, в этой ситуации предложить не мог. Ну и зачем с таким скудным арсеналом было раскрываться?
Мне всегда в таких случаях больше нравится позиция некого «героя над схваткой». Это очень удобная позиция. Есть правда риск – к «герою над схваткой» женщина должна прийти сама. Но если она приходит, то ты побеждаешь безоговорочно, со всеми правами на её благосклонность. Ну, а если не приходит, то ты можешь спокойно сделать вид, что не очень-то и хотелось.
Кстати, конкуренты способствовали мне, вежливо подливая Свете коньяка сразу же, как только её рюмочка пустела. Собственно говоря, коньяк, как и положено, оказывал веселящее и раскрепощающее действие на всю нашу компанию поголовно.