Зима на Пресне
Снег шел второй день. Не тот декабрьский снежок, что бодрит и обещает мандарины с елкой, а тяжелый, мокрый, безвольный снег, какой бывает в самом конце года, когда время будто устало и само хочет замереть. Он падал на Москву, как пепел, как бумага из списанных архивов, тихо и без смысла. Он ложился на карнизы сталинских громад, на обледенелые провода троллейбусов, на шапки редких прохожих, превращая их в безликие, движущиеся сугробы. Город тонул в этой белой тишине, и звуки в ней вязли, становились глухими: скрип тормозов «Москвича» у перекрестка, редкий окрик постового, далекий, почти призрачный бой кремлевских курантов.
Следователь Алексей Кожин шел по Пресне, возвращаясь с Петровки. Он не любил транспорт в такую погоду. В трамваях пахло мокрой шерстью пальто и безысходностью, в автобусах – перегаром и чужой усталостью. Пешком было честнее. Холод пробирал сквозь добротное, но уже потертое на сгибах драповое пальто, заставляя глубже втягивать голову в плечи. Под ногами хрустела и чавкала серая каша из снега, соли и городского отчаяния. Фонари зажигались рано, их желтый, больной свет выхватывал из сумерек куски реальности: обшарпанный фасад дома с трещиной, похожей на вену; очередь у хлебного, молчаливую и неподвижную, словно отлитую из чугуна; женщину, с трудом толкающую перед собой детские санки с бидоном молока. Лица людей казались выцветшими, как старые билеты в кино, где фильм давно кончился.
Пресня дышала по-своему. Не так, как парадная, вычищенная улица Горького, и не так, как властная и молчаливая Лубянка. Пресня была старой, рабочей, немного обиженной. Здесь в воздухе висел невидимый дым давно потухших паровозов и недавних кухонных ссор. Дома стояли плотно, плечом к плечу, и смотрели на мир мутными окнами коммунальных квартир, в каждом из которых горел свой тусклый свет, своя маленькая, отдельная жизнь, отгороженная от других тонкой стеной. Кожин знал этот район до последнего кирпича, до последней выбоины в асфальте. Он был частью этого пейзажа, таким же серым и незаметным, как старый голубь на карнизе.
Он жил здесь почти всю свою жизнь после переезда из Тулы. Сначала с матерью, в крохотной комнате, где пахло лекарствами и ее тихой печалью. Потом один. Потом с Аней. Потом снова один. Комната оставалась той же, только вещи менялись. И тишина. Тишина после ухода Ани была другой. Не спокойной, а пустой, звенящей. Она ушла «к человеку с машиной». Так просто и так исчерпывающе. Начальник какого-то треста, с «Волгой» и дачей. Кожин не винил ее. Он просто не мог дать ей того, чего она хотела: ясности, комфорта, будущего, которое можно было потрогать руками, как импортную дубленку. Он мог предложить только свою честность, которая в этом мире стоила меньше дефицитной банки зеленого горошка. Он помнил их последний разговор. Вернее, ее монолог. Она говорила о том, что устала ждать, устала от его вечной работы, от его молчания, от запаха казенной бумаги, который въелся в его одежду. «Ты как будто не живешь, Алеша, а составляешь протокол о жизни», – сказала она. И в этом была доля правды. Он искал факты, улики, мотивы. А жизнь состояла из другого – из мелочей, полутонов, недомолвок. Из того, что в протокол не занесешь.
Он свернул в свой двор-колодец. Здесь снег лежал почти нетронутым, белым саваном покрывая заледенелые качели и ржавую горку. Ветер завывал в арке, и этот звук был похож на плач. Подъезд встретил его знакомым смешанным запахом – вареной капусты от соседей сверху, дешевого табака «Прима», которым дымил на лестнице инвалид дядя Миша, и еще чем-то старым, кислым, запахом самой communal life, общей жизни, где не было ничего по-настоящему своего, кроме мыслей. Он поднялся на свой третий этаж, старая деревянная лестница скрипела под ногами, как будто жаловалась. На площадке тускло горела одна лампочка под потолком, оплетенная паутиной.
Дверь в их квартиру никогда не запиралась на замок до поздней ночи. Он толкнул ее и вошел в длинный, темный коридор. Из-за одной двери доносился приглушенный голос диктора из телевизора, из-за другой – плач ребенка, из третьей – шипение масла на сковородке. На общей кухне горел свет. За столом сидела соседка, Марья Степановна, старая женщина с лицом, похожим на печеное яблоко. Она чистила картошку в эмалированный таз.
– Вечер добрый, Алексей Петрович, – сказала она, не поднимая глаз.
– И вам добрый, Степановна.
– Снегу-то навалило. Не к добру такой снег в декабре. К переменам.
Кожин хмыкнул про себя. Перемены. В его жизни перемены всегда были к худшему. Он прошел в свою комнату. Двенадцать квадратных метров. Железная кровать, застеленная солдатским одеялом. Книжный шкаф, где юридические справочники и тома уголовного кодекса теснили старые томики Чехова и Бунина. Стол у окна. И на стене – часы. Несколько старых часов, которые он чинил. Это было его единственное увлечение, его отдушина. В мире лжи и двусмысленности часовой механизм был предельно честен. Каждая шестеренка, каждый винтик имел свое место и свое предназначение. Они не врали. Они либо шли, либо стояли. Починить их – значило восстановить порядок, вернуть смысл. Маленькая, но достижимая справедливость.
Он снял пальто, повесил его на крюк. От него шел пар. Переоделся в старый свитер и вытертые тренировочные штаны. Подошел к столу. На нем, на куске бархата, лежали разобранные карманные часы «Молния». Он сел, включил настольную лампу. Яркий круг света вырвал из полумрака циферблат, пинцет, крошечные винтики в блюдце. Его пальцы, привыкшие к холодным уликам и казенным папкам, двигались на удивление точно и нежно. Он взял лупу и склонился над механизмом. В этом маленьком металлическом мире была своя логика, свой строгий и понятный закон. Пружина, анкерная вилка, баланс. Все взаимосвязано. Сломается одна деталь – остановится все. Как и в жизни. Только в жизни не всегда понятно, какая именно деталь сломалась. И кто ее сломал.
Когда-то он верил. Верил в справедливость системы, в то, что они, сотрудники уголовного розыска, стоят на страже закона и порядка. Верил, что зло можно вырвать, как больной зуб, и организм общества станет здоровее. Это было давно. После десятков дел о спекуляциях, валютных махинациях, хищениях. Дел, которые тянулись наверх, в высокие кабинеты, и там обрывались, упирались в глухую стену телефонного звонка или вежливого совета «не копать глубже». Он понял, что система не борется с болезнью. Она сама и есть болезнь. А он – не хирург, а санитар, которому поручено убирать самые заметные, самые некрасивые симптомы, чтобы общая картина выглядела прилично. Он больше не верил в справедливость. Он верил только в факты. В протокол допроса, в отпечаток пальца, в заключение эксперта. В то, что можно подшить к делу. Правда его больше не интересовала. Его интересовала истина, доказуемая и неопровержимая. Это были разные вещи. Правда – она для людей. Истина – для протокола.
Он поставил на место крошечную шестеренку. Часы дернулись и пошли. Тихое, ровное тиканье наполнило комнату. Тик-так. Тик-так. Звук времени, которое нельзя остановить или обмануть. Кожин откинулся на стуле. За окном совсем стемнело. Снег все падал, и в его медленном, гипнотическом кружении было что-то вечное. Он встал и подошел к окну. В доме напротив зажигались и гасли окна. Вот в одном мелькнула женская фигура, поправляющая занавеску. В другом – семья ужинала под желтым абажуром. Маленькие сцены из чужих жизней. Декорации. А что за ними? Какие слова говорятся за этими столами, какие мысли прячутся за этими улыбками? Город не спал. Он репетировал. Каждый играл свою роль: добропорядочного семьянина, ударника труда, честного служащего. И все знали, что это спектакль. Но занавес никогда не опускался.
Кожин поставил чайник на электрическую плитку. Достал из шкафа граненый стакан в подстаканнике, пачку индийского чая «со слоном», кусок сахара. Это был его ежедневный ритуал. Он заварил крепкий, почти черный чай, положил сахар и стал медленно размешивать его ложечкой. Звон ложечки о стекло был единственным звуком, кроме тиканья часов. Он сел за стол, не зажигая верхнего света. Комната тонула в полумраке, освещенная лишь лампой на столе и отблесками снега за окном. Он пил чай маленькими глотками, обжигаясь. Горячий чай согревал изнутри, но не разгонял холод, который поселился в нем давно. Это был холод одиночества и усталости. Усталости не от работы, а от вранья. Вранье было повсюду. В газетных передовицах, в голосах дикторов по радио, в отчетах чиновников, в показаниях свидетелей. Люди врали, чтобы выжить. Врали, чтобы получить квартиру или импортные сапоги. Врали из страха, из выгоды, из привычки. Москва тонула не только в снегу, но и во вранье. Оно было таким же густым и липким. И работа Кожина заключалась в том, чтобы просеивать тонны этой лжи в поисках крупицы факта.
Он вспомнил одно из своих первых дел. Старушка-блокадница, у которой украли ордена. Она жила в такой же коммуналке, в такой же крохотной комнате. Вором оказался сосед, молодой парень, рабочий с завода. На допросе он не отпирался. Сказал, что хотел продать ордена и купить своей девушке джинсы. «Она бы меня зауважала», – сказал он. Кожин тогда смотрел на него и не мог понять: как можно променять чужую боль, чужую память, чужую жизнь на пару штанов? А потом понял. Для этого парня ордена были просто кусками металла. А джинсы – символом другой жизни, красивой, заграничной, той, что показывали в кино. Система обесценила все: и подвиг, и совесть, и память. Оставила только дефицит и мечту о нем. Он посадил того парня. Но чувство, что настоящий преступник остался на свободе, не покидало его. Этот преступник был везде и нигде. У него не было лица. У него было имя – система.
В коридоре резко и требовательно зазвонил телефон. Общий, на стене. Кожин вздрогнул. Звонки в такое время редко сулили что-то хорошее. Он услышал шаркающие шаги Марьи Степановны, ее недовольное бормотание.
– Алло! Кого? Петровича? Сейчас.
Дверь его комнаты приоткрылась.
– Алексей Петрович, вас. С работы, кажись.
Кожин медленно встал. Чувство покоя, которое дарила работа с часами, улетучилось. Он вышел в холодный коридор. Взял ледяную эбонитовую трубку.
– Кожин слушает.
В трубке раздался знакомый голос дежурного с Петровки.
– Петрович, извини, что поздно. Тут дело. В Центральном театре на Тверской. Нашли тело.
– Кого? – спросил Кожин, хотя уже догадывался, что ответ ему не понравится.
– Режиссера ихнего. Лаврова. Сергея Викторовича.
Кожин молчал. Лавров. Громкое имя. Любимец публики и вечная головная боль для цензуры. Его спектакли были событием. О них спорили на кухнях, их ругали в газетах, на них было не достать билетов. Человек-скандал, человек-театр.
– Что там? Несчастный случай? – спросил Кожин без особой надежды.
– Так и думали сначала. Упал со штанкетной решетки, с высоты. Но наш эксперт, старичок пытливый, нашел кое-что. Говорит, не все так просто. В общем, надо ехать. Группа уже там.
– Еду, – коротко ответил Кожин и повесил трубку.
Он постоял мгновение в темном коридоре, прислушиваясь к тишине. Тишина была обманчивой. Он чувствовал, как где-то там, за стенами этой коммуналки, за пеленой снегопада, невидимый механизм уже пришел в движение. Заскрипели какие-то шестеренки, сдвинулись рычаги. Начинался новый спектакль. И его, следователя Кожина, только что вызвали на сцену.
Он вернулся в комнату. Допил остывший чай. Подошел к столу и аккуратно прикрыл часовой механизм стеклянным колпаком. Порядок в этом маленьком мире был восстановлен. Теперь предстояло окунуться в хаос другого мира, где все было фальшивым: и декорации, и слова, и даже смерть.
Он снова надел свое тяжелое пальто, туго завязал шарф, натянул шапку. Посмотрел на свое отражение в темном стекле окна. Усталый сорокадвухлетний мужчина с глубокими морщинами у глаз. Он не улыбнулся своему отражению. Он просто кивнул ему. Пора на работу.
Выйдя на улицу, он поежился. Мороз, казалось, стал крепче, а снег – гуще. Он шел, заслоняя лицо воротником, в сторону остановки троллейбуса. Город жил своей ночной, скрытой жизнью. Где-то разгружали дефицитный товар на задворках гастронома. Где-то фарцовщики считали выручку. Где-то в теплой квартире чиновник из министерства культуры решал судьбу нового спектакля. Все это были части одной большой, запутанной пьесы. И смерть режиссера Лаврова была не финалом. Она была только завязкой. Первым актом.
Кожин стоял на пустой остановке. Снежинки таяли на его щеках, как холодные слезы. Он думал о театре. О запахе пыльных кулис, о свете софитов, о магии, которая рождается на сцене. И о том, сколько грязи, интриг и лжи скрывается за бархатным занавесом. Он понял, что это дело будет другим. Оно пахло не просто уголовщиной, не бытовой поножовщиной и не мелкой спекуляцией. Оно пахло большой игрой. И в этой игре смерть была просто одной из реплик.
Подъехал дребезжащий ночной троллейбус, почти пустой. Кожин вошел в него. Сел у замерзшего окна. Троллейбус медленно поплыл сквозь снежную мглу, мимо темных домов, мимо редких, спешащих куда-то фигур. А снег все падал и падал. Он ложился на город, как грим, скрывая его истинное лицо. Завтра утром дворники выйдут с лопатами, машины-снегоуборщики расчистят проезжую часть. Но этот снег, снег семьдесят седьмого года, казалось, уже никогда не растает до конца. Он останется в памяти, в переулках, в душах. Как молчаливый свидетель. Кожин провел рукой по заиндевевшему стеклу, стирая узор. Но за ним не было ничего, кроме белой, вязкой темноты. Занавес поднялся.
Тело за сценой
Театральный подъезд на Тверской встретил Кожина казенной тишиной и запахом мокрого камня. Снег здесь уже успели убрать, оставив темные, влажные проплешины на граните, похожие на старые синяки. У входа, переминаясь с ноги на ногу, курил молодой милиционер в тулупе. Из-за пара, вырывавшегося изо рта, его лицо было почти неразличимо, словно стертый портрет на старой фотографии. Он вытянулся, увидев Кожина, но тот лишь махнул рукой, показывая удостоверение мельком, как плохую карту. Не было нужды в формальностях. Смерть отменяла чины и субординацию, оставляя лишь две роли: тот, кто задает вопросы, и те, кто боится на них отвечать. Внутри было тепло и гулко. Величественный холод мраморного фойе, где обычно пахло духами, дорогим табаком и предвкушением чуда, теперь был наполнен другим, более приземленным духом – запахом сырых шинелей, казенной суеты и чего-то еще, неопределимого, кисловатого. Запах вранья. Кожин уловил его сразу. Он вошел в театр и понял, что здесь пахнет не пылью, не старым бархатом, не гримом. Здесь пахло страхом, который пытались скрыть за поспешными словами и деловитым видом.
Его встретил Синицын, майор, которого ему прислали в отдел пару месяцев назад. Молодой, резкий, с вечным чувством недооцененности во взгляде. Он был из тех, кто верил, что служба в органах – это не поиск истины, а способ пробиться в жизни, получить квартиру вне очереди и право смотреть на других свысока. Синицын держался так, будто само его присутствие здесь уже решало половину дела.
– Алексей Петрович, – торопливо начал он, понизив голос до заговорщицкого шепота, который в пустом холле звучал неуместно громко. – Мы тут все оцепили. Эксперты наверху. Аркадий Борисович уже осмотрел.
– И что Аркадий Борисович? – спросил Кожин, расстегивая пальто. Он не любил спешки. Спешка – признак либо непрофессионализма, либо желания что-то поскорее спрятать.
– Говорит, несчастный случай. Похоже на то. Упал с колосников. Высота метров пятнадцать. Шансов никаких. Сломал себе все, что можно.
– Лавров сам полез на колосники? Ночью? Зачем?
– Ну, он же режиссер. Творческая личность, – Синицын пожал плечами, словно это объясняло все. – Проверял что-то. Световики говорят, там один прожектор барахлил. Вот, видимо, полез посмотреть. Оступился в темноте и все. Трагическая случайность.
Кожин молча кивнул и двинулся в сторону зрительного зала. Синицын поспешил за ним. Их шаги отдавались гулким эхом под высокими сводами. В зале горел только дежурный свет – одна тусклая лампочка на длинном проводе, висевшая над сценой. Она отбрасывала длинные, уродливые тени, превращая ряды кресел в застывшие волны темного моря. Сцена казалась черной дырой, порталом в неизвестность. Пахло пылью. Той самой, театральной, вековой пылью, в которой смешались пудра, пот сотен актеров, слезы и восторги тысяч зрителей. Это был запах самой жизни, проигранной и настоящей. Но под ним, как трупный яд, проступал тот самый, новый запах.
На сцене их ждал Аркадий Борисович, судмедэксперт, старый, циничный врач с лицом римского сенатора и руками пианиста. Он курил, стряхивая пепел прямо на доски сцены.
– А, Петрович, – сказал он вместо приветствия. – Приехал посмотреть на павшего Икара. Жаль птичку. Талантливый был мужик. Хотя и скандальный.
– Что скажешь, Борисыч?
– Что скажу? Падение с большой высоты. Множественные переломы, разрыв внутренних органов. Смерть наступила мгновенно. Время – примерно между десятью и полуночью. Точнее скажу после вскрытия.
– Несчастный случай? – Кожин смотрел не на эксперта, а вверх, в темноту, где угадывались сложные переплетения мостков и конструкций.
– Все говорит за это, – Аркадий Борисович бросил окурок и придавил его носком ботинка. – Он лежал вон там, – эксперт кивнул в сторону левой кулисы. – Прямо под штанкетной решеткой. Мы его уже перенесли. Вот, смотри.
Он подвел Кожина к месту, очерченному мелом. Уродливый, ломаный контур на темном дереве. Рядом темнело пятно, которое уже пытались засыпать опилками.
– Нашли его рабочие сцены, когда утром пришли. Вызвали милицию. Все стандартно.
Кожин присел на корточки. Он ничего не трогал, только смотрел. Он умел смотреть так, как другие умели слушать или читать. Он видел детали, которые ускользали от других. Мелкие царапины на полу. Едва заметный блеск чего-то стеклянного в щели между досками. Положение тела, которое ему описал Синицын, – неестественно прямое, словно его не бросило с высоты, а аккуратно положили.
– А что там наверху? – спросил он, поднимаясь.
– А наверху то, из-за чего он здесь, – проворчал Синицын. – Пойдемте, покажу. Только осторожнее, там лестница крутая.
Они прошли за кулисы, в мир, скрытый от глаз зрителей. Здесь все было другим. Никакого бархата и позолоты. Голые кирпичные стены, выкрашенные темной краской. Пучки проводов, свисавшие, как лианы. Громоздкие механизмы лебедок. Пахло машинным маслом и старым деревом. Это была изнанка, кухня чуда. И она была грязной и неуютной.
Крутая металлическая лестница вела наверх, в темноту. Кожин поднимался медленно, держась за холодные перила. Каждый шаг отдавался гулким звоном. Вверху, на узких мостках, уже работали двое экспертов-криминалистов, их фонарики выхватывали из мрака куски реальности: ржавую балку, моток каната, чье-то лицо, сосредоточенное и бледное в искусственном свете.
Пространство под самой крышей театра было похоже на скелет гигантского доисторического животного. Переплетение балок, ферм, тросов, противовесов. И под ногами, сквозь щели в досках, виднелась далекая, черная пропасть сцены. Голова кружилась от высоты и разреженного, пыльного воздуха.
– Вот здесь, – сказал Синицын, указывая фонарем на пролом в перилах. – Видите, труба ограждения сломана. Он, видимо, оперся, а она не выдержала. Старая, проржавела.
Кожин подошел ближе. Он провел пальцем в перчатке по излому металла. Ржавчина была, но сам слом блестел свежим металлом. Слишком свежим. Он посветил своим фонариком. На полу мостков, у самого пролома, не было следов. Ни царапин от каблуков, ни отпечатков подошв в вековой пыли. Пыль лежала ровным, нетронутым слоем, словно здесь никто не боролся за жизнь, не скользил в последнем отчаянном усилии.
– Он в какой обуви был? – спросил Кожин, не оборачиваясь.
– В ботинках. Обычные, гражданские, – ответил Синицын.
– Снимите с него, принесите сюда.
Синицын посмотрел на него с удивлением, но спорить не стал. Отдал распоряжение по рации.
Кожин продолжал осмотр. Он двигался медленно, методично, прощупывая фонарем каждый сантиметр. Он был похож на хирурга, который ищет не причину смерти, а причину болезни. Смерть была лишь симптомом. Он нашел то, что искал, почти сразу. У основания одной из опор, в тени, лежал маленький, почти незаметный предмет. Пуговица. Не простая, не с пиджака или пальто. Перламутровая, с тонкой гравировкой. Такие ставили на дорогие женские блузки. Он аккуратно поднял ее пинцетом и положил в бумажный конверт.
– Что это? – спросил Синицын, заглядывая ему через плечо.
– Улика, – коротко ответил Кожин. – Или просто мусор. Время покажет.
Через несколько минут принесли ботинки Лаврова. Хорошие, почти новые импортные ботинки на толстой каучуковой подошве. Кожин взял один. Подошва была практически чистой. Ни пыли, ни грязи. Только несколько песчинок, которые могли прилипнуть где угодно. Он подошел к пролому и осторожно поставил ботинок на доски. Даже при легком нажиме на пыльной поверхности оставался четкий след протектора. А там, где должен был упасть Лавров, следов не было.
– Он что, левитировал? – тихо спросил Кожин, обращаясь скорее к себе, чем к Синицыыну.
– В смысле? – не понял майор.
– В прямом. Человек его комплекции, падая, должен был оставить следы. Он бы поскользнулся, попытался удержаться. Здесь же – ничего. Как будто его подняли и аккуратно сбросили вниз. Как мешок с картошкой.
Синицын нахмурился. Версия с несчастным случаем была такой простой и удобной. Она не требовала долгой работы, отчетов, допросов. Она позволяла быстро закрыть дело и забыть. А то, о чем говорил Кожин, пахло проблемами. Большими проблемами. Лавров был не простым человеком. У него были связи, друзья и враги на самом верху. Такое дело могло стоить карьеры. Или жизни.
– Может, он просто шагнул в пустоту? – предположил Синицын. – В темноте не разобрал, где край.
– Может, – согласился Кожин. – А может, ему помогли. Освещение проверьте. Все лампы, все выключатели. Кто и когда последний раз проверял оборудование. Мне нужен список всех, у кого был доступ на сцену и на колосники этой ночью. Всех. От монтировщиков до примы-балерины.
Он спустился вниз. В воздухе все так же висела пыль, но теперь она казалась ему пеплом. Пеплом сгоревших жизней, сгоревших надежд. Он подошел к рампе. Декорации к спектаклю, который репетировал Лавров, уже были установлены. «Вишневый сад». Ирония судьбы. Имение, которое уходит с молотка. Жизнь, которая оборвалась. Кожин смотрел на фальшивые деревья, на нарисованный задник с уходящей вдаль аллеей. Все было обманом. Красивой, талантливой ложью. И смерть здесь, в этом храме иллюзий, тоже казалась частью постановки. Тщательно срежиссированной.
Он пошел в гримерку Лаврова. Маленькая комната, заваленная книгами, папками с пьесами, эскизами костюмов. На столе стояла пепельница, полная окурков, и недопитая чашка остывшего чая. Пахло крепким табаком и творческим беспорядком. Кожин начал методичный осмотр. Он не искал что-то конкретное. Он впитывал атмосферу, пытался понять человека, который здесь жил. Чехова, Станиславский, Мейерхольд на полках. Стопки театральных журналов. На стене – несколько фотографий. Лавров с актерами, Лавров получает какую-то премию, Лавров с какой-то женщиной на фоне моря – красивая, хрупкая блондинка, которую Кожин, кажется, где-то видел.
Он открывал ящики стола. Бумаги, счета, старые программы. Ничего особенного. В последнем ящике, под кипой пожелтевших газетных вырезок, он нашел то, что заставило его замереть. Это был черновик письма. Неоконченный. Написанный размашистым, нервным почерком Лаврова.
«Я не могу больше молчать, – было написано на листе. – То, во что превратили наш театр, то, во что превратили всех нас, – это преступление. Искусство стало ширмой, за которой прячутся воры и спекулянты. Они торгуют не просто дефицитом, они торгуют нашими душами. Деньги, которые должны идти на декорации и костюмы, уходят…»
На этом текст обрывался. Кожин осторожно сложил листок и убрал его в тот же конверт, где лежала пуговица. Теперь у него был не просто труп. У него был мотив. Сильный, как натянутый трос, на котором держался занавес этого театра.
Он вышел из гримерки и столкнулся с заплаканной девушкой. Той самой, что была на фотографии с Лавровым. Ирина Мальцева, ведущая актриса театра. «Новое лицо», как писали о ней критики. Она была невероятно красива, даже сейчас, с покрасневшими глазами и дрожащими губами. На ней была дорогая шубка и тонкий запах французских духов, который показался Кожину смутно знакомым.
– Что здесь происходит? Меня не пускают… Говорят, что с Сергеем Викторовичем… несчастье, – ее голос срывался.
Кожин посмотрел на нее внимательно. На воротнике ее светлой блузки, видневшейся из-под шубы, не хватало одной перламутровой пуговицы.
– Следователь Кожин. Пройдемте со мной, Ирина… – он сделал паузу, ожидая отчества.
– Аркадьевна, – прошептала она.
Он повел ее не в кабинет, а в маленький буфет для актеров. Там было пусто и пахло остывшим кофе. Он усадил ее за столик, принес стакан воды из кулера. Она пила жадно, стуча зубами о край стакана.
– Вы были близки с Лавровым? – начал он мягко.
Она кивнула. Слезы снова покатились по ее щекам.
– Мы… У нас были отношения.
– Когда вы видели его в последний раз?
– Вчера. После репетиции. Мы поссорились. Он был сам не свой в последние недели. Нервный, говорил о какой-то несправедливости, о том, что должен что-то сделать… Я не понимала. Я боялась за него.
– О чем вы ссорились?
– Он… он хотел все бросить. Уехать. Говорил, что здесь дышать нечем. А я… У меня здесь все. Роли, театр… Я не могла с ним ехать в никуда. Я сказала ему, что он эгоист. Что он думает только о себе. Это были мои последние слова ему… – она зарыдала, закрыв лицо руками.
Кожин молчал, давая ей выплакаться. Он не верил ни единому ее слову. Вернее, он верил, что она говорит часть правды. Но самая важная часть оставалась за кадром, как и настоящий убийца. Ее горе выглядело искренним, но ее страх был еще сильнее. Она играла роль. Как и все в этом театре.
– Ирина Аркадьевна, вчера вечером, после ссоры, вы куда пошли?
– Домой, – она подняла на него заплаканные, но ясные глаза. – Я была дома. Одна.
– Вы не возвращались в театр?
– Нет. Зачем?
Кожин достал из кармана конверт и высыпал на стол перламутровую пуговицу.
– Это ваша?
Ирина посмотрела на пуговицу, и ее лицо на мгновение стало жестким, как маска. Вся ее хрупкость и растерянность исчезли. На секунду Кожин увидел перед собой другого человека – расчетливого, холодного, способного на все ради выживания. Потом маска снова сменилась горем.
– Не знаю… может быть. У меня много блузок. Я… я не помню.
– Эта пуговица найдена там, наверху. На колосниках. Где упал Лавров.
Ее глаза расширились от ужаса. Настоящего, не сыгранного.
– Я не знаю, как она туда попала! Я там никогда не была! Я боюсь высоты…
Кожин смотрел на нее и понимал, что она – ключ. Но к какой двери? И что за этой дверью – правда или еще одна ложь, еще одна декорация в этом бесконечном спектакле? Он понял, что допрашивать ее сейчас бессмысленно. Она была в шоке, и ее защита была слишком крепка.
– Хорошо, – сказал он, убирая пуговицу. – Оставьте мне свой адрес и телефон. Я с вами еще свяжусь. А сейчас вам лучше пойти домой.
Она встала, шатаясь. Посмотрела на Кожина долгим, испуганным взглядом.
– Вы ведь не думаете, что это несчастный случай? – прошептала она.
– Я думаю, что в театре не бывает несчастных случаев, – ответил Кожин. – Здесь все – постановка.
Он проводил ее до выхода. Снег все шел, укутывая Москву в белый саван. Город репетировал свою зимнюю пьесу. И где-то в этом городе, за заснеженными окнами, сейчас сидел режиссер этого убийства. Он был уверен, что его спектакль идеален. Он не знал, что в зале появился очень внимательный зритель. Зритель, который не аплодирует. Он ищет концы веревок, за которые дергают марионеток.
Кожин вернулся на сцену. Синицын уже ждал его с пачкой бумаг.
– Алексей Петрович, вот предварительные списки. Рабочие, актеры, администрация. Человек пятьдесят, у кого теоретически мог быть доступ.
– Хорошо. Начинай опрашивать. Всех. С самого утра. Мне нужно алиби каждого на вчерашний вечер. И не просто «был дома». Свидетели, детали, подробности. И еще. Найди мне завлита. Орлова Павла Дмитриевича. Говорят, он здесь знает все и про всех. Хочу с ним поговорить. Прямо сейчас.
Синицын недовольно поджал губы, но кивнул. Работа предстояла долгая и нудная. Не такая, о которой пишут в газетах.
Кожин остался один посреди пустой сцены. Он снова поднял голову, вглядываясь в темноту над головой. Там, в переплетении балок и тросов, как в паутине, запуталась чья-то смерть. Истина была где-то там, в пыли и полумраке. Он чувствовал ее, как старый волк чувствует запах крови на снегу. Это дело не было простым. Оно было частью чего-то большего, частью той невидимой пьесы, которую разыгрывала вся страна. Пьесы о дефиците, о блате, о двойной морали, о том, как легко можно было упасть с высоты. И никто не заметит. Просто спишут на несчастный случай.
Он достал папиросу. Закурил. Огонек на мгновение осветил его усталое, сосредоточенное лицо. Дым медленно поплыл вверх, к колосникам, словно душа, ищущая ответа. Первый акт был окончен. Теперь был его выход. И он знал, что в этом спектакле аплодисментов не будет. Только молчание. Тяжелое, как бархатный занавес, который вот-вот опустится. Но до финала было еще далеко. Очень далеко.
Освещение неисправно
Рассвет над Москвой был серым, как шинель отставного солдата. Он не приносил света, только разбавлял ночную темень до мутной взвеси, в которой город казался размытым, ненастоящим. Кожин не спал. Вернувшись с Тверской далеко за полночь, он несколько часов сидел на своей кухне, пил остывший чай и слушал, как тикают часы на стене. Они отсчитывали чужое, уже закончившееся время. Время Сергея Лаврова.
Утро встретило его в том же театре. Воздух за ночь стал еще плотнее, тяжелее. Он пропитался запахом остывшего металла, пыли и дешевого табака криминалистов. На сцене, под одинокой дежурной лампой, все еще белел меловой контур, похожий на нелепый рисунок ребенка. Силуэт падения. Силуэт конца. Синицын, уже здесь, суетился, раздавал указания паре милиционеров, охранявших место происшествия. Его молодое лицо было напряженным, он хотел действовать, двигаться, а работа следователя часто заключалась в обратном. В неподвижности. В умении смотреть и ждать, пока вещи сами не начнут говорить.
Кожин прошел мимо него, даже не кивнув. Его целью была не сцена, а то, что над ней. Мир теней и механизмов. Он снова поднялся по гулкой винтовой лестнице на колосники. Вчерашний беглый осмотр был лишь прологом. Теперь начиналась настоящая работа. Вверху было тихо. Двое экспертов уже закончили свою часть, собрали образцы, сфотографировали каждый винт и ушли, оставив после себя лишь легкий запах химикатов. Кожин остался один в этом скелете театра, под самой его крышей.
Он медленно пошел вдоль мостков, его шаги отдавались глухим эхом в пустоте зрительного зала внизу. Фонарик выхватывал из темноты ржавые фермы, толстые канаты, уходившие вниз, к штанкетам, гири противовесов, похожие на древние снаряды. Пыль. Она была повсюду. Пыль десятилетий, впитавшая в себя свет софитов, слезы актеров, дыхание тысяч зрителей. Она лежала ровным, undisturbed слоем. Почти везде.
Он снова подошел к пролому в перилах. Свежий слом металла блестел даже в тусклом свете. Рядом, на досках, не было ничего. Ни следов борьбы, ни отпечатков подошв, которые должны были остаться, если бы человек его комплекции поскользнулся, потерял равновесие. Кожин снова представил себе эту картину. Лавров, не самый легкий мужчина, опирается на перила. Старый металл поддается. Он летит вниз. Но перед этим – инстинктивное движение, попытка ухватиться, оттолкнуться. Ноги должны были проскользнуть по пыльному дереву. Должны были остаться борозды, смазанные следы. Их не было. Словно он стоял абсолютно неподвижно, когда ограждение исчезло. Или словно его держали в воздухе.
Его взгляд скользнул выше, на оборудование, нависшее над мостками. Ряды прожекторов, похожих на пушки, нацеленные на сцену. Старые, еще довоенные, громоздкие, и несколько новых, чешского производства, предмет гордости театра. Они висели на металлических штангах, опутанные толстыми черными кабелями, как пойманные в сеть глубоководные чудовища. Лавров упал примерно отсюда. Что он здесь делал ночью? Один? В темноте? Актеры и режиссеры редко забирались в эту техническую вотчину. Это было царство монтировщиков и осветителей.
Кожин посветил фонариком на ближайший прожектор. Потом на следующий. Свет был выключен во всем театре, кроме дежурного освещения. Он знал, что нужно искать. Не улику, а отсутствие. Отсутствие логики, отсутствие порядка.
Внизу послышались шаги. Синицын. Он поднимался по лестнице, стараясь ступать тише, но металл выдавал его нетерпение.
Алексей Петрович, я распорядился начать допросы. Списки готовы. Техперсонал, ночная смена охраны, актеры, кто был вчера на репетиции.
Подождут, – ровным голосом ответил Кожин, не оборачиваясь. – Найди мне главного осветителя. И журнал учета работ.
Кого? – не понял Синицын.
Человека, который отвечает за свет. За каждый прожектор, за каждую лампочку в этом здании. И журнал, в котором записывается любая неисправность и ее устранение. Он должен быть. Везде есть такой журнал.
Синицын на секунду замялся, потом кивнул и исчез. Кожин снова остался один. Он ждал. Он умел ждать. Время в этом деле было таким же инструментом, как пинцет или лупа. Оно выветривало ложь, оставляя сухой остаток фактов.
Через полчаса Синицын вернулся. За ним, тяжело дыша, поднимался пожилой мужчина в засаленной синей спецовке. Лицо у него было морщинистое, недовольное, как у человека, которого оторвали от важного и понятного дела ради какой-то ерунды.
Это Егор Семенович Багров, – представил его Синицын. – Главный по свету.
Кожин обернулся и посмотрел на осветителя. Глаза у того были светлые, выцветшие, привыкшие к полумраку и резким вспышкам. Руки – большие, в мозолях и старых, въевшихся пятнах смазки.
Добрый день, Егор Семенович, – сказал Кожин. – Мне нужна ваша помощь.
Чем могу, – буркнул Багров, оглядывая Кожина с недоверием. Он не любил людей в штатском. Никаких.
Расскажите мне про освещение здесь, наверху. Как оно работает?
А чего рассказывать? Прожектора. Туды-сюды светят. С пульта внизу управляются. Вот эти, старые, – он махнул рукой на громоздкие ящики, – вручную крутить надо, если угол сменить. Новые – с пульта можно. Все по науке.
Кто и когда последний раз проверял оборудование?
Так каждый день проверяем. Перед каждым спектаклем, перед каждой репетицией. Положено так. Чтобы конфуза не вышло.
Вчера проверяли?
А как же. Все горело, все светило. Как часы.
Кожин кивнул.
Синицын, принеси журнал.
Майор протянул ему толстую амбарную книгу в потрепанном картонном переплете. Кожин открыл ее. Страницы были разлинованы и заполнены аккуратным, почти ученическим почерком. Дата, название прибора, суть неисправности, принятые меры, подпись. Кожин медленно листал страницы, вчитываясь в записи за последнюю неделю. «Замена лампы ПЖ-7 сектор 3». «Чистка контактов на пульте». «Перетяжка троса лебедки 2». Все было в идеальном порядке. Слишком идеальном. Последняя запись была сделана вчерашним днем. «Плановая проверка. Неисправностей не выявлено. Багров». Подпись была уверенной, твердой.
Вы сами вчера все проверяли? – спросил Кожин, не отрывая глаз от журнала.
Я. И ребята мои. У нас все строго. Театр – это вам не завод. Тут если свет моргнет не вовремя – весь спектакль насмарку.
Кожин закрыл журнал.
Хорошо. А теперь давайте проверим еще раз. Вместе. Включите, пожалуйста, все освещение здесь, на колосниках.
Багров посмотрел на него с удивлением.
Так все сразу нельзя. Сеть не выдержит. По одному надо.
Тогда по одному. Начнем вот с этого.
Он указал фонариком на прожектор, висевший прямо над местом, где был пролом. Это был один из старых аппаратов, тяжелый, закопченный.
Это пятый. Дальний план. Заливка. – сказал Багров. – Он редко используется. Только в массовых сценах.
Вчера он использовался?
На репетиции? Нет. Там камерная сцена была. Работали только ближние, боковые.
Включите его.
Багров вздохнул, подошел к распределительному щитку на стене, щелкнул тумблером. Послышалось гудение. Ничего не произошло.
Лампа, видать, – безразлично сказал Багров. – Перегорела. Бывает.
Кожин молчал. Он подошел к прожектору. Корпус был холодным. Он осторожно, в перчатке, дотронулся до толстого кабеля, который шел от прибора к распределительной коробке. Провел пальцами по всей длине. Кабель был целым, изоляция не нарушена. Он подошел к коробке. Открыл металлическую крышку. Внутри – ряды клемм, провода. Все выглядело аккуратно. Почти.
Егор Семенович, подойдите сюда.
Осветитель нехотя подошел.
Смотрите.
Кожин посветил фонариком на одну из клемм. Медный провод, который должен был быть плотно зажат винтом, был вытащен и просто лежал рядом. Контакта не было.
Этого не может быть, – пробормотал Багров, наклоняясь ближе. Его лицо изменилось. Удивление сменилось тревогой. – Он не мог сам выскочить. Вибрации здесь почти нет. И винт затянут.
Кожин ничего не ответил. Он внимательно осмотрел винт. На его шляпке, в прорези, виднелась крошечная царапина на слое старой краски и грязи. Свежая. Словно его недавно откручивали и закручивали обратно. Отверткой с тонким шлицем.
Кто-то его вытащил, – сказал Кожин тихо, почти про себя. – Осторожно вытащил провод, а потом затянул винт обратно. Чтобы со стороны казалось, что все в порядке.
Но зачем? – прошептал Багров.
Чтобы он не горел. Чтобы именно в этом месте была темнота.
Он выпрямился и посмотрел на осветителя.
Кто, кроме вас и ваших людей, имеет сюда доступ? Кто разбирается в этом оборудовании?
Так… никто, почитай. Актеры боятся сюда лазить. Монтировщики – они по своей части, по механике. А в электрику никто не лезет. Опасно.
Но кто-то же залез. И точно знал, что делает. Не лампочку выкрутил, а обесточил прибор так, чтобы это не бросалось в глаза. Это работа профессионала. Или человека, который хорошо подготовился.
Кожин снова открыл журнал.
Вы говорите, вчера все работало. Когда вы проверяли?
Днем. Часа в три. Перед репетицией.
Значит, это произошло между тремя часами дня и моментом падения Лаврова.
Он повернулся к Синицыну, который все это время молча стоял рядом, впитывая каждое слово. Его лицо было бледным. Версия несчастного случая рассыпалась на глазах, как мокрый песок.
Нужны списки всех, кто был в театре вчера после трех. Всех до единого. Вахтеры, уборщицы, буфетчицы. И проверить алиби каждого на время с трех до десяти вечера. Особенно тех, у кого есть технические навыки. Бывшие электрики, инженеры, радиолюбители. Что угодно.
А с ним что? – Синицын кивнул на Багрова.
Егор Семенович нам поможет. Мы продолжим осмотр.
Следующие три часа они методично, один за другим, проверяли каждый осветительный прибор, каждый кабель, каждый выключатель. Кожин работал молча, сосредоточенно. Он был похож на часовщика, который ищет одну неверно поставленную деталь в огромном, сложном механизме. Багров, поначалу хмурый и неразговорчивый, постепенно втянулся в процесс. В нем проснулся профессиональный азарт и оскорбленное чувство мастера, в чье хозяйство грубо вторглись. Он сам теперь замечал мелочи, которые вчера пропустил бы. Слегка ослабленный хомут на креплении одного из софитов. Небольшая потертость на изоляции кабеля там, где ее не должно было быть. Но все это было мелочами по сравнению с первой находкой. Главным был тот обесточенный прожектор. Он создавал идеальное темное пятно. Прямо там, где перила были готовы обрушиться.
Они спустились вниз, в осветительную будку, расположенную в задней части зрительного зала. Это была маленькая комната с толстым стеклом, смотрящим на сцену. Внутри пахло озоном и нагретой пластмассой. Здесь стоял главный пульт управления светом – огромное сооружение из эбонита и металла, с сотнями тумблеров, кнопок и ползунков. Он напоминал пульт управления электростанцией или подводной лодкой.
Отсюда все включается, – пояснил Багров, проводя рукой по пыльной поверхности. – Каждый прибор. Каждая группа. Можно хоть симфонию световую сыграть, если умеючи. Лавров, покойный, это дело любил. Сам иногда садился сюда, показывал, какой ему свет нужен. Он в этом понимал.
Кожин внимательно осматривал пульт. На первый взгляд – ничего необычного. Пыль, отпечатки пальцев, которые уже сняли эксперты. Он провел пальцем по ряду тумблеров.
Вот этот, пятый, – сказал Багров, указывая на один из них.
Кожин щелкнул им. Вверх-вниз. Ход был нормальный.
Если бы кто-то включил его отсюда, а провод наверху был отсоединен, что бы произошло?
Ничего. Лампочка на пульте бы загорелась, показала бы, что напряжение подано. А сам прожектор бы не зажегся. И никто бы не заметил до тех пор, пока не понадобился бы его свет. Или пока наверх не полезли бы с проверкой.
Значит, кто-то мог сидеть здесь, видеть, что прожектор не горит, и молчать.
Мог, – согласился Багров. – Но во время репетиции здесь сидел мой сменщик, Васяткин. Он бы заметил.
Кожин посмотрел на него.
А после репетиции?
После репетиции будка закрывается на ключ. Ключ у меня и у Васяткина. И один у дежурного администратора. На всякий пожарный.
Где сейчас Васяткин?
Дома, поди. У него смена закончилась в одиннадцать.
Вызови его, – сказал Кожин Синицыну. – И администратора, который вчера дежурил. И ключ принесите.
Пока Синицын выполнял поручение, Кожин продолжал осмотр будки. Он заглянул под пульт, в паутину проводов. Проверил вентиляцию. Ничего. Это было чистое место, функциональное. Здесь не прятали тайны. Тайны прятали в головах.
Первым приехал Васяткин. Молодой парень лет тридцати, с испуганными глазами и влажными руками. Он явно не привык к общению со следователями.
Васяткин, – начал Кожин спокойно, – расскажите про вчерашний вечер. Вы сидели за пультом во время репетиции.
Да, я, – пролепетал он.
Все приборы работали штатно?
Все. Как всегда. По схеме. Сергей Викторович сам схему утверждал.
Вы не заметили, чтобы пятый прожектор над левой частью колосников не горел?
Так он и не должен был гореть. Он в этой сцене не задействован. Я его и не включал.
А после репетиции? Вы выключили все оборудование?
Да. Порядок такой. Сначала гасим все приборы, потом отключаем главный рубильник. Я все сделал по инструкции.
И закрыли будку?
Закрыл. И ключ сдал администратору на вахту.
Вы никого постороннего здесь не видели? Никто не просил вас зайти, погреться?
Нет, что вы. Сюда нельзя посторонним. Строго.
Он был искренен. Или очень хорошо играл. Кожин смотрел на него и видел только страх. Страх обычного маленького человека, который попал в жернова большого и страшного события.
Следующим был дежурный администратор, Петр Игнатьевич, полный, лысеющий мужчина с бегающими глазками и запахом нафталина от костюма. Он отвечал за порядок в театре в вечернее время.
Ключ от осветительной вы мне вчера сдали? – спросил он Васяткина, едва войдя. Васяткин кивнул. – Сдали. Я его в ящик положил, как положено. В сейф.
Кто, кроме вас, имеет доступ к этому сейфу? – спросил Кожин.
Только директор театра. И завлит, Павел Дмитриевич. Но они вчера ушли задолго до конца репетиции.
Ключ кто-нибудь брал у вас вчера вечером?
Никто не брал. Он лежал на месте. Я сам проверял перед уходом.
Кожин смотрел на него. Администратор врал. Не во всем, но в чем-то. Его глаза слишком часто бегали по сторонам. Он теребил пуговицу на пиджаке.
Петр Игнатьевич, – сказал Кожин очень тихо, но администратор вздрогнул. – В этом театре произошло убийство. И человек, который его совершил, скорее всего, все еще где-то рядом. Он мог быть вашим знакомым. Он мог поздороваться с вами вчера в коридоре. И если выяснится, что кто-то, даже невольно, помог ему, скрыв какую-то деталь… последствия будут очень серьезными. Подумайте. Никто не просил у вас ключ? Может, не официально? Может, просто посмотреть?
Администратор сглотнул. Его лоб покрылся испариной.
Ну… подходил один человек. Просил. Но я не дал!
Кто подходил?
Мейер. Борис. Он у нас… ну, как бы снабженец. По импортным тканям, реквизиту. Человек уважаемый.
Кожин почувствовал, как внутри что-то щелкнуло. Первая ниточка. Неясная, тонкая, но она вела от технической неисправности к конкретному человеку. Борис Мейер. Валютчик, «культурный посредник», как было сказано в его предварительной характеристике.
Когда он подходил?
Уже после репетиции. Ближе к десяти. Сказал, ему нужно проверить, какой-то новый образец ткани привезли, как он будет смотреться под сценическим светом. А актеры уже разошлись. Просил ключ от будки, чтобы самому включить пару прожекторов.
И вы не дали?
Нет! Сказал, не положено. Он тогда рассердился, сказал, что сам Лавров его просил. Ушел недовольный.
Куда он пошел?
Не знаю. В сторону гримерок, кажется.
Кожин посмотрел на Синицына.
Найти Мейера. Доставить. Прямо сейчас.
Синицын кивнул и выскочил из будки.
Кожин остался с администратором и осветителем. Он отпустил Васяткина. Потом повернулся к Багрову.
Егор Семенович. Скажите честно. Этот Мейер. Он разбирается в электрике?
Багров помолчал, пожевал губами.
Он во все свой нос сует. Пареньш-то хваткий. Не раз я его видел, как он тут крутился, выспрашивал, что да как устроено. И с Лавровым они часто спорили про свет. Мейер говорил, что наше оборудование – старый хлам, надо новое, импортное. А где на него валюту взять? Вот он, видать, и доставал. Думаю, если бы ему понадобилось, он бы разобрался, куда отвертку сунуть.
Кожин вышел из душной будки. В театре пахло суетой. По коридорам уже ходили люди, которых вызывали на допрос. Актеры вполголоса переговаривались в фойе, их лица были растерянными и испуганными. Смерть в их храме искусства была чем-то пошлым, неуместным. Она нарушала правила игры.
Он снова поднялся на сцену. Подошел к рампе и посмотрел в темный, пустой зал. Тысячи невидимых глаз смотрели на него из бархатного мрака. Он был сейчас на месте актера. И на месте жертвы. Он представил себе картину. Поздний вечер. Репетиция окончена. Лавров остается в театре. Зачем? Может, у него назначена встреча. Здесь, на сцене, или наверху, на колосниках. Он поднимается туда. Один или с кем-то. И в этот момент гаснет свет. Не весь. Гаснет именно тот прожектор, который освещал бы опасный участок у сломанных перил. Лавров делает шаг в темноту… Или его толкают. Падение. Крик, оборвавшийся внизу. И тишина. А потом убийца спокойно спускается вниз, уходит через служебный выход, растворяясь в московской ночи. Все чисто. Все выглядит как несчастный случай. Почти все. Перламутровая пуговица. И отсоединенный провод. Убийца был не просто сильным и жестоким. Он был расчетливым. Он был режиссером. Он поставил эту смерть.
Снег за окнами театра перестал идти. Небо немного посветлело. Короткий декабрьский день вступал в свои права. День, который обещал быть долгим. Кожин достал папиросу, но закуривать не стал. Просто повертел ее в пальцах. Неисправное освещение. Это была не просто улика. Это была метафора всего дела. Кто-то очень старался оставить главные события в тени, выключить свет там, где начиналась правда. И его, Кожина, работа заключалась в том, чтобы починить проводку. Найти оборванный контакт. И включить главный прожектор, который высветит все. Даже если свет этот окажется слепящим и невыносимым. Он сунул папиросу обратно в пачку. Представление только начиналось. И он был в первом ряду.
Допрос актрисы
Снег прекратился так же внезапно, как и начался. Небо над Москвой, серое и низкое, словно грязный холст, нависло над городом, обещая не оттепель, а лишь короткую передышку перед новым снегопадом. Утро было тихим, но эта тишина не успокаивала. Она была похожа на затишье в зрительном зале, когда свет уже погас, а занавес еще не поднялся. Тревожное, полное сдавленных кашлей и невысказанных ожиданий. В театре на Тверской эта тишина была почти осязаемой. Она пахла вчерашним страхом, пылью и холодной медью дверных ручек. Актеры, обычно шумные и полные жизни, теперь передвигались по гулким коридорам тенями, говорили шепотом, будто боялись разбудить эхо трагедии. Смерть Лаврова превратила их всех из исполнителей в свидетелей. А это была роль, к которой никого из них не готовили.
Для допроса Кожин выбрал не свой кабинет на Петровке и не казенное помещение в ближайшем отделении милиции. Он распорядился освободить старую костюмерную на втором этаже театра. Это была маленькая, забытая комната с одним высоким окном, выходившим во внутренний двор-колодец. Воздух здесь был спертый, пропитанный запахами нафталина, старой ткани и чего-то сладковатого, неуловимого – может быть, духов давно умерших актрис. Вдоль стен стояли вешалки с сиротливо обвисшими на них костюмами из списанных спектаклей: камзолы с потускневшим шитьем, бальные платья, похожие на выцветших бабочек, военные мундиры с оторванными пуговицами. Это был морг ролей, кладбище чужих жизней. Посреди комнаты стоял простой канцелярский стол и два жестких стула. На столе – пепельница, графин с водой и два граненых стакана. Декорация была готова.
Ирина Мальцева вошла без стука. Кожин услышал лишь тихий скрип паркета под ее ногами. Он поднял голову от бумаг, которые на самом деле не читал, а лишь делал вид, изучая рапорт Синицына о ночных опросах. Вчера она была жертвой, растерянной, сломленной горем. Сегодня перед ним сидела другая женщина. Она была одета просто, но с той продуманной простотой, которая стоит дороже иной роскоши. Темно-синяя шерстяная юбка, строгая белая блузка из тонкого материала, гладко зачесанные назад волосы, собранные в тяжелый узел на затылке. Никакой косметики, кроме едва заметного следа туши на ресницах, словно она плакала, но успела привести себя в порядок. Ее лицо было бледным и спокойным, как у фарфоровой куклы. Она села на стул напротив, сложила руки на коленях и замерла. Она пришла не давать показания. Она пришла играть свою самую сложную роль.
Кожин помолчал несколько секунд, давая тишине сделать свою работу, стать третьим участником этого разговора. Он смотрел на нее, а видел не просто красивую женщину, а идеальный инструмент для лжи. Ее хрупкость вызывала желание защитить, ее горе – сочувствие, ее красота – доверие. Но он не был зрителем. Он был следователем.
Мальцева Ирина Аркадьевна, – начал он ровным, бесцветным голосом, будто зачитывал протокол. – Год рождения тысяча девятьсот сорок девятый. Место рождения – город Ленинград. Прописаны по адресу: улица Чехова, дом шестнадцать, квартира сорок два. Верно?
Верно, – ее голос был тихим, но твердым. Никакой вчерашней дрожи.
Вчера мы говорили недолго. Вы были в состоянии шока. Сегодня нам нужно поговорить основательно. Расскажите еще раз о вашем последнем вечере с Сергеем Викторовичем Лавровым. Подробно. С самого начала репетиции.
Она слегка кивнула. Взгляд ее был устремлен куда-то мимо его плеча, в пыльное окно. Словно она читала заготовленный текст с невидимого суфлера.
Репетиция была тяжелой. Как и все последние репетиции. Сергей был на взводе, срывался на актеров. Он всегда был требовательным, но в последние недели… он стал одержимым. Ему казалось, что все делают не то и не так. Что мы не понимаем главного. Он кричал, что мы играем быт, а нужно играть трагедию распада. После репетиции, это было около девяти вечера, мы остались в его гримерке.
Что вы делали?
Молчали. Он курил одну за одной. Я пыталась его успокоить. Говорила, что все получится, что спектакль будет замечательным. Но он меня не слышал. Он сказал… он сказал, что устал от всего этого. От театра, от лжи, от необходимости улыбаться тем, кого презираешь.
Кому, например?
Она помедлила. Это была первая незапланированная реплика.
Он не называл имен. Говорил в общем. О чиновниках из министерства, о снабженцах, которые достают дефицитный реквизит… о людях, которые используют театр как… как ширму.
Интересное слово. Ширма. Это его слово?
Да. Его. Он сказал, что больше не может быть частью этого спектакля. Что хочет все бросить и уехать.
Куда?
Просто уехать. Куда-нибудь, где можно дышать. Может, в деревню. Писать. Он говорил, что только там, в тишине, можно услышать правду.
А вы? Что вы ему ответили?
Я сказала, что он говорит глупости. Что его место здесь, в театре. Что это его жизнь, его призвание. Что нельзя убегать от проблем.
И тогда вы поссорились.
Да. – Она опустила глаза. – Я сказала, что не поеду с ним ни в какую деревню. Что у меня здесь… все. Роли, зрители, моя жизнь. Он назвал меня эгоисткой. Сказал, что я думаю только о себе и своей карьере. Что я такая же, как они все. Это было несправедливо. Я… я расплакалась и ушла.
Во сколько это было?
Не знаю точно. Около десяти, может, чуть позже.
Куда вы пошли?
Домой. Вызвала такси у театра. Поймала частника на «Волге».
Вы помните номер машины?
Нет, конечно. Было темно, шел снег. Я просто села и назвала адрес.
Кто-то может подтвердить, что вы вернулись домой около десяти-одиннадцати вечера? Соседи?
У меня отдельная квартира. Соседей по площадке я почти не знаю. Я была одна. Легла спать. А утром мне позвонили из театра…
Кожин снова помолчал. Ее рассказ был гладким, безупречным. Слишком безупречным. Как хорошо отрепетированная сцена. В нем была логика, эмоции, мотив – все было на месте. Но это была логика пьесы, а не жизни. В жизни всегда есть нестыковки, лишние детали, нелепые паузы. Здесь их не было.
Ирина Аркадьевна, – он сменил тон, сделал его чуть мягче, почти доверительным. – Лавров был сложным человеком. Талантливым, импульсивным. У таких людей всегда много врагов. Были ли у него конфликты в театре? С актерами, с руководством?
Конфликты были всегда. Это театр. Кто-то не получил роль, кто-то считал, что Сергей его недооценивает. Но это… это рабочие моменты. Не думаю, что кто-то из-за этого мог… желать ему смерти.
А вне театра? Вы упомянули неких людей, снабженцев, чиновников. Может, у него были проблемы с ними? Денежные, например.
Я не знаю. Он не посвящал меня в свои финансовые дела. Я знаю только, что он часто бывал зол после встреч с… одним человеком.
С каким? – Кожин подался вперед. Это было то, ради чего он затеял этот спектакль. Поиск ниточки, за которую можно потянуть.
Его зовут Борис Мейер. Он… как бы культурный посредник. Доставал для театра импортные ткани, аппаратуру, то, что по официальным каналам получить было невозможно. Дефицит. Он часто бывал в театре, в кабинете у Лаврова. Они подолгу разговаривали за закрытыми дверями. Иногда спорили. Я слышала, как Сергей кричал на него.
О чем они спорили?
Не знаю. Но после этих встреч Сергей всегда был мрачным. Говорил, что Мейер тянет его в какое-то болото. Что искусство превращается в торговлю.
Торговлю чем?
Она пожала плечами. Изящный, беззащитный жест.
Я не вникала. Думаю, речь шла о деньгах. О больших деньгах. Мейер… он такой, скользкий. Всегда с улыбкой, с комплиментами, а глаза холодные, оценивающие. Как у ростовщика.
Хорошо. Вернемся к вечеру убийства. Когда вы уходили из гримерки, Лавров оставался один?
Да. Один.
Он не говорил, что ждет кого-то? Что у него назначена встреча?
Нет. Ничего не говорил. Сказал только, что ему нужно подумать.
Кожин взял со стола маленький бумажный конверт. Тот самый, в котором лежала пуговица. Он не высыпал ее на стол, как вчера. Он просто держал конверт в пальцах, слегка покачивая.
Вчера на колосниках, на месте, где, предположительно, упал Лавров, мы нашли одну вещь. Маленькую перламутровую пуговицу. С тонкой гравировкой. С женской блузки.
Лицо Ирины не изменилось. Только пальцы, лежавшие на коленях, сжались чуть крепче.
Вы мне ее показывали. Я сказала, что не знаю, моя ли она. У меня много блузок.
Да. Я помню. Но дело в том, что мы проверили осветительное оборудование. И выяснили, что один из прожекторов, как раз тот, что освещал этот участок, был намеренно выведен из строя. Провод был отсоединен от клеммы. Это не несчастный случай, Ирина Аркадьевна. Это убийство. И эта пуговица – единственная улика, которая связывает место преступления с кем-то еще, кроме самого Лаврова. С женщиной, которая была там, наверху. В темноте.
Он говорил медленно, разделяя слова, наблюдая за ней. Она не смотрела на него. Ее взгляд был прикован к конверту в его руках. В комнате повисла тишина, густая, как театральная пыль. Было слышно, как за окном каркнула ворона.
Я боюсь высоты, – произнесла она наконец, почти шепотом. Голос снова стал дрожащим, как вчера. – Я никогда… никогда бы не полезла туда. У меня кружится голова, даже когда я смотрю вниз из окна. Это какая-то ошибка. Пуговица могла попасть туда как угодно. Ее мог принести на ботинке кто-то из рабочих, ее мог обронить кто-то раньше…
Конечно, – сказал Кожин спокойно. – Могла. Но вы ведь были очень близки с Лавровым. Он делился с вами своими страхами, своими проблемами. Он собирался написать какое-то письмо, разоблачительное. Говорил вам об этом?
Кожин блефовал. Он не знал, было ли это письмо закончено, собирался ли Лавров его кому-то отправить. Он просто бросил на стол еще одну карту.
Ее глаза расширились. На этот раз в них был не сыгранный, а настоящий, неподдельный ужас.
Откуда вы знаете? – вырвалось у нее.
Он понял, что попал в точку.
Значит, говорил. О чем было это письмо? И кому оно предназначалось?
Она молчала. Она смотрела на него, и сейчас он видел, как за маской актрисы борется испуганная женщина. Она просчитывала ходы. Сказать правду – значило шагнуть в неизвестность, в мир, где она больше не контролирует ситуацию. Солгать – значило укрепить стену, за которой, возможно, было уже не так безопасно, как казалось.
Я не знаю, – сказала она наконец. – Он только намекал. Говорил, что если его не услышат здесь, то он напишет «наверх». В ЦК, в газету «Правда»… Куда угодно. Он хотел рассказать правду о том, что происходит в театре. О схемах Мейера, о деньгах… Он был идеалистом. Он верил, что если сказать правду, то все изменится.
А вы не верили?
Она криво усмехнулась. Это была первая настоящая эмоция на ее лице за все время допроса. Усмешка была горькой и усталой.
Я верила в то, что если пытаться сломать систему, то система сломает тебя. Я говорила ему, чтобы он был осторожен. Умоляла его не делать глупостей. Ради него самого. Ради меня.
Ради вас? Почему? Вы боялись, что это отразится на вашей карьере?
Я боялась, что его убьют, – сказала она тихо и отчетливо. И в этот момент Кожин ей почти поверил. – Эти люди… Мейер и те, кто за ним стоит… они не прощают такого. Для них театр – это не искусство. Это просто… доходное место. Они не позволили бы Сергею все разрушить.
То есть, вы считаете, что Лаврова убил Мейер? Или его люди?
Я ничего не считаю. Я просто боюсь. Я боялась за Сергея. А теперь боюсь за себя.
Кожин откинулся на спинку стула. Скрип дерева прозвучал в тишине оглушительно громко. Он получил то, что хотел. Новое имя. Новую сюжетную линию. Отвлекающий маневр. Она была умна. Она дала ему ровно столько, чтобы он вцепился в эту версию. Она подсунула ему другого злодея, более правдоподобного, чем хрупкая актриса. Она переводила стрелки.
Хорошо, Ирина Аркадьевна. На сегодня все. Можете идти. Но не уезжайте из города. Вы нам еще понадобитесь.
Она поднялась. Ее движения были плавными, отточенными. Она не посмотрела на него, подошла к двери, на секунду задержалась, положив руку на ручку.
Следователь, – сказала она, не оборачиваясь. – Найдите их. Пожалуйста. Сделайте так, чтобы смерть Сергея не была напрасной.
Дверь за ней тихо закрылась. Кожин остался один в мертвой тишине костюмерной. Запах нафталина и пыли казался теперь запахом тления. Он смотрел на стул, где она только что сидела. Пустое место. Как и ее показания. Они были полны фактов, имен, эмоций, но в центре была пустота. Там, где должна была быть правда, зияла дыра.
Он знал, что она лжет. Не во всем, но в главном. В ее алиби. В ее незнании. В ее страхе. Ее страх был настоящим, но причина его была другой. Она боялась не Мейера. Она боялась его, Кожина. Боялась того, что он может найти. Он встал, подошел к столу и высыпал пуговицу из конверта на ладонь. Маленький перламутровый кружок, холодный и гладкий. Свидетель, который не умел говорить, но мог рассказать все. Он подумал о том, что она не спросила главного. Она не спросила, с какой именно блузки эта пуговица, как она выглядит. Если бы она была невиновна, она бы засыпала его вопросами, пыталась бы доказать, что ни одна из ее вещей не подходит. Но она этого не сделала. Она приняла существование этой улики как данность, как фигуру на шахматной доске, которую нужно обойти.
Он подошел к окну. Внизу, в каменном колодце двора, было серо и уныло. Лежал затоптанный, грязный снег. Он видел, как Ирина Мальцева вышла из служебного подъезда. Она на секунду остановилась, подняла воротник своего дорогого пальто, и пошла прочь, не оглядываясь. Ее походка была быстрой и уверенной. Совсем не той, какой ходят убитые горем женщины.
Кожин смотрел ей вслед, и в его голове складывалась другая картина того вечера. Ссора. Угрозы Лаврова все рассказать. Испуг. Отчаянная попытка его остановить. Возможно, не ее самой. Она могла быть не одна. Он вспомнил ее слова: «Я сказала, что не поеду с ним ни в какую деревню». Она защищала не любовь. Она защищала свою жизнь, ту, которую она построила здесь, в этом театре, в этой Москве. Жизнь, где были импортные блузки, французские духи и главные роли. И Лавров с его идеализмом и его правдой стал угрозой для этой жизни.
Он вернулся к столу, аккуратно ссыпал пуговицу обратно в конверт и убрал в карман. Допрос не дал ему прямых доказательств. Но он дал нечто большее. Он дал ему понимание расстановки сил. Это был не просто театр. Это было поле боя. И Ирина Мальцева была на нем не зрителем и не жертвой. Она была солдатом. Чью сторону она занимала – вот это и был главный вопрос.
Кожин взял со стола графин и налил себе стакан воды. Вода была теплой и безвкусной. Он выпил ее залпом. Он понял, что допрашивал не свидетельницу. Он проводил прослушивание. И она блестяще справилась с ролью. Но спектакль только начинался, и он знал, что в последнем акте все маски будут сорваны. Главное – дожить до финала. И не оказаться одним из персонажей, которых убирают со сцены досрочно.
Следы в бухгалтерии
Бухгалтерия встретила его запахом сургуча, остывшего чая и мышей. Запах был вечным, неистребимым, как сама советская власть. Он въедался в толстые картонные папки «Дело», в обивку стульев, в шерстяные кофты сотрудниц. Кожин вошел в это царство цифр и отчетов как инородное тело. Здесь не пахло порохом, потом или страхом. Здесь пахло пыльной стабильностью. По крайней мере, так казалось на первый взгляд.
Кабинет главного бухгалтера, Марии Павловны Крыловой, был угловым, с двумя окнами. Одно выходило на заснеженный двор, где курили монтировщики, другое – на глухую кирпичную стену соседнего дома. Стена давила, съедала свет. Сам кабинет был тесным, заставленным громоздкими шкафами из темного дерева. На столе – идеальный порядок. Стопка бумаг, прижатая чугунным пресс-папье в виде кремлевской башни. Арифмометр «Феликс», накрытый пожелтевшим от времени чехлом. Счеты с костяшками, отполированными до блеска миллионами прикосновений. И сама хозяйка кабинета, Мария Павловна.
Она сидела за столом прямо, почти не двигаясь. Женщина без возраста, лет пятидесяти. Тихая, незаметная, как серая пыль на этих шкафах. Гладкая прическа, узел на затылке. Строгое платье мышиного цвета. Очки в тонкой металлической оправе. За стеклами – испуганные, выцветшие глаза. Она подняла их на Кожина, и в них на секунду мелькнуло что-то похожее на панику затравленного зверька. Потом снова пустота. Профессиональная маска счетовода.
Кожин не сел. Он остался стоять посреди кабинета, медленно расстегивая пальто. Он давал ей время привыкнуть к его присутствию, к нарушению ее выверенного мирка. Он сам чувствовал себя здесь чужим. Его работа была связана с хаосом, с нарушением порядка, со смертью. Ее работа была самим порядком. Дебет, кредит. Все должно сходиться. А если не сходится – значит, ошибка. Или преступление.
«Алексей Петрович Кожин, МУР», – сказал он тихо, хотя они уже были представлены. Он просто напоминал, кто он и зачем здесь. «Мне нужно посмотреть некоторые ваши документы. Ведомости по зарплате, сметы на постановки, особенно на последнюю».
«Все документы в архиве, Алексей Петрович. Только по запросу», – ее голос был таким же тихим и бесцветным, как она сама. Она не смотрела на него, ее взгляд был прикован к пресс-папье.
«Запрос будет. Но я думал, мы можем поговорить неофициально. Вы давно работаете в театре?»
«С пятьдесят второго года», – она ответила сразу, будто ждала этого вопроса. В этом ответе была гордость. Вся жизнь в этих стенах.
«Значит, вы всех знаете. И Лаврова знали хорошо».
Она чуть заметно вздрогнула при упоминании фамилии. «Сергей Викторович был… талантливый. Очень требовательный».
«Требовательный в чем? В работе? Или в деньгах?»
Крылова поджала тонкие губы. «В работе, конечно. Он художник».
Кожин прошелся по кабинету. Подошел к окну, выходившему во двор. Снег падал медленно, лениво. Монтировщик в телогрейке прикурил от окурка другого. Дым лениво пополз вверх и растаял. Все было обыденно. Скучно. И от этого еще более фальшиво. «Мария Павловна, в театре ходили слухи о, скажем так, неучтенных доходах. О «черной кассе». Вы что-нибудь об этом знаете?»
«Это все сплетни, – отрезала она. Слишком быстро. Слишком резко. – У нас строгая отчетность. Нас проверяют каждый квартал. Министерство, финотдел. Никаких нарушений».
«Артисты получали только официальную зарплату? Никаких премий в конвертах?»
«Все премии проходят по ведомости. Согласно штатному расписанию и утвержденным ставкам». Она говорила как автомат, зачитывая параграфы инструкции.
Кожин обернулся. Он посмотрел ей прямо в глаза. «Лавров часто к вам заходил?»
«По рабочим вопросам. Утверждал сметы, подписывал счета».
«Говорят, у него были большие расходы. Он жил не по средствам. Откуда деньги, Мария Павловна?»
«Я не знаю. Я не слежу за личной жизнью сотрудников. Я слежу за финансами театра».
Она лгала. Кожин это чувствовал. Это была не та ложь, что скрывает мелкую кражу или интрижку. Это был страх. Глубокий, животный страх. Она боялась не его, не следователя. Она боялась того, о чем он спрашивал. Того, кто стоял за этими цифрами.
«Хорошо, – сказал Кожин примирительно. – Я вас понял. Но документы мне все равно понадобятся. За последние два года. Особенно все, что связано с закупкой реквизита, костюмов. Особенно импортных».
Он увидел, как она на секунду побледнела. Ее пальцы, лежавшие на столешнице, нервно сжались. «Я подготовлю все для официального запроса».
«Подготовьте», – согласился Кожин. Он застегнул пальто. В кабинете стало душно. Запах пыли и лжи давил на виски. У самой двери он обернулся. «Мария Павловна, если вы что-то вспомните… что-то важное, что вы могли упустить… Позвоните мне. В любое время». Он положил на край ее стола визитку с номером телефона. Она даже не посмотрела на нее.
Он вышел в коридор. За дверью мир цифр снова сменился миром театра. Пробежал помреж с какими-то бумагами, из репетиционного зала доносились звуки настраиваемого рояля. Жизнь продолжалась. Спектакль должен идти. Но Кожин теперь знал наверняка: главная драма разворачивалась не на сцене, а в этом тихом, пыльном кабинете. И ее главный бухгалтер была не просто зрителем. Она была одним из действующих лиц. И, возможно, следующей жертвой.
Он спустился в фойе. Синицын ждал его у входа, переминаясь с ноги на ногу.
«Ну что, Алексей Петрович? Нашли убийцу?» – спросил он с неуместной бодростью.
«Нашли стену, – ответил Кожин, закуривая. – Глухую, кирпичную. Но в ней есть трещина. Нужно разрешение на выемку документов из бухгалтерии. Всех. И срочно».
«Будет сделано. Агеев поможет».
«Вот именно этого я и боюсь», – пробормотал Кожин себе под нос. Он смотрел, как тает снег на ступеньках театра. Он чувствовал, что время уходит. Оно утекало, как песок сквозь пальцы, и с каждой минутой следы в этой тихой бухгалтерии становились все холоднее.
Вернулись они после обеда. С ордером на выемку, подписанным где нужно, и с двумя понятыми – хмурыми мужиками из местного ЖЭКа, пахнущими соляркой и дешевым табаком. Кожин не хотел привлекать лишнего внимания, брать людей с Петровки. Чем тише, тем лучше. Он поднялся по лестнице на второй этаж, Синицын и понятые следовали за ним. Сердце стучало ровно, тяжело. Какое-то нехорошее предчувствие скреблось внутри.
Дверь в бухгалтерию была заперта. Не на обычный замок, а на внутреннюю щеколду. Кожин постучал. Сначала тихо, потом громче. Ответом была тишина. Не та тишина, которая бывает в пустом кабинете. Другая. Плотная, звенящая.
«Мария Павловна!» – позвал Синицын.
Тишина.
«Ломайте», – коротко сказал Кожин.
Синицын, крякнув, навалился на дверь плечом. Старое дерево затрещало, но выдержало. Понятые переглянулись. Один из них, плечистый, отодвинул Синицына. «А ну, командир, дай-ка». Он размахнулся и ударил ногой рядом с замком. Дверь со стоном распахнулась внутрь.
В кабинете почти ничего не изменилось. Тот же порядок на столе. Тот же арифмометр под чехлом. Только пахло иначе. К запаху пыли и сургуча примешался горьковатый, аптечный запах. И стул за столом был отодвинут.
Мария Павловна Крылова лежала на полу, за шкафом. Словно пыталась спрятаться. Ее тело было неестественно вывернуто, рядом валялась пустая склянка из-под лекарства и опрокинутый стакан с водой. Глаза за стеклами очков были широко открыты и смотрели в потолок с выражением безмерного удивления. Будто она только что увидела ответ на главный вопрос своей жизни, и этот ответ ее поразил. На столе, аккуратно положенная рядом с чугунной башенкой, лежала записка. Короткая, написанная бисерным, каллиграфическим почерком. «Прошу никого не винить. Я очень устала».
Синицын выругался. Понятые замерли на пороге, боясь войти. Кожин медленно вошел в кабинет. Он чувствовал себя так, будто опоздал на поезд, который ушел в никуда. Он опоздал на несколько часов. Или на целую жизнь.
«Вызывай группу», – приказал он Синицыну. – «И экспертов. Ничего не трогать».
Он подошел к столу. Не прикасаясь к записке, он смотрел на нее. «Я очень устала». Слишком просто. Слишком театрально. Лавров умер на сцене. Крылова оставила предсмертную записку, как реплику в последнем акте. Этот город, этот театр – все играли. Играли в жизнь, в работу, в смерть. И кто-то очень умело дирижировал этим спектаклем.
Пока ехала группа, Кожин молча осматривал кабинет. Теперь это было место преступления. Он не верил в самоубийство. Не после его утреннего визита. Ее не уговорили. Ее заставили. Или помогли. Он обратил внимание на ключ, торчащий в замке с внутренней стороны. Все выглядело так, будто она заперлась сама. Но это тоже могло быть частью постановки.
Он начал методично, не прикасаясь к предметам, осматривать стол. Бумаги, лежавшие сверху, были безупречны. Отчеты, приказы, счета. Все официально. Все чисто. Он заглянул под стол. Ничего. Потом его взгляд упал на счёты. Старые, деревянные, с гладкими костяшками. Они лежали сбоку. И что-то в них было не так. Какая-то неправильность в этом царстве идеального порядка. Он присмотрелся. Несколько костяшек на разных рядах были сдвинуты в сторону. Не хаотично. Определенная комбинация. Как шифр. Или номер.
«Майор, – позвал он эксперта-криминалиста, когда тот наконец появился. – Сфотографируйте это. Крупным планом. Каждый ряд отдельно».
Затем он перевел взгляд на шкафы. Огромные, пыльные, набитые папками. Десятки, сотни папок. Годы финансовой жизни театра. Где-то там, среди этих цифр, был спрятан ответ. Смерть Лаврова, самоубийство Крыловой – все это было связано. Он был уверен.
Он начал с ящиков стола. Они были не заперты. В верхнем – канцелярские принадлежности, все на своих местах. В среднем – личные вещи: носовой платок, таблетки от головной боли, старая фотография, на которой молодая женщина в ситцевом платье улыбалась у фонтана. Дочь, подумал Кожин. В биографии было указано, что дочь живет в Венгрии. Вышла замуж за военного. Папка с моста.
В нижнем ящике, под кипой старых инструкций, он нашел то, что искал. Небольшую записную книжку в твердом коленкоровом переплете. Не рабочую. Личную. Он аккуратно, пинцетом, раскрыл ее. Внутри, тем же бисерным почерком, были записаны не телефоны и адреса. Это были столбцы цифр. Даты, суммы и короткие пометки. «Лот.», «Тк.», «Рекв.». И рядом с некоторыми записями стояли фамилии. Лавров. Мейер. И еще одна, незнакомая. Сафронов.
Кожин почувствовал знакомый укол азарта. Вот они. Следы. Неясные, зашифрованные, но это был след. «Лот.» – это почти наверняка «лотерея». Старая схема отмывания денег. Покупались выигрышные билеты «Спортлото» или «Мослото» у счастливчиков за чуть большую сумму, а потом грязные деньги легализовались как честный выигрыш. «Тк.» – ткани. Мейер занимался импортными вещами. «Рекв.» – реквизит. По документам закупался антикварный стул из Парижа за бешеные деньги, а на деле привозился хлам с ближайшей барахолки. Разница оседала в карманах.
Лавров, как режиссер, утверждал сметы. Мейер, как поставщик, организовывал потоки. А Крылова все это проводила по бухгалтерии. Она была ключевым звеном. Она знала все. Все суммы, все фамилии. И поэтому она была приговорена в тот самый момент, когда Кожин вошел в ее кабинет. Его визит просто ускорил исполнение приговора.
Он перелистал книжку до конца. На последней странице было несколько цифр, обведенных в кружок. Он сравнил их с комбинацией на счетах. Они не совпадали. Значит, счёты – это что-то другое. Номер телефона? Или, может быть, номер ячейки в камере хранения? Он записал оба набора цифр в свой блокнот.
Работа закипела. Эксперты снимали отпечатки, фотограф щелкал вспышкой, кабинет наполнялся людьми в форме и без. Кожин стоял в стороне, у окна, и курил. Он смотрел на ту же глухую кирпичную стену. Теперь она не казалась ему просто стеной. Она казалась символом. Символом этого дела. Куда ни ткнись – стена. Стена молчания, стена страха, стена системы. Но даже в самой прочной стене можно найти трещину.
Смерть Марии Крыловой превратила расследование в гонку. Тот, кто стоял за всем этим, понял, что милиция подобралась слишком близко. И он начал убирать свидетелей. Ирина Мальцева была в опасности. Она знала о Лаврове и Мейере. Возможно, знала больше, чем сказала. И завтруппой Орлов, этот старый театральный лис. Он тоже должен был что-то знать. И этот загадочный Сафронов из записной книжки. Замминистра культуры. Птица высокого полета. Слишком высокого.
Кожин бросил окурок в консервную банку, которую кто-то приспособил под пепельницу. Он подошел к Синицыну, который руководил выемкой документов.
«Все папки из этого шкафа, – Кожин указал на шкаф у окна, – опечатать и отправить на Петровку. Мне нужны лучшие ревизоры. Пусть проверят каждую цифру, каждую подпись за последние три года. Ищите несоответствия. Ищите фамилию Сафронов. И проверьте все, что связано с лотерейными билетами и театром».
«Будет сделано, Алексей Петрович».
Кожин в последний раз окинул взглядом кабинет. Мертвое тело уже увезли. Осталась только пустота и запах беды. Он вышел в коридор. Шум театральной жизни казался теперь кощунственным. Где-то там люди репетировали выдуманные страсти, а здесь, в пыльном кабинете, только что оборвалась настоящая жизнь. Оборвалась, потому что слишком много знала о том, как эти выдуманные страсти оплачиваются.
Он спускался по лестнице, когда его догнал Синицын.
«Алексей Петрович, тут еще кое-что. В ее сумочке нашли. Кроме кошелька и платка». Он протянул Кожину небольшой квиток. Билет из камеры хранения на Казанском вокзале. Срок хранения истекал через два дня.
Кожин взял квиток. Он посмотрел на номер ячейки. Затем достал блокнот и сравнил с цифрами, записанными со счетов. Они совпадали. Один в один.
Вот оно. Предсмертное послание. Не записка на столе. А эта комбинация, оставленная на виду. Она не могла пойти в милицию. Она не могла заговорить. Но она оставила им ключ. Последний ключ к своему молчанию. Она все-таки сделала свой выбор.
«Срочно на Казанский», – сказал Кожин, убирая квиток во внутренний карман. – «Нужна санкция прокурора на вскрытие. Живо».
Он вышел на улицу. Снег все так же падал на Москву, укрывая ее грязные тайны белым саваном. Город дышал, жил, спешил по своим делам, не замечая маленьких трагедий, разыгрывающихся в его театральных декорациях. Но Кожин теперь знал, где искать. Следы в бухгалтерии оказались не просто цифрами в гроссбухах. Они были выведены кровью. И вели они наверх, туда, где кончается театр и начинается настоящая власть. Туда, где ставки в игре измеряются не деньгами, а человеческими жизнями. И занавес в этом спектакле еще не был опущен. Это был только конец первого акта.
Разговор с завлитом
Кабинет завлита располагался на третьем этаже, вдали от суеты репетиционных залов и сквозняков сцены. Путь туда лежал через узкие, пахнущие пылью и мышами коридоры, мимо запертых дверей костюмерных и гримерных, из-под которых сочился сладковатый запах старого грима и нафталина. Стены были увешаны пожелтевшими фотографиями в тусклых рамах: застывшие сцены из давно забытых спектаклей, лица актеров, превратившихся в прах или легенду. Они смотрели со стен с наигранным трагизмом, с выверенной улыбкой, словно напоминая, что в этих стенах настоящими были только аплодисменты. Все остальное – репетиция. Кожин шел медленно, его шаги тонули в потертой ковровой дорожке. Тишина здесь была не пустой, а наполненной – шепотами прошлого, скрипом половиц, далеким эхом чужих жизней. После смерти Крыловой театр замер. Не остановился, нет, – жизнь, подобно плохому актеру, продолжала произносить свой текст, – но в воздухе повисла пауза. Та самая, что у хорошего режиссера страшнее любого крика. Актеры, которых он встречал в коридорах, опускали глаза. Технический персонал отвечал на вопросы односложно, торопливо, будто боялся, что само присутствие следователя может оказаться заразным. Смерть нарушила неписаный устав этого замкнутого мира. Она была грубой, неуместной, как пьяный зритель в первом ряду.
Кожин остановился перед обитой потрескавшимся дерматином дверью. Медной таблички с именем не было – только старый, выцветший прямоугольник на том месте, где она когда-то висела. Павел Дмитриевич Орлов не нуждался в табличках. Он сам был институцией, живым архивом, ходячим протоколом театральной жизни Москвы. Кожин постучал. Негромко, но настойчиво. За дверью что-то зашуршало, послышался скрежет отодвигаемого стула, и через несколько долгих секунд в замке повернулся ключ.
Дверь приоткрылась ровно настолько, чтобы в щель мог просунуться нос и один внимательный, чуть насмешливый глаз.
«Чем могу быть полезен органам правопорядка в столь неурочный час?» – голос Орлова был мягким, вкрадчивым, с той чуть дребезжащей, бархатной хрипотцой, какая бывает у людей, много говоривших и много куривших. Он не спрашивал, кто там. Он знал.
«Разговором, Павел Дмитриевич», – сказал Кожин, не пытаясь протиснуться в щель. Он ждал. Игра началась, и первый ход был за хозяином кабинета.
Орлов вздохнул, театрально и скорбно, и открыл дверь шире, пропуская следователя внутрь. Кабинет был похож одновременно на библиотеку, антикварную лавку и убежище человека, который готовится к долгой осаде. Стены от пола до потолка занимали стеллажи, прогибавшиеся под тяжестью книг, папок, перевязанных тесемками рукописей и старых театральных программок. В воздухе висел густой, слоистый запах: старая бумага, дорогой табак, остывший кофе и что-то еще, неуловимое, – может быть, запах самой информации, слежавшейся, как осенняя листва. Единственное окно выходило во внутренний двор-колодец, и дневной свет едва пробивался сквозь пыльное стекло, смешиваясь с желтым светом старой настольной лампы под зеленым абажуром. В этом полумраке Орлов казался своим органичным элементом, не человеком, а порождением этого книжного сумрака. Невысокий, полный, с мягкими, ухоженными руками и лицом, которое могло бы показаться добродушным, если бы не острый, все подмечающий взгляд маленьких светлых глаз. Он был одет в потертый, но явно дорогой твидовый пиджак, на шее небрежно повязан шелковый шарф.
«Присаживайтесь, следователь. Если найдете куда», – он обвел рукой комнату, заваленную стопками пьес и журналов. На единственном свободном стуле для посетителей возвышалась шаткая башня из папок с надписью «Архив. Не трогать». Кожин молча взял стопку, аккуратно поставил ее на пол и сел.
Орлов опустился в свое глубокое кожаное кресло, которое скрипнуло под ним, как старый корабль. Он достал из массивной серебряной табакерки папиросу, долго разминал ее тонкими пальцами, словно приводя в чувство. «Трагедия, – произнес он, не зажигая. – Настоящая античная трагедия. Рок, судьба, вмешательство богов… или кого там у нас сейчас назначают на эти должности». Он посмотрел на Кожина с легкой иронией. «Сергей был гений. А гении, как известно, плохо кончают. Это часть их контракта с вечностью. Банально, но факт».
«Меня меньше интересует вечность и больше последние несколько недель его жизни», – спокойно ответил Кожин. «Говорят, он был не в себе. Нервный, взвинченный».
«Творческий процесс, – Орлов щелкнул зажигалкой, и огонек на мгновение выхватил из полумрака его лицо, испещренное сеткой тонких морщин. – Он ставил Чехова. «Вишневый сад». А это не пьеса, это диагноз. Диагноз времени, которое не хочет уходить, и людям, которые не знают, как жить в новом. Сергей вживался в материал до конца, до печенок. Он не ставил спектакль, он проживал его. И финал, как видите, оказался до обидного буквальным. Продажа имения, топор по дереву… падение с высоты». Он выпустил облако ароматного дыма. «Слишком красиво, чтобы быть правдой, не находите?»
«Именно это я и нахожу», – Кожин смотрел на него не мигая. «Правда редко бывает красивой. Она скорее похожа на протокол вскрытия. Лавров собирался написать письмо. Разоблачительное. Вы знали об этом?»
Пальцы Орлова, державшие папиросу, на секунду замерли. Почти незаметно. «Сергей много чего собирался, – сказал он медленно, тщательно подбирая слова. – Он был человек импульса, порыва. Сегодня он собирался перевернуть мир, завтра – уехать в деревню и разводить пчел. Его идеи были как бабочки: яркие, красивые и жили один день. Письмо? Возможно. Он часто говорил о том, что театр погряз в… компромиссах. Он был максималистом. Идеалистом. В наше время это опаснее, чем диссидентство».
«Компромиссы – это вы так называете финансовые махинации?» – Кожин положил на стол перед собой маленькую записную книжку, но не открыл ее. Просто обозначил ее присутствие.
Орлов усмехнулся, но в глазах его мелькнул холодный блеск. «Следователь, вы говорите как передовица газеты «Правда». Махинации… Какие могут быть махинации в храме искусства? Здесь есть только вечная борьба возвышенного с материальным. Нам нужны импортные софиты, чтобы правильно осветить трагедию Раневской. Нам нужен настоящий французский бархат для костюмов, а не та серость, что предлагает наш легпром. Искусство требует жертв. Иногда – финансовых. Сергей это понимал. Но его тонкая душевная организация не всегда выдерживала столкновения с прозой жизни».