Часть I: МОРСКОЙ ТУМАН (La Bruma Marina)
Глава 1.
Солнце на Тенерифе – не светило, а тиран. Оно не ласкало, а властвовало, изливаясь на белые стены Ла-Лагуны потоками расплавленного серебра, выжигая краски до блёклой акварели, вгоняя тени под самые пятки. Воздух, густой и солёный, пах океанской бездной, рыбой, выброшенной на причал, и сладковатым дымом жареных каштанов.
Среди этого царственного гнёта жизни, на рыночной площади, где крики торговцев сливались в единый, неумолчный гимн суетле, Инес де лас Ньевес казалась невозможной. Не прохладой, нет – прохлада была лишь отсрочкой, – но самой сутью тени, тихим укором палящему миру. Она не шла, а словно скользила меж телег и корзин, и ветерок, рождённый у самого океана, играл в её волосах, тёмных, как ночь в кальдере Тейде.
Рядом с ней, порывистый и весь устремлённый вперёд, словно против ветра, шагал Диего. В его жилах билось не солнце, а огонь; его смех был громче криков торгашей, а руки, тёмные от смолы и сетей, сжимали её пальцы с такой силой, будто боялись, что земля уйдёт из-под ног.
– Смотри, – говорил он, останавливаясь у лотка, ломившегося от грубых раковин и кораллов, выброшенных морем. – Смотри, какая. Как застывшее пламя.
Он протянул ей раковину, внутри которой пылал перламутр. В его глазах горело то же пламя – не разрушительное, а созидательное, пламя юности, что спешит обогнуть весь мир за один день.
Инес взяла раковину. Её пальцы, длинные и утончённые, коснулись шершавой поверхности, и она улыбнулась. Улыбка её не озаряла лицо, а проступала на нём, как проступает влага на кувшине в знойный полдень – сокровенная, прохладная.
– Она прекрасна, Диего. Но нам не нужны кораллы. Нам нужен новый парус для лодки. И крыша, что не протекает в сезон дождей.
– Будет у нас и парус, и крыша, и дом не хуже, чем у алькальда! – воскликнул он, и в его голосе звенела непоколебимая уверенность того, кто знает, что будущее – это лишь дело времени и мышечной силы. – Я буду ловить столько рыбы, что рынок захлебнётся. А ты… Ты будешь сидеть во дворе под лимонным деревом и плести сети, чтобы они были не прочные, а красивые, как кружево. Как твои волосы.
Он коснулся её косы, и на миг его пальцы стали нежными.
Инес опустила глаза. Не от стыда, а от переполнявшего её чувства, столь же огромного и необъятного, как океан, что синел вдали. Она верила ему. Она верила в этот простой и ясный мир: рыбацкая лодка, запах соли на коже, крики чаек на рассвете, его сильные руки. Мир, где зло было конкретно и понятно – внезапный шторм, жадность хозяина корабля, порез на сети. Мир, в котором не было места для невидимых чернил доносов, для холодной, каменной логики инквизиции, для тени, что уже протягивалась к ней из-за угона собора, движимая завистью и скукой старой, увядшей женщины.
Она ещё не знала, что невинность – не щит, а мишень. Что её тихая сила, её умение облегчать страдания травами, дарованное ей бабкой, выжившей в берберском плену, – всё это лишь хворост для костра, что уже складывали на главной площади.
Они шли дальше, рука об руку, двое детей солнца и океана, слепые и глухие к приближающемуся цокоту копыт по брусчатке, к чёрным сутанам, что вынырнули из-за угла и замерли, наблюдая. Диего говорил о завтрашнем улове, о том, сколько песо принесёт тунец, и о том, что на свадьбу он купит ей гребень – не костяной, а серебряный.
А над ними, безжалостное и вечное, сияло небо. То самое небо, под которым скоро должны были вознестись к нему не молитвы, а дым. Дым от того, что люди, возомнившие себя судьями на земле, называли очищением. Но который на самом деле был лишь пеплом. Пепел невинности. Пепел совести. Пепел надежды.
Глава 2.
Собор в Сан-Кристобаль-де-ла-Лагуне не возносился к небу – он тяжело и неоспоримо утверждался на земле, каменный оплот веры и власти. Его стены, выложенные из тёмного вулканического туфа, впитывали не свет, а тени. Внутри пахло воском, ладаном и вечностью, той особой, гробовой свежестью, что царит в местах, куда никогда не заглядывает солнце.
С кафедры, резной и массивной, словно Ноев ковчег, голос отца Алонсо де Вальеспина обретал иные свойства. Он терял присущую ему в быту лёгкую хрипотцу, становясь инструментом точным и могущественным. Звук его, бархатный и глубокий, ударялся о своды, раскатывался под куполом и обрушивался вниз на паству, не громом, но всеобъемлющим, неумолимым гулом, подобным гулу океанской волны в подводной гроте.
Он говорил о благодати. О смирении. О слепой, как у того самого Исаака, доверявшегося отцу на горе Мориа, вере. Слова его были отточены, безупречны с точки зрения догмы. Каждая фраза – будто отлитая из бронзы мысль отцов Церкви. Он видел снизу вверх обращённые к нему лица – бледные, потные, испуганные, набожные. Рыбаки, чьи руки знали цену соли и смерти; торговцы, чьи души пахли медяками; их жёны, увядшие в бесконечном деторождении и страхе перед голодом. Они ловили каждое слово, это было видно. Они дрожали перед величием Бога, проводником которого он являлся в эту минуту.
И именно в этот миг его собственная вера казалась ему огромным, пустым залом, где гуляет лишь ветер его собственных сомнений.
Он произносил: «…и воззрил Авраам на агнца, что был послан Всевышним в жертву вместо сына его…» – а сам думал о том, что в метрополии, в Саламанке, где он спорил о предопределении и свободной воле до хрипоты и рассвета, эти слова имели иной вкус. Там они пахли пергаментом и пылью библиотек, здесь – страхом и потом. Там он был философом, здесь – функционером грозного механизма, чью работу он прежде рассматривал как необходимое, но педантичное зло.
Рука его, левая, сжимала край кафедры. На мизинце старый, почти невидимый шрам – память о поединке не на шпагах, но на цитатах из Фомы Аквинского. Он был интеллектуалом, приговорённым играть роль палача или, в лучшем случае, тюремщика душ. Его идеалом была ясность мысли, а не слепая ярость веры. Но здесь, на краю света, зажатом меж океаном и огнедышащей горой, ясность тонула в тумане суеверий.
Он закончил проповедь. «Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа». Единый, тяжелый вздох прокатился по залу. Звонкая тишина, нарушаемая лишь шипением свечей. И в этой тишине он почувствовал себя не вершителем, а пленником. Пленником своего сана, своего ума, своих жестов, которые должны были быть безупречны.
Сойдя с кафедры, он ловил на себе взгляды. Не только благоговейные. Были и иные – оценивающие, завистливые. Он был чужаком с материка, человеком с прошлым, о котором шептались. Его назначение на остров не было повышением. Это была ссылка, изящно завуалированная под миссию. Он слишком много спрашивал. Слишком много сомневался. И теперь он должен был искупить свою умственную гордыню безупречным служением системе, которую в глубине души презирал.
Он шёл по нефу, его сутана шелестела по каменным плитам. Он улыбался – сдержанно, пасторски, – кивал головам, склонявшимся перед ним в поклоне. А внутри бушевала знакомая, горькая волна: они видят рясу, крест, власть. Они не видят человека. Они не хотят его видеть. И он, этот человек, Алонсо, тот, что любил стихи и хорошее вино, что мечтал о диспутах, а не о аутодафе, был обречён на вечное одиночество в самой гуще людского моря.
Он вышел на паперть. Солнце ударило в глаза, ослепляя после сумрака храма. И он почувствовал не радость, не облегчение, а лишь смену темниц. Из каменной – в золотую.
Именно тогда его взгляд, бесцельно скользнувший по площади, выхватил из толпы знакомый, тенистый силуэт. Ту самую девушку с рынка. Инес. Она помогала подняться старому нищему, чьи ноги запутались в собственных лохмотьях. Делала это просто, без отвращения, без показной святости. Её движения были полны той самой благодати, о которой он только что так правильно и так бессмысленно вещал с высоты своей кафедры.
И что-то в нём, на мгновение, качнулось и замерло. Как стрелка компаса, найдя наконец север.
Глава 3.
Старик, которого поднимала Инес, был не просто нищим. Он был томю пейзажа площади, её немой укором, её стыдной язвой. Его звали Эстебан, и когда-то он был лучшим плотником в Ла-Лагуне, пока пьяный испанский офицер не сломал ему руку в драке у таверны. Рубаха на нём была не просто грязной – она срослись с кожей, превратившись в кору, под которой медленно угасала жизнь. Он пах мочой, дешёвым вином и отчаянием.
Люди обходили его стороной, не из особой жестокости, а из того самого инстинктивного страха, что заставляет отворачиваться от прокажённого: не столько боязнь заразиться, сколько ужас перед зрелищем собственного возможного будущего.
Но Инес не обошла. Она не бросила монету, не прочла механическую молитву. Она опустилась на корточки, подставив своё свежее, выстиранное в душистых травах платье под его грязь, и принялась терпеливо распутывать узловатые, негнущиеся ноги старика. Её пальцы, те самые, что за мгновение до этого бережно касались перламутра, теперь, не морщась, разжимали его когтистые, дрожащие пальцы, уцепившиеся за мостовую.
Отец Алонсо замер на паперти, заворожённый этим молчаливым действом. Это не было христианским милосердием, о котором он только что говорил – томным, церемонным, совершаемым ради спасения собственной души. Это было что-то иное. Более древнее. Более простое и оттого более пугающее своей настоящестью. Как будто она не помогала ему подняться, а просто возвращала законам мироздания нарушенный порядок вещей: сильный должен помогать слабому. Без надежды на награду. Без страха перед осуждением.
Он видел, как губы её шевелятся, и ему почудилось, что она что-то напевает – не молитву, а какую-то старую, canario напевку, колыбельную, может быть. И это было хуже всего. Это выводило её поступок за рамки церковной добродетели в какую-то иную, языческую, природную область.
Инес подняла старика, отряхнула его одежду тем же жестом, каким отряхивала бы платье после работы в саду, и сунула ему в руку не монету, а ломоть хлеба, который несла, должно быть, домой. Старик что-то пробормотал, не глядя на неё, и поплёлся прочь, качаясь, как повреждённая мачта.
Только тогда Инес выпрямилась и встретилась взглядом с отцом Алонсо.
Он стоял на ступенях собора, в своей чёрной сутане, с лицом, ещё хранящим отблеск недавнего величия проповеди. А она – внизу, на залитой солнцем площади, с испачканным подолом и пустыми руками.
Он ожидал увидеть в её глазах смущение, испуг, может быть, даже подобострастие. Он был священником, фигурой власти. Она – простой девушкой.
Но в её глазах не было ничего этого. Была лишь лёгкая усталость и то странное, глубокое спокойствие, которое он видел у мистиков на портретах – но не у реальных, истеричных женщин, предававшихся экстазам в монастырях, а у тех, что смотрят с фресок раннего Возрождения. Взгляд был прямой, ясный и бездонный.
Она не опустила глаз. Не сделала реверанс. Она просто смотрела на него, и ему вдруг показалось, что это не он, а она видит его насквозь. Видит его сомнения, его усталость, его интеллектуальную гордыню, его страх. Видит того человека, что прячется за рясой.
Кровь ударила ему в лицо. Не гнев, а какое-то странное, щемящее чувство стыда. Стыда за свою неискренность, за свои напыщенные слова с кафедры, за то, что он стоял здесь, наверху, а она была там, внизу, и делала ту самую работу, которую он лишь описывал.
Он кивнул ей – сухо, коротко, по-начальственному – и резко развернулся, чтобы уйти внутрь собора, в свой спасительный сумрак. Но образ её – склонившейся над падшим, без тени отвращения, – уже впитался в него, как чернила в пергамент. И он чувствовал, как что-то в нём, тщательно выстроенное, дало трещину.
Он шёл по пустому теперь нефу, и эхо его шагов звучало насмешкой. «Благодать… смирение… милосердие…» – слова висели в воздухе мёртвым грузом.
А на площади, под ослепительным солнцем, Инес вытирала руки о платок и уже думала о том, что придётся идти за хлебом снова, и о том, как бы поскорее добраться до дома, чтобы успеть приготовить ужин отцу, пока он не вернулся с моря. Она уже забыла о священнике на паперти. Для неё он был всего лишь томю пейзажа власти, далёкой и непонятной, как король в Мадриде.
Она не знала, что стала его искушением. Не плоти – нет, отец Алонсо давно и гордо усмирил в себе эту слабость, – но духа. Искушением той простой, немудрёной правдой, которой он, со всем своим образованием и умом, уже не мог обладать.
И она не видела, как из-за колонны собора за ней наблюдала другая пара глаз. Узкие, подслеповатые глаза доньи Каталины, в которых любопытство быстро сменилось холодным, ядовитым интересом. Интересом паука, заметившего, как в его сеть попалась не просто мушка, а мушка, привлекшая внимание чего-то большого. И это сулило интересную игру.
Донья Каталина улыбнулась беззубым ртом и медленно, как бы невзначай, двинулась вслед за удаляющейся Инес, уже смакуя в голове первые, сочные зёрна будущей сплетни.
Глава 4.
Отец Алонсо не находил себе места. Библиотека, его единственное убежище на этом острове, где даже книги казались пропахшими солью, вдруг стала ему тесна. Фолианты с золотым тиснением, труды отцов Церкви, трактаты по теологии – всё это вдруг померкло, стало пыльной бутафорией, набором умных, но безжизненных слов.
Образ девушки не отпускал его. Он вставал между ним и строкой Августина о благодати. Он являлся ему в узорах на кожаных переплётах. Это было не плотское желание – он бы с неистовством затоптал его в себе, как грешную мысль. Это было нечто более опасное и неуловимое. Он завидовал. Завидовал той пронзительной, животрепещущей простоте, с которой она совершила свой поступок. В его мире всё было опосредовано текстом, догмой, ритуалом. В её мире доброта была действием. Прямым и немедленным. Как удар ножа.
Он должен был увидеть её снова. Не для того, чтобы обладать ею. А для того, чтобы понять. Разобрать этот феномен, как он разбирал сложный богословский тезис. Приблизиться к этому источнику живой, а не книжной веры, чтобы… чтобы что? Убедиться в его подлинности? Уличить в еретической простоте? Он и сам не знал.
Предлог нашёлся сам собой, благородный и безупречный. Духовное наставничество. Забота о пастве. Он вспомнил, что видел её на мессе, но редко. Возможно, её вера нуждалась в окормлении. Возможно, она заблуждалась. Это был его долг.
Он отправил служку разыскать её. Не приказал явиться – нет, это было бы слишком грубо. Вежливо попросил зайти, когда она будет неподалёку. Он дал мальчику мелкую монету, чтобы тот запомнил дом, и чувствовал себя при этом гадко, как соглядатай.
Она пришла на следующий день. Стояла на пороге его библиотеки, сжав в руках скромную корзинку, вся залитая послеполуденным солнцем, которое выхватывало её из мрака коридора. Она казалась существом из иного мира, занесённым сюда случайно.
– Вы звали меня, отец? Голос у неё был тихий,но не робкий. Мелодичный.
– Входи, дитя мое. Не бойся. Он сам услышал фальшь в своей пасторской интонации.
Она переступила порог, и её глаза широко раскрылись от изумления. Она никогда не видела столько книг. Она смотрела на них не с благоговением, а с наивным любопытством, как на диковинных, неподвижных зверей.
– Садись. Он указал на дубовую скамью.
– Я не испачкаю? – она беспокойно взглянула на свои простые башмаки, на подол платья. Этот простой вопрос снова заставил его почувствовать себя нелепым и вычурным в своей учёности.
– Книги пережили и не такое, – сухо сказал он. – Я видел, как ты помогала Эстебану. Старику на площади. Это… достойный поступок.
Она удивилась.
– Но он же упал. Кто угодно на моём месте сделал бы то же самое.
Вот оно. «Кто угодно». Это была её истинная вера. В то, что люди по природе своей добры. Эта мысль была еретической сама по себе, ибо противоречила учению о первородном грехе. Но звучала она из её уст с такой убеждённостью, что он не нашёлся, что возразить.
– Не всякий, – пробормотал он. – Мир полен жестокости и равнодушия. —Значит, им нужно напоминать, – просто сказала она. – Иногда достаточно помочь одному человеку, чтобы он сам потом помог другому. Как круги на воде.
Он смотрел на неё, и его ум, привыкший к сложным умозаключениям, не мог справиться с этой детской, неопровержимой логикой.
Он спросил её о вере. Она отвечала путано, простыми словами. Бог для неё был не грозным судиёй, а чем-то вроде солнца – невидимым, но дающим жизнь. Она верила в добрых духов природы, о которых слышала от бабки-канарки, и в деву Марию, не видя в этом противоречия. Её богословие было диким, наивным садом, где росли рядом цветы католицизма и языческие корни.
Он должен был исправить её, наставить на путь истинный. Но слова застревали в горле. В его душе происходил разлад. Интеллектуал в нём возмущался этой ересью. Но что-то ещё, уставшее и изголодавшееся по простоте, жадно впитывало её слова.
В конце он, почти машинально, протянул ей небольшую книгу в потершем переплёте. «Житие святой Терезы». Не самое сложное чтение.
– Почитай. Возможно, ты найдешь здесь что-то полезное для себя.
Она взяла книгу с таким видом, будто он вручил ей не свиток пергамента, а живую птицу. Она прижала её к груди.
– Я постараюсь, отец. Я не очень быстро читаю.
– Ничего страшного. Можешь приходить… если будут вопросы.
Она ушла, унося с собой его книгу и оставляя ему неразрешимую загадку самого себя. Он подошёл к окну и увидел, как она вышла на улицу и остановилась, снова заглядевшись на книгу, прежде чем бережно убрать её в корзинку.
Для Инес это была встреча с мудростью и знанием, воплощёнными в лице уважаемого священника. Она чувствовала себя польщённой и немного испуганной его вниманием. Книга была для неё святыней, ключом к миру, о котором она знала лишь понаслышке.
Для Алонсо же это была первая ступенька в пропасть. Он вступил в опасную игру, движимый смутным, неосознанным порывом души. Он убеждал себя, что ведёт душу к спасению. А сам лишь искал спасения от самого себя.
И он не видел, как из-за угла, из-за полуопущенных ставней дома напротив, за этой сценой прощания наблюдали. И узкие, жадные глаза доньи Каталины уже сузились, видя, как девушка получает в дар книгу из рук священника. Что могло быть в той книге? Любовные стихи? Еретические заговоры? Неважно. Факт был налицо: священник и простушка, их тайная встреча, подарок. Сплетня обретала плоть и кровь. И донья Каталина уже торопилась домой, чтобы отточить её, как нож, и пустить в дело.
Глава 5.
Дом доньи Каталины стоял в тени, в стороне от главных улиц, и, казалось, вобрал в себя всю прохладу и сырость острова, которую так яростно отвергало солнце. В его каменных стенах никогда не звучал смех, а воздух был неподвижен и тяжёл, пропахший запахом сушёных трав, которые уже давно потеряли свой аромат и теперь пахли лишь пылью и тлением.
Сама донья Каталина сидела в своём кресле у окна, откуда ей открывался вид на узкую улочку, ведущую к собору. Она не шила, не молилась, не читала – она наблюдала. Это было её главным занятием, ремеслом и единственной страстью. Её глаза, маленькие и острые, как булавки, видели всё: кто с кем поздоровался, кто куда пошёл, у кого на платье появилась новая тесьма, а у кого на лице – следы ночных слёз.
Она была худой до прозрачности, и её чёрное вдовье платье висело на ней, как на вешалке. Казалось, всё плотское, все соки и страсти жизни ушли из неё, оставив лишь сухую, колючую оболочку, внутри которой копошилась одна лишь жёлчь.
И сегодня её жёлчь бурлила. Увиденное ею у собора – эта девица, эта Инес, получающая книгу из рук самого отца Алонсо! – не давало ей покоя. Это было не просто нарушение порядка вещей. Это было личным оскорблением.
Она вспоминала свою молодость. Вспоминала, как сама, молодая и неглупая, надеялась привлечь внимание какого-нибудь образованного мужчины, может быть, даже из духовенства. Но её выдали замуж за старого, вечно пьяного торговца, который оставил ей в наследство лишь этот холодный дом и скудную ренту. Её красота (а она уверена, что она была) увяла в безвестности, не воспетая, не замеченная.
А эта… эта никчёмная девчонка, дочь какого-то рыбака, с руками, вечно пахнущими рыбой и травами! Она, невежественная, не умеющая, наверное, и двух строк связать, удостоилась внимания человека ума, образования, власти. Она смела быть молодой, чистой, полной тихой силы, которая так разительно контрастировала с дряхлостью и опустошённостью доньи Каталины.
Это была несправедливость. Глубочайшая, вопиющая несправедливость. И донья Каталина видела в ней не просто досадную случайность, а вызов, брошенный лично ей. Её зависть была холодной, рассчетливой, как план осады крепости.
Глава 6.
В доме у плотника Рамиреса пахло смертью. Не резкой и внезапной, как от ножа или пули, а тихой, ползучей, как плесень. Пахло потом скисших простыней, застоявшимся воздухом и чем-то ещё – сладковатым и тошнотворным, исходящим от самой донны Исабель, жены плотника, уже две недели лежавшей в лихорадочном бреду.
Священник приходил и уходил, оставляя после себя лишь запах ладана, который смешивался с миазмами болезни, делая воздух ещё более удушающим. Целитель, присланный по рекомендации алькальда, пропустил ей кровь, от чего она ослабла ещё больше, и ушёл, разводя руками. Казалось, сама тень крыла ангела смерти уже легла на её иссохшее лицо.
Соседи, сначала приходившие с помощью и сочувствием, теперь сторонились дома Рамиреса. Болезнь была заразной, это все понимали. Страх, тот самый, первобытный страх перед невидимой смертью, был сильнее милосердия.
Инес увидела Марию, старшую дочь плотника, на рынке. Девочка, лет десяти, с лицом, почерневшим от усталости и горя, безуспешно пыталась выменять последнюю медную пряжку отца на хоть какое-нибудь снадобье у торговца-араба. Тот лишь брезгливо отмахивался.
Сердце Инес сжалось. Она помнила донну Исабель – добрую, полную женщину, всегда угощавшую её кусочком сахара, когда Инес была маленькой. Она подошла к Марии и молча взяла её за руку. Та, уже отчаявшись, позволила увести себя.
– Мама говорит, что ты знаешь травы, – прошептала девочка, не глядя на Инес. – Как твоя бабка. Помоги.
Инес не была знахаркой. Она знала то, что знает любая женщина из простонародья: какая травка успокоит живот младенца, какая снимет жар, каким отваром полоскать горло. Простые, житейские рецепты, переданные от матери к дочери, не имеющие ничего общего ни с колдовством, ни с высокой медициной.
Она не пошла к Рамиресам сразу. Сначала она отправилась домой, к своему заветному сундучку, где хранились засушенные растения, собранные в предгорьях Тейде. Ромашка, мята, кора ивы. Ничего экзотического, ничего дьявольского. Она смешала их в полотняный мешочек – простой успокаивающий чай, который сама пила при простуде.
Придя в дом, она не стала творить заклинаний или шептать над горшком. Она просто вскипятила воду на очаге, бросила туда мешочек с травами и настояла его. Потом поднялась наверх, в комнату, где лежала больная.
Донна Исабель бредила. Её глаза, огромные и блестящие от жара, смотрели в пустоту. Инес бережно приподняла её голову и поднесла к её губам глиняную кружку с тёплым настоем.
– Пейте, сеньора, – тихо сказала она. – Это поможет вам уснуть.
Больная сделала несколько глотков – больше от бессознательного рефлекса, чем от понимания. Потом её голова снова упала на подушку, и она закрыла глаза. Дыхание её, ранее прерывистое и хриплое, стало чуть ровнее.
Инес посидела с ней ещё немного, смачивая ей губы и лоб прохладной тряпицей. Потом спустилась вниз, отдала оставшийся настой Марии.
– Давай ей это пить, когда проснётся. Понемногу. И проветри комнату, сколько сможешь. Воздух здесь тяжёлый.
Она ушла, не ожидая благодарности. Она сделала то, что сделала бы для любого. Для неё это был такой же естественный поступок, как накормить голодного или подать руку упавшему.
Она не видела, как из-за полуоткрытой двери соседнего дома за ней наблюдали. Донья Каталина, как всегда, была на своём посту. Она видела, как Инес вошла в дом Рамиреса с какой-то котомкой. Видела, как вышла через час. И главное – она не услышала из дома ни криков, ни стонов, которые обычно доносились оттуда в последние дни. Было подозрительно тихо.
На следующий день по улице пополз шёпот. Шёпот, исходивший, казалось, из самых стен дома доньи Каталины.
Говорят, де Рамирес пошла на поправку. Лихорадка спала, она уснула крепким сном и проснулась утром с ясной головой. Говорят, это та самая, де лас Ньевес, приходила. С травами. Говорят, она что-то шептала над напитком. И глаза у неё были странные, нечеловеческие. Говорят, болезнь отступила слишком уж быстро. Не по-божески быстро.
Слухи множились, обрастали диковинными подробностями. К полудню уже говорили, что Инес плюнула в чашку, и слюна её была чёрной, как смола. К вечеру – что на стене в комнате больной проступил лик дьявола, когда Инес читала над ней свои заклинания.
Чудо? Или колдовство? В мире, где граница между божественным и дьявольским была зыбкой и зависела от того, кто именно давал определение, одно легко становилось другим.
– Да, да, я тоже видела. Входила с каким-то свёртком. Вышла бледная, словно вся сила из неё ушла в то зелье. Страшно подумать, какой ценой бедная Исабель купила своё исцеление. Если это можно назвать исцелением…
Она не произносила слово «ведьма» вслух. Она лишь сеяла зёрна. Почва была благодатной
Глава 7.
В доме плотника Рамиреса воцарилась непривычная тишина, тяжёлая и зыбкая, как туман над океаном на рассвете. Стоны донны Исабель, мучившие стены в течение двух недель, смолкли. Вместо них слышалось лишь её ровное, хотя и ослабленное, дыхание. Она спала. Спала глубоким, исцеляющим сном, в который погрузилась почти сразу после того, как сделала несколько глотков ромашкового настоя, принесённого Инес.
Для семьи Рамирес это было чудо. Непросветлённое, бытовое, но оттого не менее драгоценное. Жизнь, вырванная у самой смерти. Сам плотник впервые за долгое время вышел из дома не сгорбленным под грузом горя, а с прямой спиной, готовый снова взяться за топор.
Но для одной пары глаз, наблюдавших из-за полузакрытых ставней напротив, это выздоровление обрело иной, зловещий смысл.
Донья Каталина видела, все видела.
Её ум, отравленный годами праздности и зависти, принялся за работу с лихорадочной быстротой. Простое человеческое участие, помощь травами – это было слишком скучно, слишком обыденно. Но если придать этому иной оборот…
Она не пошла сразу в Канцелярию. Нет. Сначала нужно было подготовить почву. Удобрить её намёками, взрастить сомнения.
Когда на следующее утро по улице поползли первые слухи о «чудесном» исцелении донны Исабель, донья Каталина уже поджидала любопытных соседок у своего порога.
– Да, да, чудо, – соглашалась она, прикладывая ко рту костлявые пальцы, сложенные в подобие молитвенного жеста. – Кто бы мог подумать. После того, как та самая сходила к ним. С травками своими.
– Она же просто чай принесла, ромашковый, – робко замечала какая-нибудь из женщин.
– Чай? – донья Каталина прищуривала свои подслеповатые глаза. – А ты уверена? Говорят, она что-то шептала над кружкой. И глаза у неё были… странные. Не от мира сего. И потом… разве выздоровление – не слишком уж быстрое? Слишком… лёгкое? Как будто… – она искусно делала паузу, давая слушательницам самим додумать мысль, – как будто кто-то вмешался. Не только травы.
Слово «кто-то» она произносила с особым, значительным придыханием, заставляя вздрагивать даже самых скептически настроенных.
К полудню слухи уже переросли в уверенность. Уверенность, что Инес де лас Ньевес не просто помогла – она совершила нечто. Нечто, лежащее по ту сторону привычного, понятного мира. К вечеру уже вовсю судачили о «зелье», о «нашептываниях», о том, что больная после её визита то металась в бреду, то впадала в ступор (чего на самом деле не было). Апогеем стала история о том, что на стене в комнате донны Исабель после ухода Инес проступило личное клеймо дьявола.
Донья Каталина вернулась домой и подошла к маленькому столику, где стоял простенький деревянный крест и лежало несколько исписанных листов бумаги. Она взяла перо, обмакнула его в чернильницу и замерла.
Она не была злодейкой в классическом смысле. Она не хотела «зла». Она хотела «восстановления справедливости». В её извращённой системе координат мир должен был быть устроен так, чтобы никто не мог иметь того, чего лишена она. Особенно такие, как Инес.
И её гнев находил благородное, благочестивое оправдание. Эти их беседы… Разве это подобает? Девушка из простонародья и уважаемый священник. А книга… Кто знает, что в той книге? Может, это не «Житие», а что-то запретное, еретическое? А её знание трав… Все знают, что её бабка была из тех, кто знается с древними духами. Разве это не колдовство? Притворная доброта, прикрывающая дьявольские происки?
Её перо заскользило по бумаге. Она писала не донос – нет, это звучало бы слишком грубо. Она писала «письмо, исполненное христианской заботы». Письмо, в котором она, смиренная и обеспокоенная прихожанка, делилась с компетентными лицами своими «опасениями» насчёт некой особы, чьё «странное поведение» и «подозрительные знания» могут «вводить в искушение» даже самых стойких мужей веры.
Она не писала имя отца Алонсо. О, нет. Она была слишком умна для этого. Она лишь намекала, что «некоторые из слуг Господних, по доброте своей, могут быть обмануты коварством». Этого было достаточно. Канцелярия умела читать между строк.
Она упомянула случай с больной соседкой. Из её пера история преобразилась: не Инес принесла успокаивающий чай, а «сотворила некое зелье, после которого больная то металась в бреду, то впадала в неестественный ступор». Она написала о старике Эстебане: «силой своего взгляда заставила его подняться, после чего он, как одержимый, пустился бежать прочь».