ПРЕДИСЛОВИЕ
Эта книга родилась из шепота, что пробивается сквозь трещины в камнях старых городов, и из ритма, что отбивают сердца, заточенные в темнице собственных страстей. Она собрана из обрывков разговоров в придорожных тавернах, из баек, что рассказывают у костра, и из странных баллад, чьи мелодии забываются, а слова врастают в память, как старые раны.
Мне довелось услышать истории, которые не пишут в летописях. Их не читают – их поют шепотом или кричат в бурю. Они передаются из уст в уста, обрастая невероятными подробностями, но сердцевина их остается неизменной: яростной, горькой и прекрасной. Я стал лишь проводником, пытаясь перенести на бумагу ту магию, что живет в ритме и строчке, превратить услышанный напев в зримый образ, а чужую боль – в общечеловеческую притчу.
Не ищите в этих страницах строгой правды. Ищите огонь в очаге лесника, тень на стене замка и тот самый смех, что звучит там, где должно быть лишь эхо рыданий. Эти истории – эхо чужих судеб, ставшее для меня вдохновением. Теперь я передаю его эхо вам.
Приготовьтесь. Впереди – странное и удивительное путешествие.
Страшные сказки Туманного Альбиона: Пивная «У Висельного Дерева»
Дым от глиняной трубки стелился густой пеленой, цепляясь за низкие, закопченные балки потолка. В воздухе витал тяжёлый дух прокисшего эля, влажной шерсти и человеческого пота. «У Висельного Дерева» была не тем местом, где ищут утешения. Сюда приходили, чтобы забыться, утопить в хмельном тумане вину, страх или отчаяние. Или же, как Томас Харгрейв, чтобы попытаться сбежать от призраков, что звенели в ушах тише, чем звон кружек, но куда настойчивее.
Томас сидел в углу, вдавив свои широкие плечи в стену, словно пытаясь стать её частью, раствориться в штукатурке и тени. Его кружка была полна, но он не притрагивался к ней. Взгляд, обычно твёрдый и пронзительный, как лезвие топора, был устремлен в никуда, в какую-то точку на липком от пролитых напитков столе. Он был палачом Йоркшира. Человеком, чьё имя заставляло содрогнуться самых отпетых негодяев и набожно креститься добропорядочных горожан. Его руки, лежавшие на столешнице ладонями вниз, были испещрены шрамами и покрыты старыми мозолями – немыми свидетелями бесчисленных казней.
Бармен, старый Джосайя, сгорбленный, как высохший корень, наблюдал за ним исподлобья. Он знал Томаса давно, видел его после самых мрачных «работ» – усталым, замкнутым, иногда выпивающим лишнюю пинту, но всегда сохраняющим незыблемый стержень, ту самую веру в Закон и Порядок, что делала его инструментом воли Господа и Короны. Но сегодня в палаче было что-то сломанное. Не тело – душу.
Подойдя к столу, Джосайя поставил перед ним свежую кружку, хотя старая была нетронута.
– Не привык я таким тебя видеть, приятель, – хрипло проговорил он, садясь на скамью напротив. – Твоё место – у плахи, а не тут, в тени, с лицом, будто на похоронах побывал. Что стряслось? Говори. Клянусь крестом и чёртом, лишь сам дьявол мог так тебя извести.
Томас медленно поднял голову. Его глаза, серые, как зимнее небо перед бурей, встретились с взглядом трактирщика. В них не было ни злобы, ни привычной суровости. Только пустота, за которой клубилась такая бездонная боль, что Джосайя едва не отшатнулся.
– Я был слепым псом на цепи, Джос, – голос Томаса был тихим и разбитым, словно он целый день кричал. – Верил, что мои руки – это руки Закона, карающие зло. Что я… очищаю этот мир от скверны.
Он замолчал, сглотнув ком в горле. Его пальцы сжались в кулаки, костяшки побелели.
– Но теперь я увидел, что скверна – в самом основании Закона. И места мне в этой системе больше нет. Она выжжена из меня, как калёным железом.
– Что ты несешь, Томас? Казнь была сегодня? Кого? – Джосайя нахмурился. Новости в городе расползались быстро, но о сегодняшней казни он не слышал.
– Не казнь, Джос. Казнь была три дня назад. А сегодня… сегодня умерла Элинор. Моя подруга детства. Та, что должна была стать… моей женой.
Слово «жена», вырвавшееся из уст палача, повисло в воздухе нелепым и страшным призраком. Джосайя замер, не веря ушам. Он знал Элинор. Милую, тихую девушку с глазами цвета весеннего неба, дочь аптекаря. Она иногда заходила в таверну, чтобы купить лечебных трав для отца. И она всегда, всегда с лёгкой, нежной улыбкой здоровалась с угрюмым Томасом. Все думали, она просто добрая. Слишком добрая.
– Господи помилуй… Как? – прошептал трактирщик.
Томас снова уставился в стол. Слёз не было. Они высохли три дня назад, выжженные пламенем костра.
– Они назвали её ведьмой. А я… я был её палачом.
И под свинцовым небом Англии, в удушливой атмосфере страха и религиозного фанатизма, Томас начал свой рассказ. Рассказ о трёх днях, которые навсегда разделили его жизнь на «до» и «после».
Часть Первая. День Гнева
Всё началось с доноса. Ревнивая соседка, чей муж засматривался на юную Элинор, указала на неё пальцем, обвинив в колдовстве. Мол, навела порчу на корову, та перестала доиться; а ещё шептала что-то над колодцем, отчего вода в нём стала горчить. Времена были такие: одно лишь слово «ведьма» вызывало в людях первобытную ярость и жестокость, прикрытую личиной благочестия. Элинор схватили на рассвете, когда она собирала росу для отцовских снадобий.
Томас находился в своей каморке при тюрьме, точа лезвие секиры, когда дверь распахнулась и в помещение ввалился сэр Эдмунд Кроули, местный судья, худой и костлявый, как сама Смерть, с вечно влажными губами и горящими фанатичным огнём глазами.
– Харгрейв, дело важное, – просипел он. – В городе ведьма. Дочь аптекаря, Элинор Рид. Признания нужно добиться. Церковь требует.
Услышав это имя, Томас уронил точильный камень. Он звякнул о каменный пол, и этот звук отозвался в его душе ледяным эхом.
– Элинор? Это ошибка, сэр. Она… благочестивая христианка. Она не способна на такое.
– Дьявол хитер, Харгрейв! Он прячется под ликом невинности! – Кроули ударил костяшками пальцев по столу. – Твоя задача – вырвать у неё признание. Прояви усердие. Город смотрит на нас.
– Сэр, я не могу, – голос Томаса дрогнул. – Я знаю её. Это лишит меня беспристрастности.
Кроули медленно приблизился, и его лицо исказила уродливая ухмылка.
– Не можешь? Понимаю. Чувства. Жалость. Очень хорошо. Тогда я поручу это дело Малкольму.
Сердце Томаса похолодело. Годрик Малкольм – палач из соседнего графства, чья жестокость была притчей во языцех. Говорили, он получает садистское наслаждение от своей работы, что для него пытки – не средство, а цель. Он растягивал допросы на недели, превращая их в изощрённое театрализованное действо боли.
– Малкольм, как я слышал, привез с собой новые инструменты, – продолжил Кроули с притворной небрежностью. – Что-то с вращающимися лезвиями и крючьями. Он будет рад попрактиковаться. А тебя, Харгрейв, как сообщника и отступника, мы, конечно, отправим на костёр следом за твоей ведьмой. Церковь не потерпит сочувствия к слугам Сатаны.
Угроза была как удар обухом по голове. Отказ означал не просто смерть. Он означал, что Элинор попадет в руки маньяка, который будет мучить её дни напролет, превратив её последние часы в ад на земле. А его собственная казнь станет позорным финалом, вычеркнув всё, чему он служил.
Перед ним стоял невыносимый выбор: стать её мучителем самому или отдать её на поругание чудовищу. Он выбрал меньшее из двух зол. Или, как ему тогда казалось, выбрал.
– Я… я сделаю это, сэр, – выдавил Томас, чувствуя, как почва уходит у него из-под ног.
– Вот и славно. Не подведи меня.
И вот её привели в камеру предварительного допроса. Каменный мешок с единственной свечой, чадящей под потолком. Томас стоял, прислонившись к стене, стараясь придать своему лицу привычное каменное выражение, когда дверь открылась.
Она вошла, ведомая двумя стражниками. Её платье было порвано, волосы, цвета спелой пшеницы, растрепаны. Но в её глазах не было страха. Была лишь растерянность и глубокая, бездонная печаль. Увидев Томаса, она чуть заметно вздрогнула, и в её взгляде на мгновение мелькнула надежда. Надежда, которая резанула его острее любого ножа.
– Обвиняемая Элинор Рид, – начал Кроули, развалившись в кресле. – Ты обвиняешься в сношениях с дьяволом, наведении порчи и отречении от святой церкви. Признаёшь свою вину?
– Я невиновна, сэр, – её голос был тих, но твёрд. – Я лишь помогала отцу готовить лекарства. Я христианка.
– Лекарства? Или зелья? – Кроули усмехнулся. – Мы найдём правду. Мастер Харгрейв, продемонстрируй обвиняемой серьёзность её положения.
Томас сделал шаг вперёд. Его ноги были ватными. Он чувствовал на себе взгляд Элинор. Взгляд, который знал его душу. Как он мог поднять на неё руку? Но долг… Страх за неё… Судья наблюдает.
– Элинор… – его голос сорвался. Он очистил горло, пытаясь вернуть ему металлическую твердость. – Признавайся. Это облегчит твою участь.
– Я не могу признаться в том, чего не совершала, Томас, – она назвала его по имени, и Кроули поднял бровь. Эта фамильярность была для него лишь подтверждением её греховности.
Палач взял со стола плеть – короткую, из жёсткой кожи, с девятью хвостами. Инструмент его ремесла. Орудие боли, которое он держал тысячу раз. Но сейчас оно жгло ему ладонь, как раскалённое железо.
– Повернись, – скомандовал он, и в его голосе прозвучала чужая, страшная нота.
Элинор медленно повернулась к стене, сжав кулаки. Её плечи напряглись. Томас занёс плеть. В его памяти всплыли картины: они вдвоем бегут по полю, она смеётся, её смех звенит, как колокольчик… Он замахнулся.
Свист рассекаемого воздуха. Резкий хлопок по спине. Она вскрикнула – коротко, сдавленно, и прикусила губу. На её простом платье проступила первая алая полоса.
«Я люблю её», – пронеслось в голове Томаса.
Второй удар. Третий. Он бил механически, отработанным движением, но каждый хлёст отдавался в его собственном сердце мучительной болью. Он видел, как её спина покрывается кровавыми рубцами, как она дрожит, но не плачет, лишь тихо стонет после каждого удара. Он бил её, девушку, которую считал лучше всех на свете, чище утренней росы. Он бил свою мечту, свою любовь, своё будущее.
«Какой же это закон? Какое правосудие?» – эта безумная мысль, как молот, била в его сознание. Он, служитель порядка, пытал невиновную. Где же здесь святость? Где правда?
После десятого удара Кроули поднял руку.
– Довольно на сегодня. Отведите её в камеру. Подумает над своим упорством. Завтра мы продолжим.
Стражники грубо схватили Элинор за руки. Она пошатнулась. Проходя мимо Томаса, она подняла на него глаза. И в них не было ненависти. Было что-то худшее: понимание. И бесконечная, всепрощающая жалость. Она видела его муку. Видела, как он страдает. И это сломало его окончательно.
Когда дверь захлопнулась, Томас рухнул на колени и его вырвало в углу камеры. Он рыдал, бился головой о холодный камень, сжимая в кулаках окровавленную плеть. Он был палачом. Но в тот день он понял, что заслуживает казни больше, чем любой из тех, кого он когда-либо отправлял на виселицу.
Часть Вторая. День Отчаяния
Второй день прошёл в тумане. Томас почти не спал. Призрак Элинор с её израненной спиной и полным прощения взглядом преследовал его. Утром Кроули мимоходом бросил: «Малкольм уже в городе. Интересуется, когда сможет приступить. Говорит, у него есть идея, как работать с женскими пальцами». Эти слова заставили Томаса содрогнуться. Нет. Только не это. Он должен был продолжать. Он был её единственным шансом на относительно быстрый конец.
Её привели в ту же камеру. Она выглядела бледнее, двигалась медленно, с видимой болью. Кроули был доволен.
– Ну что, дитя моё, готова ли ты очистить душу признанием?
– Мне не в чём признаваться, – прошептала она. Её силы были на исходе.
– Ошибаешься. Мастер Харгрейв, сегодня мы будем использовать «Дщепку». Девушке нужно помочь вспомнить о её грехах.
«Дщепка» – это были тиски для сдавливания пальцев. Простой, но чудовищно эффективный инструмент. Томас взял его с полки. Железо было холодным и бездушным.
Он подошёл к Элинор. Их глаза встретились. Он видел в её взгляде мольбу. Не о пощаде, нет. Она уже поняла, что пощады не будет. Она молила его о силе. О том, чтобы он выдержал это, не сломался.
– Дай руку, – сказал он, и его голос был шепотом.
Она медленно, с невероятным усилием, положила свою тонкую, изящную руку с длинными пальцами, умелыми для смешивания трав, в желобок тисков. Томас стал закручивать винт. Первый щелчок. Она вздрогнула. Второй. Её пальцы побелели. Третий. Хруст костей.
Она закричала. Коротко, пронзительно, а потом стиснула зубы, стараясь заглушить стон. Слёзы ручьём потекли по её грязным щекам. Томас смотрел на её искажённое болью лицо и чувствовал, как сходит с ума. Он помнил, как эти же пальцы перебирали струны лютни, как нежно касались его щеки, как собирали цветы.
– Признаёшься? – голос Кроули звучал сладострастно.
– Нет… – выдохнула она.
Винт был закручен ещё на два оборота. Кости фаланг треснули с отчётливым, сухим звуком. Её крик превратился в истошный, животный вопль. Она потеряла сознание, обмякнув в руках стражников.
Томас стоял, не в силах пошевелиться. Он смотрел на её искорёженную руку, на свою руку на винте. Он был не инструментом правосудия. Он был орудием пытки. Мучителем. И он делал это во имя Бога? Какой Бог мог требовать такого?
Её откачали, приведя в чувство. Допрос продолжили. Теперь использовали «испанский сапог» – устройство для дробления голеней. Томас затягивал ремни, он слышал, как скрипит и трещит дерево, сдавливая её ноги. Её крики стали тише, хриплее. Она уже не могла говорить, лишь кивала или мотала головой в ответ на вопросы Кроули. Но упрямо, с поразительным мужеством, она продолжала отрицать свою вину.
И тут Томас заметил нечто странное. Несмотря на ужасные травмы, кровотечение было удивительно скудным. Когда он затягивал ремни «испанского сапога», он видел, как кожа на её голенях должна была бы порваться, но она лишь багровела и отекала, сохраняя целостность. А в её глазах, в самые моменты наивысшей боли, мелькала не просто стойкость, а нечто иное – глубокое, древнее знание, словно она смотрела сквозь боль, в какую-то иную реальность. Однажды, когда Кроули вышел, а стражники отвернулись, Томас уловил её шепот. Не молитву, а странные, гортанные слова, не похожие ни на один язык, который он слышал. И на мгновение ему показалось, что пламя свечи на столе изменило цвет с жёлтого на зловещий изумрудно-зелёный.
В перерывах он оставался с ней наедине под присмотром стражи. Он не мог говорить. Но однажды, подавая ей воду, его пальцы ненадолго коснулись её пальцев. И он почувствовал едва заметное ответное движение. Это был краешек платка, который она вышивала ему в подарок. Это была их тайная клятва в вечном саду. Это было «я помню».
Он понял, что она прощает его. И от этого прощения ему хотелось разорвать свою грудь и вырвать оттуда это чёрное, грешное сердце. Она скрывала от него свои мучения, стараясь не кричать слишком громко, чтобы не причинять ему ещё больше боли. А он, чёрт возьми, он её пытал!
К концу дня Элинор была живым трупом. Она не могла ходить, её уносили на руках. Но она не призналась. Её дух, казалось, был сделан из стали, которую не могли сломать никакие железные орудия.
Томас же был сломан. Вера, которая вела его всю жизнь, рухнула, рассыпалась в прах. Он видел в глазах Кроули не праведный гнев, а садистское удовольствие. Он слышал за дверью толпу, которая уже жаждала зрелища. Людям было нужно кровавое представление, агония, чтобы ощутить своё превосходство и благочестие. Закон превратился в театр жестокости.
Часть Третья. День Ненависти
Третий день. Последний акт трагедии. Элинор принесли на допрос на носилках. Она была в бреду, её тело было одним сплошным синяком, губы потрескались, глаза ввалились. Но когда Кроули снова задал свой вопрос, она прошептала: «Невиновна».
Судья разозлился. Его планы рушились. Обычно к третьему дню все ломались. А эта девчонка…
– Харгрейв! Колесование! Покажи ей, что такое настоящая боль!
Томас онемел. Колесование… Он должен был растянуть её тело на специальной раме и железным ломом переломать кости, сустав за суставом. Сделать из человека окровавленную тряпичную куклу. Сделать это с Элинор. Он не мог. Он физически не мог.
– Я… не могу, сэр, – выдавил он.
– Что?! – Кроули вскочил. – Ты отказываешься исполнять свой долг? Может быть, она и тебя околдовала? Может, ты её сообщник? Я позову Малкольма! Он займётся вами обоими!
Эти слова подействовали, как удар хлыста. Угроза была очевидна. Если он откажется, они казнят его вместе с ней. И её страдания окажутся напрасными. Её жертва – бессмысленной. А Малкольм получит две игрушки вместо одной.
Томас посмотрел на Элинор. И в последний раз их взгляды встретились. И в её взгляде он прочитал всё. Любовь. Прощение. И… просьбу. Сделай это. Покончи с этим. Освободи меня.
Это был самый страшный момент в его жизни. Он понял, что её сила иссякла. Она не могла больше терпеть. И её последней надеждой на избавление от мук был… он.
Ненависть, чёрная, как смола, поднялась из глубины его души. Ненависть к Кроули. К церкви, которая допускает такое. К городу, который жаждет зрелища. Ко всему этому миру лжи, жестокости и лицемерия. Ненависть к самому себе за свою слабость, за свою слепоту, за то, что он когда-то поверил в эту чудовищную систему.
С рычанием, в котором смешалась вся его боль, он схватил лом и подошёл к колесу.
– Признавайся, ведьма! – завопил Кроули.
Томас работал. Он делал это с холодной, отточенной яростью. Хруст костей под ломом был ужасен. Он ломал её руки, ноги. Каждый щелчок, каждый хруст отдавался в его черепе. Он не смотрел на её лицо. Он не мог. Он смотрел на свои руки, на лом, на кровь на камнях. Он ненавидел. Ненавидел так, как никогда прежде. Он ненавидел весь мир, который довёл его до этого. Он ненавидел Бога, который допустил это. Он ненавидел Закон, которому служил.
Элинор не кричала. Она уже не могла. Лишь тихий, прерывистый стон вырывался из её груди в момент каждого перелома. И когда он закончил, на его лице не было ни капли человеческого. Он стал воплощением той ненависти, что пожирала его изнутри.
Кроули, наконец, остался доволен. Признания не было, но зрелище было столь впечатляющим, что толпа на площади определённо получит своё.
– Готовьте её к казни. На завтра. Огласите приговор: сожжение на костре.
Часть Четвёртая. Казнь и Откровение
Утро казни встретило город неестественной темнотой. Свинцовые тучи нависли так низко, что, казалось, цеплялись за шпили соборов. Воздух был тяжёл и неподвижен, пахнул грозой и прелой листвой. Ни одна птица не пела. Площадь перед собором была запружена народом, но на этот раз возбуждение толпы было смешано с тревогой. Природа будто затаила дыхание.
Томаса в его официальном плаще и с капюшоном на голове провели через толпу. Он должен был совершить казнь. Это была его работа. Его последняя, самая страшная работа.
Элинор привезли на телеге. Её, сломанную, окровавленную, уже полумёртвую, волоком подняли на костёр и привязали к столбу. Её голова безвольно упала на грудь. И тогда Томас, а вместе с ним и все собравшиеся, увидели это.
С северо-востока, от леса, надвинулась чёрная, живая туча. Это были вороны. Сотни, тысячи чёрных птиц. Они с громким карканьем уселись на крыши окружающих домов, на карнизы собора, заполонили всё свободное пространство, уставившись на костёр своими блестящими бусинками-глазами. Воздух наполнился зловещим шумом их крыльев и хриплыми криками.
Толпа зашепталась, заволновалась. Даже Кроули, стоявший на трибуне, выглядел встревоженным.
Священник, стараясь перекричать карканье, зачитал приговор. Его голос дрожал. Он торопливо закончил и отступил.
Кроули с трибуны, побледнев, кивнул Томасу.
Томас подошёл к костру с факелом в руке. Он поднял голову и посмотрел на Элинор. В этот момент она, словно почувствовав его взгляд, подняла глаза. И он увидел в них не боль, не страх, а нечто иное. Покой. И любовь. И… силу. Древнюю, нечеловеческую силу. И тогда он всё понял. Она и правда была ведьмой. Не той, о которых кричали в страхе и ненависти священники. Она была чем-то иным. Дочерью древней крови, хранительницей знаний, которые церковь стремилась уничтожить. Её стойкость, её странные шёпоты, вороны… Всё это было правдой.
Он понял, что должен сделать. Он не мог позволить огню мучить её. Он не мог допустить, чтобы она горела заживо. Он вспомнил старую, тёмную милость, которую палачи иногда оказывали самым отчаявшимся: «милосердная петля». Но как? Её тело было привязано. И тогда он вспомнил о другом способе. Быстром и безжалостном.
Он поднёс факел к основанию костра. Солома вспыхнула с сухим треском. Пламя рванулось вверх. Толпа завопила, но её крики потонули в оглушительном хоре воронья, который стал пронзительным, почти человеческим.
В этот момент с небес обрушилась стена воды. Ливень был яростным, библейским. Но странное дело – он не гасил костёр. Пламя, вместо того чтобы потухнуть, стало цветным – синим, зелёным, багровым, оно било вверх с шипением и треском, игнорируя потоки воды.
Томас отступил на шаг, выхватил из-под плаща небольшой, отточенный кинжал – свой личный, не служебный. И быстрым, точным движением, пока дым и странное пламя скрывали его от большинства зрителей, он метнул его. Лезвие вонзилось Элинор прямо в сердце.
Её тело дёрнулось один раз, и затем наступила полная расслабленность. Её страданиям пришёл конец.
И тогда случилось последнее. В момент, когда её душа покинула тело, тысячи воронов разом взмыли в небо с оглушительным криком, закрыв собой и без того тёмное небо. Ветер, которого не было секунду назад, ударил с такой силой, что срывал с людей шляпы, опрокидывал ларьки. А из пылающего, разноцветного костра вырвался один-единственный ослепительно-белый огонь, который, извиваясь, как змея, устремился к трибуне и ударил в самого судью Кроули.
Судья не закричал. Он просто замер, его глаза выкатились от ужаса, а рот открылся в беззвучном вопле. Через секунду он рухнул замертво, на его лице застыла маска нечеловеческого страха. Белый огонь исчез так же быстро, как и появился.
На площади воцарилась паника. Люди в ужасе бросились прочь, давя друг друга. Костёр догорал под проливным дождём, теперь уже обычным, быстро превращаясь в кучу чёрного, мокрого пепла.
Томас стоял и смотрел, как горит его любовь, его невеста, его Элинор. Он смотрел, как её плоть обращается в пепел. Он видел гибель Кроули. И он понял окончательно. Она не была невинной жертвой. Она была могущественной колдуньей, которая до последнего мига сдерживала свою силу, чтобы не навредить ему, и которая обрушила свою посмертную месть на истинного виновника её страданий. Она сберегла для него, своего палача, лишь прощение.
Он верил в Закон. Но теперь в нём не было ему места. Его вера сгорела вместе с Элинор на этом проклятом костре, и он остался один на один с ужасающей правдой и всепоглощающей ненавистью ко всему миру.
Эпилог. В Таверне
Рассказ Томаса оборвался. В таверне стояла гробовая тишина. Даже привыкший ко всему Джосайя не мог вымолвить ни слова. Он смотрел на палача, на этого могучего человека, сжавшегося в комок боли, и видел не служителя закона, а самого потерянного и несчастного грешника на свете, ставшего орудием в борьбе сил, которых он даже не понимал.
– И её душа… – прошептал наконец трактирщик. – Она была…
– Она была той, кого они называли ведьмой, – перебил его Томас, поднимаясь. Его лицо снова стало каменным. Но теперь это была маска, скрывающая не силу, а вечную, незаживающую рану. – И она оказалась сильнее их всех. Она улетела в иной мир, оставив после себя бурю и смерть. А я… я остался здесь. Со своей ненавистью. Со своей разбитой верой. С знанием, что я пытал и убил самое сильное и чистое существо, которое когда-либо знал.
Он бросил на стол несколько монет, хотя ничего не пил, и, не глядя на Джосайю, направился к выходу. Дверь таверны захлопнулась за ним, и старый бармен долго ещё смотрел на пустой стол, словно пытаясь разглядеть в потёмках призрак той девушки с глазами, полными древней силы, и того палача, чьё сердце разбилось вместе с ней на площади, в дыму костра, под карканье воронов и ярость стихии.
Снаружи пошёл дождь. Холодный, пронизывающий, английский дождь. Но Томас его не чувствовал. Он шёл по пустынным улицам, и в его ушах стоял не шум дождя, а тихий, прощальный шёпот: «Я люблю тебя, Томас». И он знал, что до конца своих дней этот шёпот будет для него и благословением, и проклятием. И он нёс в своей душе не только боль утраты, но и леденящий ужас от прикосновения к тому тёмному и настоящему, что скрывалось за пеленой привычного мира.
Страшные сказки Туманного Альбиона: Глас черни
Туман был не просто явлением погоды в графстве Винчестер; он был душой этих мест, вечной и неизменной. Он стлался по низинам меж холмов, как молочная река, вытекавшая из самого сердца Темзена. Он забирался в щели домов, пропитывал одежду, впитывался в кожу и, казалось, проникал в самые мысли и души обитателей деревушки Энвик. Он был густ, непрозрачен и полным тихих шепотов, рождавшихся в его сырой мгле.
Именно в таком тумане, холодным и влажным утром, юный Оуэн, сын кузнеца, нашел свое единственное убежище. Запах в хлеву старой Мэйбл был единственным, что мог перебить эту всепроникающую сырость. Здесь пахло жизнью – терпким, душистым сеном, парным молоком и теплым, животным дыханием козы Беатрис. Для одиннадцатилетнего Оуэна этот хлев был и крепостью, и королевским замком, а старая, добрая коза – его верным боевым конем.
«Ну, поехали, мой скакун!» – прошептал он, вскарабкиваясь на ее широкую, костистую спину.
Беатрис лишь лениво блеяла, продолжая жевать свою жвачку. Оуэн усаживался по-турецки, вцепившись пальцами в ее грубую шерсть, и представлял себя доблестным рыцарем Короля Артура, сэром Ланселотом, что скачет через зачарованный лес Броселианд. Солнечный луч, пробивавшийся сквозь щель в стене, превращался в его воображении в сияющий Экскалибур, а облака пыли, взметавшиеся от каждого движения Беатрис, – в клубы дыма от дыхания дракона.
Но сегодня его рыцарские грезы были недолгими. Сквозь приоткрытую дверь хлева доносились приглушенные, но настойчивые голоса. У калитки, на грубо сколоченной дубовой лавочке, сидели, как изваяния, три фигуры. Три ворона в цветастых платьях и белых чепцах. Это были главные летописцы и судьи Энвика – Гиневра, жена мельника, Элдис, вдова старого пастуха, и Моргана, чей муж где-то плавал на корабле короля. Они не просто сидели; они вершили суд. Их языки, быстрые и острые, были их оружием, а уши, скрытые под намитками, – огромными, как лопухи, впитывающими каждую крупицу слухов и сплетен, что носились в туманном воздухе.
Оуэн, как истинный рыцарь, поначалу пытался игнорировать этот «глас черни». Но сегодня их шепот был особенно ядовит и настойчив. Он лип к сознанию, как влажная паутина. Он оказался слаб. Его детское любопытство, подогретое таинственностью их речей, пересилило рыцарский кодекс чести. Он тихо сполз с Беатрис и прильнул к щели в стене хлева, превратившись из Ланселота в простого подслушивающего пажа.
«…и ведь я ей говорила, еще до венца, не ходи за него, – шипел голос Гиневры, густой, как овсяная похлебка. – Род его нечист. Помните, его дед, старый Хьюго, по ночам с волками выл на луну? Кровь – она ведь не вода, она свое возьмет».
«Возьмет, еще как возьмет, – подхватила Элдис, качая своей седой головой. – Вот и взяла. После свадьбы-то его, Томаса, словно подменили. Сначала замкнулся, молчал, а потом… потом совсем с ума спятил. Бегал по деревне в одной рубахе, кричал, что в колодце живет король Фейри и зовет его к себе».
Оуэн замер. Они говорили о его крёстном! О Томасе Кузнеце, сильном и веселом мужчине, который всего полгода назад подбросил его, маленького, до самой крыши своей мастерской и смеялся таким громким, раскатистым смехом. Томас был женат на Элинор, женщине с глазами цвета лесного ореха и тихой, ласковой улыбкой. Оуэн обожал их обоих.
«А бедная Элинор, – всхлипнула Моргана, но в ее голосе не было и капли жалости, лишь сладострастное любопытство. – От стыда чуть не повесилась на собственном поясе! Спас ее сосед, вовремя подвал дверь. Вот такая беда, горюшка-то».
«Теперь-то она с ним делает?» – спросила Гиневра, и в ее голосе прозвучала плохо скрываемая надежда на самые ужасные подробности.
«А что делает честная жена? – с важным видом ответила Элдис. – Муж – ее крест и долг. Не бросить же его. Вот и содержит. Но не в доме, конечно. Грех под одной кровлей с безумным спать. Держит его в грязном хлеву, на краю огорода. На цепи, слышали? На цепи, как бешеного пса! И кормит, чтобы не помер, сеном да отрубями, будто скотину. И ведь заслужил, окаянный! Своим бесчинством опозорил род до пятого колена».
У Оуэна перехватило дыхание. Картина, которую рисовали их слова, была настолько чудовищной, что не укладывалась в голове. Его крёстный, могучий Томас, чьи руки могли согнуть подкову… в хлеву? На цепи? Кормят сеном? Нет, это была ложь. Гнусная, отвратительная ложь этих старых карг!
Он хотел выбежать и крикнуть им это, заткнуть их гнусные рты комьями земли. Но ноги не слушались. Что, если это правда? Мир, такой прочный и понятный, вдруг дал трещину, и из нее на Оуэна хлынул леденящий душу ужас.
Весь тот день он был сам не свой. Не помогал отцу в кузнице, не пошел с мальчишками к реке. С наступлением сумерек он не выдержал. Туман сгустился, превратившись в сизую, почти осязаемую стену. Оуэн, как тень, скользнул между домами, направляясь к одинокому домику на окраине, где жили Томас и Элинор.
Он притаился за старым, полуразвалившимся плетнем, с которого свисали колючие ветки ежевики. Огород Элинор был ухожен, но на самом его краю, в стороне от дома, стоял небольшой, покосившийся хлев. И в нем горел свет. Неяркий, колеблющийся свет масляной лампы или свечи. Он колыхался за крошечным, забранным решеткой окошком, словно испуганное сердце.
И тогда Оуэн увидел это. Дверь хлева открылась, и в прямоугольнике света появилась фигура Элинор. Она была закутана в темный плащ, а лицо ее было бледным и осунувшимся. Она несла в руках миску. Оуэн замер. В следующее мгновение он услышал глухой лязг металла. Из темноты хлева протянулась рука – бледная, грязная, с обломанными ногтями. Она схватилась за железное кольцо двери, и Оуэн увидел, как на запястье блеснул толстый, тяжелый замок, прикованный к массивной цепи.
Элинор поставила миску на землю и, не глядя на того, кто был внутри, отступила на шаг. Цепь звякнула еще раз, и рука исчезла в темноте, увлекая за собой миску. Элинор тяжело вздохнула, ее плечи сгорбились. Она посмотрела на туманное небо, и Оуэн показалось, что по ее щеке скатилась слеза. Затем она захлопнула дверь, и Оуэн услышал, как щелкнул большой висячий замок.
Сердце мальчика упало и разбилось о камни ужаса. Это была правда. Вся, до последней мерзкой детали. Его крёстный, его герой, был зверем в клетке, а его прекрасная крёстная – его тюремщицей. Мир перевернулся. Добро и зло смешались в отвратительную, непонятную кашу.
Он бежал домой сквозь туман, и ему казалось, что из каждой тени на него смотрят безумные глаза Томаса, а из каждой лужи доносится лязг той проклятой цепи.
На следующее утро, подавленный и испуганный, Оуэн снова оказался у хлева Мэйбл. Но сегодня запах сена и молока не приносил утешения. Он искал хоть какого-то подтверждения, что мир не сошел с ума окончательно. И старухи, словно чувствуя его смятение, были тут как тут. Их сплетничный стан работал без устали.
«…а старуха Марта, что в домике за рекой, – говорила Гиневра, понизив голос до зловещего шепота, – так та и вовсе ведьма. Говорят, перед тем, как отправиться на покой, трех своих зятьев заколола! Не ножиком, нет… а своей деревянной клюкой! Представляете? Говорят, глаза у нее слепые, молочные, а видит она куда больше зрячих. Видит самую суть человека, его грехи».
Оуэн смотрел через реку, на другой берег, где в чаще старого леса стоял покосившийся домик Марты-Ткачихи. Он всегда боялся того места. Теперь же страх стал конкретным.
«Самый старший, Бартоломью, – подхватила Элдис, озираясь по сторонам, – был найден у своего же станка. Сидел, прислонясь к стене, а насквозь пронзен был ее посохом. Говорят, клюка вошла в грудь так, что острие вышло с другой стороны и вонзилось в дубовую балку. Пригвоздил его, словно бабочку коллекционер. И выражение на лице… будто он увидел саму смерть, прежде чем она пришла».
Оуэн сглотнул. Он ясно представил эту сцену: темная изба, трепетный свет огня, отбрасывающий пляшущие тени, и неподвижная фигура мужчины, пришпиленная к стене, как насекомое. А перед ним – высохшая, слепая старуха с безразличным, молочным взором.
«Это что! – фыркнула Моргана, перебивая его жуткие мысли. – А слышали про парнишку, что на ферме у лорда работает? Уилл Здоровяк? Так тот, слышь, взрослого быка поднимает! За заднюю ногу – и на дыбы! Это ж надо, какой лихой! Нет его крепче во всем графстве!»
И снова воображение Оуэна услужливо нарисовало картину: могучий парень с ухмылкой брал под мышку ревущую корову и нес ее, как охапку сена. Это был образ простой, понятной силы, в противовес извращенной силе старухи-убийцы и жуткой слабости его крёстного.
Но самый странный персонаж появился в их беседе последним.
«Все это цветочки, – таинственно произнесла Моргана. – А ягодка – это наш лесник, старый Кадог. Нет того, кто б в селе его не знал. Только вот чудака никому из людей не понять!»
«И не говори, – кивнула Гиневра. – Он зверей собирал, говорил, играл с ними на своей дудке деревянной. Утверждал, будто понимает их язык. И считал их… равными нам. Говорил, мол, нет разницы меж волком и человеком, меж зайцем и купцом. Может, дескать, самое простое существо облик человеческий принять, если душа его того захочет!»
«Бредни старого помешанного», – отмахнулась Элдис.
Но для Оуэна эти слова не были бреднями. После вчерашнего он был готов поверить во что угодно. Лесник Кадог был единственным, кто не вызывал в нем чистого ужаса. Он вызывал жгучую, щемящую любопытство. Если Томас олицетворял падение человека в зверя, а старуха Марта – зло в человеческом обличье, то Кадог, казалось, стирал грань между мирами. Он был мостом. И Оуэн жаждал пройти по этому мосту.
В его голове, распаленной страхом и сплетнями, родился план. Он должен был сам все увидеть. Увидеть танцующих зверей и волшебство старого Кадога. Только это, как ему казалось, могло исцелить разорванную ткань его реальности.
Следующей ночью, когда луна, бледная и размытая, висела в туманном небе, Оуэн покинул свой дом и отправился в лес. Он шел на ту самую поляну, о которой, по слухам, старик водил свои хороводы. Сердце его колотилось, но не только от страха – от предвкушения чуда.
Он не ошибся. Добравшись до опушки, он замер. На середине поляны, освещенной лунным светом, пробивавшимся сквозь дымку, стоял старый Кадог. Он был высок и сух, как древний дуб, а его длинные седые волосы сливались с туманом. В руках он держал тростниковую дудку, из которой лилась странная, завораживающая мелодия – ни веселая, ни печальная, а просто… иная. Звериная.
И вокруг него двигались фигуры. Лис с острыми мордами водил хоровод с барсуком; пара молодых волков степенно вышагивала по кругу; даже пугливый олень стоял неподвижно, слушая музыку. Оуэн затаил дыхание. Чудо было реальным.
И тогда он увидел Зайца. Он сидел на задних лапках у самых ног Кадога, его длинные уши подрагивали в такт музыке. И вот, под звуки дудки, с ним стало происходить нечто.
Сначала его фигура стала распрямляться, вытягиваться. Передние лапы, опиравшиеся на землю, удлинились, суставы их с хрустом изменили положение, превращаясь в подобие рук с длинными, костлявыми пальцами. Задние лапы стали массивнее, приняв на себя весь вес тела, и также изменили форму, став похожими на худые, кривые человеческие ноги. Шерсть на его груди и спине слегка отступила, обнажив кожу странного, землисто-серого оттенка. Голова зайца откинулась назад, и морда его начала укорачиваться, скулы выдвигаться вперед, формируя нечто, отдаленно напоминающее лицо. Но глаза… глаза оставались прежними – огромными, выпуклыми, стеклянно-пустыми, полными векового заячьего испуга, сидящими по бокам этой новой, уродливой головы.
Оно – существо – встало на свои новые, нетвердые ноги. Оно было чуть ниже человека, сутулым, с длинными, волочащимися по земле руками. Оно повернуло свою жуткую голову с боковыми глазами в сторону Оуэна. И ухмыльнулось. Ухмыльнулось широко, безгубым ртом, обнажив длинные, желтые, идеально заячьи зубы.
Это не было превращением в человека. Это была пародия, кошмарная карикатура, сотканная из самых пугающих черт обоих миров. В этом существе не было ни человечности, ни природной грации зверя. Была лишь мерзкая, противоестественная помесь.
Крика, который рванулся из груди Оуэна, никто не услышал. Он застрял у него в горле, превратившись в беззвучный, давящий ком. Он отшатнулся, споткнулся о корень и побежал. Бежал без оглядки, сквозь колючие кусты, сквозь хлещущие по лицу ветки, сквозь густой, всепроникающий туман.
Он бежал, и в ушах у него звучала та проклятая дудка, а перед глазами стояло это существо – не человек и не заяц, а нечто третье, рожденное на стыке реальностей. И его мозг, уже надломленный предательством крёстной, жестокостью старухи и невыносимой тяжестью мира, нашел последний, самый простой выход. Он смешал все воедино.
Теперь, глядя на свою мать, он видел в ее глазах молочную пелену старухи Марты. Сильная рука отца, раздувающая мехи в кузнице, казалась ему рукой Уилла Здоровяка, способной поднять быка. А в каждом шорохе за калиткой ему чудился мягкий, крадущийся шаг того, человекоподобного зайца с безгубым ртом и стеклянными глазами.
Но самым страшным, самым ярким видением, преследовавшим его без устали, был тот самый колеблющийся свет в грязном загоне и бледная рука, сжимающая звенья холодной, железной цепи. Его крёстный. Зверь. Или человек? А может, и то, и другое? Может, все люди на самом деле лишь носят маски, а под ними скрываются такие же чудовища?
Оуэн сидел в углу своего дома, качаясь взад-вперед. Он что-то бормотал, обращаясь к теням. Он смеялся тихим, безрадостным смехом и плакал без слез. Мир, который он знал, рассыпался, и на его месте возник другой – полный ужаса, чудес и лжи, переплетенных так тесно, что уже невозможно было отличить одно от другого.
Бедняга Оуэн свихнулся с ума. Не из-за одной сплетни, не из-за одного ужасного зрелища, а из-за чудовищного груза, обрушенного на его хрупкие плечи: предательство тех, кого он любил, безжалостная жестокость мира и окончательное крушение всех границ, отделяющих возможное от невозможного. И туман, вечный туман Альбиона, сомкнулся над его потерянной душой, унося ее в свои бесконечные, безмолвные и равнодушные объятия. Сказки Туманного Альбиона продолжали твориться, впитывая в себя еще одну искалеченную судьбу.
Страшные сказки Туманного Альбиона: Алое солнце над болотами Линли
Сырость в графстве Кембриджшир была не просто отсутствием сухости; она была самостоятельной стихией, древней и безжалостной. Она поднималась из самой толщи Топких низменностей, просачивалась сквозь щели в бревенчатых стенах, въедалась в шерсть овец и в легкие людей. Она несла с собой не запах, а сущность – тяжкое дыхание гниющего тростника, споры плесени и что-то еще, невыразимо чумное. В деревушке Линли-на-Болотах эта сырость выедала души задолго до того, как черная язва добиралась до тел. Дождь, ливший не переставая третью неделю, был лишь ее орудием, монотонным и безжалостным барабанным боем, отбивавшим такт угасанию.
Трактир «Заблудший путник» в такую пору был не пристанищем, а последней ловушкой. Воздух внутри был густым и спертым, пахшим кислым пивом, влажной шерстью и страхом. Пламя в очаге едва боролось с наступающим мраком, отбрасывая на стены беспокойные тени, в которых чудились шепоты и призраки. Эзра, трактирщик, чье тело всегда было влажным и липким, словно у речного слизня, обтирал одну и ту же кружку тряпкой, его взгляд был пуст и обращен вовнутрь, в тупик собственного отчаяния.
Дверь не скрипнула. Она просто отворилась, впустив порыв ледяного воздуха, от которого пламя в очаге съежилось и припало к полену. На пороге стоял он.
Высокий, до костей пропитанный темнотой, закутанный в плащ, чернота которого казалась глубже самой ночи. Капли дождя не задерживались на ткани, стекая с нее, как со скальной породы. Его лицо было маской из старой, пожелтевшей слоновой кости – резкие, неподвижные черты, лишенные и тени живой теплоты. Но главное – глаза. В глубоких орбитах тлели два крошечных уголька, излучавших не свет, а его подобие – багровый, болезненный отсвет, словно раскаленные докрасна иглы, вонзившиеся в жирную ткань ночи. В них не было ни любопытства, ни презрения, лишь холодная, всеобъемлющая констатация факта, с какой геометр взирает на ошибочную чертеж.
– Вино, – прозвучал его голос. Он был низким, сухим, лишенным тембра, похожим на скрежет надгробия, сдвигаемого с места.
Эзра замер, затем бросился к бочонку, его пальцы дрожали, расплескивая мутную жидкость. Он протянул кубок, и незнакомец принял его рукой в черной перчатке. Он не сделал ни глотка, просто держал сосуд, словно это был не напиток, а некий ритуальный атрибут, чье назначение ему одному ведомо.
Тишина в трактире стала тягучей и звенящей. Ее нарушил старый пастух Джосайя. Он сидел у огня, безучастно глядя в пламя, и вдруг беззвучно сполз со скамьи на грязный пол. По его виску стекала струйка черного, липкого пота, а на шее, под редкой бородой, зияло темное, расползающееся пятно. Чума. Она была здесь, среди них, дышала в затылок.
Поднялась молчаливая паника. Двое дровосеков, братья Годвины, отшатнулись, прижимаясь к стене. Эзра, бормоча что-то несвязное, отполз за стойку. Лишь один человек не дрогнул – Калеб, коренастый, широкоплечий мужчина с лицом, изрытым оспинами и вечной неприязнью. Он сидел в углу, и его глаза, узкие и колкие, изучали незнакомца с мрачным любопытством.
– Выносите его, – проскрежетал Калеб. – Пока он не надышал на всех свою погибель.
Братья Годвины, не глядя друг на друга, ухватили тело Джосайи и потащили к выходу. Эзра бросился запирать дверь.
Незнакомец наблюдал за этой суетой, и тонкие, бледные губы на его каменном лице дрогнули, вычертив нечто, отдаленно напоминающее улыбку. Улыбку хищника, видящего, как мечутся мыши.
– Как трогательно, – его голос прозвучал громко в гробовой тишине. – Вы дрожите перед невидимым миазмом, но слепы к хищнику, что стоит у вас за спиной. Ваш страх – это запах, что сзывает на пир тех, для кого ваша агония – еда и зрелище.
Калеб медленно поднялся.
– А ты кто такой, чтобы вещать? Лекарь-шарлатан? Или гонец смерти?
– Я – Альстон. И я свидетель. Свидетель того, как низко может пасть творение, наделенное некогда волей и разумом.
Он отставил кубок, не притронувшись к вину.
– Эта деревня обречена. Но не чумой. Ее сожрут изнутри те, кого вы сами, в своем ослеплении, примете за избавителей.
Дверь с силой распахнулась. На пороге стояли братья Годвины, их лица были белы как мел.
– Эзра! Калеб! Идите… гляньте…
Все высыпали наружу. Дождь стих, и луна, бледная и больная, пробивалась сквозь рваные облака, заливая мир мертвенным светом. Тело Джосайи лежало в грязи. А напротив, в тени столетнего вяза, стояла другая фигура – высокая, иссохшая, закутанная в рваный плащ. Лица не было видно, но от него веяло такой немой, абсолютной угрозой, что даже Калеб почувствовал, как по спине пробежали ледяные мурашки.
Фигура медленно подняла руку, костлявый палец указующе протянув в сторону Альстона. Раздался звук – не то шипение, не то хриплый, беззвучный смех – и призрак растворился во тьме.
– Это он! Чумной доктор! – зашептал младший Годвин. – Его видят на болотах! Он насылает мор!
Альстон вышел из трактира. Его багровые глаза были прикованы к пустоте, где только что стояла фигура.
– Не доктор, – произнес он тихо, и слова его падали, как капли стынущего олова. – И не смерть он несет. Он несет нечто худшее. Осквернение. И ваш страх – это та плодородная грязь, в которой произрастает его власть.
Он повернулся к Калебу.
– Ваше поселение стало полем брани для существ, чьи имена вам лучше не ведать. И если вы хотите увидеть еще один восход, вы будете слушать.
Альстон занял чердак над старой амбарной постройкой на отшибе. Место было сухим, заброшенным, пропитанным пылью и забвением. Оттуда, сквозь круглое, похожее на бойницу окно, открывался вид на все поселение и уходящие за ним в бесконечность топь и трясину. Калеб, против своей воли, стал его тенью и проводником. Что-то в ледяном спокойствии этого существа, в его неестественной, нечеловеческой силе, внушало ему, отпетому цинику, не доверие, но смутную надежду и животный, первобытный ужас.
Когда деревня погрузилась в тревожный, чумной сон, Альстон стоял у окна. Луна скрылась, и тьма сгустилась, став почти твердой. Он не нуждался в свете. Его зрение пронзало мрак, различая не формы, а саму суть вещей – тепловые следы жизни, холод смерти и багровые пятна разгорающегося безумия.
Из глубины чердака, из сгустка теней, отделилась другая фигура. Молодая женщина, ее кожа была того же мраморного оттенка, что и у Альстона, а глаза – огромные, глубокие, казались черными озерами в ее худом лице. Элеонора. Когда-то ее звали иначе, но то имя сгорело в лихорадочном жаре чумного барака в Лондоне, вместе с теми, кого она любила. Альстон нашел ее на краю вечности и предложил иную дорогу – не в небытие, а в вечную ночь. Она выбрала ночь.
– Он здесь, учитель, – ее голос был шелестом сухих листьев. – Я чую его смрад. Он пахнет разложившейся плотью и цветущей чумой.
– Мортимер, – имя сорвалось с губ Альстона, словно проклятие. – Один из тех, кого я в минуту слабости счел достойным продолжения. Он всегда жаждал власти над смертными, но теперь… теперь он возжелал стать их богом. Богом чумы и отчаяния.
– Он обращает их, – продолжила Элеонора. – Слабых, глупых, отчаявшихся. Он дает им силу, но лишает последних остатков воли. Он создает не собратьев, а рабов. Покорное стадо.
– Он оскверняет саму суть нашего бытия. Он превращает нас, стражей ночи, в шутов в помойном цирке. И его представление должно закончиться.
В дверь постучали. Вошел Калеб. Он выглядел так, будто на него взвалили неподъемный груз.
– Еще одна. Дочь мельника. Сара. Нашли у ручья. Белая, как бумага… вся кровь ушла. А на шее… два прокола. Тонких, как иглы.
– Не иглы, – поправил Альстон. – Клыки. Ведите меня.
Тело лежало у старого, сгнившего мостика. Толпа сельчан, вооруженная вилами и косами, стояла поодаль. Их страх, долго копившийся в сырых хижинах, наконец переродился в злобу. И эта злоба искала виноватого. Увидев Альстона и Элеонору, они зароптали.
– Это они! Порчу навели! – завопила какая-то женщина.
– Демоны в человечьем обличье!
Калеб попытался что-то крикнуть, но его голос потонул в общем гуле. Толпа, ведомая слепым инстинктом стада, начала сходиться. Альстон стоял недвижимо. Он смотрел не на людей, а поверх их голов, выискивая в толпе тех, на чьих лицах не было страха, а лишь тупое, хищное ожидание.
– Вы ищете того, кто пьет вашу кровь? – голос Альстона прорвал гул, как лезвие – плоть. – Так посмотрите же на тех, кто уже присоединился к пиру!
Он двинулся не на толпу, а в сторону, к трем братьям Кроули, местным отбросам, чья жестокость была притчей во языцех.
– Ты, Томас, – Альстон остановился перед самым старшим. – Вчера ты едва волочил ноги. Сегодня от тебя исходит сила. Гнилая, чужая, как запах с болот.
Томас, детина с тупым, жестоким лицом, осклабился. В его улыбке блеснули длинные, заостренные клыки.
– А ты кто такой, костлявый призрак, чтобы указывать? Настали новые времена! Сильный – тот, кто не боится укусить!
Он бросился на Альстона с ревом. Движение его было быстрым, но грубым, звериным. Альстон не сделал ни шага. Он просто поднял руку, и Томас замер в двух шагах от него, словно врезался в невидимое стекло. Его лицо исказилось от изумления и бессильной ярости.
– Ты получил дар, который не заслужил, и обратил его в орудие глупости, – голос Альстона был тихим, но каждый слог вонзался в сознание, как раскаленный гвоздь. – Ты – сор, который необходимо вымести.
Он сжал пальцы в кулак. Томас Кроули с хрипом рухнул на колени, давясь собственным дыханием. Его двое братьев, видя это, с безумными криками ринулись в атаку. Но тут в дело вступила Элеонора. Она метнулась вперед, как тень, порождение самого мрака. Ее движения были стремительны и смертоносны. Один из нападавших отлетел назад с разорванным горлом, второй с грохотом упал, его нога была сломана с таким хрустом, что у толпы вырвался общий стон.
– Господи помилуй… – прошептал кто-то. Они видели не людей. Они видели силы, о которых не смели и помыслить.
Альстон подошел к корчащемуся Томасу.
– Где твой повелитель? Где Мортимер?
Томас, захлебываясь кровью, просипел:
– На старом кладбище… у часовни… он ждет… говорит… охота начинается…
Альстон кивнул. Он обвел взглядом остолбеневших сельчан.
– Запритесь в домах. Не гасите свет. Что бы вы ни слышали – не смотрите. Эта ночь не принадлежит вам.
Он повернулся и пошел по тропе, ведущей в сердце болот. Элеонора последовала за ним, беззвучная, как призрак. Толпа молча расступилась, провожая их взглядами, в которых ужас смешивался с почти религиозным трепетом.
Дорога на кладбище была путешествием в край небытия. Под ногами чавкала жижа, с ветвей столетних, скрюченных деревьев капала ледяная вода. Воздух был густым и сладковатым, пахшим цветущей гнилью и смертью. Болота Линли были местом, где стиралась грань между миром живых и вечным покоем, и покой этот был беспокойным и злым.
Элеонора шла рядом с Альстоном, чувствуя его молчаливую, холодную ярость.
– Зачем он это делает? Зачем создает этих… пародий?
– Он не вынес бремени вечности, – ответил Альстон. – Он сломался под его тяжестью. Он видел слишком много смертей и слишком много жестокости. И вместо того чтобы возвыситься над ними, он решил, что они – единственная истина. Он возненавидел и свою природу, и природу смертных. Его цель – не власть. Его цель – доказать, что все мы, и они, и мы, – всего лишь звери. И его новое стадо – живое тому подтверждение.
Впереди, на пригорке, показались покосившиеся железные ограды и темный силуэт часовни с обрушенной крышей. Кладбище было древним, его надгробия, покрытые мхом и лишайником, кренились в разные стороны, словно пьяная стража. И вокруг них, в темноте, зажигались десятки пар багровых огоньков. Глаз.
Их было много. Человек двадцать, не меньше. Мужчины, женщины, подростки. Все – обращенные Мортимером. Их одежда была в грязи и лохмотьях, позы – сгорбленные, готовые к прыжку. Они рычали, низкое, горловое урчание, наполнявшее ночь первобытным ужасом. Это была не армия, а стая. Свора голодных псов, лишенных разума, но одержимых Голодом.
На крыльце часовни, прислонившись к косяку, стоял он – Мортимер. Он сбросил свой чумной наряд, и теперь на нем были темные, некогда дорогие, а ныне истлевшие одежды. Его лицо было длинным и костлявым, с впалыми щеками и тонкими, бескровными губами, сложенными в гримасу надменного помешательства. Глаза горели ярким, неистовым алым пламенем.
– Альстон! – его голос громыхнул, неестественно громкий, разрывая тишину болот. – Страж устаревших догм! Как любезно с твоей стороны посетить мой скромный двор! И ты привел свою прелестную падаль! Восхитительно!
– Твоему карнавалу уродств пришел конец, Мортимер, – холодно откликнулся Альстон. Он остановился, его фигура была неподвижным центром надвигающейся бури.
– Карнавалу? – Мортимер засмеялся, и смех его был похож на лай больной собаки. – Нет, это новый миропорядок! Взгляни на них! – он широко раскинул руки, указывая на свою паству. – Они были рабами – земли, короля, страха! А теперь они свободны! Сила, которую я им дал, – единственная истинная свобода! Сила брать!
– Ты дал им вечный Голод и отнял все, что делало их людьми. Ты сделал их животными, и сам стал вожаком стаи.
– Люди? – Мортимер сплюнул. – Жалкие, блеющие создания, чья жизнь – миг между двумя актами небытия! Их удел – быть пищей или стать хищниками! Я даю им этот выбор!
– Ты предлагаешь им лишь разные формы погибели.
– Перестань читать свои проповеди, старик! – взревел Мортимер. Его лицо исказила злобная гримаса. – ТВОИХ КОСТЕЙ ХВАТИТ, ЧТОБЫ ВЫЛОЖИТЬ ДОРОГУ К МОЕМУ НОВОМУ ПРЕСТОЛУ!
Он взмахнул рукой, и стая с ревом ринулась вперед.
То, что последовало, не было сражением. Это был разгром. Холодный, методичный, безжалостный.
Альстон не сдвинулся с места. Он стал осью, вокруг которой вращался вихрь когтей и клыков. Его руки, все еще в перчатках, двигались с непостижимой скоростью, описывая в воздухе сложные, смертоносные траектории. Он не нападал – он отводил, ломал, отшвыривал. Костлявые пальцы впивались в глотки, ломали шеи, разрывали мышцы. Он не пил их кровь – он уничтожал ее носителей, как садовник выпалывает сорняки. Каждое его движение было экономным, точным, лишенным эмоций. Это была не ярость, а работа. Санитарная очистка.
Элеонора была его тенью и клинком. Она использовала свою скорость, нанося удары с флангов, уворачиваясь от неуклюжих атак. Ее изящные пальцы с ногтями, отточенными в бритвы, вспарывали плоть, перерезали сухожилия. Она была моложе, в ее движениях еще проглядывали отголоски человеческой ярости, направленной на этих осквернителей. Она видела, как они нападают, полагаясь лишь на слепую ярость и инстинкты, без капли дисциплины, которую столетия вбили в Альстона.
Один из новообращенных, огромный мужчина с ржавым тесаком, попытался ударить Альстона сзади. Альстон, не оборачиваясь, сделал полшага в сторону, поймал его руку и, с легкостью, с которой ломают сухую ветку, вывернул ее. Тесак с глухим стуком упал в грязь. Другая, молодая девушка с пустыми глазами, кинулась на него, пытаясь вцепиться в горло. Он просто посмотрел на нее, и ее собственный вопль застрял в глотке, парализованный тем ужасом, что исходил от его багрового взора. Элеонора, метнувшись вперед, оборвала ее атаку одним резким движением.
Мортимер наблюдал за истреблением своего воинства с нарастающей яростью. Его расчет на численность, на животный ужас, рушился на глазах. Он столкнулся не с противником, а с живым воплощением рока, неумолимого и безжалостного.
– ДОВОЛЬНО! – заревел он и сам ринулся в бой.
Его атака была стремительной и яростной. Он был старше Элеоноры, сильнее, и его безумие придавало ему дикую, непредсказуемую мощь. Он обрушился на Альстона, как ураган, сметая все на своем пути.
Их схватка была сердцем этого ночного кошмара. Два древних хищника, две ипостаси одной сущности. Альстон – холодный, расчетливый, несущий смерть как неизбежный закон. Мортимер – яростный, истеричный, видящий в смерти и страдании высшую форму бытия.
Они сошлись у входа в часовню. Удары сыпались градом. Мортимер дрался как одержимый, пытаясь вцепиться, укусить, разорвать. Альстон парировал, уворачивался, его движения были экономны и выверены. Он не атаковал – он изучал, выжидал.
И дождался. Мортимер, ослепленный яростью, совершил промах, слишком широко занеся руку для удара. Альстон поймал его запястье. Раздался сухой, кошмарный хруст. Мортимер вскрикнул от боли и ярости. В следующее мгновение Альстон вонзил свободную руку ему в грудь, словно коготь, обходя ребра.
Мортимер замер, его безумные алые глаза расширились от неверия. Он смотрел на неподвижное лицо Альстона, находящееся в сантиметрах от его собственного.
– Ты… мы… одного рода…
– Мы никогда не были одного рода, – тихо, но с ледяной, абсолютной ясностью произнес Альстон. – Ты – болезнь. А я – лекарство. Горькое и смертельное.
Он сжал пальцы внутри его груди. Мортимер издал предсмертный хрип, и его тело начало быстро, на глазах, чернеть и рассыпаться, словно трухлявое дерево, тронутое огнем. Через несколько секунд на месте, где он стоял, осталась лишь небольшая кучка черного пепла и тлеющая одежда.
С его смертью оставшиеся новообращенные, и без того деморализованные, пришли в полное замешательство. Часть из них, обезумев от страха, бросилась бежать в болота. Другие, утратив волю своего повелителя, стояли в оцепенении. Элеонора двинулась к ним, но Альстон остановил ее.
– Довольно. Без своего вожака они не опасны. Рассвет довершит начатое.
Он повернулся и пошел прочь с кладбища. Позади оставалось поле боя, усеянное искалеченными телами и клубящимся страхом. Победа была одержана, но вкус ее был горьким, как прах, и холодным, как вечность.
Они вернулись в деревню на рассвете. Небо на востоке тронулось грязно-розовым сиянием, но свет этот не нес надежды – он был похож на язву на теле ночи. Дождь прекратился, но мир все равно тонул в сырости и безысходности.
Калеб ждал их на краю деревни. Он выглядел постаревшим на двадцать лет.
– Кончено?
– Кончено, – подтвердил Альстон.
– А другие? Те… твари?
– Рассвет решит их судьбу. Огонь дня очистит болота.
Калеб кивнул. Он смотрел на бледные, неподвижные лица пришельцев, на их темные одежды.
– Кто вы? – прошептал он. – Ангелы? Демоны?
– Мы – то, что стоит на грани. Между вашим миром и той бездной, что жаждет его поглотить. Мы – вечные смотрители этого рубежа. И наш долг – не позволять таким, как он, переступать его.
Он посмотрел на светлеющий, но все еще больной горизонт.
– Разведите костры из полыни и можжевельника. Сожгите одежду мертвых. Хороните их глубоко. Чума отступит. А память об этой ночи… пусть умрет вместе с теми, кто ее видел.
Калеб смотрел им вслед, как они уходили по мокрой дороге, две темные фигуры, растворяющиеся в утренних сумерках. Он не знал, спасители они или вестники чего-то более страшного. Он знал лишь, что мир, в котором он жил, был тонкой коркой на поверхности бездны. И что иногда, чтобы эта корка не провалилась, по ней должны ходить существа, от чьего взгляда кровь стынет в жилах.
Альстон и Элеонора шли молча. Они уходили в тень, в свои убежища, чтобы переждать враждебный день. Вечная ночь звала их. Впереди были другие деревни, другие города, другие Мортимеры. Их путь был долог. И он не имел конца.
Страшные сказки Туманного Альбиона: Художник и Голос Вод
Луга Сомерсета в ту осень дышали последними вздохами уходящего лета. Воздух, густой и влажный, был напоен ароматом перезрелой ежевики, увядающего папоротника и далекого дыма из труб фермерских домов. По утрам земля укрывалась одеялом из хрустальной изморози, которая таяла под робкими лучами октябрьского солнца, обнажая изумрудную пряжу мхов и побуревшую траву. В самой чаще леса, где столетние дубы и ясени сплетали свои ветви в непроницаемый для шума мира купол, находился Плачущий Пруд.
Его называли так не из-за формы или звука, а из-за истории, старой как холмы, что окружали долину. Говорили, что в его темных водах обитает дух, то ли русалка, то ли призрак, то ли сама сущность этого места – древняя и печальная. Местные обходили пруд стороной, особенно с наступлением сумерек, и лишь самые отчаянные мальчишки осмеливались бросать в его гладь камешки, замирая в трепетном ожидании, что вот-вот из глубины покажется бледное лицо с глазами из слез. Но пруд молчал, поглощая и камни, и страхи, и детское любопытство.
Именно сюда, вопреки предостережениям, приходил Оливер Хартли. Он был художником, не признанным столичными критиками, но чья душа была созвучна меланхоличной музыке английской природы. Лондон с его смогом, суетой и натужным блеском салонов душил его. Он сбежал в Сомерсет, снял маленький коттедж на окраине деревушки Эшберн и с тех пор жил в странном симбиозе с окружающим его миром, больше слушая, чем говоря, больше наблюдая, чем участвуя.
Оливеру было около тридцати, но в его серых, внимательных глазах жила усталость, не по годам. Он был строен, волосы его цвета воронова крыла всегда были слегка взъерошены, а на пальцах и манишке вечно красовались следы красок – ультрамарина, умбры, охры. Он не писал грандиозных полотен; его манила тихая, неприметная красота – трещина в коре старого дуба, паутина, украшенная каплями росы, игра света на поверхности ручья.
Но с Плачущим Прудом у него были особые отношения. Это место было его музой и его тайной мукой. Он приходил сюда почти каждый день, садился на свой привычный, покрытый мхом камень на берегу и смотрел на воду. Вода в пруду была и впрямь странной – темной, почти черной, но на удивление прозрачной. Сквозь нее можно было разглядеть древние, покрытые илом коряги, причудливые камни на дне и стайки мелких серебристых рыбок, мелькавших, как мысли.
Оливер тосковал. Тоска его была неопределенной, глухой, как старая рана, что ноет к перемене погоды. Он тосковал не по дому, не по славе, не по забытой любви. Он тосковал по чему-то, чего никогда не знал, по образу, что жил в самых потаенных уголках его души и отказывался обрести форму на холсте. Это было чувство потери чего-то бесконечно дорогого, что было утрачено еще до его рождения. Сидя у пруда, он водил ладонью по холодной, почти ледяной воде, и смотрел, как встающее солнце пробивается сквозь листву, превращая поверхность в живую мозаику из золота и тени.
В то утро, о котором пойдет речь, туман был особенно густым. Он стлался по воде и между деревьями, как призрачная шкура спящего зверя. Воздух был неподвижен, и ни один лист не шелохнулся. Оливер, закутавшись в поношенный шерстяной плащ, сидел на своем камне. Палитра с красками стояла рядом, нетронутая. Сегодня он не мог заставить себя работать. Тоска сжала его горло тугим узлом.
Он опустил руку в воду, и привычный холод показался ему особенно пронзительным. Он водил ладонью по поверхности, рассекая собственное отражение, размывая его в дрожащих кругах. Он наблюдал, как первые лучи солнца, бледные и размытые в тумане, золотили края его искаженного лика на воде. И в этот миг, когда отражение начало понемногу складываться обратно, он увидел.
Рядом с его размытым силуэтом, в самой гуще водной толщи, проступило другое лицо.
Оливер замер, рука его застыла в воде. Он не дышал. Сердце заколотилось где-то в висках. Он медленно, боясь спугнуть видение, поднял взгляд от воды, думая, что кто-то стоит за его спиной и отражается в пруду. Но вокруг никого не было. Лишь туман и молчаливые деревья-свидетели.