张翎
劳燕
© 张翎, 2017
Книга издана при содействии Литературного агентства Эндрю Нюрнберга и Asia Literary Agency
© Ольга Кремлина, перевод, 2025
© “Фантом Пресс”, издание, 2025
Уильям де Руайе-Макмиллан, он же Май Вэйли, он же Билли – также известный под другими именами
У меня бессчетное множество имен и прозвищ. Едва ли не каждый раз, когда я оказывался в новой компании, меня называли как-то иначе.
В свидетельстве о рождении, выданном больницей “Добрый самаритянин” в Цинциннати, написано, что меня зовут Уильям Эдвард Себастьян де Руайе-Макмиллан. Вы, верно, уже заметили, что у меня два средних имени. Эдвардом меня нарекли в честь отца, а Себастьяном – в честь деда. Фамилия у меня составная, двойная, де Руайе – по матери, Макмиллан – по отцу. Мать происходила из знатного французского рода: Людовик “После меня хоть потоп” XV пожаловал ее предкам титул, правда, какой именно, мать и сама толком не могла объяснить. Ее семья уже подзабыла свои европейские корни, и, в сущности, китайским языком мать владела куда лучше, чем французским.
Полное имя послужило мне всего три раза: оно значится в свидетельстве о рождении, заявлении, с которым я поступил в медицинскую школу Бостонского университета, и в свидетельстве о браке. Во всех остальных случаях люди обходились обращениями покороче. Когда мне было восемь, я стащил в лавке на углу пачку тростникового сахара, лавочник нажаловался моим родителям, после чего отец вызвал меня к своему письменному столу (я часто выслушивал нотации, стоя у стола), но даже тогда он крикнул всего лишь: “Уильям де Руайе-Макмиллан!” – и это уже говорило о том, что отец вне себя от злости. Я проверял: чтобы произнести мое имя целиком и не проглотить при этом ни единого слога, нужно хотя бы пару раз перевести в серединке дух.
Домочадцы, американские друзья и сокурсники звали меня Билли, одна только мать сокращала это имя до первой буквы – Би. Мне всегда казалось, что у матери, вынужденной ухаживать за больным мужем и растить пятерых детей, был талант математика, она ловко упрощала до корня множество житейских мелочей, запутанных и каверзных, как математические задачки.
Периодически к имени Билли добавлялись “приставки” или “уточнения”. Например, в средней школе я был Костлявым Билли. К тому времени я уже вымахал до пяти футов восьми дюймов и считался высоким ребенком, при этом весил я всего сто двадцать восемь фунтов. Мне страшно хотелось поправиться до ста пятидесяти фунтов, потому что это был минимальный вес, с которым брали в школьную баскетбольную команду, но в итоге я так и просидел до выпускного на скамье болельщиков, размахивая флажками и скандируя кричалки. Теперь, думаю, вы понимаете, почему я не пропустил почти ни одного матча на той худо-бедно выровненной баскетбольной площадке в Юэху. А вы прозвали меня Баскетбольным Билли, чтобы не путать с моим тезкой, американским инструктором. Моя тогдашняя страсть к этому спорту объяснялась всего-навсего тем, что я исполнял свою юношескую мечту.
Когда мне было двадцать пять и я готовился отправиться в Китай, родители придумали мне китайское имя – Май Вэйли (производное от Макмиллан Уильям). Я стал миссионером, “пастором Маем”, как говорили мои прихожане. В окрестных деревнях, правда, никто передо мной не расшаркивался. Те, кто подходил по средам за бесплатной кашей, называли меня “кашевым стариком”, хотя по американским меркам я был еще совсем молод. Те, кого я лечил, кому выдавал лекарства, в глаза величали меня господином Маем, а за глаза – “заморским лекарем”. Каша и лекарства интересовали местных куда больше, чем воскресные службы, но я не унывал и верил: познав Божью милость, они рано или поздно задумаются и о Божьем Слове. Я быстро понял, что в Китае Благой вести мало просто звучать, ей нужно ходить на двух ногах: одна нога – каша, а другая – лекарства. Да, школы тоже важны, но если каша и лекарства – это ноги, то школа – в лучшем случае костыль. Именно поэтому мне пришлось нанять шестерых носильщиков, чтобы управиться со всем своим багажом, когда я сошел с парохода в Шанхае. Одежда и книги занимали в нем меньше половины места, в основном чемоданы и корзины были набиты медицинскими инструментами и препаратами, которые я купил на пожертвования американцев.
Моих родителей, миссионеров-методистов, отправили в Китай на служение, они проповедовали в Чжэцзяне. Собственной церкви у них не имелось, они были “вольными певцами” Господа. Отец с матерью исходили почти всю провинцию – от востока до запада, от юга до севера. Проведенные на одном месте полгода в их понимании равнялись чуть ли не вечности. Скитальческий образ жизни привел к тому, что все четверо их детей умерли в младенчестве. Когда матери исполнилось тридцать лет, ее вдруг охватил неведомый прежде страх. Родители покорно терпели кровати с клопами и блохами, рисовую кашицу, в которой плавали толстые жучки, дырявые крыши, заделанные кусками клеенки, отхожее место в виде выгребной ямы с двумя бамбуковыми жердями, но мысль о том, что они могут остаться бездетными, оказалась для них невыносимой. В том же году, после бессчетных терзаний и сомнений, они наконец подали прошение о возвращении на родину.
На второй год их жизни в Америке на свет появился я. В последующие семь лет мать родила еще двух сыновей и дочерей-близняшек. Преисполненные благодарности, к которой, быть может, примешивалась капелька вины, родители отдали меня, старшего сына, церкви, подобно тому, как Авраам возложил на жертвенник Исаака. По правде говоря, мой миссионерский удел был предрешен еще в ту пору, когда я был в материнской утробе, – уже тогда я слышал зов Господень.
Но я не спешил. Я окончил медицинский, поработал стационарным врачом и лишь затем отправился в Китай. Все, что случилось позже, свидетельствует о мудрости принятого решения – или же его жестокости.
Родители провели в Китае двенадцать лет, и, даже вернувшись домой, они все равно каждый день говорили о своей китайской жизни. Мы, дети, выросли на их рассказах о том, как цзяннаньские[1] крестьяне замачивают золу, чтобы удобрять чай; как в прибрежных деревнях выходят на рыбалку с ручными цаплями; что едят китаянки, когда восстанавливаются после родов; из чего в деревне варят кашу в неурожайный год… Поэтому, когда я, следуя родительскому примеру, прибыл в провинцию Чжэцзян – спустя двадцать шесть лет после того, как отец с матерью ее покинули – и увидел дорожку из каменных плит на воде, снующие по реке лодчонки-сампаны, оседлавших буйвола ребятишек, поросшие белой камелией склоны, услышал резкий, похожий с непривычки на ругань цзяннаньский говор, я не испытал ни малейшего удивления. Я будто смотрел сон, который знал как свои пять пальцев, потому что он снился мне уже много-много лет. Казалось, я вдруг очутился не в нынешней, а в прошлой своей жизни.
Сегодня 15 августа 2015 года, с того дня, как мы условились о встрече, прошло ровно семьдесят лет. Что такое семьдесят лет? Для рабочей пчелы, которая собирает нектар, – пятьсот шестьдесят с лишним жизней; для буйвола, который тянет плуг, пожалуй, три жизни, если животное не забьют раньше срока; для человека – почти вся жизнь; для учебника по истории – пара-тройка абзацев.
Но для Божьего замысла семьдесят лет – всего лишь мгновение.
Я до сих пор отчетливо, вплоть до мельчайших подробностей, помню все, что произошло в этот день семьдесят лет назад. Новости пришли к нам из вашего лагеря. Радисты, отправлявшие в Чунцин гидрологические данные, первыми услышали по радио “трансляцию драгоценного голоса” японского императора. “Драгоценный голос” звучал хрипло и сбивчиво, речевые обороты, тон – все было архаичным и таким пышным, как будто смысл пробирался окольными путями. “Однако в сложившихся условиях Мы должны стерпеть нестерпимое, вынести невыносимое, дабы для грядущих поколений воцарился великий мир…” Вы даже не поняли толком, что это значит. Но за трансляцией последовало разъяснение, и оказалось, что эта речь – “Высочайший указ о прекращении войны”. Проще говоря, то был акт о капитуляции, пусть в нем и не нашлось самого слова “капитуляция”.
Безумство, как грипп, вспыхнуло в вашем лагере, и вы заразили им всю деревню Юэху. Вы порвали одеяла и зимнюю одежду на полосы, намотали их на палки, обмакнули палки в тунговое масло, подожгли, и среди деревьев тут и там замерцали факелы – издали казалось, что в горных лесах пылают пожары. Господь сжалился над вами: безумный день случился в разгар лета, и вы могли дурачиться вволю, не боясь, что ночью похолодает. Немного погодя деревенские дружно высыпали из домов и прибежали на пустырь, где у вас проводились учения. Обычно это место строго охраняли и не подпускали к нему посторонних. Но в тот день никто никого не гнал, в тот день не было посторонних – все были свои.
Вы запускали петарды, пили до дна, надрывали глотку, носились как сумасшедшие, каждого встречного ребенка сажали на плечо, каждому мужчине вручали американские сигареты. Будь ваша воля, вы бы целовали женщин. Вы, пожалуй, уже истосковались по запаху женской кожи и женских волос, но этот Майлз, ваш начальник из чунцинского генштаба, держал вас в узде, и хоть вы порой давали себе поблажку, ослушаться приказа в открытую никто не решался. Наутро, когда рассвело, жители Юэху обнаружили, что деревенские петухи и собаки манкируют своей обязанностью – возвещать рассвет: у всех накануне сел голос.
Тут я прервусь и скажу пару слов о Майлзе. Американец по имени Милтон Майлз был самым что ни на есть неудачником. Он мог войти в широкие врата сухопутных войск и вместо Стилуэлла вписать славную страницу в историю войны на Дальнем Востоке, навеки связав свое имя с печальной судьбой доблестной экспедиционной армии и великой дорогой, названной в его честь. Но этого не произошло. Или он мог войти в широкие врата военно-воздушных сил и вместо Шеннолта возглавить и поднять в небо “Летающих тигров”[2], быть тем, на кого равнялся каждый парень и о ком мечтала во сне каждая женщина в Куньмине и Чунцине. Увы, этого тоже не произошло. Он выбрал тесные врата военно-морских сил и на длинном китайском берегу, вдали от кораблей и подводных лодок, прямо за спиной у японцев, раскинул безмолвную сеть разведки.
Майлз и его подчиненные, то есть вы, смешались со здешними жителями, втайне изучая гидрометеорологическую обстановку, собирая разведданные о побережье, тренируя пиратов и партизан и готовясь, совершенно напрасно, к намеченному морскому десанту американской армии. Время от времени майлзовские партизаны, отшагав сто с лишним ли[3] по горной тропе, подрывали рельсы, сжигали военный склад, нападали на японский отряд, застигая его врасплох. Но по сравнению с тем, что делали Стилуэлл и Шеннолт, партизанские вылазки были мелочью, все равно что досадная, но не смертельная заноза в спину, из-за которой японец пару ночей промается без сна. Дело в том, что в тот год в Вашингтоне начальник Майлза – за закрытыми дверями, понизив голос – отдал ему устный приказ, настолько секретный, что о нем не осталось ни единой записи. Поэтому Майлз провалился в щель истории, откуда его так никто и не вытащил. Прошло семьдесят лет, а он все наблюдает, как одно поколение почитателей Стилуэлла и Шеннолта сменяет другое, в то время как его собственное имя даже не упоминается в газетах. Упокой, Господи, его душу.
Но вернемся на семьдесят лет назад. В тот день веселье длилось до полуночи, а когда все разошлись, вам двоим – тебе, Иэну Фергюсону, технику по вооружению первого класса группы ВМС США в Китае, и тебе, Лю Чжаоху, китайскому подопечному тренировочного лагеря SACO[4] – показалось мало, вы тайком отправились ко мне домой. Иэн принес две бутылки шотландского виски, которые раздобыл несколькими днями ранее, когда отмахал семьдесят ли до интендантского управления, где выдавали почту. Мы втроем устроились на моей неказистой кухонке и напились в стельку. В тот день нам было не до дисциплины, в тот день сам Бог закрывал на многое глаза, в тот день прощалась любая провинность. Ты, Лю Чжаоху, заявил, что виски – худшее пойло в мире, что оно воняет, как ссаные тараканы. Вонь, однако, не мешала тебе осушать один стакан за другим. И вот, уже изрядно набравшись, ты кое-что предложил.
Ты сказал: кто первый из нас умрет, после смерти пусть возвращается каждый год 15 августа в Юэху и ждет остальных. Когда все соберутся, мы снова хорошенько напьемся.
Мы тогда подумали, что это полная чушь – назначать встречу не “в будущем”, а “в будущей жизни”. Мы не знаем, когда настанет чужой смертный час, не знаем, когда придет наш собственный, для тех, кто жив, мир мертвых – непостижимая тайна. Теперь-то мы поняли, что ты был мудрее нас обоих. Ты уже догадывался, что вскоре после “трансляции драгоценного голоса” мы разойдемся в разные стороны и наши дороги, быть может, никогда больше не пересекутся. Живым не под силу подчинить жизнь своей воле, но у мертвых все совсем иначе. Душе неведомы оковы времени, пространства, непредвиденных обстоятельств, мир души не имеет границ. Путь через тысячи гор и рек, сквозь десятки, сотни лет займет у нее лишь одно мгновение.
Той ночью, пьянствуя, хлопая друг друга по ладоням, пожимая друг другу руки, мы со смехом приняли предложение Лю Чжаоху. Мы верили, что до нашей встречи еще далеко, мы дурачились. Война кончилась, мир вернул смерть на положенное ей место, отодвинул ее на приличное расстояние. Ведь даже мне, старшему из нас троих, было тогда всего тридцать девять лет.
Я понимал, что буду, вероятно, первым, кто исполнит обещание и явится в Юэху, но не представлял, что это случится так скоро – я умру через каких-то три месяца после нашего разговора.
Ко времени нашего знакомства я жил в Китае уже больше десяти лет. Я не хуже любого китайца умел выуживать палочками из супа лущеный арахис, ловко застегивал и расстегивал затейливые пуговицы из узелка и петельки на халате и почти без труда, пружинистым шагом, проходил несколько ли по горной тропе, неся на коромысле наполовину полные ведра с водой. Я практически в совершенстве овладел здешним диалектом и даже мог в общих чертах переводить крестьянам, что чжэцзянские власти пишут в приказах. Я молился у постели пациентов, умиравших от холеры; болел сыпным тифом, которым меня наградила блоха, укусившая тифозную крысу; чуть не задохнулся дымом при пожаре; однажды трое суток сидел без еды; а когда приехал в Ханчжоу, город атаковали с воздуха и я едва успел спрятаться в укрытии. Ближе всего к смерти я оказался той ночью в дороге, когда напали бандиты. Хотя мы (я и моя жена Дженни) одевались совсем как китайцы, грабители углядели наши лица и поняли, что мы “чужеземцы”. Разумеется, они решили, что кошельки у иностранцев набиты потуже, чем у местных. Пригрозив ножом, они обыскали нас с головы до ног, но оказалось, что у нас нет ни гроша. Вскоре после той страшной ночи у Дженни случился выкидыш, и она умерла.
Но что бы со мной ни приключалось, Господь каждый раз находил для меня спасительную лазейку. Меня не убили ни война, ни голод, ни эпидемия, я погубил себя сам. Знания, которые я получил в Бостонском университете, помогли мне сохранить много жизней, пусть я и не смог сберечь жену. Только потом я осознал, что у тех жизней, которые мне удалось отвоевать, была своя цена, и эта цена – моя собственная жизнь: в конце концов, искусство врачевания и нанесло мне в спину смертельный удар.
Вскоре после нашей попойки вы двинулись в путь, в Шанхай и города провинции Цзянсу, чтобы помочь Национальному правительству сохранить порядок и принять японскую капитуляцию. Ну а я осенью поднялся на борт парохода “Джефферсон” и отправился домой, в Америку. Мать прислала письмо: отец тяжело болен и мечтает хоть на пороге смерти увидеть спустя долгие годы старшего сына, своего Исаака, которого он возложил на алтарь. В отличие от Иэна, мне, гражданскому, не нужно было дожидаться, пока меня включат в приказ о демобилизации и возвращении на родину. Я без особого труда купил билет на океанский лайнер. И все равно я так и не смог повидаться с отцом – правда, умер не он, а я.
В Шанхае, до дня отплытия, я жил в доме одного миссионера, методиста, как и я сам. Его повар мучился от опасного фурункула на спине. Строго говоря, я мог ничего и не делать, огромный Шанхай – это не захолустная Юэху, вокруг сколько угодно больниц и клиник, всего-то и требуется, что заплатить за прием несколько медяков. Но мой скальпель протестовал и возмущенно позвякивал в чемодане, так что я в конце концов взялся за операцию. В тот день ланцет малость закапризничал, мы повздорили в первый и последний раз – он порезал мне сквозь перчатку указательный палец. Операция прошла успешно, повару сразу полегчало. Моя микроскопическая ранка почти не кровила и казалась вполне безобидной. Я наскоро ее обработал и на следующий день в положенное время сел на пароход.
Вечером ранка начала гноиться, палец распух до размеров китайской редьки. Я принял сульфаниламидные лекарства из своей аптечки, но они не подействовали. Я тогда не подозревал, что у меня аллергия на сульфаниламиды и что на Западе в ходу более эффективные антибиотики, – как-никак, те знания, которые я получил в университете, много лет не обновлялись. Мне становилось все хуже, гноя накопилось так много, что пришлось сцеживать его в кружку. Пароход шел в открытом море, до ближайшей гавани было несколько дней пути, и корабельный врач посоветовал мне немедленно отсечь палец. Я сомневался, не осознавая, насколько все плохо. Причина моих сомнений была проста: в будущем я никак не мог обойтись без указательного пальца. Перед тем как плыть в Америку, я уже придумал, чем займусь после возвращения в Китай – открою в одной деревне клинику с нехитрым операционным столом и больничной палатой, чтобы окрестные жители не бегали по сотне с лишним ли через горы до уездного центра всякий раз, как воспалилась рана или жене пришло время рожать. Я принял это решение не только из сочувствия к незавидному положению местных бедняков. На самом деле к благородным побуждениям примешивалась толика заботы о личных мелких интересах. Я старался и ради одного человека, ради китаянки, девушки, занявшей важное место в моем сердце.
Как оказалось потом, колебания стоили мне жизни. Через тридцать пять часов я умер от сепсиса. Моя смерть удостоилась всего двух записей, двух коротеньких строчек, одна – в судовом журнале “Джефферсона”, другая – в архивах Методистской церкви. Я слышал, что до меня канадец Норман Бетьюн точно так же скончался от заражения, поранив палец во время операции, правда, после смерти нас с ним ждали абсолютно разные участи. Он умер в подходящее время в подходящем месте, прославился как “отдавший жизнь во имя долга” герой, и с тех пор его имя не сходит со страниц китайских учебников. А моя смерть затерялась на фоне громких новостей: Нюрнбергского процесса, Токийского процесса, гражданской войны в Китае, стала пустячком, ничтожно мелким, как соринка, событием.
Так миссионер, возлагавший радужные надежды на мирную жизнь, превратился в призрака, который скитается между двумя материками. Но я вовсе не забыл о нашем обещании – каждый год 15 августа я возвращался в Юэху и спокойно, терпеливо поджидал вас.
Сегодня я вернулся в семидесятый раз.
За эти годы деревня Юэху не единожды меняла название, переходила от одного административного района к другому, ее границы, как рубежи некоторых стран Европы в период войны, то и дело сдвигались. Но для мертвого время застыло в одной точке, перемены его не касаются, Юэху для него вечна.
В нынешней Юэху уже трудно отыскать следы прошлого. Достроенная при мне церковь стала сперва штабом производственной бригады, затем амбаром, еще позже – начальной школой. Каждый раз, как менялось ее назначение, стены покрывали новой росписью, а ворота перекрашивали. Баскетбольную площадку и учебный плац, которые вы когда-то выравнивали, густо застроили жилыми домами. Общежития американских инструкторов сровняли с землей, дважды снесли сменившие их здания, и теперь на том месте рынок сухофруктов и магазины со всякой мелочевкой. Сохранилось лишь общежитие китайских курсантов, перед которым состоялся тот самый вошедший в историю бой Лю Чжаоху. Впрочем, только фасад остался почти таким, как раньше, внутри дом поделен на множество комнат-клетушек и выглядит совершенно иначе.
К счастью, еще не перевелись люди, которых интересуют дела прошлого, – несколько лет назад кто-то поставил перед входом во двор каменную стелу. Ее как только ни используют: на ней сушат детские пеленки, раскладывают связки свежесобранных побегов бамбука, расклеивают листки с рекламой лечения триппера и сифилиса. Как бы то ни было, хорошо, что она есть, без нее я, наверно, заплутал бы в этом мозаичном лабиринте многоэтажек.
Здесь я одиноко ждал вас, ждал год за годом. Вы все не появлялись, и это означало, что вы еще живете в каких-то уголках земного шара. Я не допускал и мысли о том, что вы нарушите слово, ведь вы люди военные, а военный человек знает, что такое обещание.
Я прождал впустую семнадцать лет, а когда я шагнул на эту землю в восемнадцатый раз, то встретил Лю Чжаоху. Если я ничего не путаю, в тот год тебе, Лю Чжаоху, исполнилось тридцать восемь, я же навечно остался тридцатидевятилетним. Мир призраков перевернул законы мира живых: в том мире я был старше тебя на девятнадцать лет, а тут ты младше меня всего на год. Смерть сократила расстояние между нами.
Ты узнал меня сразу – смерть навсегда оставила меня в том облике, в котором я был при нашем расставании, – а вот я никак не мог сообразить, кто передо мной, пока ты не выкрикнул мое имя. Ты заметно съежился и отощал. Конечно, ты был худым еще тогда, когда присоединился к тренировочному лагерю. Все до одного китайские курсанты гремели костями, американским инструкторам даже не верилось, что вы способны воевать с оружием наперевес. Вскоре они поняли, что поторопились с выводами… но об этом позже. В то время ты был ничуть не тщедушнее других.
Но когда мы вновь встретились, я подумал, что назвать тебя “худым” значило бы сильно приукрасить действительность. Ты не просто исхудал, ты стал ходячим скелетом, кожа обтягивала кости так плотно, что я почти разглядел их цвет и текстуру. Ты практически облысел, остались лишь редкие волоски, которые не прикрывали голову. Твоя кожа нездорово посерела, но ты выглядел опрятно, словно тот, кто провожал тебя в последний путь, тщательно тебя обмыл. В общем-то самая разительная перемена заключалась не в росте, не в весе и даже не в волосах, а во взгляде. Огонь, который сверкал в нем, когда я впервые тебя увидел, потух, и глаза-ямы зияли пустотой.
Я до сих пор отчетливо помню, каким ты был, когда проходил вступительные испытания. Тренировочный лагерь SACO в Юэху только-только открылся. Несколько местных построек из дерева и кирпича, тех, что попрочнее, приспособили под общежития для инструкторов и курсантов, земельные участки разровняли и сделали из них учебный плац, стрельбище и спортивную площадку – вот, собственно, и все “открытие”. Юэху выбрали потому, что она пряталась среди гор, вдали от японцев и морского берега, и вероятность вражеской атаки с воздуха или суши была сравнительно мала. К тому же деревня, хоть и находилась в глуши, была все-таки не слишком далеко. От оккупированных территорий и выхода к морю Юэху отделяла сотня-другая километров – расстояние, которое можно преодолеть на своих двоих.
Американские инструкторы вскоре обнаружили, что у китайских курсантов, при всей их чахлости, крепкие, сильные ноги. О том, что на самом деле означает китайское слово бусин – “ходьба”, американцам поведали не словари, а здешние марш-броски. При необходимости можно было, проделав путь от Юэху пешком, вогнать в спину японцам пару-тройку колючек, таких, что не вытащишь, а затем скрыться без потерь. В конце концов, главной задачей тренировочного лагеря было не участие в боях: его создали, чтобы собирать разведданные, подрывать моральный дух противника, заставлять японцев ежеминутно дрожать от страха.
В лагере уже был свой переводчик-китаец. Майлз в далеком Чунцине еще не уяснил: хотя огромный Китай признает лишь один официальный язык, в стране три тысячи девятьсот девяносто девять диалектов, и особенно это заметно на юге, где даже крестьяне из соседних деревень подчас не понимают друг друга. Курсантов для удобства общения набирали из жителей окрестных поселений. А переводчик, которого прислал Чунцин, оказался гуандунцем, и единственным человеком, способным разобрать его речь, был он сам. От безысходности американские инструкторы попросили меня о помощи – я был известным на всю округу китаеведом. Так мы с вами в тот день и познакомились.
Тебе, Лю Чжаоху, пришлось, видимо, долго бежать: рубашка на спине покрылась соляными разводами, капли пота одна за другой скатывались на брови. Тяжело дыша, ты сжимал в руке сорванное объявление о наборе в лагерь. Китаец, который проводил вступительные испытания, заметил, мол, объявление не для тебя одного вешали, зачем ты его оторвал? Ты хотел улыбнуться, но твое лицо сковало напряжение, ни одна улыбка не смогла бы пробить такую броню, поэтому ты лишь прочистил горло и выдохнул: “Торопился”. В тот день ты был немногословен, да и потом помалкивал, твой рот все равно что шлюз, чьи створы чаще закрыты, чем открыты.
Тебе дали бланк регистрации, чтобы ты внес свое имя. Ты написал иероглиф “Яо”, тут же его зачеркнул и исправил на “Лю Чжаоху”. Это имя показалось мне смутно знакомым, но тогда я так и не вспомнил, где его видел. Экзаменатор спросил тебя про семью. Ты помедлил, словно производя в уме мучительный подсчет, и наконец ответил, что у тебя одна только старая мать. Экзаменатор поинтересовался, умеешь ли ты читать и писать. Ты сказал, что почти окончил среднюю школу, полгода не доучился. Экзаменатор велел показать, как ты пишешь иероглифы. Ты обмакнул кисть в тушь, склонился над столом и на плохонькой рисовой бумаге в два счета написал по памяти “Завет отца нации”[5].
К этому времени уже никто особо не сомневался, что ты годишься для приема в лагерь, хотя впереди у тебя был еще простой медосмотр. Но и с первого взгляда становилось ясно, что ты более-менее здоров. Подстричь бы тебя, а затем подкормить, и тогда ты, пожалуй, сможешь выдержать тренировки.
Однако набор проводился строго по утвержденному генштабом порядку. У экзаменаторов еще остались к тебе вопросы.
– Что ты умеешь? – спросили тебя.
Ты закрыл глаза и чуть задумался.
– Я говорю по-английски.
Когда я перевел твой ответ Иэну Фергюсону, экзаменатору от американской стороны, он живо тобой заинтересовался. Если в лагере будет курсант со знанием английского, вести занятия станет намного проще. Он попросил тебя что-нибудь сказать.
Ты впопыхах выудил из памяти несколько английских слов и выстроил их в ряд. У тебя был ужасный акцент, ты пропустил глагол и поменял местами подлежащее и дополнение. Наверно, у того, кто учил тебя английскому, родным языком был суахили. Ты хотел сказать: “Рад с вами познакомиться” (I am very glad to meet you), а вместо этого получилось: “Вы рады со мной познакомиться” (You very glad meet me). Иэн не выдержал и расхохотался.
– Лучше чем ничего, – вступился я за тебя.
Впоследствии нам все же пригодился твой английский, в тот день ты просто перенервничал и от волнения все напутал.
Ты густо покраснел от стыда. Чтобы реабилитироваться, ты вытащил из-за пояса какую-то штуковину с резинкой. Это оказалась рогатка. Ты поднял ее кверху и задрал голову, высматривая в небе подходящую цель. И вот ты заметил птицу. Ты втянул живот, затаил дыхание и запустил в нее камнем. Птица рухнула на землю.
Это был сбитый в полете воробей – ты не только отлично целился, но и понимал принципы упреждения при стрельбе.
Мысленно экзаменаторы уже приняли тебя в тренировочный лагерь, но по правилам они должны были задать тебе последний вопрос.
– Почему ты решил поступить к нам?
Ты ничего не сказал, только полоснул экзаменатора взглядом. Тогда-то я и разглядел пылавший в твоих глазах огонь.
Мне и раньше встречались люди с горящими глазами, огонь светился во взгляде каждого, кто шел в лагерь, но твое пламя было совсем иного рода. Оно не согревало, оно было ледяным, холодным, как нож. Это пламя и стало твоим ответом.
Иэн попросил меня внести твое имя в список курсантов-рядовых. Я потянул его за рукав и шепнул, мол, жаль растрачивать такой талант. Курсантов делили на две группы, одних зачисляли в “кадровые”, других – в “рядовые”; первые учились на младших офицеров специального подразделения, а вторым, хоть они и проходили особую подготовку, предстояло стать простыми солдатами. Иэн засомневался, ведь ты никогда не служил в армии. Я возразил: опыт – дело наживное, а способности либо есть, либо их нет. Иэн ничего не ответил, только черканул перьевой ручкой, перенес твое имя в соседнюю колонку. Лишь позже я осознал собственную наглость – я не был полноправным членом тренировочного лагеря, но при этом вел себя совершенно по-свойски. К счастью, никого не смущало, что я совал нос куда не следовало.
Ты прошел медосмотр и стал кадровым курсантом. Тебе выдали серую форму и матерчатые туфли, на груди у тебя появилась нашивка: иероглифы “Морской дракон” (кодовое название вашего подразделения) и под ними цифры “635” (твой личный номер). С тех пор тебя звали не Лю Чжаоху, а 635. Американскую программу обучения хранили в секрете, подопечным лагеря запрещалось разглашать свои имена, а еще нельзя было поддерживать связь с близкими, чтобы не выдать тайну и не навлечь беду на родных. Карту регистрации – единственный документ, где были указаны фамилия с именем, – американский инструктор запер в ящичке письменного стола. Увы, когда пришло время покинуть Юэху, суматоха так вскружила американцам голову, что они забыли взять карту с собой. Лишь много лет спустя я узнал, сколько бед ты потом претерпел из-за этой бумажки.
Тогда никто из нас не подозревал, что скоро ветер подует совсем в другую сторону.
Через двадцать лет после того, как ты сдавал экзамен в тренировочном лагере, мы с тобой снова встретились в Юэху. Это было 15 августа 1963 года. Узнав тебя, я изумленно сжал твою руку, тонкую, будто нож, и спросил: Лю Чжаоху, что с тобой стало? Что произошло? Ты вздохнул, сказал: это долгий разговор. Чтобы описать все, что со мной случилось в прошлой жизни, понадобится еще одна жизнь. Давай лучше подождем Иэна, я расскажу вам обоим, у меня сил не хватит повторять.
Я не настаивал. Мы побрели по тропинке, той, что так сильно изменилась и еще сильнее изменится в будущем, побрели медленно, невесомо. Мы шли, делая каждый раз не шаг, а полшажочка, мы боялись потревожить скрытые под этими переменами следы былого.
На внешней стене вокруг курсантского общежития кто-то написал известковой краской лозунг. Написал недавно, потому что в прошлом году на этом месте были другие слова. Аккуратные, ровные, с заостренными чертами иероглифы гласили: “Учитесь у товарища Лэй Фэна!”[6]
Я спросил, кто такой Лэй Фэн. Ты подумал и ответил: один хороший человек. Я уточнил: а что он такого хорошего сделал? Лечил болезни? Отдал все свои деньги беднякам? Ты невольно фыркнул, покачал головой и сказал: отстал ты от жизни, пастор Билли. Я напомнил тебе, что уже восемнадцать лет пылюсь в мире призраков. Ты задумался и проговорил: верно, тот мир ты знаешь лучше, чем я.
Мне уже доводилось видеть лозунги. Иероглифы про Лэй Фэна нанесли поверх множества предыдущих, закрашенных. Эта стена – самая длинная в Юэху, своего рода “лицо” деревни, и каждые несколько лет на ней появляется очередное изречение в духе времени. Когда-то тут была надпись “Да здравствуют народные коммуны!”, до этого – “Пусть расцветают сто цветов, пусть соперничают сто школ”, еще раньше – “Мы обязательно освободим Тайвань!”. А под “тайваньским” слоем находилось правило тренировочного лагеря.
А, нет, я перескочил через слой. Между “Тайванем” и правилом был еще один призыв: “Дадим отпор Америке, поможем Корее, защитим Родину”.
– Помнишь его? Ваше правило? – спросил я тебя.
– От и до, – ответил ты.
В последних лучах заката мы повторили от начала до конца правило лагеря. Ты говорил уверенно, без единой запинки и не пропустил ни слова. Как и я. Наши голоса звучали в унисон.
Ты, разумеется, не мог не знать правило наизусть, вы выкрикивали его каждый день, перед занятиями и после них, стоя навытяжку перед вашим китайским командиром. А вот то, что я знал его наизусть, должно показаться необычным – я проповедовал, а не воевал, я не был ни инструктором, ни курсантом. Просто я тогда подружился со своими соотечественниками и делал для них то, что миссионеру, пожалуй, делать не следует. В те годы я каждый день сновал по дороге от церкви до тренировочного лагеря, туда и обратно, туда и обратно, так и запомнил ваш девиз.
То, что командир не увидел, не понял, не услышал, не сделал,
Мы увидим, поймем, услышим и сделаем за командира.
Замолчав, мы переглянулись и оба прыснули со смеху. Странная штука – время, оно с чего угодно сорвет строгую торжественную оболочку, обнажив абсурдную сущность. Когда-то это правило представлялось вам непреложным законом, ведь, как известно, священный долг военного – подчиняться приказу. Но твое терпение, хоть и казалось резиновым, однажды лопнуло. Годы спустя я по-прежнему помню твой тихий и вместе с тем оглушающе громкий бунт перед общежитием.
Ты провел пальцами по стене и пробормотал: раньше она была выше. Я сказал: осела под лозунгами, их вон сколько накопилось за эти годы.
Не говоря больше ни слова, мы вновь двинулись по тропке.
Так мы дошли до моей старой церкви. Это здание до сих пор самое прочное и нарядное в Юэху, поэтому ни у кого не поднялась рука его снести. Только с каменной таблички над воротами давно соскоблили иероглифы “Дом молитвы”. Табличку закрыли деревянной доской, пропитанной тунговым маслом, посередине нарисовали красную звездочку, а ниже написали: “Начальная школа «Алая звезда»”. Еще не кончились летние каникулы, в классах было пусто, изнутри не доносилось ни звука. Ребята постарше, скорее всего, помогали родным по хозяйству, лишь несколько девчушек шести-семи лет играли перед школой в резиночку, считая вслух:
Это любимая считалка китайских девочек, смысл ее так и остался для меня тайной. Но мне нравилось слушать их голоса. Голоса, не тронутые невзгодами, гладкие, без отметин, звонкие, как ветряные колокольчики.
Дети раз за разом повторяли свой стишок, резинка в их руках поднималась все выше и выше – от колен до талии, от талии до плеч, от плеч до макушки, и каждая новая высота испытывала пределы их гибкости.
В конце концов одна из школьниц, пониже ростом, выбыла из игры. Когда резинку задрали до макушки, девочка не смогла ее перепрыгнуть. Бедняжка не рассчитала силу, потеряла равновесие и шлепнулась на землю. Вместо того чтобы помочь ей встать, ее подруги так и покатились со смеху. Школьница ужасно смутилась и скривила рот, как будто собиралась заплакать.
В эту минуту подошла ее старшая сестра, подросток лет тринадцати или четырнадцати на вид. Судя по всему, она направлялась к реке, чтобы постирать одежду: в бамбуковой корзине у нее за спиной лежал ворох грязных вещей, сбоку к корзине был привязан соломенным жгутом валёк. Она помогла сестренке подняться и отряхнуть штаны.
– Чего реветь по пустякам? Успеешь еще в жизни нареветься, – сказала старшая.
Казалось, это не сестра говорит, а мать. Или даже бабушка.
Ты вдруг замер, твой взгляд устремился к девочке с корзиной. Застыв на одном месте, ты долго не сводил с нее глаз.
Я знаю, кого она тебе напомнила, но это имя нельзя произносить вслух. Небо на него отзывается дождем, а земля – болью.
С тех пор Лю Чжаоху каждый год составлял мне в деревне компанию. Мы с ним все ждали и ждали тебя, Иэн Фергюсон.
Кто бы мог подумать, что ты такой живучий – заставил нас ждать пятьдесят два года.
Первые тридцать лет мы держали себя в руках. Мы думали: ты, наверно, по-прежнему работаешь, выплачиваешь остатки по ипотеке; может быть, ты вышел на пенсию и укатил с женой в круиз, чтобы возместить ей все то, что в прошлом недодал, и вы уплыли в новые края, о которых ты прежде только слышал; может, твои внуки и внучки еще совсем маленькие и ты хочешь, чтобы они как следует запомнили дедушку… Одним словом, мы и так и этак оправдывали твое отсутствие.
К сороковому году терпение пошло на убыль. Старик за восемьдесят не тянет ипотеку и не растит детей. Даже если он при смерти, его супруге (при условии, что она вообще жива) незачем чересчур убиваться. Это время, когда листва увядает, плод падает на землю, а человек умирает. А ты, неужели ты и впрямь настолько любишь мир живых, что забыл про наш уговор?
Ты все никак не появлялся.
К пятидесятому году мы не просто потеряли всякое терпение, в нас мало-помалу закипал гнев.
Мы тоже прошли войну, но нас жизнь не баловала. Мы умерли молодыми, а тебе, значит, можно вечно коптить небо, попирая все законы природы? На каком таком основании? Ну, на каком? Тебе уже за девяносто, от тебя несет гнилью, тухлый ты старикашка, хватит занимать место на земле, уступи его молодым, им встать некуда! Пора уже тебе помереть, давно пора!
Ты, вероятно, услышал, как мы с Лю Чжаоху тебя браним. Сегодня, на пятьдесят второй год нашего ожидания, ты наконец объявился.
Иэн Фергюсон: боевые товарищи, хаки, нежданная гостья и так далее
Я пришел почти сразу. Если бы вы сейчас стояли на кладбище в пригороде Детройта, вы бы сами увидели, что цветы на моем надгробии еще не поблекли и не увяли.
Вы, может быть, заметили, что на мне та самая форма цвета серого хаки, которую мы носили в лагере. Вообще-то у меня в чемодане припрятана форма ВМС, сшитая в Шанхае на заказ, в отличном состоянии – единственное обмундирование, которое я надевал в Китае. Шанхайским портным, наверно, и не снилось, что победа принесет им неиссякаемый источник дохода. С самого прибытия в Китай мы ни разу не примерили военную форму. Когда нас распределили по тренировочным лагерям, Майлз отдал приказ: мы могли носить только хаки, без фуражки и каких-либо знаков различия. Так мы избегали лишних церемоний вроде стойки смирно и отдания чести при виде командира, а главное, попади мы в руки японцев, они бы ни за что не поняли, кто мы такие.
Осенью сорок пятого, когда мы наконец распрощались с захолустной Юэху и приехали в Шанхай, наши сердца трепетали от нетерпения. Военные тогда говорили: “Шанхай – это Шанхай. Шанхай – это не Китай”. Шанхай вобрал в себя чудеса со всего света, одному только Китаю не нашлось в нем места. Шанхай заставляет с собой считаться, в Шанхае ты надеваешь нарядный, новый с иголочки костюм и глядишь в оба. Первым делом мы узнали в гостинице адрес одного из старейших ателье и дали срочный заказ на синюю флотскую форму с платком-галстуком, белыми обшлагами, модными брюками клеш и нарукавной нашивкой: сверху восседает могучий орел, под его лапами – три алых шеврона. Это знак различия техника по вооружению первого класса. Пришло наконец и наше время показать себя, не все же одним летчикам и пехотинцам притягивать на набережной Вайтань взгляды красавиц в рикшах.
Форма ВМС из шанхайского ателье неизменно лежала у меня в чемодане и кочевала со мной из города в город. Она сохранила свой чистый синий цвет, лишь слегка полиняла, ткань на ощупь прочная, как медный лист. Даже спустя семьдесят лет аккуратные стежки и качество пошива делают Китаю честь.
Но этот мир я покинул, облаченный в серую униформу – соцработник узнал мою волю из завещания. Человек живет и сменяет сотню, тысячу костюмов, а умирая, забирает с собой лишь один из них. Я сделал эту невзрачную серую одежку своим саваном, потому что она напоминает мне о равенстве и достоинстве.
Знаю, вы заждались, но я ведь все-таки пришел, я первым делом к вам. Не смотрите на меня хмуро, мои сослуживцы, мои боевые товарищи.
Я умер, дожив до девяноста четырех лет. За свою долгую жизнь я, конечно, обзавелся приятелями. С одними я когда-то учился, с другими много лет работал, с кем-то сблизился благодаря общим интересам. Мы ходили друг к другу на свадьбы, в том числе серебряные и золотые, церемонии наречения имени, собирались по самым разным поводам, дети друзей становились нашими крестниками и крестницами. Я вверял друзьям свои будни, свои радости и тревоги – но не жизнь. Поэтому они всего лишь друзья, а не боевые товарищи.
Я берегу эти слова – боевые товарищи, как восточная девушка бережет целомудрие, я не дарю их первому встречному.
До войны мы с вами не были знакомы, после войны связь прервалась. Как-то раз я написал пастору Билли по американскому адресу, который он мне оставил. Письмо месяцами переходило из рук в руки и наконец вернулось обратно, теперь-то понятно почему. Через пять лет после того, как мы расстались, я побывал на встрече инструкторов, где ребята заговорили о деревне Юэху, о прошлом, вспомнили Буйвола, Сопливчика и Лю Чжаоху. Я расчувствовался и, возвратясь ночью в гостиницу, не утерпел и написал Лю Чжаоху письмо. Я и так знал, что оно, скорее всего, пропадет, ведь в этой стране происходили тогда эпохальные перемены. С тех пор я уже не пытался с вами связаться и никогда больше о вас не слышал.
Пусть наши жизни переплелись совсем ненадолго, вы все равно остаетесь моими боевыми товарищами.
В то время я служил инструктором от американской стороны, а ты, Лю Чжаоху, был моим курсантом. Принятая в Китае культура почитания наставника проложила между нами пропасть. Но когда нас посылали на задание, вся эта иерархия переставала что-либо значить, потому что наши жизни висели на тонкой веревке, один конец веревки держал ты, второй – я, твой промах был моим промахом, а мой – твоим. Мы могли вместе выжить или же в один миг вместе погибнуть. Поэтому мы оберегали друг друга.
Помню тот ночной марш, когда мы продвигались по горной тропе в кромешной темени. Мы боялись угодить в засаду, и нам нельзя было ни курить, ни выдавать себя звуком. Ты легонько похлопал меня по плечу, и я понял, что иду по самому краю. Это была твоя страна, твоя земля, твои горы, ты знал их пароли и шифры, а я – нет. Твой сигнал спас меня, еще шаг – и я бы, наверно, рухнул в бездну ущелья и разбился вдребезги. Я доверил тебе свою жизнь, а это самое большое доверие в мире. Поэтому ты стал моим боевым товарищем, а они не стали.
Или вот, например: мы однажды узнали из надежных источников, что через два дня, ночью, в девяноста с чем-то километрах от нас проедет поезд с важным для японской армии снаряжением. Мы заранее прибыли пешком на место и затаились неподалеку от железной дороги. Ежедневные нападения на японские грузовые составы кое-чему научили противника. Снаряжение везли во всех вагонах, кроме первого, его теперь оставляли пустым – на случай подрыва. Японцы так растянули линию фронта, что не успевали с поставками, снабжение превратилось в тяжелый камень, который давил им на нервы.
Вообще-то удача отвернулась и от нас: ряд наших атак провалился, мы даже потеряли нескольких курсантов. С тех пор мы не рвались напролом. Вместо этого мы прибегли к новому устройству для индукционной детонации. Оно срабатывало только при определенном весе вагона, так что уловки японцев с “пустышками” больше не могли нас одурачить. В тот день мы впервые применили наше “оружие нового поколения”, а управлял этой штуковиной не кто иной, как ты, Лю Чжаоху. Ты сжимал в руке детонатор и ждал моего взгляда, чтобы понять, в какую секунду и на каком расстоянии привести устройство в действие. Этот взгляд все решал, от него зависело и поражение объекта, и то, останется ли цел и невредим подрывник. Такая вот у меня, американского техника по вооружению первого класса, была суперсила.
Когда я только начинал вас учить, вы и слышать не хотели про дистанционное управление и взрывчатки замедленного действия. То ли дело оружие ближнего боя вроде ручной гранаты – мгновенный эффект, прямо на твоих глазах тела рвутся в клочья. Вам казалось, что военную победу, которую вы не видели сами, и победой-то назвать нельзя, – подобно тому, как жизнь, которой человек не готов рискнуть, и не жизнь вовсе. Я терпеливо, точно буром, пробивал мало-помалу ваше упрямство. Я твердил: потеря солдата, который прошел спецподготовку, это чудовищная растрата ресурсов, человеческих и материальных; лишь оставаясь в живых, можно успешно ликвидировать противника; план, который не предусматривает, что курсанты вернутся с операции, не стоит даже принимать в расчет. Вы это презирали и между собой называли меня трусом, говорили, что я боюсь смерти. Понемногу, со временем, я вас убедил, вы наконец вкусили радость от обладания той огромной разрушительной силой, которую дают особые технологии.
В тот день ты, Лю Чжаоху, сидел возле меня на корточках и ждал моего взгляда. Ты безоговорочно вверил мне свою жизнь, потому что я был твоим боевым товарищем.
Или взять тебя, пастор Билли. Ты не носил нашу серую униформу, твое имя не значилось в наших списках, ни в каких вылазках ты с нами не участвовал, и все равно ты для меня боевой товарищ.
Мы звали тебя Баскетбольным Билли, пастором Билли, но ты не знаешь, что у тебя было еще одно, тайное прозвище – Чокнутый Билли. Ты был совсем не похож на типичных американских священников, чинных педантов, которые только и делают, что пугают всех Божьим гневом. Ты надевал длинный халат, такой же, как у здешних крестьян, и гонял в нем на допотопном велосипеде от своей церкви до нашего лагеря и обратно. Чтобы полы халата не запутались в велосипедных спицах, ты поднимал их и заправлял в штаны, твои волосы, уже начинавшие редеть, раздувались на ветру, как одуванчик. У велосипеда не было тормозов, ты крутил педали назад, когда хотел остановиться. Так, вращая педали то в одну, то в другую сторону, ты разъезжал по горной тропе.
Ты был не только пастором, но и врачом, поэтому в церкви собирался самый разный люд: школьные учителя, мясники, крестьяне-чаеводы, ткачихи и даже бродяги-попрошайки. И среди твоих знакомцев непременно находился кто-нибудь, у кого шурин работал поваром в одном из кабаков уездного центра, а в этот кабак заглядывали и бандиты из тайных группировок “Цинбан” и “Хунбан”, и местная шпана, и сбытчики опиума; или чья-то тетушка служила кухаркой у японского офицера, и когда она подавала на стол закуску чатан, то невольно слышала обрывки разговоров, которые ей слышать не полагалось; или же чей-то сын учился в городской школе и сидел рядом с кровинушкой какого-нибудь чиновника из марионеточного правительства, и этот юный отпрыск был как нарочно отъявленным болтуном. Чутким, как у собаки, носом, проворным, как у змеи, языком ты вынюхивал и выманивал информацию, а затем садился на велосипед и спешил – педали вперед, педали назад – в тренировочный лагерь к разведчикам. Благодаря тебе наши взрывчатки замедленного действия срабатывали в нужном месте и в нужное время.
Старикан Майлз (хотя вообще-то ему шел всего пятый десяток) не уставал повторять, мол, наша безопасность зависит от того, какие у нас отношения с народом. “Почти каждый, кто завоюет доверие местных и заручится их помощью, сможет свободно передвигаться по их земле или, по крайней мере, всегда найдет обходной путь”, – резюмировал он впоследствии. А ты, американский миссионер, проживший в этих краях больше десяти лет, предупреждал нас: американцы должны не просто избегать конфликтов с китайцами, а еще и научиться искусно выдавать себя за коренных жителей.
По твоей подсказке мы стали носить китайскую рубаху, затягивать внизу ремешком штанины, надевать поверх носков соломенные сандалии (мы тогда еще не привыкли разгуливать босиком). Ты напоминал, что в среднем мы намного выше китайцев, поэтому, чтобы не привлекать к себе внимание, нам нужно освоить новую походку. Первое, что нас выдавало, – то, как мы двигались и как сидели. Ты раз за разом увещевал нас опускать плечи и переносить центр тяжести тела как можно ниже, а ноги всегда держать полусогнутыми. Ты говорил, что мы должны ходить с корзинами на коромысле, как это делают деревенские, но ни в коем случае не набивать их для вида рисом, бататом или машем. Это груз тяжелый, полную корзину нам не поднять, а полупустая вызовет подозрение. Нас выручал коровий горох. После сушки он становился совсем легким, мы заполняли корзину доверху, а в зазорах надежно прятали небольшое оружие – при необходимости его нетрудно было вытащить. Для пущего сходства с местными ты даже прописал нам акрихин – средство, которое лечит малярию и заодно окрашивает кожу в желтоватый цвет. Наш штатный медик был уже готов разозлиться, но ты знал, как его умилостивить – после нескольких кружек рисового вина он согласился, что идея хорошая.
Ты понимал, что мы тоскуем по дому. Однажды мы при тебе проклинали рис со свининой и люффой, бессменную нашу кормежку, так ты заявился на кухню, взял рубанок, которым остругивают дерево, перевернул его и показал повару, как строгать на нем картошку, а потом нажарил нам на здешнем сурепном масле картофельных чипсов, почти таких же вкусных, как дома у мамы.
На раме твоего велосипеда неизменно висел деревянный ящичек, который мы прозвали “сундуком с сокровищами”, потому что оттуда в любую минуту могла появиться какая-нибудь немыслимая диковина. Толстый молитвенник был там, наверно, единственной подобающей миссионеру вещью. Кроме него и нескольких лекарств на экстренный случай, внутри могли оказаться пачка-другая сигарет “Кэмел”, журнал “Тайм”, затертый и без обложки, банка шоколадных ирисок, бренди “Корбел” и молотый колумбийский кофе. Твои разношерстные приятели, которых ты бесплатно лечил, всегда находили способ отблагодарить тебя, добывая на черном рынке дефицитные товары из Америки, все то, что наши ребята с риском для жизни переправляли через “Горб”[7]. Но ты никогда не был спекулянтом: стоило левой руке взять подарок, правая уже несла его в общежитие инструкторов.
Бывало, среди “сокровищ” находились и пачки презервативов. Ты видел, как порой из нашего общежития выходят “улыбчивые девушки”. Ты боялся, что одиночество и глушь станут нам невмоготу, кто-нибудь нарушит приказ, уйдет в самоволку в город, где его и прикончат – японцы как раз назначили награду за каждого американского солдата, который участвует в секретной миссии. Ты рассудил, что лучше нам затаиться в норке и позволить себе маленький грешок, который сам Бог простит, чем помирать ни за что. По воскресеньям, когда мы одевались поприличнее и шли к тебе в церковь на службу, ты улыбался, точно большой ребенок. А если кто ленился и пропускал молитву, ты лишь качал головой и цокал языком – то ли с упреком, то ли с пониманием.
Ты день за днем заботился о наших жизнях и душах, поэтому, пусть мы не воевали бок о бок, ты все-таки мой боевой товарищ, а они – нет.
Знаю, вы прождали пятьдесят два года. Хотя нет, ты, пастор Билли, ждал меня семьдесят лет. Я понимаю ваше нетерпение и даже злость. Но не мне вам объяснять, что жизнь и смерть человеку неподвластны. Подобно тому, как пастор Билли горячо умолял небеса дать ему пожить, я вновь и вновь просил Господа послать мне скорую смерть. Мне было семьдесят два, когда жена покинула этот мир и забрала с собой мой вкус к жизни. В восемьдесят четыре я упал в ванной, и меня отправили в детройтский госпиталь для ветеранов. Инсульт, паралич, потеря речи – но не памяти. Я оставался в госпитале до самого конца. Лежа в палате, я все спрашивал Бога: зачем Ты тело приговорил к смерти и заточил в тюрьму, а разум отпустил на волю? Но не я сжимал пульт управления жизнью, не мне было решать, когда случится взрыв. Вас судьба наказала ранней смертью, а надо мной она посмеялась, обрекла на жалкое существование, заставив ровно десять лет пролежать на больничной койке.
А ведь я мог бы пожить еще. После того как в теле практически не осталось мышц, подчинявшихся указам мозга, расход жизненной энергии сократился до минимума – так масляная лампа, у которой низко прикрутили фитиль, почти не дает света, но горит долго.
Но ко мне пришла нежданная гостья.
В тот день, спустя десять лет, которые я провел в палате для хронических больных, сиделка сообщила мне, что в приемной ждет некая Кэтрин Яо, хочет меня навестить. Я перебрал в уме всех родных и друзей, кого мог вспомнить, человека с таким именем среди них не нашлось. Сыновья умерли раньше меня, а дочка уже пятнадцать лет как перебралась с мужем в Рио-де-Жанейро. Когда ты прожил без малого век, главное твое везение заключается в том, что ты был на похоронах чуть ли не всех своих знакомых; главное несчастье – эти люди не отплатят тебе любезностью за любезность, не придут, то есть не смогут прийти на твои собственные похороны. Да и не только на похороны, а даже просто в больницу. В последние годы ко мне в палату не заглядывал почти никто, кроме соцработника.
Долгая реабилитация отчасти вернула мне речь, только разговаривать было, считай, не с кем. Мне так хотелось, чтобы язык мог уступить новообретенную свободу рукам и ногам. В девяносто четыре года язык не больно-то и нужен, в отличие от конечностей. В общем, я без малейших колебаний согласился принять эту женщину по имени Кэтрин. Мне было одиноко, я мечтал поговорить с кем-нибудь из внешнего мира, пусть даже с незнакомкой.
Стоял конец июля, было сыро, не по-летнему холодно и хмуро, нити затяжного дождя рисовали на оконных стеклах дорожки из слез, за окном виднелись размытые, как на картинах Моне, георгины. Женщина вошла и встала рядом с койкой, молча рассматривая мое исхудалое, утонувшее в подушке лицо – обтянутый кожей череп. На ней были элегантная шляпка не по сезону и столь же элегантный, не по сезону, плащ. По ее чертам я не мог с уверенностью определить ее этническое происхождение или возраст, лишь седой завиток, который выскользнул из-под шляпки, да чуть сгорбленная спина под плащом указывали на то, что гостья уже вступила в “переходную зону” между зрелостью и старостью.
Неважно, насколько она изменилась, я все равно узнал ее с первого взгляда, хотя с той зимы, когда я прогнал ее с порога, минуло двадцать три года. Тогда ее звали не Кэтрин – видимо, она взяла себе английское имя для удобства. За все эти двадцать три года не было и дня, чтобы я не раскаивался в своем поступке, я даже думаю, что смерть жены и моя болезнь – это долгая, медленная расплата, которую мне назначил Господь, Божья кара. Все двадцать три года я не переставал ее искать. Я давал объявления в газеты, обращался на радио, пытался найти ее через боевых товарищей, с которыми служил в Китае, даже связывался с китайскими ведомствами, и все впустую, она словно исчезла с лица земли.
Кто мог подумать, что, когда я почти сдамся, она явится ко мне сама.
– Уинд… ты так похожа… на Уинд, – невнятно прошептал я.
К моему изумлению, палец на правой руке, которым я не мог шевельнуть десять лет, внезапно дрогнул.
Она расслышала мои слова. Я видел, как глаза у нее постепенно наполняются влагой. Она не стала брать в руки платок или салфетку, потому что не желала признавать свои слезы. Вместо этого она притворилась, будто поправляет шляпку, и слегка откинула голову назад, давая слезам неторопливо затечь обратно. Потом она прочистила горло и отчеканила:
– Не знаю я никакой Уинд.
Она извлекла из кармана элегантного плаща не менее элегантную визитную карточку и положила ее рядом с подушкой. Она сказала, что работает корреспондентом в какой-то известной вашингтонской газете, которая выходит на китайском языке. Их журналисты берут интервью у американских ветеранов, воевавших в Китае, чтобы выпустить памятный сборник в честь семидесятилетия победы над Японией. Она нашла мое имя в библиотеке Конгресса, в старых списках группы ВМС.
Английским она владела гораздо, гораздо лучше, чем двадцать три года назад. Только одну фразу она произнесла немного врастяжку, а больше не к чему было бы придраться, хотя thank you (“спасибо”) у нее по-прежнему превращалось в sank you. Она говорила деловито, как опытный корреспондент, ровным уверенным голосом, который, казалось, не допускал и намека на эмоции. Ее взгляд крепко, точно булавкой, пришпилил меня к месту, и даже когда она молчала, я понимал, кто из нас хозяин положения.
Я вдруг догадался, зачем она пришла. Она спешила показать мне, пока я не умер, что она знает, где я, и куда бы я ни отправился, она никогда не даст мне спрятаться от стыда. Она с головы до ног облачилась в доспехи, отгородилась от меня вежливостью, присущей лишь незнакомцам, чтобы я понял: она уже стерла меня из памяти. Она ненавидела меня, и это была не та ненависть, которую можно выразить словами. Ненависть выразимая – еще не ненависть. Настоящая ненависть не забудется, пока не исчерпает себя до конца, до самого донышка.
Спорить, доказывать что-то было бессмысленно, я совладал с собой и предложил ей сесть напротив. Сиделку я попросил побыть переводчицей – только она и разбирала мою странную послеинсультную речь. Я сказал Кэтрин, что моих сил хватит всего на одну историю. Язык подчинялся мне с трудом, поэтому говорил я медленно. Кэтрин включила диктофон и в то же время стала усердно записывать мой рассказ в блокнот. Пару раз она прерывала меня и переспрашивала то или иное слово, которое даже сиделка не сумела уловить. В основном же она слушала, опустив голову, отчего я не видел ее лица, и лишь когда ее дыхание становилось тяжелее, я смутно догадывался о том, что творится у нее на душе. Но эти потаенные чувства так и не всплыли на поверхность, она ни на секунду не утратила самообладания.
К тому времени, как история подошла к концу, я был измучен и слаб и лежал, как рыба, в которую втерли слишком много соли.
– Эта девушка, Уинд… больше вы о ней ничего не слышали?
Кэтрин долго молчала, прежде чем задать этот вопрос.
Я покачал головой.
– Память – такая хрупкая штука, – сказал я.
Я говорил правду.
В Шанхае, когда я сидел в своей новенькой синей форме в клубе для американских военных, расслабленно потягивая пиво (впервые после нашей с ним долгой разлуки), Юэху уже казалась мне далеким прошлым. Какие там три месяца, мне даже тридцати дней не понадобилось.
Пока я летел на самолете из Калькутты в США, мне тоже вспоминалась Уинд. А впрочем, даже не она сама, а то, как пастор Билли остерегал меня напоследок, хотя тогда меня задели его слова. Как ни крути, пастор Билли был старше на пятнадцать лет, отчетливее, чем я, слышал голос Бога, и понимал, что человеческая натура полна изъянов. Война – это одна вселенная, мир – другая, две вселенные – две разные дверцы, но прохода между ними нет.
На самом деле она тоже меня забыла. Спустя столько лет я до сих пор спрашиваю себя: а может ли быть, что Уинд забыла меня еще раньше, чем я ее? Иначе почему она так и не ответила на мое письмо? Огорчаться мне из-за ее молчания или радоваться ему?
Вернувшись в Америку, я иногда вспоминал Уинд – например, когда мчал в одиночестве по ночному шоссе или когда не мог уснуть. В эти странные минуты Уинд без всякого предупреждения вдруг врывалась в мои мысли. Но даже когда я думал о ней, я на самом-то деле вспоминал не ее, а себя в молодости.
Сиделка поднялась, чтобы измерить мне давление.
– Мистер Фергюсон уже давно столько не разговаривал, – заметила она.
Ее голос был тусклым, глухим, как будто что-то застряло у нее в горле – так полоснул по ней мой рассказ.
Кэтрин поняла намек, встала, собираясь уйти.
– Прощайте, мистер Фергюсон. Спасибо за вашу… незабываемую историю.
От моего внимания не укрылось то, что она с трудом подобрала нужное слово.
Как и то, что она сказала “прощайте”, а не “до свидания”.
Мы оба знали, что, как только она шагнет за порог, мы расстанемся навсегда.
Она уже повернулась ко мне спиной, когда я окликнул ее.
– Назови еще раз свое имя, то, с которым ты родилась, – медленно попросил я.
Она не ответила, хотя застыла на месте.
– Ты простишь глубокого старика?.. – прошелестел я. – Примешь извинение, может быть, последнее в моей жизни?
Я зажмурился, спрашивая, потому что боялся того, как она на меня посмотрит, когда обернется. Я боялся, как на меня посмотрит все в этой палате: стакан на столе, наполовину пустой, паук в углу, который уставил на меня глазища, многолетняя пыль в щелях жалюзи.
Она по-прежнему молчала, но я слышал, как дрожит, сталкиваясь с ней со всех сторон, воздух.
Наконец она заговорила:
– Ничто в мире не происходит без причины.
Она ушла, и воздух затих.
Следующие две ночи я пролежал без сна. В третью ночь я не сводил глаз с черных жалюзи, глядел на них до тех пор, пока они не стали светло-серыми. Лишь когда с дерева за окном донеслась первая песня зарянки, я наконец сомкнул веки.
На этот раз навсегда.
Я знаю, что мы с вами постепенно подбираемся к сути. Я уже давно, как только заблестели ваши глаза, понял, о ком вам не терпится поговорить, – о женщине, которую я зову Уинд. Точнее, о девушке. Мы и собрались-то здесь прежде всего из-за нее. Если представить, что жизнь каждого из нас – это окружность, тогда она – точка пересечения трех окружностей. Вам хочется заговорить о ней, но вы не решаетесь, у вас не хватает духу. Но я уже разбил лед, так что давай начнем с тебя, Лю Чжаоху. Ты знал ее гораздо дольше, чем я или пастор Билли. Ее жизнь до тренировочного лагеря остается для меня загадкой. Помоги нам разгадать эту загадку, расскажи о ее прошлом.
А может, и о том, что было с ней после.
Лю Чжаоху: деревня Сышиибу
Иэн, в твоей истории ее зовут Уинд, а в моей – А-янь.
К тому времени, как вы познакомились, она уже почти год жила у пастора Билли в Юэху, но родом она из другой деревни. Она выросла в Сышиибу, в сорока-пятидесяти ли от Юэху. По нынешним меркам это совсем рядом, но в ту пору люди, которых разделяло сорок-пятьдесят ли, могли за всю жизнь и словом друг с другом не перекинуться, поэтому А-янь и поселилась в Юэху, ей хотелось сбежать от своих земляков.
Деревня А-янь – это и моя деревня, мы оба из Сышиибу, и когда я сам был еще ребенком, я нянчил А-янь и кормил ее рисовой кашицей.
Свое название, Сышиибу, то есть “сорок один шаг”, наша деревня получила из-за реки. Река течет в глубокой низине, чтобы попасть к ней, нужно спуститься по длинной каменной лестнице. Вниз – сорок одна ступень, обратно – тридцать девять: одолев подъем на треть, добираешься до ямки, где когда-то лежал камень, и тому, кто знает дорогу, достаточно легонько оттолкнуться ногой от ямки, чтобы перескочить сразу две ступени.
Говоря “сорок одна” и “тридцать девять”, я имею в виду те месяцы, когда река в хорошем настроении. В сезон дождей или во время тайфунов, которые приходят, когда осень сменяет лето, река начинает безобразничать и может одним махом проглотить десяток с лишним ступеней. Дедушка Ян, самый старый житель деревни, рассказывал, что на двадцать первый год правления Гуансюя, осенью, Небо послало на землю дождь, который длился сорок девять дней. Когда дождь стих, дедушка Ян выпустил со двора уток, посмотрел вниз, и ему показалось, что он заплутал: лестница исчезла, верхняя плита еле выглядывала из воды.
Даже дедушка Ян при всей его древности не знал, когда проложили каменные ступени, сам он полагал, что сначала была река, были ступени и только потом появилась деревня, потому что деревня названа в честь ступеней.
Жители деревни носят одну из двух фамилий – не Ян, так Яо, у семьи А-янь фамилия Яо. Кто не Ян и не Яо, тот, значит, пришлый человек. Думаю, вы уже поняли, что моя семья родом из других мест.
Сышиибу с трех сторон окружают горы, вход и выход один, по воде. Река – ничем не примечательная, неширокая, но чтобы пересечь ее на сампане, все равно понадобится несколько сильных гребков кормовым веслом. Как сошел на берег, начинаешь подниматься по лестнице, чтобы попасть в деревню. Сорок одна каменная плита – в общем-то не так уж и высоко, но с того, кто не привык лазать по горам, семь потов сойдет, пока он поднимется наверх. Деревню с таким расположением трудно атаковать и легко оборонять, поэтому, хотя японские войска заняли порты по всему побережью от столицы до Гуандуна, в Сышиибу ни одного японца в глаза не видели. Захолустье вроде нашего не стоило того, чтобы тратить на него снаряды и солдат.
А-янь не сама до этого додумалась. Она не бывала нигде дальше уездного центра, откуда она могла знать, что происходит в столице, Гуандуне, Японии? Ее источником был дядя А-цюань, папин побратим. Дядя А-цюань и сам ничего не понимал в военных делах, его источником был сын Тигренок, который учился в уездной средней школе. Раз в месяц Тигренок возвращался домой, он уходил из деревни с рисом и соленьями, а приходил с новостями. Прислушиваясь иногда к чужим разговорам, А-янь поняла, что где-то там бесчинствуют японцы.
Тигренок – это я[8]. Впоследствии окажется, что все мои теории насчет “расположения” и боевой обстановки были не чем иным, как пустым лепетом школяра-недоучки.
Слушать-то А-янь слушала, но всерьез мои новости не воспринимала. Она понятия не имела, что это, собственно, значит – “бесчинствуют японцы”. Папа рассказывал ей, что лет тридцать назад жители Сышиибу поругались с крестьянами из соседнего Люпулина из-за куска каменной плиты на границе двух деревень. Мужики, мальчишки и псы Сышиибу и Люпулина все как один бросились в бой, драка продолжалась с восхода и до заката, до тех пор, пока не стало так темно, что невозможно было различить, где свои, где чужие. На следующее утро увидели, что повсюду валяются выбитые зубы, а псы и свиньи, которые рыли землю, еще долго потом разгуливали с красноватой грязью на носах и пятачках. Как бы японцы ни “бесчинствовали”, куда им до той потасовки? Деревни много лет не желали мириться, и наконец старики взялись за дело, накрыли столы, выставили водку – и вот, пожалуйста, разве мы теперь не ладим, разве наших девушек не сватают за их парней? Так что А-янь не придавала слухам особого значения.
История А-янь длинная, мне придется перескочить через детство и начать с ее четырнадцати лет, то есть с того года, когда меня под надзором выслали из школы домой.
На следующий день после того, как меня препроводили в деревню, А-янь с бамбуковой корзиной за спиной отправилась спозаранку к реке, чтобы постирать одежду. К тому часу, когда она шагнула за порог, туман еще не рассеялся, карнизы, серая брусчатая дорога, ветви деревьев, кошки и собаки, шмыгавшие по улицам в поисках еды, – все это было видно, но не четко. В такую погоду можно хватануть рукой и прямо из воздуха набрать пригоршню воды.
– Давай-давай, прижимай. Еще чуть-чуть прижмет, и в этом году будет славный урожай.
Так приговаривал мой папа – тот, кого А-янь звала дядей А-цюанем, – попивая с ее отцом вино. “Прижимай” – это про утренний туман. А-янь засмеялась над тем, с каким видом он это сказал, как будто у тумана и правда есть вес.
Мой папа постучал ее по голове палочками для еды:
– Ребенок, ты зря смеешься. Человек любит есть мясо, псина любить жрать дерьмо, а чайным листьям по вкусу глоток тумана. Сама посуди, лучший в стране чай, какой сорт ни возьми, всегда выращивают там, где туманно, в горах.
Наши отцы были не только побратимами – мой папа управлял чайной плантацией семьи А-янь. В этих краях многие занимаются чаем, к тому же плантация Яо была невелика, всего десять с чем-то му, но их чай пользовался большим успехом, он обладал безупречным вкусом, безупречным цветом, безупречной формой листа и даже утолял голод, одна чашка чая насыщала лучше, чем порция мясного бульона. Хотя плантация принадлежала семье Яо, на деле всем заведовал мой папа. Он придумал для их чая броское название, которое невозможно забыть, – “Питательный чай облаков и гор”. Слава у чая была добрая, цену мы ставили разумную, поэтому торговля выходила далеко за пределы провинции, “Питательный чай облаков и гор” продавался даже на Дунбэе и в Гуанси.
Папу часто спрашивали, как же все-таки вырастить “чай, утоляющий голод”. Папа улыбался и молчал. Люди не сдавались: может, есть какое-то тайное средство, которое передается из поколения в поколение? Папа продолжал улыбаться и молчать. В конце концов ни у кого не осталось сомнений в том, что фамильный секрет действительно существует. Жители деревни гадали, кому потом этот секрет перейдет. У папы были мы со старшим братом, но брат с детства помогал местному плотнику Яну, я учился в уездной школе, ни его, ни меня не готовили в чаеводы. А-янь однажды спросила украдкой своего папу: “Что все-таки за секрет у дяди А-цюаня?” Тот огляделся по сторонам, убедился, что вокруг никого нет, и захихикал:
– Какой там секрет, он первый и пустил слух о том, что чай утоляет голод. Один человек скажет – десять подхватят, десять скажут – сотня подхватит, молва распространяется быстро, как огонь. Рано или поздно кто-нибудь да поверит.
Тогда А-янь узнала, как, оказывается, можно вести торговлю.
До сбора раннего цинминского чая[9] оставалось всего несколько дней. Даже порхавшие над чайными кустами воробьи знали, что в этом году ожидался богатый урожай. Папа говорил, что такой благоприятной погоды не было уже давно – казалось, солнце, ветер, дождь и туман собрались на дружескую попойку и хорошенько потолковали, потому что каждый из них приходил тогда, когда нужно, уходил, когда требовалось, никто никому не мешал.
Мама А-янь не видала еще ни одного чайного росточка, а уже шепталась с моей мамой, обсуждая, на что потратить прибыль: в передней части дома протекает крыша, надо позвать кровельщика, чтобы он подлатал черепицу, а еще пригласить портного, пусть сошьет всем по шелковой куртке на вате. В этом году она радовалась не только урожаю, но и тому, что теперь не придется думать, должна ли она и другой женщине заказывать обновку.
Как отпраздновали Новый год, папа А-янь потихоньку выпроводил эту женщину из дома. До нее была еще одна, которой тоже указали на дверь. Он брал наложниц не потому что его не устраивала собственная жена, просто он всем сердцем мечтал о сыне. А-янь появилась на свет уже на второй год их брака, но с тех пор в жениной утробе царила тишина. Первая женщина была сычуанькой, которая бежала из родной провинции от голода, – брат продал ее семье Яо всего за пару медяков. Сычуанька прожила у них три года, и все это время ее утроба молчала, так что глава семьи выгнал ее и взял новую наложницу. Она приходилась ему дальней родней, притом была девственницей, стать младшей женой ее вынудила нищета. Папе А-янь казалось, что если земля не дает всходы, то надо всего лишь поменять землю, ему и в голову не приходило, что виноваты семена. Однако под Новый год известный на всю округу слепой прорицатель нагадал ему, что он может рассчитывать только на “полусына”, то есть зятя, нет смысла питать ложные надежды, после чего папа А-янь окончательно смирился и больше о младших женах не помышлял.
Выдворив вторую женщину, папа А-янь спросил жену, не поискать ли им через знакомых какого-нибудь мальчонку, которого можно усыновить. Жена ответила, мол, каким бы замечательным ни был приемыш, он все-таки не родной. Не лучше ли найти славного парня, того самого “полусына”, о котором толковал гадатель, да ввести его в семью[10]; у А-янь появятся дети, в них-то и будет течь твоя кровь. Конечно, жена говорила не без своего расчета, но папа А-янь выслушал ее и ничего не возразил, промолчал – считай, кивнул в знак согласия.
Брачные дела обсуждались за спиной А-янь, при этом мама исправно несла все сплетни к нашему обеденному столу. Я сказал: может, про замужество А-янь стоит спросить саму А-янь? Мама в ответ заявила, что я вконец свихнулся со своей учебой и год от году только тупею.
Когда А-янь, неся за спиной бамбуковую корзину, дошла до реки, было совсем рано, деревня Сышиибу только-только проснулась, люди отворяли ворота, гнали на улицу кур, повсюду раздавалось петушиное ку-ка-ре-ку! – а еще пуф-пуф-пуф! – это хозяйки раздували меха, чтобы согреть воду и приготовить завтрак. А-янь все делала шустро, к тому времени, как она перестирает вещи в корзине, ее мама как раз почти доварит жидкую кашу из вымоченного риса.
А-янь закатала штанины и уже собиралась войти в реку, когда я окликнул ее из-под раскидистой софоры на берегу. Она вздрогнула, потерла глаза, поняла, что это я, и тихонько засмеялась, показав два ряда белоснежных зубов.
– Ты меня не пугай, братец Тигренок.
За месяц, что мы не виделись, А-янь опять чуть-чуть изменилась. Я не мог определить, в чем именно, мне лишь казалось, будто одежда на ней снова стала капельку короче, хотя она по-прежнему была худой, из-под рубашки выпирали острые сабли плеч.
Да, дети в этом возрасте все равно что дикая трава – ты едва успеешь моргнуть, а они уже на цунь[11] выше, подумал я про себя.
Я старше ее на четыре года. В юности даже разница в один год кажется огромной. В моих глазах она была еще ребенком.
– И чего тебе вздумалось в такую рань, при такой сырости, затевать стирку? – спросил я. – Нельзя постирать, когда солнце выйдет?
Я вернулся домой вчера вечером в сопровождении одного из школьных учителей. Учитель пожаловался папе, что я, вместо того чтобы заниматься, целыми днями подговариваю одноклассников выходить на демонстрации, ругаю правительство за то, что оно не может выгнать японцев, ругаю бешено растущие цены, которые доводят народ до нищеты, ругаю нашу закоснелую, отсталую систему образования. Во время протеста мы с ребятами так распалились, что в конце концов оказались перед воротами уездной управы. Меня как предводителя схватили и на двое суток упрятали за решетку. Потом директор школы кое-как уговорил их выпустить меня под залог, а чтобы я не наломал снова дров, школа поспешила отослать меня от греха подальше в деревню.
Учитель, в принципе, излагал верно, за исключением одной-единственной детали: не был я никаким предводителем. На самом деле нас возглавлял учитель словесности – он стоял за кулисами, я стоял на сцене, он думал, я озвучивал.
Папа послушал, рассвирепел, закрыл за учителем дверь и давай меня бранить, мол, мы эти деньги копили, чтобы ты за книгами сидел, а не балаган устраивал. Я огрызнулся: потеряем страну, за какими книгами будем сидеть? За японскими? Папа сказал: а ты потянешь-то в одиночку страну спасать? Я сказал: в одиночку, конечно, не потяну, поэтому надо объединяться, вместе потянем. Ну и понеслось, начали препираться, то и дело переходя на крик. Я несколько лет проучился в городе, перенял кое-какие новые идеи, папа при всем желании не смог бы меня переспорить. От смущения он еще больше разозлился и сорвал с двери засов, чтобы меня поколотить. Мама не выдержала, закрыла меня собой. В результате до меня он не достал, а маме один раз попало, и она, осев на пол, захныкала от боли.
Папа А-янь, услыхав шум, не вытерпел, пришел нас мирить. Мы в то время жили у них, в задней части дома, хотя у папы имелся и собственный дом, до которого было сто с чем-то шагов. Но он был маленький, и когда старший брат женился, обзавелся двумя детьми, нам всемером стало не хватать места. Но тут папа А-янь как раз выселил свою женщину, комната освободилась, и нам с родителями предложили переехать к Яо. Папа А-янь объявил, что теперь, когда все в одном доме, две части которого разделяет только внутренний дворик, им с моим папой будет очень удобно обсуждать чайные дела. На самом деле он имел в виду, что им будет очень удобно вместе пить.
Папа А-янь выволок меня во двор, сказал: парень, думаешь, тебе одному потом расплачиваться за свои геройства? Слышал когда-нибудь про коллективную ответственность? Хочешь, чтобы заодно и мамку с папкой посадили, если ты что-нибудь серьезное натворишь? Затаись пока, пережди.
Тогда я наконец умолк.
А-янь увидела, что я устроился под деревом с книгой, и спросила, что я читаю. Я показал ей обложку, чтобы она сама разобрала название. Из трех иероглифов А-янь узнала первый, “природа”, и последний, “теория”, а вот иероглиф посередине, хоть он и выглядел смутно знакомым, так и не вспомнила.
В прошлом А-янь несколько дней ходила в протестантскую миссионерскую школу в соседней деревне, где ее научили простым иероглифам: “солнце”, “луна”, “вода”, “огонь”, “гора”, “камень”, “поле”, “земля”. Потом у ее мамы начались приступы мигрени, дома прибавилось хлопот, и А-янь пришлось бросить занятия. А нас в уездной школе каждый день призывали “нести иероглифы в массы”, поэтому всякий раз, когда я возвращался домой, я выкраивал минутку, чтобы поучить племянников. Стоило А-янь узнать о том, что я веду урок, как она садилась у нас со своим швейным набором, чинила подошвы и одновременно слушала. Мало-помалу она стала различать все больше слов.
– Эта книга называется “Теория природного развития”[12], в ней говорится про естественный отбор, который проходят все живые существа в мире.
Пока я объяснял, А-янь широко распахнула глаза, так широко, что казалось, будто они вот-вот скроют за собой щеки.
– Янь Цзидао – это какой-то учитель? – спросила А-янь, указывая на имя на обложке.
– Это один очень умный человек, знаток восточных и западных наук, – ответил я. – Но книга не его, он ее только перевел, переложил с иностранного языка на китайский.
Я поинтересовался, не забыла ли А-янь те иероглифы, которые я задавал месяц назад. Она сказала: я изо дня в день прочерчиваю их на земле щипцами, каждый иероглиф по двадцать раз, уже все запомнила. Я сказал: в следующий раз, как соберусь домой, куплю тебе прописи и карандаш, такой, у которого резинка на конце. А-янь сказала: братец Тигренок, ты вернешься в школу? Мой папа говорит, что твой папа ни за что тебя не отпустит. Я хмыкнул: если я решу уйти, кто меня удержит? Просто неохота пока с ним лаяться.
А-янь промолчала. Хотя ей было что возразить. Я понимал, какой вопрос крутится у нее на языке. Уйти-то ты уйдешь, но кто будет тебя обеспечивать? Кто даст деньги на рис и соленья, на книги, бумагу и ручку?
Но этот вопрос так и не прозвучал.
– А-янь, скажу тебе как есть: я не вернусь в школу, я пойду в солдаты, – объявил я.
А-янь остолбенела.
– Т-тебя з-забирает баочжан?[13] – спросила она надтреснутым голосом.
Я рассмеялся.
– Не, те солдаты – это так, ноль без палочки, еще винтовку в руках не держали, а уже серятся от страха. Мы с парнями из класса решили податься в Сиань.
Я не врал, просто недоговаривал. Я действительно думал отправиться в Сиань, но Сиань не был моей конечной целью. На самом деле нас тянуло в город подальше.
Нас ждал Яньань[14].
А-янь не представляла, где находится Сиань, но она догадывалась, что это далеко, в тех краях, до которых не доплыть на сампане. Она еще не успела ничего сказать, а слезы уже потекли, закапали на тыльную сторону ладоней. Ее охватила горечь. Она знала, что показывать слезы – стыдно, но сдержать их не могла.
– Ну чего ты плачешь, дурочка? Мы вступим в агитбригаду, может, и вовсе пороха не понюхаем – не помрем. Эти черти скоро весь Китай захватят, была бы ты мальчишкой, тоже пошла бы на войну.
– Но ведь у нас в Сышиибу все спокойно, – неуверенно возразила А-янь.
– На востоке, на севере, в сотне-другой ли от нас, все уже кишит японцами, – сказал я. – На городских стенах висят японские флаги, каждый, кто проходит через ворота, должен снять шапку и поклониться. Не поклонился – получай прикладом. Сама подумай, разве это все еще наша земля?
– Сотня-другая ли – вон какая даль, если плыть на сампане, это ж сколько часов надо грести? Разве у них своих мужиков нет? Почему они сами не могут себя защитить?
Я хотел растолковать ей, что каждый из нас в ответе за страну, но потом подумал и не стал ничего объяснять. Для четырнадцатилетней деревенской девочки это все сплошной темный лес.
– Вырастешь – поймешь, – сказал я.
– Дядя А-цюань с тетей знают? – спросила А-янь.
– Я уйду и тогда уже напишу им.
– Обязательно уходить? – снова спросила она.
Я кивнул.
– Яо Гуйянь, у меня к тебе одна просьба, – проговорил я с расстановкой, глядя ей в лицо.
А-янь испугалась. Яо Гуйянь – это ее полное имя, но про него никто и никогда не вспоминал, разве что один раз, когда его внесли в классный журнал в миссионерской школе. Оно такое изящное, как будто его придумал дедушка Дэшунь, наш местный житель, который зарабатывал тем, что писал за других письма. На самом деле это был спонтанный порыв мамы А-янь. Когда она забеременела, муж, уверенный в том, что родится мальчик, поскорее зажег благовония, поднес предкам жертвенные дары и по всем правилам, в соответствии с родословной книгой, выбрал имя для наследника. Но на свет появилась девочка, и отец, не воспринимая дочь всерьез, не захотел возиться с подбором имени. Всерьез он ее начал воспринимать лишь после того, как понял, что останется без сына. После родов мама А-янь увидела, что под карнизом снова вьет гнездо прошлогодняя ласточка, и без долгих раздумий нарекла дочь Гуйянь – Ласточкой, Которая Возвращается. Но для всей деревни она была просто Ласточкой – А-янь. Со временем она почти забыла, что у нее есть полное имя. Теперь, когда я впервые назвал ее Гуйянь, ей даже показалось, что я обращаюсь к кому-то другому, она поняла, что я хочу сообщить ей что-то очень важное.
– О том, что я ухожу, знаешь только ты. Присматривай за моими родителями, пока меня нет.
А-янь хотела кивнуть, но не смогла. Она боялась, что кивнет, а из глаз опять польются слезы. Она и так осрамилась, нечего больше себя позорить.
Она только сдавленно всхлипнула.
– Ну ладно, ладно, давай не будем раскисать, – попросил я. – Если вернусь живым, научу тебя читать и писать. Сделаем из тебя учительницу.
А-янь высморкалась и пошла вниз к реке. Сперва она разулась, связала узлом обувные ремешки, повесила туфли на ветку и только потом принялась босиком спускаться по лестнице. Каменные плиты влажно блестели от утреннего тумана. Сверху река казалась бездной, исторгающей белый дым; А-янь двигалась неуверенно и один раз чуть не оступилась. Обычно А-янь могла одолеть спуск хоть с закрытыми глазами. Едва ей исполнился месяц, мама начала привязывать ее к спине и брать с собой на речной берег. В детстве А-янь ходила по этой дороге с мамой, позже стала ходить в одиночку. Снова и снова, туда и обратно, уж не знаю, по скольку раз в день: промыть рис, сполоснуть овощи, постирать одежду, вычистить ночной горшок. Ее ноги помнили каждую ступень, она даже сочинила для каменных плит имена – например, третья сверху, с кривой трещиной, звалась у нее Кривороткой, двенадцатая, неровная, в щербинках, звалась Рябой, та, что еще ниже, третья от реки, с пробившимся из щели жухлым пучком аланг-аланга, звалась Желтошерсткой.
А-янь отлично знала не только ступени, но и воду. Каждый раз, когда сбор урожая подходил к концу, наши папы отправлялись на сампане в уездный центр, чтобы продать чайные листья, и А-янь иногда плыла вместе с ними. Как только у гребцов начинало ломить руки, она сама бралась за весло. Она помнила, где река начинает изгибаться, в какой излучине кроется первый водоворот, на каком отрезке пути под безмятежной поверхностью таятся коварные острые камни.
Но сегодняшние ступени, сегодняшняя вода, казалось, пугали ее.
А-янь сделала несколько шагов, как вдруг в воздухе что-то просвистело, и корзина за спиной слегка дернулась. А-янь обернулась, увидела, что к вещам в корзине добавился синий ком, встряхнула его и поняла, что в ее руках кофта.
Это я кинул ей свою грязную одежку.
– А-янь, простирни, а?
А-янь наверняка про себя подивилась моей меткости. Шутка ли, попасть в корзину с такого расстояния. Любой деревенский мальчишка носит на поясе рогатку, и я не был исключением. Но если другие сбивали воробьев с веток, то я сбивал воробьев в полете. Один камень – один воробей, промазывал я редко. Папа однажды расхвастался перед всеми: был бы мой сын солдатом, из него получился бы отменный снайпер. Он просто ляпнул не думая, но случайно попал в цель – я и впрямь не избежал солдатской участи.
А-янь смяла кофту в комок, поднесла ее к носу и робко понюхала.
У меня сердце екнуло. А-янь никогда так себя не вела, неужели и до нее дошли эти глупые разговоры?
Вчера, распрощавшись со школьным учителем, который проводил меня в деревню, взрослые из обеих семей заперлись в передней части дома, чтобы все обсудить. Незадолго до этого баочжан передал, что в Сышиибу едут набирать солдат – по принципу “из двух мужчин в семье мобилизовать одного” – и папе нужно подготовиться. У моего брата было двое маленьких детей, значит, вступить в армию предстояло мне. Папа А-янь спросил: а разве не “из трех мужчин мобилизовать одного”? Когда это правила успели поменяться? Папа ответил: на фронте сейчас дела плохи, людей не хватает, какие там правила. Папа А-янь сказал: воевать – это не шутки шутить, пуля, как говорится, безглазая, не смотрит, куда летит. Может, спрячем пока Тигренка у дядьки А-янь? Папа сказал: баочжан предупредил, если младшие убегут, возьмут старших, если старшие убегут, возьмут стариков. Записан в книге – все, никуда ты, дружок, не денешься. У баочжана у самого трое сыновей, кого-то из них должны забрать. Папа А-янь предложил: давайте заплатим какому-нибудь парню, чтобы вызвался вместо Тигренка? Папа сказал: сумма-то нужна немалая, две сотни серебром, целое состояние. Папа А-янь промолчал. Чай еще не собрали, лишних денег ни у кого не было.
Все притихли, из комнаты доносилось только пыхтение трубок.
Через некоторое время папа А-янь откашлялся.
– Есть тут у меня одна мысль, – проговорил он.
Он вдруг понизил голос, и я понял, что он хочет сказать что-то важное. Я плотно прижал ухо к дверной щели.
– Мы можем принять Тигренка в нашу семью, будет числиться у нас…
Его голос стал едва различим, тихий, как жужжание мушки, но мой слух уже нащупал скрытое внутри жужжания ядрышко, и моя черепушка – бззз! – рассыпалась в темноте кучкой осколков.
– Но как же А-янь, совсем еще девочка… – неуверенно произнесла мама. В ее словах чудилась недосказанность, как будто она ждала, что кто-то договорит за нее.
Мама А-янь что-то шепнула в ответ. Ее речь было так же трудно разобрать, как и речь мужа, я уловил лишь: “…у нее еще не начались…”
Снова запыхтели трубки, и прошло немало времени, прежде чем папа А-янь прервал молчание:
– Ничего, поспят пока в разных комнатах.
Его слова, казалось, сбросили на пол нависший над головами меч, и все с облегчением выдохнули.
Поток сумбурных мыслей хлынул мне в голову, лоб от напряжения налился краской. В эту минуту мне хотелось лишь одного – пинком распахнуть дверь и ворваться в комнату.
Мне хотелось сказать: А-янь – еще ребенок, отстаньте от нее; мне хотелось сказать: идет война, в мире неспокойно, не надо делать из нее девочку-вдову; мне хотелось сказать: мой отец носит фамилию Лю, мой дед, мой прадед носили фамилию Лю, никакой другой фамилии, кроме Лю, у меня быть не может… Но мало-помалу я остыл, потому что вспомнил про свои планы. Еще до того, как начнется воинский призыв, до того, как меня женят и примут в новую семью, я покину дом – может, ненадолго, а может, навсегда. Ни к чему опять с ними ссориться.
Поэтому я остался за дверью и в конце концов проглотил свою злость. На следующий день, проснувшись, я как ни в чем не бывало взял книгу и отправился к реке – так же, как я это делал каждое утро, когда возвращался в деревню. Отныне меня не заботили тревоги смутного времени, я обрел опору, “волшебную иглу, усмиряющую воды”[15]. Место, куда я стремился… ох, стоило мне только беззвучно прошептать: “Яньань”, в сердце словно разгорался огонь. Ничто не могло встать у меня на пути. Нужно было лишь сделать первый шаг, а там, думал я, ноги сами отыщут дорогу.
Я поднял голову от книги и увидел, что А-янь уже вошла в реку. Она окунула грязную одежду в воду, расстелила ее на каменной ступени, натерла мыльными стручками[16] и принялась орудовать вальком. Туман размыл, размахрил ее очертания, стук валька пропитался водяным паром. Эти горы, эта река, эта сцена, эта девочка казались вместе написанной тушью картиной – простой, мирный сюжет, в котором никто и знать не знает, что где-то идет жестокая война.
Если бы не война, девочка по имени Яо Гуйянь потихоньку бы выросла и превратилась в очаровательную девушку – будущая красота уже проглядывала в ее чертах. Она нашла бы себе хорошего, надежного парня (лучше всего хоть малость образованного), вышла бы за него замуж, родила ему детишек, которые бегали бы среди чайных кустов.
Этим парнем мог бы быть я.
Вполне вероятно, что этим парнем был бы я.
С тех самых пор, как она родилась, она была у меня на виду, мне не пришлось бы шагать не пойми в какую даль, чтобы с ней познакомиться, я давно знал ее как облупленную. Я доверял ей, а она, знаю, доверяла мне. А иначе стал бы я ей одной рассказывать то, что утаил от всех на свете? Стал бы я ее, а не брата с невесткой, просить присмотреть за отцом с матерью?
Но война взмахнула рукой и нарушила естественный порядок вещей. У нас не осталось времени: моей симпатии некогда было перерасти в любовь, А-янь некогда было спокойно взрослеть. Я должен был, ничем себя не связывая, как можно скорее отправиться в путь, а она, ребенок, должна была взять на себя заботу сразу о двух семьях.
А-янь, бедная А-янь. Я вздохнул про себя.
Валёк А-янь простучал несколько раз, и туман вдруг рассеялся, как будто стук разогнал его, над водой появился чистый круг солнца. Река окончательно проснулась и зашуршала, задрожала золотыми блестками.
А-янь достирала, выжала вещи, сложила их в бамбуковую корзину и стала медленно подниматься по тридцати девяти ступеням. Вещей в этот раз было много, корзина была тяжелая, и казалось, что А-янь едва передвигает ноги от усталости. Обычно А-янь одним духом взбиралась наверх, теперь же ей пришлось два раза сесть отдохнуть. Одолев наконец каменные ступени, она внезапно услышала шум ветра. Очень странного ветра – гулкого, грозного, похожего на протяжный раскат грома, грохочущего так, что плита под ногами загудела, задрожала, при этом ветви деревьев даже не шевелились. А-янь приставила ладонь ко лбу, заслоняясь от солнца, вскинула голову и посмотрела на небо, гадая, где же это так шумит. Ветер она не отыскала, зато заметила стаю птиц.
Птицы тоже были странные – абсолютно одинаковые, с острыми, жесткими, неподвижными крыльями, будто бы лишь для вида торчащими из туловищ.
А-янь сосчитала: шесть птиц. Одна вела стаю, остальные держались чуть позади, образуя вместе ровный треугольник.
Пока А-янь недоумевала, что это за птицы, которые так быстро несутся по небу, хотя не машут крыльями, стая долетела до середины реки. Когда птицы были уже близко, они начали снижаться, и А-янь поняла, что это они принесли ветер – деревья по обоим берегам закачались как бешеные, стебли рогоза склонились до земли. А-янь обнаружила, что у каждой птицы на боку по круглому солнцу. Солнца были красные – но какие-то уродливо-красные. Шесть солнц сбились в кучку, и безупречное голубое небо в одно мгновение стало грязным.
– А-янь, ложись! – Я выскочил из-под дерева и сгреб А-янь в охапку.
А-янь крикнула: “Туфли!” – и в следующую секунду я накрыл ее своим телом.
Я так крепко ее придавил, что она и вздохнуть подо мной не могла, но только она хотела подвинуться, как вдруг загремели взрывы. Я не считал, сколько раз гремело, может, восемь раз, может, десять, может, больше. Грохот шел из-под земли, земля треснула от собственного громыхания, и в трещине родился новый звук. Вопль. Пронзительный, острее, чем шило, которым А-янь прокалывала обувные подошвы, он пытался пробить уши насквозь. Я не знал, что уши тоже могут болеть, что у этой боли есть ноги – ноги, которые тут же принялись пинать сердце, и сердце сжалось.
Спустя какое-то время земля устала дрожать и наконец затихла. Я отпустил А-янь, мы оба сели. А-янь глянула на меня и вскрикнула:
– У тебя… у тебя на лице!..
Я утерся рукавом, извозив его в липкой крови. Потряс руками, потопал – руки и ноги двигались, как обычно, и я успокоился.
– Камнем задело, ерунда. Сраные твари, даже на деревеньку, где ничего не…
Слова застряли у меня в горле: я увидел, что за спиной А-янь, невдалеке, взвился столб дыма. Поначалу бледный, тонкий, почти как туман, дым постепенно почернел, загустел; вдруг с ревом полыхнул огонь. Ветер подхватил пламя, оно стало расти и вскоре уже лизало верхушки деревьев. Деревья с треском обмякли.
– Плантация! – закричал я.
Мы одновременно вспомнили, что утром, едва рассвело, наши папы ушли на чайную плантацию, чтобы до сбора урожая взрыхлить напоследок землю, дать ей хорошенько напитаться влагой.
А-янь вскочила и помчалась как сумасшедшая. Она неслась не выбирая дороги, острые камни и колючки жалили ее голые ступни.
А она и не замечала, она вообще ничего не замечала, ей лишь хотелось поскорее отыскать своих.
Я ринулся следом и скоро нагнал ее. Добежав до поворота, мы резко остановились, потому что потеряли тропу. Там, где была тропа, зияла гигантская, шириной в два или три дома, яма. Эта яма, не меньше чжана[17] глубиной, была завалена до краев. Сперва я стоял, ничего не соображая, затем мало-помалу различил их: деревья, конические шляпы, кирпичи, куски черепицы, животных, людей – разорванных в клочья. Все казалось незнакомым, ведь то, что разорвано в клочья, выглядит совсем не так, как целое.
На сломанной пополам развилке дерева А-янь заметила ногу, одну человеческую ногу без тела. Нога словно спешила отделаться от туловища и убраться прочь, даже не успела как следует обуться – из туфли торчала бледная после зимы пятка.
А-янь не узнала ногу, но она узнала туфлю. Черную заплатку на носке, в том месте, где палец протер дырку, пришивала она.
У А-янь потемнело в глазах, и она рухнула навзничь.
Спустя несколько десятков лет в уездных хрониках появилась такая запись:
31 марта 1943 г., около 7:20 утра, шесть японских бомбардировщиков атаковали деревню Сышиибу, сбросив на нее одиннадцать бомб. Одна из них упала в реку, еще одна – за гору, остальные девять взорвались в жилом районе и на чайной плантации. Девять домов разрушены, восемь человек убиты, двадцать девять ранены. Нанесен неизмеримый ущерб домашнему скоту.
Среди тех, кто в тот день погиб, были наши с А-янь отцы.
Трупы доставали по частям: голова, половина туловища, нога, пальцы, легочная доля, нельзя было понять, где кто, собрать из частей целые тела. Поглядев на это, дедушка Ян, самый уважаемый житель деревни, заплакал и сказал:
– Хватит, хватит, не пытайтесь их опознать, похороните вместе. Потом чья семья придет на могилу, пусть сразу и за других зажжет благовония.
Плотник Ян, наставник моего брата, той же ночью смастерил большой гроб, куда и положили восьмерых человек. Нетронутые тела заняли бы восемь гробов, а так хватило одного – горькое зрелище.
В день похорон деревенские скинулись и позвали Плешивого голосить.
Плешивый был сыном горной шэянки (женщины из народа шэ), которого когда-то взял на воспитание бездетный Ян Ба. Дядя Ян попросил дедушку Дэшуня подобрать для ребенка официальное имя, и мальчика назвали Ян Баоцзю, что значит “оберегающий долгие годы”. Из-за того, что Ян Баоцзю переболел стригущим лишаем, на голове у него было несколько проплешин размером с медяк, и все в деревне, от мала до велика, звали его Плешивым. Дядя Ян не знал, что напрасно радуется имени, за которое заплатил серебряную монету: спустя каких-то шесть или семь лет, не дождавшись, пока Плешивый женится и станет отцом, он вдруг ни с того ни с сего умер, оставив приемыша в одиночестве.
Дядя Ян при жизни холил и лелеял своего позднего сыночка, почти всю работу, что по дому, что в поле, выполнял сам, лишь бы не утрудить малютку, в результате этот сиротинушка палец о палец не мог ударить, чай сажать – какое там, ему высоко, землю пахать – что вы, это же надо рано вставать. Пришлось ему продать имущество дяди Яна – дом да несколько му тощей земли – и жить на вырученные средства. Кто не работает, а только ест, быстро проедает денежки, вскоре Плешивый растратил все подчистую; теперь он ютился в чужом дровяном сарае, который продувало со всех сторон, летом спал на ветхой циновке, зимой укрывался дырявым ватным одеялом и влачил довольно-таки жалкое существование. Ему стукнуло тридцать два года, жены у него не было.
Но как бы скверно Плешивому ни жилось, с голоду он не помер. Он умел то, чего не умели другие. Его мать была шэянкой, а шэянки все как одна хорошо поют; он унаследовал материн талант и перенял у нее несколько мелодий. Другие трудились в поте лица, чтобы себя прокормить, а Плешивый пел – когда в деревне кто-нибудь умирал, его обычно звали голосить.
Голосить он мог по-разному. Если ему платили лапшой и яйцами, он стенал. И не абы как, а мелодично, выразительно, чередуя высокие и низкие ноты, печальнее и звонче, чем толпа плакальщиц. Если к лапше и яйцам прилагались несколько медяков, он стенал громче и к тому же разбавлял свой плач парой-тройкой фраз, простых, но всегда уместных, таких, как надо. Если Плешивому давали не медяки, а белый конверт (ему достаточно было легонько сжать конверт двумя пальцами, чтобы определить на ощупь, сколько внутри денег), тогда он заводил песню. Плешивый не просто сочинял на ходу что попало, он рассказывал о жизни покойного. Увидит горы – поет про горы, увидит реку – поет про реку, увидит деревья – поет про деревья, всю дорогу нужно что-то придумывать, от ворот до кладбища на холме.
Словом, Плешивый жил “со всеми наоборот”. Если год выдался плохой, много болезней, напастей, смертей – в чашке Плешивого появляются яйца, если год спокойный, все живы-здоровы – у Плешивого глаза горят от голода. Даже деревенским собакам было известно: если Плешивый шатается по улицам сгорбившись, заложив руки за спину и подергивая носом, значит, в животе у него пусто и он вынюхивает мертвеца.
Начались проводы в последний путь, разбили глиняный кувшин[18], и Плешивый тут же заголосил. Его крик был до того звонким, что он пробил небосвод, придавил горы так, что они не смели шелохнуться, заставил дрожать деревья.
От этой мелодии наши мамы разрыдались и лишились чувств. Дальше гроб вместо них поддерживали А-янь с соседкой.
А-янь тоже хотелось плакать, но ее слезы копились в животе, не поднимаясь наверх. Чем сильнее она плакала, тем суше становились ее глаза.
Похоронная процессия достигла чайной плантации. Бомбы уничтожили половину кустов семьи А-янь, но вторая половина, уцелевшая, и знать не знала про гибель первой и по-прежнему беззаботно, буйно зеленела, не ведая, что настали смутные времена. Жизнь точно вода, ее поток несется вперед, не оглядывается, не ждет, не замирает на месте, даже когда случается горе, которое обрушивает небо на землю.
В Сышиибу нет золотых мостов, и серебряных нет, и даже деревянных. В Сышиибу вообще нет ни единого мосточка. На самом деле Плешивый пел про сампаны. Кладбище находилось на противоположном берегу, нам нужно было переправиться через реку на лодках. Восемь молодых здоровяков подняли гроб и перенесли его в самую широкую плоскодонку, та сперва задрожала, но потом выровнялась. Все прочие расселись по остальным сампанам и направили их друг за другом к тому берегу; не смолкали рыдания. В тот день вода в реке поднялась – из-за слез.
Мы пересечем реку, оставим наших пап на том берегу, и они уже никогда не вернутся домой.
Слезы А-янь наконец отыскали верную дорогу, хлынули ручьем.
После того как папу А-янь похоронили, ее мама три дня пролежала без еды и питья. Моя мама, облачившись в глубокий траур, пришла ее вразумлять. Мама могла пережить эту беду, потому что у нее были сыновья и внуки. Мама А-янь вообще-то тоже могла, но не хотела – не для кого.
– Мертвым – мертвое, живым – живое. А-янь совсем еще девчонка, ты ей нужна. Давай, поешь.
Мама поднесла ей чашку с рисовым отваром и попыталась легонько разомкнуть ложкой ее губы. Мама А-янь лежала закрыв глаза, закрыв рот, не двигаясь, не отзываясь, не заботясь, что отвар испачкал весь подбородок.
Так ее было не утешить, это все равно что ловить блох через ватную куртку – чесаться меньше не станет. А-янь была всего лишь дочкой, А-янь не имела веса, не могла занять маминых мыслей, не могла вернуть ей волю к жизни.
Из нас всех один я мог сказать то, что возымело бы действие.
Я мог сказать: не печальтесь, ведь я и ваш сын.
Но я молчал. Лицо у меня напряглось, щеки вздувались и опадали, я сжимал зубы. Слова, которые я мог произнести, были не нужны, слова, которые были нужны, нельзя было произносить.
А-янь знала, что не может на меня рассчитывать, что у меня свои планы и ей нет в них места.
А-янь вырвала из рук моей мамы чашку и швырнула ее на пол. Вшш! – чашка разбилась на куски, острые осколки выбили на полу несколько щербинок.
Мы так и вздрогнули. Кроткая А-янь никогда в жизни не устраивала подобных сцен.
– Мама, я знаю, ты хотела бы сына, но я умею сажать чай, разводить свиней, колоть дрова, вышивать, я могу зарабатывать, я буду о тебе заботиться!
Она схватила с подоконника швейный набор и извлекла оттуда ножницы. Не понимая, что она задумала, я подскочил к ней и сжал ее запястье.
– А-янь, не глупи, я не сию секунду ухожу, сначала я помогу вам собрать урожай, клянусь, – шепнул я ей на ухо.
Эти слова вдруг ударили мне в голову, точно хмель от лишнего глотка вина. Я совсем не подумал про одноклассников, которые ждали меня в уездном центре.
А-янь так яростно меня оттолкнула, что я от неожиданности зашатался и чуть не упал. Ничего себе, думаю, силища у девчонки.
А-янь поднесла ножницы к косе, срезала ее под корень и бросила перед маминой кроватью. Коса подрасплелась и стала похожа на обмякшую черную змею.
А-янь рухнула на колени.
– Мама, открой глаза, посмотри, я твой сын, с этой минуты – я и есть твой сын! – закричала она.
Ее мама, по-прежнему храня молчание, медленно открыла глаза.
Я собирался в дорогу. Мы с парнями договаривались встретиться в одной чайной за городом, оттуда вместе отправиться в Чжуцзи, а там найти какое-нибудь судно, которое довезет нас до Ханчжоу. Все железные дороги, которые вели от Ханчжоу на север, заняли японцы, поэтому мы могли строить планы лишь на один шаг вперед. Продумать маршрут до Ханчжоу нам помог учитель словесности, он же подсказал, где искать дешевые постоялые дворы для ночлега. Встреча должна была состояться через три дня. Но я уже пообещал А-янь, что не уйду, пока мы не соберем чай, пришлось передать ребятам, чтобы они двигались в путь и ждали меня в Чжуцзи.
Я никогда прежде не видал японцев, все, что я о них знал, я почерпнул из городских газет, радиопередач и рассказов беженцев, которых изредка встречал на улицах. В то время на войну меня звали ненависть к врагу отечества, юношеское чувство долга и слова учителя. Ненависть к врагу отечества рождается в голове, а не в сердце, это еще не та боль, что растравляет душу. Когда убили папу, японцы, о которых я слышал, превратились в японцев, которых я видел, а ненависть к врагу отечества стала кровной ненавистью. Кровная ненависть родилась в глубине сердца и рвала меня на части – я не мог не уйти.
Я знал, что мне предстоит долгий путь, и вступать на него без подготовки было нельзя. Во-первых, мне, конечно, нужны были деньги. Разумеется, теперь, когда семью постигло такое несчастье, просить денег у мамы я не мог. Однако я сумел кое-что подкопить, бережно откладывая мелочовку, которую папа выдавал мне на карманные расходы. Затяну, думаю, пояс потуже, может, и продержусь на этих медяках до Ханчжоу.
Во-вторых, одежда. Вся моя одежда хранилась в школьном общежитии, я не решился ее забрать, боялся, что заметят. После той демонстрации меня не покидало чувство, что за мной следят, поэтому мне приходилось осторожничать. Хорошо хоть остались папины вещи. Я лишь малость уступал папе в росте и мог носить все то, что носил он.
Сложнее всего было со средством самообороны. Я думал: впереди длинная дорога, попадется на пути гора – полезу в гору, попадется река – поплыву на лодке. Я мог наткнуться если не на японцев, то на пиратов или горных бандитов, значит, нужно было раздобыть оружие. Кухонных ножей, ножниц у нас дома хватало, а еще у мамы лежало несколько больших и малых шильев для починки обуви, но все эти инструменты были либо громоздкие, либо непрочные, непригодные для такого дела. Накануне утром я проходил мимо лавки мясника Яо Эра и среди висевших на стене ножей и топоров тотчас приглядел себе один нож. Им наверняка отделяли мясо от костей – на острие виднелось пятнышко крови. Нож был острым, притом небольшим, его легко можно было спрятать за поясом.
Я выбрал нож, а нож выбрал меня, и его клинок задрожал, зазвенел – я знал, что нож зовет меня. Должно быть, это и был он, тот самый предназначенный мне нож, но я понятия не имел, как его заполучить. Я все стоял и стоял в дверях как истукан, гадая, что делать дальше. Яо Эр, заметив, что я прирос к месту, поднял голову, бросил взгляд на холщовую повязку у меня на руке, вздохнул и сказал: давай отрежу тебе полоску грудинки? Пусть мама пожарит. Я знал, что Яо Эр меня пожалел, а я к такой жалости еще не привык и потому залился краской, покачал головой и бросился прочь.
Вечером я никак не мог успокоиться, только и грезил о том ноже. В конце концов я не вытерпел, сделал вид, что хочу прикупить соевого соуса, взял пустую бутылку и зашагал с ней по улице. Дошел до мясной лавки, внутри никого не было – наверно, Яо Эр отлучился по нужде на задний двор. У меня зазвенело в ушах, и не успел я хорошенько все обдумать, как рука сама потянулась за ножом, сорвала его со стены, сунула под кофту, и я развернулся и убрался восвояси. Сердце у меня колотилось так, что слышала вся улица.
Дома я запихнул нож в подушку, поужинал и рано лег спать. Всю ночь, пока у меня под головой лежал нож, мне казалось, что в подушке стучит, – уж не знаю, откуда шел звук, из ножа или из моего затылка, но я так и проворочался до утра без сна. Утром, боясь, что мама придет заправлять постель, и вдобавок переживая, что к нам заявится Яо Эр, я отыскал втихаря кусок клеенки, завернул в клеенку нож и до поры до времени отнес его в одно укромное место, положил под каменную плиту.
Схоронил нож, пришел домой, а у самого руки трясутся. Я никогда не воровал, никогда не прятал оружие, и вот в один и тот же день я нарушил сразу два запрета. Я ведь знал, как распоряжусь своим ножом. Рано или поздно его лезвие снова обагрится кровью, но уже не свиной, а человеческой – может, даже моей собственной. С той самой минуты, как я решил уйти, я не надеялся вернуться живым.
Я сбросил свою кофту и надел папину. Она еще хранила папин запах, речная вода и мыльные стручки не смогли полностью его смыть. Чудно́, но как только я переоделся, мне сразу полегчало. Надев папину кофту, я будто бы взял себе его храбрость, значит, теперь у меня был двойной запас храбрости, а с двойным не страшно. И тогда я понял: главное, чем нужно запастись в дорогу, это не деньги, не вещи и даже не оружие.
Главное – запастись храбростью.
Моих денег, думал я, надолго не хватит, на какие средства я буду добираться до севера Шэньси, пока неясно. Может, мне придется вкалывать бурлаком или грузчиком, не исключено, что я начну просить милостыню. Я должен быть готов терпеть лишения, каких дома никогда не терпел, сносить унижения, каких дома никогда не сносил. Мало научиться стоять прямо, я должен научиться вставать на колени, научиться ползать. Я должен отбросить стыд, втоптать его в пыль, в грязь. Для смерти нужна одна храбрость, для жизни – совсем другая, а мне надо дожить хотя бы до того дня, когда я пущу в ход свой нож.
Сменив одежду, я вышел из комнаты и занялся делами плантации.
Сперва я взял метлу и подмел галерею между передней частью дома и задней, расчистил ее от барахла и снял развешенную под карнизом вяленую рыбу. Галерея была местом, где мы раскладывали чайные листья, а они легко портятся и впитывают в себя посторонние запахи.
Покончив с уборкой, я водрузил на кухне котел для чаоцин – “обжарки зелени”, одного из этапов изготовления чая. Затем я попросил маму собрать в корзину связку лапши и пять яиц и со всем этим добром отправился к деревенскому мастеру чаоцин. Он из года в год помогал моему папе с обжаркой, но на сей раз все было иначе. Когда нагрянули японские самолеты, мастер тоже был на плантации, но он стоял в нескольких десятках шагов от папы, и это спасло ему жизнь. Хотя осколки снаряда его не задели, мастера придавило упавшим деревом. Я хотел проведать его и заодно упросить прийти к нам, проследить за обжаркой. Мастер не вставал с кровати, значит, покинуть дом он мог только на носилках – великое одолжение с его стороны.
Я сызмальства наблюдал за тем, как папа управляется с чаем, и даже после того, как меня отдали в уездную школу, в чайный сезон я на несколько дней отпрашивался с уроков, чтобы помочь своим. Но я был всего лишь подмастерьем, который никогда не примерял на себя роль мастера. Печь, котел и чайные листья любят объединиться против новичков, и вот теперь чай попросту подложил нам свинью – хотя весь год стояла славная погода, кончится все тем, что мы останемся с горой чайной трухи.
Накануне, увидев, как А-янь схватилась за ножницы и отрезала косу, я, честно говоря, растрогался и почти утратил решимость, подумал: ладно, никуда я не уйду, семья Яо в свое время спасла нашу семью. Мой папа был не из местных, родом из южного Аньхоя. Однажды на те края обрушился град, который погубил весь урожай; папа сгреб нас в охапку и бежал от голода на новые земли, так мы и оказались в Сышиибу. Мне тогда шел второй год. Отчаявшись, папа уже думал продать меня, чтобы прокормить остальных. Яо услышали, что папа когда-то сажал чай, и дали нам кров, с тех пор папа стал заведовать их чайной плантацией. Если бы не Яо, кто знает, кому бы я сейчас прислуживал.
И все-таки я не мог остаться. Небо рухнуло, земля разверзлась, страна распалась на части – оставшись, я лишь позволил бы семье Яо чуть дольше влачить жалкое существование. Такая жизнь все равно что медленная смерть, я не хотел смотреть на то, как они мучаются.
Поэтому самое большее, что я мог для них сделать, это разобраться с насущными делами. После сбора урожая я должен был тронуться в путь.
Зарядил дождь. Не сильный, но упрямый, он не стихал ни на минуту. Но чай не мог ждать, если чай будет ждать, он перезреет. Перезревший чай не стоит и ломаного гроша.
А-янь и моя мама с утра пораньше накинули соломенные плащи и вышли из дома. Я погнал осла на плантацию, повез им бамбуковые корзины. Сбор чая – женское дело, мужчины в нем не участвуют. Мама А-янь не появлялась на плантации, она готовила для сборщиц еду и питье, так было всегда, из года в год.
У чайной плантации нас встретила реденькая группка женщин. Мама пересчитала их: не хватало половины.
– А где все-то? – спросила мама.
Женщины молча переглянулись. Мама спросила еще раз, и одна девушка промямлила:
– Они просили узнать… в этом году по… по-старому платят?
Сборщиц чая нанимал при жизни папа, почти все они были из Сышиибу и лишь некоторые – из соседних деревень. Зная, какая беда стряслась в семье Яо, они боялись, что их теперь оставят без денег.
Мама запрокинула голову, поглядела на небо и вздохнула.
– Уж не собрались ли эти бессовестные к кому другому переметнуться? – прошептала она А-янь. – В дождь и так работа стопорится, а нам еще и рук не хватает. Может, ты сходишь, разузнаешь, что да как?
А-янь поразмыслила.
– Нельзя, уйдешь – почуют слабину.
А-янь начала разгружать осла. Она так резко стаскивала корзины, что выбившаяся щепка порезала ей руку. А-янь сунула палец в рот и стала сосать ранку, я вытащил из кармана платок, протянул ей, чтобы она остановила им кровь, но она даже не глянула на меня, только помотала головой.
Она не смела на меня взглянуть, она боялась, что взгляд выдаст ее обиду. За эти дни она исхудала, под глазами появились большие темные круги. За эти дни у нее столько всего накопилось в душе, и она не могла сбросить этот груз, выплакать свое горе. Я переживал, что она расскажет о моих планах маме, – она знала, что единственным человеком в мире, который мог сейчас удержать меня, была моя овдовевшая мать.
Но она молчала.
А-янь принялась раздавать корзины. Ее уверенность была напускной, на самом деле она растерялась не меньше моей мамы. Но она знала, что женщины не сводят с нее глаз, что их взгляды скользят по ее лицу, будто водоросли, прощупывают ее, чтобы понять, насколько она сильна, или, точнее, насколько слаба.
– Только не показывай им свой страх, – шепнул я ей. – Проявишь сегодня слабость – так и останешься в их глазах лялькой.
А-янь подняла голову и прямо посмотрела в их лица.
– Тетушки, сестрицы, в нашей семье случилось несчастье, но за работу мы вам заплатим сполна. В этот раз расчет не по дням, а по труду. Кто работает на совесть и заполняет корзину доверху, собирает двадцать цзиней[19] чая – тот получает три медяка, корзины я взвешу в конце дня. Старые правила дяди А-цюаня все знают, давайте начинать.
У женщин в головах защелкали счеты: выходило, что в этом году, если постараться, можно было заработать на пятую часть больше, чем в прошлом.
Мама была обескуражена, но не успела она ни о чем спросить, как А-янь, повесив на шею корзину, уже потащила ее на плантацию. Мама обернулась, увидела, что некоторые женщины расходятся, и запаниковала еще сильнее.
– Не волнуйтесь, тетя, они ушли, чтобы побольше народу позвать, – сказала А-янь.
И в самом деле спустя четверть часа женщины вернулись, приведя с собой новых работниц.
Чай семьи Яо продавался по разумной цене, при этом он не относился к чаям высшего сорта, тем, что собирают по принципу “одна почка, один лист”, папа разрешал срывать побеги с одной почкой и двумя листьями. За все эти годы плантация Яо обзавелась постоянными покупателями, нам служило наше доброе имя. Когда-то и нам попадались нерадивые сборщицы, срывавшие иногда побеги с тремя, четырьмя листьями, даже чайные стебли. Тех, кого папа ловил на халтуре, он выпроваживал. Хотя чай в деревне растили многие и в чайный сезон сборщица всегда могла найти где подработать, никому не хотелось уходить от Яо, потому что они платили больше других и рисом кормили от души, еще и суп с яйцом и салом на обед варили. Правила все знали, без лишних слов женщины взялись за дело.
Собирать чай А-янь научилась тогда же, когда научилась ходить, и если другие срывали побеги одной рукой, то она сразу двумя. А-янь не смотрела на куст, у ее пальцев были собственные глаза. Эти глаза направляли ее руки, и пальцы-змейки шуршали между ветками, зная, когда им сновать, когда замирать, когда рвать. Два пальца, указательный и большой, вытягивались и сгибались – и чайный побег падал в бамбуковую корзину.
Глаза на пальцах трудились вовсю, глаза на лице тоже не бездельничали. Прежде за работой взгляд А-янь скользил по сторонам, подмечая новые наряды, в которые облачились бабочки, новые цветы, которыми украсили свои шпильки шэянки, спустившиеся с гор к реке, чтобы выстирать одежду. Но на сей раз от глаз не было никакого толку. Бабочки промокли под дождем и попрятались среди веток, там, где их было не видать; цветы на склонах и теперь цвели, но все они потускнели. Для девочки, которая потеряла отца, в мире не остается красок.
Сегодня они непременно соберут больше, чем обычно. А-янь все обдумала, еще когда раздавала корзины. Раньше платили по дням, то есть не учитывали, насколько сборщицы расторопны, так что они всегда могли найти способ работать поменьше. Конечно, им и сейчас никто не мешал лениться, но отныне “работать поменьше” превращалось в “заработать поменьше”. Набитая доверху бамбуковая корзина весила двадцать цзиней. Если считать по весу, оплата за день увеличится всего на несколько медяков, зато они уложатся не в пять дней, а в четыре. Одна беда: шел дождь, чайные листья потяжелели от влаги, а значит, А-янь грозил какой-никакой убыток. Перед взвешиванием надо не забыть слить воду через сито.
Мало-помалу дождь стих, тучи раскололись на черепичные плитки, черепичные плитки превратились в рыбьи чешуйки, рыбьи чешуйки подхватил и унес ветер, и небо вдруг прояснилось, а на чайных кустах засверкали жемчужины. Стоял сезон Цинмин, но солнце припекало совсем по-летнему, как на Праздник драконьих лодок, – казалось, будто прошло не два часа, а два месяца. А-янь сняла соломенный плащ и коническую шляпу, потянулась к косе, чтобы ее поправить, но вспомнила, что косы у нее больше нет, вместо нее теперь белая траурная повязка.
Я прохлаждался в теньке под кустом. Пока что я мог отдыхать, я “заступал на смену” после А-янь. В такую жару и при высокой влажности чайным листьям нельзя залеживаться, иначе они краснеют. Мне предстояло и раскладывать чай, и обжаривать его, и скручивать – судя по всему, впереди была бессонная ночь.
Заполнив к полудню корзины, сборщицы отправились к Яо – отнести чай, а заодно перевести дух и пообедать. Они шли мимо разрушенных японцами домов. От некоторых осталось лишь полстены, кое-где уцелели ворота. Где полыхал огонь, теперь было черным-черно, а там, куда он не добрался, края свисающих балок белели, точно старые кости. Почти все владельцы уже переехали, перебрались к родне, только одной семье некуда было деваться, и эти люди так и жили среди руин. Из битых кирпичей мать соорудила очаг, голые дети кутались в обугленное, выхваченное из огня одеяло и ждали, пока сварится батат.
Рядом с матерью, пытаясь завязать разговор, топтался Плешивый. Видя, что ей не до него, он подобрал палку и принялся ворошить обломки.
От ходьбы с корзинами за спиной сборщицы взмокли. Они стянули головные платки и начали ими обмахиваться. Плешивый углядел мою маму и встал, чтобы поздороваться с ней.
– Тетушка, ну, как я голосил? Не подвел вас, а? Я когда пел про дядю А-цюаня – особенно старался, ох и долго потом горло болело.
Это он клянчил деньги. У мамы от его слов покраснели глаза, она задрала край одежды и утерла слезы.
– Плешивый, у тебя вообще сердце есть? – возмутилась одна из женщин. – Ты что, не понимаешь, каково человеку такое слушать?
Плешивый зажал себе рот.
– Ой, дурак, дурак, я ж совсем не то хотел сказать!
Он отступил на шаг, склонил голову набок, присмотрелся к А-янь, которая стояла за спиной у моей мамы, и ахнул:
– А-янь, ты отрезала косу? В городе все девушки ходят с короткими стрижками, новая мода.
А-янь густо покраснела.
– Плешивый, а когда это ты был в городе? – поддела его сборщица. – Во сне, что ли?
Все засмеялись.
Плешивый топнул ногой.
– А ты не гляди на других свысока! Я еще побываю в городе! На что спорим?
– Плешивый, ты ж еще молодой, сильный, – вздохнула мама. – Пока собирают чай, везде нужны рабочие руки, вот чего бы не найти себе дело? Только и знаешь, что языком молоть.
– Ах, тетушка, одна вы меня жалеете! Верно вы говорите, верно! – нагло поддакнул Плешивый.
Женщины завздыхали. Какой хороший был человек – дядя Ян, видать, что-то он натворил в прошлой жизни, раз у него вырос такой бесстыжий приемыш.
А-янь издалека учуяла запах свиных шкварок, и в животе у нее громко заурчало. Ее мама уже давно все приготовила. В чайный сезон она неизменно тушила рис со шкварками, приговаривая, что это самая сытная еда в мире.
Донеся корзины до дома Яо, женщины опустошили их, разобрали чашки с рисом. В доме стало людно, столов и стульев на всех не хватало, пришлось кучковаться на полу, на корточках. Но А-янь не могла присоединиться к остальным, сперва ей нужно было принять работу, взвесить чай. Наконец все было готово, А-янь села обедать, но оказалось, что у нее нет сил поднять чашку. Каждый год во время чайного сезона все трудились в поте лица, но А-янь еще никогда не уставала так, как теперь. Раньше она напрягала лишь свое тело, голова отдыхала – голову напрягали наши с ней папы.
Семья Яо производила чай с чаинками в виде длинных тонких полосок, такой чай после обжарки нельзя сушить слишком долго: пересушенные листья твердеют, после чего им трудно придать нужную форму. Нам разом принесли столько чая, что я не успел бы его скрутить, нужно было мять ногами. У чаеводов есть правило: работать руками могут и женщины, ногами – только мужчины, женские ноги навлекают беду. Это правило появилось на свет вместе с первыми чайными лавками, никто не осмеливался его нарушить. Когда-то у нас было четверо мужчин, которые по очереди обжаривали и мяли чай, но двое погибли, а третий покалечился, остался один я. Искать кого-то было уже поздно, всех опытных мастеров из чайных лавок нанимали заранее. А мои собственные руки и ноги могли делать только что-то одно – будь я хоть великим чаеводом, я не смог бы разорваться на две части.
Как только сборщицы закончили дневную работу, мама А-янь принялась с шумом раздувать меха, разводить огонь под котлом для обжарки. Мастер чаоцин, весь забинтованный и обклеенный пластырем, лежал в плетеном кресле и слабым голосом давал указания. Тепловая обработка требует большой сноровки, мама А-янь немного умела обращаться с огнем, но знатоком в этом деле она не была. Впрочем, в этот день нам было не до того, в этот день каждому из нас пришлось притвориться знатоком.
Лицо мамы А-янь то светлело, озаренное огнем, то снова темнело. Уголки глаз опустились, как будто к ним подвесили свинцовые гирьки, волосы перепачкались, покрылись толстым слоем золы. А-янь подошла, хотела смахнуть золу, но она все никак не смахивалась, А-янь пригляделась – а это не зола, ее мама за ночь поседела.
– Ничего, мама. Я тоже буду мять, – вдруг сказала А-янь.
Меха замерли; вытаращенные глаза мамы А-янь напоминали два круглых медных колокольчика.
– А-янь, ты в своем уме? Еще услышат тебя, у нас же тогда вообще ничего не купят.
– В своем, мама, – сказала А-янь. – Дай мне помочь, и мы хоть что-то продадим. Не дашь – весь нынешний урожай псу под хвост.
Моя мама бросилась закрывать дверь.
– А-янь, замолчи сейчас же! А ну как боги рассердятся?
А-янь хмыкнула.
– Все страшное уже случилось, чего мне еще бояться?
Она еще не знала: ее беды только-только начались. Страшного впереди было много, горести уже выстроились в очередь, поджидая ее на пути.
Я и сам удивился. Я не ожидал, что эта темная деревенская девочка окажется храбрее моих жеманных одноклассниц.
– Правила придумывают люди, а не боги, – сказал я. – Неужто нельзя закрыть на них глаза, если дело худо? Пусть А-янь попробует.
Все молчали.
Мастер чаоцин покачал головой.
– Отнесите меня домой, – вздохнул он. – Я ничего не видел, никому ничего не скажу. Мир и так спятил, кому нужны эти правила? Заприте двери и делайте что хотите, меня это не касается.
Я отнес мастера, вернулся, запер ворота, задернул поплотнее занавески и зажег во дворе факел из сосновых веток. В дрожащем свете огня А-янь, сидя на скамье, мыла ноги, а наши мамы вздыхали и охали. Мне это поднадоело, и я предложил им пойти отдохнуть.
Моя мама ушла, но мама А-янь не желала двигаться с места. Опустив голову, не глядя на нас, она сидела на корточках и шуршала чайными листьями, выискивала среди них стебельки.
Я стал объяснять А-янь, как надо мять чай.
– Нельзя мять слишком слабо, иначе листья не свернутся, но и слишком сильно тоже нельзя, а то ты их раздавишь.
Раньше я просто повторял за отцом, отдавая работе свои силы, но не вкладывая в нее душу, я не знал, как мне учить А-янь. Она не сразу ухватила суть – мы только начали мять, а у нее уже ногу свело судорогой. Я смотрел на устланный чайными листьями пол, думал о том, что завтра чая будет еще больше, и не мог подавить тревогу, но приходилось держать рот на замке: я понимал, что А-янь с матерью тревожатся сильнее меня.
Вдруг раздался хлопок: из факела вырвался сноп искр. Мы так и подскочили. У А-янь задрожали губы, и я спросил, что случилось. Она не ответила, только прижала руку к сердцу.
Наконец, придя в себя, она проговорила дрожащим голосом:
– Я… я видела папу.
Мама А-янь обернулась, в ее лице не было ни кровинки.
– Г-где?
А-янь указала на тень позади факела:
– Уже исчез.
У меня волоски на коже встали дыбом.
– Ты просто устала, – сказал я. – Померещилось.
– Я правда его видела, – сказала А-янь. – Он мне говорит: ты когда мнешь, напрягай пальцы ног. Левой ногой откатила от себя, правой ногой закрутила обратно – работают пальцы, а ступни только чуть-чуть приподнимаются. Наругал меня: зачем, мол, ноги высоко задираешь? Это тебе не водяное колесо крутить. Любой силач, говорит, умается, если целый день будет так мять.
Мама А-янь уткнула голову в колени и жалобно заплакала.
Растерев сведенную судорогой ногу, А-янь продолжила мять. Казалось, она и впрямь начинала разбираться в деле, работа пошла быстрее.
Приближалась полночь, я стал уговаривать А-янь лечь спать – рано утром ей снова нужно было собирать чай.
– Скоро, – выдохнула А-янь, – скоро закончу.
У нее язык заплетался от усталости.
Ее “скоро” растянулось на два часа. К тому времени, как мы домяли и пропекли последнюю горку чайных листьев, была уже глубокая ночь. Наши ноги существовали отдельно от тела – тело еще пыталось стоять, а ты все равно оседал на землю, как жидкая глина.
Мама А-янь сходила на кухню и набрала в таз теплой воды.
– Умойтесь, и живо спать, завтра рано не вставайте.
А-янь не отозвалась, она уже уснула на моем колене. Короткие, неровно остриженные волосы выбились из-под траурной повязки, закрыв почти полщеки, из уголка рта текла тоненькая ниточка слюны.
Я не смел лишний раз шевельнуться, только стянул с себя фартук и накрыл им А-янь.
Ребенок, она еще совсем ребенок.
Но смутному веку не до детей. Смутный век – безжалостный нож, перерубив детство, он всех детей вдруг превратил во взрослых.
Запели самые ранние петухи.
Я лег спать, но не прошло и часа, как меня разбудил стук в дверь. Стучали торопливо, резко, нетерпеливо, будто спеша сообщить о чьей-то смерти.
Я кувыркнулся, вскочил на ноги, бросился открывать – оказалось, что стук перебудил всех домашних, и они прибежали, сминая задники туфель, растрепанные, неумытые, одетые как попало.
За порогом стоял баочжан.
– Вербовщики уже в Люпулине, обходят по списку дворы и забирают мужчин, – выпалил он, задыхаясь. – Совсем скоро будут у нас.
Баочжан успел уже обегать много домов, вся голова, все лицо у него были мокрые от пота.
– Говорили ведь, что приедут после чайного сезона?.. – У моей мамы задрожал голос.
– Японцы вконец озверели, наши не справляются, – сказал баочжан. – Только глазом моргнешь, был полк – остался один батальон, был батальон – осталась одна рота, куда уж тут ждать, пока соберем урожай.
От такой новости мамино сердце разбилось на десять тысяч осколков, и она заскулила, не в силах выговорить ни слова. Мама А-янь потянула ее за рукав:
– Давай-ка подумаем, что можно сделать, где его спрятать.
– Даже не пытайтесь, – покачал головой баочжан, – они стерегут всю деревню, в устье реки стоит военный корабль – следят, чтобы никто не сбежал.
Мама повалилась на колени и вцепилась в его штанину.
– Старший-то у нас сам по себе, я одним только Тигренком и живу! Умоляю вас, умоляю…
Мама все повторяла и повторяла: “умоляю”, она знала, что словцо это мелкое, грошовое, а то, что не имеет ценности, надо сгребать в кучу, брать количеством. Этой деловой хитрости ее научил мой покойный папа.
– Да ведь я еще до Цинмина говорил А-цюаню, что ему не хватит денег, – сказал баочжан. – Даже те, у кого они есть, уже не могут сыскать себе замену. Судьба есть судьба, с ней не поспоришь.
Баочжановский сын нашел-таки за деньги того, кто его заменил, баочжан переспорил судьбу.
Мама А-янь тоже упала на колени и ухватилась за вторую штанину.
– А-цюань только что умер, если еще и Тигренка заберут, что будет с их семьей?
Обе женщины повисли на ногах баочжана, поливая слезами и пачкая соплями его туфли. Отцепить их он не мог, отбросить пинком тоже не решался. Баочжан вздохнул:
– Я и сам не хочу, чтобы наших парней призывали, но кто ж меня послушает? Время поджимает, вы бы лучше наскребли для Тигренка какую-никакую мелочь, пусть с собой возьмет. Я слышал, их должны отправить в Аньхой, там холоднее, чем у нас, Тигренок подмажет кого надо – в дороге можно будет и одеться потеплее, и есть посытнее.
Женщины не слушали баочжана, лишь упрямо сжимали его штанины, как будто баочжановы штанины были веревкой между водой и берегом и к этой веревке привязали их жизни.
Я не выдержал, наклонился, стал оттаскивать маму. Мама растянулась на полу, ни в какую не желая вставать, намокшая от слез пыль скатывалась в серые комочки, и они липли к маминой коже, чертя дорожки от глаз к шее.
Щеки у меня ходили ходуном, то вздуваясь, то опадая, на язык из самого нутра рвались кое-какие слова.
А-янь это поняла. Она знала: как только эти слова вырвутся наружу, за ними не угонится и тысяча лошадей. Она должна была, пока не поздно, преградить им путь.
А-янь выступила вперед, опустилась перед баочжаном на колени и поклонилась.
– Дядя баочжан, разве можно вот так запросто забирать моего мужа?
– Мужа? – изумился баочжан. – Когда это вы поженились? Почему я об этом не знаю?
Мама вмиг раскусила задумку А-янь.
– Наши семьи еще до Нового года обменялись брачными свидетельствами, – сказала она, поднимаясь на ноги. – Мы хотели сперва собрать чай, а потом уже накрывать столы и звать гостей, кто же думал, что стрясется такая беда. Мы еще в трауре, рано пока свадьбу играть.
Баочжан недоверчиво посмотрел на маму А-янь. Та пришла в себя, встала, кивнула:
– Это давно было делом решенным. Все верно, перед Новым годом мы обменялись свидетельствами.
Баочжан перевел взгляд на меня, единственного, кто до сих пор не проронил ни слова. Я только шевельнул губами, не успел даже рот открыть, как мама стиснула мою руку. Я вывернулся. А-янь шагнула ко мне, прильнула к уху и шепнула то, от чего клокочущая во мне кровь наконец успокоилась.
– Ты разве с ними хотел уйти? Сначала отделайся от вербовщиков, с остальным потом разберемся.
Баочжан снова вздохнул.
– И то хорошо, – сказал он. – Времена худые, чем раньше девчушка будет пристроена, тем спокойнее. Но на войну его все-таки заберут.
А-янь опять поклонилась.
– Дядя баочжан, они же из двух мужчин в семье призывают одного? Значит, нашего Тигренка это не касается, вам и не нужно нарушать ради нас правила.
– Это ты о чем? – нахмурился баочжан. – Объясни-ка.
– Тигренок перешел в семью Яо, теперь он их сын, – живо приняла эстафету мама. – И у нас, и у них по одному мужчине в семье, не могут они забрать Тигренка в солдаты.
Баочжан поглядел на нее с сомнением:
– И ты разрешила ему сменить фамилию?
Мама опешила, точно школьница, которая целый год готовилась к экзамену, а в итоге срезалась на первом же вопросе учителя.
Мама А-янь тихонько кашлянула, и моя мама опомнилась:
– Ну да, конечно, разрешила.
– А документ где? – не отставал баочжан. – На слово никто верить не будет, им надо, чтобы все черным по белому было написано.
Мама снова растерялась.
– А документ… документ мы пока не сделали, сами знаете, что у нас случилось, не до того.
Баочжан топнул ногой:
– И чего тогда распинаетесь? Кто вам поверит без документа?
– Подумаешь, бумажка! Я позову дедушку Дэшуня.
Еще не договорив, А-янь выбежала за дверь.
– Жена твоя больше тебя старается, – сказал мне баочжан, – а тебе как будто и дела нет.
Минуты через три-четыре А-янь вернулась, неся в руках ларец с письменными принадлежностями, следом за ней спешил дедушка Дэшунь.
Судя по всему, дедушку Дэшуня вытащили прямо из постели: халат был застегнут не на те пуговицы, в уголках глаз скопилась слизь. Он так быстро бежал, что теперь хватал ртом воздух, как рыба, наполняя комнату несвежим дыханием.
По дороге А-янь объяснила ему, в чем дело, поэтому он сразу, не теряя времени, растер тушь, обмакнул в нее кисть и начал писать. За свою жизнь дедушка Дэшунь составил бессчетное множество документов: такой-то и такой-то… тогда-то и там-то… заключил с тем-то и тем-то такое-то соглашение… настоящий документ подтверждает… нерасторжимый… И так далее и тому подобное – все это он написал в один присест.
Бумагу показали баочжану, тот покачал головой:
– Нужно переделать, поменять дату. Сегодняшняя слишком бросается в глаза, укажите лучше прошлогоднюю.
– Отцы у обоих погибли, кто приложит палец? – спросил дедушка Дэшунь.
– Матери, – ответил баочжан. – Так дотошно никто не будет проверять.
Рассыпаясь в благодарностях, наши мамы оставили на бумаге по отпечатку. Ниже мы с А-янь оставили свои.
Наконец баочжан ушел, и все вздохнули с облегчением. Мама А-янь, кое о чем вспомнив, отозвала мою маму в сторонку.
– Когда ее папа был жив, мы с вами обсуждали это, но до конца так ничего и не решили, – донесся до меня ее тихий голос. – Ты спрашивала Тигренка, что он обо всем этом думает?
– Отец собирался с ним поговорить, – помедлив, ответила мама, – не успел.
Мама А-янь покосилась на меня.
– Ему хоть нравится наша А-янь?
– Нашла о чем волноваться, все знают, как он ее любит, – поспешно сказала мама.
За завтраком каждого одолевали свои мысли, все молча склонили головы над чашками и жевали безо всякого аппетита. В критическую минуту нам было не до раздумий. Теперь, когда опасность миновала, все вдруг ощутили: есть вещи, которые нельзя делать впопыхах, поспешишь – и останется неприятное послевкусие.
После еды А-янь попросила меня:
– Братец Тигренок, поднимись на чердак, возьми мне несколько корзин, а то вчерашние все промокли, добавляют веса.
Я вышел, и А-янь вышла за мной.
– Соберем чай, и я подвезу тебя на сампане, – шепнула она, убедившись, что рядом никого нет, – догоним твоих одноклассников.
Я оцепенело воззрился на нее.
– А-янь, – сказал я после долгого молчания, – ты поставила на бумаге свой отпечаток пальца – ты знаешь, что теперь с тобой будет?
А-янь помотала головой.
– Тебя больше никто не возьмет замуж, понимаешь ты это или нет?
– Ты не хочешь на мне жениться? – спросила А-янь, растерянно глядя на меня.
Я тяжело вздохнул.
– Ты слышала, что сказал баочжан? У нас большие потери на фронте, я уйду и, наверно, уже не вернусь.
– Ты же говорил, что не будешь воевать, что ты вступишь в агитбригаду?
Я хотел ответить: “Это я тебя успокаивал”, но слова застряли в горле.
А-янь поняла, чуть скривила губы – я думал, заплачет, но она лишь угукнула.
– Не вернешься так не вернешься, – сказала она. – Ничего, буду присматривать за мамой.
А-янь подумала и договорила:
– И за твоей мамой.
Что-то мягкое вдруг подступило к горлу; кто мог подумать, что плакать из нас двоих буду я.
– Ладно, не стой с таким кислым видом, иди работай, – сказала А-янь.
В ее волосах еще накануне запутался чайный стебелек. Помедлив, я протянул руку и снял его.
– Вот дурочка, – пробормотал я.
А-янь привязала сампан, пропустила наших мам вперед, а сама осталась позади и еще раз оглядела корму. Перевернутая вверх дном чашка по-прежнему была на месте, как будто ее никто и не трогал. Чашка служила меткой.
Деревянная доска, на которой стояла чашка, была обманкой, под ней крылся тайник, где лежал клеенчатый сверток.
За эти несколько дней А-янь, делая вид, что идет мыть ноги или споласкивать корзины, перенесла в сампан мои вещи, включая спрятанный под каменной плитой нож. План, поначалу запутанный, был благополучно распутан, все его нити связались в один узел. А-янь сжимала этот узел в руке, дожидаясь, пока придет время его развязать. Настал седьмой день траура. Мы собирались зажечь на могиле отцов свечи, поднести жертвенные дары, пообедать, а затем по очереди выскользнуть из дома (она – под предлогом стирки, а я хотел притвориться, что забыл на плантации кое-какие инструменты) и встретиться у реки, после чего А-янь должна была повезти меня на лодке.
В конце апреля, когда “сезон ясных дней” Цинмин сменяется “сезоном хлебных дождей” Гуюй, наступает самая неприятная пора, хорошая погода в это время – большая редкость. Но этот день выдался не только сухим, но и безветренным, и на речной глади не было даже ряби. В такую погоду можно всего за два-три часа доплыть до рынка в деревне Уцунь и засветло вернуться обратно. Мне же предстояло сойти в Уцуни и пешком отправиться в Чжуцзи – так я мог не петлять по горам, а срезать путь и тем самым сберечь силы.
Книгу “Теория природного развития” я отдал А-янь.
– Попробуй, пока меня не будет, подучить иероглифы. Мне хотелось бы, чтобы к моему возвращению ты примерно понимала, что здесь написано. А если мне не суждено возвратиться – пусть эта книга останется как память обо мне.
А-янь отвернулась, чтобы я не видел ее лица.
– Мне нечего тебе подарить, – сказала она.
Лишь позже я узнал, что А-янь все-таки приготовила мне подарок, и этим подарком были туфли. Она шила их для папы, еще в феврале, в свободные минуты – туфли с крепкой многослойной подошвой и верхом из плотной черной ткани, прочные, как медь, – увы, ее папа так и не успел их поносить. И вот А-янь присмотрелась к моей собственной обуви, ей без всяких примерок было ясно, что туфли ее папы будут мне как раз впору. Две ночи она сидела допоздна и вышивала на туфлях цветы. Цветы были необычные: по два прильнувших друг к дружке лотоса на одном стебле[20], один лотос розовый, другой белоснежный. А-янь не могла вышить их на внешней стороне туфель, боялась, что надо мной будут смеяться, поэтому лотосы расцвели на подкладке.
Эти туфли я увидел только спустя десять с лишним лет. Хотя они так и пролежали в целости и сохранности в клеенчатом свертке, годы и над ними взяли верх. К тому времени, как сверток оказался в моих руках, туфли давно заросли плесенью. Я взглянул на вышитые внутри лотосы и только тогда понял, что вкладывала А-янь в свой подарок. Она не смела вручить его лично, поэтому ей пришлось спрятать туфли в свертке, чтобы я обнаружил их позже, в дороге. Я надел бы их, и стопа, скользнув вперед, сразу бы коснулась цветков. Столь крепкие туфли способны выдержать долгий путь, и до самого его конца цветы были бы со мной.
Надеть эти туфли мне довелось лишь в гроб – но об этом потом.
С тех пор как мы с А-янь придумали наш план, она изменилась. Стоило нам случайно встретиться взглядами или перекинуться парой слов, как ее лицо заливалось краской. Наши мамы объясняли это девичьим стыдом, думали, А-янь стыдится, что выдала свои чувства, но я знал, что это не единственная причина. Я посвятил А-янь в свой секрет, она стала частью моих планов, и это ее будоражило. Время шло, секрет рос, увеличивался в размерах, он стал таким огромным, что едва умещался в сердце, тело от него распухло, того и гляди взорвется. Ей так хотелось рассказать его птахе, что села на ветку, рассказать облаку, что плывет по небу, рассказать олеандру, что пустил молодые листочки, но она не могла проронить ни слова. Иной раз она провожала взглядом тех, кто проходил мимо ее ворот, и невольно думала: а вдруг и они несут в сердце такой же секрет?
Я спросил, не боится ли она, что наши мамы устроят ей скандал, когда все раскроется. Она ответила: не боюсь – если у человека за всю жизнь не было ни одного секрета, зачем он тогда жил?
Мы поднялись по склону холма, и нашим глазам предстала свежая могила. Сюда уже кто-то приходил, подносил дары: перед могилой вились слабые струйки дыма. Издали А-янь показалось, что у могилы какой-то странный цвет, но она решила, что это тень от облака. Посмотрела на небо – оно напоминало туго натянутый, без единого пятнышка голубой холст. Мы сделали еще несколько шагов – могильная земля выглядела все необычнее. Наконец мы подошли совсем близко и увидели, что она и впрямь черная.
Ее словно забыли утрамбовать – комочки рыхлой почвы подрагивали и тихонько шуршали на ветру, хотя никакого ветра не было. А-янь приблизила к ней лицо, и волоски на ее теле в один миг превратились в иголки.
Оказывается, земля поменяла цвет из-за муравьев.
Сколько их было, тысяча? Десять тысяч? Десять миллионов? А-янь не знала, существуют ли числа больше десяти миллионов, ей еще не встречался иероглиф “сто миллионов”. У нее мелькнула мысль, что муравьи всего мира устроили на могиле собрание. Она не понимала, где тут вожаки, где ведомые, все они, цепляясь друг за друга, сбились в одну плотную кучу и полностью закрыли собой могильную насыпь так, что голая земля даже не проглядывала.
Черная муравьиная масса ползла вперед, описывая дугу, хотя я точно так же мог бы сказать, что она ползла назад, потому что насекомые двигались по кругу. Они кружили и кружили без устали, будто вознамерившись поднять могилу и перенести ее в другое место.
– Твой папа сердится… – У мамы А-янь подкосились ноги, и она осела на землю.
А-янь зажгла курительную свечу и опустилась на колени перед могилой.
– Папа, дядя, вы погибли страшной смертью, я знаю, вас гложет обида.
Вдруг она вскочила.
– Скажи им, братец Тигренок, скажи, что ты за них отомстишь. Ну же, говори!
Я не мог отвести от нее глаз, их точно пригвоздил к себе ее взгляд.
– Не отомщу – не быть мне человеком, – произнес я.
– Папа, дядя, братец Тигренок поклялся, – сказала А-янь. – Если вы ему верите, прогоните муравьев.
На могиле по-прежнему кишели муравьи, ни один не уполз.
Я высоко поднял свечу, закрыл глаза и встал на колени. Мне еще многое нужно было сказать, но говорить вслух я не мог.
Папа, быть может, твой сын в последний раз зажег для тебя свечу, подумал я.
А-янь встала на колени рядом со мной и припала лицом к земле. Плечи под рубашкой легонько дрожали, отчего казалось, что под тканью тоже ползают насекомые.
Она, как и я, разговаривала, только со своим богом. Один у нас с ней бог или нет, я не знал, но я знал, что в ее молитве звучит и мое имя.
“Папа, оберегай своего сына в дороге, помоги мне вернуться домой, пусть даже без руки, без ноги, – молча взывал я. – Я вернусь и снова приду к тебе на могилу. И я подарю тебе внуков”.
“Папа, если ты меня слышишь, прогони муравьев, пусть уходят”.
Я открыл глаза: могила по-прежнему была завернута в плотную черную “ткань”. Солнце было на месте, река была на месте, деревья были на месте, и муравьи тоже были на месте.
Папа, неужели ты хочешь мне что-то сказать? Мне стало не по себе. По спине пробежал холодок, меня пронизала дрожь.
Мама хлопнула себя ладонью по лбу:
– Дурья моя башка! Вино-то я дома оставила, а твой папа его любит. Это он так меня бранит.
Она велела мне отвезти ее на сампане домой за вином.
По дороге у мамы внезапно разболелась голова, да так сильно, что она стала заговариваться. Она твердила, что кто-то стучит у нее во лбу молотком и этот молоток, когда бьет, высекает искры, кроваво-красные звездочки.
Мама всегда отличалась крепким здоровьем, таких головных болей у нее отродясь не было, и я решил, что она просто устала – этот чайный сезон выжал из нас все соки. Я сказал ей прилечь отдохнуть, пообещав, что схожу за лекарем, как только привезу домой А-янь с матерью.
Сейчас, вспоминая тот день, я понимаю, что наши папы отчаянно пытались до нас докричаться. Увы, услышала их только моя мама. Она единственная из нас осталась дома.
Я взял вино и направил сампан к холму. Солнце уже выглядывало из-за ветвей, раннее утро переходило в полдень. Солнечный свет отмыл мир добела, небо и вода, вода и деревья – почти все кругом стало одного цвета.
И в этот миг я увидел на середине склона несколько странных зеленых комков. Они будто извалялись в пыли, перепачкались и оттого почти пожелтели. Казалось, они вдруг выскочили из земли; безногие, беззвучные, они скользили в кустах. А еще у них были палки. Ох, нет, не палки, палки не бывают такими острыми, такими блестящими. Эти ненастоящие палки до рези в глазах сверкали в лучах утреннего, почти уже полуденного солнца.
И тут я понял, что это штыки.
Силы небесные!.. Они здесь. Они все-таки пришли.
Мои суждения о расположении, атаке, обороне были, в общем-то, верны, только я не учел два важнейших фактора. Во-первых, нас не охранял ни один гарнизон, все ходы были “нараспашку”, во-вторых, о нашем расположении японцы думали ровно то же самое, что и я. В тот день они послали к деревне отряд, который должен был разведать обстановку и выяснить, можно ли построить неподалеку надежный склад боеприпасов.
Я хотел пригнуться, но было уже поздно, меня заметили.
Что-то просвистело у самого уха, и мое плечо вдруг онемело.
Я услышал неясный смех.
Затем я увидел, что весло у меня в руке переменило цвет, окрасилось моей кровью.
“А-янь, беги!..”
Это была последняя отчетливая мысль, промелькнувшая у меня в голове до того, как я впал в забытье.
Течение отнесло мой сампан на пятьдесят или шестьдесят ли, а может, и на все семьдесят или восемьдесят. Уже темнело, когда одна женщина, стиравшая в реке вещи, заметила меня и перетащила на берег.
Я потерял много крови и неделю не приходил в сознание. К тому времени, как я смог наконец встать с постели, прошло уже больше месяца.
О том, что случилось после, пастор Билли знает лучше меня.
Пастор Билли: волки Ясудзи Окамуры
И рассказывать, и слушать эту историю – настоящая пытка. Пока каждое ее слово выползет из сердца рассказчика, проползет к его глотке, к языку, заползет в уши слушателя, пройдет через барабанные перепонки и по восьмому черепному нерву доберется до мозга, сколько оно вырвет по пути кожи и мяса, сколько оставит за собой кровоточащих ран?
Но эту историю нельзя пропустить. Для чего мы семьдесят лет ждали встречи, не для того разве, чтобы вспомнить военные годы? А эта девушка всегда остается перед нами – на первом плане, на среднем плане, на дальнем плане тех лет, и куда бы мы ни пошли, от нее нам не скрыться.
Эта история произошла семьдесят два года назад. Хорошо, что мне не пришлось рассказывать ее семьдесят два года назад, пятьдесят два года назад, даже тридцать два года назад. Рассказывай я тогда, каким гневом были бы наполнены мои слова, какой болью, какой жалостью? Время – удивительная штука: оно растерло шипы чувств, отмочило их в воде, превратило в почву, и из этой почвы проклюнулся росток. Этот росток – сила жизни. Прежние мои чувства никуда не исчезли, но теперь они лишь подводят нас к началу истории. Моя душа полна тихого умиления. Кто эта девушка, как не росток? Придави ее скалой – из-под каменной глыбы все равно пробьется наружу стебелек ее жизни, пробьется, каким бы крохотным он ни был.
Вы, может быть, скажете: выходит, за семьдесят два года на свет появился один только маленький росточек? Сколько же еще раз по семьдесят два года должно пройти, чтобы выросло большое дерево? А я отвечу: зато этот маленький, ждавший семьдесят два года росточек способен прожить тысячу, десять тысяч раз по семьдесят два года.
Лю Чжаоху, в твоей истории ее зовут Яо Гуйянь, или А-янь. Ты, Иэн, зовешь ее Уинд. А для меня она Стелла. Stella означает “звезда”, и я вымолил это имя у Бога. Господи, просил я, подари ей звезду, хотя бы маленькую звездочку. Пусть Твоя звезда осветит ей дорогу, она совсем заблудилась…
Бог услышал мои молитвы, Он подарил звезду – но не ей. Позже я мало-помалу осознал, что звезда предназначалась мне, она стала моей звездой, она осветила мне дорогу, указала мне путь.
Это я заблудился, а не она.
А-янь, Уинд, Стелла, три имени одного человека, или же три его грани. Разделив их, получишь три совершенно разные части, и сложно будет поверить, что все они принадлежат одному целому. Но стоит их соединить, и уже вряд ли кто-то найдет, где заканчивается одна часть и начинается другая, настолько гармонично и естественно они сольются воедино.
Даже если я позволю вам сделать тысячу, десять тысяч попыток, вы все равно не сможете представить, как мы со Стеллой встретились. Это выходит за пределы человеческого воображения, столь жестокое зрелище можно увидеть разве что в мире зверей.
Это было весенним утром семьдесят два года назад, сезон Цинмин только-только окончился, воздух резко потеплел. Если мне не изменяет память, это был самый чудесный день за весь год, такой прекрасной погоды не было ни до, ни после. В тот день природа кругом будто кричала во весь голос. В крике солнца была сила, которая взращивает все живое, в крике гор и полей – сочная зелень и чистота после благотворного дождя, в крике деревьев – радость от того, что распустилась листва, в крике цветов – желания, пробужденные крыльями бабочек и пчел. Кто мог подумать, что жестокость, которая могла свершиться в любой из сотен и тысяч заурядных дней, выберет, как нарочно, столь дивный, редкий денек? В тот день мне вдруг стало ясно, что означают загадочные слова из “Бесплодной земли” Т. С. Элиота, строки, которые я когда-то прочел, но не понял:
Я тогда направлялся в окрестное село – навестить одного из здешних моих приятелей-травников. Правильнее говорить “травники”, но все вокруг звали их “бродячими лекарями”. Я ехал, в общем-то, не для того, чтобы проповедовать ему Евангелие (да простит меня Бог), у таких людей башка из гранита, даже Господу трудно отыскать в этом граните щелочку. Я хотел спросить у него, где растет одна лекарственная трава и как отличить ее от других похожих трав. Обычно лекари не спешили делиться столь глубокими знаниями, тем более с собратьями по ремеслу, но я нашел к ним подход. Подход был очень простой, всего-навсего горстка американских конфет или популярный среди горожанок узорчатый платок. Прожив здесь много лет, я знал по опыту: дети и женщины, вот кто охотнее откроет мне двери.
С травниками я водился, потому что мои запасы лекарств к тому времени уже оскудели. Медикаменты, которые я привез в багаже, том, что когда-то тащили шестеро носильщиков, давным-давно кончились. Наша церковь закупала на пожертвования лекарства и каждый год находила способ переслать их в Китай, разношерстные приятели, которыми я здесь обзавелся, порой выручали меня дефицитными, добытыми на черном рынке препаратами, но мои потребности росли день ото дня, и вся эта помощь была лишь каплей в море. Западных медикаментов осталось совсем мало, приходилось беречь их для тяжелых случаев, а простуды и ушибы лечить травами и всевозможными их производными, например порошками и мазями. За эти годы я научился быть, как говорится в Евангелии от Матфея, “мудр, как змии”.
От дома до этого места было около сорока пяти ли. Не так уж далеко и не так уж близко, расстояние, которое деревенские жители, в зависимости от своего сословия, преодолевали по-разному: одни на паланкине, другие на мулах или лошадях, третьи на ручной тележке, четвертые пешком… А вот мой транспорт был им в диковину – я передвигался на велосипеде. Его оставил мне, уезжая на родину, один миссионер. Сказать наверняка, сколько этому велосипеду лет, где его произвели, было уже невозможно. Единственной его деталью, которая не издавала никаких звуков, был звонок, тормоза отсутствовали, несколько спиц лопнуло, и к каким только хитроумным ухищрениям я ни прибегал, чтобы в очередной раз залатать покрышки. И все равно – для сельских тропок это был самый лучший, самый быстрый и удобный транспорт, и я много раз мчался на нем на помощь больным.
Уже почти доехав, я почувствовал усталость, притормозил и сел на камень – отдохнуть и заодно глотнуть чаю, который я взял из дома. Поднялся ветер, мало-помалу он сдул с тела пот, и рубашка перестала липнуть к спине. Придорожные травы колыхались на ветру, их шелест напоминал шум бегущей воды.
Вдруг я заметил, что трава неподалеку примята, но не так, как если бы по ней прошел конь, мул или спешащий по делам человек, потому что ни стопы, ни копыта не оставляют таких широких следов, – казалось, здесь волокли что-то тяжелое. Внезапно я услышал позади шорох и обернулся. Кто-то поднялся из мелкого оврага, раздался слабый окрик. Фигура стояла спиной к свету, я не видел толком лица, но смутно различил, что передо мной женщина, и эта женщина, сгорбившись, держит что-то в руках. Она хотела приблизиться ко мне, сделала один неровный шаг, но тут же остановилась и покачнулась, будто перед падением.
Я торопливо поставил чашку на камень и подбежал к ней. При взгляде на меня она остолбенела. Наверно, она рассмотрела под ярким солнцем мои глубокие глазные впадины, а в них – голубые глаза, она поняла, что я янфань, иностранец. На секунду женщину охватило смятение, затем у нее подкосились ноги, и она невольно упала на колени. Когда она падала, ее тело наклонилось, отчего руки слегка выдвинулись вперед, словно она показывала мне то, что в них находится.
Подойдя к ней вплотную, я наконец увидел, что у нее в руках. Казалось, это змея свернулась не слишком тугими кольцами – половина змеиного туловища прилипла к ее животу, другая половина лежала у нее в ладонях, – красновато-розовая змея, с бугристыми прожилками, с легким бордовым отливом.
Господи!.. Это были кишки. Она держала собственные кишки.
Лишь тогда я заметил, что на правой руке у нее недостает трех пальцев, в животе зияет длинная рана, а черная рубашка вся затвердела от крови. Она насилу дернула головой, точно указывая куда-то на склон, шевельнула губами, выдохнула: “Моя… дочь…” – и кулем повалилась на землю. Я резко похлопал женщину по щекам, пытаясь привести ее в чувство, но отражение неба и гор в ее зрачках уже помутнело.
Я бросился к велосипеду и отвязал от него аптечку, действуя скорее машинально: в этом ящичке не было ничего, что могло бы спасти раненую. Когда я вернулся к ней, пульс уже не прощупывался.
На самом деле женщина давно умерла, она лишь упрямо берегла свой последний вздох до той минуты, пока не увидела меня.
Я тотчас вспомнил ее предсмертные слова и помчался в указанном ею направлении.
Там, на склоне, на расстоянии десятка-другого шагов, что-то ослепительно белело, выглядывая из травы, точно камень. Подойдя ближе, я обнаружил, что это белая рубашка. Нет, не рубашка – оторванный от нее кусок. Под ним лежало скорченное тело. Я перевернул его; это была девочка, на вид лет тринадцати или чуть старше, без сознания. Девочка была почти полностью обнажена, без заметных повреждений на теле, только по бедрам еще текли липкие струйки крови. Я раздвинул ее ноги: между ними была воткнута толстая, багровая от крови палка.
Позже, возвращаясь мысленно к событиям того дня, я словно не мог восстановить в памяти все, что тогда чувствовал. Я лишь смутно помнил боль. Казалось бы, в тот день боль должна была родиться из глаз и потом перебраться в сердце и еще, может быть, в кишечник и желудок. Но в тот день мои глаза, мое сердце, мой желудок и мои кишки онемели и боль пронзила только уши. В ушах будто пронеслось десять тысяч самолетов, их чудовищный гул отнял у меня способность мыслить, мозг провалился в пустоту, губы повторяли раз за разом одно слово: твари, твари, твари, твари…
Требовалось срочно обработать рану, иначе девочку ждала смерть от чрезмерной потери крови. Но у меня в аптечке не было нужных хирургических инструментов, я должен был немедленно вернуться домой.
Наконец врач с холодным рассудком победил во мне импульсивного пастора, я взял себя в руки. Сняв халат, я скрутил из него веревку, поднял девочку и привязал ее к велосипедной раме. Затем я вскочил на велосипед и погнал, старательно наклоняясь вперед, чтобы прикрыть собой голое девичье тело. Увидел бы кто в тот день иностранца, который мчит на велосипеде по горной тропке, борясь с ветром, выгнув колесом спину, в одной только легкой, не по сезону, безрукавке, он, конечно, принял бы сего иностранца за сумасшедшего. Но мне было не до того.
На полдороге я вспомнил о брошенном на пустом склоне трупе, но мне было не до покойной, все, что я мог, – поручить ее в молитвах какому-нибудь доброму самаритянину, которому случится проходить мимо. Честь и достоинство мертвого никогда не будут важнее чьей-то жизни.
В тот день мой велосипед ни разу не заартачился, и я доехал гораздо быстрее обычного. Когда я слез с сиденья, то обнаружил, что оно измазано кровью, моей кровью – я даже не заметил, как стер кожу на внутренней стороне бедер.
Этот ветхий, неизвестно где и когда произведенный велосипед – герой войны. Сведения, которые он доставлял в тренировочный лагерь, появившийся впоследствии в Юэху, доходили порой до самого Чунцина, до Куньмина и даже до Индии с Бирмой. Когда газеты писали о том, что сброшенные “Летающими тиграми” бомбы и морские мины взорвали в такой-то бухте такое-то японское военное судно; что американский летчик, пилот сбитого японцами самолета, провел целую ночь в море, а наутро чудом был найден рыбацким сампаном и спасен от гибели; что однажды вечером некий высокопоставленный чиновник скончался в борделе в результате внезапного нападения или что какой-нибудь нанкинский визитер, важная шишка из марионеточного правительства, на устроенном в его честь банкете выпил винца, изошел кровью, которая вдруг хлынула изо рта, глаз, ушей и носа, и помер, – никто из читателей и не думал связать эти события с моим старым драндулетом.
Был бы он солдатом или хотя бы войсковым псом, ему давно бы уже вручили почетную медаль за боевые заслуги. Увы, он всего лишь велосипед. Он не удостоился ни единого упоминания в тех отчетах, которые снова и снова писал и отправлял Майлз и которым так мало внимания уделял Вашингтон. Мне все равно. Если бы я раздавал награды, я наградил бы его за подвиг, не имеющий никакого отношения к тому, что я перечислил, да и вообще к войне. Главное, что он сделал – и за что я больше всего им горжусь, – в тот день он спас Стеллу. Конечно, тогда она еще не носила это имя.
Я перенес девочку в дом, положил на свою кровать и тут же начал обрабатывать рану. У меня не было анестетиков, пришлось обойтись порцией седативного. Я старался касаться как можно легче, но девочка все-таки очнулась от боли. Она вскрикнула, хотела сесть, но лишилась сил и безвольно прислонилась к стене. Когда она увидела меня, в ее взгляде мелькнула не паника – паника захлестнула ее позже, – а растерянность, она не понимала, где находится.
– Не бойся, я врач, американец, – сказал я как можно ласковее. – У тебя небольшая рана, надо ее обработать.
Вероятно, мои слова пробудили в ее памяти недавний кошмар, она вдруг осознала, что на ней ничего нет, обхватила руками грудь и попыталась сжаться в комочек. Но маленьким рукам никак не удавалось прикрыть все тело, и девочка задрожала от жгучего стыда.
Я набросил на нее куртку. Она чуть успокоилась и сразу вспомнила о главном.
– А мама, где мама? – спросила она.
О том, что она спрашивает, я догадался по губам – у нее сел голос.
Я стал лихорадочно соображать. Я сомневался. Причина моих сомнений заключалась в том, что я не знал, сколько именно девочка успела увидеть. В конце концов я солгал, ответив неопределенно:
– Не волнуйся, твою маму уже отнесли домой.
Уголки ее губ дрогнули точно в бессильной попытке улыбнуться, но она ни о чем больше не спрашивала, она мне поверила.
Это был первый и единственный раз, когда я ей солгал. Я открою ей правду – но не сейчас. Я дождусь, пока она окрепнет, пока обретет стойкость, чтобы выдержать столь злую весть.
Хотя ее тревога поутихла, она все еще не желала мне помогать, упорно не давая сдвинуть куртку, которой я ее накрыл. Я невольно изумился: ничего себе у человека сила – при такой-то ране.
Мне пришлось сказать:
– Рана серьезная, если не принять срочно меры, пойдет заражение.
Она так озадаченно на меня посмотрела, что я вдруг понял: она не знает, что такое “заражение”. Я попробовал другое слово, “воспаление”, но и оно оказалось незнакомым. Тогда я сказал, что рана “загноится”, начнет “гнить”. Она наконец поняла. По ее неуверенному взгляду было ясно, что в ней отчаянно борются два противника: позор и гниение. В конце концов позор победил и вцепившиеся в край одежды пальцы так и не разжались.
– Дитя, послушай, если не обработать рану, ты можешь умереть, – сказал я.
В ее глазах промелькнул страх. Толика страха, крупица размером с искру, и эту искру тотчас погасил позор. Ее рука по-прежнему удерживала куртку.
– Если ее не обработать, ты, может, никогда уже… – Я мысленно пожевал концовку фразы, придавая ей то одну, то другую форму, и наконец с большим трудом вытолкнул ее из себя: – Не родишь ребенка.
От слов, которыми я запугивал столь юную девочку, я ощутил себя почти таким же бесчеловечным, бессовестным, как те, кто над ней надругался. Но я должен был попытаться – в глухих, отсталых деревнях бесплодия страшатся порой сильнее смерти.
Как я и рассчитывал, ее пальцы дрогнули.
Я достал из кармана штанов носовой платок и накрыл им ее глаза.
– Давай представим, что мы с тобой в темном лесу, где ничегошеньки не видать. На тебе ничего нет, и на мне ничего нет. И ты меня не видишь, и я тебя не вижу, мы даже самих себя не видим. Договорились?
Она медленно легла на спину и позволила мне убрать куртку.
Обработка раны – процесс болезненный, и я знал, что ей хотелось кричать, но позор запечатал ей рот, и она только впивалась в губы зубами. Следы от зубов становились все отчетливее, а после зубы и губы поменяли цвет, губы заметно посинели, а зубы, наоборот, покраснели – от крови. Я вложил ей в рот махровое полотенце, велел ей закусить его. Вот тогда из нее вырвался крик, но ткань поглотила лезвие звука, из-под полотенца донесся лишь неясный стон.
Наконец швы были наложены. Несмотря на риск заражения, я отказался от антибиотиков, решив, что достаточно восполнить ее силы рисовой кашицей и куриным бульоном. Я хотел рискнуть, хотел сразиться с бактериями без посторонней помощи, вооружившись лишь антителами ее молодого организма. Но я проиграл, в ране началось заражение. Девочку лихорадило, она не приходила в сознание, только глухо и неразборчиво бредила во сне. Я понял лишь, что она зовет маму и какого-то “братца” – имя я не расслышал.
Я снова и снова поил ее, обтирал спиртом, делал ей холодные компрессы, смачивая полотенца колодезной водой, но физические методы снижения температуры не действовали. В конце концов мне пришлось пустить в ход свой скудный запас антибиотиков. Она, наверно, еще ни разу в жизни не принимала западные лекарства, да и вообще какие-либо медикаменты, поэтому реакция ее организма на антибиотики была моментальной. Когда я утром открыл дверь в ее комнату, она была уже в сознании и сидела в изголовье кровати (я поселил ее в комнате, которую держал для странствующих миссионеров).
Она сидела спиной ко мне, оцепенело глядя на усыпанный бутонами олеандр за окном. Своей одежды у нее не было, она куталась в мой старый халат, рукава которого были высоко закатаны, – если бы она встала, полы халата закрыли бы ее ступни. Я уже попросил кухарку, местную христианку, которая у меня работала, поискать у себя дома какую-нибудь старую одежду для девочки. Только ей, кухарке, я рассказал о том, что случилось с беднягой, я верил, что женщина будет держать язык за зубами. В Юэху девочку никто не знал, она могла спокойно лечиться, не боясь лишних сплетен. Опыт жизни в этих краях подсказывал мне, что девушка, с которой произошла такая беда, могла смыть свой позор только смертью.
Я подошел к ней, пощупал лоб.
– Жара больше нет, вот и славно.
Она отпрянула назад, по ее телу пробежала дрожь.
Еще долго потом она немела от страха, стоило кому-то приблизиться к ней на шаг.
– Можешь звать меня пастором Маем – или пастором Билли, – сказал я.
Я говорил чрезвычайно осторожно, обращаясь с ней так, будто она была хрупкой фарфоровой вазой, способной разбиться от малейшего касания.
Она молча кивнула.
– А тебя как зовут? – спросил я. – Я пока не знаю твоего имени.
Она долго думала, словно я задал ей трудную задачку, и наконец робко ответила:
– Сань… Саньмэй.
Эта девочка, пожалуй, еще не привыкла лгать, бегающий взгляд моментально выдал ее волнение. Я догадался, что это вымышленное имя.
С чего бы ей называть мне свое настоящее имя? За ним тянулась длинная череда домочадцев, родственников, друзей, соседей и, может быть, свах. Она не хотела вовлекать меня в эти связи, она не желала, чтобы все эти люди узнали секрет, который знал я.
Только теперь я по-настоящему разглядел ее лицо. Оно было миловидным, но что-то в нем казалось странным, дисгармоничным. Немного погодя я понял, в чем дело: на лице девочки-подростка были глаза взрослого, умудренного жизнью человека.
Я не мог смотреть в эти полные печали глаза.
В деревянном ящичке, который я всюду носил с собой, лежал толстый молитвенник с молитвами на разные случаи жизни: свадьбу, похороны, церемонию наречения имени, посвящение младенца, крещение, празднование совершеннолетия, выпускной, потерю работы, болезнь, кончину родственника, была там даже коротенькая молитва по случаю смерти любимого питомца. Но в Господнем словаре не нашлось ни единой строчки, способной утешить девочку, которая, не понимая еще толком по юности лет, что такое “девственность”, эту самую девственность уже потеряла. Я долго подбирал слова, но обнаружил, что мне нечего ей сказать.
– Где ты живешь? – спросил я.
На ее лице вновь отразилась неуверенность, как тогда, когда я спросил ее имя. Поколебавшись, девочка ответила, что она из села Уа́о. Там жил травник, к которому я ехал в тот день, и это село расположено как раз неподалеку от того места, где я ее нашел. Пока что я не мог определить, правду она говорит или нет.
Я хотел окликнуть ее: “Саньмэй!” – но у меня язык не повернулся. То была не настоящая она – произнеся это имя, я сам стал бы ненастоящим.
– Стелла – можно, я буду звать тебя Стеллой, пока ты здесь? – вдруг спросил я.
Она озадаченно поглядела на меня.
– У нас, американцев, “Стелла” означает “звезда”, – объяснил я. – Вот отправилась ты в путь, идешь одна, стемнело – а ты отыскала на небе звезду, и уже совсем не страшно и можно найти дорогу домой.
Ее лицо просветлело, а в глаза вдруг стремительно вернулась девочка-подросток. Но это длилось недолго, считаные мгновения.
Мои слова, видимо, вызвали в ней новую мысль. Помолчав немного, она прошептала:
– Пастор Билли… я хочу домой.
Я вздохнул.
– Дитя, тебе пока нельзя возвращаться. Ты слишком слаба, тебе нужно как следует подкрепиться, как следует отдохнуть. Вот поправишься, и я отвезу тебя обратно.
Я принес из кухни куриный суп, который с утра пораньше сварила кухарка, девочка послушно его съела, но чашку после еды не отставила. Опустив глаза, она спросила, запинаясь:
– Пастор Билли, а… рис есть? Хоть полчашечки.
Тогда я вспомнил, что эти два дня я давал ей только жидкую пищу, она, должно быть, совсем оголодала.
Я ушел на кухню, наложил в чашку остатки вареного риса, залил их кипятком и добавил сверху несколько ломтиков маринованной редьки. Девочка ела быстро, и только когда палочки коснулись дна чашки, ее движения замедлились, ей стало неловко. В голове у нее громоздилась неподвижная каменная глыба, а животу все было нипочем, и голова кляла живот за его бесстыдство.
Юна, она была еще так юна. Юная жизнь подобна реке: руби ее десятком тысяч ножей – волны все равно сомкнутся.
– На кухне еще есть. – Я забрал пустую чашку и заново наполнил ее рисом.
Вот так Стелла, Звездочка, поселилась у меня.
Когда она окрепла и встала с постели, я, боясь, как бы она не заскучала, поручил ей мыть за кухарку овощи, перебирать фасоль, дал ей заштопать кое-какие старые вещи. Почти всю свою работу она выполняла у себя в комнате, на кухне или на заднем дворе. Она все время находилась под моим присмотром, я и на шаг не выпускал ее за ворота, опасаясь, что она привлечет ненароком любопытные взгляды местных жителей и те начнут задавать вопросы.
Она была усердна, расторопна, и кухарка ее хвалила, хотя Стелла с ней почти не разговаривала. Даже наше с ней общение ограничивалось короткими вежливыми приветствиями. Говоря со мной, она глядела обычно не на меня, а вниз, как будто я прятался где-то в ее туфлях или на рукаве. Я понимал, что нас разделяет хрупкая, мрачная тайна, одно опрометчивое слово, один неверный взгляд – и эта тайна раскроется, и тогда Стелла рухнет прямиком в бездну и разобьется. Поэтому я осторожничал и строго следил за тем, чтобы не переступить незримую черту.