Глава I.
Октябрь вцепился в Петербург своими мокрыми, костлявыми пальцами и уже не отпускал, методично и безжалостно удушая город туманами, что поднимались от стылой, свинцовой воды бесчисленных каналов, словно последние предсмертные испарения больного, измученного долгой лихорадкой тела. Он без устали хлестал по щербатым гранитным набережным нескончаемым, мелким, похожим на просеянное сквозь ветхое сито битое стекло, дождём, который, вопреки всякому ожиданию, не очищал, а лишь с отвратительной тщательностью размазывал накопившуюся сажу по казённым жёлтым фасадам, превращая всякую улицу и всякий переулок в вязкую, серую кашу, где безнадёжно тонули и редкие пролётки, и безликие тени людей, вечно спешащих из одной промозглой гнетущей пустоты в другую.
Моя комната, мой тесный, загромождённый угол на последнем, пятом этаже доходного дома в Песках, являла собою не что иное, как самое сокровенное продолжение этого города, его самое потаённое, медленно гноящееся нутро, ибо здесь царил тот же неизбывный полумрак и тот же удушливый запах сырости и тлена. Стены, некогда для вида оклеенные дешёвыми обоями с почти уже неразличимым цветочным узором, теперь приобрели болезненный цвет старой, залежалой бумаги, испещрённой причудливыми потёками, которые в моём воспалённом сознании складывались в подробные географические карты неведомых, безрадостных и необитаемых земель. Единственное окно, своей мутной, немытой поверхностью выходившее в глубокий двор-колодец, всегда было затянуто серой пеленой испарений и копоти, отчего дневной свет, с трудом просачиваясь сквозь эту преграду, становился немощным, больничным и совершенно недостаточным для того, чтобы разогнать плотные тени, сгустившиеся по углам, подобно хищным паукам в терпеливом ожидании своей жертвы.
И я, коллежский асессор в отставке Арсений Петрович Воронцов, человек сорока двух лет от роду, давно утративший всякую надежду и всякий интерес к существованию, оказался под стать этой комнате, или, вернее, она давно уже стала точным слепком с моей души, её материальным воплощением. Я уже многие годы не жил, а лишь присутствовал, отбывал тягостную повинность собственного бытия, влача дни, неотличимые один от другого, словно бесконечные капли этого нудного октябрьского дождя, где утро неизменно начиналось с остывшего чая без сахара и чёрствой корки вчерашнего хлеба, день проходил в бесцельном сидении у окна и пассивном наблюдении за тем, как свинцовое, отяжелевшее от влаги небо давит на мокрые крыши напротив, а вечер приносил с собой лишь дешёвый, горький табак, от которого нестерпимо першило в горле и мучительно кружилась голова, давая обманчивую иллюзию хоть какого-то ощущения, хоть какой-то перемены в застывшем, омертвевшем студне моего существования.
Я лишился своей скромной службы из-за «слабости в груди», как деликатно выразился лекарь, что на самом деле скрывало за собой затяжной, надсадный кашель и полное, всепоглощающее безразличие к тем бесчисленным бумагам, которые я изо дня в день перекладывал с мертвенным усердием хорошо смазанного автомата, и я давно уже потерял последних знакомых, ибо их пустые разговоры о ценах, повышениях и светских пустяках казались мне бессмысленным шумом, издаваемым заводными куклами с треснувшим механизмом. Самого же себя я потерял значительно раньше, где-то на этих тусклых, бесконечных улицах, в душных лабиринтах канцелярий, в бесконечном пережёвывании одних и тех же горьких, как полынь, мыслей, пока от них не остался лишь пресный, безвкусный и совершенно бесполезный жмых, а надежда, некогда бывшая частью меня, оказалась давно ампутированной конечностью, фантомная боль которой лишь изредка и с каждым разом всё слабее напоминала о том, что когда-то она действительно была.
В тот памятный день холод пробрался в мою тесную конуру с особенной, изощрённой наглостью, просочившись сквозь невидимые щели в оконной раме и выползя змеёй из-под двери, так что я чувствовал его липкое, трупное прикосновение на своей коже, в своих лёгких, в самой глубине костей. Меня била мелкая, унизительная дрожь, а дров, чтобы растопить проржавевшую печь, не было, и те жалкие гроши, что ещё оставались у меня, я берёг с иррациональным упорством умирающего, который до последнего цепляется за свой последний, бессмысленный вздох, сам не зная, для чего он это делает. Дабы хоть как-то согреться, я принял решение достать из старого, пахнущего нафталином сундука своё единственное зимнее пальто, сшитое лет пятнадцать назад, ещё в те далёкие времена, когда я наивно верил, что жизнь моя будет иметь какой-то вес, какой-то высокий смысл, и эта добротная, из тяжёлого, как свинец, драпа вещь, хоть и побитая молью, наброшенная на плечи, показалась мне своей тяжестью утешительной, словно холодное объятие каменного изваяния. Я машинально, без всякой мысли, сунул руки в его глубокие, давно забытые карманы, и мои озябшие пальцы вдруг наткнулись на нечто твёрдое, маленькое и пронзительно холодное.
Я извлёк этот предмет на скудный, серый свет, льющийся из окна, и увидел ключ.
Это был маленький, из потемневшей до полной черноты бронзы ключ, с непропорционально большой и витиеватой головкой, исполненной в виде какого-то замысловатого готического трилистника, а его сложная, с несколькими зазубринами бородка недвусмысленно говорила о том, что он предназначался для замка не простого, не грубого. Он казался чем-то совершенно чужеродным в моей нынешней жизни, где все замки были примитивными и ржавыми, а чаще всего и вовсе отсутствовали, ибо красть у меня было решительно нечего, кроме моего собственного отчаяния. Я долго вертел его в пальцах, и холод металла, казалось, проникал прямо в кровь, в самые кости, и тщетно пытался припомнить, какому замку, какой двери он мог принадлежать, перебирая в памяти серые, одинаковые обрывки последних лет – убогие казённые квартиры, дешёвые меблированные комнаты, – но нет, нигде не было такого замка, который требовал бы столь изящного ключа, ибо он был из другой эпохи, из совершенно другой, давно погребённой жизни.
И тут, внезапно, словно тонкая трещина пошла по толстой ледяной корке, сковавшей мою память, и возникло даже не воспоминание, не отчётливый образ, а лишь смутное, но пронзительное ощущение, сопровождаемое запахом – запахом густой, многолетней пыли, в которой непостижимым образом смешались ароматы сухих аптекарских трав, старых книг в кожаных переплётах и чего-то сладковатого, почти неуловимого, как последний аромат давно увядших в вазе цветов, а следом пришёл и звук – мерное, неспешное тиканье высоких напольных часов, их гулкий, важный бой, отсчитывающий не суетливые городские минуты, а саму медлительную, неподвижную вечность. Я замер, и дыхание моё спёрло в груди, а пальцы, до боли сжимавшие холодный ключ, побелели, ибо я понял, что это было так давно, так глубоко зарыто под толстыми пластами разочарований и серой канцелярской рутины, что я и не подозревал, что оно всё ещё теплится там, в самых тёмных глубинах моего существа, – тёткин дом. Дом на далёкой Выборгской стороне, в одном из тех промышленных, забытых Богом и людьми районов, где небо всегда коптит от высоких фабричных труб и даже сам дождь кажется жирным и липким от сажи; дом, где я провёл несколько одиноких лет своего отрочества после смерти родителей, прежде чем поступить в училище и начать свой долгий, неуклонный путь вниз, в ту бездну, где я теперь и находился.
Тётка моя, Авдотья Павловна, была женщиной весьма странной, нелюдимой и почти безмолвной, окружившей себя целыми бастионами из книг и бесчисленными папками с засушенными гербариями, и она умерла много лет назад, а я даже не счёл нужным быть на её похоронах, поскольку, кажется, в тот самый день был особенно поглощён какой-то мелкой, ничтожной служебной дрязгой, казавшейся мне тогда важнее всего на свете. Что же стало с домом, я не знал, предполагая, что его, вероятно, давно продали, перестроили или попросту снесли, освободив место для очередного кирпичного монстра, и всё же…
Ключ в моей руке казался живым, он словно пульсировал холодом и необъяснимо тянул меня куда-то, но зачем, какой смысл был в этом путешествии к руинам прошлого? Что я мог найти там, в этом призрачном, едва теплящемся в памяти месте? Ответы на какие-то вопросы, которых я давно уже перестал себе задавать, или, быть может, утешение – слово, которое вызывало у меня лишь горькую, кривую усмешку. Однако что-то тяжёлое и неповоротливое сдвинулось во мне, и гигантский, проржавевший механизм моего апатичного существования со скрипом и скрежетом пришёл в движение, и это была не надежда, нет, это было нечто совершенно иное – мрачное, почти порочное любопытство, сродни нездоровому желанию заглянуть в собственную вскрытую хирургом грудную клетку, чтобы воочию увидеть источник своей застарелой болезни.
Я медленно поднялся на ноги, и тяжёлое пальто сковало мои движения, подобно кандалам, но я не стал ни переодеваться, ни умываться, и в том самом виде, в каком был, – в несвежей рубахе, в этом старом, пахнущем забвением пальто, – я вышел из своей комнаты. Дверь за моей спиной захлопнулась с глухим, окончательным звуком могильной плиты, и, спускаясь по тёмной, пропитанной запахами кошек и кислой капусты лестнице, я крепко сжимал в кулаке холодный бронзовый ключ, не зная, куда именно я иду – к своему спасению или к окончательной, бесповоротной гибели. Но я шёл, и впервые за долгие, пустые годы я чувствовал, что мои ноги не просто несут моё инертное тело в пространстве, но подчиняются какому-то неясному, но властному велению, какой-то смутной, но настоящей цели, пусть даже и призрачной, и страшной, и город уже ждал меня снаружи, чтобы принять в свои мокрые, серые объятия, и я шагнул в его холодное, равнодушное нутро, ведомый маленьким призраком из далёкого прошлого.
Глава II.
Едва я шагнул за порог на улицу, как меня немедленно поглотила ледяная купель сырого, пронизывающего ветра, который, вырвавшись из тёмной пасти подворотни, с размаху швырнул мне в лицо целую пригоршню колких, как иглы, дождевых капель и тут же завыл в печных трубах над головой, и этот протяжный, тоскливый вой походил на отчаянный плач по всем тем душам, что были заживо погребены в этом гигантском каменном склепе, именуемом городом. Петербург был не просто безмолвным фоном моего странного путешествия, он являлся его полноправным участником, существом враждебным и равнодушным одновременно, чьё холодное дыхание я ощущал на своей коже. Я двинулся в сторону далёкого Литейного моста, сам не вполне осознавая пролегающий впереди маршрут и подчиняясь лишь смутному, первобытному инстинкту, который был разбужен во мне прикосновением холодного ключа, и ноги мои сами несли меня по растрескавшимся, скользким плитам тротуара, заставляя обходить глубокие лужи, в которых, словно в тусклых, подёрнутых рябью зеркалах, отражалось низкое, брюхатое, свинцово-серое небо.