Введение
Не знаю, кто наткнётся на эту книгу.
Может, ты – из тех, кто слышит шорох в камышах, когда ветра нет. Или твоя тень в сумерках будто отстаёт на шаг. А может, ты просто ищешь что-то необычное перед сном.
Тогда лучше не читай. Здесь нет сказок. Здесь – древние истории, что хранят не в словах, а в молчании. Их передают не вслух, а одним взглядом – коротким, как тень в полдень.
Меня можно не называть по имени. Я – тот, кого в деревне зовут «знающим». Не колдун. Не поп. Просто – слушающий. Тот, кто не отворачивается, когда ночью за окном кто-то стоит. Кто замечает, как в зеркале отражение движется позже, чем ты сам. Кто знает: тишина – не пустота, а ожидание.
Эту книгу я писал годами. Писал понемногу – как пчёлы собирают мёд: не за раз, а по капле с каждого цветка. Каждая запись – свой праздник, свой порог. Потому что мир наш – не прямая.
Он – круг.
Зима сменяет осень, весна – зиму, лето – весну, а осень снова зовёт зиму. И в этом круге – дни особые: те, когда время теряет счёт, когда души бродят, когда земля шепчет имена, а кто-то переступает порог.
Двенадцать ночей, когда тень ползёт не по солнцу, а по чужой воле.
Одну ночь, когда папоротник цветёт светом, не от луны.
Одну зиму, когда снег не растаял даже на Купалу.
И каждый раз – кто-то слышит зов.
Кто-то открывает дверь.
Кто-то не может не пойти.
Я записал то, что видел. Что слышал. Что не смог забыть.
Не для страха. А чтобы напомнить: мы – не одни. Мы – между.
Между жизнью и смертью. Между сном и явью.
Между нашим миром – и тем, что ждёт за порогом.
Эти истории – не вымысел. Они – предупреждение. И – память.
О тех, кто услышал. Кто ответил. Кто не сказал: «чур его».
Читай – если осмелишься.
Но помни: если читаешь вслух – кто-то может выйти из тени. Если читаешь про себя – кто-то может войти в тебя. Если вдруг почувствуешь, как в комнате становится тише,
или увидишь, как пламя свечи дрожит без ветра,
– не гаси свет.
– не закрывай глаз.
Просто скажи:
«Я слышу. Я помню. Я не забуду».
Потому что пока кто-то помнит – они не ушли окончательно.
Написано в год, когда снег не растаял даже на Ивана Купала,
в доме на краю леса,
тем, кто не спит в зимние Святки.
Святки
Зима. Двенадцать ночей между мирами
«В ту зиму снег был чёрным от пепла. Девки не боялись – они хотели увидеть суженого. А Лада… Лада просто не сказала чур.»
Только тень.В деревне Святки начинались с первого снежка декабря и заканчивались с последним колом января. Двенадцать ночей, когда время теряло счёт. Когда тени ползут не по солнцу, а по чужой воле. Когда сны утром не отпускают, а продолжают жить в углах комнат. В эти дни деревня не шумела. Не пела. Не смеялась громко. Потому что деревня знала: в тишине слышно, как шевелится то, что не должно выходить за порог. Но девки – они всегда были другими. Особенно в Святки. Когда Ульяна сказала: – Пойдёмте в баню, погадаем! Никто не сказал «нет». Даже Лада – и та молчала. Баня стояла на краю оврага, словно её выстроили там, чтобы она первой встречала рассвет и последней – провожала вечер. Старая. С покосившейся крышей. С дверью, что не скрипела. Стонала. Девки парились. Жар – сухой, обжигающий. Веники хлопали по спинам: сначала больно, потом приятно. Потом – будто били не по коже, а глубже. Когда вышли, пар ещё держался в телах. Кожа горела. Голова кружилась – приятно, но не своё. И в этом состоянии, между сном и явью, они начали готовиться. Два зеркала. Одно большое – из дома Настасьи, с потускневшим стеклом, в деревянной раме, обвитой трещинами, как венами больная рука. Другое – маленькое, с трещиной по краю. Поставили их на нижнюю полку – одно напротив другого. Между ними – две свечи. Зажгли. Огонь дрожал. Отражался. И в зеркальном коридоре – где одно отражение входило в другое – свет уходил в бесконечность и не возвращался. Дверь в баню закрыли. Первой была Ульяна. Села у малого зеркала. Всмотрелась в изломанное отражение и прошептала: – Суженый-ряженый, явись ко мне, на глаза покажись. Когда узнаю тебя, восвояси воротись. Минута. Другая. И вдруг – улыбнулась. – Вижу! Высокий… Без шапки… С густой бородой… Сказала «чур его!» и вышла, смеясь. За ней в парную зашла Настасья. Тоже увидела. Тоже сказала «чур его!» – но в голосе дрожало. Узнала соседа. Лада пошла последней. Воздух был тёплый, но в носу жгло. Не от пара. Запах стал гуще. Не полынь. Не смола. Что-то тухлое. Будто в щелях между досок гниёт уже много лет. Лада села. Посмотрела в коридор отражений. Там, в бесконечности, огонь свечи мерцал – и кто-то смотрел на неё изнутри. Девушка произнесла обрядовые слова, как учила бабушка. Голос дрожал – не от страха. От дурного предчувствия. Сначала – тишина. Только свет, пар, стекающий по стеклу. Потом – движение. Не тень. Не фигура. Просто изменение. Воздух стал плотнее. А в самом дальнем отражении, где свет уже не достаёт, кто-то встал. И смотрел. Лада не шевелилась. Но чувствовала – смотрит. Не глазами. Другим. Тем, что внутри. Тем, что не просит – а берёт. Резко обернулась. За спиной никого. Когда снова посмотрела – оно было ближе. Уже не в глубине зеркала. А почти рядом. Практически вышло из стекла. Ждало. Она вскрикнула. Резко встала – и задела зеркало. Маленькое упало. Свечи задрожали. Одна погасла. Ворвались девки. – Что?! Что случилось?! – Я видела… – прошептала Лада. – Что-то… Как тень. – Да это пар! – засмеялась Ульяна. – Пар! – Зеркало упало – но не разбилось. К счастью, – добавила Настасья. – Не пришёл твой суженый. Они подхватили Ладу под руки и потянули из парной. А Лада… Она не сказала: «чур его». Потому что Настасья была права. Суженый к ней не пришёл. Сначала Лада думала – нервы. Пар. Темнота. Возбуждение. Девчачьи шалости. Но потом пришло ощущение. Она стала замечать, что в избе не одна. Что тишина перестала быть тишиной. Лада оглядывалась. Никого. Но чувствовала – стоит за спиной. Слишком близко. Слишком тихо. Неправильно тихо. Она начала спать с огнём. Но глаза не закрывала. Долго. Очень долго. Потому что с закрытыми – слышала. Не слова. Не голоса. Звуки, которых не было. Шорох, когда ничего не шевелилось. Дыхание. Лада пыталась заглушить. Напевала. Читала молитвы. Стучала по столу. Но оно было внутри. Словно её собственное сознание вытеснялось чужим. Девушка стала замечать, что её голос стал ниже. Тон – спокойнее. Слова – чужие. Когда она говорила, ей казалось, что отвечает не она. Однажды мать сказала: – Лада, ты какая-то… не своя. Та не ответила. Потому что не знала – она ли это. Стирка в деревне – общее дело. Все женщины выходили к реке. Били бельё, смеялись, перекликались. Прорубь дымилась. Лада стояла у края. Опустила рубашку в воду. И вдруг – почувствовала. В глубине, под толщей чёрной воды, что-то было. Не рыба. Не ветка. Присутствие. Она отпрянула, чуть не выпустив рубашку из рук. – Что с тобой? – спросила старуха Марфа. – В воде… там… – Да это ты, дура, отразилась! – фыркнула та. Лада снова посмотрела в прорубь. Вода дрожала. Отражение – одно. Её. Чужое присутствие становилось ощутимым. Обретало объём и плотность. Девушка просыпалась ночью. Чувствовала, что у изголовья кровати кто-то стоит. Не шевелится. Даже не дышит. Стоит. Лада не открывала глаза. Знала: если посмотрит – увидит. Прошло три дня. Четыре. Неделя. Она перестала есть. Сон ушёл. Осталась только тьма, в которой что-то ждало. И однажды, не дождавшись рассвета, Лада встала. Наспех оделась. Пошла к бабке Аграфене. Та жила на краю деревни. В доме, что держался на одном крыле и двух молитвах. Аграфена ведала не только травы. Она знала, как отвести беду. Как призвать нечисть. Как заглушить зов из леса. Но лучше всего – она знала, когда не следует отвечать. Лада подошла к крыльцу. Дверь приоткрыта. Девушка не постучалась. Просто вошла. Бабка сидела у огня. – Ты поздно, – сказала она. – Я уже видела твой сон. Аграфена не обернулась. Не шевельнулась. – Садись, пока ещё можешь. Лада опустилась на лавку. Доски скрипнули – не по-доброму. Дом тоже знал, что пришла не просто девка, а та, которую уже ждали. – Ты звала, – сказала бабка. – А теперь он – рядом. – Я не звала! – вырвалось у Лады. – Я не говорила… – Не ты. Ты. Внутри. Бабка встала. Подошла к стене. Сняла с гвоздя зеркало – маленькое, железное, с трещиной. То самое, что когда-то было в бане. – Видишь? – прошептала она. – Оно не разбилось. Оно ждало. Лада посмотрела. В зеркале – не отражение. Присутствие. То самое, что она чувствовала по ночам. То, что стояло у изголовья. То, что отвечало вместо неё. Она вскрикнула. Зеркало выпало из рук Аграфены. Упало. Разбилось. И в тот же миг – в избе стало тихо. Так тихо, что Лада услышала, как задышало что-то рядом. – Что мне делать? – она всхлипнула. Бабка ответила не сразу. Всё смотрела на осколки зеркала. Каждый из них – как глаз. Каждый – с тем же присутствием. – Уходи, – сказала Аграфена. – Беги домой. Разбей все зеркала. Сожги осколки. Не оставляй ни одного. – И это поможет? – Не поможет. Но замедлит. Лада вышла. Снег хрустел под ногами – будто кости. Её шаги не её. Она шла домой. Быстро. Слепо. В голове – только одно: разбить зеркала. Все. До последнего. В избе было темно. Мать спала. Лада зажгла свечу. Пошла по углам. Под кроватью. За печкой. Везде, где могло быть стекло. Первое – в передней. Старинное, в чёрной раме. Лада схватила топор. Удар. Второй. Третий. Стекло звенело. Падало. Каждый осколок – как крик. Спальня. Туалетный столик. Ещё одно зеркало. Совсем маленькое. Она ударила. Раз. Два – стекло рассыпалось. Но в тот же миг – в комнате стало холоднее. Так холодно, что свеча потухла. И в темноте Лада почувствовала – оно смотрит. Что-то древнее. Не из зеркала. А из неё. Лада сожгла осколки, как и сказала ей бабка. Прочитала три заговора от нечисти. Зажгла свечу перед иконой и не гасила семь дней. Но присутствие не уходило. Оно было в отражении ложки в чашке. В дыму над свечой. В капле воды на окне. В тени, что отставала на шаг. Девушка начала замечать, что в доме стало больше теней. Не её. Других. Высоких. С опущенными руками. Они стояли в углах. Молчали. Ждали. Лада ночами сидела у огня. Читала псалтырь. Но голос в голове становился громче: – Ты не сказала чур… – Ты открыла… – Я вошёл… Она пыталась кричать. Но звук не выходил. Оно крепко сжимало ей горло. Прошла ещё неделя. Три заговора – не помогли. Свеча перед иконой – погасла сама. В полночь. Без ветра. И тогда, в третью ночь, Лада проснулась. Кровать была пуста. Но рядом лежало что-то чужое. Холодное. Тяжёлое. Словно в комнате стало больше воздуха. Но не свежего. Девушка не пошевелилась. Не дышала. Оно было рядом. Не касаясь. Но заполняя. И тогда Лада поняла. Она не сможет выиграть. Но ещё может выбрать. «Я не могу сражаться, – прошептала она мысленно, чувствуя, как чужая воля касается её сознания. – Но могу пойти на зов.» Наутро она встала. Оделась. Не взяла платок. Не надела тулуп. Только сарафан. Самый лучший. Как будто шла на встречу. Шла медленно. Не торопясь. Когда солнце село, Лада остановилась на опушке. Там, где кончался пашенный край. И тогда – почувствовала. Не услышала. Не увидела. Почувствовала – её ждут. «Ты звал меня, – подумала она. – Теперь я иду.» Лада шагнула в на лесную тропу. Никто не видел, как она ушла. Только бабка Аграфена, проснувшись среди ночи, выглянула в окно. Увидела следы, что вели к лесу. Одни. Но на снегу – две тени. Одна – женская. Другая – выше, длиннее, с опущенными руками, как у мёртвого. И тень эта шла впереди. Наутро следы исчезли. Просто – оборвались на краю оврага, где росла старая осина, скрученная, как верёвка. Никто не пошёл искать. В деревне все знали: Когда зовут из леса – не возвращаются. Когда зовут после заката – не спасают. А когда человек уходит сам – значит, он уже не человек. Через неделю Ульяна с Настасьей пошли стирать к проруби. Вода дымилась. Женщины били бельё. И вдруг Настасья замерла. – Слышите? Тихо все! Потом – что-то. Не голос. Не шепот. Звук, которого не было. – Ла-а-да… Они отпрянули. В проруби – ничего. Только чёрная глубина. Но когда Настасья снова посмотрела – почувствовала. На дне – что-то чужое. Оно стояло. Не двигалось. Ждало. Настасья закричала. С тех пор к проруби ходили только днём. А по вечерам – закрывали окна. И ни одна девушка в деревне больше не гадала в бане. Но зимой, в Святки, когда мороз ломает дыхание, а ветер поёт в трёх голосах, иногда в лесу мелькает свет. Не от костра. Не от звезды. Слабый. Дрожащий. Как свеча между двумя зеркалами. И если встать на опушке и прислушаться, можно услышать – не крик, не плач, а тихое, ровное дыхание. Будто кто-то дышит за спиной. А в избе Лады, где она больше не жила, по ночам в окне появлялась тень. Высокая. С опущенными руками. Она стояла. Молчала. Ждала. Иногда прохожие говорили: – Смотри, в окне кто-то. Но когда подходили ближе – никого не было.
«С тех пор в той избе тень появляется каждый год в Святки. И если прислушаться – она дышит.»
Масленица в снегу
«Масленица, что не сгорела, не уходит одна»
В ту зиму снег не таял.
Он валил непрерывно. Ложился на землю, как пепел после пожара: серый, мокрый, цепкий.
Деревья стояли голые, ободранные до костей. Ветви как рёбра, стволы как позвоночники, вросшие в землю. Небо давило свинцовой тяжестью.
Жизнь в деревне замедлилась. Только ветер скрёбся о пороги, забирался сквозь щели, выстужая дома. Тепло было только у печи.
Изредка раздавался вороний крик – одинокий и хриплый, будто сам чёрт каркал.
Предупреждал:
«Не выходите. Не зовите. Не хороните то, что ещё живо».
И когда уже казалось, что земля промёрзла до самого ядра, в избах зашевелились.
Не люди, а их голоса:
– Масленица идёт.
Бабы собрались на поляне, где раньше цвёл папоротник. Плели чучело из соломы, что осталась с прошлого урожая – сухой, потемневшей. Она была пропитана запахом гнили и чего-то ещё – сладковатого, как разложение.
Зима не пожалела амбары.
Чучело вышло вдвое меньше обычного. Сгорбленное. Кривое. Как будто уже знало, что его сожгут, и не боялось. Старуха Аграфена ходила сквозь девок, качала головой, но молчала. Потому что в Святки – нельзя указывать на неправильное. Иначе оно становится настоящим.
Каждая ниточка, каждый узелок имели значение.
Одели чучело в старый выцветший сарафан, повязали платок, в руки дали метлу.
– Ты – зима, ты – мать, – шептали женщины, наклоняясь к чучелу, как к спящему, который вот-вот откроет глаза.
– Пройдёшь огнём – и отпустишь землю. Уйдёшь туда, где тебе место. Не здесь.
Алёна была среди всех. Плела и шептала с другими. Её пальцы двигались быстро, но не от усердия – от навыка. Она делала это не впервые.
– А если леший не захочет тебя? – спросила она чучело, поправляя платок.
Все вокруг засмеялись. Старуха Аграфена не улыбнулась. Она не отвела глаз от чучела. Потому что его голова – клонилась не просто в сторону. Она повернулась. На пол-оборота к Алёне.
Без шеи. Без костей.
Просто – повернулась.
Но никто не сказал. Потому что соломы больше не было. А то, что двигалось в чучеле – оно уже было здесь.
На следующее утро ночь не закончилась —она истончилась, стала прозрачной, болезненной. Снег лежал плотной коркой, под которой таилась обманчивая мягкость, пропитанная сыростью. Он не хрустел под ногами – чавкал, вяло и неохотно уступая дорогу. Словно сама земля не хотела отпускать. Казалось, что под снегом она дышит.
Медленно. Глубоко. Как во сне.
Алёна вышла из дома. В нём оставаться было не выносимо. Лёжа на кровати, она чувствовала, как нечто безмолвное втягивает воздух – не в лёгкие, а в саму тишину, которую не могут перекрыть крики с улицы. Тишина эта была густая и липкая, как смола, что цепляется за кожу.
Горка стояла на границе леса, как всегда. Не построена – выросла. Поверхность её изрезана трещинами. Она казалась древней, как сама зима.
Санки с прогнившим от стужи днищем ждали её на вершине вместе с подружками. Девки хохотали, толкались, валили друг друга в снег. Катались сразу подвое.
Алёна опустилась на обледенелые доски. Те легко скрипнули под её весом. И скрип этот был похож на тихое всхлипывание. Её толкнули.
Сначала сани ползли еле-еле, потом – будто неведомая сила подхватила их снизу. Из-под снега. Из-под земли.
Ветер не бил в лицо – шептал в самое ухо. Слишком близко. Словно кто-то сидел рядом. Но сзади – пустота. Крик застрял в горле. На губах – металлический привкус. Во рту – горечь.
Санки врезались в сугроб. Алёна вывалилась, чувствуя, как снег под спиной не холодный – тёплый, как тело, как труп, ещё не остывший.
На мгновение зрение раздвоилось: в одном мире – горка, девки, снег, в другом – тот же склон, но покрытый влажным, чёрным снегом. На нём стоят фигуры без лиц и катаются вниз, вверх, вниз, без конца, без голоса.
В виске – тихий шелест. Не слово. Не голос. Что-то, что скребёт изнутри. В зубах – холод. В венах – чужой ритм.
Руки дрожали. Кровь кипела под кожей.
Сняв перчатку, она увидела синие прожилки, как у мёртвого. Они пульсировали – но не в такт сердцу.
В своём ритме. Глубоком. Медленном. Как шаг по снегу,которого не слышно.
Вечером пришли сваты – но не к ней. К соседке. Алёна стояла у окна. Смотрела на лес, где снег собирался в комья, будто что-то пыталось выбраться наружу, или, наоборот, – входило внутрь.
В избе стоял запах блинов и масла. Девушка прижалась к тёплому боку печи.
– Не смотри туда, – прошептала мать. – Там – Навь. А ты – в Яви.
Алёна молчала. Она знала. Но сегодня ей казалось, что граница не в лесу. В этот год она проходила сквозь её плоть. И каждое биение сердца – это шаг вниз по скользкому склону. Но шаги были не её
Третий день начался с холода, который всё не заканчивался. Он не просто стоял у порога. Он врастал сквозь щели и брёвна. Сквозь подошвы сапог. В доме стояла тишина, только огонь тихо трещал в печи, глотая последние запасы поленьев.
По деревне уже ходили люди, переходя из дома в дом. Разносили блины – круглые, масляные, горячие.
Их клали на стол со словами:
«Ешь, Матушка, отдохни. Весна близко».
Но для Алёны каждый блин был пропитан не маслом, а желчью. Она не могла есть, только делала вид, скармливая обрыки теста собаке.
Ближе к полудню Алёна отнесла три блина к могиле девочки, утонувшей в прошлом году. Положила их дрожащими руками.
– Съешь. А то зима не уйдёт.
Голос прозвучал чужим – низким, сухим.
Ночью пришёл сон: та самая девочка стояла у болота, глаза светились в темноте.
– Ты смеялась, – её голос отразился неестественным эхо. – А зима любит смех.
На четвёртый день снег пришёл без предупреждения. Не с рассветом, не с закатом. В самый разгар дня, когда небо должно быть ясным, а солнце греть.
Снег медленно опускался на землю. Его будто сыпали на деревню из продырявленного мешка. Тот же серый. Тот же мокрый. Тот же пепельный.
Люди поднимали голову, но видели в небе лишь пустоту. Не было ни облаков, ни солнца. Только глухая бездна, из которой выпадали крупные хлопья.
Мужики вышли на плац, вооружившись толстыми дубовыми палками. Били друг друга не в шутку – всерьёз.
Кто упадёт – слаб.
Кто встанет – силён.
Кто не упадёт – будет жить.
Кровь на снегу была не красной – чёрной, словно замёрзла ещё до того, как покинула тело. Она не растекалась – впитывалась в рыхлость, как в тряпку.
Алёна стояла в стороне. В ней не было страха. Она не перекликалась с другими девками, каждая из которых за кого-то переживала.
Странное, леденящее равнодушие. Ей было вс равно кто победит. Алёна знала, что настоящий бой идёт внутри каждого, кто отказывается видеть и слышать.
К вечеру разожгли костёр. Высокий. Ревущий. Словно живой. Искры летели в темноту, как прах умерших.
Говорили:
«Кто прыгнет – будет здоров. Кто не прыгнет – останется с болезнью».
Девки хохотали, бросались через пламя. Кто-то кричал. Кто-то смеялся. Кто-то плакал. Но звуки не долетали до ушей – поглощались воздухом.
Алёна подошла к огню. Пламя било в лицо. Не грело – наоборот, высасывало тепло, словно дышало ею.
Внутри. Глубоко. В пламени не было её отражения. Только что-то высокое. С рогами. Не человек и не зверь.
Нечто смотрело на неё, а она смотрела в ответ.
Никто не сказал: «Прыгай».
А может девушка просто не слышала Явь.
Когда огонь стал слабее, начали водить чучело.
Обходили костёр, наговаривали: «Ты – зима, ты – мать. Пройдёшь огнём – и отпустишь землю».
Алёна двигалась в хороводе. Не по своей воле. Ноги сами. Руки сами. В виске скреблось что-то немое – не слово, не голос. Что-то, что живёт внутри кости. И перед глазами снова лица без лиц. Голова кружилась. Грудную клетку давило, что не получалось дышать.
В ту ночь к ней снова пришёл сон. В нём костёр. Он не горел – жил. Дышал. Чучело стояло рядом. Целое. Не сломанное. Не сожжённое. Оно говорило:
– Ты уже не здесь, но еще не там.
– Ты уже знаешь правду.
– Впусти в себя Навь.
Алёна проснулась от жара. Кожа на груди горела, словно от ожога, но не пузырилась, не болела – просто пылала изнутри.
Девушка села у окна. За стеклом – снег. Тишина. И в этой тишине – тихий напев:
– Ты – моя.
– Ты – не их.
– Ты – зима.
Алёна не ответила.
Пятый день встретил тишиной, что тяжелее любого грохота. Она стелилась по земле, как ядовитый дым после пожара. Снег застыл серой коркой, будто сама земля затаила дыхание.
Алёна проснулась с ощущением, что и не спала вовсе. Граница между днём и ночью была утеряна. Одно перекидывалось в другое, не потрудившись сменить личину.
На улице тещи звали зятьёв. Звучали смех, песни, звон блинов на столе, дым из труб. Но звуки не шли к ней – они гасли в снегу, как искры в болоте. Слова не складывались в смысл. Песни – в ритм. Всё растворялось в тяжёлом воздухе, будто люди говорили под водой.
Алёна вышла не по своей воле – её вытолкнуло из избы невидимой силой. Холод прорастал в ней, как ржа в металле – в мышцы, в кости, в самую душу. Он не бил, не резал – он врастал, медленно, неотвратимо.
Она шла мимо людей, мимо пляшущих пар, но никто не замечал её – будто она уже выпала из круга живых. Её присутствие стало призрачным, словно тень на рассвете, которую нельзя поймать, но можно почувствовать в затылке.
В бане пар не белел, не клубился. Он стоял. Как будто воздух перестал двигаться. Веники шуршали, летели горячие капли, читались наговоры. Удары не болели. Они проходили сквозь. Внутрь. В кость. В мозг.
Алёна мылась последней. Вода в корыте была достаточно тёплой. Пахло хвоей и осиной. И от этого запаха в горле собирался ком, который так просто не протолкнуть.
Девушка не смотрела на своё отражение. Но в трещине стены, в тени, что-то следило за ней. Не глазами. Тем, что внутри. Что-то древнее и чуждое, что не моргало, не дышало, но смотрело.
Когда она вышла, кожа горела. Не от пара, а от жара внутри. Кровь бурлила под кожей. Синие прожилки расползлись от запястья к предплечью, словно корни мёртвого дерева, словно вены, что не принадлежали ей.
Ночью ей снова привиделось: она стоит у костра, который не горит, а живёт, дышит. Пламя не трепетало – дышало. Втягивало и выпускало тьму. Чучело рядом – целое, не тронутое огнём. Оно говорит голосом, от которого стынет кровь:
– Ты уже не здесь, но еще не там.
– Ты уже знаешь правду.
– Впусти в себя Навь.
Утро Алёна не пошла к речке. Не помогала матери. Просто стояла у порога, смотрела на лес. Руки лежали на животе. Не от холода. От жжения. Будто внутри росло что-то, что требовало выхода. Оно не шевелилось. Но она чувствовала – живёт. Медленно. Глубоко. Как зима в земле.
Как сон, от которого не просыпаются.
Как смерть, что приходит незаметно, но навсегда.
Шестой день начался с холода, который не шёл с улицы. Он был внутри. В плоти и костях. Алёна проснулась с ощущением, что спала не в своей коже. Кто-то лежал под ней, как под одеялом.
Не двигался. Не дышал. Просто – был. Она не открыла глаза. Открывать было бесполезно. В темноте разница ощущалась острее.
На улице тихо. Ни смеха. Ни песен. Ни звона блинов. Только шаги – редкие, тяжёлые, как будто люди боялись шевелиться. Снег не хрустел. Он впитывал звуки. Казалось, что каждый шаг – последний. Что следующего уже не будет
Староста ходил по улице:
– Завтра – огонь. Зима уйдёт.
Его голос гас в воздухе, как свеча в подвале. Люди кивали. Но не верили. Потому что чучело стояло у пня, как и вчера. Как и позавчера. И ветер не шевелил его платок, не шуршал соломой.
Чучело не дышало. Оно – ждало.
Алёна направилась к чучелу, её шаги были лёгкие. Девушка практически не оставляла следов на снежной поверхности.
Никто не остановил. Ничего не сказал.
Все видели к чему идёт она идёт. Что зовёт её в порывах ветра.
Голова – повернута к ней. Без шеи. Без костей. Просто – повернулась. На пол-оборота. Как будто знало, что она придёт.
Алёна протянула руку. Коснулась платка. Он был сухой. А снег вокруг – мокрый. Под пальцами – не ткань, а тёплое и живое. Как кожа.
– Ты не сгоришь. Ты уйдёшь водой. А я – с тобой.
И нельзя сказать точно, кто из них это произнёс. Девушка или само чучело.
Алёна пошла домой. Она сняла сарафан, оставшись в одной рубахе. Села прям напол, чтобы ближе к печи. Опустила руки на колени. Синие прожилки теперь доходили до ключиц. Пульсировали не в такт сердцу. Болели. Горели.
Ночью ей приснилось: она стоит у болота. Вода – чёрная. Неподвижная. В ней – не отражение. Что-то стоит на дне. Высокое. С рогами. Не смотрит, но знает, что она пришла.
Алёна снимает рубаху. Входит. Вода не холодная. Тёплая. Как тело. Она идёт. Не тонет. Не скользит. Идёт, как по земле. И в этот момент понимает: она не уходит. Она возвращается.
Она проснулась от скрипа земли в зубах. Шума в висках, если бы уши забили ватой.
В горле – шёпот:
– Ты – моя.
– Ты – не их.
– Ты – зима.
На седьмой день снег становился гуще, словно кровь, застывающая в жилах. Воздух давил тяжестью ожидания, а деревня застыла в тишине. Лишь изредка слышались крадущиеся шаги – люди словно боялись потревожить спящее зло.
– Сегодня огонь прогонит зиму.Староста с факелом в руках вышел на улицу. Его хриплый голос тонул в вязком воздухе:
Люди кивали, но в их глазах читался страх. Чучело стояло неподвижно, подол его платья не колыхался. Оно ждало своего часа.
У костра собрались все жители. Староста поднёс факел к соломе, но огонь погас. Вторая попытка – и пламя снова ушло в землю. Снег под чучелом потемнел от неведомой силы.
– Не горит, – выдохнул староста.
– Утопим его, – проскрипела старуха Аграфена.
Чучело понесли к чёрному болоту, где вода не отражала небо, а словно поглощала его.
У края трясины Алёна упала – не от слабости, а от внутреннего жара, сжигающего её изнутри. Её кожа пылала, а синие вены добрались до подбородка, затягивались на шее.
В болоте чучело повисло на поверхности, словно утопленник, а затем медленно ушло под воду. Пузыри поднялись к поверхности. И в том месте словно разлили молоко.
Люди разошлись по домам, понимая – это только начало.
Дни тянулись в тревожном ожидании. Скот перестал доиться, река не вскрывалась, птицы не возвращались, а снег всё лежал, тяжёлый и неподвижный, словно мёртвый. В деревне воцарилось странное затишье – люди ходили словно тени, боясь нарушить хрупкое равновесие между мирами.
Алёна не покидала избу днём, но ночами босиком бродила к болоту. Её следы оставались сухими на мокрой земле, а в избе появлялся гнилостный запах, от которого даже собаки прятались в подпол. Мать замечала эти странности, но молчала, чувствуя, что любое слово может стать последней каплей.
Через неделю Алёна поднялась посреди ночи. Медленно, словно во сне, она оделась в свадебное платье, которое шила для своей свадьбы, но так и не надела. Зеркало было разбито, но она смотрела в стену – и что-то смотрело на неё в ответ.
Высокая тень с рогами двинулась ей навстречу, и в этот момент Алёна впервые за долгое время улыбнулась.
Она вышла из дома, и снег под её ногами не хрустел – он расступался, словно признавая её новой хозяйкой. Алёна шла к болоту, и каждый её шаг был увереннее предыдущего.
У края трясины она остановилась, глубоко вздохнула, и вошла в чёрную воду. Она шла по болоту, как по твёрдой земле, и вскоре исчезла в сгустившемся тумане, который словно проглотил её целиком.
На следующее утро пошёл первый дождь – тяжёлый, холодный, но живой. Снег начал таять, обнажая почерневшую землю. Птицы вернулись, наполнив деревню своим щебетом, а в реке зашевелился лёд.
Старуха Аграфена, единственная, кто, казалось, понимала происходящее, вышла на улицу:
– Теперь зима будет приходить по зову. А не по ошибке.
Деревня ожила, но что-то навсегда изменилось в её судьбе. Теперь каждую зиму в болоте видели тень высокой женщины в свадебном платье, а в самые холодные ночи можно было услышать тихий смех, доносящийся из-под льда.
«С тех пор в той деревне Масленицу не заканчивают. Просто – отпускают.»
«А кто слышит шепот в соломе – тот уже не человек.»