Войти
  • Зарегистрироваться
  • Запросить новый пароль
Дебютная постановка. Том 1 Дебютная постановка. Том 1
Мертвый кролик, живой кролик Мертвый кролик, живой кролик
К себе нежно. Книга о том, как ценить и беречь себя К себе нежно. Книга о том, как ценить и беречь себя
Родная кровь Родная кровь
Форсайт Форсайт
Яма Яма
Армада Вторжения Армада Вторжения
Атомные привычки. Как приобрести хорошие привычки и избавиться от плохих Атомные привычки. Как приобрести хорошие привычки и избавиться от плохих
Дебютная постановка. Том 2 Дебютная постановка. Том 2
Совершенные Совершенные
Перестаньте угождать людям. Будьте ассертивным, перестаньте заботиться о том, что думают о вас другие, и избавьтесь от чувства вины Перестаньте угождать людям. Будьте ассертивным, перестаньте заботиться о том, что думают о вас другие, и избавьтесь от чувства вины
Травница, или Как выжить среди магов. Том 2 Травница, или Как выжить среди магов. Том 2
Категории
  • Спорт, Здоровье, Красота
  • Серьезное чтение
  • Публицистика и периодические издания
  • Знания и навыки
  • Книги по психологии
  • Зарубежная литература
  • Дом, Дача
  • Родителям
  • Психология, Мотивация
  • Хобби, Досуг
  • Бизнес-книги
  • Словари, Справочники
  • Легкое чтение
  • Религия и духовная литература
  • Детские книги
  • Учебная и научная литература
  • Подкасты
  • Периодические издания
  • Комиксы и манга
  • Школьные учебники
  • baza-knig
  • Детективное фэнтези
  • Анастасия Гор
  • Сказания о мононоке
  • Читать онлайн бесплатно

Читать онлайн Сказания о мононоке

  • Автор: Анастасия Гор
  • Жанр: Детективное фэнтези, Young adult, Мистика
Размер шрифта:   15
Скачать книгу Сказания о мононоке

© Гор А., текст, год издания 2025

© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2025

Сказание первое

Юная госпожа и хитрый демон

I

Сами боги позаботились о том, чтобы Кёко Хакуро никогда не стала экзорцистом. Её жизнь началась с того, что она умерла.

– Почему не кричит?.. Почему не кричит?!

Дедушка был первым, кто принял Кёко на руки даже вперёд повитух, суетившихся с горячими полотенцами, вымоченными в рисовой водке, вокруг роженицы. Он же и унёс Кёко, этот скрюченный клейкий свёрток, которым она тогда была, из комнаты, чтобы мать не слышала звенящей тишины, что воцарилась в комнате вместо торжественных звуков рождения. Кёко не заплакала, как плачут все дети, делая первый вздох, потому что не было этого вздоха: пуповина обвилась вокруг шеи так туго, что попросту не оставила для него места. Холодной была кожа Кёко, синюшной и чешуйчатой, в запёкшихся багряных сгустках. Примчавшийся дедушка не дал её ни разглядеть, ни вытереть – побежал затем в оружейную и там бросил Кёко на стол, чтобы перерезать кольца задушившей её пуповины фамильным мечом Кусанаги-но цуруги. Словно надеялся обернуть против смерти мощь и ярость десяти тысяч мононоке, заключённых в него. Но с чего бы им, злым духам, насильно отправленным на покой, да так и не обретшим его, помогать младенцу?

И Кёко осталась мёртвой.

Такой она пробыла даже дольше, чем ушло у её дедушки, Ёримасы, на то, чтобы вырезать из дерева сакаки фигурку священной лани, стерегущую теперь домашний алтарь. А выреза́л он её очень старательно, надеясь тем самым умилостивить богов, когда у его невестки начались схватки. То случилось в девятый день девятого месяца года. Словом, всё с самого начала предвещало новорождённому одни лишь страдания[1]. Не найти худшего времени, чтобы привести в мир ребёнка – даже женщина-о́ни[2] и та бы стиснула зубы, но протерпела до следующего утра.

Невестка старого Ёримасы, однако, стерпеть не смогла. Разродилась, как назло, быстро, ещё и в час Быка, около двух часов ночи, когда правят сплошь тёмные силы. Повитухи даже кадки с водой натаскать не успели, только на корточки её усадили и помогли схватиться за крепления под потолком, чтобы не завалилась[3].

Ладонь у Ёримасы совсем огрубела после долгих лет обращения с мечом, и кожа Кёко сразу пошла мозолями там, где он остервенело растирал её узкую грудку. Будто высечь искры из неё пытался. Рёбра, ещё мягкие, податливые, как тесто, гнулись под заскорузлыми пальцами, едва не ломаясь. Сломался бы и сам стол, приложи Ёримаса хоть чуточку больше усилий. Он ворочал щуплого младенца с боку на бок, тряс, как зонтик после дождя, хлопал по спине, насильно вталкивая человеческий жар в то, что самими богами не было для него предназначено. Всё потому, что Ёримаса верил свято: даже богов можно переубедить. Особенно если ты всю жизнь положил к ногам мёртвых, чтобы даровать покой живым.

Вот он и не сдавался.

Подпрыгнул несколько раз перед столом, отбил пяткой по полу, хлопнул в ладоши, привлекая внимание небес, как делали в храмах, и трижды воскликнул:

– Идзанами, Идзанами, Идзанами!

Только она, решил Ёримаса, способна здесь помочь. Только она может вмешаться, снова зажечь в Кёко то, что остальные боги, её дети, затушили. Ибо и сама Идзанами мать, породившая восемь миллионов ками и всех людей. А как мать может не откликнуться на слёзы и скорбь другой матери? Те были слышны Ёримасе и фигуркам на алтаре даже сквозь дюжину сёдзи[4], разделявших его оружейную со спальней и родильным ложем.

Повитухи, закалённые детскими смертями и тишиной, которой заканчивались каждые девятые роды – определённо несчастливое число в жизни Кёко, – давно разучились скорбеть и бороться с судьбой, поэтому утешали её мать чёрство: «Ну-ну, тише, родишь ещё!» Все они ждали, когда же старый суеверный оммёдзи тоже успокоится. Ведь богов, знали повитухи, невозможно переспорить.

Но старого Ёримасу они, очевидно, знали и того хуже.

– Вы слышите плач, госпожа? Это ребёнок плачет, ребёнок! Ох, госпожа…

Покрывая фигурки для домашнего алтаря глазурью – Ёримаса выстругал новую каждый раз, когда замечал, что живот его невестки снова прибавил в обхвате, – он молился о внуке, что сможет испить с вином пепел былой славы их дома и воскресить его величие в своём дыхании. Но боги всегда слушали молитвы вполуха. Потому и подарили ему не внука, а внучку, заодно отобрав у неё всё, что могло бы исполнить дедушкины чаяния, включая это самое дыхание. Должно быть, не следовало ему водить дружбу с ёкаями[5] – так он лишь прогневил богов… Но разве виноват Ёримаса, что порой с мононоке без них не справиться? Или что они мешают такое вкусное тосо – горячее саке со специями, способное согреть даже в самую студёную зиму? Хотя, может, дело было не в нём и не в ёкаях, а в его сыне, привезшем с собой чужеземку из странствий, совсем не похожую на наследницу третьего дома оммёдзи, которую ему сватали изначально. Впрочем, какая уж разница? Нет её, этой разницы. Только не тогда, когда внучка Ёримасы так завизжала у него на раскрытых ладонях, словно надеялась остаться мёртвой.

Синюшность ушла, растворилась во вновь забурлившей крови. И пусть осталась нездоровая бледность с выбеленными радужкой и зрачком левого глаза, Ёримасе новорождённая Кёко показалась совершенно очаровательной. Стоило ему взяться за хлопковые пелёнки, чтобы поскорее завернуть её и приложить к материнской груди, как те промокли насквозь – так сильно он вспотел. Да одним его кимоно, если выжать, можно было бы вымыть весь дом! Пока Ёримаса пытался кое-как обтереться, чтобы никого не смутить, голоса и все прочие звуки за сёдзи исчезли.

Мать на родильном ложе больше не плакала. И не радовалась тоже.

Матери больше не было.

Зато осталась Кёко, и визжала она ещё с неделю, да так истошно, что дедушка снова начал молиться Идзанами и стругать оленьих кукол, умоляя простить его роду все грехи, за которые Кёко была им ниспослана.

– Хватит, дедушка! Это скучно и совсем не смешно.

– Как же так? Ты ведь всегда до икоты хохочешь с того, как я об этом рассказываю… Неужели моя Кёко выросла?

– Хочу послушать что-нибудь другое, не про себя! Про тебя хочу. Расскажи о мононоке, дедушка!

Как и историю своего рождения, всё об их мире и о том, что страшного и завораживающего в нём есть, Кёко узнала от Ёримасы. Ей было три, когда её посвятили в ремесло их рода и объяснили, почему у них на пороге иногда стоят понурые незнакомцы в траурных одеждах, увешанные защитными амулетами, хотя, заросшая дремучими ивами, что прекрасно отгоняли от дома любое зло, земля Хакуро сама по себе являлась защитой. А уж на чайной террасе, под ветвями вечно цветущей ивы хакуро, бояться было нечего и подавно. Покрытая бархатными розовыми лепестками, она, вопреки законам природы, вымахала в три-четыре раза выше дома. Именно там дедушка Кёко, Ёримаса Хакуро, и принимал тех, кого на людях называл «заказчиками», а в узком семейном кругу – «жертвами». Иногда Кёко составляла ему компанию, садилась на специальную плоскую подушечку-дзабутон после того, как приносила гостям пиалы с сенча, и тоже слушала, что же у них стряслось. Кто умер и отказывался упокоиться вопреки святым заветам на этот раз.

– Поверить не могу, что мой муж хочет забрать нас всех с собой в могилу! – рыдала вдова, и пиала в её пальцах дрожала сильнее, чем сами пальцы, отчего ненароком можно было заподозрить и притворство. И всё же не столь было оскорбительным лицемерие, сколько то, что она проливала на своё хомонги[6] один из самых дорогих сортов чая, который только можно подать гостям. – Он ведь при жизни и мухи не обидел! Был таким покладистым, совсем не упрямцем, даже не гордецом – при его-то достатке… Как же извращает людские души смерть!

– Это делает, госпожа, не смерть, – отвечал ей Ёримаса, оставляя пометки кистью на деревянной дощечке. Кёко, подпрыгивая на своём дзабутоне, смогла рассмотреть и прочесть из-за его плеча лишь иероглифы «жадность» и «жена». – Это с ними делает несчастная жизнь, которую они прожили, не найдя в себе смелости превратить её в счастливую.

Иногда гости покидали чайную террасу, даже не зайдя в сам дом, демонстративно опрокинув чашки или вовсе чайничек, чтобы красноречиво намекнуть: в услугах Хакуро после таких оскорбительных разговоров они больше не нуждаются. Людям, объяснял дедушка Кёко, просто претит правда, но именно в том, чтобы её выяснить, и заключается истинная работа оммёдзи. Ведь не способен обрести покой тот, кто не был услышан и понят.

«Несчастная жизнь?! Да моя дочь жила как принцесса! У неё было всё!» – ответил как-то Ёримасе купец, заслышав подобное. И так отвечало большинство. А потом неизбежно оказывалось, что это «всё» подразумевало лишь ожерелья из яшмы, шёлковые кимоно и внимание слуг. Но не защиту от родительских унижений или мужа, выбранного поневоле, злоупотреблявшего саке и изнасиловавшего свою жену уже через два часа после того, как она явила на свет его первенца. А иногда под личиной мононоке и вовсе оказывалась никакая не дочь, а человек, чьё имя пытались утопить на дне семейной истории, привязав к нему камень, дабы скрыть навлечённый позор или собственное злодеяние. Словом, лжи в работе оммёдзи хватало с лихвой. Она всегда предшествовала появлению нового мононоке, и не было ничего предосудительного в том, что Ёримаса окружал себя правдой во всём, в чём только мог. Возможно, поэтому он и любил рассказывать Кёко истории из прошлого, ведь не существовало ничего честнее.

– Вы сможете упокоить его душу? – всхлипывая, спросила вдова, всё-таки вернувшись в дом Хакуро двумя неделями позже, когда мононоке сжил со света и всех её слуг, и ещё двух других экзорцистов, нанятых откуда-то издалека.

– Упокоить, боюсь, что нет, – ответил Ёримаса и тут же пояснил, когда вдова переменилась в лице: – Если душа уже переступила черту, поддалась злому умыслу и обратилась в мононоке, то ничего, кроме другого злодеяния, её не упокоит. Но сделать так, чтобы супруг не потревожил вас больше, я могу. Это зовётся изгнанием. В конце концов, мы, оммёдзи, не просто так носим вместе с талисманами ещё и мечи…

– Знаешь, почему эта ива такая высокая и не опадает даже в кан-но ири – «приход ужасных холодов»? – спросил Кёко дедушка, когда они в очередной раз пили травяной чай под её ветвями.

В ту пору кан-но ири как раз и зачинался – того и гляди мог пойти первый снег. Но в чайном домике на террасе, несмотря на сквозняк, всегда было тепло, и отнюдь не благодаря жаровне с углями в её центре, где стоял их низкий церемониальный столик. Всё дело, уже тогда догадывалась пятилетняя Кёко, было в иве. Даже зимой, в самые свирепые холода, когда многие жители Идзанами шли в горные храмы молиться о благополучии и исцелении, нежно-розовые листочки, по форме напоминавшие колокольчики, не съёживались и не бледнели. В отличие от ивы обычной ветви хакуро торчали во все стороны, такие низкие и пушистые, что даже ребёнок, как Кёко, мог запросто дотянуться и понюхать их. Это она частенько и делала. Было достаточно приложить к извилистому, одетому в мох стволу обе ладони, чтобы мигом согрелось всё тело. Жар древо излучало такой, будто внутри него спал живой человек, даже теплее и живее, чем Кёко – бледная и вечно озябшая, она даже поздней весной носила кимоно с шерстяной подкладкой.

– Мы кровь от крови Мичидзане Сугавары – великого политика и, к несчастью, одного из великих же мононоке[7]. Великое бедствие, как его называли. Он наслал мор на столицу и сгубил весь императорский род, из-за чего сёгуну пришлось взять бразды правления в свои руки[8]. Когда Сугавара был изгнан другими нашими предками, его род раскололся на пять семей оммёдзи. Первая из них, Абэ[9], по сей день служит лично сёгуну при дворе, в то время как другие четверо разъехались по разным концам страны. Того, кто отправился на запад, возглавил пятую семью и посадил здесь эту иву, звали Хирима. Если ты посмотришь на хакуро в дикой природе, то увидишь, что эти деревца никогда не перерастают человека. Но вот наше…

И Кёко тут же уставилась вслед за дедушкой на иву, разглядывая её в оба глаза, пусть один из них почти ничего не видел. Дерево ведь было не просто выше даже самого рослого самурая, а поднималось над узорчатой глиняной черепицей их дома.

– Саженец нашего дерева привёз в Идзанами чужеземный торговец и подарил Хириме в благодарность за мононоке, изгнанного с его корабля. Так полюбил Хирима это дерево, что не вынес, когда то вдруг начало чахнуть от неизвестной болезни годы спустя. Тогда он совершил мигивари ни татсу – «замещение другого собой»[10]. Хириме было уже под восемьдесят, так что ему нечего было больше ждать от жизни, кроме красоты любимого древа… Преклонил он перед ним колени и попросил обменять все годы, что ещё ему отмерены, на то, чтобы увидеть в последний раз, как оно цветёт. И знаешь, что случилось после этого, Кёко? – Она покачала головой. Дедушка всегда спрашивал это «знаешь?», прежде чем рассказать что-то важное, чтобы Кёко точно хорошо это запомнила. – Ива распустилась у него на глазах, а на следующий день Хирима не проснулся. Зато проснулась ива хакуро и не спит по сей день. С тех пор мы сами имя Хакуро и носим.

В этот момент к их чабудаю как раз подоспела Аояги[11] с подносом. Шлейф её каракоморо, шёлковой накидки, наброшенной поверх двадцатислойного кимоно, струился меж босых ног, расстилаясь по стылой земле, как павлиний хвост. Тоже розовый, тоже с узорами мелкими, как листья, шелестевшие над чайным домиком. Её распущенные тёмные волосы, струившиеся по спине, навевали мысли о древесной коре, а гибкий высокий стан – о стволе. Если бы Аояги взобралась на иву, то слилась бы с ней или, быть может, и вовсе превратилась обратно в одну из её ветвей. Сколько бы Кёко ни вглядывалась в это румяное круглое личико – а делала она это с рождения, – никогда не видела на нём ничего, кроме улыбки. Даже морщин.

– Принеси-ка мне кувшинчик саке, Аояги, – обратился к ней Ёримаса, пока та, опустившись подле чабудая на колени, разливала им свежезаваренный чай.

– И печенье, которые Кагуя-химе испекла! То, что в форме рыбок, – добавила Кёко и чуть не задохнулась от восторга, когда Аояги, уйдя и быстро вернувшись, действительно принесла свежеиспечённый бисквит с хвостиками, как у кои, и начинкой из сладкой бобовой пасты.

– Ива, – сказала она вместо кивка, подавая их. – Ива.

Это означало одновременно и «Ваши рыбки, юная госпожа», и, возможно, «Скажите, если захотите что-нибудь ещё». Кёко пока не умела разбирать её речь целиком, но дедушка обещал, что однажды у неё это получится. Правда, не раньше, чем Аояги отойдёт Кёко в наследство, как когда-то она передалась Ёримасе от его отца, а тому – от деда и того самого Хириме, не подозревающего, что, отдавая дереву хакуро свою жизнь, он тем самым породил жизнь совершенно новую и необычную. И невероятно преданную.

– Ива, – повторила та снова, когда вечером, перед сном, принесла Кёко тайком из кухни ещё одну рыбку. – Ива.

То, что Аояги с каждым годом становится всё послушнее Кёко, хотя должна была слушаться лишь одного хозяина – Ёримасу, – уже тогда должно было насторожить. Но для пятилетней малышки это был лишь ещё один повод для гордости, ещё одна история, как те, что предопределили характер Кёко самым непредсказуемым и нежелательным для всей семьи образом. Впитав их все до единой, как корни деревьев впитывают воду в пору сливовых дождей, она решила, что раз появилась на свет лишь благодаря тому, что дедушка не смирился с судьбой, то и она сделает то же самое.

Кёко тоже переборет судьбу и станет экзорцистом.

– Ты девочка! – вскричал, услышав об этом в первый раз, Мичи Хосокава, единственный ученик её дедушки. Ёримаса взял его под своё крыло просто потому, что они с Кёко были ровесниками и ей требовался хоть какой-нибудь друг вместо тех, что обзывали её «юки-онна»[12] за бледность кожи, за молочного цвета глаз и за странную историю её рождения, которую повитухи быстро разнесли по всей Камиуре. Поскольку в ином случае Хосокаве[13] было суждено скитаться по улицам и попрошайничать, – оба его родителя из самурайского рода совершили сэппуку, обвинённые в предательстве родины, – у него не осталось иного выбора, кроме как с Кёко дружить. Точнее, пытаться. – Ты девочка! – повторял он без остановки, мешая ей заучивать иероглифические сигилы для офуда – бумажных талисманов с разными свойствами, помогавших в экзорцизме. – Пускай и из дома оммёдзи, но девочка! Девочка! Ещё и слепая, как крот. Ты можешь быть геомантом или медиумом, но не оммёдзи. И ты должна быть кроткой и послушной мужчине, то есть мне! А не то… Ой!

После этого Кёко не выдержала и швырнула ему в глаз камень, из-за чего Хосокава сам едва не ослеп. С тех пор он больше никогда не говорил такой ерунды.

И всё же именно тогда, не из-за его слов, но из-за самого его присутствия, Кёко начала понимать, что осуществить её мечту будет сложнее, чем она думала. Знатное происхождение, опыт, накопленный поколениями предков, семейная библиотека и дедушка, повстречавший за свою жизнь больше мононоке, чем водилось цикад в траве (а водилось их там очень много – каждое лето задний двор имения шумел, как море в сезон тайфунов), – всё это перечёркивал один факт её рождения.

Кёко была девочкой, и она умерла, появляясь на свет. На её ладошках даже опытные хироманты не нашли бы линию короче, чем линия жизни. Всё потому, что ей с самого начала было суждено строить песчаные замки на дне Жёлтых вод с другими нерождёнными детьми, а не разучивать заклятия и таскать с кухни печенье. И хотя, когда Кёко впервые повели в храм, чтобы назвать богам её имя, вместе с ней понесли и семьдесят бумажных жертвенных фонарей – по одному на каждый год, на который требовалось отсрочить её несчастья, – это вовсе не означало, что однажды судьба не дотянется до Кёко через их заслон… К тому же, чтобы стать экзорцистом – неважно, по зову рода или же богов, – нужно отвечать трём критериям: быть здоровым физически, быть здоровым душевно и родиться в счастливый день. Кёко соответствовала лишь второму из этих требований. Но после инцидента с камнем Хосокава и с этим явно бы поспорил.

Вероятно, именно поэтому самые простые заклинания для активации самых незамысловатых офуда, которые Кёко учила в ту пору – заклинание остановки, заклинание защиты и иже с ними, – так и остались единственными практиками из колдовства оммёдо, которым дедушка её обучил. Он утверждал, что это лишь потому, что каждый офуда при срабатывании пьёт жизненную силу владельца, которой у Кёко от рождения и без того немного, а потому ей не рекомендовано ими пользоваться. Но она с каждым годом убеждалась всё больше: человек, ненавидящий ложь, лжёт искуснее всех.

Обоим Ёримаса вкладывал в руки деревянные мечи, но лишь Хосокаву он поправлял, шлёпал плоской стороной бамбуковой трости, если тот хотя бы сутулился, даже если Кёко в это время намеренно корчилась и крючилась. Обоим Ёримаса объяснял, что офуда изготавливают в храмах, а оммёдзи их только берут и используют, чтобы не тратить лишнее ки, но только Хосокаве он тайком рассказывал, как сигилы всё-таки написать, изготовить офуда самому, если вдруг они закончатся, а мононоке загонит в ловушку. Обоих Ёримаса поднимал на рассвете, но вот Кёко могла и проспать, при этом не познав ни одного наказания, в то время как Хосокаву за пятиминутную задержку ждал пустой вечер без ужина. Обоих Ёримаса накануне мацури[14] водил в храм посмотреть на кагура – ритуальный танец жриц-мико, – и только Кёко он заставлял разучивать его наизусть вместе с её мачехой Кагуя-химе. Хосокаву же он в это время забирал в имение оттачивать удары меча.

Обоих Ёримаса посвящал в искусство оммёдо…

Но по-настоящему готовил к нему лишь Хосокаву.

Поэтому Кёко, как могла, готовилась сама. Хосокава ей, правда, иногда тоже помогал, хоть и на своих условиях.

– Не передумала? – спросил он, когда Ёримаса отправился в соседнюю деревню, где особо зловредный мононоке наводил страх сразу на тысячу её жителей, отказываясь покидать местную реку. И Кёко, пользуясь моментом, попросила Хосокаву показать, чему же его тайком учил дедушка, водя в тутовую рощу за кладбищем каждый четверг. Поскольку Кёко к кладбищу было запрещено приближаться и на ри[15] – в семье до сих пор боялись, что духи захотят вернуть то, что когда-то причиталось им по праву, но было насильно отнято, – она в это время репетировала кагура и потому уже измаялась от любопытства.

Вот и ответила решительно, одёрнув полы кимоно и случайно образовавшиеся складки на штанах-хакама, чтобы ни то, ни другое случайно не задралось в процессе:

– Показывай давай! Быстрее, пока дедушка не вернулся!

Хосокава боязливо оглянулся по сторонам. Драться, даже понарошку, с юной госпожой из дома оммёдо не то чтобы сильно поощрялось. Будь её положение чуть выше – а выше стояли только князья-даймё, – ему бы причиталось минимум десять ударов плетью после. Это, конечно, не останавливало его от попыток утопить Кёко в онсене, когда они вместе плескались нагишом в горячих источниках, но всё же сейчас в его руке был деревянный меч, а не мочалка. Задний двор, впрочем, пустовал, а Аояги хоть изредка и выглядывала из дома наружу, чтобы отряхнуть от пыли татами, всё равно была нема, как дерево – буквально. И всё-таки Хосокаве не очень-то хотелось прослыть негодяем, обижающим маленьких девочек.

Однако обещанные из ларца Кёко куколка самурая и камицубамэ – бумажные ласточки на верёвке, которые порхали от ветра как живые и как живые же ворковали от привязанных к ним колокольчиков, – быстро разрешили его внутренний спор.

– Ладно, – буркнул Хосокава, и Кёко просияла. – Но только один раз. Смотри, не зевай!

Он спрятал в карман разукрашенную куколку самурая (камицубамэ Кёко обещала донести ему позже) и закатал рукава юкаты, прежде чем поднять меч на уровень груди, где виднелся её запа́х. Затем Хосокава согнул колени и прижался к земле, как лягушка. Кёко сделала точно так же, стараясь повторять точь-в-точь, а потому неуклюже пошатываясь с непривычки. Голову ей приходилась держать под наклоном, чтобы следить за Хосокавой здоровым глазом и ничего-ничего не упускать.

«Стать песком, по которому он ходит, – повторяла себе Кёко голосом дедушки. – Отпечать на себе следы. Запомнить всё с первого раза».

Ведь пусть они и купались с Хосокавой вместе, и ели вместе, и даже спали под одной крышей – Хосокаве, правда, достался футон в помещении для слуг, – помогал он ей всегда не охотнее, чем богомол стал бы помогать муравью. Так что второй попытки у неё и впрямь могло и не быть.

– Готова?

В ответ Кёко выставила перед собой меч, и вполовину не такой исцарапанный и надколотый, как у него, потому что Хосокава со своим тренировался намного чаще, дольше и свирепее. Пожалуй, ей стоило это учитывать, прежде чем просить показать поставленный дедушкой удар не на соломенном пугале или подпорках дома, а на ней. Несмотря на то что Ёримаса покрыл их мечи несколькими слоями лака, чтобы дети не нацепляли заноз, несколько таких вонзилось Кёко под ногти, как иглы, когда Хосокава обрушился на неё с разбегу и отправил её меч в полёт, а следующим ударом – саму Кёко.

О своей просьбе она жалела ещё долго, но особенно – когда каталась в слезах по траве и выплёвывала выбитые зубы. Благо, что молочные. И благо, что было их тогда штук десять или одиннадцать (по похожей причине). Поэтому она предпочла с парными тренировками завязать, а если просила Хосокаву показать ей что-нибудь эдакое, чему отказывался обучать её Ёримаса под самыми разнообразными и неубедительными предлогами, то только с безопасного расстояния. Всё увиденное Кёко затем повторяла в одиночестве снова и снова, чтобы компенсировать скромные навыки совершенством, до которого они доведены. Ведь оммёдо, сам дедушка говорил, – это вовсе не о том, чтобы мастерски владеть оружием, а о том, чтобы мастерски использовать его против мононоке. Так что пусть Хосокава и дальше становится прекрасным мечником, решила Кёко.

А она, в свою очередь, станет прекрасным оммёдзи!

На вершину покатой крыши имения Кёко после домашних уроков вскарабкивалась с удивительными лёгкостью и проворством. Отсюда город Камиура лежал перед ней как на ладони и был подобен морским гребешкам с Большого моря. Именно на перламутровые панцири моллюсков походила та плеяда храмов, что паломники и оммёдзи заложили на пиках каменистых гор, через которые пролегал один из пяти главных торговых путей Накасэндо. Над карминовыми колпаками храмов вился муслиновый белый дым, и вместе с ним по жилым кварталам тянулся запах жжёного уда и плавленой смолы. К этому неизбежно примешивался аромат вина и сливового ликёра – их громыхающие бочки развозили между прилавками всякий раз, когда близился очередной мацури. Кагуя-химе в таком случае тоже всегда была где-то там. Кёко было достаточно прислушаться, чтобы узнать, где именно: колокольчики-судзу на её запястьях так звенели, когда она в танце натягивала тетиву церемониального лука, что, должно быть, будили все восемь миллионов ками.

Впрочем, вряд ли они злились. Кагуя-химе танцевала слишком хорошо, чтобы на неё вообще можно было злиться. Мико в прошлом, она, вопреки традициям, мико и осталась, даже после замужества. Пусть уже не проводила обряды и ритуалы над новорождёнными и новобрачными, как раньше, и не носила каждый день белое косоде с красной юбкой, но неизменно их надевала, коль приглашали на сцену. Боги действительно её любили – никто в Камиуре так и не смог её кагура превзойти. Кагуя-химе охотно этим пользовалась и, несмотря на упрёки старых консервативных жрецов, продолжала танцевать.

Лишь спустя много лет Кёко поняла, что кагура просто был единственной радостью в жизни Кагуя-химе с тех пор, как она связала эту жизнь с её отцом.

– Слушайся Кагуя и заботься о сёстрах, – говорил он каждый раз Кёко перед своим уходом так, будто она правда могла не слушаться и не заботиться. – И заканчивай лазать по крышам. Свалишься ведь однажды! Ты маленькая госпожа или маленькая мартышка?

Сплошь грязные носочки-таби, которые должны были оставаться белыми, всегда выдавали её с потрохами. Вот и сейчас отец усмехнулся, и его ладонь, жилистая и зачерствевшая, прямо как у дедушки, взъерошила её короткие чёрные пряди, сплетая из них дроздовое гнездо. Кёко поморщилась, но руку не скинула, только продолжила помогать упаковывать сумки, словно её отец был каким-то посыльным, а не оммёдзи. Дедушка так его и называл: «Этот хикяку»[16]. Они двое ссорились чаще, чем здоровались, ведь, в отличие от Ёримасы, отец Кёко не ждал заказчиков, восседая в своём имении, а сам странствовал от дома к дому, спрашивая, нужна ли помощь. Но не само странствие было так унизительно, по мнению Ёримасы, как то, что это приносило золота намного меньше, чем наторговывали за год даже самые незадачливые рыбаки. Только запах саке, синяки и ссадины приносил с собой отец Кёко, когда возвращался, и только одну лишь мысль – что совсем скоро он уйдёт опять.

Уйдёт и даже не озаботится тем, что не видит, как растёт его старшая дочь и двое других, уже от второй жены, взятой в дом всего спустя год после кончины первой.

Третья дочь только-только научилась ползать и как раз выглядывала из-за спины Кёко, болтаясь в обвязанном вокруг её плеч платке. Кёко нянчила обеих сестёр, пока Кагуя-химе снова выполняла обязанности жрицы в Высоком храме. Впрочем, если бы Кагуя-химе знала, что отец уйдёт именно сегодня, она бы наверняка сорвалась сюда прямо посреди кагура. Поэтому, понимала Кёко, оно и к лучшему, что её здесь нет. Дедушка провожать отца тоже не вышел, заперся в комнате вместе с уже спящей Цумики. В этот раз Кёко приходилось давиться прощанием и печалью одной.

«Оммёдзи ведь, – пыталась внушить она себе дочернюю гордость, нежным касанием к кожаным ножнам прося меч внутри них защищать её отца в дороге. – Папочка просто выполняет свой долг».

– Обещаю вернуться к Танабате с гостинцами! – улыбнулся тот напоследок, по очереди целуя их с Сиори в лоб.

Та пищала у Кёко за спиной, как котёнок, а сама Кёко вымученно улыбалась в ответ. Она знала, что теперь не увидит отца до самого лета, до седьмого дня седьмого лунного месяца по лунному календарю, пока в праздник Танабату прекрасная звёздная принцесса-ткачиха снова не сочетается узами брака с земным пастухом.

А тем временем на улице бушевала метель.

– Не повезло, – вздохнул дедушка однажды, когда ему пришло извещение об отмене заказа, за выполнение которого он взялся всего несколько дней назад. Кёко тогда уже исполнилось десять.

Пусть семья, запросившая услуги экзорцизма, проживала в другом городе в неделе езды, да и не было ещё доподлинно известно, что терзает их именно мононоке, а не какая-нибудь дурная болезнь (перед визитом оммёдзи пострадавших всегда сначала осматривал врач), Ёримаса теперь брался и не за такое. Хотя воплощением фамилии Хакуро была гибкая и вечно цветущая ива, а не прекрасная, но мимолётная сакура, однако именно как лепестки сакуры и осыпался их дом. Первый лепесток облетел ещё задолго до рождения Кёко и даже её отца – в ту пору, когда Ёримаса сам прослыл пылким и наивным юнцом под стать своей внучке. Страна Идзанами знавала множество войн, но никогда такую кровопролитную, как та, в которой два великих сёгуна рвали её на части, точно рисовый пирожок. Достоинством Ёримасы же всегда была верность. Верность же была и его недостатком. Когда пришлось делать выбор – тот сёгун, что был с самого начала, или же его молодой потомок, который вознамерился им стать, – Ёримаса свой выбор сделал.

И прогадал.

Голова его сёгуна ещё долго украшала пику дворцовых врат.

И пусть свою голову Ёримасе сохранить удалось, ибо после войны страна кишела обозлёнными мононоке и потому не могла позволить себе лишиться одного из пяти столпов оммёдо, клеймо тодзама – «неблагонадёжный» – на его лбу горело ярко. Буквально. Лишь спустя десять лет Ёримасе разрешили распускать волосы, чтобы прикрыть обезображенный иероглифом лоб, а ещё спустя столько же – перенаправлять в казну не восемь десятых дохода, а всего пять.

Впрочем, первое, в отличие от второго, никогда не было для Ёримасы проблемой, ибо не так страшен вид клейма, как вид медленно пустеющего дома. А пустел он стремительно, сразу по множеству причин: после присвоения дому Хакуро статуса тодзама те его члены, что не были связаны с ним кровью слишком уж плотно, отреклись и от фамилии, и от наследия, и даже от искусства оммёдо. Ещё треть выкосила сама война, прежде чем закончиться, а остальных – мононоке, которых она оставила после себя. Так и осталась лишь одна главная ветвь – ветвь Ёримасы – и три его сына, двое из которых погибли ещё в младенчестве, едва научившись держать головку. Достаточно для того, чтобы дом оммёдо держался на плаву, но не для того, чтобы он процветал. Да и уж точно не тогда, когда в Идзанами воцарился мир при новом сёгуне, и потому, в отсутствие зла, почти перестали появляться злые духи.

«Никогда не думал, что мир во всём мире возможен, – сказал дедушка как-то раз, пролистывая семейные записи и обнаружив, что за весь год ему довелось изгнать не более трёх мононоке. – И никогда не думал, что буду тому так не рад…»

Кёко не знала, ощущают ли другие дома оммёдо нехватку работы так же, как остро это чувствовали Хакуро, но для их рода это был ещё один гвоздь в крышку гроба.

Ещё же одним таким гвоздём был некий Странник.

– Первый клиент за четыре месяца, и того у меня из-под носа увёл! – цокнул языком дедушка, складывая извещение в четыре раза и придавая его огню в бронзовой чаше, где по старой военной привычке сжигал все бумаги с его именем в письменах. – Вот же негодник!

Как и в случае с Аояги, уже тогда Кёко следовало обратить внимание на то, что дедушка всегда называл Странника «негодником» и никогда – «мерзавцем», как то делали другие экзорцисты, оказавшись на его месте. В голосе дедушки не слышалось ни злобы с завистью, ни даже элементарного разочарования. Возможно, думала Кёко, потому, что он знает, сколь развращают подобные чувства душу. Ни одному экзорцисту не хотелось бы самому обратиться в мононоке после смерти. Все они регулярно проходили хараи, обряд очищения, и медитировали, дабы избежать такой участи.

Позже Кёко узнала, что дело было совсем не в этом.

– Странник – тот человек, который изгоняет мононоке без разрешения Департамента божеств? – спросила она, поднапрягшись, чтобы наглядно дедушке продемонстрировать, насколько внимательно она всегда слушает его истории. – Любой оммёдзи ведь должен сначала получить у них разрешение, если не принадлежит к одному из пяти домов или не прошёл обучение, верно?

– Верно, – кивнул дедушка, пряча улыбку. – Но, полагаю, Странника это не особо волнует.

– Почему же его не поймают?

– Потому что не помнят, – ответил Ёримаса.

– В каком смысле? Ты сам о нём рассказывал…

– О том, как он выглядит, или всё же о том, чем он занимается? – Кёко запнулась, судорожно вспоминая, и дедушка покачал головой. – Молва о Страннике по всему Идзанами ходит, но тем, кто его встречал, интересно, кто он такой, не меньше, чем тем, кто слышит о нём впервые. Чары то, должно быть, да ещё какие! Крепкие, что и Кусанаги-но цуруги не разрубишь. Любит Странник знакомым незнакомцем оставаться, и мне понятно почему: проблем так меньше.

– А он бывал когда-нибудь в Камиуре? – принялась любопытствовать Кёко. Её фантазия уже рисовала его портрет, то, каким мог бы быть человек, породивший при своей жизни три сотни легенд, в то время как даже великие полководцы после смерти порождают максимум три десятка.

– Бывал, – кивнул опять дедушка, и Кёко затаила дыхание, подавшись к нему на своём дзабутоне. – И отнял у моего деда один из заказов. Тот слишком долго думал, браться за него или нет, – вот мононоке и распоясался, внимание Странника привлёк. Наш род тогда ещё процветал, насчитывал дюжину совершеннолетних мужчин, так что им, как ты догадываешься, такое не по нраву пришлось. Оммёдзи не любят Странника вовсе не потому, что он выскочка нахальный, стирающий себя из памяти людей… – Дедушка выдержал паузу, чтобы смочить холодным саке горло, когда появившаяся Аояги наполнила из кувшина его чашку. – Его не любят, потому что он изгоняет мононоке совершенно бесплатно, в отличие от нас. И вдобавок делает это до неприличия быстро, словно у него совершенно нет никаких других дел! Действительно негодник, правда же?

И дедушка рассмеялся. А ведь этот Странник буквально голыми руками вырвал добычу из цепких зубов волка, который всю зиму её выслеживал. Ёримаса даже уже собрал походную сумку и подковал коня в дорогу – завтра он планировал выдвигаться на подмогу той семье. Ярко-жёлтый цвет его кимоно, добытый из дорогого шафрана – цвет оммёдо, на который, как гласили поверья, мононоке даже больно смотреть, – выцвел с годами до бледно-соломенного, но в темноте, при зажжённых кругом свечах, всё равно сиял.

Этому кимоно вместе с многочисленными амулетами, надетыми поверх него, было суждено вернуться в ящичек для одежды, а мечу Кусанаги-но цуруги, впервые за несколько месяцев снятому со стены, – так и остаться в красных лакированных ножнах.

– Ох, если Странник был в Камиуре так давно, то он, должно быть, сейчас уже совсем дряхлый, – вырвалось у Кёко, и дедушка рассмеялся опять. О том, что Ёримаса тоже примерно такого возраста, она не подумала. – Им что же, может оказаться кто угодно, раз никто не запоминает его лица? Как же тогда люди понимают, кого просить о помощи?

– Они и не просят, – ответил Ёримаса, снимая с пояса ножны и отодвигая их в сторону, как Кёко и думала. В реальности этот жест показался ей ещё грустнее, чем в мыслях. – Позвать его нельзя, нанять – тоже… Странник сам появляется там, где он нужен, и тогда, когда он нужен. Но всегда своевременно, должен сказать, ну, или почти. Притворяется торговцем и носит большо-ой такой короб за спиной, – то ли людей за нос водить любит, то ли зарабатывает таким образом на жизнь… А ещё знает тысячу разных заклинаний, использует офуда без рук и владеет сразу двадцатью четырьмя сикигами.

– Двадцатью четырьмя?! Ух ты! Это ж сколько ки иметь нужно, чтоб распоряжаться таким количеством сикигами… Вот бы и нам так уметь…

– «Нам»? Считаешь, мне до него далеко, да?

Дедушка, прежде державший руки на чабудае и подливавший себе ещё саке из керамического сосуда-токкури, повернулся. Он не выглядел оскорблённым, скорее подтрунивал, но Кёко всё равно смущённо втянула голову в воротник кимоно.

– Ну. – Стёсанные во время стирки пальцы затеребили шнурки на рукавах. Ещё полчаса назад Кёко помогала мачехе готовить ужин и забыла их развязать, подобранные, чтобы не мешались. Прислуги к тому времени у них уже не осталось – не на что было содержать. И теперь Кёко приходилось вести хозяйство с Аояги и Кагуя-химе на равных. – Ты сказал, что он изгоняет мононоке «до неприличия быстро», в то время как и у тебя, и у отца на одного уходит в среднем пара недель…

– У Акио-то? – фыркнул Ёримаса, и губы его сжались в тонкую линию, а брови приподнялись и образовали почти треугольник на лбу, отчего Кёко прикусила себе язык. – С Акио никого не сравнивай, ни меня, ни тем более Странника! Он больше дурака валяет, чем действительно занимается изгнанием. Там, наверное, и мононоке-то один в год, максимум два. И, как назло, единственный сын ведь! Ни положиться на него нельзя, ни наследие доверить. Вот что мне делать с ним, спрашивается, а? Бамбуком его избить? Так нет же…

«Боги, зачем я вообще о нём заговорила», – сокрушалась Кёко, пока ещё пять минут выслушивала гневную тираду.

Обсуждать с дедушкой отца было сродни тому, чтобы с медведем обсуждать капкан, который раздробил ему заднюю лапу. В промежутках между проклятиями и сетованием на то, что Акио опять покинул имение неделю назад, Кёко в конце концов успела быстро вставить:

– Вот помнишь ту вдову, которая наплакала нам в чайном домике целую пиалу, пока не оказалось, что она сама мужа и отравила? Ты с тем случаем и вовсе шестнадцать дней возился. А Странник, наверное…

– У Странника бы заняло дня два, – согласился Ёримаса с необычайной лёгкостью и отхлебнул ещё саке. – Действительно.

Больше он ничего о нём не сказал, но Кёко хватило и этого. Странник был силён, возможно, даже сильнее, чем любой оммёдзи из пяти великих домов и Департамента божеств, стоявшего во главе всех храмов и поверий. Даже Ёримаса, когда-то лучший в своём деле в западной части страны, это признал. А значит, не было мононоке, который оказался бы этому Страннику не по зубам, и не было экзорциста, который выполнял бы свою работу лучше, чем он.

И именно тогда у Кёко зародилась эта идея. Правда, прошло ещё семь лет, прежде чем ей наконец-то выпала возможность воплотить её в жизнь. Это произошло, когда для неё настало время выходить замуж, дедушка уже перестал быть оммёдзи, а в Камиуре впервые за долгие и мирные двадцать лет вдруг наконец-то объявился один из самых жестоких мононоке в истории их города.

Когда молодой господин, закрывая на ключ аптекарскую лавку поздним вечером, невзначай назвал её, ждущую его под зонтом, «милой невестой», она подумала, что он шутит или нечаянно оговорился. Когда молодой господин позволил ей называть себя «женихом» – нет, даже настойчиво о том попросил, трепетно сжимая её руку в повозке, когда они возвращались домой, – она решила, что кто-то из них двоих, видимо, болен. Но когда он стал всё чаще заговаривать об общем доме и предаваться мечтаниям о совместной жизни где-нибудь далеко-далеко, она наконец-то смогла поверить: они и вправду поженятся, несмотря ни на что.

И будут, несмотря ни на что, друг друга любить.

А не смотреть приходилось на многое, даже жмурить глаза: на разницу в положении и на позор, который неизбежно обрушится на весь его род, когда всем и обо всём станет известно; на отсутствие у невесты приданого и даже семьи, которая могла бы на это приданое наскрести хотя бы несколько шёлковых скатертей ради приличия; на долгую тайную связь, которая давно перестала быть всего лишь плотской, и на её безграмотность, идущую вразрез с его образованностью, учёностью и врачебной практикой среди придворных чинов. Он знал несколько языков, а она толком не знала даже того, на котором каждый день говорила и получала приказы.

Впрочем, с безграмотностью они уже почти разобрались. Благодарных пациентов у талантливых потомственных врачей всегда много, а потому много даров. Всяких интересных и разных, в частности книг и томиков древних поэтов, которых матушка бы не хватилась и которые молодой господин потому мог без опаски проносить в беседку домашнего сада. За изгородью, среди терпко пахнущих трав, которые в расцвете своём будут собраны и пойдут в новые микстуры и мази, аристократ и его слуга переставали быть таковыми и становились теми, кем тайно были на самом деле – женихом и невестой.

– Ты прибралась на столе перед тем, как прийти сюда, моя милая? Иначе матушка снова будет сердиться. Помни, мы никоим образом не должны вызывать подозрений и её недовольства, а иначе…

– Прибралась я, мой милый. И взяла с собой новые книжки, которые ты на той неделе принёс! Послушай, что нашла в них и смогла самостоятельно прочесть.

– Ну-ка, удиви меня.

– «Ах, сорвать бы маки на железном холме, закрасить ими в алый цвет слова любви на моём языке…»

– Не на «железном» холме, милая. Там написано «небесном».

– Ой.

Пока она читала вслух, он заваривал в чайничке свои любимые травы. Названия всех ей было не дано и не положено знать, но запах душицы преследовал её с самого детства – ещё с тех времён, когда жив был отец, но уже умерла мать, и он всячески старался подрастающей дочери её заменить. Утешал, когда руки при зимней стирке обмерзали в холодной реке, и баловал, когда за труды его хозяева поощряли лишней монетой. Чай был сладким – избыток липового мёда – и обжигающе горячим, таким, что не выпьешь одним глотком, даже если её жених на том настаивал, мол, так целительных свойств в травах сохранится больше. Он всячески пододвигал к ней пиалу, пока она отодвигала её обратно, перебирая страницу за страницей, книгу за книгой, увлечённая новым миром, который он для неё открыл.

– А вот это я ещё не читала… «Сказания народа Эд-дзи»…

– Эдзо[17], – снова аккуратно поправил её жених.

– Это ведь тот самый северный остров, где живут дикие племена и ёкаи?

– Ну. – Он хохотнул, прячась от неё и её корявого, но старательного чтения за рядом склянок из тёмного матового стекла, которые выстроились на столе, чтобы позже быть заполненными порошками из минералов и свежими взварами. У него всегда было столько работы, что приходилось брать её из лавки домой. – Про ёкаев это всё слухи. Впрочем, будь я ёкаем, то да, жил бы именно в Эдзо. Климат там злой, боги злые и племена, раз у нашего владыки двадцать лет ушло, чтобы их приструнить, видимо, тоже… Так что ёкаям там самое место.

– О нет! – воскликнула невеста вдруг, и жених её чуть не перевернул уже закупоренные и готовые к продаже баночки с края стола. – Здесь написано, что Дикий лис проглотил целый город и теперь хочет съесть солнце! Действительно, невероятно злые боги обитают в этом Эдзо. Неужели кто-то и вправду способен пойти на такое преступление? Что же нам делать, если солнца не станет? Мы ведь все здесь заледенеем…

– Ха-ха, – засмеялся над ней жених и выхватил уже изрядно помятую книжку. – Какая же ты у меня, Хаями, глупышка! «Сказания» от слова «сказать», а сказать что угодно можно, даже всякую глупость. Давай ты больше не будешь читать, ладно? Вот, выпей лучше, а то остынет… Вкусно?

В ответ на кивок он забрал у неё пустую пиалу, улыбаясь мягко-мягко, глядя нежно-нежно, так, что мягкость и нежность эти, как шёлковые нити, латали ту пустоту, которую теперь можно было в его глазах под роговой оправой очков заметить. Но только если вглядываться очень внимательно и не быть доверчивой, влюблённой и всегда видящей в людях исключительно хорошее.

Поэтому она, глупышка, и впрямь ничего не заметила.

А уже через несколько месяцев другая молодая женщина, совсем не глупая и не безродная, обряжалась в свадебные кружева, чтобы стать женой её жениха.

И всё уже было готово. И всё уже было правильно по всем канонам и заветам рода, как нужно и как хорошо; распланировано до мельчайших деталей и слов от «Спасибо, что приняли меня в семью, госпожа Якумото» до тех, что она скажет наутро, когда будет лежать на шёлковых простынях и чувствовать между бёдер покалывание. Трудолюбивой женой она собиралась стать молодому врачу, хозяйственной и послушной. Да не успела: ночью что-то позвало её из-за створок окна, когда она снова, уже девятый день подряд, не могла уснуть. Все эти девять ночей ей снились её собственные похороны, а не долгожданная свадьба, и они же состоялись через три дня, когда невесту обнаружили на её футоне бездыханной.

Не было у неё не только дыхания, но и одежды, и крови. Вообще ничего, кроме широко распахнутых глаз и приоткрытого рта, как если бы кто-то уже тогда сказал ей: «Не ты первая, и не ты последняя. Несколько невест таких будет, и я всех заберу, ибо этот жених может принадлежать лишь одной, хочет он того или нет».

II

Май – это месяц с богами.

Жители страны Идзанами верили, что сама Идзанами – верховная матерь-богиня, из чрева которой родилась их земля и которая потому и заслуживает зваться её именем, – в середине мая собирает в своём Небесном Дворце всех прочих богов. Оттого и тайфуны в это время зачинаются в море, крушат низкорослые хижины на берегах – то бог бури Сусаноо спешит первым явиться на празднество. Потому и заливается весь мир искристым золотым светом, прогревается до недр и корней, и короткими такими становятся ночи – Аматерасу, богиня солнца, радуется торжеству, а Цукиёми, лунное божество, сестре во всём потакает. Потому и рис всходит, собираются урожаи, а плоды становятся сладкими – это Инари-лисица, божество изобилия, делится с людьми дарами с праздничного стола. И все восемь миллионов ками разжигают восемь миллионов костров, дабы по очереди сплясать вокруг них, взявшись за руки с матерью. Оттого на страну и опускается такая жара.

«Вот бы потушить хотя бы парочку этих их кострищ! Им что, десяти-двадцати недостаточно?!» – жалобно думала Кёко, пока карабкалась вверх по крышам, бесшумно выскользнув из имения. Ей пришлось до колен закатать хакама, чтобы по лодыжкам не стекал пот, а рукава кимоно подвязать лентой-тасуки, как перед приготовлением ужина. Но даже прохладный шёлк одежд не спасал от майского зноя, предвещавшего самое жаркое лето за последние десять лет. Пересушенная почва изнывала в ожидании сливовых дождей. Те должны были начаться в лучшем случае через неделю, и торговцам приходилось прятаться под навесами, позволяя покупателям и их кошелькам ускользать. Узкие улочки, проложенные деревьями гинкго, наводнили шляпки пёстрых бумажных зонтов, и вся Камиура превратилась в яркий купеческий короб, в котором вместо бабочек порхают расписные веера и опадают соцветия бирюзовых глициний.

Ещё до того, как пересечь по крышам весь двор, а затем перебраться по ветвям сторожащих его ив через раскидистый мост, Кёко учуяла кисло-сладкий аромат гречневой лапши в устричном соусе. Как назло, ларёк на колёсах, ятай, пристроился прямо возле реки с рыжими карпами, дымя и скворча маслом рядом со столярными цехами и жилыми домами.

«Должно быть, там хороший поток, рабочие ведь всегда голодны», – подумала мимоходом Кёко и не ошиблась. Проскочить по крышам незаметно на этом участке у неё едва получилось: к ятаю за считаные минуты выстроилась целая вереница прохожих.

В отличие от столицы и крупных городов, где районы делились по промыслу – торговые, швейные, гончарные, увеселительные, – Камиура сплетал и запутывал улицы, как пьяный паук. Потому Кёко его и обожала: дома здесь росли плотнее, чем зубы, а острые углы тёмно-синих крыш, плоские, как лезвия самурайских мечей, неизбежно царапались друг о друга. Их фигурные завитки с лицами они́ служили опорами, а соединённые между собою желоба – тропами, по которым Кёко могла добраться из одной части Камиуры в другую. И пускай пользовалась она этим нечасто, – по крайней мере, не днём, когда с возрастом её вытянувшийся стан стало так просто заметить, – перемещаться над городом, а не по нему, всегда было для Кёко особенным удовольствием.

Где ещё, если не с крыши, увидишь, как босоногая юдзё[18] бежит зимой по заснеженным улицам, прижимая к голой груди ворох пёстрых одежд, пока за ней несётся клиент, которого она обчистила? Или как дети играют в кицунэ-кён[19], опуская проигравшего головой в отхожее место? Или как проводят митае – один из мацури в честь первого дня зимы, когда крестьяне рисуют на полях за городскими стенами колосья, чтобы к лету эти поля проросли? Благодаря крышам Кёко тайком даже на выступлениях театра кабуки бывала, когда они останавливались в Камиуре проездом, и не заплатила за это ни одного мона. Хосокава тогда хотел пойти вместе с ней, но свалился ещё на подъёме: силой он, может, и походил на медведя, но и ловкостью тоже. А вот Кёко и тем и другим скорее походила на кошку и продолжала развивать свой скрытый талант.

Бесшумная и пронырливая, она до сих пор держала половину семейства в неведении, отчего же так прохудилась крыша имения за последние несколько лет. Теперь она не только сандалии-гэта перед окном оставляла, но и белые таби тоже, приноровилась ступать босиком, пускай пару раз и резала ступни. Зато крыша под ногами не скользила и не хрустела, Кёко легко балансировала даже на самых острых её краях. В буран или ливень Кёко ступала одинаково ровно, и ветер нёс её по черепице легко и стремительно, точно осиновый лист. Это было проще, чем обращаться с мечом, и уж точно веселее, чем танцевать кагура.

Это было как обрести свободу.

Оставив жилые домики с маленькими садиками и фонтанами позади, Кёко и в этот раз быстро добралась до ремесленных лавок и рынка. Воздух, тугой и влажный, прилипал к коже, точно глина, из которой в лавке под синим навесом местные умельцы лепили на заказ горшки. Кёко проскочила прямо у них над головами быстрее, чем навес бы всколыхнулся от сквозняка, и оказалась на окраине города – так далеко от дома, что округлая розовая верхушка хакуро растворилась где-то вдалеке.

Зато Кёко могла наконец-то увидеть похороны.

– Ах, молоденькая! Какая молоденькая! И хорошенькая… Ах, какая же хорошенькая! Бедная, бедная девочка…

Цикады без умолка трещали в кустах азалии, словно тоже обсуждали произошедшее в начале недели. Кёко остановилась, свесилась с края пологой крыши – кажется, то был храмовый амбар – и вгляделась в горизонт. Дальше крыш не было – только надгробия. Каменные прямоугольные колья с иероглифами, среди которых кучковались маленькие карапузы из мрамора – подношения для нерождённых детей. Каждая фигурка была чьей-то болью, и за столетия существования города этой боли здесь скопилось немерено. Кёко попыталась пересчитать все статуэтки взглядом, но быстро сбилась со счёта. Идентичные друг другу, разодетые в шапочки и одежды из красной пряжи, они мостились у могил женщин, что умерли в родах или потеряли дитя.

«Где-то здесь похоронена мама, – подумала Кёко. – Где-то здесь должна быть похоронена я».

Она отпрянула от границ кладбища, как и от своих мыслей с вязким ощущением смерти, сочащимся из бледно-серых камней. Если бы Кёко не была отмечена ею ещё при рождении, она бы всё равно не осмелилась зайти туда, где обитают мёртвые, даже чтобы хоть раз увидеть надгробие матери собственными глазами. Живым и здоровым, рождённым в счастливый день, и тем не советовали ходить на кладбище чаще пары раз в год. Поскольку кладбище – это всегда пустой и бездонный колодец, а каждый человек – родниковый источник. Оммёдзи же – водопад. А шум водопада не может не привлекать тех, кто страдает от жажды.

Поэтому, вместо того чтобы спускаться с крыши и идти вглубь земли мёртвых, Кёко обогнула её по земле живых, по линии, где пристройки перемежались с кленовыми деревьями, в изумрудных юбках которых как раз можно было затеряться. За ними между каменными фонарями шлёпали чьи-то сандалии, шаги сливались в топот. Похоронная процессия тянулась из города к кладбищу.

Возглавлял её каннуси – священнослужитель одного из храмов в церемониальных белых одеждах с плиссированной юбкой, в маленькой чёрной шапочке-токин поперёк лба. Позади него, в две шеренги, с листьями дерева сакаки в руках ступали послушники, освещая путь для самого гроба, который несли следом. Он-то и привлёк внимание Кёко. Дерево светлое, лакированное, со спилами на крышке, тонкими и изящными, как кольца огненных змей… Похоже, что кедр, а его может позволить себе отнюдь не каждая вторая семья. Кёко даже не была уверена, что её собственный дом смог бы наскрести для неё на нечто подобное.

«Точно она», – кивнула самой себе Кёко.

Дочь торговца, в чьи шелка, по слухам, кутаются жёны всего сёгуната. Теперь она тоже была замотана в них, отцовские, наверняка белоснежно-алые, как тот свадебный наряд, который ей так и не довелось надеть.

Процессия двигалась быстро, а потому не оставила Кёко возможности как следует рассмотреть изнеможённые лица скорбящих. В глаза бросился только их вид – бледные, выцветшие от горя, прямо как траурные одежды светло-серых тонов. Удивительно, как сложно среди них было вычислить отца покойной и до чего же легко было вычислить мать: глаза впавшие и полубезумные, отражающие кукольный лик поломанной игрушки-нингё, которую та отчаянно прижимала к исцарапанной шее.

«Царапины от её же ногтей, – поняла Кёко с первого взгляда, наученная на заказчиках дедушки под крышей чайного домика. – Пыталась разодрать себе лицо, когда узнала о смерти дочери. Слой белил такой толстый, что сыпется».

Сердце Кёко сжалось, но экзорцист в ней отринул сочувствие и стыд. В конце концов, она понимала, к чему проведёт её промедление. В конце концов, это тоже был выбор, и она сделала его ради семьи и мечты.

Кёко свесилась ещё чуть-чуть ниже, придерживая пальцами ворох листвы, похожей на птичьи перья, чтобы открыть правому глазу больше обзора на гроб. Впервые она видела столько офуда. Обычно хватало всего одного, чтобы отогнать дзикининки[20], охочих до мёртвой плоти, но для чего может понадобиться сразу двадцать? А они колыхались по всему периметру гроба, шелестели и щекотали руки тех, кто его нёс, взвалив себе на плечи. Чернила на некоторых текли от палящего солнца, капали на дорогой кедр и тропу, будто тоже оплакивали усопшую. Не защитить сам гроб они были призваны, догадалась Кёко, а защитить от того, что внутри него. Ведь, по поверьям, проклятие, умертвившее тело, в этом теле и остаётся, пока не выберет следующее.

– Дураки, – прошептала Кёко, качая головой. – Это никакое не проклятие!

«Это мононоке».

Кёко была убеждена в этом так же, как в том, что виновники его появления на свет на самом деле уже давно и прекрасно обо всём осведомлены. Но почему-то они до сих пор не стоят на пороге дома Хакуро с мешочком монет, и не то чтобы Кёко была опечалена этим. Наоборот… В деньгах её семья, несомненно, нуждалась, но в том, чтобы мононоке оставался в Камиуре как можно дольше, нуждалась намного больше.

Уже третья девушка за последние полгода, помолвленная с одним и тем же молодым доктором, умерла, едва успела их помолвка состояться. И на всех похоронах пахло одинаково – сыростью и железом, точно в погребе у мясника. Земля почти горит от жары, но процессия несёт с собой стужу. Ветка, на которой Кёко сидела, даже стала раскачиваться сильнее, когда под ней проносили гроб. И если это можно списать на ветер, то запах – нет. Вот почему Ёримаса каждый раз заваривал сенчу для посетителей чайного домика – выносить по-другому смрад мононоке для оммёдзи было сложно. Сродни тому, как охотнику чуять звериный мускус в своей постели.

– Такая молоденькая была, такая здоровая и румяная! И померла ни с того ни с сего. Говорят, из паланкина выпала прямо под копыта скачущему жеребцу. До чего нелепая смерть для такой красавицы! – сквозь топот сандалий причитал без конца старушечий голос, скрипучий, как старые сёдзи. Пожилая госпожа в траурном белом мофуку плелась позади процессии под руку с госпожой чуть моложе, но тоже заставшей не только рождение Ёримасы, но и, должно быть, свадьбу его родителей. Они обе едва передвигали ногами, не то от усталости – дом торговца, помнила Кёко, находился у самых ворот, а значит, процессия вышагивает уже больше часа, – не то из страха эту процессию нагнать. Перешёптываться на похоронах, цокая языками, в таком возрасте уже хотелось больше, чем скорбеть.

– Всё родители её виноваты! Надо было думать, прежде чем с семейством Якумото связываться. Будто не понимали, чем их затея обернётся. Прошлая-то тоже выпала, хоть и не из паланкина, но из окна… И у всех тех ведь выражение такого неописуемого ужаса на лицах, будто они увидели перед смертью нечто кошмарное! Вот как ещё это объяснить?

– Думаешь, проклятие?

«Нет же!» – снова застонала Кёко мысленно.

– А как же! – ответила старуха. – Там, где девки молодые гибнут, ещё и красивые такие, всегда какое-то проклятие да постаралось. Сестра моего бывшего мужа в молодости подрабатывала якухарай[21]. Говорит, это похоже на богомолью порчу.

– Какую-какую порчу?

– Ту, которую наводят перед тем, как сами помрут. Помнишь, как год назад, ещё весной, служанка из дома Якумото с обрыва в горах бросилась? Слышала, ей не заплатили и на улицу выставили – обвинили в краже столового серебра. А больше никто такую к себе брать не захотел – вдруг правда? Не выдержала голода и позора, бедняжка! Вот и сбросилась, чтобы хоть смертью от клеветы своё имя очистить – дедушка её ведь самураем был, говорят. А напоследок всё семейство и прокляла. Якумото – они же какие? – жадные, все аптекарские лавки в городе к рукам пригребли…

– И правда, и правда! Дичает оно, видно, это проклятие. Семьи предыдущих невест-то хоть дарами обменяться с Якумото успели, а эта померла и того раньше. Что же дальше будет… Якумото ведь и дальше продолжат стараться сыночка своего куда-то пристроить – один же в Камиуре остался, брат уехал. Ах, сколько девок ещё погубит! Им бы якухарай хорошую. Или вообще оммёдзи, вдруг и не проклятие это, а мононоке…

«Нет-нет, никакой якухарай! И уж тем более никаких оммёдзи!» – взмолилась мысленно Кёко, едва справляясь с соблазном свеситься с дерева вниз головой и прикрикнуть на старух, чтобы меньше языками чесали и больше следили за процессией.

Мысли-то их были совершенно разумными, а потому из-за них весь план Кёко мог пойти насмарку. Ведь чем больше жертв и несчастий прогремит на весь город, тем выше вероятность того, что молва об этом пойдёт по всему Идзанами.

И затем сам Странник явится в Камиуру.

«…Отнял у моего деда один из заказов. Тот слишком долго думал, браться за него или нет, вот мононоке и распоясался, внимание Странника привлёк». Кёко помнила слова Ёримасы так же отчётливо, как и все его прочие сказки. Не так давно она перебрала в оружейной с дюжину деревянных дощечек и старых, уже рассыпающихся в пальцах бумаг с печатями предков-оммёдзи, чтобы найти описанный дедушкой случай и укрепиться в своей надежде. Её прадед, Хакуро Такаши, отказывался браться за тот заказ четыре месяца, прежде чем появился Странник. Кёко же ждёт уже пять. А значит, если этот Странник до сих пор жив, вполне возможно…

Дзинь-дзинь!

Кёко вздрогнула, на секунду решив, что это её собственные мысли так звенят в голове. Она была уверена, что никто, кроме неё, больше не додумается подглядывать за похоронами, сидя на дереве, но вдруг усомнилась: в кленовой листве напротив что-то прыгало с ветки на ветку. Можно было решить, что в кроне запутался колокольчик-фурин, сорванный с чужого крыльца, но сквозь листья проглядывался пёстрый узор, как у мотылька, и такие же полупрозрачные крылья. Оба расправленные, с причудливой асимметрией, какую природа в естестве своём не выносит, а потому создать не могла. Правда, одно треснутое, да сильно, но всё равно красивое. Действительно, это никакой не мотылёк: Кёко прищурилась и разглядела блеск, какой бывает только у эмалированного стекла. Похоже, детская игрушка, но нигде не видно спирали и лески. Прыгает сама, сама порхает, взбирается по стволу, как насекомое, точно живая…

И смотрит на Кёко человеческим лицом-рисунком.

Та едва не свалилась с дерева, так сильно подалась вперёд, пытаясь его рассмотреть. Но дзинь-дзинь! И мотылёк сорвался вниз, нырнул куда-то за один из каменных фонарей, а две пожилые госпожи, отставшие от процессии, испуганно охнули, вскидывая вверх головы с высокими восковыми причёсками. На клёне над ними, однако, уже никто не сидел.

Оставив и стеклянного мотылька, и гроб, Кёко бежала назад вприпрыжку, заставив себя забыть обо всём, что не касалось дела. Мононоке, главное – мононоке! И он почти на острие её меча.

Сбоку, в хвосте реки, берущей своё начало за имением Хакуро, лениво вращались неповоротливые водяные мельницы, зачерпывая эту самую реку в желобы и накручивая её, как льняную нить. Кёко не могла избавиться от ощущения, что такие же нити запутываются у неё вокруг пальцев, только ведут они не к воде и не к мельнице, а к другим людям и её мечте, ради которой она ими жертвует. Только бы не порвались эти нити или не задушили её случайно.

Несколько минут, пока Кёко скакала по крышам, её преследовали звон колокольчика и отголоски старой молитвы, зачитываемой каннуси на кладбище позади. Она обогнула мельницы и свернула на юг, где вдоль домов красные дубы обнимались с глициниями, зазывая в глубокий и дремучий лес, через который можно было подняться к горным храмам. Ей следовало сразу отправиться туда, но она забыла переодеться. Думала, что чувствует время так же хорошо, как улочки Камиуры, по которым могла бы гулять вслепую, но, когда оказалась на крыше дома и отодвинула сёдзи, вдруг увидела, что из-за двери её комнаты уже торчит чья-то голова. Опоздала!

– Сиори! Сколько раз я говорила тебе не входить ко мне без разрешения?

– Сестрёнка, сестрёнка!

Сиори заверещала, совершенно её не слушая, пока Кёко протискивалась в окно с козырька, придерживая полы юкаты. Маленькими чёрными глазками, словно у рыбки-кои, Сиори смотрела, как Кёко складывает и убирает пояс оби под сложенный футон. Для неё прогулки старшей сестры вовсе не были чем-то новым, но и нормальным, надо сказать, тоже. За молчание Сиори неизменно требовала у Кёко по две банки сладкой толчёной анко в месяц, и, судя по коричнево-рыжему следу вокруг её щербатого рта, как раз настало время для следующей взятки.

– Сестрёнка! – снова взвизгнула Сиори. Две аккуратные бронзовые прядки по бокам от лица подпрыгнули вместе с ней, перескочившей татами. – Кагура, кагура!

– Что «кагура»? Выучила новое слово?

– Мамочка уже ушла танцевать! Ты должна танцевать вместе с ней! Ты забыла, сестрёнка?

Ничего Кёко не забыла, просто не хотела идти. Она улыбнулась тому, как смешно Сиори произносила слово «кагура», ещё не выговаривая сложные звуки, а затем закрыла за собой окно, чтобы спрятать улику. Двор их имения считался большим даже по меркам домов оммёдзи, но из комнаты Кёко всё равно было слышно, как в саду копошится Цумики. Должно быть, снова перемалывает в ступке лепестки гиацинта, пытаясь перемолоть само будущее и прочесть его. Если у кого-то из их семьи и был прирождённый талант к геомантии, то именно у Цумики: уже в четырнадцать лет земля говорила с ней, как с самураями говорят их мечи. Камни всегда пели у неё под пальцами. Даже сейчас Кёко, закрой она глаза, могла услышать музыку её гаданий.

Вместо этого Кёко, однако, перешагнула футон, отодвинула створку встроенного в стену шкафа и обменяла свою юкату на одеяние мико. Сложенное любовно и бережно, Кёко аккуратно развернула его, разгладила складки на белоснежном косоде и сбрызнула его сиреневой водой для цветочного аромата, прежде чем натянуть поверх дзюбана[22] и заправить косоде в юбку, такую алую, будто вся кровь, что проливала Идзанами, рожая восемь миллионов ками, впиталась в ткань. Олицетворение смелости и добродетели, солнца и облаков, божественного и человеческого. На ноги Кёко впопыхах натянула носочки, а волосы на затылке увенчала гребнем из китовой кости, который сама Кагуя-химе подарила ей, когда впервые пришла в этот дом. Белить лицо Кёко не стала – куда уж белее! Людей пугать? – и заткнула за пояс юбки офуда по привычке, как делали все оммёдзи перед тем, как выйти из дома.

– Сестрёнка, мне позвать Цумики?

– Нет, не надо. Вы остаётесь здесь.

– Почему?

– Вы в прошлый раз чуть алтарь своими играми не перевернули, забыли? Кагура отныне только для взрослых. Всё, иди отсюда, мне пора к Кагуя-химе.

– Что ещё за Кагуя-химе? Разве ты танцуешь не вместе с мамочкой?

Кёко перекусила пополам улыбку, потому что умиление в ней, как и во всех старших детях по отношению к младшим, снова боролось с призрением. Потрепав Сиори по бронзовой макушке – та едва доставала ей до колен, – Кёко распахнула двери и снова бросилась бежать.

Из-за того, что имение уже и не помнило опытных слуг, не считая одной Аояги, некоторые сёдзи покрылись таким слоем пыли, что поменяли цвет с кремового на серый. Пауки под потолочными балками мнили себя хозяевами: почти каждую неделю Кёко вытряхивала несколько из своего футона. Пусть солнечный свет легко просачивался сквозь бумажные перегородки, коридоры всё равно казались тёмными и душными. Некоторые комнаты стояли закрытыми уже на протяжении долгих лет, и постепенно их становилось всё больше. Словно имение болело и чахло, лишаясь кусок за кусочком, как человек лишается рук или ног. Ветхие ширмы, расписанные заморским орнаментом, напоминающим переплетение кошачьих хвостов, были тем единственным, что осталось от былой роскоши, которую Кёко видела в детстве. Мебель исчезала из дома помалу: сначала им пришлось продать всё, что было покрыто лаком, потому что лакированные изделия высоко ценились; затем с публичных торгов ушли какемоно – писанные по шёлку картины – и праздничные многослойные кимоно. Яшмовые ожерелья, бронзовые зеркала и фарфоровые чайные наборы в конце концов тоже продали. Тем не менее «слёзных денег», как называли деньги, вырученные с нищеты или несчастий других – а род Хакуро уже был и несчастен, и нищ, – едва хватало на содержание имения. Когда дедушка слёг, они закончились, а полгода назад им впервые пришлось попросить в долг, чтобы организовать достойные похороны.

– Здравствуй, папа.

Кёко следовало бы поспешить, но пробегать впопыхах мимо домашнего алтаря, не воздав почести, ей не позволяла совесть. Она невольно замедлила шаг, рефлекторно поправила мисочки с рисом, солью и саке, стоявшие возле дощечки с выгравированным каймио отца, посмертным именем, и там же протёрла рукавом маленькое зеркальце. Больше её отец не ходил в далёкие странствия и не оставлял своих дочерей и жену – он всегда был рядом, как и другие предки рода Хакуро. Подношения для них, ещё тёплые, свежие, стояли на полке.

«Вот как заканчивают свою жизнь оммёдзи, – сказала ей тогда Кагуя-химе, когда гонец вложил им в руки письмо. Она узнала его незамедлительно по особой белой бумаге и красному воску. – Всего два исхода, и оба полны страданий».

В том письме, извещающем о смерти Хакуро Акио во время одного из обрядов изгнания, даймё, которому он пытался помочь, обещал доставить его тело «в облагороженном, посильно исправленном виде» через неделю.

Тогда Кёко впервые задумалась, как же сильно Кагуя-химе, должно быть, ненавидит оммёдо. Оно отнюдь не всегда отбирало жизнь мгновенно – порой оммёдо делало это даже медленнее, чем любая болезнь. И непонятно, что лучше: быть плохим экзорцистом и умереть от того, что один из мононоке сломал тебе позвоночник, как то случилось с отцом, или быть экзорцистом хорошим и просто растратить своё ки настолько, чтобы лишиться движения, слов и даже мыслей. Именно второе и произошло с Ёримасой несколько лет назад.

Половицы скрипели по всему дому, но там, где располагалась дедушкина спальня, они щебетали. То были «соловьиные» полы, созданные одним из мастеров давно минувшей эпохи. Мелодия звучала, как флейта, а Ёримаса очень её любил, каждый раз спрашивал, кто там идёт, если слышал. Кёко до сих пор не привыкла, что в его покоях теперь царит тишина.

– Аояги, присмотри за дедушкой сегодня, – бросила ей Кёко на ходу, когда та вынырнула из-за угла с подносом. Минуло почти семнадцать лет, а они словно только догнали друг друга, выглядели теперь ровесницами и походили на сестёр даже больше, чем Кёко походила на Сиори или Цумики. В том же воздушно-розовом кимоно, которое никто никогда не стирал, но которое никогда и не пачкалось, и с тем же самым ответом на устах, Аояги поклонилась ей:

– Ива. Ива.

Язык её Кёко так и не открылся, но теперь, чтобы добиться повиновения, ей даже не требовалось соединять указательный палец со средним. Семейный сикигами, наследуемый по старшинству и крови, слушался её тем лучше, чем старше она становилась. По крайней мере, так думала маленькая и наивная Кёко. Умная и взрослая Кёко же знала: Аояги теперь служит ей, потому что больше не нужна Ёримасе. Сикигами умирающим ни к чему.

Гэта Кёко звонко стучали по выложенной галькой тропе, разрезавшей двор Хакуро на две половины, а затем также застучали по мосту под ивами, стволы которых оплетали симэнава – тугие соломенные верёвки с бумажными талисманами, знаменующие то, где берёт своё начало и конец священная земля. Кёко без раздумий её покинула, и ветер, удушливый и знойный, закрутил её несобранные волосы у неё же перед лицом. К тому моменту как Кёко взобралась на крутую покатую гору к главному храму через рощу глициний и гинкго, косоде висело на ней, влажное от пота и тяжёлое, как банное полотенце, а барабаны у храмовой сцены вовсю стучали.

– Кёко, у тебя всё хорошо?

Приставкой «химе» к имени в простонародье величают не иначе как писаных красавиц, и Кагуя определённо была одной из них, причём отнюдь не только ликом. Даже если бы Кёко вдруг заартачилась и стала отрицать, что рот её мачехи, розовый и пухлый, похож на лепестки сакуры, а волосы – на лисий мех, прямо как у самой Инари, ей бы всё равно совесть не позволила сказать, что Кагуя-химе не была доброй. Пожалуй, даже добрее, чем Кёко того заслуживала. Вот и сейчас она лишь покачала головой удручённо, когда Кёко, даже не удосужившись прополоскать рот на входе в храм и поклониться, в спешке влетела во внешнее святилище.

– Не волнуйся, ты почти не опоздала. Сделай глубокий вдох и приложи к щекам медную тарелку. А то все решат, что ты подхватила простуду.

И ни слова о том, в каком растрёпанном виде она примчалась, и ни вопроса, где была, если не в своей комнате, ведь в храм семье положено отправляться вместе, рука об руку. Пока Кёко, пристыженная одной лишь её учтивостью, молча выполняла наказ – держала у лица холодную посуду, чтобы её кожа вспомнила, что она вообще-то мертвенно-бледная и никогда в жизни не была такой красной, даже после онсена, – Кагуя-химе закончила жечь ароматические палочки, поставила их вместе с липкими комочками риса на алтарь под золотыми амулетами и поднялась с колен.

Ещё двое незнакомых Кёко мико дожидались команды под навесом. Сами тонкие и изящные, но щёки круглые и надутые, потому что сдерживают смех. Кёко, понимая, что насмехаются над ней, только отвернулась. Она не то что на мико, но и на девицу была не очень-то похожа. Не растила всю жизнь волосы, а стриглась под камуро[23], как делали издревле все экзорцисты. Носила только кимоно, приближённые к ярко-жёлтому цвету оммёдзи, даже не следила за модой и сезонами, когда пора надевать узор из лотосов к лету, а когда – осенний, с кленовыми листьями. Пожалуй, больше всего Кёко не любила кагура по двум причинам: вот из-за таких мико и потому, что кагура – это танец. Кёко не создана для танцев – она создана для того, чтобы быть оммёдзи. Почему никто этого не видит?

Пока Кёко остывала, барабаны на улице разошлись, загремели так, словно звали не мико, а самого бога бурь. Даже щипцовая крыша дрожала от грохота, того и гляди посыплется малахитовая черепица. Несмотря на то что то был главный и единственный в городе храм Идзанами, выглядел он обычным, даже непримечательным. Уж точно скромнее, чем храм того же Сусаноо, возведённый из чёрного оникса на самой высокой горе, или храм Инари, сплошь и поперёк засаженный золотым ячменём. Возможно, потому что «Идзанами есть земля», как говорили каннуси, но Кёко слабо представляла себе верховное божество, которому бы пришлись по вкусу бревенчатые постройки, похожие на сарай, и пустой рис в качестве подношений. Зато здесь было много офуда, даже больше, чем в домах экзорцистов. Прямо как сегодня на кладбище.

– Девочки, пора. Да узрит Идзанами наш танец!

Бубенцы судзу, браслеты с которыми сёстры-мико вскинули вверх, рассмеялись в лицо Кёко вместо самих служительниц. Удивительно, как легко их перезвон затмил громогласные барабаны, сделал их совершенно невзрачными на своём фоне. Этот звук Кёко любила, а тяжесть гохэя – бамбукового жезла, украшенного двумя лентами, – напоминала ей тяжесть меча. Кагуя-химе перекатывала в пальцах такой же, и вместе они двинулись из внутреннего святилища к уличной сцене. Пионовидный красный бант оби, завязанный за её спиной, резко контрастировал с лаконичной церемониальной одеждой.

«Понабралась привычек у благородных господ, потому что уже давно не мико», – судачили все, кто не знал истинной причины.

А знала её здесь только Кёко.

«До сих пор прячет живот, а ведь тот уже как маленькая дынька».

Кёко незаметно придерживала Кагуя-химе, когда та поднималась у алтаря, под локоть. Точно так же она придержала её и когда та спускалась, чтобы, покинув святилище во главе их труппы, взойти на сцену и застыть там, возведя к небу гохэй, не двигаться и, кажется, даже не дышать, пока не запоёт флейта.

«Выше, Кёко, – мягко журила её Кагуя-химе во время репетиций в детстве, когда у той возникал соблазн бросить вниз затёкшую руку и либо сбежать, либо расплакаться. – Тянись так, будто на твои пальчики вот-вот сядет синица. Она красивая-красивая, ниспосланная самой Идзанами. Тянись, чтобы коснуться крыльев матери всех матерей».

И Кёко каждый раз тянулась, вопреки боли в мышцах и кипящей в ней злости: из неё неотступно пытаются воспитать мико, а не экзорциста. Она утешала себя тем, что так закаляет тело, развивает пластичность, которая непременно пригодится ей позже, когда она возьмётся вместо гохэя за меч. И нет, дело вовсе не в том, как Кагуя-химе смотрит на неё, когда она слушается – точь-в-точь так смотрела бы мать. Той у Кёко не было, она истекла кровью из лона, что не смогло породить даже живое, породило лишь мёртвое. И всё-таки…

Почему-то Кёко танцевала тогда. И продолжает танцевать до сих пор.

«Выше, Кёко», – сказала она самой себе, но почему-то снова голосом Кагуя-химе, и выпрямила спину, расправила плечи, заводя руку высоко-высоко, так, чтобы удерживать гохэй буквально на кончиках пальцев, заставить его парить в воздухе отдельно от тела, а бумажные ленты – реять, несмотря на отсутствие ветра. От него сцену хорошо заслоняли спины тех, кто в несколько рядов сидел на татами и, не моргая, лицезрел потеху для ками. Танцовщицы подражали богам, создавшим кагура, но вот окружали их по-прежнему люди.

Купцы и ремесленники, паломники и живописцы, чиновники, что исполняли в Камиуре поручения сёгуната, и даже несколько самураев, сопровождавшие их, нарочито рассаженные так, чтобы создать собой «ложе», защищённое от простолюдинов. Все они были здесь, разодетые, кто во что: чиновники – в богатых кимоно из шёлка южных провинций, остальные – в застиранных юкатах или в парадных неброских хомонги. Выбритые лбы самураев блестели от пота, а причёски всех дам напоминали покрытые воском ракушки, забранные на затылке по столичному образцу, который пришёл в этом году на смену длинным чернявым косам. С краю, в самом последнем, пятом ряду, сидели несколько юношей, которых можно было принять за девушек: лбы тоже выбритые, но прикрыты косынками, и кимоно сплошь женские, с глубокими рукавами – то актёры театра кабуки, наверное, пришли посмотреть, есть ли, что позаимствовать для спектакля.

Изящность Кагуя-химе была природной, а вот изящность Кёко – зазубренной. Но вместе они напоминали прилив и отлив, следуя друг за другом со сверхъестественной точностью. Кёко до сих пор не могла привыкнуть, как же свободно и быстро могут двигаться её руки, когда она держит ими гохэй, а не меч, и как удобна кагура, чтобы, когда смотрят на тебя, смотреть в ответ.

Возводя руку с гохэем и неспешно кружась, Кёко незаметно изучала людей. Вот тот самый чиновник в высокой шляпе, защищённый по бокам двумя мускулистыми самураями, с трудом подавляет зевок. А вот шепчутся те актёры, хихикают и, кажется, строят глазки кому-то из ряда напротив. Мало кто представлял здесь для Кёко хоть какой-нибудь интерес, но несколько таких человек всё же имелось. Самым примечательным в них было то, что никого из этих людей Кёко не ожидала здесь увидеть.

Юроичи Якумото. Не узнать его после всех происшествий было попросту невозможно, и не столько из-за его строгого чёрного кимоно с семейным камон в виде вереска на плечах – такой же камон был проставлен и на норэнах[24] всех принадлежащих Якумото аптек, – сколько из-за глаз. Запавшие, абсолютно невыразительные за пожелтевшими стёклами круглых очков… Такие, будто смерти всех трёх невест отпечатались на обратной стороне их тёмно-ореховой радужки. В остальном же: обычные волосы цвета как перезрелый каштан, подстриженные так же нелепо-округло, и тонкие черты лица, вылепленные аристократической кровью.

Рядом с Юроичи Якумото восседала его мать. А то, что это мать, Кёко поняла сразу же – похожи как капли воды, большая и маленькая. На обоих – никаких траурных атрибутов, никакого выражения скорби по ещё одной почившей невесте. Да что там! Мать его и вовсе едва в ладоши не хлопала, пришла смотреть на кагура, а не на то, как в землю пристраивают очередной гроб, заколоченный ими почти что собственноручно. Хосокава про таких женщин говорил: «уместна, что хурма летом» – любимая его поговорка. Интересно, что бы он сказал про самого Юроичи? Заметил ли вообще, что тот тоже пришёл?

Минутку…

А где сам Хосокава?

«Выше, Кёко! Не косолапь и не маши гохэем, это не палка», – опять заговорил голос Кагуя-химе в её голове, хотя та даже не взглянула, когда Кёко едва не споткнулась.

Ей пришлось выждать ещё две мучительные минуты, прежде чем танец наконец-то развернул их к тории лицом, и Кёко, делая поворот, смогла бегло осмотреть присутствующих ещё раз. Несколько юношей, похожих на Хосокаву – тоже курчавые и остроносые, – затесались на последних рядах, но никто из них не бесил Кёко до трясущихся поджилок одним своим видом, а значит, среди них настоящего Хосокавы не было. А он следовал за ней всегда и всюду, даже тогда, когда не хотел или когда не хотела она. На кагура приходил тем более. Так что если Кёко и была в чём-то уверена, то только в одном: коль Хосокава не здесь, значит, он в беде. Или беду творит.

Осознание этого окончательно убило всё удовольствие от танца. Повезло, что они сегодня исполняли кагура самый простой, а не «танец одержимости ками» – камигакари, – который мог длиться часами. Однажды Кёко собственными глазами видела, как Кагуя-химе плясала с полудня до следующего заката, не испив ни глотка воды, потому что в тот день у сёгуна выздоровел от паучьей лихорадки наследник, и всем мико во всех храмах было поручено уважить богов. Кёко бы и за десять жизней подобного не осилила. Даже сейчас – а танцевали они не более получаса – из-под прямой чёлки стекали градины пота, каждый вздох обжигал, и где-то в груди нестерпимо болело, будто, рисуя в воздухе гохэем иероглифы, Кёко нечаянно проделала в самой себе брешь. Даже на лицах двух сестёр-мико белила скатались, и все они едва не рухнули на татами, когда, осыпанные аплодисментами, возвратились во внешнее святилище.

– Ох, до чего же тяжело плясать в такую жару! – пожаловалась одна.

– Зато, считай, что плясали вместе с богами! Май же на дворе, – приободрила её вторая.

– А пожертвования уже можно забирать, а? Нам же тоже причитается, не только храму, верно?

«Верно, – ответила ей Кёко мысленно. От усталости во рту уже язык не ворочался. – Я только ради этого и согласилась. Одна Кагуя-химе не принесёт в семью столько, сколько мы сможем принести вдвоём».

Несмотря на то, как дрожали у неё ноги, на татами вслед за сёстрами-мико Кёко не села, потому что не стала садиться и Кагуя-химе. Она остановилась подле алтаря со спиной такой прямой, что хоть бамбук привязывай, и вдыхала носом, а выдыхала ртом, укрощая пульс. И не скажешь, что беременна, а ведь ещё месяца три – и разрешится от бремени! Кёко на всякий случай молча держалась в такие моменты рядом. Вдруг, такими-то темпами, эти месяцы ей не понадобятся?

– Госпожа Хакуро! Лунный свет не танцует так на речной глади, как вы танцуете на сцене камиурского храма. Поистине можно решить, что ками освящает вас собой, сама Идзанами вашими стройными ручками двигает!

Несмотря на то что Кёко каждый раз оборачивалась, так и не сумев привыкнуть, что вот уже как пятнадцать лет «госпожой Хакуро» зовут не одну лишь её, в этот раз она даже не дёрнулась. Только продолжила наливать воду в железный кубок из чана, прекрасно зная, что как на небе может быть лишь одна луна, так только Кагуя-химе может услыхать подобную лесть. Очевидно, во внешнее святилище пожаловали гости.

– А это, полагаю, и есть ваша падчерица?

– Верно. Моя прекрасная старшая дочь, – ненавязчиво поправила Кагуя-химе, и Кёко всё-таки пришлось повернуться, чтобы отдать ей кубок и поклониться новым знакомым. Две мико к тому моменту покинули святилище, а все зрители – татами, разложенные вокруг храмовой сцены. Через арку, с которой сползали симэнава и талисманы офуда, просматривались пустая терраса и двор, окольцованный камфорными деревьями, где даже ни одного каннуси не было видно. Храм напомнил Кёко пруд, к которому дедушка водил их с Хосокавой в детстве: стоило взволновать воду маленьким камешком, и все карпы тоже бросались вроссыпную. Очевидно, этим камешком для храма был конец представления кагура – или же те двое, кто стоял напротив неё.

Плотный дым поднимался от ароматических палочек и курильницы, в которой шипели смолы, образовывая между ними завесу. Внешнее святилище было достаточно просторным, чтобы вместить в себя церемонии и многолюдные службы, но отчего-то Кёко вдруг сделалось очень тесно. Эти двое – мужчина и женщина в чёрно-белых одеждах – словно заполонили собой всё пространство. Возможно, дело было в том, как они нависли над Кёко, изучая её со всех сторон.

Накодо. Это определённо были накодо.

Сваты или профессиональные сводники, составляющие достойные пары, как комбинации в настольную игру маджонг.

– Будто в чан с молоком уронили, а потом макушкой засунули в печь! – зашептала одна накодо второму, цокая языком при этом так громко, что сразу стало ясно: они и не пытались обсуждать Кёко так, чтобы их не услышали. Скорее даже наоборот. – Светлая кожа всегда была в почёте, особенно сейчас, – ох, вы вообще видели, сколько стоят нынче белила без свинца в составе? – но это считалось бы слишком светлым, даже если бы в моду вдруг вошли привидения. Ощущение, что ещё немного, и я смогу увидеть её душу!

– Пугающая внешность, – поддакнул накодо-мужчина хмуро, обхватив пальцами свой подбородок с вьющейся, как детская косичка, бородкой. К его счастью, Кёко всё ещё помнила и про воспитание, и про почтение к старшим. Даже если это трудно, ох, как трудно! – А что у неё с глазом? Она ведь только на один слепая, да? В остальном-то здорова? Детей выносить сможет?

«Даже если бы была слепой полностью, как будто я глазами детей собираюсь носить!» – зло подумала Кёко. Чтобы не высказаться вслух, ей пришлось прикусить себе язык. К горлу подкатил кислый ком, прямо как тогда, когда она ещё в детстве узнала про будущее, уготовленное для всех живых женщин – и для неё тоже.

Будущее, в котором её захотят выдать замуж и лишить и фамилии, и наследия Хакуро.

Не придумай она уже тогда, что с этим делать, не стояла бы сейчас так спокойно и не таращила бы глаза, распахнув их широко-широко, дабы накодо убедились: нет, она не слепая, и да, левый глаз у неё и впрямь жуткий, такой, каким не захочешь, чтобы на тебя смотрели ночью или искоса. Неудивительно, что соседская ребятня обходила её за ри, и даже Хосокава первое время спрашивал, не лишится ли он своей драгоценной души, если будет смотреть на неё слишком долго. На какое-то время Кёко даже сама поверила, что её мать была юки-онна, но тогда бы Кёко видела этим серебряным глазом хоть что-то, не так ли? Но она не видела ничего. Словно одна часть её лица осталась мёртвой, как если бы смерть полоснула Кёко напоследок ногтём, прежде чем согласиться отдать дедушке в руки. То было вечное напоминание: как она один глаз Кёко цвета лишила, посеяв после себя лишь пепел, так и второй, карий, однажды лишит. Только уже навсегда.

– Так-то на лицо весьма миловидная, – добавила накодо-женщина, будто попыталась примешать к вылитому на Кёко дёгтю хоть каплю мёда. – И не такая высокая, как прошлая наша невеста, и бёдра, сразу видно, широкие, рожать не замучается. А щёчки и подрумянить можно! Зато крепкой выглядит, даже не скажешь, что в родах случилось такое несчастье.

И этим, снова мысленно ответила Кёко, она тоже обязана дедушке. После рождения к ней приводили восемь кормилиц, и у всех спустя день ушло молоко – пересохло в груди, стоило приложить к ней именно Кёко. Потому её пришлось вскармливать сладким наваром из риса с добавлением патоки, что, однако, действительно не помешало Кёко вырасти здоровой и даже не болеть каждую зиму, как вечно болели Цумики с Сиори. Кёко, может, и впрямь была невезучей, но скорее для всех остальных, нежели для самой себя.

– В какой день и год, говорите, она родилась? – спросил мужчина-накодо, и Кагуя-химе, прежде улыбающаяся терпеливо, немножко поморщилась.

– Нам надо знать точную дату и время, чтобы всё рассчитать и учесть. От этого ведь зависит, какого мужа ей подберём! Чтобы точно у них всё заладилось. А ещё хорошо бы взглянуть на её ладошки, – подхватила накодо-женщина. – Вдруг один окажется из огня, а второй – из стали? Чтобы к нам претензий потом никаких не было, коль однажды развестись захотят. Мы же за всё отвечаем! И мы бережём свою репутацию!

– Вы говорили, что у вас уже есть несколько кандидатов на примете. – Кагуя-химе никогда не врала, но от ответа всегда уходила ловко. – Предлагаю встретиться в имении Хакуро за чаем на следующей неделе. Что скажете?

– Мы подберём для вашей дочки самого пригожего мужа! – заявила женщина-накодо, когда они с Кагуя-химе обменялись ещё десятком любезностей, обсудили «несчастную Кёко, благо, что в счастливых руках» и, наконец, распрощались.

– Ну это уж какой согласится, – добавил мужчина чуть тише, и женщина толкнула его под рёбра локтем.

Завеса из благовонного дыма словно развеялась с их уходом, и храм оживился. Заскрёб веник по полу в руках каннуси где-то на заднем дворе, заскрипели вытряхиваемые и складываемые в кучу татами. На сливовых деревьях, что перемежались с камфорными, ещё не созрели круглые и махровые плоды, из которых осенью все семьи готовят приправу умэбоси, но Кёко уже видела сквозь прорези в расписных окнах, как они набухают, оранжевые. Косоде всё ещё прилипало к спине Кёко. Она потела, пусть уже не танцевала, и нестерпимо хотела нырнуть в какой-нибудь прохладный источник или хотя бы умыться.

«Жарко, так жарко», – стенала Кёко, и почему-то у неё в голове не было ни одной мысли об ушедших накодо и браке, как если бы они забрали все эти мысли с собой.

Зато Кагуя-химе явно беспокоилась, но непонятно из-за чего – то ли из-за выбора мужа, то ли из-за того, что не волнуется Кёко. Позволив себе ослабеть и показать это, она оперлась рукой на алтарь и, поскольку они с Кёко остались в святилище только вдвоём, наконец-то стала вести себя так, как и положено беременной женщине, отплясавшей кагура полчаса: ссутулилась, отпустила улыбку и застонала.

– Кёко, полагаю, нам нужно многое обсудить…

– Ты не знаешь, почему Хосокава сегодня не пришёл?

Кагуя-химе моргнула несколько раз глазами чёрными, как агаты в её браслетах, и скрепила пальцы на животе. Каждый её жест, как у потомственной мико, всегда был выверенным и осознанным, но этот – нет. Этот жест она повторяла всегда, когда была беременна, и ещё чаще теперь, когда носила ребёнка от мужа, погибшего даже прежде, чем они оба узнали о скором прибавлении.

– Наверное, остался с господином Ёримасой, – ответила Кагуя-химе, немного погодя. – Они обсуждали что-то в его покоях, когда я уходила.

– Обсуждали?

Кагуя-химе, по унаследованному от покойного мужа долгу, хорошо заботилась о Ёримасе: заваривала мягкую кашу, ставила благовония, проветривала комнату, – но Кёко брала на себя все остальные заботы, начиная с того, чтобы расчесать дедушке волосы, и заканчивая тем, чтобы этой кашей его накормить. Возможно, Кагуя-химе было просто невдомёк, что её дедушка ни с кем не разговаривал вот уже три месяца. Даже по имени Кёко больше не звал, никаких тебе «внучка» и уж тем более «подойди». Пусть глаза его каждое утро открывались, а вечером закрывались опять, осмысленности в нём было не больше, чем в новорождённом. И если дедушка наконец-то накопил достаточно ки, чтобы снова заговорить, хоть и ненамного… То почему же не с ней?

– Знаешь что, Кёко, – Кагуя-химе отвернулась к алтарю, наклонилась неуклюже, придерживая стянутый оби живот, и подобрала с подставки какой-то мешочек. – Ступай-ка ты домой побыстрее. Этот порошок недолго хранится, надо сразу заварить его с кипятком и дать господину Ёримаса.

– Что это?

– Перемолотый желчный пузырь змеи. Говорят, помогает циркулировать ки. Я выменяла его у каннуси в качестве уплаты за сегодняшнее выступление. Так что? Отнесёшь? А то я медлительная нынче стала, сама понимаешь. Мне ещё помолиться нужно, храмовые мико меня потом обратно сопроводят. Об остальном поговорим вечером.

Кёко запнулась на секунду, пока её дочерний долг боролся с тревогой, а затем коротко угукнула и спрятала мешочек в маленькую бирюзовую коробочку-инро, болтающуюся на её поясе как раз для всяких мелочей. Сейчас у Кёко была лишь одна цель – поскорее добраться до дома и узнать, куда пропал Хосокава, чтобы, не дай Идзанами, это не привело к тому, чего в глубине души Кёко боялась намного сильнее, чем какой-то там свадьбы.

Кагуя-химе никогда не была геомантом, но ей пришлось им стать, точно так же, как и танцевать кагура в храмах даже на сносях, чтобы у них на столе каждый вечер была пища, а в закромах оставалось по меньшей мере три мешка риса. Именно поэтому теперь в чайном домике под ивой вместо людей, измученных мононоке, принимали тех, кто хотел убедиться, что покупает дом в правильном месте, или хотел узнать, сколько у него будет денег, жён и детей. Там же Кагуя торговала омамори – прелестными мешочками с зашитыми внутрь молитвами и пожеланиями – и, как прочие жрицы храма, изготавливала офуда на заказ, но не для оммёдзи, а для личных целей: их вешали на домашнем алтаре, чтобы чувствовать себя в безопасности. Несмотря на то что иногда Кёко помогала ей и с тем и с другим, ей всё ещё было больно наблюдать, как их дом медленно, но неотвратимо превращается в обыкновенную магическую лавку. Даже сейчас, прижатые камнем, на террасе под солнцем высыхали новые талисманы, и, сколько ни нюхай старые половицы, запах чая, что распивали, сидя на них, уже не почувствуешь – он давно выветрился и забылся, как и то, для чего на самом деле служила эта терраса веками.

Кёко хотелось забраться на неё, заварив крепкий чай, разметать вокруг все офуда и вспомнить истинное предназначение террасы, но пришлось промчаться мимо почти без оглядки. Ещё никогда так быстро Кёко не преодолевала расстояние между домом и храмом, словно инро жёг ей ладонь, а раскалённая дорога – ступни.

– Кёко? Выступление в храме что, уже закончилось?

Она была готова поклясться, что, когда покидала имение, из спальни Ёримасы не доносилось ни звука, ведь, проходя мимо покоев дедушки, Кёко каждый раз инстинктивно прислушивалась, заботливо и тревожно.

«Соловьиные полы, – поняла Кёко теперь, когда наступила на них, и на эту мелодию Хосокава высунулся из-за отодвинувшихся сёдзи. – Он и тогда меня услышал. Они оба. И сразу затихли…»

Конечно, это была лишь догадка, но отчего-то Кёко не сомневалась, что верная. Быть может, то на ухо шептала ревность, некогда детская, но повзрослевшая и окрепшая вместе с ней. Когда Хосокава, переступив порожек, поклонился напоследок дедушке, оставшемуся лежать в комнате, и закрыл за собою дверь, соловьиные полы пропели снова, только тяжелее и дольше под его громоздкой поступью. Углы инро отпечатались на ладони Кёко – так сильно Кёко стиснула её. А вот руки Хосокавы были пусты: ни подноса, ни полотенец, ни коробок с фруктами, которые он обычно приносил после работы с рынка. Словом, ничего, что объяснило бы присутствие Хосокавы в комнате Ёримасы. Значит, Кагуя-химе не померещилось. Они действительно что-то обсуждали.

– Прости, что не пришёл сегодня в храм, – виновато склонил перед ней курчавую голову Хосокава. – С работы поздно отпустили. Я думал, что успею. Люблю смотреть, как ты танцуешь.

– Ой, не ври уж!

Хосокава улыбнулся уголками рта, ведь они оба знали, что это неправда. Даже если Хосокава и впрямь не пропускал ни одного её выступления, то вовсе не потому, что любил кагура. Скорее, он любил корчить гримасы из зала и с надеждой ждать, что из-за этого Кёко где-нибудь да споткнётся.

Карминовый цвет его губ, пускай и перечёркнутых белёсым шрамом, тоже невольно вызывал у Кёко зависть – почему мужчины могут родиться с такими и обходиться без кошенили?! – как и то, что на него не смотрели косо, когда он стригся даже ещё короче, чем она. В конце концов, длинные волосы и оммёдо были несовместимы, ибо, согласно поверьям, впитывали в себя все ки и становились для мононоке приманкой. Прямо как жареная бобовая паста для Сиори. Потому каштановые кудри Хосокавы и заканчивались у мочек ушей, а вот чёлка постоянно падала на лоб – как у Кёко, только косая. С ней и со шрамами, пересекающими его лицо, он отчего-то напоминал ей барсука, чью шкурку тоже расписывают тёмные и белые полосы. В детстве Хосокава был таким же пухлым и округлым, пока дедушка и его тренировки с мечом не слепили из него поджарого, мускулистого мужчину. Изношенное, но ухоженное кимоно с неброским серебряным рисунком снова на рукавах было заляпано чернилами, похожими на продолжение узоров. Удивительно, какой грязной на самом деле была работа геоманта, порой даже грязнее, чем работа экзорциста.

– Как чувствует себя дедушка? – спросила Кёко. – Он говорил что-нибудь?

– Говорил? – переспросил Хосокава так же удивлённо, как она, когда услышала нечто подобное. – Ты ведь знаешь, что он уже давно не говорит. Уж точно не со мной.

– То есть пока ты был в комнате, вы не общались?

– Нет, – Хосокава нахмурился. – Я просто поздно закончил с последним заказом. Когда понял, что уже опаздываю в храм, решил дождаться тебя здесь. Мы с Цумики прибирались в саду… А потом я решил зайти к господину Ёримасе. Ещё раз прости меня.

И он опять склонился.

Кёко надеялась на такой ответ… Но удовлетворения почему-то не испытала. Тем не менее кивнула, принимая его извинения, и отступила в сторону, позволяя Хосокаве пройти. Музыка, льющаяся из-под его ступней, пока он шёл через коридор, напомнила Кёко об их забавах из детства, о том, как они распевали песенки-варабэута, перекидывая друг другу мяч. Как же много времени утекло с той поры…

Слишком много, чтобы Кёко так просто его отпустила.

– Мичи, – окликнула она, и широкая спина в чёрном кимоно вздрогнула, когда Кёко так непривычно обратилась к нему по имени. Оно и впрямь ощущалось во рту совсем не так, как фамилия, какое-то солёное, вязкое, точно ячменный сок. – Ты ведь не стал бы от меня ничего скрывать, правда?

Хосокава медленно повернулся.

– Правда, – ответил он. – Я ведь видел тебя голой. Считай, мы связаны на семь следующих жизней.

Лицо Кёко опять вспыхнуло, словно она опять сбегала до храма и обратно, и она сделала несколько шагов вперёд. Рука, отпустив инро, сама взлетела вверх и как следует хлестнула Хосокаву по плечу, но не выбила из него ничего, кроме низкого рассыпчатого смеха.

– Нам было по пять лет! – воскликнула Кёко в своё оправдание, но тут же понизила голос и воровато оглянулась на пустое имение. – Банный этикет не распространяется на детей!

– Хм, – Хосокава окинул её долгим придирчивым взглядом, и Кёко сразу поняла, что сейчас снова последует какая-то глупая шутка. – Не думаю, что там что-то сильно изменилось с тех пор.

От того, чтобы Кёко повторила свой детский подвиг и швырнула ему в глаз камень, Хосокаву спасло лишь то, что в этот момент в дом вошла Кагуя-химе. Её не было видно за поворотами коридоров – спальню дедушки перенесли поближе к домашнему святилищу, подальше от прохожих мест, сразу же, как он занемог, – но зато было слышно: стук гэта, снимаемых на порожке, скрип сёдзи и тяжёлые вздохи. Так дышат женщины, когда им уже не терпится поскорее родить. Кёко мысленно позвала Аояги, велела ей заварить чайничек бодрящего зелёного чая и подогреть тёплую воду для ванны, а затем вернула свой взгляд к Хосокаве.

В профиль, когда он наклонял голову и кудри его пересыпались в другую сторону, было видно каждый из шрамов. Как паутина, которой поросли потолки имения, словно Хосокава случайно упал в неё лицом, когда ему исполнилось четырнадцать и Ёримаса впервые взял его с собой на изгнание. Эти бледные, тонкие нити… След, который можно было бы принять за отметину от медвежьих когтей или волчьих, но такой глубокий, что ещё месяц после, сняв с лица Хосокавы бинты, можно было разглядеть и пересчитать все его зубы. Неудивительно, что сразу после Хосокава стал демонстрировать к геомантии небывалый интерес, а к оммёдо – его отсутствие. Полудрагоценные гадальные камешки, может, и были скучными, но, по крайней мере, не пытались никого убить.

– Третью невесту семьи Якумото схоронили, – сказала Кёко, внимательно наблюдая за его реакцией. – Что ты скажешь мне на это, а? Будешь продолжать твердить, что у нас в Камиуре нет никакого мононоке?

– Ах, ты опять за своё. – Хосокава закатил глаза и устало потёр большим пальцем точку на переносице, которую растирал всегда, когда у него зачиналась головная боль. – Я ходил к семейству Якумото позавчера.

– Что? – встрепенулась Кёко. Рукава её кимоно взметнулись, словно возмущались вместе с ней. – Без меня?! И без одобрения дедушки? Что они сказали?

Не зная, какой ответ она боится услышать больше: что он всё испортил и изгнал мононоке сам или же что упустил такую великолепную для любого, даже не до конца обученного оммёдзи возможность, – Кёко навострила уши и шагнула к Хосокаве поближе. Он же сглотнул нервно, но взгляд её, горящий, стойко выдержал, как если бы не врал:

– Сказали, что нет у них никакого мононоке. На порог меня толком не пустили, выдворили тут же под предлогом, что сыну их нездоровится после кончины невесты, мол, ромашковым настоем его пора отпаивать, а не сплетни всякие мусолить.

– А ты что? – продолжила расспрашивать Кёко.

– А я что? – вскинул брови Хосокава.

– Просто ушёл?

– Ушёл.

– Почему?

Чувства, которые испытала от услышанного Кёко, претили ей самой.

«Ты чего! Это ведь хорошо, что он не изгнал мононоке! – сказала она самой себе. – Если бы изгнал, Странник бы точно в Камиуру не заявился, а так у тебя всё ещё есть шанс!»

Но кто-то – наверное, праведный экзорцист внутри неё, выращенный на дедушкиных сказках, – был в Хосокаве разочарован. Оттого вопросы к нему, зародившиеся ещё в тот день, когда он отказался от ремесла оммёдо после одного-единственного изгнания, пусть и не слишком удачного, только росли.

– А что я, по-твоему, должен был делать? – разумно спросил в свой черёд Хосокава. Его горло, однако, странно дёрнулось. – Ворваться к ним в дом с мечом и изгнать мононоке насильно? Сама знаешь, что так нельзя. Форму и Желание ещё как-то понять без согласия можно, но вот выяснить Первопричину… А не узнаешь Первопричину или ошибёшься – сам на тот свет отправишься. Это тебе не признание в государственной измене раскаёнными щипцами выуживать! Это людские чувства. Здесь деликатный подход нужен.

Форма. Первопричина. Желание[25].

Оммёдзи учили, что мононоке невозможно пронзить обычным мечом, потому что сначала нужно истиной пронзить три их сердца. Пойми, как выглядит мононоке в своём естестве, кто он и чем стал после смерти. Узнай, почему он всё ещё здесь, почему разъярён настолько, что даже блаженный покой и перерождение не соблазняют его. Выясни, чего мононоке хочет, и не дай ему этого получить. Как живые отличаются друг от друга, так отличаются друг от друга и мёртвые – каждого ведёт их собственный путь. Но ни те, ни другие никогда не выложат о себе правду так просто. И мечом острым её никак не разузнать. Именно поэтому главное оружие экзорциста и не меч вовсе. Главное оружие – это ум и хитрость.

И то и другое у Хосокавы, надо признаться, было отточено на славу. Может быть, он уже и не так горел оммёдо, как в юности, и довольствовался геомантией, но навыки определённо не растерял. Спина и выправка всегда оставались прямыми и жёсткими, почти как у самурая, взгляд – цепким, а натура – гибкой, подвижной. Дедушка ведь не только меч учил его держать все эти годы, но и самого себя тоже.

Так, чтобы безбожно соврать Кёко прямо в лицо и совершенно при этом не дрогнуть.

Она убедилась в своей правоте тем же вечером, когда осталась одна в своих покоях, отужинав тофу с карасиками, которые Кагуя-химе купила на рынке по пути домой и зажарила в соевом соусе с водорослями и ростками сои. Сладковатый и маслянистый рыбный бульон, который остался во время готовки и не выпарился, Кагуя-химе разлила по пиалам и вручила Кёко с сёстрами вместо мисо-супа. От него в желудке у Кёко до сих пор было тепло и тяжело. Подобное чувство сытости прекрасно располагало ко сну и помогало переносить любые невзгоды.

«Бедные сикигами, – подумала Кёко невольно, когда, ещё смакуя на языке остатки терпкого бульона, зашла в свои покои и увидела Аояги, послушно ждущую её на коленях возле футона. – Быть лишённой голода, даже самого желудка! Только розовые листья и ивовая кора».

Они набивали тело Аояги, а потому не оставляли места пище. Кёко же любила поесть, даже когда у неё особо и не было аппетита, как сегодня. Домашняя наваристая стряпня, разделённая вместе с играющими в куклы сёстрами, каждый раз напоминала ей, почему она делает то, что делает.

Почему она тоже всех обманывает.

– Аояги, – позвала Кёко, усевшись на татами. – Помнишь, я просила тебя присмотреть за дедушкой? Расскажи мне всё, что ты слышала в его комнате после этого. Слово в слово.

Ох, до чего же сильно хотелось Кёко похвастаться перед всеми, как мастерски она владеет Аояги! Как же ей хотелось поделиться если не с дедушкой, то с Хосокавой или даже Кагуя-химе, что теперь она не только приказать Аояги перестирать всё бельё в доме может, но и к знаниям её прикоснуться, ко всем органам чувств.

Как хорошо, что Кёко так и не рассказала об этом никому.

Рукава многослойного кимоно прятали худые светлые пальцы, подол – босые ступни, а каскад длинных волос – лебединую шею. Аояги, сидя напротив, всё это время оставалась в сэйдза[26], совершенно неподвижной, как само древо, из которого она вышла той самой безлунной ночью, когда прародитель Хакуро обменял на него свою жизнь. Только губы, похожие на маленькие лепесточки, вдруг задвигались плавно и размеренно, повторяя весь разговор, подслушанный ею, да ещё и голосами тех, кто вёл его между собой:

– Я и так и эдак склонял её к ремеслу геомантии или храмовой жрицы! Но нет у неё к этому ни интереса, ни таланта, а быть татакимико[27] для неё опасно – в связь с мёртвыми-то вступать, когда сама мёртвой побывала! Вечно ходила за мной, как цыплёнок за курицей, истории рассказать просила, меч показать, ремесло оммёдо… А я что? Сердце-то не каменное. Как отказать внучке старшей, которую первый на руки принял, душу которой вымаливал пуще, чем свою собственную? И так несчастная, любви материнской не знавшая, не нужная даже родному отцу, которому пятьсот мон[28] всех детей дороже, коль он сможет объездить на них ещё несколько префектур… Ах, Акио! Моё драгоценное разочарование.

Кёко съёжилась, покрылась гусиной кожей под дзюбаном, не успев накинуть сверху юкату. Казалось, даже волоски у неё на руках зашевелились от того, как правдоподобно, с пугающей точностью Аояги воспроизводила голос Ёримасы. Словно она проглотила его и он говорил откуда-то из её недр. Она даже кряхтела, как он, обессилевший, выдерживала те же самые раздражающе долгие паузы и дышала часто, глубоко, как дышат старики-оммёдзи, собирая на языке последние капли ки, чтобы изъявить потомкам свою последнюю волю. А это, не сомневалась Кёко, она и была, та самая последняя воля.

– Господин, – теперь устами Аояги отвечал Хосокава, как всегда приглушённо, даже робко. Он благоговел перед Ёримасой, ибо тот не одной лишь Кёко заменил отца. – Я не уверен, что понимаю…

– Не позволь Кёко стать оммёдзи, Хосокава, – сказал голос дедушки, и всё внутри Кёко оборвалось, как если бы тонкую ивовую ветвь разломали о колено пополам. – Дом Хакуро пал ещё при мне. На мне же его слава и закончится, пора с этим смириться. Даже если у Кагуя-химе родится сын, рядом с ним уже не будет никого, кто смог бы достойно его обучить. Да, женщины способны быть превосходными оммёдзи, и дом Сасаки, возглавляемой одной из них, тому пример… Но не Кёко. Ей не было предначертано жить, ты думаешь, ей будет предначертано выжить? История её изгнаний закончится на первом же мононоке. Стать хорошей женой, может быть, геомантом, но кирпичиком в стене чужого рода – её удел. Такой я вижу судьбу всех моих внучек.

Аояги говорила что-то ещё и голосом Ёримасы, и голосом Хосокавы, но Кёко её – их – уже не слушала. Она обхватила голову руками, качнулась к полу и ударилась о набитый хлопком футон лбом, чтобы он впитал в себя своевольно брызнувшие слёзы. Разумеется, Кёко знала, что так будет. Но знать и слышать почти в лицо – совсем разные вещи. Её надежды и мечты, и без того прозрачные, как испарения от лампы в храме, обернулись коптящим, прогорклым дымом. Кёко задохнулась в них и глухих рыданиях.

– Я не стану возлагать на тебя надежды моего дома, ибо ты лишь мой ученик, а не сын, и, как наставник, я подвёл тебя в тот день, когда позволил мононоке причинить тебе вред и испить из меня все ки, приковав к постели. Но я возложу на тебя заботы о Кёко, если ты питаешь те же желания… Женись на ней и стань ивовой кровью. После этого ты сможешь…

Аояги замолчала, когда Кёко, не в состоянии даже дышать – не то, что говорить, – кое-как соединила указательный палец со средним и тем самым велела ей сделать это. Тогда уста Аояги наконец-то сомкнулись, вид её снова сделался покорным и отсутствующим, а вечно юное тело – неподвижным. На мгновение Кёко подумала о том, чтобы броситься к ней с футона и обнять, лишь бы обнять хоть кого-то, но затем снова уткнулась в тот носом и продолжила плакать. А плакала Кёко ещё долго… Пока не разозлилась.

Злость и стала её утешением.

– Сёгун хочет отобрать наше имение.

Кагуя-химе встретила Кёко той правдой, какую ожидаешь от решительной оммёдзи, но никак не от мягкой и кроткой мико. Впрочем, Кёко следовало догадаться, что она сразу перейдёт к делу. Они и так слишком долго откладывали этот разговор, но после столь бесцеремонного визита накодо даже просто ждать утра было невыносимо. Поэтому они встретились перед сном, после ванн и того, как Сиори и Цумики улягутся, и не останется во всём имении прочих звуков, кроме стрекота цикад и перешёптывания ивы хакуро с деревьями сливовыми, растущими за оградой. К тому моменту щёки Кёко уже успели высохнуть, но глаза оставались красными и припухшими. Кёко не стала припудривать их и умываться холодной водой.

«Хорошо, – подумала она, смотрясь в круглое зеркало перед тем, как отправиться к Кагуя-химе. – Пускай думает, что я плакала из-за замужества. В конце концов, бамбук всегда трещит, прежде чем согнуться. Так ей будет проще поверить, что я смирилась».

Судя по тому, как Кагуя-химе тут же налила ей пиалу горячего чёрного чая со сливками, её затея сработала. Сама Кагуя-химе при этом, надо сказать, выглядела не лучше: без красок и румян, лишённое вежливой и застенчивой улыбки, её лицо казалось на порядок старше и… несчастнее. Волосы, этот густой лисий мех – наследие коренных жителей островов к югу отсюда, где поклонялись Инари и с которых Кагуя-химе происходила родом, – струились по узким плечам и грудям, уже пополневшим. Плотное сатиновое косоде больше не стирало женственные изгибы и округлости, но это по-прежнему делал оби, обвязанный вокруг талии. Отнюдь не цветастый, не золотой и не завязанный на спине роскошным бантом, как те, что она носила на людях. Этот пояс был ритуальным – бесшовный отрез тёмно-синего кимоно её мужа, заметно поистрепавшийся за две прошлые беременности, ибо женщина повязывала его каждый раз, как ребёнку в её чреве исполнялось полгода. Кёко сомневалась, что пояс по-прежнему стоит использовать как оберег – разве могут защищать вещи, чей хозяин теперь покойник? – но молчала. То, как Кагуя-химе теребила его, когда потирала живот, говорило ей больше, чем слова. Носить этот пояс для неё уже было никакое не суеверие, не попытка защититься от злых взглядов и духов – это была любовь и тоска.

– Сёгун сообщил об этом в письме? – спросила Кёко, бросив взгляд за спину, на столик, как тот, на котором перед ними стояли блюдца со сладостями-моти. Только по главному столу стелились скатертью письма, оставив место лишь для кисточки с чернильницей, пластинок воска и нескольких металлических печатей, позволявших ставить подпись Хакуро одним нажатием пальца. Может, Кагуя-химе и не могла считаться формальной главой семейства, но именно она и вела все его дела. Потому под ногтями её и чернело, а из груди вырвался тяжёлый вздох.

– Не совсем. Департамент божеств вежливо поинтересовался, как обстоят наши дела с финансами… А обстоят они, как ты знаешь, не очень. – Она опустила глаза на чаинку, всплывшую на поверхность в её пиале. Предвестник скорых новостей, правда, необязательно хороших. – Остались только семейные реликвии и само имение, но когда дела станут совсем плохи, мы не сможем продать ни то, ни другое, ибо если всем этим по какой-то причине больше не в состоянии владеть дом оммёдо, то по закону им начинает владеть сёгунат. К тому же у Хакуро больше нет наследников по мужской линии…

– С каких пор отсутствие мужчин в доме оммёдзи стало причиной отбирать титул и священную землю? – встрепенулась Кёко. – Как же третья семья Сасаки? Разве все секреты оммёдо и главенство их рода не передаются от дочери к дочери? Разве их основательница, Странно-Одетая-Руй, не была женщиной?[29] Да, она притворялась мужчиной, пока её мастерство оммёдзи не признали, но…

– При императоре никому и впрямь не было дела до того, женщина ты или мужчина, – ответила грустно Кагуя-химе. – Но ты знаешь, что случилось. Мононоке Мичидзане Сугавара уничтожил их род. Теперь есть только сёгунат. А сёгун, как любой воин, на женское самоуправство смотрит весьма однозначно… Слышала, у семейства Сасаки дела тоже шатки как раз по этой причине.

Кагуя-химе могла не продолжать. Семьи оммёдо, как и любые другие, уже пять веков имели то, что имели: если ты не мужчина – ты не продолжение рода. И пусть оммёдзи во многом делали поблажки – например, позволяли им самим не делать никаких различий между мужчинами и женщинами внутри ремесла и семьи, – сейчас это было ещё одним рисовым зёрнышком на чаше весов. И, конечно, не в пользу Хакуро. Учитывая, что в прошлом их род уже впал у сёгуната в немилость, это зёрнышко и вовсе могло опрокинуть весы верх дном.

– Когда в роду не остаётся мужчин, – продолжила Кагуя-химе, – у этого рода есть только два выбора: или погибнуть, или ввести в семью мужчину искусственно, скажем, усыновить какого-нибудь мальчишку или мужа дочери, передать фамилию ему… Но мы, оммёдзи, не можем даже этого. Пять великих домов должны наследоваться по крови или уповать на милость сёгуна, который сам решит, кому их передать. Так что, когда господина Ёримасы не станет… Сёгун, несомненно, обратит на нас свой взор.

Эти слова – о том, что дедушка может уйти из жизни в любой момент, – звучали в имении не впервые, но всё ещё царапали кожу, как плохо пришитая к кимоно подкладка из шерсти. Кёко поморщилась, а вот лицо Кагуя-химе не изменилось. Как было усталым, так и осталось, разве что морщины вокруг губ разрезали лицо ещё глубже.

«Или кто-то из нас – ну, явно не я – в ближайшее время родит наследника, – поняла Кёко. – Или…»

«Нужно снова обеспечить работой дом и завоевать ему славу».

– Ты рано хоронишь мужскую ветвь дома Хакуро, – сказала Кёко, хотя не хотела этого говорить. – У тебя всё ещё может родиться мальчик.

Кагуя-химе залпом осушила свою пиалу. Кёко поступила со своей так же. Майский зной не отпускал Идзанами даже ночью, но ей всё равно казалось, что она замёрзла.

– Это девочка, – прошептала Кагуя-химе, не поднимая тёмных глаз, и то, как безнадёжно это прозвучало, почему-то ранило Кёко. Быть может, потому что полоснуло по живому, такой же свежей гнойной ране, нанесённой её собственным дедом. – Я раскидывала камни белого кварца на песке и варила рис. Узоры получились тонкие, а рис липкий, как каша… Будь это мальчик, первое было бы широким, а второе – рассыпчатым.

Кёко фыркнула:

– Гадают геоманты, а все геоманты – люди. Людям же свойственно ошибаться. Значит, гаданиям тоже.

– Хм.

Кагуя-химе больше ничего не сказала. Её пальцы, которые должны были оставаться нежными, как у мико, но покрылись мозолями и мелкими шрамами от домашнего хозяйства, задумчиво очертили край пустой пиалы, как вторая рука очертила изгиб спрятанного под оби живота. Полгода назад пропасть между ней и Кёко засыпало землёй с могилы Акио Хакуро, а сегодня на ней, кажется, проросла трава. Кёко больше не могла на неё сердиться.

Допив третью по счёту пиалу в целительной тишине, Кагуя-химе наконец-то заговорила снова, и Кёко даже вздохнула с облегчением, что та не дала ей надолго расслабиться:

– И здесь мы подходим к вопросу о твоём замужестве… Пойми, Кёко, я вовсе не хочу обрекать тебя на несчастье! Но у меня подрастает ещё двое дочерей и вот третья на подходе, а ты – старшая из них. Уже женщина. Лунная кровь идёт у тебя с четырнадцати лет, верно? – У Кёко предательски дёрнулось правое веко. – Тебе семнадцать. Мне было столько же, когда я вышла за твоего отца. Это самый подходящий возраст. Моё сердце успокоится, если я буду знать, что ты в надёжных руках. Уверена, Мичи сможет обеспечить тебе…

– Мичи? Причём тут Хосокава?

Кагуя-химе заморгала так часто, словно ей в глаз попала соринка. Обе они думали, что просчитали и спланировали этот разговор до мелочей, и обе ошиблись.

– Мичи Хосокава – ученик господина Ёримасы, – начала Кагуя-химе осторожно. – Вы росли бок о бок с детства, как щенки в одной лежанке. Он вырос в доброго и красивого мужчину, работящего и трудолюбивого. Мне казалось это логичным. Вас с Хосокавой связывает крепкая дружба, которая, как плодородная почва, может однажды породить камелию. Вдобавок не хочу тебя огорчать, но два часа назад накодо прислали весть, что другие двое кандидатов уже нашли себе невест, поэтому остаётся только…

– Нет.

Это прозвучало резче, чем Кёко рассчитывала. Пиала со звоном опрокинулась на блюдце, благо, что пустая. Кагуя-химе всегда была сговорчивой и гибкой, будто в ней самой с рождения текла ивовая кровь – недаром дедушка Ёримаса выбрал её второй женой для Акио, – но спорить с ней она никогда не позволяла, а уж помыкать тем более. Оттого брови её – рыжие, под стать волосам, – сошлись на переносице, желваки прорезались, и она втянула воздух носом, определённо собираясь Кёко осечь.

Но не успела.

– Я не выйду замуж за Хосокаву, – заявила Кёко. – Я выйду за Юроичи Якумото.

– Что?

«Женись на ней и стань ивовой кровью».

«Люблю смотреть, как ты танцуешь…»

«Может однажды породить камелию…»

Кёко тряхнула головой. Нет, о Хосокаве и разбитом сердце – его или своём, она ещё не поняла, – Кёко подумает потом. Она не отступится от плана, который вынашивала столько лет.

Она не упустит последнюю возможность стать настоящим оммёдзи.

– Почему ты хочешь именно за Юроичи Якумото? – спросила у неё Кагуя-химе.

«В чём подвох?» – звучало это так. Кёко знала, что Кагуя-химе не дура, чтобы поверить в любовь с первого взгляда, вспыхнувшую между ними на кагура всего за день до этого момента, но на самом деле Кёко было вовсе не обязательно заставлять её верить. Было достаточно сделать так, чтобы она захотела поверить. Ведь когда хочешь, на всё прочее можно закрыть глаза.

– Он второй сын, – выпалила Кёко. Пальцы её так стиснули поясок на юкате, что едва тот не развязали. Костяшки побелели от натуги. – Первый сын Якумото, слышала, работает доктором в сёгунате, а значит, имеет там связи, что может помочь нашему положению, когда придёт время. Сам же Юроичи должен наследовать аптекарскую лавку, а это прибыльное дело. При этом он слабохарактерный и подвержен женскому влиянию, судя по его властной матери. Я слышала, как она бранит его, когда ходила на рынок за бизарами для дедушки… Всех трёх невест для него отбирала именно она, не отец. Юроичи даже принимает успокаивающую микстуру для нервов, так что им будет весьма удобно управлять, как и прибылью лавки, когда та отойдёт ему. На брак Якумото быстро согласятся, ибо не думаю, что для Юроичи теперь найдутся в Камиуре другие невесты…

– Откуда ты столько знаешь о них?

– Ты ведь меня замуж не только ради своего успокоения выдать хочешь, но и ради отсылки паланкина[30], не так ли? А семья Якумото невероятно богата, паланкин до самой крыши загружен будет! – продолжила тараторить Кёко так, будто воздух в её лёгких никак не хотел заканчиваться. Не рассказывать же, что она уже полгода бегает по крышам и, как одержимая, шпионит за всей их семьёй? – С Хосокавы же взять решительно нечего. Вдобавок он в любой момент может всё бросить и начать ездить по деревням в поисках заказов, как Акио. А ещё родители Хосокавы совершили сэппуку, а значит опозорены и у сёгуна в немилости… Юроичи Якумото куда более благоразумный выбор в сравнении с ним.

«Прости, Хосокава! Прости, Кагуя-химе».

Упоминание Акио Хакуро не прошло для неё бесследно, резко отбросило на её лицо такую же тень, какая неизбежно появляется в комнате, если заслонить ладонью свечное пламя. Чем больше Кёко говорила, тем мрачнее Кагуя-химе становилась… И тем ближе, знала Кёко, она к своей цели. Ведь именно так выглядит человек, когда признает чужую правоту, а Кёко все свои аргументы и доводы вылизала, как кошка новорождённых котят. Она готовилась полгода к этому моменту.

– Ты не боишься? – спросила Кагуя-химе вдруг. – Стать четвёртой.

«Стать мёртвой», – услышала в этом Кёко.

– Я из дома Хакуро. Я ничего не боюсь, – хмыкнула она высокомерно, поведя плечом так, что с него сползла юката. – К тому же их преследует вовсе не мононоке, а проклятие. Спроси у Хосокавы, он к Якумото ходил, проверял, знает.

– Ты говоришь так, будто проклятие – какой-то пустяк…

– По сравнению с мононоке-то? Конечно! Как только брак будет заключён, оно само спадёт, ведь явно на чёрное вдовство сделано. Да и редко какое проклятие больше трёх человек забирает. Всё сложится хорошо.

«По-другому ты меня не заставишь, – пусть у Кёко был всего один не засеребрённый глаз, но взгляд её кричал об этом. – Я сбегу, брошусь со скалы или перережу себе горло, но ни за кого, кроме Юроичи Якумото, не выйду. Я последняя надежда вовсе не для Хакуро – я последняя надежда для тебя и твоих детей. Какое тебе до моей безопасности и счастья дело? Просто согласись».

Глаза Кагуя-химе сощурились подозрительно… А затем закрылись с облегчением.

«Поверила».

– Хорошо. Пусть это будет Юроичи Якумото. Только пообещай мне одно, Кёко…

– Да?

– Не заставляй меня жалеть об этом.

– Разумеется.

«Опять поверила».

III

Когда-то Ёримаса сказал, что душу, обратившуюся мононоке, уже не спасти. Её невозможно упокоить – можно только заточить. Именно поэтому Кусанаги-но цуруги[31], легендарный меч семьи Хакуро, вмещал в себя десять тысяч таких душ. И каждая из них делала его лишь тяжелее, лезвие – острее, а удары – смертоноснее. Но сколько бы Кёко не вглядывалась заворожённо в лезвие, мононоке в нём никогда не отражались, даже не кричали и не рвались наружу.

«Может быть, всё-таки нашли покой? – размышляла она, касаясь меча кончиками пальцев и каждый раз с шипением отнимая руку, когда на тех выступала кровь. – Может, быть заточёнными, наконец-то обрести компанию и дом для них покой и есть?»

Вещь, в которую мононоке переселялся добровольно – вернее, прятался, – становилась проклятой. Вещь же, в которую мононоке изгоняли, – священной. Потому для последнего старались выбирать оружие, ибо не было для мононоке ничего страшнее, чем видеть перед собой то, что сразило уже множество из них. Так, у каждой из пяти великих семей оммёдо имелся свой легендарный меч, но ни у одной – такой, как Кусанаги-но цуруги.

– Знаешь, почему нашей семье достался именно он? – спросил дедушка Кёко, когда впервые показал его. Прошло ещё несколько лет, прежде чем она смогла выговаривать имя меча без ошибок и с первой попытки, но ту историю она запомнила навсегда, слово в слово: – Мы получили Кусанаги-но цуруги, потому что это означает «Меч, скашивающий тысячу трав». Когда-то очень давно он принадлежал богу ветра Сусаноо. Однажды тот заблудился в такой высокой траве, что не было видно звёзд, и лишь Кусанаги помог ему выбраться. Одним взмахом Сусаноо скосил целое поле, срезал все травы, цветки и ростки… Но не древо, что росло на его краю. То была ива. И хотя меч, несомненно, изуродовал её ствол глубокими бороздами, она не сломалась, только согнулась чуть-чуть. Всё потому, что ива – мягкое дерево, гибкое. Ну теперь понимаешь? – И Кёко стыдливо покачала головой, на что дедушка лишь рассмеялся. – Это зовётся символикой. Было бы куда менее поэтично, достанься нашему роду Тоцука-но цуруги – его ещё называют «Меч, рубящий небесные крылья». С крыльями-то у нашего рода ничего общего нет, хе-хе. Они с мечом Кусанаги, к слову, близнецы… Оба выкованы самой Идзанами, которая разжевала для этого своё яшмовое ожерелье и облака, а затем выплюнула десять осколков – по пять на каждый из мечей. То самые сильные орудия из всех священных, когда-либо дарованных богами оммёдзи. Тоцука-но цуруги, правда, не имеет хозяина больше, принадлежал клану Сасаки да пропал бесследно уже давно… Так что давай беречь Кусанаги, венец мастерства нашей богини, ладно?

Хосокава, в коем не текла ивовая кровь, не мог выносить прикосновение к Кусанаги-но цуруги дольше нескольких секунд, а вот Кёко могла. И с тех пор каждый раз, когда дедушка снимал с пояса и откладывал ножны, чтобы сходить в онсен или отужинать, она тихонечко доставала меч и прижималась ухом к его эфесу, пытаясь услышать дыхание Матери Всех Матерей. Гладила, резалась и опять гладила, как дикого зверя – по плоской стороне лезвия вдоль хамона, оставшегося от закалки в небесном огне, как по взъерошенному загривку. Её не пугали ни десять тысяч мононоке, заточённых в нём, ни то, что из-за них меч настолько же проклят, насколько и божественен. Напоследок Кёко всегда обязательно очерчивала окружность ажурной золотой цубы, переплетение трав и цветочных стеблей, которые рассекал на две части хвостом морской змей – одно из воплощений бога Сусаноо. Кожа ската на эфесе с золотыми вставками под ней была мягкой на ощупь, как хлопок.

Неудивительно, что рукоять Кусанаги-но цуруги так хорошо продалась и позволила семье Хакуро забыть о деньгах на целых три года, когда Кагуя-химе отнесла меч кузнецу и отпилила её.

Кёко не могла сказать, что возненавидела её после этого, но обиду затаила тёмную и глубокую, а вид меча с тех пор вызывал у неё свербящую боль, похожую на зубную. Теперь под пальцами Кёко, дотянувшейся до токонома[32], где меч прозябал уже несколько лет, скользила дешёвая тёмно-красная, почти как ржавчина, обмотка, а в просветах её виднелось простое железо. Только гарда осталась, тот самый змей среди трав и цветов, который примыкал к лезвию так прочно, что даже матёрый кузнец не смог отделить одно от другого. Конечно, истинная ценность Кусанаги-но цуруги заключалась отнюдь не в том, сколь богато он украшен, а в том, что любой, кто его держал, никогда не проигрывал мононоке. Когда были детьми, они с Хосокавой всегда наперебой восхищались этим, а после долгих споров и хвастовства замолкали, снова смотрели на меч, затем – друг на друга… И думали об одном и том же:

«Вот бы он достался мне».

– Тридцать первого мая? Разве это удачный день для свадеб?

– Как геомант, я заверяю вас, что весьма удачный. Это год Кролика, в год Кролика конец любого месяца всегда благоприятен, и май не исключение. Или вы переживаете, что подготовка займёт больше времени? Тогда, может быть…

– Ох, нет, у нас ещё с прошлой помолвки всё готово! То есть… Гхм.

Кто-то поперхнулся, закашлялся за сёдзи переговорной комнаты, и жужжащий женский голос, навевающий мысль об осином рое, ненавязчиво подхватил нить разговора:

– Для нас, Якумото, сроки никогда не были проблемой. К чему ждать середины лета? В конце мая кое-где ещё цветут глицинии… Это будет очень красивая свадьба, если сыграть её в одном из горных храмов!

– Но, жена моя… Мы изначально вообще строили планы на август… Сейчас ещё не поймать чернильной рыбы и морского ушка, а какой без них счастливый брак? И дары подготовить нужно, и послать приглашение сёгуну – ну, он, конечно, не явится, но ради приличия, – и слепить много-много моти, не меньше сотни! Так, на всякий случай, вдруг всё же явится, а…

Кёко лезть не стала. Она вообще не изъявила желания присутствовать, когда родители Юроичи Якумото в сопровождении накодо пожаловали в имение на личное знакомство с родителями невестки, и потому теперь Кёко слонялась по имению без дела, перебирала семейные реликвии и параллельно подслушивала. Все свадебные вопросы, как и расходы, ложились на плечи глав семейств, так что Кёко в принципе не должно было там быть. По традиции ей вообще полагалось сидеть под присмотром старшей женщины в покоях, ждать окончательного вердикта – а коль вердикт и так уже ясен, то даты, – и беречь до неё своё прекрасное лицо, здоровье и целомудрие. Вот только никакой старшей женщины, кроме Кагуя-химе, в доме не было, да и прекрасного лица со здоровьем тоже. В наличии было одно целомудрие, но Кёко рассудила, что оно никуда не денется, если она возьмёт с собой сумку с твёрдым плетёным дном и отправится на базар за свежими сплетнями, как делает это каждое воскресенье и вторник с тех пор, как решила дождаться Странника. Заодно поищет эту самую чернильную рыбу да морское ушко и выбросит их обратно в реку, чтобы семья Якумото и то и другое искала как можно дольше.

Ведь Странника в городе до сих пор нет, а значит, и изгонять мононоке рано. Рано жениться. Потянуть бы ещё немного время, а коль всё-таки не сложатся столь удачно звёзды, то…

– И давно это госпожа юки-онна влюблена в сынишку Якумото?

– Не называй меня так!

Она не обернулась, но окрысилась инстинктивно. Инстинкт же тот был родом из детства – бежать, бежать, когда тебя догоняют. Хосокава погнался за ней ещё у ивовых деревьев, обвязанных симэнава, мимо которых Кёко прошмыгнула быстро-быстро, тщетно надеясь не привлечь внимания его и Цумики, вместе с которой он ковырялся в саду. Ещё пятнадцать минут после они играли в какие-то нелепые салки: Кёко бросилась через мост, прочь от имения – и Хосокава следом; она за угол магазина фарфора – и он туда же; она на рынок – он и там попытался её нагнать! Даже один из офуда использовал – «Замри, Кёко Хакуро!», – она едва избежала пленяющих чар, нырнув в уличную толпу. Вот жулик!

Всё это время их обоих сопровождал странный металлический звон, и Кёко всё же обернулась разок, чтобы проверить, не прицепился ли к кому-то из них фурин. Тогда-то Хосокава её и догнал, возле ятая, торгующего той самой гречневой лапшой в устричном соусе. Крытая тележка с жаровней и стойкой для посетителей переехала сегодня поближе к городской площади, где, несмотря на будний день, собралась возбуждённая толпа. Кёко решила, что это из-за глициний: в Камиуре их насчитывалось немного – ивы здесь хозяйничали, а не вистерии, – и те, что были, росли или в крутых горах, куда так просто не поднимешься, или меж пёстрыми шатрами, как раз там, где сушёную чернильную рыбу раньше и продавали. Потому последние и привлекали столько людей: каждому хоть разочек за сезон хотелось распить саке под их ниспадающими ветвями и отведать темпуру, какую готовят из их опавших лепестков.

Когда глицинии облетали, казалось, что дорогу выстилают аметисты, а небо затягивает пурпурная гроза. Увы, жара, душившая Идзанами с начала мая, в этот раз отмерила глициниям короткий срок: всего за несколько дней Камиуру укрыло их розовым и лиловым цветом, и шаги Кёко уже скрадывались умирающими листьями.

Снова оторвавшись от Хосокавы, она миновала ещё несколько прилавков – там торговали клубникой и морской капустой – и остановилась под бамбуковым козырьком закрытого в дневное время идзакая[33], где было достаточно просторно, чтобы спокойно поговорить. Глицинии росли на рынке полукругом, образуя своеобразный норэн по всему его периметру. Длинные ниспадающие ветви гладили прохожих по макушкам и верхушкам шляп, многослойные, как подолы женских нарядных кимоно. Кёко засмотрелась на них и на гудящее скопление людей под деревом самым пушистым и раскидистым вдали, а затем перевела взгляд на Хосокаву, как он того хотел, никак не оставляющий её в покое.

– Что ты удумала? – спросил он прямо, но Кёко была к этому готова, поэтому ответила без колебаний:

– Не я, а Кагуя-химе. Это зовётся замужеством и случается со всеми женщинами, когда они взрослеют.

– Ты знаешь, о чём я, Кёко. Я сроду не поверю, что это Кагуя-химе для тебя сама Якумото выбрала. Она никогда жестокой или безумной не была, а только жестокому безумцу сейчас и взбредёт в голову с их семьёй связываться! Подходила ко мне, спрашивала, правда ли то, что на них всего лишь проклятие, а не мононоке… Сразу ясно всё стало. Ты сама попросилась за него! Значит, удумала что-то, а мне не рассказываешь. Может, мне и вправду к Якумото в дом в таком случае заявиться, а? Изгнать мононоке насильно, чтобы ты успокоилась и жила с Юроичи счастливо до конца ваших дней?

– Не смей! – встрепенулась Кёко, но тут же себя одёрнула. Довольный взгляд Хосокавы её уколол, как швейная булавка, случайно забытая портнихой под подкладкой, и она мигом взяла себя в руки. – Сам говорил, что это опасно, без согласия и помощи пострадавших изгонять мононоке. Ещё и бесплатно шкурой своей рисковать вздумал? Не заплатят же без уговора!

– Плевать на деньги! Главное, что глупость тебе не дам сотворить и жизнь свою под откос пустить. Или вообще её лишиться.

– Так ты поэтому здесь?

– Конечно! Я шёл за тобой от самой речки…

– Я не об этом. Я имею в виду, поэтому ты до сих пор в Камиуре?

– А?

– Ты уже три года работаешь геомантом, выучился по старым книжкам, когда дедушка слёг, у Цумики и Кагуя-химе опыта набрался и попутно подрабатываешь, где только сможешь. То писцом у кожевника заделаешься, то дозорным… Я всё знаю, Мичи. – Хосокава сощурился, слушая её внимательно, и агатовые глаза его, раскосые, как у Кёко, стали выглядеть какими-то незнакомыми на знакомом лице. – Ты уже полгода как выплатил долг дому Хакуро за своё обучение. Ты больше ничего ни мне, ни Ёримасе не должен, и ты это знаешь. Особенно учитывая, что провести церемонию и официально записать тебя в реестр Департамента божеств он так и не смог… Так почему ты не уедешь? Почему до сих пор не изгоняешь мононоке по всей стране? Не отправишься, скажем, в столицу? Не поверю, что просто испугался после того случая, и поэтому мечту оставил! Ты геомантию всегда презирал. Значит, всё из-за меня. Точнее, ради…

– Кёко, замолчи.

Ничего не изменилось в лице Хосокавы – только голос, – и опять раздался тонюсенький, мелодичный звон, заставивший Кёко оглянуться по сторонам бегло и заметить, что всё больше людей стекается под ту самую глицинию, словно там раздавали что-то бесплатное, да не безделушки какие-нибудь, а рыбу или мясо. Правда, оттуда же слышалось девичье хихиканье, а значит, то вряд ли обычная еда.

Что же там происходит?

– Прогнать меня пытаешься, смутив? – продолжал донимать её Хосокава, и Кёко вздохнула устало.

– Нет, только открыть глаза на то, на что ты тратишь свой талант и лучшие годы.

– Я знаю тебя, Кёко, а потому знаю и то, что ты делаешь…

– Ничего ты не знаешь, – огрызнулась она.

– Я живу с тобой под одной крышей с пяти лет, – фыркнул Хосокава.

– Под одной крышей, а не кожей. Можешь ли ты утверждать, что знаешь названия всех растений и плодов, которые способна взрастить земля, по которой ты семнадцать лет ходишь? Или, может, ты знаешь названия всех камней в мире, раз ты геомант?

– Почему Юроичи Якумото? – Хосокава будто не слышал её. Тряхнул руками, отчего потёртые рукава его чёрного кимоно задели тёмно-синие подвязанные рукава Кёко. Она увидела под ними кулаки, которые он сжимал и прятал. Такими же сжатыми были его зубы, когда он спросил: – Почему Юроичи, когда есть я? Это из-за шрама?

– Что? – оторопела Кёко и даже прыснула со смеха. – Посмотри на меня. Я похожа на женщину, которая станет отвергать мужчину из-за шрама? Ещё одно доказательство того, что ты меня совсем не знаешь.

Её левый глаз, засеребрённый смертью и почти не видящий, действительно не давал ей таких привилегий – как и многих других. Например, считаться одной из камиурских красавиц подобно Кагуя-химе или той же Цумики, ещё не оформившейся до конца в женщину, но уже несколько раз приносившей домой корзину, набитую до отказа фруктами за счёт ухажёров. Кёко никогда не жаловалась и не гневалась за это ни на родных, ни на судьбу – в конце концов, она мечтала стать экзорцистом, а не женой, – но неизбежный отпечаток на характер это накладывало.

Поэтому Кёко совершенно не представляла, что делать, когда мужчина хватает тебя за обе руки и целует, не спросив сначала согласия.

А поцеловал её Хосокава так, будто ужалил, даже губам стало больно, затем – языку, когда в её рот ядовитым кинжалом вонзился язык его. Яд тот был кислый на вкус, похожий на яблочный уксус, и лился прямо в горло, горел в венах, щипал в глазах, переворачивал верх дном желудок.

«Отпусти, отпусти, отпусти!»

Но он всё никак не отпускал. Оказывается, ничего приятного в поцелуях нет. И в мужском внимании нет. И в любви нет. Только чувство, что тебя берут и не собираются отдавать, даже тебе самой. Кёко бы лучше ещё раз повстречалась со смертью, чем оцепенела бы вот так позорно, позорно же поцелованная у всех на глазах, прямо посреди площади, с зажмуренными глазами, с руками, выронившими сумку, беспомощно стучащими наотмашь по воздуху и чужому лицу. Всё потому, что с мононоке её бороться учили, а с людьми, которым доверяешь, которых к себе подпускаешь и которые делают потом с тобой что хотят, – нет.

Дзинь-дзинь!

– Ай! Ты меня порезала?!

Кёко не резала, но нечто блестящее, витражное и похожее на мотылька с нарисованным человеческим лицом сделало это. Оно перескочило Хосокаве через плечо и оставило вскинутым стеклянным крылом с трещинкой поперёк длинный разрез на его щеке прямо поверх старого шрама. Кровь потекла так обильно, пропитывая белый воротник кимоно, словно причудливая игрушка целилась туда намеренно.

«Как давно она тут? – задалась вопросом Кёко. – Неужели сидела на его оби всё это время? Так вот что звенело всю дорогу…»

Удивительно, как быстро любопытство оммёдзи вытравило из её вен пущенный Хосокавой яд. Сам же оммёдзи в ней поднял голову, откинул с лица чёлку и, небрежно вытерев покрытые чужой слюной губы тыльной стороной ладони, подхватил с земли сумку, развернулся и бросился в толпу. Туда же, лавируя между людскими телами, с мелодичным звоном юркнул мотылёк, спикировав на землю.

– Кёко! Подожди…

– Ступай к Кагуя-химе и скажи ей, что ты был у семьи Якумото и это проклятие, а не мононоке, – бросила она напоследок Хосокаве, обернувшись на полушаге и сверкнув на него обоими глазами. Неизвестно, какой из них – слепой или зрячий – выглядел в этот момент более устрашающим на её окаменевшем, лишённом всяких эмоций лице. – И больше никогда не смей меня целовать.

Затем Кёко окончательно повернулась к Хосокаве спиной и скрылась среди людей, потоком текущих к глициниям. А он остался стоять на месте с протянутой рукой, зажимая второй кровоточащую щёку.

От напудренных женщин в шёлковых косоде пахло жасминовой водой и матчей – вероятно, возвращались домой из чайного дома, – а от охотников, несущих на продажу перепелиные тушки в мешке – рисовым хлебом и табаком. И те и другие толкались, пытаясь подобраться к глициниям поближе, и несколько дородных женщин с младенцами за спиной, возвращавшиеся с полей после утренней вспашки, старательно оттоптали Кёко ноги. Краем глаза она заметила даже хикяку, чьё любопытство заткнуло зов долга, и одну мико, очевидно, посланную из храма за благовонными палочками, но тоже присоединившуюся к всеобщим волнениям. Рыночная площадь, как кагура, всегда собирала самых разномастных господ, от крестьян и ремесленников до самураев и знати, но никогда – столько людей, сколько сегодня. Все они стремились к подножию стройных глициний, но вовсе не ради них самих.

А ради того, кто сидел под их ветвями, скрестив ноги и расположив перед собой деревянный торговый короб.

Кёко разглядела его не сразу. Она просто следовала за звоном, старательно ловя нежный звук сквозь гомон и дребезжание телег. Голова её вертелась на все сто восемьдесят градусов, от чего шея начала болеть, а ноги путаться между собой. Стеклянный мотылёк звал, и в этот раз она не рискнула его упустить. Пошла мимо толпы в обход, чтобы не застрять где-нибудь посередине, пронырнула под руками и локтями тех, кто окружил высокую глицинию, и оказалась сбоку вплотную к ней. Ещё бы пара неуклюжих шагов, и расстеленное по земле красное покрывало с большим деревянным коробом, возвышающимся в его центре, коснулось её носков.

– А мазь от бородавок у вас есть? – прокряхтела старуха, почтительно пропущенная толпой в первый ряд. Её морщинистое лицо с такими нависшими веками, что было не видно глаз, покрывали те самые бородавки, которыми, очевидно, и был обусловлен её интерес.

Толпа впервые резко замолчала и уставилась сначала на старуху, а затем на таинственный деревянный короб перед ней, когда юноша, сидящий позади него на земле, ответил:

– Прошу.

Старуха сунула руку в короб по локоть и, толком в нём не копошась, выудила на свет матовую глиняную баночку, из-под крышечки которой сочился зеленоватый лечебный крем.

– С вас семьдесят мон. Что-нибудь ещё?

– В Камиуре в этом году совсем нечем дышать. Хочу спастись от жары! – выкрикнул кто-то.

Толпа опять замолчала и опять пропустила вперёд нового покупателя, на этот раз девушку помладше самой Кёко, ещё с косичками вокруг лица, какие носят дети. Она тоже запустила вслед за старухой руку и достала из короба расписанную шёлком утиву[34], которой тут же взмахнула напротив своего лица, покрытого жирным слоем глянца, прежде чем вздохнуть с облегчением.

Тогда торговец за коробом опять произнёс:

– С вас двести медных мон.

– За обычный веер?!

– Изысканная работа, – пожал он плечами. – Следующий.

– У моей дочки день рождения, но у меня только сорок мон… Медных, не серебряных… Найдётся ли что-нибудь подходящее?

Торговец опять пожал плечами и указал жестом на свой открытый короб, мол, погляди сам. Короб был достаточно большим, чтобы в нём могли поместиться и баночка с мазью, и утива, и новые гэта, которые, успела заметить Кёко, он отдал кому-то перед всем этим… Но откуда же там взялось место для фарфоровой куклы размером с годовалого малыша?! А ведь именно её мужчина и вытащил! Одетую в роскошный алый наряд из шёлка и кружева, какого даже в гардеробе у Кагуя-химе не сыскать, и с длинными чёрными волосами, перевязанными жемчужным бантом. Мужчина – обычный рыбак, если судить по соломенным сандалиям и круглой шляпе-сандогаса, – ахнул, прижал куклу к груди и переспросил, не шутка ли это, продавать такое сокровище всего за сорок мон. Столько три порции лапши в ятае стоят! Убедившись, что торговец серьёзен, он подал ему связку мелких монет.

Откуда-то из толпы, уже вновь сомкнувшейся кольцом вокруг торговца с его красным покрывалом и коробом, послышалось визгливо:

– Что? Как это?! А мне веер за двести мон продал!

Так к молодому торговцу выстроилась бесконечная очередь. Ветви глицинии, под покровом которых он разложил напольную лавку, словно тоже пытались заглянуть в недра бездонного короба, осыпая всех присутствующих лепестками, но ни в коем случае не самого торговца – лепестки ложились только вокруг. Короб же выглядел как самый обычный, из лакированного кедра, с металлической отделкой по краям и с тканевыми ремешками, позволяющими надеть его на спину и понести дальше, в следующий город или куда глаза глядят. Все странствующие торговцы такие носили, знала Кёко, даже её отец иногда, если у него набиралось с собой слишком много вещей. Но ни один торговец никогда не промышлял всем и сразу, от кукол до мазей, всегда специализировался на чём-то определённом.

И уж точно никто из них не владел колдовством, которое позволяло стеклянным мотылькам оживать и, мелодично звеня, прятаться на дно этого самого короба, как в нору, пока все вокруг слишком заняты своими желаниями.

– Мне бы отрез шёлка, чтобы жёны самих даймё завидовали!

– А мне подарочный набор для саке нужен. Вы посуду продаёте?

– Нефритовые шпильки есть?

– А мне нужно… нужно… Ох, я ещё не придумала, что нужно.

– Это не проблема, – ответил торговец. – Ненужного я не продаю. Просто суньте руку в короб.

Он сидел, сложив руки на бёдрах, и только головой слегка кивал, когда очередной покупатель бросал монетки в деревянный короб, как в колодец. Монетки падали совершенно беззвучно, ни обо что не стучали, как если бы короб был выложен изнутри мягкой тканью или действительно не имел дна. Вокруг за считаные минуты стало так многолюдно, что Кёко, окажись она там, где стояла с Хосокавой до этого, уже точно не смогла бы сюда протолкнуться. Точно все жители Камиуры решить испытать таинственного торговца и его не менее таинственный короб. При этом на самого юношу никто, кроме Кёко, особо не смотрел… И кроме неё же никто словно не видел его по-настоящему.

О, потому что если бы они и вправду видели, то деревянный короб потерял бы для них всякий интерес.

– Разойдитесь! Разойдитесь! Что вы здесь устроили?! Без разрешения даймё и торговой гильдии осуществлять продажи в Камиуре с этого года запрещено! Для кого на воротах объявление висит?!

Лысоватый городовой, которого Кёко часто видела с верхушек крыш слонявшимся от одного дома развлечений к другому, растолкал толпу и протиснулся в её центр. Очевидно, его, как и Кёко, привлекли всеобщий энтузиазм и шум, чему он, однако, быстро положил конец: для того хватило одного взмаха саблей над коробом. Девицы в шёлковых кимоно из борделя; рабочие, побросавшие свои станки; дети, тянувшие родителей за подолы и уговаривавшие тоже попытаться вытащить из короба куклу – все-все-все тут же развернулись и засеменили прочь, подхватив друг друга под руки. Никому не нужны были неприятности, даже торговцу, способному достать что угодно для кого угодно. Поэтому к тому моменту, как с нижних веток глицинии облетело ещё несколько лепестков, его короб и красное покрывало уже исчезли.

Городовой продолжал разгонять людей, демонстративно держась за эфес своей сабли, а Кёко тем временем прильнула спиной к соседнему гинкго, запрыгнув на верхушку каменного фонаря, и ждала, когда хаос вокруг утихнет и можно будет спуститься оттуда, не страшась, что её раздавят. Торговца она уже потеряла за чужими спинами, и оттого притоптывала нервно. Но городовой свою работу знал: уже спустя минуту площадь опустела, женщины разошлись по домам, возвращаясь к домашнему хозяйству, а мужчины – по лавкам, кузницам и храмам. Ятаи медленно ползли через город, путники стреножили под дозорной башней лошадей, инспекторы досматривали гружёные телеги. Стало так просторно и свободно, что сорванные ветром лепестки глициний гарцевали в воздухе и успевали пролететь минимум один кэн[35], прежде чем осесть. Но ни один из них так и не осмелился пристать к торговцу. Мягкая лиловая тропа стелилась за ним. По ней Кёко, быстро спустившись, его и выследила.

– Простите?

Пожилая мико, у которой Кагуя-химе училась кагура и которая уже давно, наверное, переродилась, про таких говорила: «На самом деле – мальчик, а между прочим – девочка». Чаще всего от неё это слышали актёры театра кабуки, те самые, что носили женские кимоно и лицами обладали столь миловидными и утончёнными, словно с них все мужские шероховатости ещё в детстве наждаком сточили. Таким и был этот торговец, – а может, снова задумалась Кёко, тоже актёр? Только актёры на её памяти не боялись наряжаться в пурпур, а тот ведь, нечто между сумерками и ягодами черники, олицетворял божественность и потому столетия считался цветом императорской династии и династии сёгуна. И пусть его вот уже три года как разрешили носить всем, кроме крестьян, мало кто решался его надеть. Табу это поколениями передавалось с молоком матери и давно уже стало кровью.

Но торговца, кажется, условности не волновали, как и то, что кимоно на нём и вправду девичье: с длинными рукавами, обычно неудобными мужчинам, с тремя-четырьмя слоями и оби широким, завязанным пышным бантом, как распустившийся пион. По золотой ткани извивался облачный узор. Такой же шёл по воротнику и рукавам, а на самой ткани в самом низу – не то перья, не то спирали. Лишь длина кимоно, укороченного до колен и распахнутого, была продиктована мужской натурой, как и зауженные штаны-хакама, подвязанные для удобства. Кожу на запястьях торговца, вплоть до ладоней, прятали бинты.

Нет, то отнюдь не наряд актёра. И не странствующего торговца тоже. Хотя одежда его всё-таки была людской, лицо и всё остальное – нет.

– Простите? – повторил он, и Кёко вздрогнула, наконец-то справившись с оцепенением. – Позволите мне пройти?

Уши у него были большие и острые, топорщились в разные стороны, как у песчаной куницы, и каждое ухо увенчивало по три круглые серёжки-жемчужины разных цветов друг за другом: белая, серая, чёрная. В миндалевидных глазах, что внимательно смотрели на загородившую ему дорогу Кёко, тоже не было ничего человеческого: радужка нефритовая, зрачок матовый, а взгляд такой пронзительный и оценивающий, будто хищник примеряется к дичи, просчитывает, за сколько прыжков сумеет её настичь. Тёмно-красный узор кумадори[36], очерчивающий внутреннюю сторону век, крапинками расходящийся под ресницами и идущий вдоль переносицы, напоминал следы крови, что остались от прошлой жертвы. Правда, Кёко совсем не чувствовала, чтобы от торговца исходила какая-либо угроза. Даже наоборот… Его хотелось разглядывать, любоваться, вбирать в себя все детали от неестественно длинных, графитового цвета ногтей до чернявых волос, вьющихся на плечах, точно лозы, собранные где-то большой бронзовой бусиной, а где-то – тонкой косой; хотелось запомнить всё до последней мелочи, чтобы никогда уже не забыть, как забывали все прочие. Ведь это определённо был…

– Странник! – ахнула Кёко и едва сдержалась, чтобы не ткнуть пальцем ему в грудь. – Тот самый, что злым духам жития в Идзанами не даёт и о котором молва поколениями ходит! Странник, который изгоняет мононоке, но сам, похоже, при этом…

– Я торговец, – ответил тот, прервав её на полуслове. – Также, помимо всякой всячины, торгую лекарственными снадобьями и порошками. Что вас беспокоит? Головная боль? Диарея? Недержание жидкостей?

– Что?

– Недержание жидкостей, спрашиваю, беспокоит?

– И часто вы спрашиваете у незнакомых женщин про недержание жидкостей?

– Только когда оно у них есть.

– Нет у меня ничего подобного!

– Уверены? Жидкости бывают самыми разными. Говорят, слова тоже, как вода…

«Это он сейчас так поэтично намекнул, что я слишком много болтаю?»

Кёко насупилась, но рот всё-таки закрыла. Прослыть плохим оммёдзи для неё было куда страшнее, чем нахалкой, но всё-таки не стоило забывать о правилах приличия с тем, кто, как она надеялась, скоро станет ей учителем. Эта мысль заставила её нервно стиснуть в пальцах кимоно. В сжатом кулаке Кёко пыталась раздавить свою нервозность. Да как это сделать? Дедушка ведь с самого детства рассказывал ей о нём! Появляется из ниоткуда, торгует чем придётся и владеет двадцатью четырьмя сикигами. Наверное, тот амулет из стекла, похожий на мотылька, один из них. Правда, дедушка что-то всё-таки перепутал, видимо: говорил, Странник чарами покрыт, которые стирают из памяти его лицо, но Кёко ничего такого не ощущала. На его молочно-персиковых щеках не было ни толики характерного для колдовства перламутра. И морщин там тоже не было, хотя Ёримаса утверждал, что ещё юнцом его видел, когда сам только постигал искусство оммёдо. Впрочем, это даже к лучшему, чему бы научил Кёко дряхлый старик?

– Торго-овец, – повторила тихо Кёко, растягивая гласные, словно ждала, что они сливовым соком по её языку разольются, смочат пересохшие губы и горло. Странник, если то действительно был он, выжидающе склонил голову вбок. Крупная бронзовая бусина в волосах почти коснулась лямки короба на его плече. – Слышала, у вас всё на свете купить можно. Насколько всё?

– Всё-всё, – ответил Странник без колебаний и только затем оглянулся назад, проверил, нет ли нигде поблизости городового.

– А чернильная рыба есть? – спросила Кёко. – К празднеству нужна.

– Если так уж нужна… – Странник спустил сначала один ремешок с плеча на локоть, затем второй и перетащил короб со спины на грудь, удерживая его на весу перед Кёко, – то вы её достанете.

Щёлкнула квадратная деревянная крышка – ни надписи, ни замка, ни узора – и отодвинулась. Короб распахнулся, нутро его очутилось у Кёко перед лицом, и, сглотнув, она осторожно в него вгляделась, но не увидела ничего особенного. Слишком темно. Лучи солнца точно ломаются о наполняющий его воздух и потому не попадают внутрь, но на дне, кажется, что-то скомканное, как одеяло. Рядом – ножны, а может, поварёшка или удочка, какой-нибудь посох… Словом, и впрямь барахло, хоть и умещается в одном месте непонятно каким образом. Точно колдовство, но совсем не то, какое Кёко ожидала от легендарного экзорциста.

Она вздохнула, собираясь с духом, и запустила руку в густую маслянистую тень. Пальцы ухватились за пустоту, но стоило немного сдвинуться, пошевелить запястьем, как ногти царапнули гладкую поверхность, совсем не похожую на скользкую каракатицу или свежую рыбу. Кёко нерешительно потянула руку вверх.

В её ладони лежала рукоять клинка из чистого золота, обтянутая кожей ската.

– Ох, ну что же вы товар роняете! – запричитал Странник, когда пальцы Кёко разжались на ней испуганно, дёрнулись прочь, словно Кусанаги-но цуруги теперь жёг и её, ивовую кровь. А это рукоять Кусанаги-но цуруги и была. Или, может, просто очень похожая… В той, вспомнила Кёко с трудом, прижав к груди дрожащие пальцы, было и серебро, и золото, а здесь золото чистое, цельнолитое.

Нет, всё же это не та самая рукоять, но и точно не чернильная рыба.

– Я продаю не то, что люди ищут, а то, что им нужно, – объяснил Странник, и, когда он улыбнулся, Кёко померещились зубы, как у животного, мелкие и острые, словно наконечники охотничьих стрел. – Очевидно, это для вас сейчас куда ценнее. Брать будете?

Кёко немо покачала головой, даже боясь спрашивать цену такой рукояти и ещё больше боясь узнать, откуда короб знает то, что никому, кроме самой Кёко, знать не положено. Странник пожал плечами и сунул рукоятку обратно, подобрав её с земли и отряхнув.

– Желаю вам хорошего дня, – поклонился он Кёко, обошёл её и как ни в чём не бывало двинулся прочь. Высокие гэта застучали по выложенной глициниями тропе.

Ещё несколько минут после этого Кёко смотрела ему вслед, на удаляющийся пионовый жёлтый бант и пурпурное кимоно, расписанное по бокам тёмными перьями и светлыми завитками, пока и то и другое окончательно не скрылось за рядами ятаев и лавок. А потом…

– Надо отыскать чернильную рыбу как можно скорее… И отнести её Якумото, – сказала она самой себе и бросилась бегать по рынку.

Несмотря на то что Аояги была физическим воплощением древа, передвигалась она точно ветер. Бесшумно перескакивала с крыши на крышу даже ловчее Кёко – как если бы от каждого нового своего хозяина перенимала часть умений, училась. Она становилась воздухом и тогда – действительно настоящим ветром – просачивалась в дверные щели и окна. Плоть изменить свою не могла, но вот потерять её на время, вновь обратившись розовым махровым листком, ей давалось легко. Кёко за ней в такие моменты даже не следила и не подсказывала, не направляла – Аояги просто знала маршрут, потому что его знала Кёко, тайком прогуливающаяся туда время от времени. Так были устроены сикигами, и так они претворяли замыслы хозяина в жизнь, делали то, что он сам делать не может или не хочет. Или то, что опасно.

«Она на благо всей Камиуры служит, – утешала себя Кёко, когда скрещивала указательный палец со средним и мысленно отдавала приказ. – Помогает потомкам того, кто душою с ней поделился, вновь засиять».

У запрудья, где ловили вкуснейших жирных карпов, даже в суровую зиму за особым стеклом всегда зеленели особые травы – и целительные, и ядовитые. Сам же дом внешне походил на храм. Денно и нощно, вот уже более полугода, в окнах его горел яркий свет. Когда Аояги возвратилась оттуда, все двадцать слоёв её кимоно несли на себе запах тех самых лечебных трав, благовоний и специй. Семья Якумото пыталась вытравить из дома коль не самого мононоке, то хотя бы все признаки его присутствия, но это явно не помогало: моросью и железом от кимоно Аояги всё равно пахло тоже.

– Благодарю тебя, Аояги.

А благодарила Кёко сердечно, даже поклонилась ей, когда забирала из её длинной руки трубочкой свёрнутое письмо – последнее из тех, что было ей нужно. В заломах, в трещинках, сложенное и разложенное сто тысяч раз, с проплешинами по краям, выеденными печным пламенем, которому письмо предали, но из которого его же вытащили. Последнее, вероятно, сделала сама Аояги – от её рук веяло дымом. Кёко старалась не думать об этом, как о воровстве. Дедушка неподвижно лежал за её спиной на постели. Аояги не стала ждать, когда Кёко возвратится к себе, и пришла к ней сразу, пока та ещё наводила в покоях Ёримасы порядок.

  •             «Ах, сорвать бы маки на небесном холме,
  •             Закрасить ими в алый цвет слова любви
  •             на моём языке![37]»

Крупные застарелые капли чего-то оранжевого, похожего на ржавчину, образовывали поверх и без того безобразно кривых иероглифов пузыри. Кёко прочитала размытое стихотворение несколько раз, а затем достала из рукава кимоно ещё несколько писем, которые собрала за последние пять месяцев. Какие-то – тоже украв, а какие-то – выменяв у сопричастных за маленькие безделушки или тайком сэкономленные моны.

«Десять мешков риса. Пять рулонов парчи. Жалованье за три месяца (двумя связками мон). Аренда комнаты на два месяца. Продление на месяц. Паланкин закрытый».

«Приходи в час Крысы к обрушенному мосту под храмом Тамагучи. Не бойся. Матушка больше ничего не сможет сделать. Мы уйдём вместе».

«На один флакон: 1/2 зверобоя, 1/2 шалфея, ложка полыни, 1/4 рисового уксуса, размешать и подержать над паром до образо…»

Половина последнего отсутствовала, клочок с безымянным рецептом Кёко достался жалкий и оборванный, но всяко лучше, чем ничего. Помимо прочего, в её «коллекции» была вырезка из дневника, которую Кёко, сколько бы ни шарила по рукавам своего кимоно и комнате, почему-то так и не смогла найти. Благо, что запомнила: «Лишит наследства? Не может, не может!»

Кёко всегда и всё прочитанное наизусть запоминала, ибо имела привычку проговаривать его про себя по десять раз с закрытыми глазами. Так она завязывала новые узелки на той паутине, которой уже оплела имение Хакуро и саму себя, и распускала старые, оказавшиеся лишними или отжившие своё. Так письмо из родового гнезда Якумото покрылось ещё несколькими изломами к тому моменту, как Кёко наконец-то спрятала его в рукав кимоно, прежде чем возвратилась к дедушке.

«Вот как заканчивают свою жизнь все экзорцисты».

Она думала об этом каждый раз, когда смотрела на то, как беспомощно лежит Ёримаса на простынях чистых и новых, которые она закончила менять всего несколько минут назад до прихода Аояги. Руки её всё ещё болели от дедушкиного веса, который ей приходилось перетаскивать, чтобы как следует расправить и застелить под ним верхний слой яэдатами. Это горькое настоящее в её голове никак не хотело уживаться с тем прекрасным прошлым, в котором Ёримаса мог поднять её одной рукой и закружить, а она со смехом карабкалась по нему, как белка, и он от того даже не сутулился и не кряхтел.

Ки, которой у него тогда ещё было в избытке, многие оммёдзи зовут дыханием, но, по мнению Кёко, она больше походила на кровь: была у всех от рождения, восстанавливалась, если вытекала, но коль вытекала до последней капли, то оставляла тело коченеть, доживать своё. Обычные люди не знают подобных бед, потому что не режут самих себя и не поят своей кровью нуждающихся… А вот экзорцисты делают именно это. И когда делают слишком часто – или слишком долго, – лишаются всего следом за ки.

– Вот как заканчивают свою жизнь экзорцисты, – повторила Кёко и даже не заметила, что вслух. – Так пусть это будет хотя бы не зря.

Она опустилась на колени подле яэдатами. Сложенный из семи-восьми футонов, чтобы обеспечить дедушке надлежащий комфорт, он был таким высоким, что Кёко спокойно опёрла на него подбородок, погладив Ёримасу по прохладной жилистой руке. Свежезаваренный чай с толчёным желчным пузырём змеи настаивался рядом.

– Сегодня я видела Странника. Он и впрямь притворяется торговцем. Продаёт всё на свете от мазей до кукол и этим, похоже, зарабатывает на жизнь. Вот почему за изгнания денег не берёт, хотя они бы, несомненно, принесли ему куда больше… А ещё уши у него острые не по-людски и зубы такие же! Я его хорошо запомнила, и, надеюсь, он меня тоже. Ведь мы с ним ещё встретимся.

Кёко улыбнулась уголком губ и наклонилась над Ёримасой, будто ожидала, что и он вот-вот улыбнётся. Лицо дряблое, от края до края в морщинах, таких, что в них уже утонули и его рот, и нос. Дедушка не любил бриться, поэтому Кёко его бороду, почти серебряную, только подравнивала, а отросшие до плеч волосы расчёсывала костяным гребнем. Кагуя-химе с Аояги же мыли его и одевали. Словом, все они заботились о Ёримасе достойно, но глаза карие, как ствол хакуро за окном, с каждым днём будто всё сильнее проваливались в глазницы. Открывались утром, вечером закрывались – и всё. Вот и сейчас Кёко смотрела в них молча и видела в больших чёрных зрачках отражение своего лица. На самом деле она жаждала вовсе не дедушкиной улыбки, а слов. Он ведь заговорил с Хосокавой, верно? Почему ему так повезло услышать его голос, а ей – нет?

«Стать хорошей женой, может быть, геомантом, но кирпичиком в стене чужого рода – её удел. Такой я вижу судьбу всех моих внучек».

Впрочем, это к лучшему, что она не слышит.

Кёко выжала полотенце, сливая впитавшийся в него смягчающий отвар назад в миску. Семья Якумото хорошие травы из своей лавки подарила, самые дорогие, и Юроичи даже их лично Кёко принёс. Правда, задержался подле неё не дольше минуты и на неё почти не смотрел – иное считалось бы дурным тоном, хотя на самом деле было продиктовано страхом. По одному его лицу в тот момент, тусклому и абсолютно невыразительному, становилось ясно, что это не он Кёко в жёны берет, а его родня. В чём-то ей было даже жаль Юроичи Якумото, но лакированную коробочку, до отказа набитую травами, она всё-таки приняла, и так состоялась помолвка.

От трав кожа дедушки разрумянилась и засияла, точно они и впрямь подарили ему здоровье. Кёко ласково и заботливо обтёрла всё его лицо, предварительно согрев в руках полотенце, и прошептала то, что сказать в полный голос никогда бы не решилась:

– Не переживай, дедушка, род Хакуро пал при тебе, но при тебе же успеет восстать. Свадьба моя меньше чем через пару недель, уже в следующее воскресенье – Кагуя-химе говорит, то благоприятный день. А значит, в следующее воскресенье я стану оммёдзи. Я снова увижусь со Странником… И уговорю его стать мне учителем. Мой жених поможет мне в этом, хочет он того или нет, а взамен я освобожу его от мононоке. Это ведь честная сделка, правда?

Вставая, Кёко не заметила, как скрюченные пальцы Ёримасы незаметно дёрнулись на простыне.

IV

Кёко пришлось ещё десять дней ждать своей свадьбы, и всё это время она почти не смыкала глаз.

Земля Хакуро – священная земля, запретная для зла, неугомонных духов и уж тем более для неупокоенной мстительной души. Но что-то тёмное всё же стало виться вокруг Кёко с тех самых пор, как она приняла в дар ящичек с лекарственными травами и таким образом сказала «да».

Воздух в её комнате сделался стылым и промозглым, как тот, что стелился у могил, а сквозь сон, глубокой ночью, как раз где-то в час Быка, когда в мире происходит всё дурное, Кёко постоянно мерещился звон бубенцов и повизгивание кото[38], словно мимо их двора проходила похоронная процессия. Несколько раз она распахивала сёдзи, по пояс высовывалась наружу и вглядывалась в зернистую, как бархат, темноту, но ничего, кроме неё, не видела. Только ветви хакуро колыхались на расстоянии вытянутой руки: словно не желая отставать от расхваленных горожанами глициний, ива зацвела ещё пышнее, свесилась к окнам Кёко и теперь пыталась в её спальню с любопытством заглянуть. Листья и приклеенные к подоконнику офуда шелестели, и только это помогало Кёко хотя бы под утро как-нибудь уснуть.

Из-за розовых омамори, стащенных Сиори с чайной террасы и прибитых к стенам, её комната напоминала запутанный кошками клубок. К успокоению Кагуя-химе, семьи Якумото и своему собственному, Кёко почти все десять дней из спальни не выходила, а если такое и случалось, то она быстро, почти бегом, возвращалась назад. Сама не знала, на кого боится наткнуться больше: всё-таки на мононоке, чьё внимание она уже, несомненно, привлекла, или же на Хосокаву, которому Кагуя-химе поручила караулить их чертоги и чей голос потому чаще обычного доносился из-за угла.

Родовое гнездо для каждой помолвленной девы до свадьбы – её убежище. А для той, которая охотящегося за ней мононоке за нос водит – ещё и последняя броня. Оммёдзи свои имения всегда вместе с каннуси строили, заговаривали каждый его брусок, на каждой половице с обратной стороны вырезали иероглиф «защита». Ивы, росшие у моста и одетые в симэнава, как в нарядные пояса, служили стражей даже лучшей, чем люди: не знали покоя, с места не двигались, никого не пускали, все недобрые намерения отваживали.

И всё же в своей охоте мононоке не знал покоя. А то была самая что ни на есть охота, остервенелая, смелая, даже нахальная. Кёко хорошо знала, что это за звон ей является по ночам, – так духи страху наводят, – и почему ей на самом деле не спится, – так чувствуешь себя, когда кто-то смотрит, но кого не можешь увидеть ты сам. Из-за этого стоило ей лечь на футон, как по тому словно рассыпали гвозди. Каждая минута без движения вонзала их Кёко под рёбра, скребла по позвоночнику и бокам. Она ёрзала, крутилась, сползала на пол, затем вставала и, жалея, что не может выбраться на крышу – уж больно там сейчас небезопасно, – бесцельно наворачивала по комнате несколько кругов, а затем ложилась снова. Там же, где она оставляла таби с гэта, каждый день набиралось с десяток пустых пиал из-под ромашкового чая. Неудивительно, что Юроичи Якумото был так бледен и молчалив в ту их встречу, когда передавал травы: проживи Кёко вот так вот, на когте у мононоке, ещё бы месяц, тоже бы тронулась умом.

– Поди прочь! – Однажды она не выдержала, распахнула опять окно и закричала в ночь, стоя босиком в одной нижней рубахе на голое тело. – Или покажись. Слабо, а?

Конечно, никто так и не показался. Мононоке бы не смог, даже если бы очень захотел – силёнок для такого маловато, слишком мало ещё невест для того сгубил. Потому только сновал в кустах шиповника и за деревцами хурмы, тревожил птиц и родовую землю, но на неё саму не наступал.

«Кёко, эй, Кёко!»

«Выгляни в окно ещё раз, Кёко».

«Кёко, эй, Кёко!»

Голос бесполый и эфемерный, даже и не голос будто вовсе, а вой ветра в дымоходе, намеренно начинающий звать, только когда она уже на грани сна и яви – ни минутой раньше. После этого Кёко всегда дрожала подолгу и принималась пересчитывать омамори, чтобы успокоиться. Хосокава был первым и последним из них двоих, кого Ёримаса взял на обряд изгнания. После он слёг, иссушённый мононоке и разочарованием в себе, ибо Хосокава оказался на пропитанном кровью ложе с изуродованным лицом, откуда не вставал ещё два месяца. Так что Кёко сама никогда не видела мононоке воочию, но зато уже и слышала, и чувствовала. И этого, надо сказать, ей вполне хватило.

На восьмой день завтрак Кёко принесла Сиори. Она же рассказала, что они с Кагуя-химе повстречали в аптеке жениха Кёко, «красивого такого, но грустного, будто ему не досталось бобовой пасты». Кёко с Сиори всегда было просто, как со всяким малолетним дитём: помани пальцем, наобещай гору сластей, принеси куклу в дар из старого сундука – и вот у тебя есть второй сикигами, прям как Аояги, только, может, немного глупее. С Цумики же всё было сложнее. Родившаяся всего через три года после того, как родилась Кёко, она выросла умной, а потому, как многие умные женщины, быстро стала замкнутой и отчуждённой, чтоб другие не прознали о её уме. Внимательная, но ко всему равнодушная; окружённая сёстрами, но одинокая даже больше, чем Кёко (пусть и по доброй воле). Точно сама земля, которая может быть сухой без полива и чёрствой, но всё равно любое зерно в себе взрастит. Может, потому Цумики и возилась с камнями да всякими кубиками дни напролёт, не проявляя никакого интереса ни к мононоке, ни к сёстрам. Иногда Кёко даже забывала, что та умеет говорить.

Но именно Цумики оказалась у неё на пороге в девятый день.

И вложила в ладони вместе с подносом, полным еды, круглый матовый камешек.

– Что это? – спросила Кёко растерянно.

– Оникс. То, что ожидает твой брак.

– Ты гадала на моё замужество? Ох, ну и сколько же у меня будет детей? Видимо, один?

– С Юроичи Якумото? – уточнила Цумики серьёзно, притворившись, что не заметила, как Кёко щерится и строит из себя дурочку, катая камешек по ладошке, тёплый, точно его только-только вытащили из печи. – Нисколько.

– Тогда что же означает оникс?

– Зависит от случая. Или «вдовство», или «гибель в девичестве».

Больше Цумики ничего не сказала. Вылитая мать – рыжая, темноглазая, миловидная, – Цумики, однако, как мать прятать расстройство совсем не умела. Веки у неё были опухшими, слой пудры на лице – скомканным. И то, что Цумики плакала из-за неё, напугало Кёко даже больше, чем само предсказание.

Камень она оставила под подушкой, хотя тот и впрямь стоило предать печи, как любую весть о несчастье. Камень грел заледеневшие пальцы, когда Кёко снова не могла уснуть из-за шёпота, и не позволял забыть, сколь многое стоит на кону.

– С тобой ничего странного в последнее время не происходило? – спросила Кагуя-химе за общим завтраком на десятый день – тот самый, заветный, которого Кёко боялась, что не дождётся. Синяки под глазами она свела припарками с полынью, а огуречным соком вернула глазным яблокам белизну. Словом, выглядела так, будто не зажимала ночами голову под футоном, не таскала тайком из чайной ещё больше офуда и не читала часами молитвы. Так что ответила Кёко нарочито бодро:

– Не-а. Говорила же, что глупости всё это. Видишь меня? Всё со мной в порядке.

– Хм, да, действительно. – Кагуя-химе задумчиво отпила чай, но в лицо Кёко вглядываться не перестала. – Перед смертью невесты жаловались на бессонницу, мол, то погребальные саваны за окнами им мерещатся, то голоса… И ни одна из них так и не дожила до дня свадьбы. Похоже, ты была права. То лишь обычное проклятие.

Кёко робко улыбнулась в ответ на подозрительно гладкую улыбку Кагуя-химе, державшейся за край своего лазурного праздничного кимоно. Тёмные глаза её щурились, смотрели оценивающе, но, как выяснилось позже, она в тот момент просто прикидывала, сколько белил на Кёко нанести, и в итоге решила, что нисколько, «дабы не пугать людей», как выражались накодо. От недосыпа кожа Кёко и так стала прозрачной, как рисовое тесто. Потому ей только в губы багряную краску втёрли, подвели глаза и подмазали углём ресницы, но прежде баловали целых два часа.

Кёко старалась не думать о том, сколь много на самом деле в свадьбе от похорон: что для мужчины – рождение, для женщины – смерть. Кёко предстояло умереть в своём доме и воскреснуть в чужом, а потому с ней сегодня прощались: накормили сытной кашей с кусочками перепёлки с утра, принесли целое блюдце жареной пасты, напоили чаем с жирным, почти глянцевым молоком и набрали с такими же сливками ванну, скребли мочалкой до скрипа, будто пытались снять с неё грязь вместе с мясом, прежде чем натереть жасминовым маслом. И только после всего начали наряжать сразу в четыре руки: Кагуя-химе занималась лицом и нарядом, а Цумики – причёской.

Белое. Красное. Снова белое. Алая рубаха, жемчужного цвета платье с рукавами длиннее, чем его подол. Накидка со шлейфом ещё белее, чтобы подчеркнуть переход, а подкладка – алее, чтобы отогнать злых духов. Узкий оби, золочёный, как листья в солнечном октябре, – один из подарков семьи Якумото, – вместе со страхом сдавливал рёбра. Пока Цумики ругалась, что короткие волосы Кёко не соберёшь в достойную причёску, и с ворчанием вплетала в них хризантемы, Кагуя-химе разглаживала на тканях птичий узор. Всё, что надели на Кёко, было призвано принести ей удачу, но всё, чем являлась Кёко сама по себе, до самых костей, было одним сплошь несчастьем.

Свадебный паланкин уже ждал перед входом, прямо под священной хакуро, что плакала над ним махровыми розовыми лепестками. Яркий и красный, чтобы сразу бросаться в глаза, – торжество! – с золотым козырьком, толстыми шнурами и бахромой. Оттуда уже выгрузили все дары и отнесли в дом. Два белых веера, морскую капусту – чтобы было много детей, – сушёного тунца, бочонок саке к праздничному столу, целое ведро свежих моллюсков для супа к нему же, чернильную рыбу («Чернильная рыба! Всё же нашли!») и, конечно же, несколько свёртков с золотом и серебром. В комнатах, где всегда было тихо, теперь и на минуту не воцарялся покой: Якумото прислали целую свиту слуг и кухарок в помощь Кагуя-химе, ведь гостей в первый день принимало семейство невесты.

Звяканье посуды, кипение бульона, шкворчание масла и пронзительный плач Сиори: Кагуя-химе сообщила ей, уже пытающейся влезть в паланкин, что Кёко поедет отдельно. Церемония была назначена на девять утра, и оставалось всего ничего, но Кёко, только-только шагнув к паланкину за порог, тут же воротилась обратно.

– Ох, совсем забыла попросить благословения дедушки! Даже если он не услышит, не могу без него. Вы мне позволите?

Конечно, они позволили. Даже в ужасной спешке никто бы не посмел отказать. Уже спустя пару секунд соловьиные полы пропели у Кёко под ногами, но совсем тихо, потому что она ступала по ним на носочках, а затем и перепрыгнула вовсе, неуклюже подобрав подол какэсита. Не хотела, чтобы все знали, что к Ёримасе она так и не зашла: времени на то было слишком мало, а стыда – слишком много. Нет, пока она не исполнит задуманное и пока у неё не получится, Кёко даже в глаза ему не посмотрит, пускай те уже не смотрят в ответ. Ведь, чтобы получить прощение, сначала нужно его заслужить… А простит он её с трудом, когда узнает, что она сделала.

– Ты Кусанаги-но цуруги, скосивший тысячу трав в руках бога ветра Сусаноо, – прошептала Кёко, беззвучно сняв фамильный меч с токонома, вытащив из красных лакированных ножен и вернув их на место, а сам меч оставив в руке. – Ты ещё не принадлежишь мне и, возможно, никогда моим и не станешь. Но я прошу тебя – вас – оказать мне услугу… Как скосил ты тысячу трав, так помоги мне сегодня скосить одного мононоке.

Она не знала, услышал ли её меч и не сбудется ли предсказание Цумики. Кёко уже слышала торопящие её голоса на пороге дома, а потому спешно задрала накидку и сунула Кусанаги-но цуруги под пояс белого платья, перевязала, скрутила на бок, чтобы не было видно в прорезях громоздкую железную рукоять, и выпрямила спину, дабы лезвие не проткнуло ей рёбра. Правда, когда Кёко забиралась в паланкин, она всё равно поранилась. Что-то хрустнуло у неё под ногой – морская соль? Красные бобы? Откуда они на земле? – и кровь побежала по животу ручейком, пропитала нижний слой платья. Но всё вокруг и так было настолько празднично-красным, что никто этого не заметил. Даже сама Кёко, пока не почувствовала уже внутри паланкина острую боль – и там, на боку, и где-то в груди от того самого чувства, которое, как ей казалось, оммёдзи не должны испытывать.

Кёко ужасно боялась.

– Я оммёдзи Кёко Хакуро, потомок Великого Бедствия Мичидзане Сугавары, приходящаяся роднёй клану Абэ, клану Сасаки, клану Якихиро и клану Ходжо. Восемь миллионов ками населяет земли Идзанами и от стольких же злых духов наши семьи избавили их. Ещё десять тысяч подобных им заточено в мече Кусанаги-но цуруги, что висит сейчас на моём поясе. Его лезвием, своим словом, ивовой кровью я предупреждаю тебя: не смей трогать меня, мононоке.

Каждые десять минут в паланкине Кёко шептала это в рукава своего кимоно и в темноту, когда та начинала сгущаться напротив. Занавеси дрожали, точно от ветра, хотя все окна были закрыты, и трещала тростниковая подстилка, стонали извозчики, как если бы Кёко ехала не одна. Нечто, без сомнений, забралось за ней следом ещё возле имения, не устрашившись офуда, кои она приклеила ещё дома под свой подол. Но, вероятно, они всё же работали, поскольку иначе Кёко бы вряд ли смогла добраться до храма живой. К тому моменту, как паланкин остановился, из-под ногтей у неё сочилась кровь, так крепко она стискивала рукоять меча, продев руку под накидку. Другой же рукой Кёко держалась за поручень внутри паланкина: учитывая, что последняя невеста погибла, выпав из него, подобная осторожность не казалась лишней. Мононоке всегда были предсказуемы и примитивны в своей жажде отмщения, но отнюдь не глупы: ни один из них не стал бы добровольно охотиться на оммёдзи. То, кто они такие, кто такая Кёко, можно было прочесть в воздухе, искрящемся вокруг неё даже без всяких заклятий. И всё же, когда ты сам подставляешь свою шею к пасти волка, наивно полагать, что он откажется сомкнуть на ней зубы.

Особенно когда ты намереваешься войти в его логово и отобрать то, что он так остервенело защищает, считая своим.

«Ах, сорвать бы маки на небесном холме, закрасить ими в алый цвет слова любви на моём языке!»

К тому моменту, как раздвижные дверцы паланкина открылись и Кёко ослепил белый утренний свет, она так устала повторять одно и то же и держать оборону, что запуталась в своём какасэта и едва не упала. Несомненно, все, кто уже ждал её снаружи, наверняка сочли бы это дурным предзнаменованием (и правильно бы сделали), так что ей повезло устоять. Подбирая слои столичного шёлка – ещё один подарок семьи Якумото, – Кёко судорожно пыталась понять, почему стихотворение само зажглось на обратной стороне её век. Она сама вспомнила эти слова? Или кто-то о них напомнил? Шёпот, донёсшийся сквозь бархатные занавески, был таким вездесущим, неосязаемым, что его легко можно было спутать с собственными мыслями.

«Ах, сорвать бы маки на небесном холме…»

Весь тот час, что двое поджарых крепких мужчин несли её в горы по змеящейся тропе, обходя по традиции все известные камиурские храмы, Кёко ни разу не выглянула в окно, не заинтересовалась пасмурневшей за выходные погодой или окликами и поздравлениями горожан. Несмотря на крайне сомнительное удовольствие делить свою повозку со смертью и некоторое физическое неудобство – свадебный головной убор цунокакуси царапал лоб и низкий потолок паланкина, – в той темноте, заглушённой шторами и позолотой, и в одиночестве Кёко думалось лучше всего. Там она успела перебрать в пальцах все нити своего плана, прощупать и проверить на прочность все заплетённые узелки, вспомнить прошлое и доказательства… Но всё равно растерялась, оцепенела, когда оказалась перед высоким храмом, окутанным глициниями и сиянием свечей.

И перед целой толпой, что её встречала.

– Посмотрите, какая красавица!

То воскликнула женщина-накодо, та самая, которую Кёко с момента знакомства на кагура видела в имении даже чаще, чем своего жениха: она регулярно захаживала на чаепития к Кагуя-химе, дабы обсудить подробности свадьбы. Кёко поклонилась ей низко, выражая свою благодарность, но ещё ниже поклонилась семье Якумото, когда просеменила до них, едва передвигая заржавевшие за час в паланкине коленки. На фоне неба, накрытого монолитной тучей, как могильной плитой, и затушившей все майские костры богов, фигура госпожи Якумото в пёстром ситцевом кимоно отбрасывало странную бесформенную тень. На ней, как и на стоящем рядом господине Якумото, не было лица, лишь любезные восковые маски, слепленные правилами приличия и знатным происхождением. Зато мононоке наконец-то от Кёко отстал, точно решил, что в паланкине ему уютнее, и там остался.

Семья Якумото стояла справа, за каннуси, а семья Кёко – слева, за маленькой утончённой мико. Как маленькая горстка орехов против целого ведра, настолько много гостей пришло со стороны Якумото, несмотря на страх перед проклятием. В это же время со стороны Хакуро не было никого, кроме них самих. Живот Кагуя-химе, снова спрятанный под широкий оби с пышным бантом; рыжие прядки выглядывающей из-за её спины Сиори; сжатые губы Цумики, такой мрачной, что вид её казался болезненным. Хосокава… И его чёрное кимоно с серебристым узором, которое он даже не удосужился в честь праздника сменить, и заживающая ссадина на щеке. Кёко выхватила всё это боковым зрением, когда подходила к жениху.

– Опять с белилами переборщили, – услышала она бормотание мужчины-накодо за спиной.

– Боюсь, на ней их нет, – ответила ему женщина печально.

Юроичи Якумото церемонно принял Кёко под свой красный зонт. Длинный, бледный, точно призрак, в таком же невзрачном кимоно и складчатых хакама, с очками на ястребином носу и лицом, что стало казаться в два раза старше со дня помолвки. Уставший, но невозмутимый. От него пахло ромашковым настоем и саке.

– Доброе утро, Кёко.

И всё. Больше он ничего ей не сказал. Словно они не на собственной свадьбе, а на рынке нечаянно встретились. Только вместо того чтобы разойтись каждый по своим делам, взялись под руки, встали под одним зонтом и прошли через тории. Храм, стоящий на возвышении неровно и кособоко, будто он вот-вот упадёт, взирал на Кёко как-то недобро, а она на него не смотрела вообще. Ритуальная музыка гагаку, которую играли следующие за гостями музыканты – трещотка, свистящий гобой, певчая арфа-куго, – не давали сосредоточиться. Но сильнее всего мешали большие острые уши, топорщившиеся из толпы гостей.

«Странник здесь!»

Легендарный оммёдзи! Человек – человек ли он? – которого она обязана – сможет ли? – заполучить в наставники. Иде-аль-но! Как Кёко могло так повезти? Семья Якумото всегда была скрытной, даже Хосокаву выпроводила, пытающегося про мононоке разнюхать. Стоило догадаться, что они и Странника, как Странника, не впустили бы.

«Поэтому он и прикидывается торговцем, – смекнула Кёко сразу. – Не только на жизнь себе зарабатывает, но и другие жизни тем самым спасает. Втирается в доверие, изучает жертв, узнаёт… Но почему так долго? Почему он в таком случае до сих пор не изгнал мононоке? Десять дней – вовсе не два дня, как говорил Ёримаса. Что, если этот мононоке совсем не так прост, как кажется? Или дело в чём-то другом? Неважно», – рассудила Кёко.

Значит, она прямо на глазах у Странника мононоке и изгонит. Вперёд него. Перед ним.

«Иде-аль-но!» – повторила счастливо она.

Их со Странником взгляды пересеклись на мгновение… И тут же разминулись, потому что он, идущий плечом к плечу с госпожой Якумото, как её старый друг, отвернулся, точно Кёко запомнилась ему тогда на площади не больше, чем остальная толпа, выкрикивающая свои пожелания в его короб. Он что, правда её не узнал?!

Впрочем, куда больше Кёко интересовало другое.

– Почему он здесь? – спросила она. Ей пришлось мысленно схватить себя за подбородок и сжать его крепко, чтобы не оборачиваться на Странника слишком часто.

– Кто? Старик в острой шляпе? – Юроичи приподнял над их макушками бамбуковый зонт, по которому моросил мелкий дождь, и, не сбавляя шага, повернул назад голову. Меньше, чем того, что ему есть до неё хоть какое-то дело, Кёко ожидала, что он ей вдруг ответит. – Это чиновник из столицы, наставник моего старшего брата. Родители пригласили его, потому что надеются, что он брату с продвижением по службе поможет. Сам брат при этом не приглашён. Мило.

Юроичи выкладывал всё без утайки, будто Кёко уже стала частью их семьи. Это настораживало, но Кёко решила тем воспользоваться и заодно скрасить их путь к алтарю:

– Нет, я про юношу в пурпурном кимоно с жёлтым оби и со странными… – Кёко осеклась, решив умолчать об этой детали. Вдруг никто больше не видит? – Того, который ступает рядом с госпожой Якумото.

В этот раз Юроичи ответил, даже не обернувшись:

– Ах, торговец? Да, он матушке быстро по нраву пришёлся, хотя ей обычно не нравится никто и никогда. Наверное, потому что услугу большую родителям оказал за совершенно незначительную плату, помог рыбу раздобыть к застолью, какую даже у островных моряков в сезон едва отыщешь…

«Так вот где они её взяли! Не зря я тогда по возвращении с рынка рассказала Кагуя-химе про умелого торговца, у которого есть всё на свете. А она, видать, рассказала о том Якумото… Выходит, всё сложилось так идеально благодаря мне! Какая я всё же молодец!»

– …Фонари не красные, а розовые, чтоб не как у всех, и подносы новые, и ещё несколько вещиц, – продолжал перечислять Юроичи. – Твой свадебный пояс, кстати, тоже. Хорошо, что он почти задаром нам достался. Надоело тратить деньги на невесту, которая всё равно помрёт.

На мгновение Кёко подумала, что ослышалась, но нет. Впрочем, это было ожидаемо. Действительно, обходительный и воспитанный аристократ не смог бы стать объектом одержимости мононоке, а значит, Юроичи Якумото только притворялся таковым. Письма, кропотливо собираемые Кёко, доказывали это, как и его улыбка в ответ на её слова:

– Ты говоришь так, будто надеешься на это.

– Так и есть. Хочу поскорее домой вернуться. В такую жару продукты портятся быстро, много пациентов с несварением, а значит, у меня много работы в лавке.

Кёко хмыкнула. Как хорошо, что Юроичи Якумото всё-таки не станет ей мужем: либо она изгонит мононоке и надобность в том отпадёт, либо умрёт, как предсказывала Цумики. Учитывая, какой Юроичи грубиян, Кёко только радовало отсутствие третьего варианта.

Да и жуткая тень всё-таки не осталась в паланкине. Зернистая, она плелась за Кёко по каменной тропе, дёргая её за шлейф накидки, и чем ближе к храму они с Юроичи подходили, тем резче и заметнее проступали её черты, а нападки становились яростнее. Кёко молилась, чтобы никто этого не заметил, особенно Кагуя-химе, поэтому шла быстро-быстро, но вынужденно застряла у тэмидзуи, где Юроичи вдруг подавился во время отмывания рта[39] и отхаркнул воду прямо Кёко на кимоно. Тень, успела увидеть она, просто пережала ему горло под кадыком жирными щупальцами. От этого глаза Юроичи, болезненно желтушные, ещё больше налились, забегали затравленно, и вся кровь, что ещё кое-где теплилась в его щеках, отхлынула от лица к костяшкам сжатых кулаков. Их родня держалась позади, но мико и каннуси, что по обычаю вели новобрачных в храм, уставились на них двоих и побледнели.

Благо, едва Кёко успела испугаться, что они всё поняли и сейчас отменят свадьбу, как Юроичи схватил её под локоть и, не дав ей закончить собственное очищение, потащил в храм вперёд служителей.

– Скоро всё закончится, скоро всё закончится, – бормотал он, взлетая вверх по лестнице, пока Кёко тщетно пыталась поспеть за его широкими шагами в узком кимоно.

Действительно, поскорее бы закончилось! К тому моменту, как они двое наконец-то достигли алтаря, Юроичи Якумото окончательно переменился, даже внешне. И так красавцем не был, но теперь лицо стало совсем уродливое в необъяснимом раздражении, как если бы он был разочарован, что она до сих пор не умерла. Желваки ходили туда-сюда, взгляд метался по залу, а гости тем временем рассаживались по своим местам на дзабутоны. Странник сел где-то в задних рядах, и Кёко, к своему сожалению, потеряла его из виду.

Началось.

– Юроичи Якумото и Кёко Хакуро пришли просить благословения у богини царственной, землю рождающей, коей хвалы возносят в храме Четырёх рек, что в Камиуре. Так смиренно говорю я в этот час.

«Ах да, точно, – подумала Кёко со скукой, выслушивая молитву каннуси под арочным сводом и наблюдая за пляской босоногой мико с зелёной ветвью сакаки меж ними тремя. – Храм Четырёх рек. Вот как он называется. А я-то слышу, журчит что-то поблизости…»

Пожалуй, ни одна девица во всём Идзанами ещё не проявляла такой небрежности к своей свадьбе, как Кёко. Та даже не задумалась, а к какому именно храму, собственно, доставил её паланкин. Всё, что она мысленно отметила и что её интересовало – что храм расположен в горах, а значит, в нём тихо и безопасно. Следовательно, мононоке не вырвется на свободу и не навредит другим, коль что-то пойдёт не так. Сам же храм небольшой, но добротный: спрятаться негде, разбушеваться – тоже, но балки под крышей при этом укреплены бамбуком и синим камнем, поэтому не обвалятся. Что там снаружи, Кёко и вовсе не смотрела; не оценила, как органично, межуясь с клёнами, на самом деле высажены вокруг пышные глицинии, которые свадьба успела застать на пике их цветения. Она вообще заметила их, лишь когда опустилась коленями на плоскую подушку напротив алтарного столика и оглянулась проверить, открыты ли окна. Да, открыты. Нехорошо.

Музыканты остались на крыльце, стихла гагака, храмовые двери с глухим стуком закрылись. Несмотря на то что с самого утра Кёко не видела на улице ни одного луча солнца, в храме было так светло, точно ками разожгли один из своих божественных костров прямо тут, в этом зале. Талисманы с металлическими колокольчиками отражали пламя сотни свечей, множили его, будто рождали мириады светлячков. Блики танцевали вместе с мико на деревянных полах, и благовонный дым от палочек-сэнко струился по ним, обещая своей зыбкой полупрозрачной завесой защиту, как обещали её офуда, которых здесь, на оконных рамах и балках, явно было больше положенного.

«Предупредили, кого сочетать браком будут. Каннуси и мико знают».

Потому каннуси и заикается, а мико – спотыкается. Все, кроме гостей, ожидают беду и торопятся.

Ох, не зря.

– Почему так холодно? На улице как будто кан-но ири, а не май! – услышала Кёко недовольное бурчание среди гостей, ёжащихся и зарывающихся поглубже в свои кимоно. Дыхание стало паром, а тело – льдом. Кёко тоже это почувствовала, даже раньше и сильнее прочих, потому что сидела к Юроичи Якумото, источающему всё это, вплотную.

– Идзанами-но микото, Идзанами-но микото! Богиня браком со светом сочеталась, и ками – восемь миллионов ками, – и первые люди – восемь тысяч первых людей, – и первые звери – восемь сотен первых зверей, – и острова – восемь островов – рождены были. И когда родились они все, то стали вступать в брак между собою, и так рождены были и другие звери, и другие люди. С позволения Идзанами-но микото двое сочетаются браком сегодня.

«Закрась в алый эти слова…»

«Закрась в алый эти слова».

«ЗАКРАСЬ В АЛЫЙ ЭТИ СЛОВА!»

Боги Кёко редко благоволили, поэтому, быть может, удача и улыбалась ей только в тех местах, где богов на самом деле нет.

Разом захлопнулись все оконные сёдзи, прищемив подглядывающие в них ветви глициний, и затрепыхались, съёжились в предсмертной агонии талисманы-офуда под потолком. Белоснежный головной убор Кёко осыпало пеплом, и вместе с ним всё вокруг почернело, укрылось матовой тенью. Разом потухло больше половины свечей. Алтарь с дребезгом покатился, а пиала с саке, из которой жених и невеста должны были вместе испить, треснула. То, что брызнуло из неё на молитвенные дощечки в полу перед Кёко, было красным и пахло железом – никакая не рисовая водка, а кровь. У каннуси она потекла прямиком изо рта, а у мико, выронившей священную зелёную ветвь, – из глаз и ушей. Они всё ещё пытались шептать молитвы и петь, когда оба рухнули друг за другом плашмя.

Двери, как и окна, не открывались: несколько гостей Якумото, включая чиновника в остроконечной шляпе, тут же повскакивали с дзабутонов и бросились к ним, а затем, не сумев отпереть, попытались выбить. Кому-то из них поотрезало носы и пальцы: сёдзи на миг открылись, а затем щёлкнули и захлопнулись снова, как пасти гончих собак. Оттого и крови, и криков стало ещё больше. Половина гостей тут же упали в догэдза[40] и принялись замаливать свои прегрешения, хотя вряд ли понимали, что к чему.

Только Юроичи Якумото не двигался. С опущенной головой, он остался сидеть неподвижно, даже когда Кёко поднялась с подушки и хлестнула его длинным рукавом свадебного кимоно, выкинув ладонь вперёд.

– Мононоке!

Её голос утонул в пронзительных визгах и затерялся в скрежете когтей где-то под потолком. Такую посмертную ярость Кёко доселе даже не представляла: балки, укреплённые бамбуком и камнем, которые она прежде находила надёжными, крошились, а благовонный дым стал прогорклым и кислым, точно не нарду со смолами и миррой жгли, а гниющий труп. Ни один талисман не смог бы даровать защиту от такой ненависти, ни один храм, ни одна мико и ни один каннуси. И ни одна молитва. Возможно, даже ни один оммёдзи.

Но откуда Кёко было об этом знать?

– Мононоке! – повторила она громче.

Гул, который доносился ниоткуда и отовсюду разом, обернулся треском костей из той могилы, в которой этот дух так и не нашёл свой покой. Кёко тут же попятилась, закрылась руками от ошмётков разломанного невиданной силой дерева, воска и пепла офуда, и запустила пальцы в рукав свадебного кимоно, где карман был особенно узким и неудобным, а потому с трудом вместил в себя все собранные улики.

– Я знаю твою историю, а потому знаю и Форму, и Первопричину, и Желание. Слушай меня, и пусть все обеты спадут!

Сердце подпрыгнуло к горлу и почти перегородило словам дорогу. А именно в тех, помнила Кёко завет Ёримасы, настоящая сила оммёдзи. В истине, которую он должен найти; в чувствах, которые должен понять; в тайне, которую должен разгадать и рассказать всем, кто имеет к ней отношение, и тем более тем, кто не имеет. Потому что хоть мононоке и невозможно упокоить, но его нужно избавить от горя и усмирить.

Кусанаги-но цуруги, железная рукоять которого легла Кёко в ладонь, отражала её намерения и ветхую, махровую темноту, затопившую алтари, бронзовые зеркала и мозаики. Сам мононоке тоже был где-то в ней, прятал эту свою форму, как до последнего делают все подобные ему, но затих, стоило Кёко веером раскрыть перед ним доказательства.

– Мононоке зовут Хаями Аманай, – заговорила она, и ещё треть свечей погасла, а те, что до сих пор горели, борясь с холодом и темнотой, стачивались быстро, будто ножом, и горели пламенем не жёлтым, а синим. – Да, та самая Хаями, которая работала наёмной прислугой в доме Якумото с тех пор, как умер от паучьей лихорадки её отец. Якумото платили ей щедро, отвечали на её старательность и услужливость добротой… Но добрее всех к ней был их младший сын, Юроичи. И опьяняющей была любовь, как маковый цвет, и возвышенной, как небесные холмы, и запретной, как слова о том, что потомственный доктор из семьи богатых аптекарей полюбил нищую осиротевшую прачку. Как долго продолжались ваши тайные встречи, Юроичи? Год? Полтора? Прямо под носом у драгоценной матушки и отца, уже присматривающих тебе знатную невесту среди купечества.

Часть гостей, которых разбросанные под ногами носы и пальцы ничему не научили, продолжали ломиться сквозь двери, а другая часть попряталась за перевёрнутую духом мебель, в том числе несчастные накодо. Все они, так или иначе, были вынуждены Кёко свидетельствовать и внимать, когда она развернула одно из писем перед бесцветным лицом Юроичи, написанное его же витиеватым, как у всех врачей, почерком. Другое Кёко показала госпоже Якумото, под дрожащими коленями которой рассыпались её яшмовые бусы, и господину, который продолжал упорно молиться в прижатые ко рту ладони.

– Глупая девка, – сказала мать Юроичи на это. – Не надо было нам с оммёдзи связываться, тьфу!

Кагуя-химе, сидящая рядом, вздохнула устало, совсем не гневно и не разочарованно, как Кёко от неё ожидала. Молча она держалась за свой живот и прикрывала его благоговейно, прижимаясь спиной к стене в углу рядом со Странником, чей золотой бант на поясе торчал из-за опорного столба. Кёко, найдя их обоих взглядом, тут же принялась искать и Сиори с Цумики и Хосокавой, но без толку. Где они? Успели выскочить через окна, когда всё началось? Хорошо спрятались где-то за алтарём? Надеясь, что их исчезновение к добру, а не к худу, Кёко…

Застопорилась.

Странник.

«Почему он молчит? Почему молчит и смотрит так пристально, не вмешивается? Что-то не так…» – прошептал ещё неокрепший зародыш оммёдзи в Кёко.

«Нет, нет, всё хорошо. Это он даёт тебе шанс! Продолжай!» – сказал в ней глупый ребёнок.

Юроичи Якумото здесь – гнойная рана. Он – тот укус на теле города, через который хворь в лице мононоке проникла в Камиуру и отравила трёх невинных невест. Нужно закончить начатое. А дальше хоть потоп!

– Юроичи, – продолжила Кёко и снова повернулась к нему. – Ты возил Хаями в соседнюю префектуру под предлогом того, что хочешь навестить брата в столице. Вот чеки и вырванные страницы из счётной книги… Ты, надо признать, был весьма заботлив с ней. Однажды родители это заметили. Госпоже и господину Якумото даже выставить Хаями, обвинив в краже, пришлось, лишь бы её от тебя отвадить. Но это не помогло, для истинной любви ведь не бывает преград. Хаями осталась без работы, и ты продолжал ей помогать. Но вечно так продолжаться не могло. Вы решили сбежать из города. Тогда родители пошли на радикальные меры – пообещали оставить тебя без наследства. А риск безденежья у всякого аристократа любовь отобьёт, не так ли? И ты передумал. Пришёл к обрыву, через который раньше переправлялись паломники и где зачинались все ваши свидания, и там объявил, что изменил своё мнение. Что никуда не пойдёшь. Слово за слово, упрёк за упрёком… Случайно толкнуть в порыве ссоры – маленький пустяк. Но только если за спиной не пропасть.

И Кёко кинула на пол, к Юроичи и к округлившимся глазам госпожи Якумото, ещё несколько записок: счётный лист с любовными подарками и их стоимостью, назначение встречи, корявые стихи, рецепт с успокоительным настоем, которым Юроичи заглушал свою совесть после. Всё это приземлилось на половицы, швы между которыми заполнила сочащаяся из них самих кровь. Юроичи, запачкав в ней свои тёмно-серые хакама, напоминал муху, застрявшую в паутине, только он уже даже не дёргался. Поднял голову, низко опущенную, как во время молитвы каннуси, посмотрел на Кёко снизу вверх тёмными глазами в упор…

И усмехнулся.

– Откуда у тебя… – послышался голос госпожи Якумото.

Она и то отреагировала живее. В разводах пудры и угольной туши, с рассыпавшейся по плечам причёской, госпожа Якумото ткнула дрожащим пальцем на размётанные бумажки, которые погнал по храму ветер.

Кёко пожала плечами:

– У меня есть сикигами по имени Аояги, она хорошо проникает в чужие дома. Ещё у вас много работников, посыльных и пациентов, которые слышат и знают больше, чем говорят… И вы один раз сумочку у овощной лавки на рынке забыли, пока отходили за рыбой. Пришлось её забрать вместе со всем содержимым. Извините.

Цунокакуси упал с головы Кёко от дрожи, пронзившей храм от основания до крыши. Возможно, она сказала что-то, что пришлось мононоке не по душе, или же её рассказ ему наскучил. Прежде притихший – что, как наивно думала Кёко, было хорошим знаком, – мстительный дух снова разбушевался. Древесная стружка осыпала её узкие плечи, на стенах, издающих чудовищный скрежет, проступили следы босых ног и ладоней, нелепо маленьких и кривых, с семью и десятью пальцами. Каннуси и мико, прежде лежащие почти бездыханно, вздрогнули и захрипели, тоже покрывшись ими, как если бы нечто невидимое пробежалось по ним. Затем треснуло большое бронзовое зеркало за алтарём – последнее, что оставалось нетронутым, – и оставшиеся свечи погасли.

Зато загорелся Кусанаги-но цуруги, который Кёко вытащила из-под какэситы, нырнув рукой под запа́х кимоно. И горел он ярко; ярче, чем костры восьми миллионов ками, хоть и отражал в себе лишь темноту.

– Форма – юрэй, женщина-любовница, преданная возлюбленным, – объявила Кёко, как приговор. – Первопричина – запретная любовь к безродной нищей девушке и её убийство. Желание – сделать любимого навек своим.

Меч в руке оказался невероятно тяжёлым. Он-то и на поясе, кое-как привязанный шнуром от рубахи, тянул Кёко к полу, но сейчас и вовсе стал неподъёмным. Шест, с которым она тренировалась годами, не шёл с ним ни в какое сравнение. Запястья у Кёко заныли, руки прогнулись в локтях – держать меч приходилось сразу обеими, – и задрожали пальцы, покрытые от волнения пóтом. Кёко расставила и упёрла в пол ноги, порвав подол шёлкового кимоно, и занесла Кусанаги-но цуруги над головой, целясь в мононоке, уже оформившегося у противоположной стены. А форма его была совсем не такой, какую она себе представляла или описывала: силуэт не женский и даже не женоподобный, а круглый, как бочка; покрытый слизью, таким густым и непроницаемым её слоем, что и не разглядеть ничего под ним. Вот что между половиц сочилось – может, и кровь, но с какой-то примесью, как выделения. Если потолок храма начинался там, где заканчивалась верхушка глициний снаружи, то и мононоке вырос до этих глициний. Без глаз – их не видно, с когтями – тоже не видно, но слышно. И топот ног, словно конь понёсся на Кёко через весь храм, разметав вокруг визжащих гостей. Сам мононоке, перепрыгнув Юроичи в искристом свечении меча, визжал тоже, да сразу четырьмя голосами.

«Четыре голоса?.. Почему четыре? Трое женские, а ещё один словно бы…»

– Нет, нет!

Любая ошибка для оммёдзи – смерть, потому большинство оммёдзи и успевают ошибиться только один раз за всю жизнь. И неважно, что именно ты сделал не так: неверно определил форму, не разобрался до конца в причинах или же ошибся в желании. Оружие, не услышавшее истину, превращается в ничто. Даже священное и выкованное самими богами, хранящее в себе десять тысяч пойманных душ.

Дзинь-дзинь.

С таким звоном порхал стеклянный мотылёк из сундука торговца. С таким же звуком разлетелся Кусанаги-но цуруги на мелкие осколки и застучал по полу от столкновения с мононоке.

– Соберись назад! Соберись, умоляю!

Кёко ещё никогда так не стенала. Упала на колени, не выдержав слабости в ногах, и погрузила в эти осколки руки. Те, с неровными, угловатыми краями, но симметричные друг другу, сверкали, как драгоценные каменья. Целых пять. Их грани резали до мяса, словно больше не хотели, чтобы Кёко их касалась, и вскоре все они померкли в её крови, покрытые ажуром тёмно-алых пятен. Она сломала, сломала меч! Как изувеченное божественное тело, он лежал на её раскрытых истекающих ладонях, абсолютно безжизненный и мёртвый. Десять тысяч мононоке внутри него продолжали хранить молчание, и это напугало Кёко гораздо больше, чем если бы кто-то из осколков с ней вдруг заговорил. Сила покинула Кусанаги-но цуруги вместе с сиянием его острия, железный эфес укатился под алтарь и затерялся где-то среди тел, упавших от удара, ранений или страха.

Однако что и почему бы ни случилось с Кусанаги-но цуруги, с мононоке нечто случилось тоже. Небесная сталь из яшмы и облаков обжигала всех, кто не имел права её касаться, что уж говорить о тех, против кого она была обращена? Мононоке отскочил от лезвия ещё в момент удара, взревел неистово и съёжился, как моток шерсти в кипятке. Перепуганные гости тут же бросились искать и зажигать масляные лампы, чтобы не оказаться в кромешной темноте, и несколько минут в храме происходила какая-то неразбериха.

– О нет, – вздохнула Кёко, когда зажглась первая лампа, и она поняла, что мононоке нигде не видно.

– Где эта тварь?! – запаниковали сами гости.

– Может быть, оно ушло?..

– Сзади, сзади!

Когда мононоке слаб, он прячется, но отнюдь не всегда в вещах или в тени.

– Ах, нужно поскорее раздобыть ему невесту! Чтобы никогда не вскрылся тот позор!

Первой, кого настиг мононоке, стала госпожа Якумото. Она вскричала одновременно своим и чужим голосом, встала с кучи сваленных дзабутонов и неестественно дёрнулась всем телом в разные стороны: руки – влево, ноги – вправо, голова вообще вперёд. Вернув контроль хотя бы над пальцами, она вцепилась ими себе в рот, зажала его, пытаясь насильно закрыть. Но, как бы ни сопротивлялась госпожа Якумото, мононоке ворочал её языком и двигал её же губами, заставляя повторять слово в слово все свои ехидные и ядовитые речи из прошлого:

– И конюха дочка уже сгодится, лишь бы эту тварь от него отвадить! Что?.. Кого-кого предлагают накодо? Девчонку-оммёдзи? Ох, девчонка-оммёдзи! Прекрасно! Её мононоке вряд ли осмелится трогать, значит, больше шансов дожить до свадьбы. Пошли к ним хикяку с гостинцами! Передай, что мы согласны!

Юроичи расхохотался. Кёко метнула на него растерянный взгляд, решив, что мононоке выбрал его своей следующей оболочкой, но нет, веселился он, похоже, искренне. А чего бы не смеяться, когда деспотичную мать превратили в куклу? Мононоке играл с ней, дёргая туда-сюда, и, похоже, тем самым сломал несколько хрупких старушечьих суставов. Хрусть! Госпожа Якумото застонала и упала навзничь.

– Кагуя-химе, не надо!

Кёко не узнала собственный крик, а только вскрикнуть она и успела, рассыпав осколки меча, которые сгребала руками. Кагуя-химе отпустила свой живот, неуклюже подползла к обмякшей госпоже Якумото, которую муж никак не мог привести в чувства, и тоже попыталась ей помочь: схватилась за оби, чтобы развязать, дать больше простора для дыхания. Мононоке этим тотчас же воспользовался: покинул плоть старую и изношенную, испив всю её ки, и выбрал себе плоть здоровую и молодую. Прямо через беременный живот вошёл, вонзился в неё ножом, и Кёко вздрогнула, будто это она собственноручно его воткнула. Оттого живот Кагуя-химе вздулся ещё сильнее, как если бы ребёнка что-то потеснило, и Кагуя-химе ахнула, согнулась пополам, снова в него вцепившись. Плечи её, покрытые рассыпавшимися кудрями, как огнём, задрожали мелко…

А затем вдруг расслабились.

Кёко, вскочив и перепрыгнув разбросанную мебель, бросилась к ней через весь зал.

– Кагуя! Кагуя!

«Ах, Кёко! Если бы красота была ключом, то она бы смогла открыть лишь те двери, за которыми ничего нет», – сказала ей Кагуя-химе однажды, и тогда Кёко не поверила ей.

Осознание пришло позже, когда Акио ушёл в очередной поход, тот самый, что впоследствии стал для него последним. Кагуя-химе была красавицей. Она была хозяйкой клана Хакуро и заботливой матерью… Но никогда – любимой женой. Ибо не уходят от любимой жены в далёкие странствия, оставаясь подле неё лишь несколько дней в полугодие, чтобы зачать детей; а эти самые дети не находят её на кухне в слезах, врущую, что она резала лук, хотя перед ней лежит репа. Любимые жёны не танцуют, когда по заветам больше не имеют прав танцевать, и не рискуют навлечь на себя гнев древних богов просто потому, что только танец до сих пор и приносит им в жизни хоть какую-то радость. Словом, Кёко могла только догадываться, насколько Кагуя-химе на самом деле несчастна, ибо она не смела жаловаться вслух. До этого момента.

Кагуя-химе вдруг встала и повернулась к Кёко лицом, подсвеченным по бокам масляными лампами, а оттого страшным и искривлённым в тенях и одержимости.

– Куда ты уходишь? – спросила Кагуя-химе трескуче. – Почему опять меня оставляешь? Я что, делаю недостаточно?

– Кагуя…

– «У женщины нет надлежащего повелителя. Супруг её властелин».

Кёко попятилась, наступив на попадавшие с её головы хризантемы. Красные лепестки, лишь на тон темнее бегущей отовсюду и по самой Кёко крови, раскрошились под платформой её гэта. Кагуя-химе тоже их раздавила, приблизившись к Кёко вплотную, и за её светлым лицом, прямо под тонкой розовой кожей, проплыла чёрная слизь. Руки Кагуя-химе безвольно висели вдоль тела, оставив живот неприкрытым и уязвимым, потому Кёко сразу поняла, что это не она. Мононоке распоряжался её слабым телом свободно, как собственным. Снова наизнанку душу выворачивал, а вместе с ним – прошлое и всю боль, от которых больно стало и Кёко.

– «Нет у женщины иной души, кроме очага в её доме. Очаг и есть её душа, – Кагуя-химе цитировала наставления из «Великого свода для женщин», который Кёко перед свадьбой тоже полагалось читать, вот только она ещё в детстве растопила этой книгой очаг в главной комнате. – Нет у женщины других обязанностей, кроме как следовать во всём желаниям супруга, вставать раньше его, а ложиться – позже и работать во благо его дома и счастья. Супруг и есть и её дом, и счастье». Ты моё счастье, Акио. Я подарила тебе двух дочерей, я забочусь о Кёко, как о третьей, я повинуюсь твоему отцу, как тебе бы повиновалась, оставайся ты рядом… Скажи же, что я делаю не так?!

Кёко жадно схватила ртом воздух, снова наступила вслепую на что-то: под её ногой раздался хруст – наверное, то была рама разбитого алтаря. Юроичи на них двоих смотрел, все гости смотрели, Странник… И никто ничего не делал, даже сама Кёко.

А мононоке тем временем продолжал веселиться, заставляя Кагуя-химе плакать.

– Ты знаешь, что не так, – ответил в ней дух голосом Акио, прямо у неё изо рта. Кёко передёрнулась, покрылась вся мурашками на спине и руках, ведь даже не думала, что услышит его ещё хоть раз. Прямо настоящий, тоже постоянно уставший – эту усталость Кёко в детстве принимала за равнодушие. – Живая она. Живая, моя Химико! И рано или поздно я её отыщу.

– Это я твоя, Акио! – вскричала уже сама Кагуя-химе. Слёзы бежали по красным щекам таким обильным ручьём, словно она вновь находилась там, в этой спальне, где ссора с мужем накануне его отъезда снова разбила ей сердце, и так склеенное по кусочкам дюжину раз, пока Кёко и остальные дети спали в соседнем крыле под мерный стрекот цикад. – Я твоя, а не та женщина! Она бросила тебя с младенцем на руках, а я никогда не бросала! Ты женился на мне, ты выбрал меня, ты меня полюбил… Полюбил же? Полюбил, правда?

Голос Акио ей не ответил, и тогда Кагуя-химе зарыдала в голос, как безутешное дитя, закрыв лицо длинными рукавами.

– Ненавижу! – завопила она сразу пятью голосами. – Ненавижу, ненавижу, ненавижу! И тебя, и эту женщину, и её дочь! Ненавижу свою жизнь!

– Достаточно, мононоке. Оставь её.

Офуда прошелестел у Кёко перед лицом. Оно тоже было мокрым – мокрым и сопливым. Кёко утёрлась от слёз, которых даже не замечала до этого момента, и сделала ещё шаг назад, пропуская мимо себя фигуру в пурпурных одеяниях. Офуда на ладони Странника, который он невесомым жестом наклеил Кагуя-химе на лоб, запечатав и её уста, и веки, и сердце для овладевшего ею мононоке, был совсем не таким, какие Кёко с мачехой продавали на чайной террасе. Иероглифы те же – «защита», «благословение», – но, наложенные друг на друга, они образовали ещё один, нечитаемый знак, похожий на остроконечный цветок. Ещё и чернила алые, как кровь. Кёко была готова поклясться, что цветок тот колыхнулся и закрылся. У Кагуя-химе же подогнулись ноги, и она приземлилась на дзабутон, не упала, а легла мягко, точно заснула.

«Химико…»

– Идзанами-но микото! Идзанами-но микото, спаси нас!

Снова визги и молитвы. Снова кровь, но уже не из-под половиц, а из ран: мононоке, напитавшись ки и разбухнув, как морская капуста, опять увеличился в размерах, округлился и принялся всё крушить, перемещаясь в тени. Летающие зеркала и мебель, обваливающаяся крыша и расколотый алтарь. Гости кинулись врассыпную, кого-то завалило мебелью в углу; побились масляные лампы и лишь чудом не начался пожар. В храме снова потемнело… А затем стало светло-светло, как и должно быть майским утром: короб на спине торговца вдруг приоткрылся и выпустил дюжину сияющих стеклянных мотыльков. Вспорхнув под потолок со звоном, они зависли там, и мононоке завис тоже. Закончились его буйство и погром, а зернистый сгусток, скрывающий истинную форму и оттого похожий на огромное яйцо, потянулся вверх… И принялся скакать за мотыльками, пытаясь их поймать. Отвлекающий манёвр – кажется, то был он, – сработал.

– Это не юрэй, – сказал Странник, когда Кёко облегчённо осела возле Кагуя-химе на пол. – Ты ошиблась.

«Я и сама это уже поняла!» – почти огрызнулась она, но вовремя себя одёрнула. Не достойны её слова сейчас быть острыми. Таким должен был быть её меч, а не язык, но она и его сломала. Потому опустила голову повинно и перед стоящим рядом Странником, которого, наверное, только утомила, и перед мононоке, которого не смогла изгнать, и перед людьми, которых подвергла опасности. Перед судьбой, с которой не поспоришь, Кёко склонилась тоже.

Дедушка был прав. Она отвратительный оммёдзи. Нет, она даже вообще не он.

«И всё-таки кто или что тогда мононоке? Может, сирё?» – принялась невольно гадать Кёко, пока торговец подбирал с пола, разглаживал и перечитывал её записки, те бесполезные клочки, которые она считала доказательствами, но которые даже не смогла связать воедино. Кёко не раскрыла истину – она её выдумала. Но где же тогда истина настоящая?

«Нет, не сирё. Сирё приходят лишь к родственникам, пытаются затащить их в могилу за собой. Может, тогда фуна? Говорили, на дне того обрыва, куда упала Хаями, камни, но что, если на самом деле там болото? Может, она не умерла сразу, выжила, а потом утонула? Утопленница… Их невозможно изгнать, но они не заходят в города, она должна была остаться на своём месте. Значит, снова не то. Кто же тогда?..»

Кёко все варианты перебрала, пока сидела там возле Кагуя-химе, уложив её голову к себе на колени, и баюкала, гладя по спутавшимся волосам. Дедушка учил, что, коль не знаешь форму духа, то просто опиши его при жизни – в конце концов, все виды духов не упомнишь, а некоторые и опытным оммёдзи доселе неизвестны. Да, так и нужно было сделать! Зачем Кёко стала умничать? Зачем вообще полезла вперёд Странника? Зачем затеяла всё это?!

«Глупая, глупая, глупая!»

– Смотри, юная госпожа. Поругаешь себя потом.

Кёко на секунду испугалась, что Странник и мысли читать умеет, но нет, всё просто было написано на её жалком, перепачканном сажей, слезами и кровью лице. Она послушно подняла голову и обнаружила, что Юроичи смотрит на неё, но больше не улыбается и не смеётся. Сидит там же, где положено сидеть примерному жениху, будто ждёт продолжения свадьбы. И ничего не делает, ничего из того, что делал бы настоящий жених, сын, мужчина на его месте. Госпожа Якумото лежала за порванной шёлковой ширмой, и господин Якумото до сих пор не мог её разбудить; гости попрятались за раскуроченную мебель и друг за друга, а существо, что отняло у него трёх невест и пыталось отнять четвёртую, увлечённо перепрыгивало со стены на стену, как кузнечик, охотясь на летающих мотыльков из стекла. Было ли Юроичи всё равно? Или так выглядела усталость, та самая, с которой Акио продолжал покидать родной дом и возвращаться? Какую начинают испытывать все люди, если слишком долго страдают. Юроичи принадлежал этому мононоке – и, в отличие от его родителей, уже давно не пытался с этим спорить.

– Так и не решился сам рассказать? – спросил у него Странник, вернув ему все бумажки; написанные и его рукой, и не его. Пышный жёлтый бант пояса оказался у Кёко перед лицом и закрыл ей весь обзор на храм. Зато она видела короб, висящий у торговца на спине, и маленькую тёмную щель под его крышкой, из которой продолжали выскальзывать мотыльки, отвлекая и занимая мононоке.

– Какая разница, расскажу я или ты? – отозвался Юроичи глухо. – Ты ведь всё равно духа изгонишь. За этим ты и пришёл в Камиуру, не так ли?

– Это моя работа, – кивнул Странник.

– Так выполняй её. Надеюсь, у тебя получится лучше, чем у этой девчонки.

– Разумеется. Но сначала вот что я тебе скажу: лучше принять наказание в пятьдесят лет тюрьмы, чем обещать девушке умереть вместе с ней и нарушить обет. За это несчастья будут преследовать тебя ещё семь следующих жизней.

Стеклянные мотыльки под потолком вторили мелодичным звоном. Мононоке всё-таки поймал одного, и тот канул в бездну, растворившись в безликой тьме. Свечи вокруг не горели, но капали и шипели. Могильный холод, пробиравший до озноба, сменился потрескивающим жаром и прокатился по храму волной. Даже пульсирующая боль в изрезанных ладонях Кёко притупилась. Так ощущалась истина – то же самое, что колдовство.

– Что… что он сейчас сказал? – зашептались гости вокруг.

– Девчонка-оммёдзи сказала, Хаями столкнули, но это…

– Так это было двойное самоубийство?

«Мы уйдём вместе», – вспомнила Кёко слова одной из записок.

«Мы умрём вместе», – наконец-то поняла Кёко её значение.

Не то чтобы это было нечто, что никогда до них двоих никто не делал, но в Камиуре раньше не жило таких глупцов или до одурения влюблённых. Прыгнуть в пропасть, держась за руки, или выпив одновременно яд, или сделав ещё что-нибудь, что убило бы двоих одновременно, имело смысл лишь в том случае, если других способов быть вместе, как и шансов, не осталось. Только вот у Юроичи было достаточно денег, чтобы и без наследства бежать с возлюбленной из города вприпрыжку.

«Денег-то много, – тут же поправила себя Кёко, глядя на него, спрятавшего глаза за бликующими очками, покрывшимися мелкой паутиной сколов. – А вот желания – никакого. Хоть в чём-то я была права. Подлец».

– Хаями Аманай была доброй и красивой, но безграмотной, – произнёс Странник, и Кёко осторожно дотянулась через Кагуя-химе до разбросанных по полу записок, подтянула к себе одну, ту, что предлагала «закрасить в алый цвет слова любви на языке». Такой корявый почерк, что о необразованности совсем несложно было догадаться. Но… – Читала плохо, а писала и того хуже. Из семьи прислуги, прислугой рождена, прислугой и повстречала смерть. Мать умерла в родах, росла с отцом. Должно быть, из-за этого она порой и не знала совсем простых вещей. Например, почему у женщин каждый месяц кровь идёт, и по какой причине она вдруг идти перестаёт, а живот начинает расти, сколько ни худей…

Кагуя-химе на коленях у Кёко дёрнулась и приобняла одной рукой свой живот, будто тоже поверить не могла в услышанное. Тогда мононоке вдруг потерял интерес к блестящим игрушкам. Странник, однако, даже не покачнулся и не вздрогнул, когда тот рухнул с потолка, проломив собой пол в паре кэнов перед ним. Зато Юроичи от неожиданности со вскриком завалился на бок и отполз. В окружении вжавшихся в стены гостей, Странник и мононоке оказались один на один посреди разгромленного храмового зала, и отчего-то Кёко вспомнился театр кабуки. Странник всё это время был здесь и постановщиком и актёром.

– Ты, Юроичи, потомственный врач, твои деды и прадеды тоже врачами были, – продолжил он медленно, почти лениво спуская ремешки короба с плеч, а сам короб ставя на землю перед своими ногами. – Ты сразу понял, в чём дело, но ей сказал иное. Советовал оби затягивать туже, чтобы выходили газы, и поил микстурой из зверобоя и полыни. Но, как ни старался, ничего не получалось. Удивительно, как сильно ещё нерождённое дитя может хотеть жить.

«На один флакон: 1/2 зверобоя, 1/2 шалфея, ложка полыни, 1/4 рисового уксуса…»

«Так это был не рецепт успокоительной микстуры. – Кёко содрогнулась от отвращения. – Эти же травы провоцируют выкидыши».

– Отравить её было нельзя, все в городе знают ведь, как в травах ты хорошо разбираешься. А убить по-другому, собственноручно, смелость нужна, даже мужество. Поэтому ты в ней долго мысль о неравной любви и неминуемой гибели взращивал, а потом, когда ждать было уже некуда, того и гляди кто-нибудь поймёт, спрятал столовое серебро от матери, чтобы она во всём Хаями обвинила. Лишённая всего, ты всему и начинаешь верить, особенно возлюбленному. После ты назначил ей встречу у вашего моста, и там всё свершилось. Отпустить её руку в последний момент – это ведь не совсем убийство, правда?

Повисла звенящая тишина… А затем поднялся гул. Возмущение оказалось даже сильнее страха.

– Эта служанка что же, так и не узнала, что была беременна? – ахнул кто-то из гостей.

– Так ведь этот подонок сказал ей, что совершить двойное самоубийство – единственный способ быть вместе, раз родители против! Они умеют в уши лить, я-то уж знаю, – запричитала выбравшаяся из-под стола женщина-накодо.

– Обрюхатил бедную девочку и сам же убил!

– Кошмар какой… Она прыгнула, а он – нет… Просто стоял и смотрел? Неудивительно, что эта Хаями обратилась мононоке и пришла за ним!

– Не она мононоке, – прошептала Кёко.

Четыре звука плача, лишь три из которых женские. Топот неуклюжих ног. Округлый силуэт, как фасоль или яйцо.

– Форма, – произнёс Странник, распахивая крышку своего короба. – Конаки-дзидзи.

«Дух умертвлённого ребёнка».

И это действительно был он, теперь Кёко видела воочию. Вот они, тянутся из темноты пухлые ручки, которые должны быть маленькими и милыми, но уродливые и раздутые, сплошь мышцы, не обтянутые кожей. Вот он, топот ног, которые ещё должны уметь ходить, но уже вынуждены бегать; поэтому и форма долго не держится, поэтому мононоке и перемещается так хаотично, прячется в тенях, учиняет беспорядок и хватает, тянет, толкает. Из паланкина, из окна… Вот и четвёртый плач – детский, заходящийся, как кашель, – и даже запах. Это пахло скисшим молоком.

Действительно самый настоящий конаки-дзидзи. Этому ребёнку, который никогда и не жил, было суждено отправиться в Страну Жёлтых вод, чтобы после переродиться, но он решил остаться. Если подумать, у него и Кёко было много общего: оба умерли до того, как покинули материнскую утробу, и оба отказались это принимать. Кёко словно смотрелась в разбитое зеркало – оттуда на неё взирал ребёнок, у которого, в отличие от Кёко, не было никого, кто мог бы за него бороться. Ребёнок, которому по-настоящему не повезло.

– Первопричина – дитя, нерождённое вследствие убийства, – громко произнёс Странник. – Желание… Защитить свою мать.

Он запустил руку по забинтованный локоть в короб… И вытащил оттуда рыбку – совсем не меч, как ожидала Кёко и, судя по возгласам, все присутствующие. Рыбка та занимала не больше трети его ладони, из обожжённой глины, расписанная так искусно, точно и вправду парчовый карп. Пятна на хвосте, полосчатый узор на плавниках, а в пузе что-то громыхает, звякает, словно рыбка проглотила бубенцы вместо червяка. У Кёко была такая. А потом и у маленькой Цумики. После – у Сиори… У всех младенцев, начиная с первых недель жизни, потому что только так и можно унять их плач, когда сделать это не удаётся даже матери.

Дзинь-дзинь!

Каким разным бывает этот звук. Даже Кёко нашла его успокаивающим в этот раз, когда Странник слегка потряс рыбкой, держа её за хвост, и опустился на одно колено.

Больше он ничего не говорил, а мононоке не рычал и не плакал ни одним из четырёх голосов. Тьма и уродство отслоились от него, как кожура, и снова раздался топот, а затем – истеричный всхлип, с которым Юроичи Якумото завалился на спину, когда мимо него просеменил голый, сплошь покрытый волосами, как мехом, карапуз. Лицо точь-в-точь как у ребёнка, да и тело тоже; разве что он круглее и высотой с собаку, но как собака и лохматый. А ещё мёртвый. Пухлыми синими ручонками он потянулся к погремушке, зажатой меж острых графитовых ногтей, и схватил её за хвост.

Дзинь-дзинь!

Конаки-дзидзи потряс рыбку. Вправо-влево. Вверх и вниз. Бусины перекатывались в полой глине и звенели. Свечи, их потёкшие огарки, снова зажигались там, куда указывала пятнистым плавником рыбка, а когда конаки-дзидзи захихикал, ни одной потухшей не осталось вовсе. Заливистый детский смех и широко раскрытые белёсые глаза, как у Кёко, но сразу оба, навеки стали одним из самых горьких её воспоминаний.

После этого малыш ушёл: развернулся с глиняной рыбкой в руках и шагнул во тьму, которая спустя секунду развеялась от света, впущенного отворившимися сёдзи. Гости тут же посыпались через них наружу. Сквозь мелькающие перед глазами перепачканные кимоно Кёко разглядела спину Странника и то, как он подбирает с пола рыбку, которая исчезла вместе с конаки-дзидзи сутью, но оболочкой осталась в мире людей. Он не вернул её в короб, а сунул в рукав, прежде стерев им что-то с лица. Затем Странник обернулся, улыбнулся во весь ряд заточенных клыков и сказал:

– Церемония окончена.

V

К тому моменту, как все покинули храм Четырёх рек на вершине гор Камиуры, стали ясны две вещи. Во-первых, Юроичи Якумото умрёт всеми презираемым, одиноким и бездетным, а во‐вторых, в ближайшие полгода свадьбы в Камиуре играть точно не будут, а сам храм, возможно, закроют или снесут. Ведь пусть в этот раз и обошлось без летальных исходов, сбежавшиеся из соседних храмов настоятели ещё долго выковыривали из щелей в полу отрубленные пальцы и успокаивали оставшегося без них чиновника. Вся ответственность несправедливо легла на плечи самого храма, ибо тот не смог сдержать «нашествие злых сил», и уже куда более справедливо – на семью Якумото, которая «по небрежности своей допустила их покушение на высокопоставленное лицо». Странник же, передав одной из мико завязанную в мешочек глиняную рыбку и поклонившись, вышел из храма, и никто не стал его останавливать.

Кроме Кёко.

– Прошу, возьми меня в ученицы!

Она представляла себе это не так. Не подол свадебного кимоно, рваный до бёдер, кирпично-красного цвета от грязи и пыли; не тропу из красных цветов и крови, что тянулась за ней; не опадающие глицинии, среди которых силуэт Странника почти терялся, фиолетово-золотой, подсвеченный солнечными лучами, что выглянули из-за пелены облаков в тот самый момент, когда закончилась церемония изгнания. Кёко обещала себе держаться достойно и показать фамильную стать Хакуро, но жалко ударилась коленями о землю, припала перед Странником к земле лбом в догэдза и принялась умолять:

– Прошу, возьми меня в ученицы! Позволь учиться у тебя!

– Не возьму и не позволю, – ответил он ей, даже не оглянувшись. – Не годишься ты для этого, юная госпожа.

И продолжил идти, унося на спине лакированный короб.

В минуту отчаяния древо ломается поперёк. Ива же гнётся. Кёко стиснула зубы, но лица от земли не оторвала, не выпрямилась, даже слыша мучительный шелест лепестков глициний и зная, что расстояние между ней и Странником увеличивается, разверзается пропастью такой же, в какую упала Хаями Аманай.

– Я Кёко Хакуро из пятого дома оммёдзи, и этот дом умирает. Мой дедушка, Ёримаса Хакуро, в шаге от своей кончины, а вместе с тем под угрозой все его надежды, все чаяния, которые я имела наглость сама на себя возложить. Он с детства рассказывал мне о Страннике. Загадочном торговце, который путешествует по всему Идзанами и помогает изгонять мононоке совсем безвозмездно, ни одного мона взамен не берёт. Духи страшатся его, едва завидев, а другие экзорцисты ненавидят, ибо пытаться сравниться с ним в оммёдо сродни тому, чтобы пытаться превзойти самих ками… У меня нет ни брата, ни отца. Других мужчин в семье нет тоже. Мне не у кого учиться, да и не хочу я учиться у других. Только у Странника. Чтобы дому славу вернуть, чтобы не вымерло ремесло оммёдо. Всё готова делать! И ношу любую сносить, и любые задания, и любые опасности. Молчаливой буду, покорной буду, ни слова поперёк не скажу, пока…

– Безвозмездно помогает, говоришь?

Кёко всё тараторила и тараторила, давясь отчаянием, слезами и поднятым с тропы песком. Из-за этого она не сразу расслышала, что шуршание лепестков под зубцами гэта прекратилось, а Странник стоит и смотрит на неё издалека, но будто бы вблизи. Иначе не объяснить, почему Кёко, осмелившись приподнять голову и выглянуть из-под своей чёлки, смогла разглядеть перед собой лишь два горящих нефритовых глаза и острую улыбку. Весь мир её на них сомкнулся и стал ничем, когда она услышала:

– Вообще-то не совсем. От чая, ночлега и сытного ужина я бы не отказался.

И так они оказались в имении Хакуро.

Его священная земля, казалось, вибрировала у Кёко под ногами, когда она ступила на неё, слегка покачиваясь от изнеможения и потрясений этого дня. Тот на самом деле только начинался, время едва перевалило за полдень. Но для Кёко он уже был закончен. Измазанная в скверне, видимой и невидимой – кровь, воск храмовых свечей, позор, – она чувствовала, как земля отвергает её, сопротивляется ей, вот и гудит. А потому первым делом отправилась принимать ванну.

– Спасибо, Аояги.

– Ива. Ива.

Травяная мазь, жирная и вязкая из сока алоэ, приятно остудила воспалённые порезы, а мятно-можжевеловая вода обеззаразила. Цумики лекарства всегда изготавливала добротные и без всяких врачей, и Кёко невольно подумалось, что им повезло: в аптекарские лавки для Хакуро теперь путь точно заказан. Она бы не отказалась воспользоваться семейными горячими источниками и как следует попариться, чтобы вытравить воспоминания о Юроичи Якумото из себя вместе с пóтом, но источники находились там же, в горах, где и камиурские храмы, от которых впредь тоже хотелось держаться подальше. Поэтому Кёко довольствовалась ванной, похожей на глубокую бочку, и втирала мазь в ладони, которые напоминали изрезанную бумагу. Мелкие и крупные, длинные и короткие, глубокие и не очень порезы от осколков меча испещряли её руки до самых кончиков пальцев. И поделом. И пускай так. Кровь капала в ванну, когда Кёко давила на них. Ей нужна была эта боль, чтобы как следует объяснить себе, что именно она натворила.

– Как, говоришь, зовётся этот меч?

Она вернулась к Страннику сразу же, как отдала грязное и изодранное свадебное кимоно Аояги с повелением сжечь, а сама обрядилась в чистую хлопковую юкату и вышла из спальни. Тогда-то и обнаружилось, что Странник действительно всё ещё здесь, в имении Хакуро, сидит под розовой ивой на чайной веранде в окружении заготовок для талисманов и до сих пор пьёт чай, который Кёко заварила ему, прежде чем отправиться в купальню. Пока Кагуя-химе отдыхала – Странник любезно посоветовал не срывать с её лба офуда ещё несколько часов, чтобы она как следует выспалась, – они могли забыть о приличиях и поговорить наедине. Правда, стоило Кёко остаться со Странником наедине, как её руки, израненные, снова начали дрожать.

– Кусанаги-но цуруги, – ответила она, уже сидя на дзабутоне напротив. Солнце плескалось в остывшем чае, упавший с ивы розовый листок плавал у Кёко в чашке на самой поверхности, но не тонул. – «Меч, скашивающий тысячу трав». Это фамильная реликвия. По легенде, в нём заключено десять тысяч мононоке… Не знаю, правда, там ли они всё ещё.

Все эти годы Кёко думала, что если однажды ей доведётся беседовать с самим Странником лицом к лицу, то она глаз от него оторвать не сможет. Но нет. Тяжесть стыда приковала её взгляд к надколотой пиале, и даже когда Странник закатал длинный пурпурный рукав кимоно и потянулся к ней через стол за осколками, она не подняла головы. Все части меча лежали в том же порядке, в каком были соединены ещё этим утром – грань к грани, остриё к острию, – но больше не смыкались. Кёко несколько раз собирала их вместе, сжимала так крепко, что получала новые порезы, но Кусанаги-но цуруги разваливался обратно. Сломанное, как и положено, оставалось сломанным. От этого Кёко чувствовала себя даже хуже, чем выглядел этот меч.

– Могу я взглянуть?

Странник спросил об этом, уже когда взял осколок в руки через свой спущенный бинт, чтобы не притрагиваться к нему голыми пальцами. Тогда Кёко всё-таки подняла взор и зацепилась им за ослабшие повязки на его запястьях, пропитанные мазью так же, как льняные повязки на ладонях Кёко. Только от них пахло не травами, а костровым дымом и тёплым деревом, и от этого запаха клонило в сон, как если бы там ещё был примешан обезболивающий млечный сок. Кёко бы тоже такой не повредил – ладони пульсировали, от боли хотелось выть, – но она его не заслуживала. Поэтому, кусая губы, терпела и смотрела молча, как Странник вертит один осколок перед носом. В том отразилось задумчивое, юное несоразмерно славе и опыту лицо. Быть с таким лицом оммёдзи, а не актёром театра или поэтом – настоящее кощунство.

Ни одной ссадины на нём, ни одного пятнышка на кимоно после изгнания. Волосы лежали, едва касаясь его плеч, ровно так же, как в первую их встречу, будто застыли во времени, собранные под левым ухом большой бронзовой бусиной, а под правым – свободно рассыпанные. Только красный узор на щеках, кажется, чуть поменялся. Было ли там, под глазами, семь точек, а не шесть?

Большое лисье ухо с жемчужными серёжками дёрнулось, когда Странник вдруг почти прижался им к плоской стороне осколка, будто к морской ракушке. Пока он молчал, изучая меч, у Кёко было немного времени подумать. Удивительно, какой умиротворяющей ощущалась теперь тишина в имении Хакуро. Никто в него на странность не ломился – ни жрецы, ни чиновники, ни Якумото. И то было хорошо.

«Может, снова чары? – подумала Кёко, покосившись на Странника. – Что за колдовство он использует?»

А там, в храме, это и впрямь больше напоминало колдовство; что угодно, но только не известное ей доселе оммёдо.

– Та погремушка, которую ты достал из короба и отдал мононоке… Ты потом оставил её мико соседнего храма, да? – спросила Кёко осторожно.

– Да, – кивнул Странник, не отрываясь от осколка.

– И что она должна с ней делать?

– Закопать её возле обрыва, где Хаями Аманай погибла. Ей там самое место.

– Это разве безопасно?

– А что в этом небезопасного?

– Ну, вдруг раскопают волки или бродячие псы. Или даже человек… Тогда конаки-дзидзи может вернуться.

– С чего бы это?

Кёко поморщилась мысленно. Очевидно, то была одна из вредных привычек Странника – отвечать вопросом на вопрос.

– Он ведь заточён в эту рыбку. Всех мононоке, когда изгоняют, заключают в изгоняющее орудие.

– Разве было похоже там, в храме, что я делаю нечто подобное? – Вот опять. – Я не изгоняю мононоке, юная госпожа. Я помогаю им обрести покой.

«Если душа уже переступила черту, поддалась злому умыслу и обратилась мононоке, то ничего, кроме самого злодеяния, её больше и не упокоит».

Все пять домов оммёдо издревле делали так, как она говорила – пленили, вовсе не «даровали покой». Разве что его иллюзию. Кёко даже не представляла, о чём именно Странник говорит, но да, именно на это увиденное ею и походило больше всего. Успокоение, какого даже она никогда в жизни не знала. Умей Кёко даровать его так же, как делал он, возвысило бы это её дом над остальными четырьмя?

«Вот оно!» – поняла она. То, чему Кёко хочет научиться. Нет, просто обязана!

– Если это правда возможно… то почему же другие оммёдзи не делают так?

– Потому что это несколько сложнее, чем размахивать мечом, и в разы опаснее для людей, – отозвался Странник, и Кёко незаметно навострилась, когда он это произнёс. «Для людей». – Теперь конаки-дзидзи свободен и скоро переродится в новой семье, которая в этот раз уж точно будет его любить. А что касается твоего меча… – Странник медленно вернул осколок на место, поиграв с ним в когтях и завязав спущенный бинт обратно. – Я не слышу здесь никаких моно-ноке.

Там, на полу разгромленного храма, в пыли, грязи и горе, перед скопом священных осколков и с едва дышащей мачехой на коленях, Кёко думала, что хуже быть уже не может. Но, как всегда, она ошибалась.

– Это что же получается… – Кёко побледнела так, как не бледнела ещё ни разу в жизни, даже когда умерла. – Я выпустила на свободу десять тысяч злых душ?!

Странник пожал плечами:

– Я только сказал, что не слышу их в Кусанаги-но цуруги. Выпусти ты и впрямь на свободу такое несметное количество мононоке, думаю, мы бы уже об этом знали.

– Тогда что с ними? А что будет со мной? Что мне делать?

Странник пожал плечами ещё раз.

– Рукоять не от этого меча, – сообщил он, снова подкатив её к себе, безобразно дешёвую и вдобавок покрытую коричнево-зелёным налётом, которого, Кёко была готова поклясться, ещё вчера не было. – Может быть, дело в этом. Ты ведь вытянула золотой эфес из моего короба на площади, верно? Думаю, не зря. Если в мече и вправду десять тысяч мононоке, ему нужно что-то, что поможет их сдержать. Гарда. – Он обвёл ногтем дракона, прорывающегося сквозь вихрь из травы и листьев. – И крепкая рукоять. А ещё мастерство оммёдо… Ты неверно определила Форму, Первопричину и Желание. То, что сломался только меч, а не ты, – скорее удача, чем неудача.

Кёко даже отрицать или оправдываться не стала, с готовностью встречала все летящие в её огород камни прямо лбом. Да и, возможно, Странник прав был. Она ведь жива, не так ли? А с её везением это уже победа. Ну и что, что теперь замуж её точно никто не возьмёт, сёгун таки обратит на Хакуро свой взор, а Кагуя-химе и дедушка будут в ярости? Звучит, конечно, плачевно, но это лишь отрезает для Кёко все пути к отступлению. Нет у неё больше этих путей. Только одна маленькая и заросшая плющом дорожка.

– Клан Хакуро – один из… – начала Кёко, наконец, свою заготовленную речь, которая должна была или изменить всё, или уничтожить, но Странник вдруг снова её перебил:

– Что бы ты делала, если бы я не пришёл?

– А? – осеклась она, закрыв рот обратно.

– Ты ведь меня ждала. – Странник откинулся назад и смерил Кёко взглядом уверенным, но не высокомерным, каким смотрел бы на неё сейчас любой другой человек на его месте. – Поэтому мононоке так долго в Камиуре пробыл под носом у одной из великих семей. Да и других причин выходить замуж за мужчину, к которому он привязан, я не вижу. Так что было бы, если бы я не пришёл?

Кёко сглотнула нервно.

– Сама бы духа изгнала…

– Как? Ты пыталась и сломала Кусанаги-но цуруги.

– Мой друг, Мичи Хосокава, всё это время ждал снаружи храма, присматривал за сёстрами, как выяснилось. Он тоже изучал оммёдо, он бы помог мне… Вместе мы бы справились…

– Было не войти в храм, не выйти из него. Мононоке наложил печать, – парировал Странник. Чай в его пиале закончился, но у Кёко слишком дрожали руки, чтобы она взялась за чайничек и налила ему ещё. – Тебе бы один на один пришлось разбираться с ним. Именно об этом я и спрашиваю. Что случилось бы, если бы ты не справилась?

«Все бы погибли», – ответила Кёко мысленно, но не вслух. Вслух такое и говорить не имело смысла, настолько то очевидно. Но и другого ответа у Кёко не было, только виновато уроненный к коленям взгляд и опущенные плечи.

– То, что жениха своего ты бы оплакивала не дольше, чем велят приличия, я уже понял, – продолжил Странник, грея пальцы о чайную чашку. Он сам подлил себе ещё чая. – Но что насчёт тебя самой? Совсем смерти не страшишься, значит?

– Страшусь, конечно, человек я или кто? Однако страх – не повод отступать. Так отец учил.

– И во сколько лет умер твой отец? – Поняв по выражению лица Кёко, что лет ему было не так уж много по этой причине, Странник усмехнулся. Беззлобно так, скорее печально. – То-то же. А вот бы умел бояться и отступать, то, может быть, прожил дольше. Страх – это хорошо. Особенно в наших делах. Бесстрашный экзорцист – мёртвый экзорцист.

– Почему же ты тогда сразу не вмешался? Когда у меня не получилось. Ты ускользнуть мононоке дал, вселиться в госпожу Якумото и Кагуя-химе…

– Мне нужно было его выслушать, – ответил Странник просто. – Мононоке не умеют говорить, поэтому они говорят через боль чужого прошлого. Конаки-дзидзи же совсем бесхитростные, как настоящие дети… И слабые. Ты просто ещё не видела действительно опасных мононоке, юная госпожа.

– Но…

– Конаки-дзидзи представлял реальную угрозу только для невест Юроичи Якумото. Вот ответ на мой вопрос, что случилось бы, если бы я не пришёл – ты бы умерла, и всё.

Кёко вскинула голову, чёлка разметалась по лбу, и удивлённый вздох застыл на её приоткрытых губах, так и не облачившись в слова. Странник же улыбнулся широко, почти как тогда в храме, словно хотел дать ей полюбоваться на его острые зубы. В этой улыбке хищного было даже больше, чем в его странных ушах.

Вот какой он, значит, этот таинственный Странник… Сам себе на уме, но вовсе не такой подлец, каким его считает большинство оммёдзи. Каннуси и мико в храме действительно пришли в себя почти сразу же, как всё закончилось, разве что языки себе пооткусывали и напились собственной крови. А отрезанные пальцы… Ну, это меньшее, с чем можно расстаться, повстречав мононоке.

– Можно задать вопрос? – спросила Кёко.

– Слушаю.

– Как ты узнал, что Хаями Аманай была беременна, если даже она сама была не в курсе?

– Когда я ходил в гости к Якумото, обсуждал с ними сделку и спросил, почему не видно их прислуги, госпожа пошутила, что «их прошлая служанка не только серебро воровала, но и, должно быть, еду, потому что толстела не по дням, а по часам, поэтому больше слугам они не доверяют», – ответил Странник без утайки и, заметив недоумение на лице Кёко, пояснил: – Госпожа Якумото до сегодняшнего дня тоже не знала о ребёнке.

Зато он как будто знал всё и обо всех. Спросил, как зовётся меч, но держался за осколки через бинт, пальцами их не касался, словно был в курсе, что тот чужака, в коем не течёт ивовая кровь, обожжёт. Зашёл на чайную террасу и сел, даже не усомнившись, для чего она предназначена, хотя мало что осталось от её былого блеска и уюта. И про то, что Кёко выжидала его, догадался. И ни про семью, ни про дедушку больше не спросил, зато про отца покойного откуда-то знал, хотя Кёко не помнила – может, от усталости, – заговаривала ли о нём.

Да уж. Если и завёлся в Камиуре по-настоящему хитрый демон, то это точно не конаки-дзидзи.

– Теперь твой черёд отвечать на вопросы, юная госпожа. – Она кивнула, отодвинула чашку, приготовилась… – Твой глаз. Что с ним? – …и оказалась застигнутой врасплох, ибо ждала вопросов сложных и заковыристых, испытывающих нравы, принципы и саму душу, ведь именно это должно было быть у оммёдзи безупречным. Конечно, здоровье тоже, но…

– Незрячий, – ответила Кёко неохотно.

– Почему?

– Уродилась такой.

– А когда уродилась? В какой день и который час?

«Соври, соври, соври!»

– В девятый день девятого месяца. – Нет, врать не стала, и скулы от этого так свело, точно она вышла с мокрым лицом в мороз. – В час Быка, между двумя и тремя ночи…

Уголок рта, выкрашенного в светло-лиловый по верхней губе с маленькой чёрточкой поперёк нижней, дёрнулся странно.

– Какие-нибудь ещё родовые травмы были?

«Соври, соври! Хотя бы сейчас, хотя бы раз! Ты ведь знаешь, что он никогда тебя не возьмёт, если узнает. Никто бы не взял…»

– Нет, – ответила Кёко. – Я полностью здорова.

Её внутренний голос выдохнул с облегчением, и даже совесть в ней почти не всколыхнулась. Смерть в утробе ведь не травма, рассудили они с её совестью вместе. И пусть это означало, что, окажись она в толпе людей, средь которых смерть выбирает себе компанию, когти её уцепятся за Кёко в первую очередь, та не считала это проблемой. Умереть рано – не самое худшее сейчас.

– Что будешь делать со своей жизнью, юная госпожа, если я откажу тебе? Если я всё ещё считаю, что не годишься ты для оммёдо?

– Ничего.

– Что?

– Ничего, – повторила Кёко чуть громче. Ивовый листок всё-таки затонул на дне её чашки. – Ничего я не смогу сделать. Я бы хотела сказать, что всё равно последую за тобой, буду скитаться по Идзанами, пока опять не отыщу, или же отправлюсь в другой дом оммёдо, попытаю удачу там, или вообще схвачу один из обломков и вспорю себе живот, но… У меня есть, ради чего оставаться в Камиуре, причём то же самое, ради чего и не оставаться. Просто с тобой, великим Странником, второе перевешивает первое. Но коль не сложится… Я выйду замуж. Снова, уже по-настоящему. Может быть, даже за Хосокаву. Буду и дальше деревянным мечом махать, по крышам бегать и ждать, когда поблизости заведётся новый мононоке. К нашей следующей встрече я подготовлюсь лучше.

Кёко сделала глоток чая и проглотила его вместе с листком. По языку прокатилась остывшая горечь, и на душе стало чуточку легче. Быть может, от чая, в котором отчётливо ощущался бергамот с ромашкой, а может, от смирения, тоже горько-сладкого. Кёко закрыла глаза, чтобы переварить и первое, и второе и чтобы не видеть ни лица Странника, ни обломков меча между ними.

Скрипнули половицы террасы.

– Я не могу взять тебя в ученицы, – повторил Странник, поднимаясь с дзабутона, – пока не обсужу это с лидером твоего клана. Без разрешения старейшины в ученики не берут.

Он привстал на носочки, потягиваясь и разминая затёкшие ноги в подвязанных до икр хакама, а затем поднял короб, продел руки в его ремешки и водрузил на спину. Кёко показалось, что крышка его слегка отъехала в сторону, приоткрылась и оттуда выглянуло стеклянное витражное крылышко с трещиной поперёк.

Минутку. Неужели…

Странник берёт её в ученицы?

Вот только…

– Мой дедушка парализован, – выдавила Кёко растерянно. – Ему шестьдесят, но он уже растратил все ки и совсем не говорит последние несколько месяцев, даже губами не шевелит.

– Ох. Ну, если так… – Странник задумался, и не успела Кёко обрадоваться, что он даже готов обойтись без этого и что у неё получилось – получилось! – как Странник добавил: – Коль твой дедушка хочет, чтобы ты у меня училась, ему придётся заговорить. А в ином случае… Нет, значит, нет.

И ухмыльнулся её вытянувшемуся лицу.

Казалось, Странника нет уже целую вечность. На несгибающихся ногах Кёко проводила его в дом, а затем к комнате дедушки, по соловьиным полам прямиком через расписанные журавлями и золотом сёдзи. Он шагал за ней безмолвно, и – до чего странно! – те самые полы даже не пропели под его весом, хотя он был выше её на полголовы. Сделав шаг за черту спальни, выложенную тёмно-зелёными татами, Странник поклонился низко-низко, и его лакированный короб не дал Кёко увидеть промятую дедушкину постель. Спустя секунду сёдзи сдвинулись обратно. Странник и парализованный Ёримаса Хакуро остались наедине.

Сквозь пропитанную маслом бумагу не просачивалось ни силуэтов, ни голосов. Кёко осталась стоять в проходе, гадая, что же там происходит. Самым большим её страхом было, что ничего. В конце концов, Ёримаса и вправду не разговаривал больше, а всю накопленную ки истратил на ту тайную беседу с Хосокавой. Едва ли ему хватит её теперь, даже чтобы просто кивнуть головой, а значит, радоваться Кёко рано. Ей снова остаётся только ждать.

– Мичи?

Он показался там, в начале коридора, очевидно, только возвратившись домой после того, как сходил к храму и проверил, всё ли улеглось. На его поясе висел старый дедушкин меч – подарок из оружейной, ныне распроданной и опустевшей, – а повседневное чёрное кимоно с серебристым узором осталось чистым. Ещё никогда Кёко так сильно не радовалась, что Хосокава оказался бесполезен. Она даже улыбнулась, преклонила голову и выпалила сразу, чтобы облегчить сердце:

– Спасибо, что присмотрел за Цумики и Сиори! Они рассказали, что это Кагуя-химе повелела тебе остаться с ними снаружи храма. Я рада, что вы оказались в безопасности и никто из моей семьи по-настоящему не пострадал.

Хосокава подошёл – соловьиные полы опять запели, – но ничего ей не ответил. Кёко не стала сразу выпрямляться, желая должным образом выразить своё почтение, но затем всё-таки вскинула подбородок. То, что произошло между ними тогда на рынке, теперь казалось сном, как и вся жизнь до этого. Поцеловать без спроса – такой пустяк! Уж по сравнению с тем, что она натворила… Кёко не смогла бы разозлиться на него после такого, даже если бы хотела.

А Хосокава, как оказалось, изнутри пылал.

– Зачем ты сделала это?

– Что именно?

– Ты знаешь.

– Ты тоже. Странник ведь…

– Зачем забрала Кусанаги-но цуруги из имения? Идиотка! Как ты могла его сломать?!

На тренировках Хосокава всегда двигался быстро, но никогда настолько, как сейчас. Будто и впрямь хотел нанести удар. Рукав чёрного кимоно коснулся её рукава. Хосокава потянулся было… и бессильно сжал пальцы в кулак возле её шеи, так и не осмелившись схватить. Только тогда Кёко позволила себе вздрогнуть.

– Неужели воля дедушки для тебя ничего не значит?! – вскричал он, уронив обратно руку. – Тебе совершенно безразличны его желания?

– Нет, вовсе нет! – заблеяла она. – Я…

– Тогда почему ты не вышла за меня?

– Что? При чём здесь это?

– Ты ведь знала, чего он желает! Знала и не послушалась!

– Погоди… Откуда ты… Ах!

И тут же блеять перестала. Вообще замолкла, широко распахнув глаза.

«Я возложу на тебя заботы о Кёко, если ты питаешь те же желания… Женись на ней и стань ивовой кровью. После этого ты сможешь…»

Кёко не могла сказать точно, когда именно Хосокава изменился. В детстве он был гораздо злее, а оттого честнее. Потому у Кёко никогда и не было с ним никаких проблем. Если сердится – швыряется в неё обидными прозвищами, если радуется – охотится вместе с ней за цикадами в траве. Раньше – вяжущий во рту каштан, теперь – орех, о скорлупу которого можно ненароком сломать зубы. Кёко никогда не считала Хосокаву лучшим другом, но тем не менее он им был. Потому что других друзей у неё не было вовсе. Потому что Хосокава, как он и говорил, видел её всякой и по-всякому. Съедал рисовую кашу, если её не хотела съедать Кёко, и шёл за речку добывать хурму в августе, хотя она созревала только в ноябре. Словом, Хосокава всегда был при ней, простой и понятный.

Оттого этот вопрос и ощущался так чужеродно, как и его поступок.

– Что дедушка сказал тебе на самом деле, Мичи?

Всё это время Кёко считала, будто то совпадение, что дедушка нашёл в себе силы заговорить с ним ровно в тот день, когда её нет рядом, и ровно о тех вещах. С не менее наивной уверенностью она считала, что о её управлении Аояги – об этом маленьком, этом несовершенном, этом простом и единственном таланте, в котором Кёко открыла для себя столь много, словно в одном цветке обнаружила тысячу других соцветий, – никому не известно. Она ведь ни с кем этим не делилась, но притом совершенно забыла, что с годами её уровень владения сикигами стал заметен и так. Своего собственного и постоянного сикигами Хосокава не имел – геомантам они ни к чему были, – но о том, на что они способны, был хорошо осведомлён.

Как и о том, что нужно сделать, чтобы изменить свой голос и говорить чужим, а потом вновь своим, чтобы запутать чересчур восприимчивого сикигами. Передать его разговор с самим собой и притвориться, что того не было, будто Хосокава бережёт чувства Кёко и заботится о ней. Двойная, а то и тройная ложь.

– Что сказал дедушка?! – повторила Кёко громче, но Хосокава её будто не слышал. Запустил пятерню себе в волосы, накрутил кудри на пальцы и потянул, ходя туда-сюда по соловьиным полам, заставляя их уже вопить под ним, не петь.

– Ты просто должна была прислушаться к его словам! Ты ведь всегда прислушивалась… Что в этот раз пошло не так? Даже Кагуя-химе хотела, чтобы мы поженились! Если мы бы правда это сделали…

– Отвечай мне! – Кёко вцепилась в него так, как ещё минуту тому назад он хотел вцепиться в неё. Сжала воротник кимоно, отчего наружу полезла белая рубаха, а сам Хосокава, хоть и был выше ростом, с кряхтением навалился на неё. – Какими были настоящие слова Ёримасы, Хосокава?!

– Да чего ты заладила?! Никакими! Никакими, понятно? Не было слов! – Он ударил её по рукам, чтоб отцепилась, и порезы на ладонях Кёко вспыхнули, забелили болью всё в глазах. Чистые бинты потемнели от крови. – Ты ведь видела его! Он даже двигаться не может. Как вообще можно было поверить, что он говорил? Ох, Кёко, Кёко… А хочешь скажу, почему ты поверила? Потому что ты помешалась на своём оммёдо! Ничего, кроме него, уже не видишь. Даже о том, как Ёримаса любит тебя, забыла. Страсть делает тебя уязвимой и тупой, Кёко. И вот ещё что…

1 В японском языке иероглиф «девять» при чтении созвучен слову «страдание».
2 О́ни – человекоподобные демоны, изображающиеся с клыками и красной кожей.
3 В Старой Японии рожать было принято на корточках, чтобы кровь, считающаяся грязной по синтоистским верованиям, не пачкала роженицу.
4 Сёдзи – раздвижная дверь, окно или перегородка, разделяющая внутреннее пространство жилища.
5 Ёкаи – сверхъестественные существа, обычно под ними понимаются демоны.
6 Хомонги – кимоно для официальных визитов, обычно неброского цвета и без вычурных деталей.
7 См. «Сказы» в конце книги.
8 В Японии испокон веков существует разделение власти: император в основном выполнял религиозную функцию, а сёгун – военную и политическую. Однако в Идзанами сёгун на момент событий книги является единоличным правителем.
9 См. «Сказы».
10 См. «Сказы».
11 Аояги – имя записывается как 青柳, что означает «зелёная ива». Подробнее см. «Сказы».
12 Юки-о́нна – разновидность ёкаев, красивая мертвенно-бледная женщина с чёрными волосами, олицетворяющая снежную бурю.
13 Обращение по имени, а не фамилии, свидетельствует об очень близких отношениях или когда вышестоящий по статусу говорит с нижестоящим, поэтому обычно люди обращаются друг к другу по фамилии, даже будучи друзьями.
14 Мацури – религиозные сезонные праздники, которые обычно проводятся в храмах и сопряжены с определёнными ритуалами.
15 Ри – мера длины, равная примерно 3,9 километра.
16 Хикяку – посыльные или курьеры, переводится как «быстрые ноги».
17 Эдзо – старинное название Хоккайдо, где ранее проживали коренные племена айнов.
18 Юдзё – собирательное название куртизанок.
19 Кицунэ-кён – аналог игры «Камень, ножницы, бумага», где их заменяют такие жесты, как староста деревни, ружьё (лук) и лиса.
20 Дзикининки – ёкаи, поедающие плоть мёртвых людей.
21 Якухарай – народные заклинатели, преимущественно женщины (как ведуньи).
22 Дзюбан – нижнее кимоно, представляющее собой тонкий халат и служащее нижним бельём.
23 Камуро – особая причёска, представляющая собой короткое прямое каре с прямой чёлкой.
24 Норэн – шторки, которые вешают на вход или на окна с названиями места (заведения) или именами владельцев для опознавания и защиты от пыли.
25 См. «Сказы» («Форма, Сущность, Желание»).
26 Сэйдза – традиционная «правильная» поза сидения на полу с прямой спиной, сжатыми коленями и лежащими на них руками.
27 Татакимико – категория шаманок, общающаяся с духами и мёртвыми, аналог медиума.
28 Моны – денежная единица в виде монет. В Идзанами делятся на медные и серебряные.
29 См. «Сказы».
30 Отсылка паланкина – аналог церемонии выкупа невесты, когда за невестой, чтобы отвезти её на свадьбу, посылается паланкин, гружённый различными дарами.
31 См. «Сказы».
32 Токонома – альков в центре дома, где обычно хранятся семейные реликвии.
33 Идзакая – питейное заведение, похожее на таверну или бар.
34 Утива – веер круглой формы, похожий на ракетку.
35 Кэн – мера длины, равная примерно 1,8 метра.
36 Кумадори – разновидность макияжа актёров театра кабуки. Тёмно-красный и коричневый цвета обычно использовали для роли демонов.
37 Адаптированное и изменённое стихотворение из «Кокинсю» (антология японской лирической поэзии).
38 Кото – музыкальный щипковый инструмент, по устройству длинная цитра.
39 Тэмидзуя – постройка у храма, напоминающая колодец, где нужно омыть руки и прополоскать рот, чтобы таким образом «очиститься» перед посещением храма.
40 Догэдза – поза покаяния или высшего почтения, когда человек садится на колени, прижимается лбом к полу и расставляет руки по бокам от головы.
Продолжить чтение
© 2017-2023 Baza-Knig.club
16+
  • [email protected]