Войти
  • Зарегистрироваться
  • Запросить новый пароль
Дебютная постановка. Том 1 Дебютная постановка. Том 1
Мертвый кролик, живой кролик Мертвый кролик, живой кролик
К себе нежно. Книга о том, как ценить и беречь себя К себе нежно. Книга о том, как ценить и беречь себя
Родная кровь Родная кровь
Форсайт Форсайт
Яма Яма
Армада Вторжения Армада Вторжения
Атомные привычки. Как приобрести хорошие привычки и избавиться от плохих Атомные привычки. Как приобрести хорошие привычки и избавиться от плохих
Дебютная постановка. Том 2 Дебютная постановка. Том 2
Совершенные Совершенные
Перестаньте угождать людям. Будьте ассертивным, перестаньте заботиться о том, что думают о вас другие, и избавьтесь от чувства вины Перестаньте угождать людям. Будьте ассертивным, перестаньте заботиться о том, что думают о вас другие, и избавьтесь от чувства вины
Травница, или Как выжить среди магов. Том 2 Травница, или Как выжить среди магов. Том 2
Категории
  • Спорт, Здоровье, Красота
  • Серьезное чтение
  • Публицистика и периодические издания
  • Знания и навыки
  • Книги по психологии
  • Зарубежная литература
  • Дом, Дача
  • Родителям
  • Психология, Мотивация
  • Хобби, Досуг
  • Бизнес-книги
  • Словари, Справочники
  • Легкое чтение
  • Религия и духовная литература
  • Детские книги
  • Учебная и научная литература
  • Подкасты
  • Периодические издания
  • Комиксы и манга
  • Школьные учебники
  • baza-knig
  • Современная русская литература
  • Ирина Алексеева
  • Скованные одной цепью
  • Читать онлайн бесплатно

Читать онлайн Скованные одной цепью

  • Автор: Ирина Алексеева
  • Жанр: Современная русская литература
Размер шрифта:   15
Скачать книгу Скованные одной цепью

Знак информационной продукции (Федеральный закон № 436-ФЗ от 29.12.2010 г.)

Рис.0 Скованные одной цепью

Все события вымышлены, все совпадения случайны

Редактор: Аглая Топорова

Издатель: Павел Подкосов

Главный редактор: Татьяна Соловьёва

Руководитель проекта: Ирина Серёгина

Художественное оформление и макет: Юрий Буга

Корректоры: Елена Барановская, Ольга Смирнова

Верстка: Андрей Ларионов

В дизайне обложки использована фотография Craig Whitehead on Unsplash

Все права защищены. Данная электронная книга предназначена исключительно для частного использования в личных (некоммерческих) целях. Электронная книга, ее части, фрагменты и элементы, включая текст, изображения и иное, не подлежат копированию и любому другому использованию без разрешения правообладателя. В частности, запрещено такое использование, в результате которого электронная книга, ее часть, фрагмент или элемент станут доступными ограниченному или неопределенному кругу лиц, в том числе посредством сети интернет, независимо от того, будет предоставляться доступ за плату или безвозмездно.

Копирование, воспроизведение и иное использование электронной книги, ее частей, фрагментов и элементов, выходящее за пределы частного использования в личных (некоммерческих) целях, без согласия правообладателя является незаконным и влечет уголовную, административную и гражданскую ответственность.

© И. Алексеева, 2025

© Художественное оформление, макет. ООО «Альпина нон-фикшн», 2025

⁂
Рис.1 Скованные одной цепью
Рис.2 Скованные одной цепью

Глава 1

Представьте – три трещины, ромбовидные, на сереющей извести подоконника. Отколупываю тонкую трапецию краски, крошу пальцами. Из радиолы «Ригонда моно» с бумажными динамиками играет «Man of Mystery» The Shadows. Жду сквозь сырые рифы долгожданную меланхолическую тему, под которую можно изучать и дальше серую распутицу облаков над Лефортово.

Лефортово – мое, тюремное, небо не в клеточку, родимое, прудики илистые невдалеке, рыночек квашенокапустный да радиокассетный, столовка дорогая, где мы с Серегой обожрались часа два назад макаронами с подливкой.

Shadows эти, со стриженным под горшок характерным очкариком Хэнком Марвином на лид-гитаре, даже не считались запрещенкой, под них вроде в очередной панфиловской мелодрамке танцевала панфиловская Чурикова с мордастым Куравлевым.

Курю «Приму» в форточку – на большее денег нет. Одолжи хоть рубль, нимбоокий мой Сашка, ты ботанишь с сентябрьских дней первака, ты микроинфаркт словил на первой сессии. Одолжи! А, жалко, сволочь… Ну ладно… От тумана общажного курева идем далее.

Сильно я забежал вперед, конечно. А впрочем, нужно было винить бессонную лупоглазую ночь, когда мы с Серегой прокуковали до одиннадцати на «Речном», в видеосалоне у Алика, где, ежась в клетчатых креслах, просмотрели всю «Долларовую трилогию». «Пригоршню», сцеживая пену с фигуристой бутылки «Жигуля», я заставил Алика промотать до трубы Морриконе, где Иствуду стреляли в печную заслонку сердца. Зато «Хорошего, плохого, злого» смотрели, почти не прикладываясь к горлышкам, слушали гнусавого переводчика как иезуитского падре: я встал на колени во время тройной дуэли, Серега мученически кусал губы и икал.

Потом же была смурная вахтерша, ядреной матерью культурно нас обматерившая. И разрывающий виски будильник за стеной, где дрых Стас, военный заочник, лысый, лет под тридцать пять, по вечерам читает Канта и наполняет комнату запахом сапожного крема. Всегда поднимается первым, а за ним все – гуськом, по цепочке. В шесть утра душ – вначале вечный ад, но в половине седьмого нам, полуистекшим потом и дремотной слизью, уже можно ждать горячую воду. Девчонки с пээма[1] всегда занимают очередь первыми, а за ними – кто успел. Процесс отлажен, каждый студентишка с потекшим от холода носом знает свое место.

В коридорах у нас что-то среднее между моргом и свинарником: в углах тумбочки с остатками еды – бумажные обертки от бутербродов, соленые огурцы, вечный аромат яичницы, ну и, конечно, запах лука, которым мы перекусываем, бесстипендные, перед зачетами. Каждый этаж – как небольшой клан, и все завсегдатаи братаются друг с дружкой.

Потом же, кое-как причесавши вихры и обрядясь в плюгавенькую одежонку, надо топать на учебу. Преподы у нас не просто преподы – это люди, которые стояли у истоков отечественной космонавтики, кибернетики, баллистики. Один такой, профессор Виноградов, легенда, – еще тот сухарь, но по-настоящему ему важно, чтобы ты понимал, как все работает, а не просто сдал зачет. При нем на кафедре висит плакат: «Вопросы на лекции задавать не стесняться!» Понятное дело, никто не задает, разве что ботаны с первого ряда.

Впрочем, есть и профессор Сергеев, он будто сошел со страниц журнала «Техника – молодежи». Ретивый, худой, с козлиной бородкой, всегда держит руки в карманах и бубнит себе под нос про трансформатор Теслы, хотя это никому не интересно. На его лекциях мы иногда спим. А на семинарах Сергеев на нас орет, будто в армии, – чтоб хоть как-то растормошить.

А вот и пара по теормеху. Препод – заслуженный Коротков, человек-феномен, способный за два часа успеть прочитать двадцать страниц конспекта и рассказать про новые векторы, которых еще никто и не видел. Его философия проста: «Теория – это вам не баба, здесь мозги нужны!» Честно говоря, его цитаты потом ходят по всем курсам, превращаясь в легенды.

Но давайте-ка к делу. Выползаю я из нашего корпуса, подбоченясь. Общага в Лефортово – отдельное государство. Каждую пятницу здесь устраивают подпольные «междусобойчики» – сборы комнат, где можно посидеть, поговорить о жизни, обсудить, какой препод круче и кто куда после выпуска подастся. В одной шарашке играют в карты, в другой – спорят, кто первым пойдет уламывать фарцу на «джинсы из Югославии». Девчонки на нашем этаже варят супы и проклинают нас за бесконечный шум гитарных аккордов Лаврика-Вишеса из седьмой.

В общаге всегда найдется тот, кто сдает хозы или кто «приобщился» и взял на себя домашку троих друзей, лишь бы те «не попадались». Мы здесь как одна большая семья, каждый со своими обязанностями, устоявшимися нормами и порядками. И каждый – как одна клетка этой большой организации, которую не понимают на «материнской кафедре».

Осень золотая, пропащая осень, мокрыми листьями тебя успокаивающая, перегноем лечащая раны, гладящая по третий день немытым волосам гребенкой из десятиградусной дымки, что поднимается над черными зеркалами луж. Я уже ничего не жду и не хочу. До первой пары полтора часа, и теоретически можно прошагать свободных пятьдесят минут пешком до универа, но вместо этого думаю, что лучше снова макну себя в креозот «Авиамоторной», а уже на «Бауманской» сделаю крюк по Новой Басманной.

Что я и проворачиваю. Петляю среди трехэтажек, уже хочу миновать площадочку с бюстом Ленина, что застрял в клумбе с мертвеющими тюльпанами, и неожиданно вижу толпу. Негустую, человек этак семь, но и этого достаточно для обыкновенно пустой бесскамеечной площадочки. Я замираю и становлюсь восьмым зевакой, осторожно подходя к толпе и заглядывая поверх голов.

У бронзового Ильича вокруг шеи плотный железный обруч, от которого тянутся тонкие звенья цепи прямиком к живой, розовой от холода руке.

– Дура! – сдавленно вскрикивает какая-то женщина, комкая в руках холщовую кошелку.

Дура на вид лет двадцати двух, чуть постарше меня. Сначала обращаю внимание даже не на лицо, а на аскетически худое тело, на котором почти висит блузка-безрукавка с легкой вязаной жилеткой цвета традиционного коврового ворса. Ноги сверху в узкой зеленой юбке, снизу черные чулки, смятые туфли. Ее вид заставляет меня поежиться и плотнее запахнуть свой плащ. Потом все ж поднимаю взгляд на лицо, делая два шага, вступаю в первый ряд. Лицо ее красиво по меркам Средневековья и картин Босха. А так страшно. Обветренное, щеки – провалы, подбородок вытянут, глазницы – тоже провалы, но куда глубже. Выдает одна лишь химзавивка, да и та рваная, русоватые волосы ветер несет, чтоб не соврать, на северо-запад.

– Да что вы стоите, милицию вызывайте!

– Я уже мужа отправила…

– Девка, блядь, сымай с Ильича эту удавку, сколько он тут стоял – нет, одной тебе помешал!

Думаю, что встревоженности в толпе больше из-за этого лишнего босховского мазка в ярком образчике соцреализма. Ожидаю слов о святотатстве и контрреволюции, однако ничего подобного не слышу. Зато понимаю, что молча пялюсь на нее в упор уже больше минуты, мы пересекаемся взглядами, и девка обращается ко мне:

– Эй, студент, сигареткой не угостишь?

Голос у нее очень хриплый, будто сигаретами питается на завтрак, обед и ужин. Тем не менее, не опуская глаз, аки собака Павлова, шарю в кармане, выстреливаю одну и, чувствуя пристальный взгляд толпы уже на себе, подхожу поближе к мертвой клумбе, передаю девке сигарету, удерживая за кончик фильтра. Кисть с браслеткой уже начала приобретать голубоватый оттенок, как и тонкие губы, настолько тонкие, что кажется, будто у девки нет рта. Папиросная скрутка белеет в очередном провале, я любезно и не до конца понимая даю прикурить. Огонек освещает грязные радужки, мутнее, чем черная вода в асфальтовых лужах. Девка делает первую затяжку.

– Тебе ведь холодно. – Голос у самого странно сдает. – Может, отстегнешься?

– Ключи проглотила, – усмехается девка, сводя на переносице густые брови. – А на холоде, знаешь, живой себя чувствуешь.

– Но зачем… это? Ленин тебе что сделал?

Конец моего вопроса тонет в шарканье колес паркующегося «бобика». Вылезают двое – усталые, постные, тот, что помоложе, кутается в куртку.

– Вот сейчас и погреюсь, – подмигивает мне девка и, наклоняясь, шепчет в самое ухо: – Если не забздишь, приходи через пару дней к нам, объясню. Найдешь меня через Сеньку-лабуха, он метропольский. Скажи, что ищешь Элю, – поймет.

В голове сбивается комок топленого масла, немного подташнивает. Вижу, что менты заканчивают что-то выяснять у заполошно трещащей кошелки и направляются к нам. Напоследок даже не киваю, только пересекаюсь с ехидной грязнецой в ее глазах и, удерживая себя, чтоб позорно не побежать, быстрым шагом иду прочь. Менты многозначительно смотрят на меня, но кошелка нежданно спасает, слышу:

– Да он только прикурить ей дал!

До универа добираюсь почти вслепую. Опаздываю к Виноградову на десять минут, благо лекция, конспект возьму у Натали. Мысль о судьбе этой Эли не дает покоя, в голове образы снятия с креста и что-то из Шукшина. Ильич хмурит бронзовые брови, но остается бесстрастным как с удавкой, так и без нее. Толпа наверняка рассосалась. А вот Эля… Судя по слабой какофонии, задавленной кое-как призванным белым шумом, сопротивление она и не думала оказывать, по крайней мере, пока я не свернул с Басманной. Ругались, конечно, но все подавил белый шум.

Ругнулся и Виноградов, двумя словами. Сижу около Натали, та не смеет и слова сказать во время полупары, лишь в перерыве, когда вымаливаю конспект, спрашивает:

– Чего опоздал?

– Да девка одна на Басманной себя к бюсту Ленина пристегнула, – отвечаю как можно беспечнее. Это ведь в порядке вещей… Нет. Не в порядке.

– Зачем?

– Мне бы знать…

Переписываю волнами аккуратный почерк Натали, почти не вникая в суть. Протягиваю клеенчатую тетрадь обратно, как бы невзначай касаюсь нежного ребра ладони, дарю улыбку. Натали смущается. Она похожа на Беату Тышкевич. Мягкая медь волос, гладкий лоб и длинные ресницы. С Натали подружились в первую неделю учебы, таскались друг за дружкой в столовку на большом перерыве. Натали из Куйбышева[2], живет у тетки, сразу после пар бежит к ней. Преподы Натали всегда хвалят, не делая скидку на то, что женщина. Полные конспекты, почти всегда «автоматы». Но не зубрилка. Разве зубрилка может быть похожа на Беату Тышкевич?

Сокурсники нас уже женили, и Натали, готов поклясться, это льстит. Даже когда у меня на первом курсе имелась Ксенька, Натали, постигавшая флирт, была со мной неразлучна. Но только в универе.

И вот «Ригонда моно» продолжает выводить «Мистического человека». Или «мужчину», кому как нравится. Я обожрался макаронами и вместо того, чтобы делать сопромат, размышляю об Ильиче, цепях и этой Эле. Это даже не Конан Дойл, это Энид Блайтон, не обсохшее на губах молоко, детская игра в детективов под лимонад в мамкином гараже и дело о краже заборной доски. Пару дней, шептала она. Занятно, какая статья запрещает приковывать себя к бюсту Ильича. Решаю, что вандализм, и Эле светит минимум пятнашка. Судя по прогнозу в Серегиной «Комсомолке», в следующие дни ударит дождь, и тащиться еще куда-то помимо универа я не собираюсь. Тем не менее Алик еще не скоро достанет «Однажды в Америке», а дело о цепях и Ильиче… Дело должно быть закрыто.

Болезненно корябает разве что упоминание «Метрополя». Последний раз сидели там с Ксенькой в этом январе, букет белых роз в хрустальной вазе, крахмал скатерти, яйца под майонезом у меня, у нее же – черный кофе. И сама Ксенька – коротко стриженные, аккуратно уложенные волосы, черные брючки – юбки не признавала. Строгий взгляд, под которым стыдно за эти маслянистые яйца, этот жирнющий майонез, а уж об плоскую подошву говяжьего языка впору было убиться. Ксенька всегда платила сама за себя, такова была наша договоренность с самого начала отношений. Ксенька выступила инициатором, и поначалу это был единственный способ гульнуть так, как хотелось востроглазой дочке каких-то номенклатурщиков. Она не любила мои кино и дискотеки, я – ее спектакли, но тем не менее захаживали с ней в Большой и Театр сатиры, что-то мне даже нравилось, где-то откровенно спал. А Ксенька не возмущалась. До поры до времени. Я встречал ее у юридического, мы гуляли, а потом ехали к ней на «Таганскую». В трехкомнатке с тяжелыми бордовыми обоями, бабушкином наследстве, мы самозабвенно тискались и трахались, потом пили кофе, а Ксенька ставила довоенные вальсы. Тогда мне все казалось идеальным. А потом что-то коротко оборвалось – ни взрыва, ни треска, ни вскрика.

Что-то с ее семьей, подозреваю трагедию, Ксенька не истерит, но замыкается в себе сильнее, чем прежде, отвергает расспросы и помощь. Чаще ссоримся, меня словесно линчуют за бедность духа и называют «поганой лимитой». В один из дней все рушится окончательно, несколько пьяные, сипло собачимся часа два, затем она спокойно рвет подаренные мной бусики и так же спокойно бросает их мне в лицо. Я ухожу. Полгода ненавижу и проклинаю Ксеньку, москвичку – в жопе спичку, а думаю о ней ежедневно. К сентябрю отпускает, может, благостно сказалось внезапное теплое лето в родном Ленинграде и пьянки с бывшими одноклассниками. Начинаю читать переписанные от руки «Записки психопата» Ерофеева. Подтягиваюсь по теормеху. Ксенька забывается.

В «Метрополь» пойду – вытаскиваю пластинку из радиолы, решаюсь. Серега задерживается на рынке, а комната успела промерзнуть – так и не закрыл форточку во время дурных размышлений. Кончики пальцев ледяные, а лицо горит. И тем не менее я еще жив.

Глава 2

Слушаю «Смерть Арлекина» Шнитке на радиоле. Кажется символичным. Только паяц не я, а Эля. Кто в здравом уме прикует себя к бюсту Ленина? Прошли две недели, те самые пятнадцать суток, что она ела казенный хлеб. Наверное. Поэтому Арлекин, как видно, жив, и я, вместо того чтобы смотреть с Серегой у Алика «Однажды на Диком Западе» и любоваться простреливающей голубизной глаз Генри Фонды, погасив пластинку, еду в «Метрополь». Окольно, до «Лубянки», госужаса, в креозоте. Сеньки-лабуха, может, и нет на месте, значит, просто выпью водки на одну десятую моей стипендии. Вспомню Ксеньку, белое лицо, черную шапочку волос, яйца под майонезом. Ксеньку, пропащую и мучительно невытравимую.

Ресторан «Метрополь» – мираж, галлюцинация среди давящей московской осени. Я обрядился в лучшую пиджачную пару, как в январе, на одно из последних рандеву с Ксенькой. Пол, словно зеркало, гладкий и блестящий, отражает золото в каждом углу так, что от роскоши сразу начинает болеть голова. Даже дышать неудобно – кислород, кажется, тоже фильтруют от «простонародных примесей».

Официанты в черных костюмах – ну, они просто выученно глазеют на тебя, сканируя, будто на твоем лице метка «Я тут случайно». С потолка свисают люстры, похожие на венцы, плетенные из стеклянных капель. Эдакие канделябры для тех, кто в жизни и так сидит под прожекторами. Музыка – что-то мягкое, почти неуловимое, нежная французская бархатная ткань, та самая, в которой снимаются голые модельки для западных журналов. Но и она не убаюкивает, а напоминает: ты тут лишний, мальчик. Твой просроченный пиджачок, твои косые стрелки на брюках – они как красные флажки, сигнализирующие, что тебе сюда нельзя.

Рядом сидит пара мужиков в костюмах, серо-бурые лбы, волосы назад зализаны, и сигареты, конечно, «Мальборо». Они смотрят на меня с улыбкой, как на приблудную собачку. Один из них что-то шепчет другому, оба начинают посмеиваться, а я, как ни стараюсь притворяться глухим, воспринимаю это на свой счет. Как воспринимал, сидя в этом лучшем из своих пиджаков напротив чопорной Ксеньки с ее черным кофе. Хочу провалиться сквозь чертов зеркальный пол и снова оказаться на улице, где не пахнет вычурным дымом и где никто не дышит на тебя гаванской сигарой и местeчковым высокомерием.

Метрдотель хочет спровадить меня за дальний столик, но без обиняков спрашиваю: «Подскажите, где музыкант Арсений, я по знакомству его ищу». Метрдотель морщится:

– А, к Сеньке-лабуху? Так бы сразу и сказал. У него щас смена, еще три часа отполировать должен. Жди на улице.

Упрямлюсь и заказываю самой дешевой водки. Официант попадается посговорчивее, красноглазый и загнанный, как непристреленная лошадь.

Смотрю из угла на Сеньку, солидного, волосы ежиком, лицо полновато-благородное, в полупрофиль видны большой рыхлый нос и такой же подбородок. В твидовом клетчатом костюмчике, играет Моцарта. «Турецкое рондо», что ли? В какой-то радиопередаче звучало.

Трачу уже одну шестую стипендии на полуштоф. Стремительно пьянею без закуски. Сенька начинает лабать джаз, мотая в такт головой. Наконец, когда уже стрелка на десятке, пианино больше не полируют, закрывают лакированную крышку. Я успел три раза сбегать покурить и два раза в сортир. Лицо покраснело. Вытираюсь накрахмаленной салфеткой, иду к Сеньке, уже ни на что не рассчитывая и жалея о просранном времени. Сенька кадрит официантку, как бы смахивая с ее накрытых фартуком сисек пылинку. Не выдерживаю.

– Привет. Есть разговор, – заглядываю ему в чуть раскосые усталые глаза.

Сенька отрывается от официантки, недоуменно шмыгает носом.

– Я от Эли, – шепчу одними губами, как фарце, с которой контачил всего два раза ради бежевых бермудов и гавайской рубахи, оказавшейся столь аляповатой, что в итоге пошла на тряпки.

В глазах Сеньки мелькает тревожная тоска. Он быстро напяливает на себя светлый плащ, долго вяжет пояс нервными пальцами, а затем манит меня на улицу. Закуриваем у парковки.

– Откуда ее знаешь? – хмуро спрашивает Сенька.

Выкладываю ему все про Ильича с железным обручем удавки. Сенька понимающе хмыкает.

– Элька может. По чесноку, она меня уже успела заебать, пардон за мой французский. Связующее, блядь, звено. Ты извини, устал после смены.

Он затягивается, выдыхает пуховую перинку дыма.

– Так проводишь меня к ней?

– Поздно, чувак, а у меня телка нетраханая. На Китай-городе они тусуют. Могу дать адрес, сам дойдешь. Ты не смотри, что поздно, у них там какая-то выставка. Черт бы побрал, с акционистами связываться…

Сенька сплевывает. Я запоминаю адрес. Недалеко от пельменной на Маросейке, где Серега хрящиком чуть не сломал себе зуб. Я киваю, желаю Сеньке удачи с телкой и иду по почти что ночному и пьяному центру Первопрестольной.

Вскоре стою в закромах, к которым почти бежал по склону, под мятой папиросной афишей, что выглядит как арт-деконструкция учебника по русской литературе. Рваный лист, блеклая печать, слова, словно обкуренные, разбегаются по бумаге: «Группа радикальных художественных практик „Иксантропия“ представляет: „Чувства бронзового тела“».

Какая-то девка рядом жует жвачку, выдутую, как бесформенная американская мечта, а потом затягивается «Космосом».

– А это – це наш сквот, – брякает она, поглядывая из-под химзавитой челки желтых волос.

– А шо це значе – сквот? – спрашиваю у этой любительницы поговорить по-конотопски.

А сквот – это не дом. Это то, что получилось бы, если бы коммуналка встретилась с черным рынком и произвела на свет безумного ребенка.

Раздолбанные стены, мебель, которой давно пора в музей советской нелепости, и аромат свободы – тот же, что у подмышек гитариста после трех часов концерта.

Полуподвал. Пахнет табаком, спиртом и чем-то скисшим. Желтые волосы ведут меня вдоль слабо подсвеченных голых бетонных стен с остатками плесени, где висят то листы, разрисованные вывернутыми глазами воронов с кровавыми сосудами, то лихорадка из цветных и черно-белых линий, то прибитый стульчак унитаза, то (меня замутило сразу) распятая и вывернутая тушка ягненка или козленка с раскрашенными в бронзу смердящими кишками.

Говорю девке:

– Ты куда меня привела, цирк какой-то!

Она усмехается:

– Это не цирк, а новое искусство.

И вот, проходя по длинному коридору, вдруг я встречаю Элю, о чем-то громко вещающую команде таких же пришибленных сотоварищей. В руке у нее стакан с чем-то бурым, очень сильно двигаются морщины на открытом лбу и такие же мимические складки около рта. Худющая. Отвратительная. И при этом невыносимо притягательная. Отчего же?

Тут же подхожу к ней.

– Я – тот самый студентик. Звала же? – сразу нагло спрашиваю.

Эля отрывается от своих собеседников, смотрит на меня пристально своими грязными глазами.

– А, студент, помню тебя, помню. Освободили меня, немного совсем продержали. Ленина-то я даже не поцарапала. А они мне какой-то вандализм впаяли…

– Но это и правда был вандализм, – выпаливаю из занудства. – А у тебя тут, – не давая ей вставить слово, – что, правда выставка? С кишками, да?

– Здесь тебе не Эрмитаж, мальчик, – жестко обрывает меня Эля. – Ты хотел что-то тут выяснить. Ну так вот, мы – акционисты, мы – арт-группировка, мы ломаем искусство, срываем с него драпировку. Мы – больше не картины в золоченых рамках. Мы – это сама плоть, понимаешь?

Я киваю, хотя ничего не понимаю, кроме этих пафосных цитат.

– Ты всегда так говоришь, да?

Эля молча отходит от своих спутников и ведет меня в одну из многочисленных комнат этого сквота.

– Так и есть. Как там тебя зовут?

– Володя.

– Володя… Мне не нравится это имя. Чем занимаешься хоть?

– Я в Бауманке учусь, на оператора вычислительных машин.

– А-а-а, – отстраненно протягивает Эля, будто б это все невыносимо. – Еще чего хорошего скажешь?

– Ну, языки программирования там учу. Ассемблер, например…

– Ассемблер, – Эля пробует на вкус самое обыкновенное название. – А мне это нравится. Я так и буду тебя звать. Ты же не против?

Я уже не против ничего. У нее чудесно сокращаются эти нервные складки на лице. Эля на самом деле ужасающе прекрасна – только сейчас, выкушав полуштоф водки, я это понимаю.

– Ладно, тут все ясно. Ты акционистка, как это, бросаешь пощечину общественному вкусу. Вроде так говорил Маяковский…

– Да какой сейчас Маяковский?! – фыркает Эля. – Я бы тебе могла показать настоящих деятелей – Абрамович, Бердена… Не слышал никогда о таких, ведь правда?

Опять киваю. Конечно, о таких не слышал, для меня эти имена – пустой звук.

– Я кино люблю. Серджо Леоне.

– Серджо Леоне! – презрительно повторяет Эля. – Нет ничего в нем искушенного. Так, делает всякие пострелушки на потеху публике. А ты смотри, может быть, тоже прикоснешься к бронзовому миру. Бронза – она ведь простая, не золото и не серебро. Вот она тут. Видел же кишки в бронзовой краске?

Снова киваю.

– Превратить в монумент, в памятник, которому будет кланяться поколение, можно что угодно. В этом и наша акция. Тут еще несколько работ наших. Вот познакомься, – указывает в сторону на анемичного и хилого очкарика, – это Фил, он картины кровью рисует, – и затем на ту девку с химзавивкой, – а это Карина, она хочет придумать одежду, которая будет гореть, при этом ее саму не сжигая. Чтобы акции проводить и самой не сдыхать, понимаешь же?

Я завороженно бреду за Элей по сквоту.

– А это кто? – про парня, что сидит за столом и оживленно дискутирует. У него вялая борода, окаймляющая подбородок, рыжеватые и как будто крашеные волосы, темные глаза – это видно сразу, потому как они блестят от выпитого алкоголя. У него, вытянутолицего, закатаны рукава свитера, на сгибах локтей лиловеют вспухшие вены. «Гоняет по вене», – думаю я и выразительно смотрю на Элю.

– Это? А, это Венька Мелахберг. Он не наш, он просто тут, как бы это сказать, пришлый. – Элины грязные глаза стреляют по парню почти что убийственно. Но тот лишь выпивает очередной стакан водки. – Он такой, знаешь ли, сын богатеньких родителей, но парень неплохой. У него своя арт-группа есть, называется «Анатомическая трансцендентность».

– Как? – Я едва могу это все запомнить.

И Эля повторяет:

– Трансцендентность. Понимаю, твоему скудному уму это сейчас не объять. Но ты к нам еще приходи, а может… Может, я тебя с ним познакомлю? Ты не смотри на его руки так. Это ему галоперидол кололи, недавно из дурки вернулся.

А, думаю я, карательная психиатрия. Хотя, с другой стороны, как таких действительно не отправить в места не столь психически здоровые? И правда, в какой же дурдом я попал!

– Эй, Мелахберг, – кричит Эля, тем временем обвивая меня за пояс и вталкивая в другую комнату. – Тут новенький пришел. Все нами интересуется.

– Да не интересуюсь я, – отрицательно качаю головой. – Ты меня сама пригласила, а я вот нескучный вечерок пришел провести.

– Нескучный вечерок! – Мелахберг поднимается, почему-то немного смущенно опускает рукава свитера и пристально смотрит мне в глаза. Они темные у него, искрящиеся и совершенно пьяные. Лицо такое… Почти как у Эли, будто знает то, о чем не знаем мы, немного высокомерное.

– Тебя Володей звать? – Какой же у него потрясающий слух!

– Да, так и есть, а ты – Веня?

– Лучше зови меня Мелахбергом, – ухмыляется тот.

– Ты что, еврей? – вырывается у меня. – Нет, не подумай, – сразу добавляю. – Я сам по прадеду еврей. Геллер, может, слышал, был такой советский режиссер, «сталинский сокол».

– Конечно же слышал. Кто ж его притчу о Дмитрии Самозванце не видел! А я же… Я сионистов просто поддерживаю.

Дмитрий Самозванец… Да, было – опускаю глаза. Неловко вспоминать о своем родиче, которого никогда и не знал, который умер от голода в блокаду и оставил от себя лишь несколько претенциозных агиток, которые сейчас изучают на режиссерских факультетах. А о том, что я его правнук, знают совсем уж немногие. Род Якова Михайловича Геллера продолжили одни лишь дочери. Мой дед так и умер в двадцать семь – свалился от обморожения, пытаясь найти потерянные карточки.

Но говорить о грустном я не хочу, а потому, совсем уж понимая, что тону в глазах этого странного Мелахберга, спрашиваю, совершенно теряясь и ощущая, как горит лицо:

– А ты тоже акционист, тоже себя к Ленину приковываешь?

Мелахберг смеется.

– Нет, мы тут с одним человечком, довольно-таки уже старым, в Подмосковье проводим «Свободные манипуляции», так они называются. Может, приедешь приобщишься?

– А может, и приеду. Только мне скажи, зачем ты в психушке лежал?

– Да от Афгана хотел закосить, – снова растягиваются губы у Мелахберга. – Ладно, я тебе тогда свой телефон дам, ты звони, я тебе сообщу, когда в следующий раз поедем.

– А что вообще это такое – ваши «манипуляции»? – интересуюсь.

– Сам увидишь. Ничего страшного и противозаконного. Нас еще никогда не вязали, в отличие вон от Эльки.

Эля хмурится от такой ремарки.

– Ты приходи, приходи, – внушает мне Мелахберг, диктуя потом телефон.

И я понимаю, что приду. Приду, чтоб забыться. От всего. А Эля снова берет меня за пояс и ведет вдоль разделанной туши и выкрашенных в бронзовый кишок.

– Ты не пугайся, посмотри. Это моя инсталляция, если что. Смотри, ужасайся, ведь страх делает нас людьми. Страх снимает с нас всю эту позолоту.

– А можно по-человечески? – спрашиваю я, не выдерживая.

– Ну, как по-человечески, тупой ты человек? Мы – акционисты, если ты с нами свяжешься, то это надолго. Я тебе все расскажу про Абрамович, про Бердена. Чтобы ты понимал, чтобы ты вынул себя из этой гнилой совковой системы.

– Да я и так себя вынимаю. Я фильмы запрещенные смотрю, с фарцой контачу…

– Этого мало. Скажи, чем еще ты можешь нам пригодиться?

– Ну, еще я на старенький свой «Зенит» иногда фотографирую, но вам это не понравится. Там одни парки, скверы, обеды наши столовские. Просто так снимаю, не знаю зачем, – признаюсь честно.

У Эли загораются грязные глаза.

– Фотограф? Это как раз то, что нам нужно. Слушай-ка, Ассемблер, мне нужен тот, кто бы смог запечатлеть мои акции. А то приковала себя к Ленину, но в истории искусств это никак не отразится. А тут ты со своим «Зенитом». Хорошо же фотографируешь? Оставь мне свой адресок, посмотрю.

Вспоминаю, как еще в Ленинграде снимал Неву – постную, холодную, осеннюю, как зачем-то снимал бездомных котов, сидящих на табуретах в пышечной на Желябова[3]. И вдруг это пригодилось Эле, и вдруг я чувствую себя нужным. Поэтому киваю, поэтому потом мы пьем водку с Мелахбергом и вместе посмеиваемся над шрамами безумного Фила.

Мелахберг говорит мне:

– Ты ведь теперь наш, Володя?

И я соглашаюсь:

– Да, я ваш.

Глава 3

Ничего уже не слушаю. Окурки белыми трупиками с обгоревшими черными головками лежат на подоконнике – мой урожай за эту бессонную неделю. Уже ноябрь, и гниют листья под окрестными деревцами, ветки голые, так и норовящие уколоть тебя в глаз.

Сегодня звонила Эля – на общажный телефон. Меня позвали, и я ничуть не смущался. Назначила встречу в Сокольниках. Почему бы и нет, думаю. Серега, правда, говорит, что я ебнулся.

– Ты ебнулся, – говорит он, меланхолично стряхивая окурки в пакет из-под молока. – Мало ли что они там придумают, вдруг уже из твоих потрохов инсталляцию устроят?

– Серег, ты параноик, – бросаю я, натягивая на себя плотное пальто.

– Значит, к Алику сегодня не пойдем, – расстроенно констатирует Серега.

Наша печаль с ним общая, потому как мой сосед в очередной раз рассорился со своей телкой, шипел, что у той то ли бабка из Краснодара, то ли опять нет настроения.

– Чем меньше женщину мы любим… – выдаю, пялясь на календарь, где восемьдесят восемь почти что выцвели, зато яркой остается корова, пасущаяся в каких-то поволжских лугах. Мать привезла календарь вместе с докторской колбасой, банками кабачковой икры и своими муторными наставлениями.

До Сокольников вновь доезжаю в креозоте, выхожу, обхожу стройку, где опять навалили барханы песка, отряхиваю ботинки о бортик бордюра, который должен был, как истинный ленинградец, окрестить поребриком. Застегиваю пальто, слишком сильно задувает под него ветер.

Эля уже стоит у входа, в кои-то веки расчесавшись, но голову все равно не вымыла – сально липнут друг к дружке рваные пряди. Сокольники пахнут мокрой листвой и сигаретным дымом. Осень здесь – это всегда немного сюрреализм, как будто зашел внутрь обложки винилового альбома, где все выцветшее и потертое. Парк как бы специально создан для тех, кто хочет спрятаться: от родителей, учителей, милиции или просто от жизни.

Коротко здороваемся и идем вдоль центральной аллеи. Эля в черном пальто, которое больше напоминает балахон ведьмы, а на голове – кепка с дурацкой надписью Make Love Not War, где вторая часть выцвела настолько, что теперь это скорее просто лозунг про любовь.

Я курю «Приму», Эля – какие-то тонкие, почти игрушечные сигареты с надписью на польском. Наверное, опять на барахолке достала, как и все остальное. Дым растворяется в воздухе вместе с нашим молчанием, которое не напрягает. С Элей молчать легче, чем говорить.

– Тебя здесь никогда не били? – вдруг спрашивает она, не глядя на меня.

– Где, в Сокольниках? – отвечаю невпопад. Отвечаю, уже не удивляясь странностям ее вопросов.

– Ага. Все парки Москвы – это же зона боевых действий, в каждом кусте сидит потенциальный маньяк или хулиган. – Эля усмехается.

– Не били, – фыркаю, выбрасывая окурок в лужу. – Я тут редко бываю.

– А зря, – говорит она с новой ухмылочкой. – Здесь можно почувствовать себя героем фильма, вроде тех, что ты любишь. Знаешь, как в этих, американских, где в парке обязательно кто-то с кем-то дерется или мирится.

– Ты тогда кто? Та, что дерется, или та, что мирится?

Эля бросает на меня короткий взгляд, прищуривается, как будто приценивается.

– Я – та, что остается стоять в стороне и смеется над всеми.

Доходим до карусели, которая ржавеет, как памятник забытым праздникам. Она старая, облезлая, но все еще работает. У кассы толпятся несколько школьников, спорят, кто первым сядет на единственного целого коня. Эля оценивающе смотрит на них и тут же презрительно фыркает. Мы садимся на скамейку рядом, Эля закуривает сигарету, ее пальцы дрожат от холода, но делает вид, что ей все равно.

– Знаешь, – вдруг говорит, глядя на дальние деревья. – Я всегда мечтала устроить что-то вроде выставки в парке, прямо под открытым небом. Чтобы у каждого дерева была картина или инсталляция и чтобы прохожие не понимали – это искусство или просто чей-то мусор.

– Можем попробовать, – смеюсь я, понимая абсурд всего предложения.

Эля замолкает. У нее очень красиво, с какой-то первородной прелестью, сокращаются складки на лбу, когда она жмурится, двигаются желваки, и то, что было безобразным, становится для меня примерно картиной Босха, на которую чем больше смотришь, тем больше очаровываешься, тем больше чуешь что-то запретное.

– Ты где-то учишься? – спрашиваю.

Наша третья встреча, а я все еще ничего об Эле не знаю.

– Уже отучилась, сейчас в ТЮЗе подрабатываю. Не выгнали меня оттуда только чудом. Декорации рисую, петрушкам всяким костюмы шью. Бред полнейший!

Мне кажется, или Эля грустнеет.

– Ты ушла после восьмого?

– Ага, в МАХУ[4]. Такими занудами были наши преподы, хотя порой с ними в курилке пересекались… Портвейн вытравил лучшие годы обучения.

Речь у Эли удивительно складная, хоть и со странным выговором. Как будто б действительно талантливая самородок-самоучка, или это я снова преувеличиваю.

– Понимаешь, я от мамки все свалить хотела, да мамка и откинулась, когда мне семнадцать было. Благо я уже в общагу перебралась.

Эля откровенничает, но по-прежнему ее не понимаю. Смотрю, как гниют листья в мутной серой луже.

– Откинулась в смысле с зоны?

– В смысле в гроб, – невесело усмехается Эля. – Помнишь Фила, который кровью рисует? Вот мы с ним были с одного потока. Это он меня сюда привел, правда, теперь почти не общаемся. Его однажды, как Мелахберга, чуть в дурку не упекли, когда на Арбате себя резать стал и предлагать всем желающим их портрет.

Я не отвечаю. Конечно, меня все это пугает. Конечно, я хочу любоваться голубизной глаз Генри Фонды в салоне у Алика и с упоением торговаться за югославские джинсы с фарцой.

– А ты? Ты что про себя расскажешь? Кроме того, что программист и кино любишь, – не без ехидцы выпытывает Эля.

Я немного говорю про себя – что родился в Ленинграде, что переехал в Москву два года назад, потому как с девятого класса грезил Бауманкой. Как проходил практику в вычислительном центре и как на нас орали наставники. Как я чуть не сломал ЭВМ.

Эля курит уже третью, кидая взгляды в мою сторону, замечаю, что ее руки уже не дрожат, как раньше, когда прикуривала, стоя прикованной к Ильичу. Чудно, но с каждым разом ее цинизм кажется все более уверенным. И я начинаю историю.

– Значит, мы с одним чуваком из кабинета решили запустить программу, типа теста для ЭВМ, ну ты понимаешь, да? – Делаю паузу, чтобы она вникла. – И я, как обычно, наивный, решил, что можно сразу запускать все на максимум, ну чтоб быстренько проверить, а что там, может, даже с результатами сразу. Так вот, запускаю, и тут – бах, черный экран. ЭВМ как будто зависла, а я такой стою как идиот, смотрю на этот экран и не понимаю, что вообще происходит. А там, знаешь, не просто зависание, а такая тишина, даже вентиляторы перестали работать. Страх был – жуть, как будто сам процессор умирает.

Эля улыбается, она поднимала голову, когда я начал, но теперь смотрит в землю, переминаясь с ноги на ногу, и я понимаю, что ее эта история затягивает.

– Черт, ты что, реально думал, что сломал эту хреновину? – Эля наконец смеется.

– Да, – отвечаю я. – Потому что если она не работает, значит – мертвая. А когда ее перегружаешь, то может дать тебе ответ. Но вот, блин, молчит, и ты стоишь перед какой-то неприступной глухой стеной. И я прям стоял там, словно этот чертов ящик сейчас распадется на куски, а меня отправят в лагерь, за уничтожение гостайны.

Эля вновь смеется, и я продолжаю:

– А потом мне чувак, который все это увидел, говорит: «Ты что, ебанулся, что ли? ЭВМ не может просто так зависнуть. Ты что, не знаешь, как она работает?» А я ему отвечаю, что да, знаю, только ее что-то не устраивает в моих запросах. И что вообще это как бы… эксперимент. На грани смерти, понимаешь?

– А она не сломалась? – спрашивает Эля, прищуриваясь.

– Нет, не сломалась. Че-то там после пары перезагрузок заработало, но эта тишина в комнате… Это было как смерть на короткое время. И потом, когда все вернулось на место, еще пару дней сидел с ощущением, что меня сейчас точно выгонят за это зависание.

Эля кидает сигарету в лужу и вытаскивает новую. Глядя на нее, понимаю вдруг, что ей это нравится. В ее глазах мой проеб тоже как бы метафора. Словно мы все, как эти ЭВМ, зависаем иногда, а потом перезагружаемся, иногда сами, а иногда при помощи чего-то внешнего.

– Ну и как ты спас ситуацию? – выспрашивает Эля с интересом.

– Спас? Я просто еще несколько часов сидел рядом с этим ящиком, молчал и пялился в экран, ожидая, когда меня пристрелят. А потом просто начал говорить с ним. Типа: «Ну ты ж работаешь, да? Прекрати тут дурака валять».

– Ха! И она заработала, да? – Эля беззаботно хохочет, и я тоже улыбаюсь.

– Ага. Чудо, что не отправили на работу в какой-нибудь Архангельск после этого.

Еще пару минут молчим, и я чувствую, как этот момент, ее елейный смех, наше неловкое короткое общение тоже немного зависают в воздухе, как ЭВМ после перегрузки.

– И это можно назвать своего рода искусством, – улыбается Эля. – Называется «Жертва своего времени».

– Хорошее название, – киваю я. – Запишу себе на случай, если брошу программирование и начну что-то делать руками.

– Сомневаюсь, что ты бросишь, – вторя моим мыслям. – Такие, как ты, слишком рациональные. Вас от жизни спасают цифры и логика. Это как… как броня. Только пробивается легко.

Она смотрит на меня с каким-то странным выражением, будто заглядывает глубже, чем я хотел бы. Отворачиваюсь, чтобы стряхнуть пепел, и чувствую, что она ухмыляется.

Когда мы выходим из парка, становится темно на улице, зажигаются редкие фонарики, которые больше напоминают тусклые звезды. Останавливаемся у ларька, чтобы купить горячий чай в стаканах с подстаканниками.

– Ты вообще веришь во все это? – спрашиваю, смотря, как она держит стакан обеими руками, чтобы согреться.

– Во что?

– В искусство, в то, что оно может что-то изменить.

Эля задумчиво глядит на чай, потом – на меня.

– Нет. Но это не значит, что я перестану пытаться.

Мы пьем молча, пока за спиной не загорается вывеска «Сокольники», тускло, как и все в этой жизни, но все же светит.

– А давай на брудершафт, – почти кричит Эля, словно у нас в стаканах прежняя худенькая водка, а не пресный черный чай.

– Давай, но так обычно пьют с алкоголем, – неуверенно вставляю.

– А мы по-старорусски. – Голос ее становится необычайно женственным, глухим и бархатным.

Эля скоренько разливает что-то из своей маленькой жестяной фляги нам в чай, потом мы переплетаем руки, немного брызгаем друг другу на воротники пальто и выпиваем, морщась оттого, что Эля не разбодяжила свою бодягу. Затем она приближается ко мне и три раза целует в губы. Губы у Эли обветренные и шершавые, касается ими очень сильно, раздвигая губы уже мои, проникая сквозь них языком. Что уже отходит от народной традиции, перешедшей нам от фрицев, – пить на брудершафт. Начинаются в звенящей башке напоминания из Ремарка, где во время чумы герои угощались кальвадосом и целовались со всеми и вся. Но целую Элю в ответ, целую тяжело, немножечко слюняво, потому как после Ксеньки ни с кем не целовался на более-менее трезвую голову. За весь этот год.

– Ты хорошая, – говорю, оттаяв, отстранившись от нее.

Омерзительно опьянен Элей, и она хохочет.

– Да ты пьян, Ассемблер… Володенька, – улыбается. – И что же, какие у тебя дальше планы?

Словно ничего не произошло, Эля обтирает рот, нетронутый помадой, и спрашивает:

– Ты поедешь к Мелахбергу? На эти его «манипуляции»?

– Да, когда он мне позвонит, – глухо произношу.

– Ну езжай. Если что, я тебя не задерживаю. Ты, Володенька, хороший, такой славный, не задроченный. Мне ты нравишься, поэтому давай, не провожай меня. Я в своем сквоте живу, в одной комнатке, рисую там иногда. Вон, видишь, даже кишки раскрашиваю разные. Приезжай еще как-нибудь.

Смотрю на нее. Буквы «Сокольников» расплываются перед моими глазами, мельтешат, наскакивают друг на дружку. Понимаю, что приеду, а еще – что должен побывать на этих самых таинственных «манипуляциях» Веньки Мелахберга. Я знаю, что ввязался в самый ад. Однако пока у меня плывут две буквы «о» на вывеске «Сокольников», знаю, что не отступлю.

На следующий день Венька все-таки звонит, и я оказываюсь в пучине мелахберговского психоза. Венька назначает встречу на Ярославском вокзале. Пытался втянуть в эту муть Серегу, но когда один оказываюсь в отчаливающей электричке, которая по звуку и вибрации напоминает стиральную машину, застрявшую в режиме отжима, понимаю, что Серега заменжевался еще на платформе, видно, засмотрелся на киоск с пирожками, и теперь я один сижу между бабкой в платке и типом, зажатым в черное пальто с меховым воротником.

Однако меня быстро разыскивает, продравшись через несколько вагонов, сам Мелахберг, от него разит каким-то непонятным одеколоном, точно не «Тройным». Рядом с ним, отстраненные, как уличные кошки, стоят остальные «анатомисты».

– Значит, смотри, Володька, – говорит Мелахберг, держа воображаемую сигарету между пальцами. – «Свободные манипуляции» – это не театр и не прогулка. Это сращение пространства и смысла. Мы делаем разрез реальности, чтобы понять ее внутренности.

Скептически хмыкаю:

– Думается мне, что это просто повод посмотреть, как люди теряются в поле, а потом панически ищут электричку.

Скепсис мой, однако, Веньку не пугает, и глаза его, блестящие, бессонные, сверкают под анатомической лампой электрички:

– Главное – не думай. Это твоя ошибка. Все уже случилось. Ты просто часть процесса.

Поле, куда нас привезли и привели, походит на декорацию фильма ужасов, который советские киноделы никогда бы не сняли, даже Тарковский: осень, грязь, низкое небо, настоящая Аркадия в стилистике промзоны.

До середины поля доходим уже ближе к полудню. Земля примерзла, тонкий ледок, трещины покрыты инеем. Рядом – ни единой живой души, только серое небо да дальняя линия леса. Группа начинает собираться полукругом. Мелахбергу кивает какой-то полупрестарелый мужичок, с пробивающейся сединой в волосах и глазами навыкате. Мужичок отряхивает руки о свою совсем уж легкую ветровку и начинает вынимать из рюкзака, аки фокусник, то длиннющую веревку, то какие-то палки-колышки, то флаг с нарисованной луной и белыми точками, видимо имитацией звезд.

– Что делать-то? – шепчу Мелахбергу.

– Ты наблюдатель и участник, понял? Это одновременно все и ничего, – загадочно отвечает тот, зябко кутаясь в свой плащ, поправляет красный шарф, в который замотался почти что до носа. Шарф кажется совсем уж пародией на пресловутое знамя.

Полупрестарелый дяденька просит Мелахберга подсобить. Тот встает в центр и поднимает руки, как дирижер.

– Сегодня мы разорвем время. Оно станет веревкой. Мы его натянем между прошлым и будущим, как канат. Кто через это пройдет, станет новым человеком.

Толпа кивает. Никто не смеется. Я молчу, потому что не знаю, как реагировать. Дяденька и Мелахберг раздают всем палки. Мы строим из них что-то вроде шалашика, веревки и флага. Потом Венька просит нас встать все той же фигурой и начать медленно ходить по кругу.

– Представь, что ты – электрон, – шепчет мне Мелахберг, царапая ухо горячим дыханием. – Ты движешься по орбите, а это ядро.

Пытаюсь представить. Но все, о чем думаю, – это как мерзнут ноги. Где-то вдали каркает ворона.

Вдруг замечаю, что около сгоревшего от удара молнии ствола стоит деревянный стол, похожий на языческий алтарь, только вместо жертвенных животных на нем разложены какие-то странные вещи: железная цепь, битая лампа, связка старых открыток и кусок засохшей буханки. Мелахберг, в плаще, который теперь больше напоминает саван, вытаскивает из своей сумки что-то похожее на упаковку кондитерского какао, но внутри, судя по всему, не оно.

– Держи, – говорит он, протягивая мне оттуда листок бумаги с напечатанным текстом, вырванным из контекста. – Это твоя инструкция. Не вникай в нее. Просто сделай.

Я смотрю на бумагу. На ней крупными буквами написано: «Иди на восток. Слушай воздух».

– Это что? – спрашиваю.

– Это навигация для души, – отвечает Венька с таким видом, будто цитирует Бродского.

Толпа начинает двигаться. Мелахберг, как пророк, ведет всех по периметру поля. Кто-то дует в пластиковую бутылку, она издает низкий, почти инфернальный звук. Кто-то ставит на землю зеркало, отражающее серое небо, в котором ничего не видно. Мелахберг молчит, его взгляд сосредоточен, как у человека, разгадывающего головоломку.

В какой-то момент я теряюсь. Поле становится бесконечным, звуки – отдаленными. Мне кажется, что воздух вдруг уплотняется, будто попал в резонансную камеру, где отражаются не звуки, а мысли. «Иди на восток», – всплывает в голове. Но как узнать, где восток, если солнца нет, а компас оставил в другом пальто?

Я прислушиваюсь. Воздух шуршит, звенит, пульсирует. Толпа становится разреженной, не могу запомнить или выделить хоть одного человечка из нее. На минуту мне кажется, что начинаю различать что-то вроде музыкального ритма, – может, где-то вдалеке играют на гитаре? Или это просто кровь бьется в висках?

Внезапно из тумана появляется Венька. Он смеется.

– Потерялся?

– Ну… вроде того.

– А я вот не читал инструкцию. Просто пошел за тобой. И теперь мы оба выбрались.

Мы возвращаемся к алтарю, где Мелахберг уже разливает из фляжки что-то пахнущее как смесь бензина и аптечной спиртовки. Он снова поднимает руку, аки дирижер, и кричит:

– Все кончено! Мир найден!

Толпа аплодирует. Я стою в грязных кедах, дрожу от холода, но почему-то улыбаюсь. Может быть, это и есть «сращение пространства и смысла».

– Достаточно, – неожиданно резко говорит дяденька. – Теперь мы должны записать молчание.

Все садятся на землю, потонувшую в перегное и легком инее, кто-то достает магнитофон и включает запись. Слышно только ветер, скрип и хруст моих попыток понять, как долго все это будет продолжаться. Мелахберг запрещает мне курить, говорит, что здесь мы должны быть независимы от всего.

– Чувствуешь что-нибудь? – снова шепчет мне.

– Кроме холода?

– А это и есть ощущение, с тобой ведь происходит что-то. Просто дай этому быть.

И я замираю.

А вот бар, куда Мелахберг меня тащит после того, как продрогшими возвращаемся в Первопрестольную, больше похож на подвал. Вход через железную дверь с облупившейся синей краской, за ней прячется коридор, пропахший пылью, табаком и чем-то кислым.

– Володь, понимаешь, – говорит Венька, оборачиваясь, – настоящий бар порой подобен психушке. Сюда не приходят здоровые.

Внутри тусклый свет, стены облеплены газетами и аляповатыми афишами. На столах – пустые стаканы, засохшие пятна от пива и пепельницы, доверху набитые окурками «Явы». В углу негромко играет что-то, напоминающее последний альбом «Аквариума». Традиционное место для московских босяков и для тех, кто видит в себе немного бунтаря, но боится идти дальше слов.

Мелахберг заказывает две рюмки водки и бутылку портвейна.

– Нам нужно согреться. Акция – это не просто искусство, это очищение через катарсис. У тебя ж был катарсис?

– У меня был насморк, – усмехаюсь я, пытаясь стряхнуть с пальто налипшую в поле грязь.

– Это одно и то же, – смеется Мелахберг. – Катаральный катарсис.

На третьей рюмке водка согревает меня так, как не могли грязные батареи сквота. Мелахберг пьет быстро, но с какой-то почти церемониальной точностью. И каждый раз, глядя в стакан, выискивает в нем пророчество.

– Так вот, Володя, – начинает, устремив взгляд куда-то в облезлый угол. – Уже само искусство – это не только идея. Это форма. Мы сегодня создали форму хаоса. Ты ее чувствовал?

– Я чувствовал, как промокли носки.

– Отлично. Это и есть материал. Ты почувствовал, как физика соединяется с метафизикой.

Я смеюсь. Может быть, это водка, а может быть, его серьезный тон, который звучит так, словно он таки проповедует. Мелахберг наклоняется ко мне, его рыжеватая бородка трется о край шарфа:

– А давай-ка выпьем на брудершафт. Ты знаешь, что это такое?

Я молчу. Потому как чувствую себя Алисой в Зазеркалье. Венька берет две рюмки, ставит их рядом и объясняет, будто я никогда не видел ни одного фильма:

– Это когда два человека становятся ближе. Мы же с тобой теперь не просто люди. Мы участники. Мы прошли через поле, через «Свободные манипуляции». Это связывает.

И мы скрещиваем руки, пьем, а потом он смеется и, прежде чем успеваю понять, целует меня в губы.

– Раз! – говорит.

Я отступаю, но он снова подается вперед:

– Два!

На третий раз я уже смеюсь вместе с ним, чувствуя, как алкоголь растекается теплом по всему телу.

– Это что, тоже катарсис? – спрашиваю.

– Нет, это русская традиция, – отвечает Мелахберг, хлопая меня по плечу. – У нас же все должно быть через край.

Ближе к закрытию в баре становится шумно. Входят какие-то люди, чьи лица я смутно помню с акции: кто-то в беретах, кто-то в нелепых клетчатых пиджаках, будто сбежал с репетиции спектакля. Они обсуждают что-то про следующую выставку. Мелахберг втягивает меня в разговор.

– Володь, ты теперь часть всего этого, – говорит он, жестом обозначая кружок людей. – Часть большой игры.

– А что за игра? – спрашиваю я, глядя на ободранный потолок.

– Это как «Монополия». Только у нас нет денег.

Смеемся. Где-то в углу включают магнитофон, звучит «Кино», и кажется, что это не просто ночь. Это большой переходный период. Мы все сидим в нем, греемся водкой и разговорами, чтобы не замерзнуть окончательно.

Глава 4

Утро начинается с того, что с трудом выбираюсь из постели в ледяной комнате общаги. Батареи включат только в декабре, а до этого предлагается согреваться народными средствами: чай с сахаром, шерстяные носки и нервы. После акции в поле я будто стал частью этого холода. В голове шумит, нос заложен, кашель тянет грудь. Чувствую себя, как магнитофон «Юпитер», который пытаются включить в минус десять, – много хрипов, мало звука.

На первую пару у Короткова я, конечно, опаздываю. В креозоте меня почти тошнит, и вряд ли от вчерашней смеси водки с портвейном. Тут иное – метафизическое. Лекция – классика бауманской жизни, амфитеатр с пыльными скамейками, запах старых тетрадей и кофе из термосов. На кафедре Коротков, как всегда, неподвижен, прямо памятник Менделееву. Только тут у нас не химия, а нечто еще более тяжелое – теормех, наш коллективный кошмар.

Влетаю в аудиторию, стараясь не слишком громко шмыгать носом. Конечно, все бесполезно.

– Гришин, – раздается голос профессора, напоминающий гудок электрички. – Насколько мне известно, лекция началась в восемь тридцать. А сейчас?

– Девять пятнадцать, – отвечаю, пытаясь придать голосу нотки сожаления.

– И почему вы считаете, что ваше время дороже времени всей группы?

– Это философский вопрос, товарищ Коротков, – говорю, вытирая нос рукавом. – Как говорится, «субъективность опыта».

Аудитория смеется, но Коротков, как и все преподаватели, юмора не понимает. Вздыхает, словно на его плечи рухнул не только я, но и вся система образования.

– Садитесь, дерзец. И учтите, на следующем занятии я вас опрошу.

Плюхаюсь на свое место в середине аудитории. Справа от меня Натали нервно выкручивает медные прядки волос. В руках у нее толстая тетрадь, исписанная аккуратным почерком. О, этот почерк! Он делает конспекты Натали чем-то вроде Библии для всех, кто не ходил на пары.

Молча пододвигает ко мне тетрадь, словно знает, что это единственный способ заставить догнать упущенное.

– Спасибо, Наташ, – шепчу, чувствуя, как ее взгляд прожигает меня насквозь.

– Ты простыл? – спрашивает, убирая волосы за ухо.

– Это производственная болезнь. Мы же тут будущие программисты. Мучаемся во имя науки и истины.

Натали не смеется. Она серьезно смотрит на меня, и я ощущаю себя одновременно виноватым и как будто особенным. Все этот взгляд, в котором забота и что-то большее, будто у нее нет никого важнее, чем я.

После пары идем в столовку. Огромные алюминиевые кастрюли, суп с пенкой, котлеты, что по вкусу напоминают отруби, компот, в котором растворили целый мешок сахара. Шум студентов, гремят ложки, кто-то обсуждает вчерашний футбол, кто-то ругает преподов.

Натали стоит со мной в очереди, берет себе чай и булочку, а мне выпрашивает гору макарон с сосиской.

– Надо есть, – говорит, словно я вернувшийся с фронта солдат из «Летят журавли».

– Еда – это для слабаков, – пытаюсь острить, но все равно принимаю поднос.

Садимся у окна. Натали сочувственно глядит на меня.

– Ты заболел, Володь, не отрицай. Где тебя в выходные мотало?

– Тусовка была в поле, где-то за Образцово. Страдали во имя большего, – усмехаюсь.

– Кажется, ты там страдал просто так, – говорит она, отламывая кусок булочки. – Тебе надо лечиться. Я принесу лекарства и облепиховое варенье.

Она такая серьезная, что я даже не знаю, шутит или нет. Но почему-то становится тепло. Может, от компота, может, от ее слов.

Возвращаюсь в общагу под вечер. На лестнице промозгло, как в холодильнике.

Стас пьяно икает в коридоре, Лаврик криво выводит у себя Holidays in the Sun. Лампочки тусклые, мигают, специально создают атмосферу фильма Бергмана. В комнате Серега сидит за столом и собирает паяльником какую-то конструкцию из проводов. Наверное, опять чинит радиоприемник, чтобы слушать «Голос Америки»[5]. Параноик же, но в хорошем смысле. Сереге всегда кажется, что за ним кто-то следит, хотя по факту это он следит за всеми: за мной, за нашими девчонками, за дворником дядей Толиком, который иногда не выходит из подсобки по три дня.

– О, явился. Где шлялся? – спрашивает Серега, не поднимая глаз.

– На рынке искал «пинк-флойдов». Потом курил в сквере. Потом уже – был нигде.

– Я тебе не верю, – хмыкает. – У тебя вид, будто ты участвовал в заговоре.

Падаю на свою кровать, которая давно стала частью моей жизни – скрипим и жалуемся на тяжкое бытие вместе.

– Ты зря тогда сдрейфил. – Пялюсь в потолок и шмыгаю.

– Фигня это все. Лезете в грязь, трясете какими-то палками, размахиваете плащами, а потом гордитесь, как будто в космос слетали.

Серега ставит паяльник в самодельную подставку, поднимает на меня свои подозрительные глаза.

– Ты бы лучше к Алику сходил. Он «Хороший, плохой, злой» опять гоняет. Иствуд знаешь же какой мужик… «Однажды в Америке» притаранил на днях. Вот где настоящая драма и философия.

Наш Алик – это тоже, конечно, персонаж. Видеосалон у него – по сути, комнатка в полуподвальном помещении, завешанная коврами, чтобы заглушать звук. Проектор дребезжит так, что иногда кажется, будто сейчас взорвется. Алик – с огромной бородой, похожей на ту, что у Толстого на портретах, не чета мелахберговской, в полосатой домашней пижаме, гоняет свою девчонку нам за пивом, пока утыкаемся в прерии Дикого Запада.

– Ты же сам по подвалам лазаешь, – нетерпеливо говорю. – Чего тогда паришься насчет меня?

– Потому что это классика. Настоящая. А у вас – недоношенные шарлатаны. Ты сам-то понимаешь, зачем все это?

Смеюсь. Серега вечно ищет подвох во всем, даже в столовской котлете.

– Понимаешь, Серег, это не для поиска смысла. Это когда ты сам его создаешь.

– Хрень какая-то, – фыркает он, включив радиоприемник. – Сначала создаете «смысл», потом всем говорите, что вы гении. Гении умирают в бедности, а вы, блин, пыль в глаза пускаете.

Из приемника доносится глухой голос диктора. Кажется, снова «Голос Америки»[6]. Серега начинает настраивать частоту. В какой-то момент ему это удается, и комната наполняется странным гулом, похожим на музыку из фильма Линча, если бы Линч снимал про нашу общагу.

– Ладно, – смиряюсь, поднимаюсь с кровати, мну в руках влажный платок. – Лучше скажи, когда у Алика следующий сеанс?

– Завтра вечером. В семь. Но предупреждаю, пленка старая, может порваться. Ага, как ваша «идея».

Лишь усмехаюсь, беру в руки кружку с чаем. Серега всегда так – критикует все, кроме своих приемников, но в глубине души – я знаю одну сраную истинку – Сереге хочется понять, о чем мы говорим. Просто боится, что это нарушит его хрупкий мирок. А я? Я, наверное, просто желаю на время из него сбежать.

Простуда все-таки добивает меня. Голова тяжелая, в ней хрущевские кирпичи, горло першит, нос работает в одну сторону. Сижу у себя в комнате, замотанный в шерстяной шарф, взятый у Сереги, пью чай с вареньем, которое таки принесла Натали, и смотрю на свой стол, где конспекты лежат ровной стопкой, ждут приговора. Но читать их я не могу. В голове все путается.

Вдруг Лаврик врывается к нам, утирая пот с губы. Меня снова зовут к телефону. Спускаюсь, чуть не потеряв тапок. Снова несколько гнусавый голос Мелахберга.

– Ну что, смертельно болен? – Голос, как обычно, насмешливый и вкрадчивый, будто все знает про мое жалкое существование.

– Пока живу. Точнее, мучаюсь.

– А ты вылезай, приходи. Я как раз на Патриарших сейчас. Погреешься, поболтаем. Тут кое-что интересное.

Долго я не думаю. Знаю, что сидеть в четырех стенах, таких обшарпанных, хуже, чем выходить на мороз. Возвращаюсь к себе, одеваюсь, натягиваю бежевое пальто, которое уже впитало запах мокрого снега, оставляю Серегу забавляться с приемником и отправляюсь к Мелахбергу.

Патриаршие пруды всегда выглядят как сцена из Булгакова. Легкий снежок покрывает дорожки, фонари светят желтым светом, отражаясь в черной, почти замерзшей воде. В квадрате пруда еще месяц назад белели лебеди, но теперь их решили не губить. На скамейке целуется парочка, рядом шаркает гражданин с тростью, но слишком плюгавый, чтобы кого-нибудь направить под звенящую «Аннушку».

Квартира Мелахберга располагается в старом доме, на третьем этаже. Подъезд уставлен горшками со столетниками, кое-где гниющими и сухими, как щупальца сдохшего кракена. Дверь, облупленная и тяжелая, встречает меня надсадным визгом. Мелахберг открывает вальяжно, сегодня он в черной водолазке под горло, с дымящейся сигаретой в руке.

– Ну, заходи. Только аккуратно, полы скрипят, а консьержка дрыхнет.

Квартира большая, с высокими потолками и лепниной. Но видно, что времени она сопротивляется плохо: краска облезла, обои кое-где порваны, деревянные полы натерты до блеска только там, где часто ходят. В углу стоит старый буфет с фарфоровыми фигурками – хромыми лисичками, косоглазыми зайчиками и свернувшимися в клубки разноцветными котами.

– Чай будешь? Или что покрепче? – спрашивает Венька, заходя на кухню.

– Чай, – отвечаю. – Я еще и так в полуобмороке.

Садимся за огромный круглый стол в гостиной. Чашки тонкого фарфора, который кажется чужим в руках, если до этого пил из граненого стакана. На стенах – картины. Настоящие, большие, яркие. Я узнаю несколько из школьных учебников: румяные пионеры с красными галстуками, счастливые лица, рассветы и березовые рощи.

– Это все твое? – ошарашенно спрашиваю, кивая на полотна.

– Мое? Не, это отца. Георгий Мельников, слыхал о таком?

Я моргаю.

– Ты серьезно?

Мелахберг кивает, щурясь от сигаретного дыма.

– Ага. Пионеров рисовал для «Мурзилки». Очень вдохновенно, между прочим. А когда я родился, вдохновение закончилось.

Я молчу. Мелахберг, как и Эля, почти ничего о себе не говорил. И здрасте вам: такой отец, почти легенда.

– А где он сейчас?

– В Варшаве. С новой женой и двумя детьми.

Цежу крепкий чай, обжигающий небо и больное горло, гляжу на Веньку, пытаясь понять, что он чувствует. Но он, как всегда, непроницаем. Только когда отводит взгляд, замечаю легкую горечь.

– А мать? – спрашиваю тихо.

Мелахберг делает глубокую затяжку.

– Умерла, когда мне было пятнадцать. Мама писала детские книжки. Веселые такие, про зверей. А потом у нее обнаружили рак. Ушла быстро. Даже попрощаться толком не успел.

Давлюсь остатками чая, кашляю от густой заварки. Вмешиваться в такие моменты – бессмысленно. Но Мелахберг продолжает сам, будто хочет выговориться.

– После ее смерти я ушел в себя. Депрессия, как говорят врачи.

Венька замолкает, через пару секунд переводит взгляд к картинам на стенах.

– А потом я нашел себя в этом. Искусство, краски. Все, что помогает не сойти с ума. Отец тогда уже жил в Польше. А я поехал туда учиться. Варшава… странный город. С одной стороны, европейский, с другой – такой же серый, как Москва. Но мне там было лучше.

– Почему вернулся? – спрашиваю.

Венька улыбается, но улыбка грустная.

– Тут мои корни. Тут моя мама похоронена. Да и, честно говоря, отец мне не особо рад. У него там новая жизнь, понимаешь? А я – напоминание о старой.

Сидим в тишине. В комнате пахнет табаком и старым деревом. Не знаю, что сказать, но понимаю, что Мелахберг сам доволен, что выговорился.

– Ну, не жалеешь, что пришел? – спрашивает он, кивая на пустую чашку.

– Нет, – отвечаю. – С тобой не соскучишься.

Он фыркает, и я чувствую, что, несмотря на всю эту боль, Венька сильный. Тот, кто, может, и сломался однажды, но нашел, как собрать себя заново.

– Знаешь, – говорит Мелахберг, немного подвисая, как чертова ЭВМ, прежде чем погасить окурок, что горит у него в пальцах, сердце Данко, не иначе. – У меня иногда в голове словно радио шипит. Это все транквилизаторы. До сих пор догоняет.

Смотрю на него поверх чашки. Вытянутое лицо Мелахберга чуть напряжено, словно сейчас он не здесь, а в каком-то другом пространстве, где тошнотворно-зеленые стены и решетки на окнах. Встряхивает лохматой головой, видимо, отгоняя навязчивые мысли.

– Транквилизаторы – это лекарства такие. В дурке всем пихали. Типа, чтобы мы спокойнее были, не бросались на санитаров и друг на друга. В реальности – просто превращают тебя в овощ. У всех руки дрожат, взгляд стеклянный. Ты сидишь как робот. Только без кнопки «выключить».

Молчу. Мой сигаретный дым поднимается к потолку, сворачивается в причудливые фигуры.

– А попал я туда… – делает мхатовскую паузу, вспоминая, – ну, не только из-за своих закидонов. Сам понимаешь, Афган. Вдруг понял, что не хочу возвращаться грузом двести или, что хуже, оставлять ноги где-то в горах.

– И как? – интересуюсь осторожно.

Венька смотрит на меня долгим взглядом.

– А никак. Пошел к знакомому психиатру, рассказал, как мне весело: мол, вижу на улице тени, они мне что-то шепчут, слышу голоса из телевизора, хотя он выключен. Ну и все, через пару недель я уже в дурке.

Мягко вынимает догоревшую сигарету у меня из пальцев, тушит ее в пепельнице, сделанной в виде какого-то гипсового бюста.

– Там, конечно, ад. Палаты на двадцать человек, железные кровати, простыни стерты до дыр. Санитары здоровенные, как шкафы, на всех смотрят как на мусор. Еда… Честно, я бы лучше из помойки жрал. Ну и галоперидол три раза в день.

– Жестко, – говорю, чувствуя, как неприятно сжимается сердце.

– Да я-то что. Вот художника одного из нашей группы туда упекли – это был пиздец. Он в метро перформанс устроил. Привязал себя цепями к эскалатору, а в руках держал портрет Сталина, облитый кровью. Ну, сам понимаешь, как это закончилось.

Киваю, кривя губы. Пиздец – по-другому и не скажешь.

– Его долго кололи, потом перевели в тихую палату, где только лежать можно. Он вернулся через полгода, но уже совсем другим. Даже краски в руки не берет. Сидит дома, плетет корзинки.

Мелахберг говорит это спокойно, но чувствую, что внутри у него все бурлит.

– А я… Я там только два месяца продержался. Потом врачи решили, что я уже достаточно «стабильный», чтобы гулять на свободе. Афган, слава богу, к тому моменту отошел на задний план. Но, честно, я, блин, уже не уверен, что тогда выбрал лучший вариант.

Смотрю на Веньку, и в голове у меня проносится его история: мама, Варшава, Афган, тошнотворные стены, галоперидол. Все это, кажется, оставило на нем глубокие шрамы. Только они не на запястьях, а где-то на подкорке.

– Ты хоть картины продолжал там писать? – спрашиваю, чтобы хоть как-то сменить тему.

– Писал. Санитарам в благодарность. Один портрет главврача висит у него в кабинете до сих пор. Ты бы видел, какой довольный. Как будто я не галоперидолом накачан был, а музу поймал за хвост.

Смеемся, но в этом смехе что-то больное. Где-то за окном слышится гул машин, кто-то кричит. А здесь, в этой старой квартире на Патриарших, кажется, время остановилось.

Спустя четыре дня меня вызванивает Эля. Вахтерша косится из-под косынки на меня глазами древней фурии, но бархатный голос Эли по ту сторону просит захватить с собой мои снимки, а потому уже ничего не замечаю.

Сквот в Китай-городе встречает меня уже привычным запахом плесени и сырого металла. Весь этот лабиринт коридоров и комнат когда-то был машинным цехом, а теперь живет своей параллельной жизнью, вне времени. Эля, как оказалось, кукует в самой дальней комнате – в той, где окно наполовину заколочено досками, а на стенах вместо обоев кривые рисунки углем и ржавым гвоздем.

Захожу и сразу вижу ее – сидит на матрасе, завернувшись, как в кокон, в огромный зеленый свитер. Волосы спутаны, вокруг валяются книжки, кассеты, какой-то журнал с польскими буквами на обложке.

– Привет, Ассемблер. – Улыбается, но взгляд все равно немного отстраненный. Будто ждет, что я сейчас скажу что-то глупое.

– Привет, – поднимаю руку с сумкой. – Принес показать.

– Сумку?

– Фотографии.

Элин интерес заметен сразу: глаза блестят, а пальцы нервно начинают теребить край свитера.

– Давай сюда, – говорит она, садясь поудобнее.

Я вытаскиваю снимки из сумки. Черно-белые, напечатанные в красноте проявочной – переделанной за хорошую взятку душевой на третьем этаже. На одних – вялое сизое пюре. На других – заброшенное здание, неряшливая уличная роспись на его стенах. Несколько кадров Невы, прохожих на Лиговке, дворов-колодцев.

– Ну, неплохо, – произносит Эля, пролистывая. – Есть чутье. Особенно вот это, где человек у мусорки. Пустота вокруг прям гнетущая.

– Думаешь, я справлюсь с твоими акциями?

– Посмотрим, – говорит она, бросая снимки на матрас. – У меня тут на следующую неделю идея есть. Хочу встать на Большом Каменном мосту, надеть бумажное платье с надписями, обмотаться красной лентой и держать в руках череп. Типа как символ умирания советского мира. Можешь попробовать снять.

– Легко, – отвечаю, хотя внутри уже представляю, как буду судорожно крутить кольцо фокусировки, боясь все испортить.

Эля вдруг встает и начинает рыться в шкафу – точнее, среди трех досок, прибитых к стене, которые тут играют роль шкафа.

– А давай я теперь тебе кое-что покажу, – говорит она, вынимая стопку старых карточек. – Обещала же.

– Это что?

– Абрамович и Берден. Слышал?

– Не-а, – честно признаюсь.

Эля смотрит на меня как на двоечника, который не выучил параграф.

– Вот, – выкладывает снимки на матрас. – Это Марина Абрамович, югославка. И ее муж, Улай. Они вдвоем делали перформансы. Как-то раз просто стояли друг напротив друга, он целился в нее из лука острой стрелой. И так часа два. А это Крис Берден. Американец. Он вообще жесткий: в себя стрелял, ползал по битому стеклу, лежал на своем «фольксвагене», как распятый Христос.

– Жестко, – повторяю я, глядя на черно-белые фотографии.

На одной чернявая Абрамович и бледноватый Улай действительно стоят, разделенные стрелой. На другой – молоденький парнишка Берден с кровью на плече, лицо хладнокровное, будто ничего не произошло.

– Эти фотографии мне югославы подарили, туристы. Случайно наткнулись на одну из моих акций. Сказали, что я им напомнила Абрамович, только в советской версии.

Эля улыбается, но в улыбке больше сарказма, чем радости.

– Только не прибивай себя ни к чему, – шучу, убирая свои снимки обратно в сумку. – Это же больно.

Эля хмыкает.

– Боль делает нас живыми, помнишь? Можно же проводить акции с меньшим для себя ущербом. Постараться не истечь кровью или не попасть под статью. Ну да ладно. Увидим, что у тебя выйдет. Только если завалишь кадры, я лично скину тебя с моста.

Ухмыляюсь, но чувствую, что она, возможно, и не шутит.

А потом Эля сверкает своими грязными глазами, льнет ко мне, и мы целуемся. Ее губы пахнут табаком и чем-то сладким – то ли медом, то ли липовым чаем. Она горячая, живая, настоящая. Приоткрываю глаза – лоб Эли все так же чудесно морщится. Ее руки поднимаются вверх, цепляют мои волосы, краем глаза замечаю, как роняет потухшую цигарку на пол.

– Ты ведь не думаешь, что я тебя просто использую? – шепчет мне в ухо, обвивая шею руками.

– Конечно, нет, – отвечаю, тиская ее в ответ. – Я просто в странном восторге. Элька…

Ее смех прерывается очередным поцелуем. Падаем на матрас, который хрустит пружинами. Ее волосы щекочут мне лицо, а руки уже находят застежку моих джинсов. Смотрит лукаво, пальцем проводя по левой брови.

– Ты, наверное, мазохист, Ассемблер, раз все еще таскаешься за мной.

– Не исключено, – выдыхаю, притягивая Элю ближе.

Ее ногти царапают мою шею так, что чую, как к ключице ползет горячая капля, но мне не больно. Наоборот, кажется, что сейчас просто растворюсь в ее энергии. Все вокруг – пепел, пыль, даже эти дурацкие фотокарточки – исчезает. Осталась только она.

Эля смеется, волосы ее растрепаны, как у девочки, сбежавшей с физкультуры. Снимаю с нее свитер, под которым уже обострились соски небольшой груди. Благослови, кто Ты есть, тех женщин, что не носят бюстгальтеры! Эля зализывает мою оцарапанную шею, пока сам обвожу языком острое и коричневатое. Другой рукой лезу ей в трикотажные трусы. Мокрая. Под пальцами липко. Среди фотокарточек у меня в сумке «изделие номер два». Скрипит резиной, как детский напальчник.

– Ассемблер, да ты ходок! – хихикает Эля, но ничуть меня не сбивает.

Легко, с первого раза, принимающе, глубоко. Не сравнить с холодной и мнущейся Ксенькой. Элька, разгоряченная, изнывает, вертя головой, вновь царапает, уже не порываясь меня затем исслюнявить. Стонет натурально, не как бабищи из порнушки аликовского видеосалона. Протяжно-звонко, немного задыхаясь. Целуемся долго, безотрывно, пока все не кончается. Утыкаюсь Эльке в мокрое плечо. Она чешет мне затылок и нежно зовет Ассемблером.

Пластинка переходит на другую сторону, и мне кажется, что этот момент – самая настоящая свобода.

Глава 5

Сижу на своей скрипучей кровати, укутавшись в любимый серый свитер, и кручу в руках «Зенит». Простуда отступает, и в голове постепенно рассеивается туман. Серега пыхтит за столом, конспектирует что-то по термодинамике.

У «Зенита» черный корпус с мелкими царапинами, как у старого боксерского мешка. На объективе тонкий слой пыли, но мне нравится думать, что это патина времени. Из динамиков доносится «House of the Rising Sun» The Animals. Очередной раритет. Серега упирается локтями в стол и мелко пишет в своей тетради с облезлой обложкой.

– Ну и как тебе? – мрачно интересуется, не поднимая головы.

– Кто?

– Эта твоя… как ее… Эля, – явно выделяет имя, будто оно – сама чернобыльская радиация.

Я усмехаюсь.

– Знаешь, она любит делать все… на грани.

Серега перестает строчить и смотрит на меня поверх очков.

– Это как?

– Ну, например, утром я просыпаюсь, а она сидит на подоконнике, полностью голая. Только в ее стиле – ни капли романтики. На животе чернилами написано: «Ленин умер, а ты еще нет». На лбу – «На съедение системе». Это она так тренировалась перед акцией.

Серега дергается, как от удара током.

– Ты издеваешься? Это же… ты хоть понял, как это звучит?

– Ну да, – говорю, вставляя пленку в фотоаппарат. – Это ее фишка.

– Она тебя совсем с ума сведет.

– Возможно. Но в этом вся соль.

Серега откидывается на спинку стула и задумчиво теребит ручку.

– И ты с ней… ну…

Ясно, куда он клонит. Слишком ясно. Решаю нарочно врубить грубость.

– Ну да. Мы трахались прямо на ее матрасе. Протекала ли сверху вода? Возможно. Пахло ли у нее в комнате краской и плесенью? Сто процентов. Но знаешь что? Это только добавляло…

– Хватит, – перебивает Серега, помахивая рукой, словно отгоняет комаров. – Ты превращаешь это в какой-то порнографический роман.

– Ой, да ладно, Серег, – смеюсь. – Это тебе не твои высокие отношения.

Серега отворачивается к окну, и вижу, как у него краснеют уши. Он что-то бурчит под нос, а я возвращаюсь к своему «Зениту». Колесико пленки заедает, как всегда, но в этом есть что-то свое, уютное.

– М-м-м, а что она придумала-то… – говорю, не выдержав тишины.

– Боюсь спросить.

– Хочет нарядиться в платье из газет. Самодельное, с вырезами, так, что грудь почти оголена. На платье надписи типа «Цензура не спит» или «Секс – это классовая борьба». И на парапете Большого Каменного моста стоять.

Серега резко оборачивается.

– На парапете?

– Ага. Пока люди с работы возвращаются. Еще красной лентой себя обвяжет, как новогодний подарок.

Серега закрывает лицо руками.

– Это опасно.

– Это же Элька.

Серега качает головой, будто отказывается верить в реальность моих слов.

– Она тебя утянет за собой в эту пучину.

– Может быть. А может, я сам туда хочу.

Серега поднимается, берет свою тетрадь и, не сказав ни слова, выходит из комнаты. Дверь хлопает, и я снова один.

Смотрю в объектив «Зенита», наводя фокус на грязное окно. За ним промокшие московские крыши, какие-то серые силуэты, но я вижу в этом особенную красоту. Может, действительно свихнулся.

Щелкаю затвором, представляя Элю в этом бумажном платье с декольте. Струящиеся линии, слова, словно вытекающие из нее. Люди замедляются на мосту, смотрят вверх, кто-то из детей тянет маму за рукав: «Мама, кто это?» Наверное, Эля бы ответила: «Никто. Просто здравомыслящий человек».

В полусне отправляюсь стирать. Очередь растянулась вдоль коридора. Лаврик-Вишес, наш местный громкоголосый анархист, уже полчаса орет в сторону двери прачечной:

– Вы что, охуели там? У меня майка задыхается в корзине, а вы тут простыни полощете!

Майка у него с аппликацией God Save the Queen.

Никто не отвечает. Только на другом конце коридора кто-то тихо хихикает.

Сижу на подоконнике, притворяюсь, что читаю методичку по теормеху, хотя на деле просто жду, когда Лаврик перегорит. Очередь на стирку – это не момент истины, а, блин, борьба за выживание.

– Да брось ты свою майку! – вдруг входит Катя со второго этажа, из тех, кто стирает свое добро руками. – Я тебе ее сама отмою, чтоб ты только заткнулся.

– Ты мне руки свои лучше покажи, – отвечает Лаврик, кривя рот в привычной издевке. – Ты их хотя б мыла? Или они в том же состоянии, что и твои рваные джинсы?

Катя закатывает глаза и снова исчезает за дверью. Лаврик фыркает и садится прямо на пол, упершись в стену грязными кедами.

Оставляю методичку и иду на кухню. В коридоре все та же отдушка борща и мокрой шерсти. На плите кто-то оставил сковородку с жареной картошкой. Кручу головой: никого.

– Извини, – шепчу, выхватывая пальцами ломтики прямо со сковороды.

Хозяйка картошки появляется в момент, когда я уже дожевываю последний кусок.

– Эй, ты чего? – орет девичий голос.

– Ну, картошечка сама позвала, – ухмыляюсь.

– Володь, ты совсем? – соседка с пээма, Ленка, стоит в дверях с кастрюлей в руках и смотрит на меня как прокурор. Быстро ретируюсь.

За спиной слышу:

– Чтоб ты подавился!

А я только смеюсь, уже свернув за угол.

Вечером Серега тащит меня, выстиранного до блеска, к Алику. Народу немного: пара гуляк-бродяг, две девчонки с первого курса мехмата, чьи имена я вечно забываю.

– Че, последний фильм Леоне нашего? – спрашиваю у Алика, отхлебывая приготовленные «Жигули».

– Ага, «Однажды в Америке». Ты ведь не глядел?

– Нет еще. Нормально?

Алик поднимает бровь.

– Спрашиваешь! Роберт Де Ниро, чувак. Это же как Леннон в своем деле.

Свет гаснет, и картинка оживает. Саундтрек Эннио Морриконе заставляет всех в комнате замолчать.

Фильм тянет меня внутрь. Этот Лапша денировский, с его детской наглостью, с дружбой, которую растоптали годы, то, как он возвращается к своему прошлому, – черт, какой же он родной. Когда Лапша смотрит на Дебору издалека, со смесью тоски и надежды, вдруг понимаю, что тоже где-то глубоко хочу быть таким, как он, но и не хочу одновременно.

Потом сцена: Лапша на вокзале, перед выбором. Останься, будь нормальным, стань как все, или иди своей дорожкой, к которой ты привык. Ощущаю до печенки, как это про меня. Про нас всех. Про этот проклятый выбор, который всегда остается за кадром.

Фильм заканчивается. Алик включает свет, а я вдруг понимаю, что не желаю уходить. Хочется сидеть здесь, пить «Жигули» и думать, что все впереди.

– Че, как? – спрашивает Серега, щелкая зажигалкой.

– Мощно, – говорю, глядя в пустую бутылку. – Слишком мощно.

– Гениальный фильм, – восторгается Серега, когда мы выходим. – Только концовка мутная. Что с ним вообще случилось?

– А фиг его знает, – отвечаю, глазея на свое отражение в витрине. – Может, просто перестал бежать.

Серега кивает. Входим в темный московский вечер. Лужи отражают неоновые вывески, где-то вдалеке визжат тормоза. Думаю о том, что Лапша выбрал свое, а мне еще только предстоит.

И вот день Элиной акции. Сидит на полу сквота, босая, с поджатыми ногами, в том самом бумажном платье, которое она вырезала из советских газет. Заголовки облепили ее плечи, как хищные птицы. Черные буквы «Перестройка», «Труд» сползают к декольте, рядом выведено самодельное про секс и упадок, рукава – тонкие полоски, перевязанные красной лентой. И тело все – почти каждая клеточка – в неряшливых витиеватых надписях, даже стопы. На столе, где обычно валяются баночки туши, сигареты и пустые стаканы, лежит сахарно-белый череп. Настоящий или театральный – я не знаю.

– Ты точно уверен, что готов? – спрашивает она, раскуривая очередную польскую сигаретку. За окном уже темнеет.

– Готов. Я тебя сниму.

– Тогда запомни, Ассемблер, – смотрит на меня так, будто сейчас сломает всю вселенную одним взглядом, – никаких вмешательств. Что бы ни происходило. Меня хватают, бьют, пинают – ты просто снимаешь. Это твоя работа. Не моя и не их.

– А если тебя… – Замолкаю, не зная, как правильно закончить.

– Если меня что? Убьют? – Смеется, затягивается и выпускает дым прямо мне в лицо. – Отлично! Значит, ты снимешь мой последний перформанс. Легенда рождается в крови, Ассемблер.

1 ПМ – факультет прикладной математики.
2 В январе 1991 года переименован в Самару.
3 В октябре 1991 года улице Желябова было возвращено историческое название Большая Конюшенная.
4 Московское академическое художественное училище.
5 Радиостанция внесена в реестр иностранных СМИ, выполняющих функции иностранных агентов.
6 Радиостанция внесена в реестр иностранных СМИ, выполняющих функции иностранных агентов.
Продолжить чтение
© 2017-2023 Baza-Knig.club
16+
  • [email protected]