Аббревиатуры и сокращения
В. или ВВ – Вирджиния Вулф:
ВВ-Д-0 – «Дневники: 1897–1909»
ВВ-Д-I – «Дневники: 1915–1919»
ВВ-Д-II – «Дневники: 1920–1924»
ВВ-Д-III – «Дневники: 1925–1930»
ВВ-Д-IV – «Дневники: 1931–1935»
ВВ-Д-V – «Дневники: 1936–1941»
ВВ-ОЧ-II – «Обыкновенный читатель. Серия 2»
ВВ-П-I – «Письма: 1888–1912»
ВВ-П-II – «Письма: 1912–1922»
КБ-I – Квентин Белл «Биография Вирджинии Вулф. Том I:
Вирджиния Стивен, 1882–1912»
КБ-II – Квентин Белл «Биография Вирджинии Вулф. Том II:
Миссис Вулф, 1912–1941»
Л. или ЛВ – Леонард Вулф:
ЛВ-I – «Посев. Автобиография: 1880–1904»
ЛВ-III – «Новое начало. Автобиография: 1911–1918»
ЛВ-IV – «Вниз по склону. Автобиография: 1919–1939»
ЛВ-V – «Путь важнее цели. Автобиография: 1939–1969»
Предисловие переводчика
Данный сборник автобиографических произведений, пускай очень разных, демонстрирует удивительное единство искусства, мышления и чувствительности Вирджинии Вулф. Убеждения и ценности, лежащие в основе ее творчества, как покажут эти очерки, являются результатом той чувствительности, которая всегда отличала ее реакцию и взгляд на окружающую действительность. Необходимость выразить все это, вероятно, и побудила Вирджинию экспериментировать с техникой, структурой и стилем повествования, в результате чего ее романы считаются едва ли не самыми новаторскими и одновременно глубоко личными произведениями в своем жанре. Представленные в сборнике мемуары раскрывают и то, как изысканно и причудливо Вулф вплетала факты из собственной жизни: людей, события, эмоции – в ткань художественных произведений, обладающих той внутренней цельностью, которая и отличает настоящее искусство.
Первая представленная в сборнике работа, «Воспоминания», начатая в 1907 году, то есть за 8 лет до публикации первого романа Вулф «По морю прочь», относится к периоду ее ученичества. В то время она регулярно задавала себе литературные упражнения, которые зачастую принимали форму коротких описательных эссе, предназначенных для показа лишь нескольким близким людям и, как можно предположить, скорее с целью узнать их мнение, нежели просто развлечь. «Воспоминания» задумывались как жизнеописание сестры Ванессы, но на самом деле это мемуары о детстве и юности, которые Вирджиния и Ванесса провели вместе. Вторая часть сборника, «Зарисовка прошлого», была написана под конец карьеры и явно предназначалась для того, чтобы освободиться от особенно обременительных литературных обязанностей и отвлечься от ощущения надвигающейся Второй мировой войны. Эти две части помещены в сборнике рядом, поскольку они описывают один и тот же период жизни Вирджинии Вулф – годы, которые предшествовали переезду в Блумсбери.
Три следующие эссе были представлены в 1920–1936 годах. Мемуарному клубу – группе давних близких друзей, время от времени собиравшихся, чтобы читать друг другу свои очерки, в которых они стремились к предельной откровенности. Дух честности Мемуарного клуба очевиден в тоне трех работ Вулф, резко контрастирующих с первыми двумя. Хронология написания текстов для Клуба совпадает с хронологией описываемых событий; первое эссе начинается с того, чем заканчивается «Зарисовка прошлого». «Гайд-Парк-Гейт 22» и «Старый Блумсбери», написаны в начале 1920-х, когда Вирджиния находилась на пороге творческой зрелости и собиралась создавать для романа новые формы и приемы, соответствующие ее особому восприятию окружающей действительности. Третье эссе, «Сноб ли я?», написано в 1936 году и преимущественно посвящено событиям того десятилетия.
Разнообразие целей, характерное для этих мемуаров, написанных для разных аудиторий и по разным поводам и охватывающих карьеру, длившуюся почти четыре десятилетия, вполне могло привести к отсутствию связности и случайному нагромождению фактов. Однако фрагменты выстраиваются в осмысленный порядок; возникает закономерность, выражающая взгляды Вирджинии Вулф на себя в целом и в частности, что было бы невозможно в обычной автобиографии.
«Я» было для Вулф неуловимым блуждающим огоньком, всегда маячившим на горизонте, мерцающим и нематериальным, но в то же время непреходящим. Она считала, что личность всегда находится в динамике, каждое мгновение меняясь в ответ на окружающую действительность, на незримые внешние силы, одни из которых воздействуют явно, другие скрыто, а прошлое, на котором зиждется личность настоящего момента, никогда не статично, не застывает, словно муха в янтаре, но подвержено изменениям, как и сознание, которое его вспоминает. В «Зарисовке прошлого», когда Вулф кажется, что она нашла подходящую для мемуаров форму – «способ включить в них настоящее, по крайней мере настолько, чтобы оно служило хорошим фундаментом», – Вулф пишет: «Было бы интересно противопоставить нынешнюю себя тогдашней и показать этот контраст. К тому же прошлое сильно зависит от настоящего, и то, что я пишу сегодня, через год я бы уже не написала».
В «Зарисовке прошлого» эта вера в непрерывную трансформацию личности формально выражена в сопоставлении настоящего и прошлого «Я». Настоящее передано фрагментами повседневной жизни Вулф, предваряющими каждую запись, и зрелым рефлексивным сознанием, постоянно ищущем в прошлом смыслы, которые не были очевидны ее прошлой «Я» в процессе непосредственного переживания того или иного опыта. Сборник в целом, составленный из материалов, написанных на столь разных этапах жизни и становления Вирджинии как писательницы, усиливает эту концепцию, фильтруя прошлое через череду настоящих «Я». Даже последнее эссе, «Сноб ли я?», которое больше остальных посвящено современным событиям, ведет читателя обратно на Гайд-Парк-Гейт, пускай и окольным путем. Иными словами, сборник подчеркивает активно взаимовлияние прошлого и настоящего, что постоянно приводит к новому взгляду на ту неуловимую личность, которая и является «объектом» данных мемуаров.
Например, в «Воспоминаниях» Джулия Стивен, мать Вирджинии Вулф, – загадочная, почитаемая, быть может, слегка обидевшая свою дочь и, безусловно, очень далекая фигура, которая, хотя и умерла чуть больше десяти лет назад, остается для Вирджинии мощным, довольно навязчивым стимулом и почти настоящим живым человеком, но в итоге не вполне правдоподобным. Когда Вулф снова пишет о матери в «Зарисовке прошлого», то есть спустя немало лет после катарсиса, вызванного написанием романа «На маяк», чувствуются осознанность и понимание, обретенные отчасти благодаря отказу от принятого в обществе почтения к родителям и честному признанию своих чувств к матери во всей их противоречивости и сложности. В результате и Джулия Стивен, и Вирджиния Вулф раскрываются более полно; слегка неправдоподобные и поверхностные образы, созданные в первых мемуарах, обретают многогранность и глубину, которые едва ощущались в «Воспоминаниях». Аналогичный рост честности и проницательности можно заметить и при сравнении двух портретов Лесли Стивена. В первом эссе резкая, но сдержанная обида Вирджинии на отца после смерти сводной сестры Стеллы отчасти, по крайней мере, объясняется искаженным представлением о нем и об их со Стеллой отношениях. Нелегко ощутить силу чувств Вирджинии к отцу – настолько искусно они скрыты. А вот в поздних мемуарах портрет Лесли Стивена детализируется, благодаря чему его образ обретает сложное психологическое наполнение и, следовательно, убедительность. Откровенно признавая гнев на отца, Вирджиния получает возможность свободно выразить силу своей любви и привязанности к нему.
Если жизнь – это «чаша, которую все наполняешь, наполняешь и наполняешь», то любой новый опыт слегка меняет уже имеющийся, заставляя переосмысливать и по-новому воспринимать его. Настоящее обогащается прошлым, но и прошлое также обогащается настоящим. Такой взгляд на себя, подчеркивающий одновременно изменение и непрерывность, целостность личности, занимает центральное место в художественной прозе Вирджинии Вулф. Он лежит в основе ее отношения к созданию персонажей: миссис Дэллоуэй, мистера и миссис Рэмзи, шести героев «Волн», миссис Суизин, – наделяя их неуловимостью и сложностью, свойственной живым людям. Персонажи Вулф отличаются постоянной изменчивостью, которой она так восхищалась в мадам де Севинье1: «А потом какие-то ее слова вдруг встряхивают нас. Мы добавляем это к ее характеру, и тот меняется, усложняется, и вот она уже предстает живым человеком, непознаваемым». Многим персонажам Вулф свойственны особый размах личности, ощущение глубины и непостижимости; они редко заключены в жесткие рамки.
Убежденность в том, что внешняя оболочка «Я», личность, – это тонко настроенный механизм, чувствительный, словно сейсмограф, к малейшим колебаниям среды, и, следовательно, изменчивый, как поток воды и опыт, которому он подвержен, побудила Вулф уделить в своих романах особое внимание тому, что индивидуальность формируется посредством трансформации чуткой личности, попадающей в определенные ситуации и вступающей в разные отношения с миром. В «Волнах» Бернард, осознавая собственную изменчивость, описывает ее следующим образом: «Та ива одна и сдерживала нашу сплошную текучесть. Потому что я все менялся, менялся; был Гамлетом, Шелли, был тем героем, ах, имя забыл, из романа Достоевского; целый триместр пробыл, вы уж простите, Наполеоном; но главным образом я был Байроном. Много недель подряд я играл свою роль, зашагивая в гостиные с рассеянно-кислой миной и швыряя перчатки и плащ на стул». Он стремится определить свою индивидуальность, зафиксировать ее раз и навсегда: «Но теперь, сидя над серым пеплом с черными прожилками голого угля, я задаю себе роковой вопрос: кто же я на самом деле из всех этих людей? Очень многое ведь зависит от комнаты. Если я сейчас позову: “Бернард” – кто явится?». Сьюзен вторит ему, размышляя: «А просто не за что тут уцепиться. Я создаюсь и пересоздаюсь непрестанно. Разные люди тянут из меня разные слова»2.
Таким образом, публика, для которой были написаны те или мемуарные очерки, раскрывают разные аспекты личности Вирджинии Вулф и тем самым демонстрируют именно эту грань ее убежденности в постоянной изменчивости личности в контексте собственной жизни и в целом. В «Зарисовке прошлого» Вулф описывает это следующим образом: «Это воздействие – под ним я имею в виду осознание того, как на нас влияют другие группы людей; общественное мнение; все, что говорят и думают окружающие; все те порывы и тяготения, которые делают нас такими или этакими, – никогда не анализировалось ни в одной из биографий, которые я с величайшим удовольствием читаю, или же упоминалось лишь вскользь. И все же именно эти незримые силы ежедневно тянут “субъекта мемуаров” то в одну сторону, то в другую или удерживают его на месте. Подумайте, какое колоссальное давление оказывает общество на каждого из нас, как оно меняется от десятилетия к десятилетию и как разнится от одного социального класса к другому, и если мы не сумеем проанализировать эти незримые силы, то почти ничего не узнаем о субъекте, а любое жизнеописание потеряет всякий смысл. Я вижу себя рыбой в потоке, несущейся по течению или против него, но неспособной описать сам поток.
В этих мемуарах с помощью разных приемов раскрывается влияние разных групп на сознание Вулф; как именно то, что говорят и думают другие люди, незаметно меняет облик «Я», предстающий миру. В «Воспоминаниях» прослеживается осознанное использование литературных клише, что неудивительно для писательницы, которая только учится расправлять крылья, и тем не менее это отвлекает, особенно когда через силу совершенный полет воображения все равно оставляет ощущение приземленности или же когда робкие попытки соригинальничать прерываются поспешным возвращением в зону комфорта и безопасности общепринятых формулировок. Застенчивость и кажущаяся уязвимость Вирджинии отражает беспокойство относительно будущих читателей. Она предполагала, что ее жизнеописание сестры Ванессы будет прочитано новоиспеченным зятем, с которым у нее еще не сложились доверительные и непринужденные отношения, а также сестрой, отношения с которой пришлось переформатировать. И действительно, в тот время Клайв Белл был вездесущ, а Вирджинии казалось, что она никогда больше не останется с сестрой наедине3. Эта ситуация, возможно, отчасти объясняет периодические и сбивающие с толку смены тона, от нежности до отстраненной формальности, которую Вирджиния позже ассоциировала с «викторианской манерой».
«Зарисовка прошлого» резко контрастирует с «Воспоминаниями». В позднем эссе Вирджиния раскрывает свое «Я» так легко и непринужденно, что этот взгляд на себя кажется почти объективным. Теперь она настолько уверена в себе и так хорошо владеет материалом, что ей даже не приходится переживать насчет формы произведения перед началом работы: «Итак, не останавливаясь на выборе пути и будучи твердо уверенной, что он найдется сам собой, а если и не найдется – ничего страшного, я приступаю к первому воспоминанию». Эти мемуары характеризуются плавно разворачивающимся размышлением; в них представлено сознание, которое, размышляя о смысле реальности и тайне личности, следует своим собственным окольным, а не предопределенным путем.
Эссе для Мемуарного клуба раскрывают Вирджинию с еще одной стороны. Развернутое рефлексирующее «Я» из «Зарисовок прошлого» обретает более резкие очертания: хорошо известная и предсказуемая личность предстает перед группой старых друзей, которые, несмотря на близость, тем не менее требовательны. Они ожидают полной откровенности, некоторой оригинальности и, конечно же, юмора. Эти требования выполнены в полном объеме, и Вирджиния получает удовольствие от неформальности заседаний Мемуарного клуба. Ее остроумие искрится, и нередко она примешивает язвительность к своей откровенности, когда заглядывает в темные углы и обнажает ханжество, которое характеризовало викторианское отношение к сексуальности.
Мемуары выводят на поверхность и другие незримые силы, упомянутые в «Зарисовке прошлого», направляющие рыбу в потоке «то в одну сторону, то в другую», – то есть общество, которое «оно меняется от десятилетия к десятилетию и как разнится от одного социального класса к другому». Миры, описанные в мемуарах, удивительно разнообразны. Вулф прямо и просто описывает условности, довлевшие над семьями Стивен и Дакворт на Гайд-Парк-Гейт в конце викторианской эпохи. Семья рассматривается в широкой исторической перспективе; анализируются разрозненные силы, которые способствовали ее формированию: литературный свободомыслящий мир Лесли Стивена и его друзей; пуританские, общественно ориентированные взгляды Клэпхемской секты4; художники и поэты в Литтл-Холланд-хаусе; круг Даквортов с большими связями в высшем свете. По мере того как викторианская эпоха незаметно сменяется эдвардианской, у юных Стивенов появляются интересы, которые ведут их в разных направлениях: Тоби поступает в Кембридж, Ванесса занимается живописью, а Вирджиния – писательством. Затем Гайд-Парк-Гейт остается позади, и постепенно формируется круг «Блумсбери». Вулф прослеживает развитие «Блумсбери» от его истоков, оглядок на Кембридж и поисков истины через период дурной славы и до того, что по меньшей мере в некоторых отношениях являлось его противоположностью – до общества лондонских хозяек, таких как Марго Асквит и Сивилла Коулфакс.
Однако величайшие озарения касательно своей жизни, мыслей и чувств, а также развития творчества происходят с Вирджинией в этих мемуарах неслучайно, а когда она сознательно берется за исследование истоков убеждений и знаний, которые формировали ее представления о жизни и которые, когда она взялась писать художественные произведения, постепенно стали формировать и их.
Одно из таких убеждений заключается в том, что в повседневной жизни человек отрезан от «реальности», но в редкие моменты испытывает потрясения. Эти потрясения, или «моменты бытия», – не просто случайности злого рока, как Вирджиния представляла себе в детстве, а «признак чего-то реального, скрытого за мнимым». Идея уникальности момента, когда во вспышке интуиции постигается некая духовная трансцендентная истина личного или глобального масштаба, является, конечно, обычной для религиозного опыта и мистического мышления, а также типичной чертой идеалистической философии, начиная с учений Платона. Однако в своих мемуарах Вирджиния Вулф помещает это представление исключительно в контекст личности и показывает, что оно проистекает из ее собственной сильной и в высшей степени индивидуальной восприимчивости.
Всего в нескольких словах Вулф излагает фундаментальное представление, лежащее в основе смысла, который она находит в жизни и который воссоздает в художественной прозе: «Из этого я вывожу то, что можно назвать моей философией; во всяком случае, меня постоянно занимают идеи того, что настоящий узор скрыт за ватой обыденности; что все мы, люди, связаны; что весь мир – произведение искусства, а мы – его части. “Гамлет” или квартет Бетховена воплощают истину об этом необъятном мире, но нет ни Шекспира, ни Бетховена; уверенно и решительно я заявляю, что нет и Бога; мы – слова; мы – музыка; мы есть мы. И я осознаю это при каждом потрясении».
Вот оно – объяснение того, почему поиск «миссис Браун» – так Вулф обозначает концепцию персонажа в романе – нельзя целенаправленно отделить от поиска реальности; почему объект мемуаров не отделить от «потока». Вопросы, которые неоднократно задают герои ее романов: «что такое жизнь?»; «что такое любовь?»; «что такое реальность?»; «кто вы?»; «кто я?», – ведут к лишь к одному – к духовному континууму, который охватывает всю жизнь, к восприятию реальности как вневременного целого, скрытого за внешними изменениями, раздробленностью и хаосом повседневной жизни. Как замечает Луис в «Волнах»: «Это все Персивал… яснее ясного нам показывает, что наши потуги сказать: “Я – то; я – это”, когда мы сходимся, как разъятые части единого тела и единой души, – что эти попытки есть ложь. Кое-что опускается из опасений. Что-то подтасовывается ради тщеславия. Мы пытались выпятить наши различия. Из желания быть отдельными мы подчеркивали свои недостатки, свои особенности. Но кружит и кружит цепь, и нас замыкает сизо-стальным кольцом».
Акцент на изменчивости и целостности личности, о чем говорилось выше, относится только к «Я», обитающему в конечном мире физического и социального существования. Но в моменты бытия это «Я» становится трансцендентным, а индивидуальное сознание – недифференцированной частью большего целого. Следовательно, как внешние границы личности размыты и неустойчивы из-за реакции «Я» на силы настоящего момента, так и границы внутреннего «Я» расплывчаты, а порой и вовсе отсутствуют. Для Вулф, когда «Я» соприкасается с реальностью, все границы с физическим миром перестают существовать. Миссис Дэллоуэй, внешне такая четкая и ясная, становится сознанием, преодолевающим все временные и физические рамки, сливаясь, благодаря своему воображаемому, интуитивному отождествлению с Септимусом Смитом, с безличным, универсальным сознанием, стоящим за всеми персонажами романа, неотделимыми всецело от реальности. В романе «На маяк» есть сцена, в которой миссис Рэмзи, после того как дети легли спать и в доме воцарилась тишина, медленно, но глубоко погружается в один из тех моментов бытия, которые характеризуются ощущением глубокого понимания и общности, на фоне чего ощущение того, что один человек значит для другого, кажется тривиальным, преходящим и иллюзорным. «Всегдашнее – хлопотливое, широкое, звонкое – улетучивается; и с ощущением праздника ты убываешь, сокращаешься до самой себя – клиновидная сердцевина тьмы, недоступная постороннему взгляду… и это “я”, отряхнувши все связи, освобождалось для удивительных впечатлений. Когда жизнь опадает, открывается безграничная ширь возможностей».
Передать эти два уровня бытия, поверхностный и глубинный, – вот задача, которую решала Вирджиния Вулф как автор мемуаров и как романистка. Однажды она написала о де Квинси: «Теперь мемуаристу, если он хочет воссоздать историю всей жизни, необходимо придумать какой-то ход, позволяющий вести хронику существования сразу по двум направлениям: с одной стороны, стенографировать стремительную смену событий и поступков, а с другой – следить за тем, как исподволь, неспешно вызревает в тебе чувство, в какое-то мгновение завершающееся душевным потрясением»5. В «Зарисовке прошлого» эти два «направления» переплетаются. Моменты бытия, порой наполненные поразительно яркими откровениями, вплетены в описания типичных дней и случаев, связанных с физическим окружением, социальными силами, семейными и личными привязанностями и страстями, формирующими внешнее «Я».
«Душевное потрясение» могло случиться, как это бывало с самой Вирджинией, от чего-то, казалось бы, тривиального, от наблюдения за цветком и ощущения его частью большего целого; такие моменты, как Вулф написала в эссе о де Квинси, «стоят целых пятидесяти лет». Таким для Вирджинии является момент осознания, а затем откровения, ценность которого не зависит от объекта, являющегося катализатором, и, как таковой, он очень близок к понятию «эпифании» у Джойса6. Трудности, с которыми сталкивается писатель, стремящийся передать нечто настолько ценное и сложное, очень пугают его, ведь у таких моментов мало объективных последствий, которые можно было бы показать. Кроме того, переживание момента бытия настолько субъективно, а вера в трансцендентность настолько интуитивна, что, описывая свою «философию», Вирджиния говорит, что она иррациональна.
И хотя Вулф не считала, что моменты бытия случаются только с избранными, она полагала, что некоторым они все же неведомы. И в мемуарах, и в романах есть персонажи, очерченные резкими контурами, в отличие от расплывчатых, изменчивых силуэтов, которыми она обычно представляла главных героев. Эти персонажи настолько погрязли в мелочах повседневной жизни, настолько привязаны к предметам и ценностям, которые в конечном счете ничего не стоят, или настолько поглощены собственным эгоцентризмом, что не могут оторваться от материального мира: Джордж Дакворт, Сивилла Коулфакс и Марго Асквит – в мемуарах; Хью Уитбред, мисс Килман и Чарльз Тэнсли – в романах. Реальность никогда не пробивается сквозь обыденность их повседневной жизни.
Вера в моменты бытия одновременно мотивировала Вулф и определяла направления экспериментов с формами художественной прозы, приведшими ее к открытию метода – на самом деле целого ряда методов – фиксации двух миров: бытия и небытия. И успех был достигнут исключительно благодаря беспрестанному экспериментированию. Сравнение двух первых работ, «По морю прочь» и «День и ночь», с романами «На маяк» и «Волны» или ранних «Воспоминаний» с поздней «Зарисовкой прошлого» демонстрирует, какие трудности пришлось преодолеть Вулф, прежде чем она успешно объединила форму, метод и идею.
В «Зарисовке прошлого» она вскользь рассуждает о том, что ее инстинктивный способ реагировать на опыт неотделим ни от ее литературных методов, ни от веры в то, что за мнимой случайностью настоящего момента скрывается закономерная значимость. «Но какова бы ни была причина, я понимаю, что создание сцен – мой естественный способ рассказывать о прошлом. На ум всегда приходят именно сцены – упорядоченные, знаковые. Это подтверждает мою интуитивную, иррациональную и неопровержимую мысль о том, что мы – запечатанные сосуды, дрейфующие в том, что принято называть реальностью. Иногда, без всякой на то причины и усилий, герметичная оболочка трескается, и реальность врывается внутрь. Так рождается сцена – ведь если бы они не были сделаны из чего-то прочного, они бы не пережили столько разрушительных лет. Это и есть доказательство их “реальности”».
Многие романы Вулф устроены подобным образом, то есть сцены, персонажи, образы и прочее, которые поначалу могут показаться произвольно выбранными, впоследствии оказываются фрагментами скрытого узора. В день приема миссис Дэллоуэй сцены, происходящие в сознании главных героев, наводят на мысль о значимости накопленного жизненного опыта, показанного лишь фрагментами, а резкие различия между Клариссой Дэллоуэй и Септимусом Смитом, усиленные сопоставлением сцен из их жизни, благодаря раскрытию другой реальности оказываются всего лишь поверхностными. Точно так же в романе «На маяк» два отрезка времени, разделенные интервалом в десять лет и, казалось бы, выбранные наугад, в конечном счете складываются в узор значимых моментов в сознании нескольких персонажей.
Такой подход к прошлому подразумевает роль памяти, ведь момент бытия – это чаще всего «удар кувалдой», «потрясение», смысл которого открывается позже. Решающая роль, которую память играет в моментах бытия Вулф, подчеркивает ее сходство с Вордсвортом, особенно с его акцентом на «эмоциях, вспоминаемых в спокойствии». Часто какой-либо опыт казался Вулф реальным только после того, как она писала о нем; только тогда открывалось его значение. По-видимому, она с ранних лет придавала большое значение рефлексии: «“Вот оно – целое”. Я смотрела на растение с пышными листьями, и вдруг меня осенило, что цветок – это часть земли; он внутри кольца; цветок и земля – одно целое. Эту мысль я отложила на потом, полагая, что она мне еще понадобится». Таким образом, память, которая сама по себе является критерием долговечности момента бытия, имеет неоценимое значение для расширения его масштабов; память – средство, с помощью которого индивид строит собственную личность, к которой привязывает свою жизнь, чтобы в будущем защититься от ударов судьбы. Септимус Смит, например, утратив способность вспоминать прошлое, потерял и волю к жизни.
От «создания сцен», характерного как для мемуаров, так и для художественных произведений Вулф, неотделимо и свойственное ей создание символов. В романе «На маяк» символизм выходит за пределы реальных фигур мистера и миссис Рэмзи, когда к ним приближаются Лили и мистер Бэнкс: «И как ни с того ни с сего выходя из подземки, звонясь у чужих дверей, люди вдруг облекаются странной значительностью и становятся воплощением, символом – так стоящие в сумерках два человека стали вдруг символом брака; муж и жена». В «Зарисовке прошлого» Вулф описывает похожий личный опыт, когда обычный предмет постепенно наделяется символическим значением: «А дерево в темном саду было для меня эмблемой, символом мучительной агонии, до которой ее смерть довела и его, и нас; всех»7.
Некоторые образы, включающие виды, звуки и запахи, также, по-видимому, проникли в глубины ее психики, обретя символическое значение: разбивающиеся о берег волны; желудь слепого; ореховый запах утесника; крики грачей; цветы на платье матери. Благодаря тому, что эти переживания происходят исключительно на чувственном уровне, они обладают для Вирджинии той непреходящей силой, которая делает их не меньшими моментами бытия, чем те вспышки осознания, которые влекут за собой откровение.
В зрелой художественной прозе Вулф моменты бытия окружены «стальным кольцом», если использовать фразу из «Волн». Кольцо существует вне пространства и времени, вне личности. Когда миссис Дэллоуэй переживает эту «реальность» наиболее остро, в момент идентификации с Септимусом, она помещает свой момент бытия в «стальное кольцо». На мгновение она становится частью безличного сознания, которое выражается в хитросплетенных узорах, построенных из повторяющихся ритмов, символов, образов и фраз, – узорах, которые нарушают законы вероятности, управляющие материальным миром. Кольца – это узор, скрытый порядок; «стальное кольцо из прозрачных стихов», которое Луис ищет в «Волнах», чтобы «обнять ими чаек, и гнилозубую тетку, и этот церковный шпиль, и вверх-вниз подпрыгивающие котелки…».
Однако в этих мемуарах наглядно показано не только развитие мировоззрения и творчества Вирджинии Вулф, но и многое из того, что послужило материалом для ее романов. Конечно, для понимания художественной прозы не требуется знаний о ее истоках, но эти знания не могут не обогатить процесс чтения, вызывая множество ассоциаций, подобных тем, которыми память пронизывает настоящий момент. То, что личные отношения Вулф породили целые романы, стало широко известно после публикации ее дневников и биографии авторства Квентина Белла. Отношения Вирджинии с отцом и матерью лежат в основе романа «На маяк»; память брата Тоби она чтит в «Комнате Джейкоба» и в образе Персивала в «Волнах»; Китти Макс отчасти послужила прообразом для миссис Дэллоуэй. Данный сборник мемуарных очерков раскрывает источники материала для множества второстепенных персонажей. Джордж Дакворт, размышляющий о том, хорошо ли будет смотреться красный герб на почтовом бланке, поразительно похож на Хью Уитбреда из «Миссис Дэллоуэй», несущего «под мышкой папку с королевским гербом» или составляющего «в алфавитном порядке чувства наивысшего благородства». Святость Джорджа и его вечное стремление быть тактичным ассоциируются с репутацией Хью как «незаменимого для хозяйки». Безжалостное отношение Вулф к жадности Джорджа помогает объяснить нотку мстительности в нападках на жадность Хью. Исключительная беспечность лети Брутн, а также ее трудности с английским языком напоминают о маркизе Бат, развалившейся на диване и обращающейся к дворецкому: «Миддлтон, а что такое мергель?».
О том, в какой степени даже самые мелкие детали в художественной прозе Вулф почерпнуты из жизненного опыта, пожалуй, трудно судить. Достоверная или нет история о том, как ее отец швырнул цветочный горшок в свою мать, похоже, является прототипом сцены, в которой мистер Рэмзи, «обнаружа мошку у себя в молоке, отправил свой завтрак по воздуху в сад». Брошка, которую Минта теряет в романе «На маяк», возможно, навеяна историей о броши, потерянной гостем Талленд-хауса и «оплаканной» «городским глашатаем по имени Чарли Пирс». Кэм, ссорящаяся с Джеймсом из-за того, чтобы накинуть на череп вепря шаль, воссоздает ситуацию в детской, когда Вирджиния и Адриан поспорили из-за камина, который нравился Адриану, но пугал Вирджинию, если он разгорался после того, как она ложилась спать, «и в качестве компромисса няня накрывала каминную решетку полотенцем». Снова и снова эпизоды из мемуаров появляются в романах, хотя почти всегда в измененном или полностью преображенном виде. Не только ситуации, но и образы, которые повторяются в романах, часто кажутся взятыми из ранних воспоминаний Вирджинии. Некоторые звуки ложатся в основу ритмических рисунков, возникающих в тексте, – например, шум волн, разбивающихся о берег на протяжении всего повествования «Волн». Другие звуки играют менее важную роль, и тем не менее на ум приходит скрип засова на калитке у Талленд-хауса, когда миссис Дэллоуэй предается воспоминаниям: «Так бывало всегда, когда под слабенький писк петель, который у нее и сейчас в ушах…».
И все же, насколько бы явно Вирджиния Вулф ни заимствовала материал для художественной прозы из личного опыта, в творческом процессе он трансформировался. Нередко фрагменты разных личностей и событий смешиваются, но важнее то, что смысл созданного, будь то персонаж или сцена, строго подчинен замыслу романа, который, однажды сформулированный, породил собственные принципы гармонии и согласованности. Да, не стоит ожидать, что материал биографических очерков полностью объяснит художественные тексты Вулф – ее мемуары и без того достойны считаться самостоятельными произведениями, – но они не могут не углубить опыт прочтения ее романов в контексте жизни писательницы.
Перевод основного текста соответствует второму изданию книги «Moments of Being» (1985) / Virginia Woolf. Текст эссе «Зарисовка прошлого» («A Sketch of the Past») заметно (но не радикально) отличается от того, который представлен в первом издании (1976). Это объясняется существованием нескольких рукописных/машинописных черновиков, и в результате их изучения одни были датированы как более поздние, чем другие. Таким образом, текст нового издания был приведен в соответствие с более поздними рукописями, но все равно скомпилирован из нескольких разных черновиков.
В Приложении 1 представлен перевод «Мавзолейной книги» Лесли Стивена – биографического произведения, которой он начал после смерти второй жены и завершил незадолго до своей смерти. Этот текст во много перекликается с представленными произведениями Вирджинии Вулф, предлагая более глубокий взгляд на историю семьи Стивен.
В Приложении 2 представлено генеалогическое древо Вирджинии Вулф, которое облегчит чтение ее мемуаров.
Воспоминания
Эти воспоминания о Джулии Стивен, Стелле Дакворт и Ванессе Белл – трех женщинах, которые последовательно занимали место хозяйки в семье Стивен/Дакворт в доме 22 по Гайд-Парк-Гейт, – адресованы первенцу Ванессы и Клайва Белла. Однако Джулиан имел лишь косвенное отношение к написанию этих мемуаров, ведь Вирджиния, по словам Квентина Белла, начала их еще до рождения Джулиана, когда проводила лето 1907 года в Плейдене, к северу от деревни Рай, где гостили Беллы. Эти мемуары упоминаются в двух письмах, написанных после рождения Джулиана: одно – от Вирджинии к Клайву (15 апреля 1908 г.); другое – от Ванессы к Вирджинии (20 апреля 1908 г.). Из письма к Клайву ясно, что главным источником вдохновения служили чувства Вирджинии к сестре: “Я пишу биографию Нессы и собираюсь отправить тебе две главы через пару дней. Могло быть и лучше! Но сейчас, поскольку я слишком близко и одновременно далеко, все кажется размытым, и я спрашиваю себя, а зачем вообще писать это, ведь я никогда не смогу вернуть то, что теперь у тебя и рядом с тобой прямо сейчас” (см. ВВ-П-I, № 406).
В свои двадцать пять лет Вирджиния еще чувствовала себя ученицей в выбранном ремесле. Она писала рецензии с конца 1904 года, а ее первая “работа воображения”8, которую она называла “Мелимброзией” (“По морю прочь”), была только начата. Среди упражнений, которые Вирджиния задавала самой себе и добросовестно выполняла, важную роль играли описания посещенных мест и “жизней” друзей и родственников9. Плоды этих экспериментов Вирджиния показывала лишь нескольким близким людям, и все же она неоднократно заявляла о своем намерении время от времени переписывать их. Именно в таком свете и следует читать “Воспоминания”.
Адресуя мемуары следующему поколению и расширяя тему, чтобы включить в нее семью Стивен, из-за чего невозможно провести существенное различие между биографией Ванессы и автобиографией, Вирджиния Стивен продолжила своего рода семейную традицию, ведь ее дед Джеймс Стивен оставил детям мемуары, а отец Лесли Стивен последовал его примеру и написал “Мавзолейную книгу”.
Вирджиния начинает мемуары со своих детских воспоминаний о Ванессе, которая была старше ее на три года, воссоздавая по ходу повествования яркие впечатления о жизнелюбии, привязанности и безопасности, отличавшие жизнь в семье Стивен. Эту жизнь существенно изменила смерть Джулии, матери Вирджинии, а затем и сводной сестры Стеллы – теми травмирующими событиями, которые ознаменовали для детей Стивен конец детства и начало серьезной жизни.
Джулия Принцеп Джексон, дочь Марии (одной из прекрасных сестер Пэттл) и доктора Джексона, родилась в 1846 году, а в 1867-м вышла замуж за барристера Герберта Дакворта, который умер три года спустя. Тремя детьми от этого брака были Джордж, Стелла и Джеральд – последний родился уже после смерти отца. После восьми лет вдовства Джулия вышла замуж за Лесли Стивена, чья первая жена Минни10 умерла в 1875 году, оставив одну дочь – Лору, чья умственная неполноценность с годами становилась все более явной. У Джулии и Лесли родились четверо детей: Ванесса, Тоби, Вирджиния и Адриан. После смерти матери в 1895 году Стелла взяла на себя обязанности по дому. В 1897 году она вышла замуж за Джона Уоллера Хиллза и умерла три месяца спустя. Тогда настала очередь Ванессы стать хозяйкой дома – роль, которая была ей в тягость. Джек только-только начал выходить из состояния глубокой скорби, в которое его повергла смерть Стеллы, когда мемуары вдруг обрываются – возможно, как предположил Квентин Белл, из-за трудности описания романа Ванессы с Джеком.
Черновик “Воспоминаний” представляет собой пятьдесят шесть машинописных страниц с карандашными и чернильными исправлениями. Авторские правки незначительны и носят скорее стилистический, нежели смысловой характер. Для Вирджинии текст набран необычайно аккуратно. Имеется ряд неудачных слов и фраз, неуместных повторов, грамматических и речевых ошибок, которые редко встречаются в ее поздних работах и которые она, несомненно, устранила бы при подготовке текста к публикации.
Глава 1
Твоя мать родилась в 1879 году, и, поскольку прошло не менее шести лет, прежде чем я узнала, что она мне сестра11, я ничего не могу рассказать о том времени. Фотографии – лучшее свидетельство ее красоты, а лицо на снимках отражает еще и характер. Ты видишь нежное мечтательное и почти меланхоличное выражение ее глаз; полагаю, нетрудно заметить и немного оценивающий, отстраненный взгляд, словно уже тогда она присматривалась к окружающему миру и не всегда видела то, что хотела. Разумеется, это всего лишь фантазия – предполагать, что в том возрасте она могла сознательно делать такой взгляд. Однако у матери, взглянувшей в ее лицо, наверняка бы участилось сердцебиение при виде дочери, одаренной необычайной красотой. А еще она бы почувствовала радость и какое-то светлое изумление, ведь дочь уже подавала надежды вырасти честной и любящей; уже тогда, как мне говорили, она проявляла заботу о трех маленьких существах помладше, уча, например, Тоби12 грамоте и уступая ему свою детскую бутылочку. Могу себе представить, как она беспокоилась о том, чтобы Тоби правильно сидел в своем детском стульчике, и просила няню получше его пристегнуть, прежде чем давать кашу. Ее мать13 молча улыбнулась бы, увидев это.
Наша жизнь была очень простой и размеренной. Она как бы делилась на две большие части, небогатые на события, но в некотором смысле более естественные, чем все последующие, поскольку наши обязанности были предельно просты, а удовольствия – абсолютно типичны. Земля давала нам все, о чем мы просили. Одну часть жизни мы проводили в помещении, в гостиной и детской, а вторую – в Кенсингтонских садах. У нас было множество мелких распрей. Несса и Тоби то воевали с нами, то дружили. Еще я помню необъятность и таинственность темной долины под столом в детской – место бесконечных романтических историй, хотя время, проведенное там, было очень коротким. Именно там я и встретила твою мать – в полумраке, в отблеске полыхающего камина, среди ног и юбок. Мы плыли вместе, словно корабли в безбрежном океане, когда она вдруг спросила меня, бывают ли у черных кошек хвосты. После паузы, в течение которой ее вопрос, казалось, эхом разносился по бескрайним безднам, доселе безмолвным, я ответила, что нет. Позже, я полагаю, мы каким-то образом поняли, что у каждой из нас свои таланты. И хотя время от времени вспыхивали бурные страсти, когда симпатии, казалось, возникали независимо от обстоятельств, огромное удовлетворение приносили обыденные вещи: запахи цветов, сухих листьев и каштанов, позволявшие различать времена года, – и каждая вызывала бесчисленные ассоциации, способные вмиг захватить сознание. Бывали долгие летние вечера, когда за окном порхали белые мотыльки, и ясные зимние – когда мы кололи дрова. Другие14 были не братьями и сестрами, а существами, которые владели столовыми приборами и завидными способностями к бегу или резьбе по дереву, а твоя мать, возможно, потому что не разделяла полностью наших взглядов, была первой, кто нарушил мое спокойствие. Уже тогда на нее влияла некая привязанность, которую можно было удовлетворить только посредством других людей. Ни одна вырытая в саду яма, даже самая глубокая и с прекрасной глиной на дне, не могла удовлетворить желаний твоей матери. Да и куклы не приносили ей радости. С того момента и до пятнадцати лет она выглядела сдержанной и строгой, самой надежной и всегда старшей; порой она сетовала на свои обязанности. У других детей были свои этапы [взросления?], внезапные достижения и неудачи – она же, казалось, неуклонно движется вперед, словно устремив взгляд на некую далекую цель, достигнув которой, она сможет раскрыться. Она была тихоней и, что удивительно, проявляла только те чувства, которым люди придавали значение; она плакала, когда Тоби пошел в школу, и больше всех переживала, когда твоя бабушка [Джулия Стивен] в сердцах и, как мне кажется, в шутку заявила, что никогда больше не сможет доверять ни одному из нас, ведь мы играли с дохлой кошкой вопреки ее запрету. Но под внешней серьезностью, которую нарушали только подобные эмоции, пылала и другая страсть – страсть к живописи. Она, конечно, училась рисовать под руководством некоего мистера Кука, но разговоры о живописи, о своих способностях и увлечениях были ей неведомы. О чем она тогда думала? С ее-то длинными пальцами и сосредоточенным взглядом она наверняка написала множество мысленных картин. Однажды я видела, как она чертит белым мелком на черной двери огромный лабиринт. «Когда я стану знаменитой художницей…» – начала она, но тут же смущенно отвернулась и со свойственной ей импульсивностью все стерла. А выиграв приз в школе живописи и по секрету рассказывая об этом мне, она так стеснялась, что я сама сообщила новость семье.
– Они дали мне кое-что – сама не знаю почему.
– Дали что?
– Сказали, что я ее выиграла… книгу… приз, понимаешь.
Она была неловкой, как длинноногий жеребенок. Пытаясь представить ее, я все отчетливее вижу, как наши жизни складываются в единый узор. Чтобы верно судить об одной из них, нужно учесть грани, стыки и пазы всех фрагментов мозаики и помнить, что ни один ее кусочек не изолирован, поэтому я думаю, что было немало причин, почему в то время твоя мать казалась иной, нежели была на самом деле. Мы росли в постоянной тревоге по поводу школы, занятий, выбора профессии, свадеб взрослых, выхода книг, счетов, здоровья; будущее неотвратимо надвигалось и было слишком неопределенным для спокойного самовыражения. Вся эта суета накаляла атмосферу личными эмоциями и побуждала детей, чего уж говорить о старших, к преждевременному развитию одной грани своей личности. В то время мы должны были помогать и делать то, чего от нас ожидали, не выражая робких пожеланий, казавшихся неуместными и, вероятно, обременительными.
Твоя мать, чьи взгляды, по крайней мере, в некоторых вопросах казались очень четкими, взяла на себя обязанность быть практичной, хотя ее незаурядный талант терять зонты и не передавать вовремя сообщения показал, что природа порой с хохотом разоблачает притворство. Однако внутренняя сила, которая отнюдь не была фальшивой и которую, вероятно, признавали те, кто доверял твоей матери, заключалась в том, что я называю проницательностью, здравым смыслом или, еще точнее, честностью ума. Быть может, она не все понимала, но и того, чего нет, не выдумывала. Разные истории, какими бы поверхностными они ни казались – мне и, боюсь, другим людям тоже, – приходят сейчас на ум и проиллюстрируют это беглое повествование. Однажды августовским вечером – много лет спустя, когда твоя бабушка уже умерла, – мы гуляли в саду в Рингвуде15. Твой дед16 сидел один в доме и в любой момент мог позвать нас, как обычно, играть в вист, а искусственный свет, карты и крики казались нам в тот вечер слишком неприятными и нудными, чтобы сидеть в четырех стенах и терпеть. Поэтому мы гуляли в тени деревьев и тут же замерли, услышав голос отца, который высунулся в окно и позвал нас. Потом он вышел на лужайку, огляделся по сторонам и позвал каждого по имени. Но мы упорствовали, и в конце концов он вернулся в дом, оставив нас гулять одних. Полагаю, мы сразу поняли, что подобная удача не сулит смертным ничего хорошего, и потому бродили без восторга, а зайдя в дом, обнаружили отца сердитым и серьезным, но на вид почему-то очень старым и одиноким. «Вы что, не слышали, как я вас звал?» – спросил он. Я молчала, Адриан17 тоже; твоя мать замешкалась, а потом ответила: «Слышали».
Впрочем, это выставляет одну особенность ее характера – подверженность чужому давлению – в несколько трагическом свете. В прежние годы мы часто посмеивались над этой ее чертой и говорили: «Честность старушки Нессы»; «старушенция так прямолинейна»; «она хочет как лучше». Порой она слишком упорно цеплялась за правду, а мы легкомысленно дразнили ее, называя «Святошей» и другими обидными прозвищами, потому что дети, едва у них появляется остроумие, склонны пользоваться им с особой жестокостью. Но бывали и дни чистого удовольствия: на ум сразу приходит время, проведенное в Сент-Айвсе18, когда твоя мать бегала по разным делам, всерьез изучала породы и повадки собак, искусно мастерила сачки для бабочек под руководством твоего дяди Уоллера19, принимая его слова на веру, словно законы божьи, писала акварелью и даже начертила несколько черных квадратиков по советам Рёскина20. По той же причине она лучше всех играла в крикет – с ее-то упорством, полезным в любых жизненных ситуациях, – а еще, благодаря преданности делу и кажущейся простоте, она начала завоевывать уважение тиранов и полубогов, которые правили нашим миром, – Джорджа21, Уоллера и Мадж Саймондс22. Она была счастливым человеком! Она неожиданно ощутила в себе источник таланта; осознала, что море прекрасно и что однажды она запечатлеет его на холсте, а как-то раз, возможно, когда рядом никого не было, Несса посмотрелась в зеркало и вдруг увидела лицо, которое сильно взволновало ее личность, которая начала обретать определенную форму и место в этом мире – какой она была? Однако ее естественное развитие, в ходе которого должен был проявиться художественный дар – сочетание чувствительности и силы, – внезапно прервалось; смерть всегда оказывает на живых людей странное и зачастую ужасное влияние, ибо она уничтожает искренние желания.
В этом смысле катастрофой стала смерть твоей бабушки, поскольку она, как ты должен понимать, была не только красивейшей женщиной, о чем свидетельствуют ее портреты, но и весьма выдающейся личностью. Ее жизнь была столь стремительной и короткой, что события, которые в большинстве случаев успевают разрастись и принести зрелые плоды, в ее случае были сжаты в короткие сроки: к двадцати четырем годам она успела выйти замуж, родить детей и оплакать смерть мужа23. В течение восьми лет она размышляла об этом бурном периоде и, я полагаю, именно тогда во многом сформировала жизненные взгляды, которые и определили ее будущее. Она была так счастлива, как мало кто из людей бывает, потому что проделала путь от своей в высшей степени прекрасной юности к замужеству и материнству, словно принцесса в паланкине, ни разу не очнувшись от грез. Если мои представления верны, атмосфера ее семьи и правда способствовала этим грезам, придавая образу будущего жениха очарование и блеск теннисоновского24 сентиментализма. Однако нужно обладать большей проницательностью, чем есть у меня, чтобы понять, насколько муж, который, как сейчас уже ясно, уступал ей во всех отношениях, был способен удовлетворять благородные и подлинные интересы своей жены. Возможно, она удовлетворяла их сама, прикрывая его недостатки своими многочисленными достоинствами. Во всяком случае, после его смерти она стала называть те годы благословенными – годы, когда она, по ее, возможно, словам, не знала горя и тягот этого мира, потому что жила с лучшим на свете мужчиной возвышенной жизнью в мире чистой любви и красоты. Вот почему его смерть произвела на нее вдвойне чудовищное впечатление, и дело не только в потрясении, но еще и в трагической гибели близкого человека. От природы она обладала острым умом, не терпела малейшей неискренности и, пожалуй, даже слишком сильно настаивала на том, что всякое чувство должно выражаться в действии, а в противном случае оно ничего не стоит. И теперь, потеряв того, кому поклонялась, она чтила его память и, глядя на жизнь светлыми глазами, презирала ее трагизм и глупость сильнее, чем следовало, потому что все еще жила грезами и лелеяла надежду. Она отвергла религию и стала, насколько я знаю, отъявленной безбожницей. Она подавила в себе столь сильное от природы инстинктивное стремление к счастью и радости от щедрой, насыщенной жизни и довольствовалась лишь самыми горькими ее плодами. Она посещала бедных, ухаживала за теми, кто находился при смерти, и чувствовала, что наконец-то постигла истинную тайну жизни, которая по-прежнему скрыта от некоторых людей, хотя и им тоже суждено познать, что горе – наш удел и что в лучшем случае мы можем лишь мужественно встретить его лицом к лицу. Все это она бы, конечно, и так познала, но, будь ее муж жив, познавала бы с мудростью и умеренностью, радуясь раскрытию собственных дарований, коих, несомненно, было немало. Пожалуй, легко преувеличивать значение ее «нового» отношения к жизни, поскольку его суровость во многом проистекала не из натуры, а от увечий, которым подверглось ее естественное развитие. Постепенно, я полагаю, она стала развивать свой ум и, к сожалению, пришла к выводу, что в будущем ее интерес к жизни станет во многом зависеть от удовлетворения собственного интеллекта. Она познакомилась со многими умными людьми и, желая утвердиться в собственном печальном «безверии», прочла труды безбожников, которые писали слово «Бог» с маленькой буквы. В частности, она прочитала несколько ранних статей твоего деда [Лесли Стивена], и они ей понравились больше, чем он сам.
Судьба, как считают некоторые люди, вольна по-своему распоряжаться людскими жизнями, и она решила, что твой дед со своей первой женой переедут и будут жить на одной улице с твоей бабушкой, а потом сделала так, что Минни умерла, поспособствовав тем самым встрече твоей бабушки со своим ученым-безбожником, грозным другом, в ситуации, которую она из всех людей переживала наиболее остро. Могло ли иное стечение обстоятельств привести к подобному чуду? Ведь она встретила человека, у которого были те же основания, что и у нее, уверовать в горечь жизни и разделить ее философию стоицизма; он тоже был от природы очень высоким, недолюбливал свет [общество?] и не притворялся оптимистом. Она могла бы пойти с ним рука об руку по Долине теней, но внезапно ее спутник оказался проводником, указавшим ей путь, побудившим следовать за ним, вселившим надежду, убедившим дать жизни второй шанс. Она не могла так быстро избавиться от уже, в общем-то, привычки страдать, но его доводы, равно как и потребность в этой женщине, оказались сильнее. В конце концов, с болью и раскаянием она, невероятно мужественная – вероятно, даже больше, чем ее муж, – заставила себя посмотреть правде в глаза и всецело осознать тот факт, что радость нужно уметь переносить так же, как и горе. Она вознеслась к вершинам, широко раскрыв глаза и благородно освободившись от всех иллюзий и сантиментов; ее вторая любовь засияла чистотой звездного света, а розовый туман первого счастья развеялся навсегда. Весьма примечательно, что она никогда не говорила о своей первой любви и, дорожа ею, вероятно, думала о первом муже гораздо лучше, чем было бы на самом деле, распорядись судьба иначе. Второй брак стал настоящим, хотя и запоздалым, воплощением всего, о чем она только мечтала, и, если не считать его запоздалости, многолюдности и сопутствующих тревог, ни одна пара не была столь равноправной и прекрасной. Возможно, это слишком громкие слова для пятнадцати [семнадцати] лет брака со всей их скоротечностью, неудачами, терпимостью к посредственности! И хотя нам сейчас кажется, что она слишком часто шла на компромисс, а он требовал от нее уважения, признания его справедливости и великодушия – все-таки (суди их по делам или по ним самим) это был триумфальный брак, в течение которого оба они методично стремились к достижению амбициозных целей.
Эти обстоятельства сыграли определенную роль в формировании характера твоей бабушки, и к тому времени, когда мы, ее дети, получше узнали свою мать, она была самым сообразительным, практичным и ярким человеком на свете. Казалось, она уже поняла о себе нечто важное, утвердилась во взглядах и никогда больше не переосмысливала их; в каждом ее поступке и слове чувствовался яркий, неоспоримый, глубокий отпечаток какого-то обширного жизненного опыта. У нее родилось четверо детей и было еще четверо старших25, требовавших иной заботы; нас она учила, а им была компаньонкой; утешала, подбадривала, вдохновляла, удивляла твоего деда, и всякий, кто обращался за помощью, обнаруживал, что она была непоколебимо стойкой и всегда готовой уделить время, искренней, внимательной, отзывчивой, но при этом невероятно практичной. Ее отношения с людьми действительно были замечательными на протяжении всей жизни, а после второго замужества эти перемены, о которых я говорю, казалось, позволили ей больше, чем когда-либо, посвятить себя служению другим. Поскольку это заявление может показаться преувеличением, а твою бабушку представить отнюдь не реалистичной, я должна пояснить, что ее поведение было необычным и не имело ничего общего с показной филантропией, которой другие женщины занимаются из тщеславия и зачастую с катастрофическими последствиями.
Ее взгляды на жизнь стали очень широкими. Казалось, она, подобно мудрой Судьбе, наблюдала за рождением, ростом, цветением и смертью бесчисленных жизней вокруг себя, с постоянным ощущением тайны, которая их окружает, – уже не так скептически, как раньше, и с совершенно четким представлением о возможной пользе и помощи. Ее интеллектуальные способности всегда находили самое непосредственное выражение в действии; она обладала огромной проницательностью, чувством юмора и способностью схватывать на лету истинную природу обстоятельств других людей и вести дела так, чтобы в любом из них все сразу вставало на свои места. Иногда с присущей ей импульсивностью она брала на себя смелость решать проблемы мановением руки, словно властная императрица. Но чаще всего, как мне кажется, ее служение, когда оно не было исключительно практичным, заключалось в том, что она, опираясь на свои взгляды и опыт, просто помогала людям понять, что они на самом деле имели в виду или чувствовали. Однако любая здравомыслящая женщина может обладать этими качествами, но даже отдаленно не напоминать твою бабушку. Все ее способности подкреплялись скоростью, решительностью, остроумием, так что в повседневной жизни, какой бы мрачной она ни казалась со стороны, не было места скуке или усталости. По характеру она была чувствительной и нетерпимой к глупости, и в ее присутствии вся эта бесконечная и нелепая кутерьма, составляющая жизнь большой семьи, была в радость; очень часто в ежедневных событиях присутствовал изысканный юмор, а в их череде – что-то гротескное и масштабное, постоянно освещенное ее пристальным вниманием, ее удивительным чувством жизни, которое проявлялось даже в самых незначительных и банальных ситуациях. Она мгновенно превращала людей в персонажей. Воскресными вечерами Сент-Айвс и Гайд-Парк-Гейт становились сценой достойнейших представлений. Смело воплощая в жизнь свои идеи, она высекала из старого генерала Бидла26, Ч.Б. Кларка27, Джека Хиллза или Сидни Ли28 такие искры вдохновения, какие никто и никогда не ожидал от них. Все люди, с которыми она непосредственно пересекалась, словно сплетались в некий узор, и в ее присутствии каждое действо имело огромное значение. Но нельзя было назвать ее обычной эстетствующей зрительницей, получавшей впечатления исключительно ради удовольствия29.
Жизнь приучила ее к тому, что факты, как она их понимала, сами по себе имеют первостепенное значение; ей было важно, чтобы Лиза Стиллман30 понравилась своему шурину или чтобы рабочий, пострадавший в результате несчастного случая, нашел нормальную работу. Она удивительно чутко реагировала на все перемены, происходившие вокруг нее, словно постоянно слышала громкое тиканье часов и ни на секунду не забывала, что рано или поздно все это закончится для каждого из нас. Самые разные люди приходили к ней в моменты радости и горя; она казалась немного неразборчивой в выборе друзей, а зануд и дураков вокруг хватало. Надо признать, что, живя в постоянном напряжении, она умудрялась воспринимать все происходящее с завидным мужеством, словно считая сцену [жизни] – со всеми ее дураками, шутами и королевскими особами – идеальной бесконечной процессией, марширующей навстречу смерти. Эта сильная озабоченность сиюминутными делами отчасти объяснялась тем, что природа наделила ее способностью победоносно решать обыденные вопросы, но также и тем, что у нее было врожденное и приобретенное, глубокое осознание тщетности усилий, непостижимости жизни. Ты можешь заметить эту двойственность на ее лице. «Давайте максимально пользоваться тем, что у нас есть, ибо мы не знаем будущего» – вот мотив, который побуждал ее неустанно трудиться во имя счастья, добра, любви, а меланхоличное эхо отвечало: «Какое это имеет значение? Возможно, никакого будущего вовсе и нет». Несмотря на то что твою бабушку раздирало это фундаментальное сомнение, даже самые обыденные ее поступки обретали какую-то грандиозность, а ее участливость была огромна и неизменно несла людям не только радость жизни и утонченную мимолетную женственность, но также величие благороднейшего человека.
Написанные слова об умершем или еще живом человеке, к сожалению, имеют тенденцию складываться в словесные кружева, лишенные всех признаков жизни. Ни в моих словах, ни в тех искренних, но общих фразах о жизни твоего деда, ни в благородных причитаниях, которыми он заполнил страницы автобиографии31, ты не найдешь ту женщину, которую смог бы полюбить. Я часто жалею о том, что никогда не записывала ее изречений и ярких речевых особенностей, ведь она обладала даром произносить слова в какой-то особой, неповторимой манере, потирая руки или жестикулируя32. Я так и вижу ее стоящей у открытой двери железнодорожного вагона, провожающей Стеллу или кого-то еще в Кембридж и одной-двумя фразами изображающей людей, которые проходят мимо нее по платформе, и она веселит нас всех до самого отхода поезда.
Чего только не отдашь за то, чтобы вспомнить хотя бы одну фразу! Или звук чистого звонкого голоса, или вид прекрасной фигуры, осанистой и такой узнаваемой, в длинном потертом плаще, с определенным наклоном головы – чуть выше обычного, так что ее глаза всегда смотрели прямо на тебя. «Идемте, дети, – говорила она, махнув на прощание рукой, и один из них хватался за ее зонтик, другой – за руку, третий, конечно же, застывал в недоумении, а она резко одергивала: – Скорее, скорее». И вот мы уже спешили сквозь толпу, садились в какой-нибудь грязный поезд или омнибус33, где она, бывало, обращалась к кондуктору и спрашивала, почему владельцы не постелили ему солому: «У вас, должно быть, ноги замерзли», – а потом слушала его историю и вставляла комментарии, пока мы, наконец, не добирались домой, как раз к обеду. «Не заставляйте отца ждать». А за обедом, отвечая на какой-нибудь банальный вопрос, она вдруг спрашивала: «Значит, те молодые люди уехали? Что ж, я им не завидую», – и рассказывала свою маленькую историю или, возможно, произносила какую-нибудь загадочную фразу, которую мы не могли истолковать, но пожатие плечами или брошенное «пожалуй» давало понять, что фраза касается одной из тех романтических историй, которые они любили обсуждать. Отношения между твоим дедом и бабушкой были, говорят, идеальными, и я уж точно спорить не стану, ибо считаю, что каждый из этих многое повидавших и отнюдь не покладистых людей нашел в другом ту высшую и совершенную гармонию, на которую откликались их натуры. Прекрасными нам казались даже их жесты и взгляды, полные чистого непередаваемого восторга, который они испытывали друг к другу. Если я и могу передать это метафорой, то скажу, что гармония голосов двух певчих птиц достигалась исключительно благодаря насыщенным стремительным всплескам диссонансов и противоречий. В конце концов, она была на пятнадцать лет моложе, а его зрелость подчеркивалась острым умом, всегда бороздившим, как ей казалось, скованные льдом моря, словно одинокий ледокол. Ее гордость за мужа походила на гордость за какую-нибудь неприступную горную вершину, доступную лишь свету звезд и снегу с дождем; она восторгалась им – пускай и очень сдержанно.
Она с удовольствием занималась всеми теми пустяковыми делами, в какой-то мере унижающими достоинство (как это нередко чувствуют женщины), которое им нравится обнаруживать в умных мужчинах, а доказательством этого достоинства она с гордостью считала его невосприимчивость к депрессиям и эйфориям, кроме тех, которые порождала в нем высокая философия. Тем не менее она никогда не умаляла важности собственных дел, считая, что и они при должном исполнении имеют ничуть не меньшее значение, чем работа мужа. Поэтому в те короткие передышки в непрестанной борьбе, когда они на мгновение оказывались в успокаивающих объятиях друг друга, она с оправданной, но всегда восторженной гордостью осознавала, что он поклоняется в ней чему-то столь же неоспоримо высокому, как и та неприступная вершина, которую она почитает в нем. И каждый из них с радостью отдавал дань уважения качествам, непохожим на собственные. До чего же приятно освободиться от мучительных мыслей и одиночества и вдруг осознать неоспоримое существование человеческой красоты! Так и мореплаватель, много дней плутавший в тумане по бескрайним водам, на рассвете высаживается на залитый солнцем берег, где природа обнимает, целиком окутывает его и дышит в ухо покоем и безопасностью. Вот и она, чьи дни проходили в заботах, порой пустяковых и тщетных, ликовала, как человек, которого внезапно заключили в крепкие объятия и вознесли над всем этим, – безмолвный, неподвижный, бессмертный. Она всегда первой поддерживала стремления мужа браться за самые трудные и нерентабельные дела; именно при ее поддержке и обязательстве взять на себя все жизненные заботы, он начал писать свою последнюю длинную книгу под названием «Утилитаристы»34, хотя она не сулила ему ни денег, ни славы.
Но это был апогей жизни, и со временем борьба становилась все тяжелее, а жизненная энергия молодости пошла на убыль. Здоровье твоего деда пошатнулось, а похвала, которая могла бы его ободрить, неоправданно снизилась, и он начал сетовать. А она к тому времени настолько расширила круг своей деятельности, покорив отдаленные уголки, переулки Сент-Айвса, лондонские трущобы и многие другие, более благополучные, но не менее нуждавшиеся в помощи места, что снизить свою активность уже просто не могла. Казалось, каждый день приносил ей очередной урожай, который нужно было собирать и который уже на следующий день непременно созревал снова. Каждый вечер она садилась за стол после трудового дня; ее рука беспрестанно и в конечном итоге немного дергано писала ответы, советы, шутки, предупреждения, слова сочувствия; ее мудрое чело и глубокие глаза все еще были прекрасны, но теперь казались измученными, хотя столько всего повидали, что их едва ли можно было назвать печальными. После ее смерти, когда мы уезжали из Сент-Айвса, я нашла в запертом ящике стола все письма, полученные в то утро и убранные, чтобы ответить позже – возможно, по возвращении в Лондон. Там было письмо от женщины, чью дочь предали, с просьбой о помощи; письма от Джорджа, тетушки Мэри35, от какой-то няньки, оставшейся без работы; несколько счетов; письма с мольбами и многостраничное послание от девушки, которая поссорилась с родителями и хотела излить кому-нибудь душу, искренне и многословно. «Боже, какое счастье, что сегодня почты не будет!» – восклицала она по субботам, не то радуясь, не то печалясь. И даже твой дед отрывался от книги, брал ее за руку и тщетно протестовал: «Джулия, с этим пора кончать!»
Вдобавок ко всем прочим заботам она взяла на себя обязанность преподавать нам, и таким образом у нас установились очень близкие и довольно непростые отношения, поскольку она была вспыльчивой и меньше всего склонной щадить своих детей. «Ваш отец – великий человек». Но никаким другим способом мы не смогли бы за то недолгое время, что было нам отпущено, так много узнать о ее истинной натуре, не прикрытой ни одной из тех изящных личин, которые обычно и являются причиной возникновения пропасти между женщиной средних лет и ее детьми. Возможно, было бы лучше и менее утомительно для нее самой, если бы она поняла, что по меньшей мере часть ее забот вполне мог взять на себя кто-то еще. Однако она была импульсивной и немного властной; настолько уверенной в своей несгибаемой воле, что едва ли поверила бы в существование более энергичных и эффективных людей, чем она сама. Вот почему, когда твой дедушка заболел, она бы ни за что не доверила его сиделке, равно как и не считала, что гувернантка сможет научить нас чему-либо так же хорошо, как она сама. И помимо экономии денег, которая всегда была ей в тягость, она стала придавать огромное значение экономии времени, словно замечала, как растут обязанности и желания, а время на их исполнение ускользает из ее цепких пальцев. Она постоянно держала в уме свои широкие взгляды на мир, о чем я уже говорила, и то, как он должен быть устроен; она никогда не произносила банальностей; по мере того как ее силы убывали, отдых случался все реже; словно выдохшийся пловец, она погружалась глубже и глубже, лишь изредка выныривая, чтобы высмотреть на горизонте маячащий безмятежный берег, к которому можно было бы прибиться в старости, когда вся эта каторга закончится. Однако, восклицая, что это немыслимое расточительство – вести такую жизнь, мы, несомненно, упускаем из виду ее составляющие – мужа, детей и дом, например, – которые, если рассматривать их как единое целое – как то, что окружало твою бабушку и питало ее силами, – делают жизнь не такой уж стремительной и трагично короткой. Что примечательно, пришла к выводу я, так это не расточительство и не напрасное геройство твоей бабушки, а благородство, порожденное рассудительностью, благодаря чему ее усилия всегда были направлены на конкретную цель. Не было никаких излишеств, и именно по этой причине, как бы ни проходили те годы, ее отпечаток на них неизгладим, словно высечен острым клинком, и ничем не запятнан. В самых разных уголках земли многие до сих пор говорят о ней как о человеке, который действительно повлиял на их жизнь. Приходила она веселая, разгневанная или в порыве сочувствия, не имеет значения; о ней говорят как о важном событии; вспоминают, как все в ее присутствии наполнялось смыслом; как она стояла и поворачивалась; как громко пели птицы, а по небу проплывало причудливое облако. Куда она делась? Слова-то ее здесь. Она умерла в сорок восемь лет, когда твоя мать была 15-летним ребенком36. Если мой рассказ имеет хоть какой-то смысл, ты поймешь, что ее смерть стала величайшим несчастьем из всех возможных; словно в один прекрасный весенний день облака вдруг превратились в черные тучи, заполонили небо и замерли; ветер стих, а все существа на земле застонали и заметались в бесцельных поисках утраченного. Но какие вообще образы способны передать те бесчисленные формы, которые она с тех пор приняла в жизни множества людей? Говорят, мертвых забывают, хотя правильнее сказать, что жизнь по большей части не имеет никакого смысла для любого из нас. Однако снова и снова, в самых разных ситуациях, которые мне и не перечесть – ночью в постели или на улице, или когда я вхожу в комнату, – появляется она, прекрасная, выразительная, со знакомыми фразочками и смехом; ближе, чем все живые; освещая нашу бесцельную жизнь, словно факел, бесконечно благородный и восхитительный, особенно в глазах ее детей.
Глава 2
Ее смерть 5 мая 1895 года положила начало периоду «восточной скорби», ибо в затемненных комнатах, причитаниях и неистовых стенаниях, несомненно, было что-то вышедшее за рамки обычной скорби и окутавшее подлинную трагедию драпировками с восточным орнаментом. Твой дед во многом напоминал древнееврейского пророка; в нем сохранялась часть удивительной энергии молодости, однако он перестал тратить силы на покорение гор37 и управление каретой; все его внимание на протяжении многих лет было сосредоточено на доме. И теперь, когда вопреки ожиданиям жена умерла раньше него, он стал похож на человека, у которого земля ушла из-под ног и который ползет вслепую по миру, наполняя его своим горем. Но никакие мои слова не могут передать его чувства или даже силу их выражения в одной сцене за другой, происходивших на протяжении того ужасного лета. Одна дверь, казалось, всегда была закрыта, но время от времени из-за нее доносились какие-то стоны и взрывы эмоций. Он постоянно беседовал с женщинами, которые приходили выразить соболезнования; они заглядывали, явно нервничая, а выходили раскрасневшимися, заплаканными и растерянными, словно их захлестнула волна чужого горя, и шли отчитываться перед Стеллой38. В самом деле, нужна была вся ее дипломатия, чтобы убедить отца хоть чем-нибудь заняться после завтрака. Случались ужасные застолья, когда, не слыша нас или пренебрегая попытками утешить его, отец отдавался во власть эмоций, которые, казалось, раздирали его на части, и громко стенал, снова и снова заявляя о желании умереть. Не думаю, что Стелла хоть на мгновение спускала с него глаз в те месяцы, когда он сильнее всего нуждался в помощи. У нее всегда было что предложить ему; она не отходила от отца ни на шаг и порой умоляла кого-нибудь из нас поговорить с ним или позвать его на прогулку. Иногда по вечерам она подолгу сидела с ним наедине в кабинете, снова и снова выслушивая стенания об одиночестве, любви и угрызениях совести. Измученный и развинченный, отец тем не менее начал терзать себя мыслями о том, что именно он не успел сказать жене; как сильно он любил ее и как она молча сносила все тяготы и страдания жизни с ним.
«Я ведь лучше Карлайла39, не правда ли?» – как-то раз спросил он в моем присутствии. Вероятно, Стелла мало что знала о Карлайле, но ее заверения звучали снова и снова; через силу; настойчиво. Несомненно, есть странное утешение в том, чтобы заставить живых слушать твои признания в злодеяниях, совершенных по отношению к мертвым; живые не только могут утешить своим взглядом на ситуацию со стороны, но и таинственным образом являют собой силу, которую можно умилостивить признанием и которая способна даровать нечто вроде истинного отпущения грехов. По этим причинам, а также из-за привычки открыто выражать свои чувства, он не стеснялся вываливать на Стеллу страдания и требовать постоянного внимания и любого утешения, на которое она вообще была способна. Но что она могла? Прошлого-то не вернуть; следовательно, все зависело от того, кем она являлась или кем стала, внезапно оказавшись в чрезвычайно близких отношениях с человеком, к которому, как к отчиму и пожилому литератору, она прежде относилась с уважением и была привязана лишь формально. Положение Стеллы до этого кризиса было довольно своеобразным; да и характер ее, каким он видится теперь, когда мы сравнялись по возрасту, примечателен – примечателен и сам по себе, и своей судьбой; над жизнью Стеллы нависли серьезные угрозы, но краткость [этой жизни?] и какое-то трепетное отношение к детству затрудняет хоть сколько-то внятное повествование.
Она не была умна, редко читала книги, и это, как мне кажется, оказало огромное влияние на ее жизнь – чрезмерно большое. Она преувеличивала свои недостатки и, живя в тесном общении с матерью, постоянно сравнивала себя с ней, ощущая неполноценность, из-за чего с самого начала оказалась в ее тени. Как я уже говорила, твоя бабушка тоже была по-своему строга к себе и совершенно безразлична к собственным страданиям, если видела, что может принести пользу. Ей было свойственно ощущать свою дочь, как она выражалась, частью себя самой, и, считая ее более медлительной и менее эффективной частью, она не стеснялась относиться к дочери так же строго, как и к своим недостаткам, или жертвовать ею с той же легкостью, с какой жертвовала собой. Как-то раз – еще до свадьбы твоих дедушки и бабушки, – когда Лесли сделал Джулии замечание по поводу суровости ее обращения со Стеллой, по сравнению с другими детьми, то есть двумя мальчишками, она ответила так, как я уже написала40.
С самого детства Стеллу подавляли, и она рано привыкла смотреть на мать как на человека, наделенного божественной силой и божественным интеллектом. Но повзрослев, Стелла обрела собственную красоту, особое очарование и темперамент, а мать умерила суровость, если можно так выразиться, и показывала лишь то, что лежало в ее основе, – глубочайшие искренние чувства. Их отношения носили по большей части естественный характер. Стелла всегда была прекрасной помощницей, питавшей живой огонь в сердце матери, которая радовалась служению дочери и сама сделала служение главным долгом своей жизни. Но кроме этого, очень скоро Стелла начала получать удовольствие от внимания окружающих к ее дарованиям; она была красива, красивее, чем на фотографиях, потому что большая часть ее эфемерной красоты: бледное сияющее лицо, огонек в глазах, движения и пульсация всего тела – неуловима в моменте. Если голову твоей бабушки можно назвать образцом классического греческого искусства, то голова Стеллы тоже была греческой, но относилась скорее к позднему декадентскому периоду, что делало ее более привлекательной благодаря мягким линиям и более нежным формам. Тем не менее красота обеих являлась выражением их самих. Стелла была непостоянной и скромной, но обладала каким-то очарованием или обаянием, удивительной утонченностью и способностью глубоко западать в души людей. И дело не в том, что она говорила – тут ничего особенного, – а в том, что она излучала добродушие и веселье всей своей статной фигурой, словно изваянной из мрамора. Она была веселой и женственной, но в то же время обладала каким-то спокойствием, которое в ее матери под влиянием обстоятельств переросло в непреходящую меланхолию. Стелла и ее выход в свет, ее успех и возлюбленные пробудили в матери многие, давно уснувшие инстинкты. Стелла начала интересоваться молодыми людьми и наслаждалась доверительным общением с ними; ее забавляли интриги и флирт; вот только ей, жаловалась она, приходилось возвращаться домой задолго до окончания вечера, а иначе возникал риск переутомления. Именно это, отчаянно прибегая к метафорам, я назвала ее мраморной хрупкостью, ведь триумфы Стеллы были всего-навсего мишурой на фоне ее постоянной поглощенности своей матерью. Это было прекрасно – даже слишком, ибо чувствовалось что-то нездоровое в привязанности между двумя людьми – пожалуй, чрезмерной, чтобы они могли осознать это. Чувства матери почти мгновенно передавались Стелле; мозгу не было нужды размышлять и критиковать то, за что отвечала душа. Твоя бабушка, без сомнения, предпочла бы более резкое сопротивление, интеллектуальное противостояние, требующее иного реагирования; она вполне могла ощущать, что их слишком тесная связь нездорова и способна помешать Стелле испытывать те естественные чувства, которые она так высоко ценила. Даже короткие расставания воспринимались чересчур болезненно; в течение нескольких дней перед отъездом за границу Стелла была бледной как смерть и в один момент просто забилась в истерике. «Какая разница, где мы, – рыдала она, – лишь бы все вместе».
В последние годы она становилась все более обеспокоенной, поскольку замечала ухудшение здоровья матери и никак не могла придумать, как обеспечить ей отдых, в котором та крайне нуждалась. Ее молчание с отчимом то и дело переходило в резкий открытый конфликт, потому что он, казалось, не замечал того, что было очевидно ей, – бесчисленных дел, которыми занималась его жена, и того, насколько они вымотали ее. Весной 1895 года Стелла отправилась за границу и на полпути поняла по почерку или какой-то фразе в письме, что мать слегла. Она написала Ванессе, которая смогла лишь прислать ответ, надиктованный матерью. У нее действительно было легкое недомогание, но со странной и даже пугающей причудой человека, играющего свою роль до конца, она настаивала на том, что правду пока раскрывать не следует. Стелла вернулась домой, словно измученное мечущееся животное, уверенная в обмане, и нашла мать в постели с ознобом, который через десять дней обернулся смертью.
Стелла была потрясена до глубины души; обладая исключительным благородством, она стала делать для остальных все, что могла, но делала это машинально. Будущее ничего не сулило ей; настоящее, надо полагать, было связано с отчимом, которого она едва знала, и с четырьмя детьми, нуждавшимися в заботе и мало чем способными помочь ей, безмерно горюющей. Стелле было всего двадцать шесть лет, и в один миг она лишилась не только главного источника собственной жизни, но и того своеобразного удовольствия, которое получала благодаря своим талантам. В общем, какой бы она ни была, Стелла оказалась в мучительно тяжелой ситуации, а с ее неверием в собственные силы и ужасом перед книгами тяжело переживала, ощущая безвыходность положения. И все же, если бы не это отчаяние, заставившее ее раскрыться полностью и проявить все свои силы в полной мере, самостоятельно, – смогла бы Стелла когда-нибудь показать себя такой благородной и настоящей, какой была на самом деле? То, какой она в итоге стала, и есть подлинное личное достижение Стеллы; никто больше не мог использовать ее в качестве опоры; никогда больше она, наверное, не заботилась ни о ком так, как о своей матери. Тем не менее, несмотря на все плюсы, эта перемена была необратима.
Сразу после смерти твоей бабушки Стелла унаследовала все обязанности, которые та исполняла, и, словно старая скрипучая повозка, изрядно проржавевшая и к тому же загруженная энергичными юными созданиями, наша семья с трудом двинулась дальше.
Глава 3
Положение твоей бабушки было таково, что ее смерть не просто лишила нас главы семьи – она настолько изменила отношения между остальными членами, что жизнь долгое время казалась невероятно странной. Твой дед в своем естественном, но, несомненно, неразумном желании сделать для детей все, что делала твоя бабушка, стал преподавать нам, посвящая этому половину утра – своего рода жертва, которая, однако, не приносила ему облегчения. Затем Джордж, поддавшись порыву чувств, настоял на более тесной и зрелой дружбе с нами; даже Джеральд41 временно стал серьезнее и сентиментальнее; в общем, эти глубокие эмоции собрали вокруг нас круг друзей, внезапно ощутивших желание принять участие в нашей жизни и право быть понятыми в своих переживаниях. Да и Стелла, в каком бы шоке она тогда ни находилась, никогда не теряла внешнего спокойствия, не ослабляла бесконечной заботы об окружающих и не говорила о собственных чувствах, но само это спокойствие, казалось, невольно проходило ряд испытаний и, в частности, допускало безоговорочную самоотверженность ради нужд твоего деда. Любое утешение, на которое только была способна Стелла, она предоставляла отчиму, будучи целыми днями к его услугам; она прилагала все усилия, как я уже говорила, чтобы найти людей, которые могли бы навестить его или помочь ей с бесчисленными повседневными хлопотами, связанными с нашим отцом. Теперь легко понять, что она потерпела неудачу ввиду неспособности правильно оценить ситуацию. Неверие в себя и длительный период зависимости лишили ее уверенности в собственном чутье. Мать завещала ей заботу об отчиме. Стелла отдавала ему всю себя без остатка, зная, что ничего лучше у нее попросту нет, а твой дед, который, несомненно, понял бы ситуацию, если бы взглянул на нее со стороны, принимал усилия Стеллы как должное. Но одним из последствий этого было то, что в течение некоторого времени жизнь казалась нам безнадежно запутанной. Мы, разумеется, горевали; определенно чувствовали себя лишенными, порой невыносимо остро, и ничем не могли заполнить образовавшуюся пустоту. Но это была понятная боль, а ее острые приступы иногда казались даже желанными в той душной и беспросветной жизни, пустой, ненастоящей, но в то же время остро ощутимой, глушившей и ослеплявшей нас. Все эти слезы и стоны, упреки и заверения в привязанности, возвышенные речи о долге, работе и жизни ради других, несомненно, должны были вызвать у нас определенные чувства, будь мы тогда способны на них, вот только нас не покидало ощущение беспросветной тоски, от которой, если честно, нет прока ни живым, ни мертвым; она, как это ни отвратительно, заслоняла и живых, и мертвых, очень долго причиняя неисправимый вред и подменяя яркий образ настоящей матери не вызывающим симпатии призраком.
После нескольких теплых месяцев в Лондоне мы уехали на лето во Фрешуотер42, и жара там, в заливе, наполненном, казалось, испарениями и пышной растительностью, пропитала, словно дым, все воспоминания о духоте, тишине и атмосфере, удушавшей острыми чувствами, так что порой возникала буквально физическая потребность в остром выплеске и свежем воздухе. Стелла и сама напоминала белый цветок в заросшей душной теплице, поскольку в ней произошли перемены, казавшиеся ужасно символичными. Никогда еще она не выглядела такой бледной. И все же, как это ни удивительно, хотя вполне естественно, первый импульс к нашему освобождению исходил именно от твоего деда; краткий импульс, то возникавший, то исчезавший. Во время прогулки, например, он мог отбросить в сторону все наши условности и на мгновение показать удивительно свободную жизнь, яркую и ничем не замутненную; дать понять, сколько всего предстоит узнать, сколько прочесть книг и что можно достичь успеха и счастья без вероломства. В такие моменты и правда казалось возможным продолжать прежнюю жизнь, но вести ее более осознанно и подстегнуть, как он выражался, все прочие чувства через горе. Однако продолжительность этих просветов, несомненно, зависела от более близких отношений, чем те, на которые мы были способны в том возрасте. Мы были слишком молоды, и за сочувствием, которое не требовало бы стольких усилий, ему приходилось обращаться к другим людям, чья несвязанность с нами родством и иной характер не позволяли им так же быстро, как нам, понять насущнейшую потребность отца. В подобные моменты он был прекрасен, прост и энергичен, как ребенок, необыкновенно восприимчив к ласке; невероятно нежен. Мы бы помогли ему тогда, если бы могли, и отдали бы все, что имели, и чувствовали бы, что это практически то же самое, в чем он нуждался. Но время ушло.
Временами было волнительно смотреть на наш незрелый мир и представлять, что мы, привилегированные люди, вступили в конфликт с ним. На самом деле перемены, которые произошли, когда мы вернулись в Лондон и занялись своими делами, отчасти придали нам сил, ведь мы старались быть достойными Стеллы, и наша жизнь значительно ускорилась благодаря рыцарской преданности, которую она в нас пробудила. Рыцарская – ибо до подлинного товарищества нам было далеко и существовала вероятность, что любое наше предложение помощи останется незаметным, а если Стелла вдруг примет его, то это вызовет восторг; ее отдаленность от нас делала подобные моменты близости необычайно приятными. Но увы, никакая скромная дружба, какой бы романтичной она ни была, не могла дать ей ощущение, что мы всецело разделяем ее мысли; они оставались непостижимыми, а Стелла в своем горе была неизменно одинока. Случалось, что один из нас входил в комнату и, застав Стеллу в слезах, чувствовал ужасную растерянность, а она тут же утиралась и говорила обычные вещи, словно не веря, что кто-то из нас способен понять ее страдания.
Именно в это время, я полагаю, твоя мать впервые несколько неуверенно «вышла на сцену»; ей тогда было почти семнадцать. Из всех ее качеств Стелла особенно ценила честность и мудрость, а все потому, что ее часто сбивали с толку эксцентричные выходки твоего деда, и она слишком легко списывала их на величие его интеллекта, а также потому, что она узнавала в Ванессе, как в характере, так и в личности, черты матери. Ванессу, в общем-то, можно было считать наперсницей, и она к тому же была единственным человеком, ради которого не приходилось ничем жертвовать. Да и сама Стелла, вероятно, испытывала ту удивительную и глубоко личную гордость, которую чувствует женщина, когда видит красоту выражения собственных достоинств другой женщиной, своего рода преемственность или передача эстафеты, и гордость эта была трепетной, во многом напоминавшей материнскую радость. Не знаю, насколько это покажется надуманным, если я назову еще одну, хоть и негласную, причину роста симпатии Стеллы к Ванессе. Вот уже два или три года единственным женихом, который в то время выделялся на фоне других ухажеров, который очень нравился твоей бабушке и которому Стелла сдержанно благоволила, являлся Джон Уоллер Хиллз. Тогда он был худощавым и довольно бедным на вид молодым человеком, пробивавшимся в жизни, казалось, только благодаря своей решительности и непоколебимой честности; он напоминал привязчивого жесткошерстного фокстерьера, в упрямстве и хватке которого в то время, когда все обстоятельства, в общем-то, были против него, чувствовалось какое-то благородство, вызывавшее своего рода шуточный спортивный интерес и даже жалость. Он приходил каждое воскресенье, часами вгрызался в разные темы, как терьер в кость, и подолгу подбирал слова, пока, наконец, не осмеливался произнести их вслух. Себе он не изменял. Он точно знал, чего хочет, и – если только его крепкий череп не треснет, обнажив бесчисленные двусторонние извилины, а это просто невероятно, – можно было не сомневаться, что он своего добьется, за исключением, конечно, одного [руки Стеллы]. Ведь при всех его достоинствах, вызывавших уважение и восхищение других людей, мало что в Джеке могло полюбиться с первого взгляда. Казалось естественным – чувствовать себя обязанным ему за верную службу на протяжении двадцати лет и отплачивать регулярными посиделками у камина, сервировкой для него стола по воскресеньям или правом называться дядюшкой наших будущих детей. Но чтобы не поддаться обаянию второстепенных достоинств и выбрать Джека в качестве одного единственного, того самого, Стелле пришлось долго присматриваться к нему и неоднократно отказывать. Он удовлетворял многим требованиям, но и этого не хватало, чтобы вознаградить его любовью. Однако после смерти матери Стелла стала гораздо менее требовательной, ибо потеряла интерес к своей судьбе и не видела ничего, за что можно бороться; Джек же проявлял настойчивость и постепенно становился естественной, хотя и второстепенной, частичкой ее самой. Несомненно, у него перед глазами стоял четко выстроенный план, изложенный на бумаге в комнатушке на Эбери-стрит, и он просто неукоснительно следовал ему. Но и в этом было нечто притягательное для той, кто считал себя всего лишь пустой оболочкой среди живых людей. Долгие визиты, сопровождавшиеся длительным молчанием или всплесками разговоров на отвлеченные темы – лососевый промысел, например, или романы Стивенсона43, – становились светлыми пятнами и давали какую-то надежду на обретение смысла, что делало их замечательными и явно грело душу Стеллы. Это поспособствовало ее осознанности, превратив в реальность многое из того, что в повседневной жизни плыло вокруг словно в тумане. Но это же и грозило разрушить договор, который она негласно заключила с отчимом и от которого он к тому времени уже стал зависим. Вполне естественно, что она инстинктивно обратилась к Ванессе – причин много, но самая очевидная из них заключалась в том, что только Ванесса могла оправдать ее поступок, если, как иногда казалось, Стелла в конце концов согласится выйти замуж за Джека. А еще твоя мать умела сочувствовать молча, без лишних слов; она уважала мистера Хиллза, и это уважение подпитывала наша общая уверенность в его преданности. Незаметно для себя Стелла стала зависима от визитов Джека, потому что, хотя она была почти в отчаянии и физически вымоталась, в ней тлел огонек надежды на независимую жизнь или зависимую хотя бы только от одного человека. По прошествии нескольких месяцев, когда первая буря отчаяния улеглась, Стелла обнаружила, что полностью посвятила себя отчиму; он ожидал от нее полной самоотдачи и, очевидно, небезосновательно пришел к выводу, что она обладает одной из тех прекрасных женских натур, которые абсолютно лишены собственных желаний. Стелла молча согласилась, поскольку, с одной стороны, так было проще жить дальше, а с другой, она, не имея возможности обеспечить ему интеллектуальное общение, считала своим долгом отдавать то единственное, что имела. А вот Джек с его проницательностью влюбленного предпринимателя, быстро понял, как обстоят дела, и предложил весьма вдохновляющий протест. Он считал, что желания Стеллы и ее здоровье гораздо важнее нужд того, кого он называл ходячим справочником, который лучше всего было бы держать в книжном шкафу и которому приходилось потакать во всех его иррациональных прихотях, если тот решался спрыгнуть с полки. Стелла не почувствовала бы себя живой, если бы не испытала облегчения от этого взгляда со стороны. Постепенно она смирилась с мыслью о новой жизни и поняла, что именно Джек и только Джек вдохновил ее на перемены.
Тем не менее она оцепенела, погрузившись в своего рода зимнюю спячку, и не могла очнуться от первого же прикосновения. Джек сделал Стелле предложение в марте (кажется), почти год спустя после смерти матери, и она отказала. Возможно, ее удержала мысль о разрыве, о хаосе и бездне, над которой только-только начала плестись тонкая паутинка жизни, и, когда Стелла оказалась лицом к лицу со своим возлюбленным и попыталась отдаться его страсти, честности, всем щенячьим качествам, сиявшим с предельной выразительностью, неужели она по-прежнему чувствовала в себе какую-то холодность и отстраненность, какие-то сомнения, когда все, казалось бы, наладилось? Она вспомнила былые чувства, но лето шло, и Стелла с облегчением смотрела на Ванессу, а авторитетные голоса твердили, что ее жертва [в пользу отчима] – именно так это называли – не менее труслива и недальновидна. Они твердили, что в ближайшие годы отчим будет вытягивать из нее все силы ради собственного комфорта. Джек, между тем, был настойчив и терпелив, а Стелле, что бы она ни думала, пришлось признать, что она и так уже многим обязана ему; он играл большую роль в ее жизни. Лето шло, и никто, кроме твоей матери, не подозревал о переменах в сознании Стеллы; мы полагались на нее, как беспечные люди на некую силу природы, ибо нам казалось совершенно очевидным, что всегда должен быть кто-то исполняющий те обязанности, которые взяла на себя Стелла. Летом мы сняли дом в Хиндхеде44, и в конце августа на пороге появился Джек, приехавший на велосипеде откуда-то по соседству. Его визиты так часто были натянутыми, что мы не ожидали ничего, кроме обычной сдержанности его взрывного характера и большого количества информации о собаках и велосипедах. Мы высоко ценили его мнение по этим вопросам. Он остался на ужин, и это тоже было типично для Джека, но потом произошел странный сбой в привычном порядке вещей. Стелла вышла из дома вместе с Джеком, чтобы показать ему сад или луну, и решительно хлопнула дверью. У нас тоже были свои дела, и вскоре мы последовали за ними с фонарем, потому что в то время все вместе ловили мотыльков после ужина. Раз или два мы видели Стеллу с Джеком, но они всегда заворачивали за угол; раз или два мы слышали шорох юбки, а один раз – их шепот. Однако луна светила очень ярко, и мотыльков не было; Стелла и Джек, как нам показалось, зашли в дом, и мы вернулись в гостиную. Отец сидел там один и вел себя чрезвычайно беспокойно, перелистывая книгу, закидывая ногу на ногу, то и дело поглядывая на часы. Затем он отправил Адриана в постель; потом меня; потом Нессу и Тоби, хотя на часах было всего десять, а Стелла и Джек до сих пор не вернулись! Наступила тишина, и мы все вместе сидели в комнате Адриана, замерзшие, унылые и почему-то очень встревоженные. Твой дядя Тоби обнаружил в саду бродягу, который просил еды, и весьма красноречиво отослал его прочь, а мы немного испугались, ибо ночь казалась весьма необычной и даже зловещей. Твой дедушка расхаживал по террасе взад-вперед, взад-вперед; мы все не спали и ждали, но ничего не происходило. Наконец кто-то выглянул из окна и воскликнул: «Стелла и мистер Хиллз идут по дорожке вместе!». Держались ли они за руки? Сразу ли мы поняли то, о чем не смели и думать? Как бы то ни было, мы разбежались по своим комнатам, и через несколько минут Стелла, заливаясь прелестнейшим румянцем, пришла к нам и все рассказала – как же счастлива она была!
Новость, разумеется, встретили всплеском шумных возгласов, грозивших заглушить главное. В такие моменты семьи испытывают невероятные взлеты или, наоборот, падения. Твой дед, помнится, застал кого-то из нас в слезах и ужасно разозлился, ибо все мы должны быть счастливы, как сказал он, чтобы и Стелла была счастлива – именно так! Через мгновение, однако, он начал стенать, что нанесенный удар непоправим. Джордж и Джеральд, которые осыпали сестру поцелуями и делали все возможное, чтобы оставить их с Джеком наедине, вскоре дали ей понять, что если он будет появляться в доме слишком часто, то возникнут проблемы. «Так не пойдет; мужчины есть мужчины», – однажды сказала она без обиняков, а Китти Макс45, которая пользовалась у нас репутацией человека глубоких познаний и изысканного сочувствия – невероятное сочетание, – без сомнения, подтвердила ее печальную оценку мужчин: «Так не пойдет».
Их помолвка с самого начала находилась во власти многих сил, и все же было несколько прогулок в Хиндхеде; была неделя, проведенная в Корби46, а еще Джек находил предлоги, чтобы ужинать с нами каждый день в Лондоне, и засиживался допоздна, пока Джордж не спускался и не выпроваживал его, ссылаясь на правила приличия и заботу о здоровье сестры. Одно, казалось, пережило все невзгоды, и это было удивительно: в Стелле вновь зажглась изысканная искра жизни; ее глаза засияли, а бледные щеки постоянно светились нежным румянцем. Она смеялась и отпускала невинные шуточки. Иногда на Стеллу накатывал страх, овладевая ею целиком; да, у нее имелся багаж прошлого, но появился Джек, который избавлял ее от всех тревог, целовал и показывал образ будущего, небезынтересного и весьма наполненного. Стелла стала самостоятельной, с трудом цепляясь за реальную жизнь, а любовь освободила ее почти от всякой зависимости. Правда, Джек жаждал жизни куда сильнее, чем Стелла, но она шла на компромисс с открытыми глазами. Это было прекрасно – еще одна попытка расправить крылья и взлететь.
Но все эти трудности и ревность вскоре вылились в один серьезный вопрос о том, где они будут жить после свадьбы? Твой дедушка считал само собой разумеющимся, что Стелла его не бросит, поскольку она стала незаменимой, и в порыве счастья они с Джеком сперва согласились остаться жить на Гайд-Парк-Гейт. Потом они стали выбирать комнаты с учетом своих привычек, удобств и притязаний, и вскоре стало ясно, что план неосуществим, а плохое начало совместной жизни может повлечь за собой другие трудности. Стелла была убеждена в этом, поскольку начала понемногу осознавать свою независимость как замужняя женщина; Джордж и Джеральд поддержали ее. Однако о нраве твоего деда говорит тот факт, что он продолжал полагаться на их [с Джеком] опрометчивое обещание, словно это было естественное и справедливое решение, не подлежащее пересмотру. Осознание, должно быть, оказалось болезненным, и нашему отцу предстояло сказать много горьких слов людям, которые дали слово и нарушили его. Как-то вечером Стелла одна поднялась к отчиму в кабинет и объяснила их с Джеком позицию. Не знаю, что именно она сказала и что он ответил, но в течение некоторого времени после этого он и слышать не мог о свадьбе, не причитая, а любые попытки утешить его вызывали поток речей о том, как сильно он страдает и как мало у него поводов для радости. Однако Стелла была очень терпелива и под влиянием Джека смогла иначе взглянуть на слова отчима, и увидела признаки того, что в ближайшие годы она сможет наслаждаться живым и восхитительным общением с ним. Стелла и Джек арендовали дом в конце улицы – таков был компромисс, – и в начале 1897 года поженились.
Так много велось разговоров о потерях, одиночестве и переменах, что было удивительно обнаружить внезапное возвращение к обычной жизни. Мы поехали в Брайтон, и от Стеллы с Джеком стали приходить письма из Флоренции, полные весенней надежды, обещающие много счастья и близости в будущем. И уже сам факт появления у них отдельного дома – со своим укладом и не омраченного, казалось, проблемами нашего, – приносил облегчение; под влиянием этих писем и у нас тоже как будто бы все наладилось. Твой дед, оставшись с нами наедине, несомненно, испытал на себе нашу грубость и бесчувственность, однако он проявлял большой интерес к нашему развитию, а мы начали удивлять его своими вольными замечаниями о живописи и литературе. По его словам, Тоби превратился в «прекрасного юношу»; он обнаружил, что твоя мать вдруг стала «очень красивой»; короче говоря, общение с нами было его главным стимулом к жизни, а замужество Стеллы, казалось, расчистило этому путь. Да и у нас появился свой способ выстраивать отношения с отцом – не такой, как у Стеллы, конечно, но тоже многообещающий. Таким образом, когда пришло время вернуться в Лондон, мы с нетерпением ждали встречи со Стеллой, хотели многое рассказать и увидеть ее новую жизнь. Однако в день нашего возвращения с утренней почтой пришло письмо от Джорджа, в котором говорилось, что Стелла слегла с простудой. Когда мы вернулись домой, ей стало немного хуже; почти сразу стало казаться, что мы окружены болезнью, медсестрами, врачами и консультациями, обсуждениями и перешептыванием. Будто страшный сон, все это обрушилось на нас, пробудив ужасные воспоминания, столкнув с перспективой того, о чем мы и думать не хотели, а потом, словно страшный сон, все прошло; нам сообщили, что Стелла выздоровела. И действительно, она начала вставать, заходить к нам на чай и обед, гулять в Кенсингтонских садах. Но случился рецидив, потом еще один, и врачи предписали ей соблюдать постельный режим. Но мы все равно виделись, и казалось, что, несмотря на страхи, ставшие уже привычными, и отсутствие чувства безопасности, надежды оправдались и все позади. Она, несомненно, была счастливой, менее подавленной и замкнутой, чем когда-либо, словно Джек наконец-то убедил ее в том, что на него можно положиться. Подобное дорогого стоило, а он, постоянно находясь со Стеллой, утратил многие из своих неприятных привычек – например, упорное стремление к обыденности жизни, – показав себя преданным и добрым, каким всегда был, но более мягким, гораздо более чутким и проницательным, нежели раньше. Возможно, этого счастья со Стеллой было уже достаточно, чтобы избавиться от своих заморочек, которые отчасти, несомненно, были вызваны тем, что в течение многих лет ему приходилось пробиваться в жизни и преодолевать всевозможные препятствия. У Стеллы все налаживалось; она регулярно приглашала отчима на чай, удивляясь его хорошему настроению и здоровью, и он тоже был очень ласков с ней, когда узнал, что она собирается стать матерью. Джордж и Джеральд беседовали с сестрой наедине. Тем летом твоя мать вышла в свет, и Стелла получила одно из самых чистых удовольствий, любуясь красотой сестры и размышляя о ее успехе. Она чувствовала то, что чувствовала бы любая мать, и это был своего рода личный триумф для нее – так, по крайней мере, казалось. Но вот она снова заболела, и опять мгновенно нависла угроза, которая на сей раз не миновала, а продолжала нарастать, пока вдруг мы не узнали, что случилось самое страшное. И даже сейчас в этом с трудом верится.
Глава 4
Обычно в периоды неразберихи, как тот, в котором мы оказались, кто-то один сразу становится главным – центром притяжения, так сказать, – и в данном случае это была твоя мать. Множество причин привели к тому, что она заняла столь видное место. Она начала исполнять обязанности, которые еще недавно исполняла Стелла; в ней было много той красоты и тех черт характера, которые с долей воображения можно было бы назвать достойным продолжением традиции, ведь в нашем болезненном состоянии, будто преследуемые великими тенями прошлого, мы настаивали на том, что походить на мать или Стеллу – значит достичь вершины человеческого совершенства. И в возрасте восемнадцати лет Ванесса самым трагическим образом оказалась в странном положении, полном власти и ответственности. Все обратились к ней, а она плыла словно юная королева в тяжелом церемониальном одеянии, смущенная, скорбящая и растерянная. В тот момент ей хотелось утешить Джека, вернее, просто побыть с ним. Он потерял куда больше, чем кто-либо мог себе представить; казалось, его горе растянется на долгие годы, губя их и отбрасывая горькую тень на прошлое. Никогда еще потеря не была такой суровой, ибо она, казалось, нанесла ему сокрушительный удар. Словно зверь, ошеломленный ударом по голове, он методично занимался работой, изможденный и мрачный, но проявлявший странный интерес к насущным вещам, к маркам велосипедов, например, и количеству погибших в битве при Ватерлоо47. Однако по вечерам он приходил к нам, сидел с твоей матерью, облегчая душу и выплескивая горе. Бедный несуразный человек! В своей странной манере он поклонялся красоте; это был долгий путь, и он, вероятно, сомневался, сможет ли снова достичь тех же высот. Стелла была его целью, смыслом жизни на протяжении всей юности; он любил Стеллу и ее мать от всей души; они были для него воплощением поэзии и юности. Вероятно, возвышенная натура никогда бы не смогла это пережить, но Джек был склонен более стойко переносить утрату и воспринимал ее как удар, нанесенный неким беспринципным врагом. Он держался мужественно и по-своему стойко, но в нем было мало надежды, а это грозило омрачить все его будущее.
Приняв на себя все тяготы наследства, Ванесса, как я уже писала, совершенно растерялась; к ней предъявлялось множество требований, и казалось, что соответствовать им легко, ведь у нее перед глазами имелись образцы для подражания [Стелла и мать], но в то же время ей было трудно оставаться собой. Ванессе только-только исполнилось восемнадцать – казалось бы, время свободы и экспериментов, – а от нее уже требовали зрелости. Поначалу она вела себя так, словно чеканила выученный наизусть урок, который ей ничуть не интересен; с Джорджем она была преданной и уступчивой; с Джеральдом – ласковой, с отцом – почтительной, а с нами – заботливой. Полагаю, она, как никто другой, была опустошена смертью Стеллы, лишена радости общения, которое прежде изо дня в день становилось все более доверительным, а еще на ней лежала огромная ответственность, и рядом не оказалось ни одной женщины постарше, с которой Ванесса смогла бы разделить это бремя. Странное, конечно, положение, и неравнодушный зритель наверняка с тревогой спросил бы себя, что за натура такая позволила ей выстоять. Один ее вид мог как успокоить Джека, так и усугубить его тревогу. Ванесса выглядела самостоятельной и взрослой, явно неспособной на глупости, но в ее глазах, выражении лица и чувственных губах ощущалось столько мыслей и надежд на будущее, что было ясно: ее смирению недолог век. Сиюминутное спокойствие являлось лишь инстинктивным щитом, прикрывшим израненные чувства, но вскоре вновь заявят о себе и примутся разбираться со всеми теми сложными вопросами, которые на нее обрушились, – и каков же будет результат?
Ванесса была красива и к своим восемнадцати годам уже ясно дала понять, что она также умна, гибка умом и решительна; многое проявилось еще в детской, когда она спорила с Тоби и стремилась докопаться до самой сути – будь то вопрос искусства или морали. Втайне она была чутка к красоте формы и цвета, но скрывала это, потому что ее взгляды расходились с общепринятыми и она боялась задеть чьи-либо чувства. Кроме того, она легко распознавала как фальшь натуры, так и изъяны в аргументации – и то и другое вызывало у нее одинаковое неприятие, ведь стандарты Ванессы были высоки во всем. Но при этом с некоторыми людьми ее связывала своего рода инстинктивная преданность, не допускавшая никаких сомнений – пожалуй, даже слишком инстинктивная. Именно такую преданность она испытывала к Джеку до его женитьбы, и именно из нее произрастала привязанность Ванессы к матери и Тоби. Если бы мать была жива, нетрудно представить, как Ванесса, снующая вокруг нее, словно неугомонный щенок, проводила бы один эксперимент за другим, спорила, рисовала, заводила друзей и развенчивала заблуждения – к величайшему удовольствию матери. Та восхищалась бы духом и смелостью дочери, сокрушалась из-за ее непрактичности, смеялась над неудачами и радовалась здравому смыслу. Впрочем, это одна из тех вещей, которые, казалось, должны были произойти, но, как ни странно, так и не случились, ибо смерть положила конец прекрасному ходу вещей. Вместо этого Ванесса сначала была обескуражена смертью матери и на какое-то время навязанной нам неестественной жизнью, а теперь и смерть Стеллы поставила ее в абсолютно новое положение.
Люди, которые непременно обращают внимание на внешние сходства, такие как цвет глаз или форма носа, и видят драматические закономерности, словно жизнь – это сенсационный роман, объявили Ванессу наследницей всех женских добродетелей, будто бы свыше предназначенной на эту роль. Позабыв резкие черты ее матери и расплывчатые черты Стеллы, они слепили из них своего рода идеал для Ванессы – привлекательный внешне, но до отвращения лишенный живости. Мы вновь прошли через те же выражения сочувствия, снова и снова слушая, что столь великой трагедии еще не бывало; порой она воспринималась почти как произведение искусства, но чаще – как бесформенная катастрофа, от которой невозможно оправиться. К счастью, пришло время покинуть Лондон; мы сняли дом в Пейнсвике [Глостершир], а скорбящие родственники и друзья разъехались по домам.
Однако для нас трагедия только начиналась; как и в случае с другими травмами, боль в тот момент было словно усыплена и дала о себе знать лишь позже, когда мы попытались жить дальше. Во всем, что нас окружало, смутно ощущался дискомфорт – беспокойство и потерянность, что еще хуже. Подобные чувства имеет свойство обрушиваться на одного человека, если он подвернется, и, к несчастью, такой человек нашелся очень быстро. Твой дедушка проявлял странную живость, и, как только мы это заметили, вся наша злость обрушилась на него. Мы вспомнили, как он изнурял Стеллу и омрачил последние месяцы ее счастья, а теперь, когда ему следовало бы каяться, он проявлял меньше скорби, чем кто бы то ни было. Напротив, он выглядел необычайно бодрым, и почти сразу появились признаки, которые привели нас в неистовство: казалось, он вполне готов сделать Ванессу своей следующей жертвой. Он говорил, что если ему грустно, то и ей должно быть грустно; если он сердится, особенно когда она просит выписать чек, она должна плакать, а не стоять перед ним как истукан. Девушка с характером не могла терпеть подобные речи, а когда Ванесса увязала их с тем, что он еще недавно говорил ее умершей сестре и даже матери, неудивительно, что Ванессу охватил бескомпромиссный гнев. В наших глазах он стал олицетворением всего, что мы ненавидели в нашей жизни, – непостижимо эгоистичным тираном, подменившим красоту и живость умерших [Стеллы и Джулии] уродством и мраком. Мы были злы, суровы и во многом несправедливы, но даже сейчас мне кажется, что в наших обвинениях была доля правды – достаточная для того, чтобы обе стороны в то время не смогли прийти к взаимопониманию, пускай и не по своей вине. Будь он на десять лет моложе, а мы – старше, или будь рядом мать или сестра, способные вмешаться, можно было бы избежать стольких страданий, гнева и одиночества. Однако смерть вновь положила конец тому, что могло быть прекрасным.
Была и еще одна причина, терзавшая нас и мешавшая ясно мыслить. Джек, который провел ужасное лето в Лондоне, регулярно наведывался к нам по воскресеньям. Он был вымотан и угрюм, и казалось, что его единственным утешением были долгие часы, проведенные с твоей матерью или мной в маленькой беседке в саду. Если он и говорил, то лишь о Стелле и прошлом, а потом наступала тишина – такая, в которой любые слова теряли смысл. Я помню силуэт небольшого дерева в ложбинке перед нами и то, как, сидя рядом с Джеком, держа его за руку, я стала воспринимать это дерево как символ печали – безмолвной, стойкой и бесплодной. Время от времени Джек сдержанно, но горько высказывался о твоем дедушке, его обращении со Стеллой и о том, что ее смерть, казалось, вовсе не опечалила его. Этого было достаточно, чтобы наши чувства вскипели и выплеснулись на отца, ведь мы всей душой стремились поддержать Джека, и, по правде говоря, он казался единственным, кто по-настоящему понимал наше горе. И хотя поначалу мы с Нессой разделяли бремя этих встреч, постепенно она стала пользоваться большим расположением и доверием Джека, нежели я, а стоит только возникнуть такому предпочтению, как он быстро становится явным и укореняется. Для Нессы было естественно проводить время с Джеком; кроме того, повторюсь, она давно испытывала к нему привязанность, которая, пусть и незрелую, но вполне способную стать отправной точкой для более страстных, стремительных чувств, а обстоятельства лишь усиливали этот импульс.
Каким бы мрачным все это ни казалось, невыносимее всего было растущее изо дня в день ощущение различия в характерах и стремлениях между людьми, вынужденными жить вместе. Ведь Стелла служила связующим звеном для совершенно несовместимых вещей. Мы (в дальнейшем это «мы» будет означать твою мать и меня) старались гулять вдвоем, когда могли, и обсуждали состояние разных сторон, грозивших вступить конфликт из-за ее «тела». Пока это были всего лишь угрозы, но человек с опытом – скажем, Джордж или Китти Макс, – уже тогда мог предсказать грядущую борьбу. Приличия не позволяли говорить об этом открыто, но подозрения явно витали в воздухе и выражались в тревожной напряженности Джорджа, которую мы ощущали, но не могли пока понять. Джордж действительно стал – и должен был оставаться – очень важной фигурой. Он столь стремительно вошел в наш ближний круг, что в своем ослепленном состоянии мы вполне могли быть чересчур доверчивы и судить о нем поверхностно. В детстве он был для нас героем – сильным, красивым и справедливым; он учил приличию и честности, а мы краснели и трепетали от его похвалы. Насколько мы тогда понимали, весь мир восхищался им. Твоя бабушка искренне радовалась его присутствию, а мы, будучи сентиментальными, как и все дети, воображали, что он напоминает ей покойного мужа, и, вероятно, не ошибались. Его легендарные «победы» над итальянскими графинями и часовщиками из трущоб, которые тут же изливали ему душу, были частью нашей повседневной мифологии, а еще он играл с нами в саду и делал вид – мы догадывались, что это притворство, – будто читает наши школьные сочинения. Как нам казалось, его чувства, характер и душа были безупречны и ежедневно одерживали ту странную победу, какую добродетель в книгах одерживает над разумом. Джеральд, как ни удивительно, представлял в этом соревновании интеллект. По правде говоря, Джордж был глуповатым добродушным юношей с бурными, обильными чувствами, которые при жизни матери как-то сдерживались. Но после ее смерти будто прорвало плотину: он проявлял такую печаль, такую нежность, такую безграничную самоотверженность в своих намерениях, что все женщины наперебой восхваляли его, а мужчины были тронуты его скромными добродетелями и одновременно сбиты с толку. Что же делало его не таким, как другие? Да, он был глуп и добродушен, но в нем эти качества были не так уж просты: они видоизменялись, вызывали недоумение, путались, искажались, вспенивались и бурлили в котле эмоций, так что порой было невозможно понять, с кем имеешь дело. Природа, похоже, щедро одарила его какой-то животной энергией, но забыла снабдить хоть сколько-нибудь действенным разумом. И все впечатления, усвоенные Джорджем, когда он был послушным учеником и студентом, остались с ним навсегда – они не развивались, а раздувались до грандиозных размеров под влиянием бурных вспышек эмоций, с которыми он справлялся все хуже. Так, прикрываясь бескорыстием, он позволял себе поступки, которые кто-то поумнее назвал бы деспотичными, и, искренне веруя в чистоту своей любви, он вел себя почти как зверь. Сознавал ли он свой самообман? Был ли способен к рефлексии? И какие фокусы выделывал его затуманенный разум? Ответов на это мы, скорее всего, никогда не узнаем. Сочетание чего-то похожего на рассудок с чем-то абсолютно иррациональным, инстинктивным, постоянно сбивало нас с толку, то внушая доверию, то разрушая его, пока его счастливый брак не превратил все эти догадки в праздное интеллектуальное упражнение. Но тогда его поведение выглядело вполне естественным: он был простым сердобольным созданием, которое – теперь, когда его главное утешение [Стелла?] исчезло, – по доброте душевной стремилось стать нам матерью, сестрой и братом одновременно. Он проводил с нами каникулы и всегда был готов выгуливать твоего деда, обсуждать с Ванессой ее заботы и придумывать для нас развлечения. Неужели в этом не было подлинной привязанности? Неужели он не пытался – пусть через силу – делать то, что считал правильным? Но кто способен отличить добро от зла, чувства от сантиментов, искренность от притворства? А мы были просто наивны и охотно примеряли свои представления о героизме на его необузданный нрав. Добродетель, как нам казалось, всегда побеждала. Таковы были фигуры, неестественно затянутые в этот бурный водоворот, и не нужно было быть провидцем, чтобы предсказать столкновение, раскол и, в конце концов, распад. Ну и где же мы сегодня – те, кто когда-то были так близки?
В конце лета Джек весьма настойчиво уговаривал нас провести неделю в Корби – то ли чтобы смягчить шок от возвращения домой, то ли чтобы узнать нечто такое, чего иначе было не узнать. Ведь когда начинаешь рассматривать чувства под мощным микроскопом скорби, поражаешься тому, как они растягиваются – словно тончайшая золотобитная фольга – и покрывают собой огромные пространства. А мы, бедные дети, воображали, будто наша обязанность отныне – искать эти крошечные атомы повсюду, где бы они ни оказались рассыпаны: на вершинах гор или в глубинах океанов. Печально вспоминать, сколько времени мы потратили на эти пустяковые размышления. Иногда Джек сам высказывал какое-нибудь желание, а иногда нам лишь казалось, что мы его угадали, – и мы тут же начинали придумывать, чем его утешить; каким мизерным, но для нас – грандиозным, образом отклонить ход событий в ту или иную сторону. Так нам будто бы удавалось спасти еще одну крупицу и сделать шаг вперед – в этой невозможной задаче собрать заново разорванную на клочки жизнь Джека, – шаг размером с атом. Сам Джек, конечно, не осознавал, что именно мы делаем для него, но масштаб наших усилий – вернее, усилий Ванессы, – он точно ощущал. Он начал получать от ее общества неосознанное, но постоянное утешение, не замечая – так мне кажется, хоть я и ревновала – ни одного из бесчисленных тончайших жестов, из которых складывалось ее присутствие рядом. Но это, словно здоровый сон, было лучшим доказательством того, что процесс исцеления начался. Мы поехали в Корби и провели там одну из самых мучительных недель в своей жизни – возможно, часть наших страданий была вызвана ощущением, что Джек вовсе не замечает наших усилий, а окружающий мир и подавно ничего не знает о них. Я то и дело – по старой привычке – восставала против него в душе, но тут же ощущала себя предательницей, потому что Ванесса встречала мои жалобы безмолвным, ледяным выражением человека, которому открыта какая-то недоступная мне истина.
Зарисовка прошлого
В “Зарисовке прошлого” затрагиваются те же темы, что и в “Воспоминаниях”, но под иным углом зрения, и повторов почти нет. Вирджинии Вулф было 57 лет, когда она начала писать эти мемуары. Настоящий момент, 1939–1940 гг., служит своего рода фундаментом, с которого она исследует суть и смысл некоторых неизгладимых впечатлений от детства и людей, которые в нем доминировали. Первые воспоминания, связанные с центральной фигурой ее матери, переносят Вирджинию в Сент-Айвс, Корнуолл и Талленд-хаус, где Стивены проводили летние каникулы с 1882 по 1894 год. Этому идиллическому загородному миру противостоят описания жизни в Лондоне, где юные Стивены растут в доме 22 по Гайд-Парк-Гейт в окружении многочисленных родственников и друзей, в центре которых всегда находится Джулия Стивен. Вновь поднимается тема трагической смерти матери и перестройки семейной жизни вокруг старшей дочери Стеллы. В это время у Вирджинии впервые проявляется психическое расстройство, однако оно упоминается лишь в ранней, отвергнутой версии рукописи. Новый уклад сначала нарушается браком Стеллы с Джеком Хиллзом, а затем и вовсе уничтожается ее смертью спустя всего три месяца. Напряженность, которой, казалось, практически не существовало при жизни Джулии и на которую не обращали внимания при Стелле, становится все более явной: глубокомысленные и обладающие определенной широтой взглядов, Ванесса и Вирджиния вынуждены подчиниться планам Джорджа Дакворта по их становлению и выйти в свет – с его блеском, пустотой и жесткими условностями; молодое поколение безмолвно противостоит стареющему отцу, который становится все более глухим и изолированным от реальности, а порой даже тиранит своих дочерей. Внешний мир начинает оказывать все большее влияние на жизнь Стивенов, и мемуары завершаются типичным днем, примерно в 1900 году, этой викторианской семьи, принадлежавшей к верхушке среднего класса.
Два дня назад – точнее, в воскресенье 16 апреля 1939 года, – Несса сказала, что если я не начну писать мемуары, то скоро стану слишком старой. Мне стукнет 85 лет, и я все забуду прямо – а леди Стрэйчи48 – печальный тому пример. И раз уж я устала писать биографию Роджера49, то потрачу утро-другое на зарисовку. Правда, есть несколько трудностей: во-первых, огромное количество вещей, которые наверняка всплывут в памяти; во-вторых, множество разных способов написания мемуаров. Как большой поклоннице жанра, мне это хорошо известно, но если начну перебирать и анализировать способы, оценивать их достоинства и недостатки, то время уйдет, а я не могу позволить себе больше двух-трех дней. Итак, не останавливаясь на выборе пути и будучи твердо уверенной, что он найдется сам собой, а если и не найдется – ничего страшного, я приступаю к первому воспоминанию.
Красные и фиолетовые цветы на черном фоне – мамино платье; она сидит не то в поезде, не то в омнибусе, а я – у нее на коленях. Вот почему цветы на ее одежде так близко; я и сейчас их вижу – фиолетовые, красные и синие на черном фоне – наверное, анемоны. Возможно, мы едем в Сент-Айвс, но, вероятнее всего, возвращаемся в Лондон, ведь если судить по свету, то окном вечер. Однако для художественного эффекта лучше предположить, что мы все же едем в Сент-Айвс, ибо это ведет к другому воспоминанию, которое также кажется мне первым, а на самом деле оно самое важное из всех. Если у жизни и есть основание, на котором она стоит, если жизнь – это чаша, которую все наполняешь, наполняешь и наполняешь, то моя, несомненно, зиждется на этом воспоминании. Оно о том, как я лежу в полудреме в детской Сент-Айвса и слышу, как за желтой шторой волны бьются о берег – раз-два, раз-два – и окропляют брызгами пляж, а потом снова бьются – раз-два, раз-два – и еще, и еще. Слышу, как ветер раздувает штору и волочит по полу ее небольшое грузило в виде желудя. Лежу и слышу всплески, и вижу свет, и чувствую, хотя это почти невозможно, что я здесь, – чистейший восторг, какой только можно себе представить.
Я бы могла часами пытаться описать это чувство, которое и сейчас очень сильно во мне, но знаю, что потерплю неудачу (если только мне сказочно не повезет). Пожалуй, удача может улыбнуться лишь в том случае, если я начну с описания самой Вирджинии.
Здесь я подхожу к трудности, с которой сталкивается любой автор, – к одной из множества причин того, почему большинство мемуаров, хотя их очень много, неудачны. Причина в том, что описать человека крайне сложно. Вот почему авторы просто пишут, что произошло то-то и так-то, но ни слова о том, с кем это произошло и кто был тот, с кем это случилось. Сами по себе события мало что значат, если мы не знаем, с кем именно они происходили. Кем я была тогда? Аделина Вирджиния Стивен, вторая дочь Лесли и Джулии Принцеп Стивен, родилась 25 января 1882 года, потомок множества знаменитых и забытых людей; большая семья; родители были небогаты, но обеспечены; я родилась в общительном, грамотном, писавшем письма, наносившем визиты и весьма красноречивом обществе конца XIX века; в общем, если бы я захотела, то бы могла долго и подробно рассказывать не только о своих родителях, но также о дядях и тетях, двоюродных братьях и сестрах и о своих друзьях. Но я не знаю, что именно из этого и в какой степени заставило меня почувствовать то, что я чувствовала в детской в Сент-Айвсе. Не знаю, насколько я отличаюсь от других людей. Это еще одна трудность для мемуариста. И все же, чтобы описать себя по-настоящему, нужно иметь какой-то образец или эталон; была ли я умна, глупа, красива, уродлива, страстна или холодна? Отчасти из-за того, что я не училась в школе и ни в чем не соревновалась с детьми своего возраста, я никогда не умела сравнивать свои таланты и недостатки с чужими. Но, разумеется, есть и другая причина яркости того первого воспоминания о волнах и о грузиле на шторе, причина ощущения – как я иногда описываю его самой себе, – будто я лежу внутри виноградины и смотрю сквозь полупрозрачную желтоватую пелену, – все это отчасти связано с теми многими месяцами, которые мы проводили в Лондоне. Смена обстановки – важнейший фактор. И долгая поездка на поезде, и волнение. Помню темноту, свет, предвкушение, с которым мы поднимались в спальню.
Но если вернуться к детской, у нас со спальней отца и матери были смежные балконы. Моя мать выходила на свой в белом халате. На стене росли страстоцветы – огромные звездчатые цветы с пурпурными прожилками и большими зелеными бутонами, наполовину полными, наполовину пустыми.
Если бы я была художницей, изобразила бы эти ранние воспоминания в бледно-желтых, серебристых и зеленых тонах. Бледно-желтая штора, зеленое море и серебристые страстоцветы. Картина была бы шарообразной, полупрозрачной. Нарисовала бы изящные лепестки, ракушки, полупрозрачные предметы; создала бы изогнутые формы, пропускающие свет, но лишенные ясных очертаний. Все было бы расплывчатым и огромным; все видимое стало бы также слышимым; листва излучала бы звуки, неотличимые от образов. Эти воспоминания словно в равной степени сотканы из образов и звуков. Когда я представляю себе раннее утро в постели, я заодно слышу и крики грачей, падающие с большой высоты. Ощущение, будто звук доносится сквозь тягучий вязкий воздух, который задерживает его и не дает сделаться резким или отчетливым. Воздух над Талленд-хаусом, казалось, тормозил звук и медленно опускал его, словно тот попал в голубую липкую дымку. Крики грачей – это часть бьющихся волн – раз-два, раз-два – и плеска, когда они отступают и снова набегают, а я лежу в полудреме, испытывая неописуемый восторг.
Следующее воспоминание – все эти сотканные из цвета и звука образы связаны с Сент-Айвсом – гораздо ярче и чувственнее. Оно относится к более позднему времени и до сих пор наполняет меня теплом, словно все вокруг цветет, жужжит, нагрето солнцем и пахнет множеством запахов сразу – единое целое, которые и сейчас заставляют меня замереть, как я замерла тогда, спускаясь к пляжу; я остановилась наверху и посмотрела вниз на сад. Он, казалось, растет под дорогой. Яблоки висят на уровне глаз. Жужжащие пчелы, красные и желтые яблоки, розовые цветы и серебристо-серые листья. Жужжание пчел, гул моря, запахи – все это словно давит на какую-то мембрану, но не рвет ее, а вызывает исступленный восторг, заставляющий меня остановиться, принюхаться и присмотреться. Но опять же я не могу передать свое чувство. Это именно восторг, а не восхищение.
Сила образов – впрочем, это не вполне подходящее слово, ибо зрительное в то время было неотделимо от звука – сила воспоминаний не ослабевает и по сей день. Те моменты – в детской или по дороге на пляж – все еще способны затмить реальность настоящего момента. И я только что убедилась в этом. Поднялась и прошла через сад. Перси50 копал грядку со спаржей, Луи51 вытряхивала коврик перед дверью в спальню. И я смотрела на них сквозь то, что видела в детстве – нашу спальню и дорогу к пляжу. Иногда я представляю Сент-Айвс даже более ярко и полно, чем сегодня утром. Я могу достичь такого состояния, когда мне кажется, будто я уже там, в прошлом, стою и наблюдаю за происходящим изнутри. Таким образом, моя память как будто невольно восстанавливает давно забытые детали, хотя на самом деле именно я заставляю это происходить. В определенном настроении на первый план выходят воспоминания – то, о чем мы забыли. «Не может ли тогда быть так, – часто спрашиваю себя я, – что объекты наших ярких переживаний существуют независимо от нашего разума и сохраняются по сей день? И если да, то не изобретут ли однажды устройство, с помощью которого мы сможем к ним обращаться?» Я вижу прошлое как лежащую позади аллею, длинную череду событий и эмоций. Там, в конце аллеи, все еще есть сад и детская. Вместо того чтобы вспоминать образы и звуки, я вставлю штекер в розетку и окунусь в прошлое. Включу август 1890 года. Я чувствую, что сильные эмоции оставляют след, и вопрос лишь в том, как нам вновь подключиться к ним, чтобы заново прожить свою жизнь.
Особенность этих двух ярких воспоминаний заключается в том, что оба они очень просты. Я почти не осознаю себя – только свои ощущения. Я всего лишь сосуд для восторга, упоения. Возможно, это отличительная особенность всех детских воспоминаний и причина, почему они так сильны. Позже многое добавляется к нашим ощущениям и делает их более сложными, а значит, менее яркими или по крайней мере отчетливыми и цельными. Но вместо того, чтобы анализировать это, поделюсь воспоминанием о зеркале.
В холле Талленд-хауса стояло небольшое зеркало. Помню, там была полочка с расческой. Встав на цыпочки, я могла увидеть свое отражение. Лет в шесть или семь, кажется, у меня появилась привычка разглядывать свое лицо. Но я занималась этим, только если была уверена, что меня никто не увидит. Мне было стыдно. Казалось естественным – испытывать из-за этого чувство вины. Но почему? На ум приходит одна очевидная причина: мы с Ванессой обе были, что называется, сорванцами, то есть играли в крикет, лазали по скалам и деревьям, говорили, что нам нет никакого дела до внешнего вида, одежды и прочего. Таким образом, разглядывание себя в зеркале, возможно, противоречило «кодексу» сорванца. Однако мне кажется, что истоки этого стыда гораздо глубже. Хочется вспомнить и приплести сюда моего деда – сэра Джеймса52, который однажды выкурил сигару, и она ему так понравилась, что он выбросил все оставшиеся и никогда больше не курил. Я даже склонна думать, что унаследовала черты пуританства от Клэпхемской секты. Во всяком случае, стыд по поводу зеркал сохранился на всю жизнь, даже когда я перестала быть сорванцом. Сейчас я не могу припудрить лицо на людях. Все, что связано с одеждой, скажем, примерка или выход в свет в новом платье, до сих пор вызывает у меня страх или по меньшей мере стеснение, неловкость, дискомфорт. «Ох, вот бы я могла носиться по саду в новом платье, как Джулиан Моррелл53», – думала я много лет назад в Гарсингтоне, когда Джулиан, распечатав покупку, немедленно примерила новое платье и носилась в нем по саду, словно юркая лань. Тем не менее женственность в нашей семье процветала. Мы славились своей красотой, а я, сколько себя помню, восхищалась красотой матери и Стеллы, испытывая гордость за них. Что же тогда вызывало во мне чувство стыда, если только не какой-то врожденный противоположный инстинкт? Мой отец был спартанцем, аскетом, пуританином. Думаю, у него не было ни вкуса к живописи, ни музыкального слуха, ни ощущения красоты речи. Это наводит на мысль, что моя – я бы сказала наша, если бы лучше знала Ванессу, Тоби и Адриана, но как же плохо мы знаем своих братьев и сестер, – так вот, моя врожденная любовь к красоте была подавлена каким-то наследственным страхом. Однако это не мешало мне время от времени испытывать спонтанное сильнейшее восхищение или восторг, без всякого чувства вины или стыда, пока они никак не были связаны с моим телом. Таким образом, найден еще один элемент стыда, который я испытала, когда меня застали за разглядыванием себя в зеркале холла. Должно быть, я стыдилась или даже боялась собственного тела. Другое воспоминание, также связанное с холлом, поможет объяснить это. За дверью столовой стояла тумбочка, на которую ставили посуду. Однажды, когда я была совсем маленькой, Джеральд Дакворт посадил меня на нее и стал исследовать мое тело. Помню, как его рука опускалась все ниже и ниже. Помню, как надеялась, что он остановится, как напрягалась и извивалась, когда его рука приблизилась к моему интимному месту. Но он не остановился. Его рука побывала везде, включая то самое интимное место. Помню свое возмущение, отвращение – как еще назвать это странное немое спутанное чувство? Вероятно, оно очень сильно, раз я до сих пор не могу его забыть. Похоже, это чувство – что к некоторым частям тела нельзя прикасаться, ни самой, ни другим, – инстинктивно. Таким образом, Вирджиния Стивен родилась не 25 января 1882 года, а много тысяч лет назад, и с самых первых дней ей пришлось иметь дело с врожденными инстинктами, которые до нее наследовали тысячи прародительниц.
Это проливает свет не только на мой собственный случай, но и на проблему, которую я затронула в самом начале: почему так трудно описать человека, с которым происходят те или иные события. Человек, очевидно, чрезвычайно сложен. Взять хотя бы случай с зеркалом. Я приложила все усилия, пытаясь объяснить, почему мне было стыдно смотреть на свое лицо, но выявила лишь некоторые возможные причины; наверняка есть и другие; едва ли я докопалась до истины; тем не менее это очень простая ситуация, и она произошла со мной лично, а причин лгать у меня нет. Несмотря на все это, люди пишут так называемые жизни [биографии] других людей, но на самом деле всего лишь описывают набор событий, оставляя неизвестным самого человека, с которым они произошли. Позвольте рассказать один сон, возможно, имеющий отношение к случаю с зеркалом. Мне приснилось, что я рассматриваю свое отражение, как вдруг за плечом возникло нечто жуткое – звериное лицо. Но я точно не уверена, приснилось мне это или же было на самом деле. Может, я смотрелась в зеркало, а на заднем плане что-то шевельнулось или показалось мне живым? Не знаю. Никогда не забуду ту физиономию в зеркале, приснившуюся или настоящую, но она меня ужасно напугала.
Таковы некоторые из моих первых воспоминаний. Но, конечно, в качестве рассказа о моей жизни они вводят в заблуждение, ибо то, чего не помнишь, не менее важно, а то и намного важнее. Если бы я могла вспомнить целиком хотя бы один день, у меня бы получилось описать, пускай и поверхностно, какой была жизнь в детстве. К сожалению, человек помнит только яркое, исключительное. Хотя порой совершенно непонятно, почему одно является особенным, а другое – нет. Почему я забыла столько всего, что, казалось, не забудется никогда, а другое по-прежнему помню. Почему я помню жужжание пчел в саду по пути на пляж и напрочь забыла, как отец бросал меня голой в море? (Миссис Суэнвик54 говорит, что видела это лично).
Здесь необходимо сделать отступление, которое, возможно, прояснит мою личную психологию или даже психологию других людей. Когда я писала один из своих так называемых романов, меня вечно ставила в тупик одна и та же проблема: как описать то, что я для себя называю небытием? В каждом дне гораздо больше небытия, чем бытия. Вчера, например, был вторник, 18 апреля [1939 года], хороший день; выше среднего в плане бытия. Погода стояла ясная; я с удовольствием писала эти первые страницы; голова освободилась от мыслей о биографии Роджера; я прогулялась у Маунт-Мизери55, потом вдоль реки, и, хотя был отлив, природа была окрашены и затенена так, как мне нравится, – помню ивы на фоне синевы – перистые, нежно-зеленые и пурпурные. Еще я с удовольствием читала Чосера56 и взялась за другую интересную книгу – мемуары мадам де Лафайет57. Однако эти разрозненные моменты бытия утопают в множестве моментов небытия. Я уже и забыла, о чем мы с Леонардом58 говорили за обедом и чаем, и, хотя действительно был прекрасный день, все хорошее в нем словно окутано некой ватой. И так всегда. По большей части день проживается неосознанно. Ходишь, ешь, смотришь, занимаешься повседневными делами; вот сломался пылесос; заказываешь еду на ужин; пишешь список распоряжений для Мэйбл59; стираешь; готовишь; переплетаешь книги. В плохие дни небытия еще больше. На прошлой неделе у меня поднялась температура, и почти весь день канул в небытие. Настоящий романист каким-то образом умеет передать и бытие, и небытие. Думаю, Джейн Остин60 умеет это; и Троллоп61; пожалуй, еще Теккерей62, Диккенс63 и Толстой64. Мне же никогда не удавалось передать и то и другое. Я пыталась – в «Дне и ночи» и в «Годах». Впрочем, оставим литературу в сторонке.
Таким образом, в детстве, как и сейчас, все мои дни были окутаны ватой – небытием. Одна неделя в Сент-Айвсе сменяла другую, и не происходило ничего, что оказало бы на меня хоть какое-то влияние. Потом внезапно и без всякой, казалось, причины происходило нечто из ряда вон – настолько сильное, что я помню это всю жизнь. Приведу несколько примеров. Первый – моя драка с Тоби на лужайке. Мы колотили друг друга. Я занесла кулак, чтобы ударить его, и вдруг меня осенило: зачем причинять боль другому человеку? Я моментально опустила руку и просто стояла, позволяя ему бить меня. Помню свое чувство. Ощущение безнадежной тоски. Я будто осознала нечто ужасное и ощутила свою абсолютную беспомощность. Подавленная, я развернулась и ушла побыть в одиночестве. Второй случай также произошел в саду в Сент-Айвсе. Помню, как стояла у клумбы возле входной двери и сказала: «Вот оно – целое». Я смотрела на растение с пышными листьями, и вдруг меня осенило, что цветок – это часть земли; он внутри кольца; цветок и земля – одно целое. Эту мысль я отложила на потом, полагая, что она мне еще понадобится. Третий случай также произошел в Сент-Айвсе. Некая семья по фамилии Вэлпи ненадолго остановилась там, а потом уехала. Однажды вечером, когда мы сидели за ужином, я услышала, как кто-то – отец или мать – сказал, что мистер Вэлпи покончил с собой. А дальше я помню, как ночью гуляю по саду и прохожу мимо яблони. И вдруг мне почудилось, будто яблоня как-то связана с самоубийством мистера Вэлпи. И я оцепенела. Я стояла как вкопанная, в ужасе глядя на серо-зеленые складки коры – ночь была лунная, – и не могла пошевелиться. Казалось, меня безнадежно тянет куда-то вниз, я словно проваливаюсь в какую-то бездну абсолютного отчаяния и уже никогда не выберусь. Мое тело будто парализовало.
Таковы три примера исключительных моментов бытия. Я часто прокручиваю их в голове – вернее, они сами собой неожиданно всплывают в памяти, но теперь, впервые записав их, я поняла то, чего раньше не осознавала. Два события ввергли меня в отчаяние. А в третьем, напротив, я испытала удовлетворение. Сказав о цветке «вон оно – целое», я ощутила, что совершила открытие. Я поняла, что отложила в памяти нечто, к чему я позже вернусь, чтобы осмыслить, исследовать. По-видимому, третий случай поразил меня своим фундаментальным отличием от двух остальных. В первую очередь, дело, конечно, в разнице между отчаянием и удовлетворением. И разница эта проистекает из того, что я была совершенно не в состоянии справиться с осознанием причинения боли одних людей другим и от самоубийства человека, которого я знала. Ужас парализовал меня. Однако в случае с цветком я нашла причину и смогла справиться с этим ощущением. Я не чувствовала себя беспомощной. Я осознавала, пускай очень смутно, что со временем смогу объяснить произошедшее. Не знаю, была ли я старше, когда смотрела на цветок, чем в двух других случаях. Знаю только, что многие из тех исключительных моментов бытия сопровождались сильнейшим ужасом и упадком сил; казалось, они доминируют, а я – безучастна. Это наводит на мысль, что с возрастом у человека появляется все больше способов находить разумные объяснения произошедшему, притупляющие то, что раньше ощущалось как удар кувалдой по голове. Думаю, так и есть, и, хотя мне по-прежнему свойственно испытывать подобные внезапные потрясения, теперь они всегда желанны; первое удивление мгновенно сменяется ощущением их особенной ценности. Вот почему я считаю, что именно способность испытывать потрясения и делает меня писательницей. Рискну предположить, что в моем случае за шоком следует немедленное желание его объяснить. Я чувствую удар, но это не просто удар врага, скрытого за ватой обыденности, как мне казалось в детстве, а некое откровение, признак чего-то реального, скрытого за мнимым, и я делаю его реальным, облекая в слова. Только тогда откровение обретает целостность, а целостность означает, что оно утратило способность причинять мне боль; возможно, именно поэтому мне доставляет огромное удовольствие соединять разрозненные фрагменты в целое. Возможно, это сильнейшее из известных мне удовольствий. Я испытываю чистейший восторг, когда в процессе написания вдруг вижу, как одно подходит к другому; как выстраивается сцена, а персонажи обретают целостность. Из этого я вывожу то, что можно назвать моей философией; во всяком случае, меня постоянно занимают идеи того, что настоящий узор скрыт за ватой обыденности; что все мы, люди, связаны; что весь мир – произведение искусства, а мы – его части. «Гамлет» или квартет Бетховена65 воплощают истину об этом необъятном мире, но нет ни Шекспира66, ни Бетховена; уверенно и решительно я заявляю, что нет и Бога; мы – слова; мы – музыка; мы есть мы. И я осознаю это при каждом потрясении.
С того момента, как я увидела цветок на клумбе у входной двери в Сент-Айвсе, моя интуиция – столь инстинктивная, что кажется мне дарованной, а не приобретенной, – и определяет масштаб моего восприятия жизни. Если бы я писала автопортрет, мне бы пришлось найти какой-то стержень – нечто, способное отразить мою интуицию. Это доказывает, что жизнь человека не ограничивается ни телом, ни словами и действиями – он находится в постоянной связи с некими фоновыми идеями, или концепциями. Моя заключается в том, что за ватой обыденности скрыт некий узор. И это влияет на меня каждый день. А доказательством служит то, что я провожу утро за писательской работой, хотя могла бы гулять, держать лавку или учиться чему-то полезному на случай войны. Я чувствую, что моя работа важнее всего прочего.
Наверное, все творцы испытывают нечто подобное. Это одна из тех неосмысленных сторон жизни, о которых почти не говорят. Ее всегда обходят стороной в любых биографиях и автобиографиях – даже писательских. Почему Диккенс всю жизнь сочинял истории? В чем заключалась его концепция? Я упоминаю Диккенса, во-первых, потому что сейчас читаю «Николаса Никльби», а во-вторых, потому что во время вчерашней прогулки меня осенило: мои моменты бытия всегда были сценической рамкой на заднем плане, невидимой и неслышимой частью моего детства. А на переднем, конечно, находились люди, очень похожие на персонажей Диккенса. Карикатурные, простенькие, но на редкость живые. Их можно было бы описать тремя штрихами – если бы я умела. Своим удивительным даром создавать живых персонажей Диккенс обязан тому, что он видел их глазами ребенка – как я видела мистера Вулстенхолма67, Ч.Б. Кларка и мистера Гиббса68.
Я называю этих трех людей, потому что все они умерли, когда я была ребенком. А значит, их образы в моей памяти совсем не изменились – они такие, какими я видела их тогда. Мистер Вулстенхолм был очень пожилым джентльменом, который каждое лето приезжал к нам погостить. Смуглый, с бородой и крошечными глазами над пухлыми щеками, он словно врастал в коричневое плетеное кресло. Сидел в нем, читал и курил. У Вулстенхолма была одна особенность: когда он ел сливовый пирог, сок брызгал у него из носа, оставляя на седых усах фиолетовое пятно. И одного этого хватало, чтобы мы бесконечно хихикали. Мы прозвали его Вулли. Чтобы немного смягчить этот образ, скажу, что мы старались проявлять к Вулли доброту, ведь он был несчастлив дома и к тому же беден (хотя однажды подарил Тоби полкроны), а его сын утонул в Австралии; насколько я знаю, Вулли был великим математиком. За все время нашего знакомства он не произнес ни слова. Тем не менее он до сих пор кажется мне цельным персонажем, и каждый раз, вспоминая его, я начинаю смеяться.
А вот мистер Гиббс был, пожалуй, менее прост. Он носил галстук, лысину и добродушное выражение лица; он был худым, опрятным и с дряблой шеей. Он доводил отца до стенаний: «Почему ты не уходишь? Почему не уходишь?» – зато мне и Ванессе подарил по горностаевой шкуре с прорезью посередине, из которой, казалось, струилось несметное богатство – потоки серебра. Помню, как он лежал в ночной рубашке, умирая, хрипя и показывая нам гравюры Ретча69. Мистер Гиббс тоже кажется мне цельным персонажем и каждый раз вызывает улыбку.
Что до Ч.Б. Кларка, он был старым ботаником и как-то раз сказал моему отцу: «Всем вам, молодым ботаникам, нравится чистоуст70». У него была 80-летняя тетка, которая ходила в походы по Нью-Форесту71. Вот и все, что я могу сказать об этих трех пожилых джентльменах. Но как же они реальны! Как мы смеялись над ними! Какую огромную роль они сыграли в нашей жизни!
На ум приходит еще одна карикатура, хотя есть в ней что-то жалостное. Я имею в виду Жюстин Нонон. Она была очень старой. На ее вытянутом костлявом подбородке росли маленькие жесткие волоски. Она была горбуньей и передвигалась как паук, цепляясь длинными сухими пальцами за спинки стульев. Почти все время она проводила в кресле у камина. Я сидела у нее на коленях, а она покачивала меня вверх-вниз и хриплым, сиплым голосом пела: «По кочкам, по кочкам, по маленьким лесочкам, в ямку – бух!»72 – тут ее колени раздвигались, и я проваливалась вниз. Жюстин была француженкой, когда-то работала у Теккереев, а у нас лишь гостила. Она жила в [лондонском пригороде] Шепердс-Буш и часто приносила Адриану стеклянную банку меда. У меня сложилось впечатление, что Жюстин была очень бедна, и ее мед смущал меня, ибо казалось, что она оправдывала им свой визит. Еще она говорила: «Я приехала на своей карете с парой лошадей», – имея в виду красный омнибус. И мне было очень жаль ее, особенно когда она начала хрипеть, а сиделки сказали, что ей недолго осталось; вскоре Жюстин умерла. Больше я ничего не знаю, но вспоминаю ее как абсолютно реального человека – столь же цельного, как те трое стариков.
2 мая… Я указываю дату, потому что, кажется, нашла подходящую форму для этих заметок – способ включить в них настоящее, по крайней мере настолько, чтобы оно служило хорошим фундаментом. Было бы интересно противопоставить нынешнюю себя тогдашней и показать этот контраст. К тому же прошлое сильно зависит от настоящего, и то, что я пишу сегодня, через год я бы уже не написала. Но проработать эту идею мне не под силу – пусть все остается на волю случая, ведь я пишу урывками, в качестве передышки от «Роджера». Сейчас у меня нет сил на тот изнурительный труд, которого требует создание цельного произведения искусства, где одно вытекает из другого, и все складывается в единое целое. Быть может, когда-нибудь, освободившись от работы над очередным произведением искусства, я возьмусь и за это.
Но продолжим: три старика и старуха – цельные личности, потому что они, повторюсь, умерли еще в моем детстве. Никто из них не жил дальше и, следовательно, не изменился, как изменилась я и другие люди, вроде Стиллманов и Лашингтонов, которые развивались и обрастали новыми чертами, но в итоге так и остались незавершенными. То же самое и с местами. Я не могу представить Кенсингтонские сады такими, какими видела их в детстве, потому что была там всего два дня назад – в холодный день, когда вишни казались зловещими в бледно-желтом свете грозы с градом. Я знаю, что в 1890 году Сады были куда больше, чем сейчас. Начнем с того, что они не были соединены с Гайд-парком. Теперь же одно плавно перетекает в другое. Мы приезжаем на машине и оставляем ее у новенького киоска. А тогда в Садах были Широкая аллея, Круглый пруд и Цветочная аллея. И тогда же – я еще постараюсь вернуться к тому времени – в Садах было двое ворот: одни напротив Глостер-роуд, другие напротив Квинс-гейт. У обоих входов сидели старухи. Та, что у Квинс-гейт, была высокой, худощавой, с козлиным лицом, рябым и желтушным. Она торговала орехами и, кажется, шнурками для обуви. Однажды Китти Макс сказала о ней: «Бедняжка, это все от пьянства». Она всегда куталась в шаль и казалась мне блеклой, размытой, искаженной копией бабушки, у которой тоже было вытянутое лицо, но она носила на голове мягкую шаль, словно пудинг из тапиоки, скрепленную аметистовой брошью с жемчугами. Другая старуха была приземистой и толстой. К ней всегда был привязан огромный букет воздушных шариков. Эта пышная, вечно трепещущая и крайне желанная масса держалась на тонкой веревочке. Ее шарики, красные и пурпурные, всегда видятся мне такими же яркими, как цветы на платье моей матери, и они всегда колыхались на ветру. Всего за пенни она отцепляла один шарик от своего букета, привязанного к поясу, и я кружилась с ним. Она тоже носила шаль, а лицо ее было сморщенным, как сдувшийся в спальне шарик, если он «доживал» до нашего возвращения домой. По-моему, и няня, и Суни73 были с ней в хороших отношениях, но я никогда не слышала, о чем они говорили. Букеты голубых и пурпурных анемонов, которые там теперь продают, всегда вызывают в памяти образ той трепещущей массы воздушных шариков у ворот в Кенсингтонские сады.
Затем мы поднимались по Широкой аллее. У нее было особое свойство: когда мы впервые прогуливались там после возвращения из Сент-Айвса, то всегда поносили это место и говорили, что никакой это не холм. Проходили недели, и постепенно склон казался все круче и круче, пока к лету снова не превращался для нас в холм. Болото – так мы называли заброшенную местность за Цветочной аллеей, – сохраняло, по крайней мере для нас с Адрианом, очарование прошлого. По словам Нессы и Тоби, раньше там было настоящее болото, а однажды они нашли возле него скелет собаки. Возможно, там действительно был водоем, ибо мы считали, что собаку заморили голодом и утопили, но он зарос камышом. В наше время болото осушили, а грязь осталась, но для нас это место всегда олицетворяло прошлое. И мы, конечно, сравнивали его с Хэлстаунским болотом близ Сент-Айвса. Там росли чистоусты и те пышные папоротники с луковичными корнями, поперечные срезы которых напоминают дерево. Каждую осень я привозила домой несколько штук, чтобы сделать из них подставки для ручек. Казалось естественным – сравнивать Кенсингтонские сады с Сент-Айвсом, но Лондон всегда проигрывал. Помню, в качестве развлечения мы давили ногами ракушки, которыми была усыпана Цветочная аллея. Ребристые раковины – будто с морского пляжа. Особняком стояло крокодиловое дерево – оно и сейчас там есть, на тропинке к памятнику Спику74, – с огромным обнаженным корнем, отполированным нашими руками, потому что мы постоянно карабкались по нему.
Во время бесчисленных зимних прогулок мы, дабы развеять скуку, сочиняли длинные-предлинные истории, продолжая их по очереди. Была история о Джиме Джо и Гарри Хоу; о приключениях трех братьев-пастухов с их стадами животных – не помню каких. Но опять же лондонская история о Джиме Джо и Гарри Хоу уступала сочиненному в саду Талленд-хауса рассказу о Беккадже и Холливинксе – злых духах, которые жили на мусорной куче и исчезали через дыру в живой изгороди из эскаллонии, – помнится, я рассказывала об этом матери и мистеру Лоуэллу75. Прогулки по Кенсингтонским садам навевали скуку. Небытие составляло большую часть нашей жизни в Лондоне. Прогулки – дважды в день по Кенсингтонским садам – были ужасно однообразными. Для меня те годы утонули в толще небытия. Мы шли мимо термометра – иногда столбик опускался ниже нуля, но редко, разве что в ту знаменитую зиму 1894–1895 гг., когда мы катались на коньках каждый день; однажды я уронила часы, а какой-то хам отдал их мне и потребовал денег; добрая женщина предложила три медяка, а он сказал, что возьмет лишь серебро, тогда она покачала головой и ушла; так мы и гуляли мимо термометра, привратника в зеленой ливрее и шляпе с золотым галуном, вверх по Цветочной аллее и вокруг пруда. Конечно, мы запускали кораблики. Прекрасный был день, когда мой корнуолльский люгер доплыл аккурат до середины пруда, а потом, когда я стояла и в изумлении смотрела на него, он вдруг взял и утонул. «Ты это видела?» – воскликнул отец, подбегая ко мне. Мы оба видели это и были поражены. В довершении всего, много недель спустя, весной, я прогуливалась у пруда, а какой-то человек на плоскодонке чистил пруд от ряски и, к моему неописуемому восторгу, поймал в свою сеть мой люгер; я потребовала его вернуть и побежала домой рассказывать эту невероятную историю. Потом моя мать смастерила новые паруса, а отец закрепил их; помню, как после ужина он прилаживал паруса к реям, как был увлечен и как, слегка фыркнув и чуть ли не смеясь, сказал примерно следующее: «Какая ерунда – но до чего же весело!».
Я могу припомнить еще множество отрывистых воспоминаний – сцен в Кенсингтонском саду: как мы, имея лишний пенни, ходили в белую пристройку возле дворца и покупали сладости у молодой розовощекой женщины в сером хлопчатобумажном платье, державшей там лавку; как мы раз в неделю покупали «Tit-Bits»76 и читали анекдоты – мне больше нравился раздел с перепиской, – сидя на траве и разламывая шоколадку на крохи, как мы их называли, потому что плитка за пенни делилась всего на четыре кусочка; как однажды мы мчались на нашей тележке и, резко завернув за угол, врезались в даму, а ее сестра злобно нас отчитала; как мы привязали Шэга77 к перилам, а какие-то дети донесли смотрителю парку о нашей жестокости, – тогда в этих ситуациях не было ничего особенно интересного, хотя они явно привносили разнообразие в бесконечные прогулки по Кенсингтонским садам.
Что же запомнилось интересного? Опять-таки – моменты бытия. Я хорошо помню два. На тропинке была лужа – и вдруг, без всякой на то причины, все вокруг показалось нереальным; я застыла; я не могла переступить через лужу; пыталась за что-то схватиться… но весь мир словно стал ненастоящим78. Потом был другой момент, когда мальчишка-идиот79 с узкими глазами и красными веками выскочил с протянутой рукой и замяукал, а я, охваченная немым ужасом, высыпала ему в ладонь пакет русских ирисок. Но и на этом все не закончилось: в тот вечер в ванне меня охватил немой ужас. Я снова испытала ту безнадежную тоску, тот самый упадок духа, который описывала ранее; пассивность, будто меня огрели кувалдой; беспомощность перед лавиной смысла, стремительно нарастающей и обрушивающейся на меня – беззащитную, неспособную справиться с ней, вжавшуюся в свой угол ванны и замершую. Я не могла объяснить, в чем дело, и ничего не сказала даже Нессе, которая сидела напротив и терла себя мочалкой.
Вспоминая Кенсингтонские сады, я, хотя и могу восстановить в памяти ситуации, которых гораздо больше, чем у меня терпения их описывать, не способна воссоздать, разве что фрагментарно, ракурс и пропорции внешнего мира. По-моему, у детей очень особенный взгляд: они чрезвычайно отчетливо видят воздушный шарик или ракушку; я и сейчас их вижу – голубые и фиолетовые шары, ребристые ракушки, – но это лишь пятна в пустоте. Каким огромным казалось, например, пространство под столом в детской! Я и сейчас представляю его как огромное темное пространство, обрамленное складками скатерти; я ползу и вдруг встречаю Нессу. Она спрашивает: «А у черных кошек бывают хвосты?». А я отвечаю: «Нет», – страшно гордая, ведь она спросила меня. И мы разошлись, продолжив бродить по этому огромному пространству. Ночная детская [спальня] тоже казалась огромной. Зимой я заглядывала туда перед сном, чтобы посмотреть на камин. Мне нужно было проверить, погас ли огонь, ведь я боялась, что он разгорится снова, после того как мы ляжем спать. Я боялась этого маленького мерцающего на стене огонька, но Адриану он нравился, и в качестве компромисса няня накрывала каминную решетку полотенцем, но я невольно открывала глаза и часто видела мерцание, лежала и смотрела, не могла уснуть и, чтобы не терпеть это в одиночестве, громко говорила: «Что ты сказала, Несса?» – хотя она уже спала, а я будила ее, лишь бы услышать чей-то голос. Это ранние страхи; позже, когда Тоби пошел в школу и оставил Нессе свою обезьянку Жако, которую она брала с собой в постель, мы стали сочинять истории, как только нас оставляли одних. Начало всегда было такое: «“Клемон, любимое дитя”, – сказала миссис Дильк80», – а дальше следовали какие-то невероятные истории о семье Дильк и их гувернантке мисс Розальбе; о том, как они вскрывали половицы и находили мешки с золотом; устраивали пиры и ели яичницу «с большим количеством шкварок», потому что богатство настоящих Дильков, по сравнению с нашим скромным достатком, поражало. Мы замечали, что миссис Дильк часто меняла наряды, а моя мать редко покупала себе новое платье.
Множество ярких красок и резких звуков; какие-то люди; карикатуры; комичные фигуры; несколько пронзительных моментов бытия, и каждый из них словно очертил круг сцены в бескрайнем пустом пространстве – вот так примерно и выглядит мое детство. Именно так я вижу его и себя на отрезке жизни с 1882 по 1895 год. Детство можно сравнить с большим залом, в который через небольшие окна проникает причудливый свет, – с тихим ропотом в абсолютной тишине. Однако и в эту картину надо привнести движение, перемены, ведь ничто не стоит на месте. Должно возникнуть ощущение, словно что-то приближается и вдруг отдаляется, увеличивается и уменьшается, ускоряется и замедляется, проносясь мимо крохотного существа; нужно передать ощущение того, как это самое существо, ведомое ростом рук и ног, невольно, неумолимо движется вперед и растет, будто дерево, поднимаясь из земли, ветвясь и распуская листья из почек. Вот что неописуемо и вот почему все образы статичны: скажешь, что было так-то, – и все уже в прошлом, все изменилось. Какая же это неимоверная сила – жизнь, превращающая ребенка, который едва научился различать голубые и фиолетовые пятна на черном фоне, в 13-летнего подростка, способного пережить все то, что я ощущала в день смерть матери 5 мая 1895 года, ровно 44 года назад с точностью до нескольких дней.
Это показывает, что в моей зарисовке прошлого не хватает не только бесчисленных подробностей – я упустила нечто куда более важное: те инстинкты, привязанности, влечения и страсти, которые связывали меня с другими людьми с первых мгновений сознания. Нет ни одного слова, способного описать их, потому что они менялись едва ли не каждый месяц. Если верна моя мысль о том, что все завершившееся в детстве легко описать благодаря цельности образа, то мне не должно составить труда раскрыть свои чувства к матери, умершей, когда мне было тринадцать. Я должна бы видеть ее не искаженной последующими впечатлениями – как вижу мистера Гиббса или Кларка. И хотя для них моя теория справедлива, образ матери совершенно в нее не вписывается. Это любопытное исключение, и я попробую объяснить его, поскольку оно, вероятно, поможет понять, почему мне так трудно сейчас описать и свои чувства к матери, и ее саму тоже.
Когда мне перевалило за сорок – можно уточнить дату и посмотреть, когда я начала писать «На маяк»81, но особой необходимости в этом нет, – образ матери стал для меня настоящим наваждением. Я слышала ее голос; видела ее перед собой; занимаясь повседневными делами, я постоянно представляла, что бы она сказала или сделала. Словом, она незримо присутствовала рядом, играя важную роль, как одни люди – в жизни других. Это воздействие – под ним я имею в виду осознание того, как на нас влияют другие группы людей; общественное мнение; все, что говорят и думают окружающие; все те порывы и тяготения, которые делают нас такими или этакими, – никогда не анализировалось ни в одной из биографий, которые я с величайшим удовольствием читаю, или же упоминалось лишь вскользь.
И все же именно эти незримые силы ежедневно тянут субъекта мемуаров то в одну сторону, то в другую или удерживают его на месте. Подумайте, какое колоссальное давление оказывает общество на каждого из нас, как оно меняется от десятилетия к десятилетию и как разнится от одного социального класса к другому, и если мы не сумеем проанализировать эти незримые силы, то почти ничего не узнаем о субъекте, а любое жизнеописание потеряет всякий смысл. Я вижу себя рыбой в потоке, несущейся по течению или против него, но неспособной описать сам поток.
Обратимся к конкретному примеру, более понятному и доступному описанию, нежели, например, влияние, которое на меня оказали кембриджские «Апостолы»82; литературная школа Голсуорси83, Беннетта84, Уэллса85; избирательное право и война, – к влиянию моей матери. Я и правда была одержима ею до сорока четырех лет, хотя она умерла, когда мне было тринадцать. Однажды, гуляя по Тависток-сквер86, я, как это обычно бывало, придумала «На маяк», причем разом, в каком-то непроизвольном порыве. Одна сцена перетекала в другую. Будто кольца сигаретного дыма, идеи и сцены струились потоком в голове, а губы, казалось, сами собой произносили слова в такт моим шагам. Кто пускал эти кольца? Почему именно в тот момент? Как бы то ни было, я очень быстро написала книгу, а когда закончила, то одержимость матерью прошла. Я больше не слышу и не вижу ее.
Полагаю, мне удалось сделать для себя то же, что и психоаналитики – для своих пациентов. Я дала выход какому-то давнему и очень глубокому сильному чувству. Выразив это чувство, я нашла ему объяснение, и оно отпустило меня. Почему, стоило только описать в романе мать, мои чувства к ней вдруг поблекли и притупились? Возможно, на днях я пойму причину и тогда изложу ее, а сейчас, пожалуй, продолжу описывать то, что помню, ибо рискую забыть и это. (Заранее готовлю себе оправдание – на тот случай, если все же не сумею воссоздать внятный образ матери.)
Разумеется, она всегда была в самом центре огромного соборного пространства, каким мне видится детство. Мое первое воспоминание – о коленях матери; помню, как бисер ее платья поцарапал мне лицо, когда я прижалась к нему щекой. Второе – она в белом халате на балконе; страстоцветы с пурпурными звездчатыми цветами. Я до сих пор слышу отзвуки ее решительного резкого голоса и особенно – ее затихающий смешок «а-ха-ха-ха». Иногда и я так смеюсь. Еще я вижу ее руки – у Адриана такие же – с характерными пальцами, слегка сужающими посередине, с широкими квадратными ногтями. (А мои – прямые, одинаковой толщины по всей длине, так что кольца легко соскальзывают.) Мать носила три кольца – с бриллиантом, изумрудом и опалом. Когда она занималась с нами, я не могла оторвать взгляд от мерцающего опала, скользившего по страницам учебника, и была рада, что она оставила это кольцо именно мне (я отдала его Леонарду). Еще я слышу звяканье ее браслетов из витого серебра – подарок мистера Лоуэлла, – когда мать ходила по дому и особенно – когда поднималась в детскую со свечой под матовым колпаком, чтобы посмотреть, спим ли мы; это я помню отчетливо, потому что, как и остальные дети, порой лежала без сна и мечтала, чтобы к нам заглянула мать. Помню, как она советовала мне думать обо всем прекрасном, что я только могу себе представить. Радуга, колокольчики… Но помимо этих мельчайших деталей – когда же я впервые осознала то, что всегда было рядом, – ее удивительную красоту? Быть может, я никогда и не осознавала ее, а воспринимала как естественное качество матери – ее красота казалась мне типичной, универсальной, но в то же время нашей личной, – просто потому, что она моя мать. Красота была частью ее существа. Не думаю, что я когда-либо воспринимала лицо матери отдельно от ее целого образа. Я легко представляю себе, как она идет по дорожке мимо лужайки в Сент-Айвсе, – хрупкая, стройная, она всегда держала спину прямо. Я играла. И остановилась, чтобы заговорить с ней. Но она повернулась к нам боком и опустила взгляд. По этому невыразимо печальному жесту я поняла, что Филлипс, который пострадал на железной дороге и которого она навещала, умер. «Все кончено», – как бы сказала она. Я просто поняла это и была потрясена мыслью о смерти. И в то же время видела красоту в ее жесте. Должно быть, очень рано, от нянек и случайных гостей, я узнала, что мою мать считают красивой. И гордость моя была какой-то снобистской, потому я гордилась не только красотой матери, но и тем, что ею восхищаются другие люди. И конечно, была еще гордость, которую вызвали во мне няньки, сказавшие однажды за ужином, что мы, мол, «из очень хорошей семьи»…
Однако помимо красоты, если ее вообще можно отделить, какой была мать сама по себе? Первым делом на ум приходят следующие слова: энергичная, непосредственная, практичная и забавная. Она бывала резкой и терпеть не могла жеманства. «Если будешь держать голову на бок, на прием не пойдешь», – сказала она мне однажды, когда мы в карете подъезжали к какому-то дому. Еще она была строгой, и за ее спиной всегда чувствовалась какая-то печальная мудрость. У матери была своя личная скорбь, в которую она, бывало, уходила, оставаясь одна. Как-то раз, когда она задала нам письменные упражнения, я оторвала взгляд от тетради и посмотрела на нее: она читала – вероятно, Библию, – и, пораженная серьезностью ее лица, я решила, что ее первый муж был священником, а теперь она, читая те же строки, наверняка вспоминает его. Конечно, это была всего лишь фантазия87, но мать и правда казалась очень грустной, когда молчала.
Но могу ли я хоть немного приблизиться к ней, не прибегая ко всем тем рассказам и россказням, которые после ее смерти наложили отпечаток на мое представление о матери? Энергичность, ясность, непосредственность, а за всей ее живостью – грусть и молчание. Конечно, она была центром семьи. Думаю, слово центр лучше всего описывает наше общее восприятие, а я была настолько погружена в атмосферу, которую она создавала, что никогда не отходила достаточно далеко, чтобы увидеть в ней отдельную личность. (Отчасти поэтому я гораздо отчетливее вижу Гиббсов, Бидлов и Кларков.) Она была всем – и Талленд-хаус, и Гайд-Парк-Гейт пропитаны ею. Теперь я понимаю, хотя этот поспешный вывод прозвучит слабо и неубедительно, почему она не могла произвести на ребенка впечатление как личность. Она поддерживала то, что я для краткости называю всеобщим укладом жизни – то, чем все мы вместе жили. Теперь-то я понимаю: она жила с таким размахом, что у нее не было ни времени, ни сил сосредоточиться – разве что на мгновение, если кто-то болел или переживал какой-то детский кризис, – на мне или ком-то еще, кроме, пожалуй, Адриана. Его она лелеяла особенно и называла «моя радость». Более зрелый взгляд на ее положение и то понимание, какое есть у меня сейчас, должны внести свой вклад. И вот как мне это видится: сорокалетняя женщина с семью детьми, трое из которых нуждаются во внимании взрослых, четверо и вовсе еще дети, а восьмая, идиотка-Лора88, все еще живет с нами; муж этой женщины старше ее на пятнадцать лет, и у него трудный характер; он очень требователен и к тому же зависим от жены. Теперь-то я понимаю, что женщина, которой приходилось со всем этим управляться, могла лишь присутствовать, нежели действительно участвовать в жизни ребенка семи-восьми лет. Могу ли я вспомнить хоть один раз, когда провела наедине с матерью больше нескольких минут? Нам постоянно кто-то мешал. Когда я невольно представляю себе мать, она всегда в комнате, полной людей; с ней Стелла, Джордж и Джеральд; мой отец, читающий книгу, закинув ногу на ногу, и крутящий прядь волос. «Пойди и вынь крошки из его бороды», – шепчет она мне, а я вскакиваю и несусь. Приходят гости, молодые люди – Джек Хиллз, например, влюбленный в Стеллу; много кембриджской молодежи, друзья Джорджа и Джеральда; старики, попивающие чай и ведущие беседы, – друзья отца, Генри Джеймс89, Саймондс90 (помню, как он смотрел на меня, стоя на широкой лестнице в Сент-Айвсе с вытянутым желтоватым лицом и галстуком из желтого шнура с двумя плюшевыми помпонами); друзья Стеллы – Лашингтоны91, Стиллманы92; вижу мать во главе стола под гравюрой Беатриче93, подаренной ей старой гувернанткой и подкрашенной голубым цветом; слышу шутки, смех, гул голосов; надо мной подтрунивают; я говорю что-то потешное; она смеется; мне приятно; я дико краснею; она за всеми наблюдает; кто-то смеется над Нессой, когда та говорит, что Ида Мильман94 – ее Б.Ф.; мать учтиво и с улыбкой поясняет остальным: «Это значит – лучшая подруга»95. Вижу, как она идет в лавку со своей корзинкой, а с ней Артур Дэвис96; как она вяжет на ступеньках в холле, пока мы играем в крикет; как она протягивает руки к миссис Уильямс [не идентифицирована], когда судебные приставы забрали их дом, а капитан стоит у окна, крича и швыряя кувшины, тазы и ночные горшки. «Живите у нас, миссис Уильямс». «Нет, миссис Стивен, – рыдала миссис Уильямс, – я не оставлю мужа». Вижу, как она пишет за своим столом в Лондоне, и серебряные подсвечники, и высокий резной стул с подлокотниками и розовой обивкой, и пирамидальную латунную чернильницу. Я украдкой выглядывая из-за шторы, мучительно ожидая когда она покажется на улице. (Однажды отец застукал меня за этим делом, допросил и довольно встревоженно, но с упреком сказал: «Не стоит тебе так нервничать, Джинни»… Какая же выходит мешанина воспоминаний, если я даю волю разуму, но все они – о матери в компании, в окружении других людей; о ней обобщенной, разрозненной, вездесущей и неуловимой; о ней как о создательнице того многолюдного веселого мира, который так ярко вращался вокруг центра моего детства. По правде говоря, я обернула тот мир в другой – сотканный моим собственным темпераментом; и да, у меня с самого начала было много приключений вне того маленького мира – я часто уходила далеко и многое скрывала, – но он всегда был там; была общая семейная жизнь, веселая, бурная, полная людей, и мать находилась в центре; она и была этим центром. И 5 мая 1895 года полностью доказало это. После того дня от ее мира ровным счетом ничего не осталось. В то утро, когда она умерла, я высунулась из окна детской. Кажется, было около шести. Я увидела, как доктор Сетон уходит по улице, сложив руки за спину и сцепив их. Видела, как парят и садятся голуби. Меня охватили чувства покоя, грусти и конца. Было ясное весеннее утро, очень тихое. И вот возвращается ощущение, что всему приходит конец.
15 мая 1939 года. Каторга, которой обернулось написание связной биографии Роджера, снова кажется невыносимой, и я на несколько дней вновь возвращаюсь в май 1895 года. Стою на крошечном островке настоящего: погода сырая и холодная. Смотрю в потолочное окно – повсюду черновики статей для «Athenaeum»97 и письма Фрая, покрытые пылью из-за того, что по соседству сносят дом, – и вижу небо цвета грязной воды, будто в нем отражается эта самая пыль. Да и внутренний пейзаж не лучше. Вчера у нас ужинал Марк Гертлер98 и с пренебрежением говорил о вульгарности, второсортности того, что он называет литературой, – по сравнению с цельностью живописи. «Потому что она всегда имеет дело с мистером и миссис Браун99», – сказал он, – имея в виду личное, обыденное; холодная колкая критика – такая же, как и майская погода. И все же, чтобы написать портрет личности моей матери, нужно быть художником. И в любом случае сделать это ничуть не легче, чем писать как Сезанн100.
Один из немногих достоверных фактов о моей матери заключается в том, что она вышла замуж за двух совершенно разных мужчин. Если смотреть на нее не глазами семи-восьмилетнего ребенка, а глазами взрослой женщины, которая теперь даже старше, чем была мать, когда умерла, – этот факт кое-что проясняет. Ее образ был не так уж размыт и безлик, не столь подчинен красоте собственного лица, как представляется теперь. Но ничего с этим не поделаешь, ибо что настоящего может остаться от человека, умершего сорок четыре года назад, в возрасте сорока девяти лет, и не оставившего после себя ни книги, ни картины, ни каких-либо иных трудов, кроме трех ныне живущих детей и памяти, сохранившейся в их умах. Да, есть воспоминания, но их нечем подкрепить и не с чем сверить.
И все же есть, повторюсь, два брака – они свидетельствуют о том, что мать была способна полюбить двух совершенно разных мужчин: один, если сказать коротко, воплощение благопристойности; другой – воплощение интеллекта. Она смогла вскружить голову обоим. Думаю, это послужит мне своего рода мерилом для оценки ее характера.
Однако формирование ее личности покрыто мраком. Родилась она, кажется, в 1848 году; в Индии, в семье доктора Джексона и его жены, наполовину француженки101. Особого образования у нее, по сути, не было. Старая гувернантка – мадемуазель Роуз? – это ведь она подарила матери гравюру Беатриче, висевшую потом в столовой Талленд-хауса? – учила ее французскому, на котором мать говорила с очень хорошим акцентом, и музыке – мать прекрасно играла на фортепиано и обладала музыкальностью от природы. Помню, на ее столе всегда лежал «Любитель опиума» де Квинси102 – одна из ее любимых книг, – а в подарок на день рождения она выбрала собрание сочинений Скотта103, и отец подарил ей первое издание (часть этих книг сохранилась, а часть утрачена). К Скотту она питала особую страсть. У матери был инстинктивный, а не тренированный ум. Впрочем, у нее, по-моему, было прекрасное чутье, по крайней мере в литературе, и мне это очень нравилось; помню, как она вздрогнула, когда я, читая вслух «Гамлета», оговорилась, сказав «ребро» вместо «серебро»104, – точно так же вздрагивал и отец, когда мы с ним читали Вергилия105 и я не попадала в такт. Среди трех дочерей она была любимицей своей матери, которая, будучи инвалидкой106 с детства, нуждалась в уходе – так моя мать с малых лет привыкла ухаживать за больными и сидеть у их постелей. Во время Крымской войны107 они жили на Уэйн-Уок108 и, говорят, наблюдали за строевыми учениями солдат на пустыре. Красота моей матери проявилась очень рано: мне говорили, что ее никуда не пускали одну, только с Мэри [Фишер?], чтобы защитить от восхищенных взглядов и не дать ей осознать свою красоту; по словам моего отца, она и правда не ощущала себя красивой. Именно благодаря красоте, я полагаю, она и получила нечто более важное, чем «образование» от гувернантки, – уроки жизни в Литтл-Холланд-хаусе. В детстве она часто бывала там, потому что ей благоволили художники, а Принцепы, тетя Сара109 и дядя Тоби110, должно быть, гордились ею.
Литтл-Холланд-хаус был для нее целым миром. Но каким был тот мир? Я представляю себе лето. Воображение рисует старый белый каменный дом, стоящий в большом саду. Высокие стеклянные двери ведут прямо на лужайку. Через них проходят дамы в кринолинах и соломенных шляпках; их сопровождают джентльмены в широких брюках, зауженных книзу, и с бакенбардами. На дворе примерно 1860 год. Жаркий летний день. На лужайке расставлены чайные столики с огромными вазами, полными клубники и сливок. За ними «председательствуют» шесть прекрасных сестер111; кринолинов на них нет – вместо этого они одеты в великолепные венецианские платья и сидят, словно на тронах, ведя беседы и выразительно жестикулируя, как иностранки. Моя мать подражает им, протягивая руки именитым людям (впоследствии высмеянным Литтоном112): правителям Индии, государственным деятелям, поэтам, художникам. Моя мать выходит в том самом полосатом шелковом платье, запечатленном на [несохранившейся] фотографии, с высокой горловиной и развевающейся юбкой. Она, конечно, «девушка-мечта», как говорили тогда; стоит молча со своей тарелкой клубники и сливок; возможно, ей велят проводить гостей в мастерскую Синьора113 через сад. Из тех длинных низких помещений, где висят полотна великого Уоттса, доносится музыка; слышен и голос дяди Тоби, читающего свои переводы персидских поэтов. Как же легко дополнить эту картину деталями из чужих мемуаров – дорисовать, например, Теннисона в широкополой шляпе; Эллен Терри114 в образе мальчика; Гарибальди115 в красной рубашке и Генри Тейлора116, который, отвернувшись от Гарибальди смотрел на мою мать – «лишь образ девичий для сердца важней», как он писал в стихотворении. Но если я мысленно обращаюсь к матери, мне ужасно трудно выделить ее и понять, какой она была на самом деле; представить, о чем она думала; вложить в ее уста хотя бы одну фразу! Я замечталась; передо мной встают картины летнего дня.
Впрочем, в основе этих мечтаний лежит один факт. Однажды, когда мы были детьми, мать взяла нас на Мелбери-роуд, и, когда мы подошли к улице, построенной на месте старого сада, она вдруг оживилась, хлопнула в ладоши и воскликнула: «Вот где это было!» – словно речь об исчезнувшей волшебной стране. Думаю, Литтл-Холланд-хаус и правда был для нее сказочным летним миром. Еще я знаю, что она обожала дядю Тоби. Его трость с дырочкой в набалдашнике, куда, должно быть, продевалась кисточка – красивая вещица XVIII века, – всегда стояла у изголовья ее кровати на Гайд-Парк-Гейт. Мать была поклонницей героев – простой, наивной, восторженной. По словам моего отца, к дяде Тоби она относилась куда лучше, чем к собственному отцу – «старику доктору Джексону», «респектабельному», но, несмотря на всю его привлекательность и копну седых волос, торчавших из головы, словно треуголка, он был заурядным, прозаичным стариком, утомлявшим всех своими рассказами о знаменитом деле об отравлении в Калькутте; его не допускали в ту поэтическую волшебную страну под названием Литтл-Холланд-хаус и он, без сомнения, был этим недоволен. Романтики в нем мать не видела, но, думаю, именно от него унаследовала практичность и проницательность.
Литтл-Холланд-хаус был для матери школой жизни. Там ее учили принимать в жизни именитых людей примерно такое же участие, какое девушки того времени вообще принимали в жизни мужчин, – наливать им чай; подавать клубнику со сливками; благочестиво и трепетно внимать их мудрости; безоговорочно принимать тот факт, что Уоттс – великий художник, а Теннисон – великий поэт, и танцевать с принцем Уэльским. Сестры Пэттл, за исключением моей набожной и высокодуховной бабушки, были до мозга костей дамами викторианской эпохи. Тетя Вирджиния117, как известно, подвергала своих дочерей – двоюродных сестер моей матери – пыткам, по сравнению с которыми испанский сапог [орудие пытки] или китайская туфля118 казались детской забавой, лишь бы выдать одну119 замуж за герцога Бедфордского120, а другую121 – за лорда Генри Сомерсета122. (Именно так, по словам нянек, у нас и «появились связи в высшем свете»). Но здесь я снова обращаюсь к чужим воспоминаниям и оставляю «реальную» Джулию Джексон в стороне. О тех ранних годах ее жизни мне достоверно известно лишь то, что к ней (вернее, к ее родителям) посватались двое мужчин: Холман Хант123 и скульптор Вулнер124. Оба предложения были сделаны и отклонены, едва она вышла из детства. Еще я знаю, что однажды она отправилась в шляпке с серыми перьями на пикник у реки, где была Энни Теккерей, а Монахиня125, увидев мою будущую мать в одиночестве, была поражена, что ее не окружает толпа поклонников. «Где же они все?» – спросила она у Энни Теккерей126, и та ответила: «О, сегодня их тут просто нет». Эта сценка заставляет меня думать, что в семнадцать-восемнадцать лет Джулия держалась особняком и что ее красота создавала вокруг нее своего рода невидимую преграду.
Легко определить, когда произошла эта сценка: моей матери не могло быть больше восемнадцати лет, ведь уже в девятнадцать она вышла замуж127. В Венеции Джулия встретила Герберта Дакворта, влюбилась в него по уши, а он – в нее, и они поженились. Вот и все, что известно мне (да и, пожалуй, кому-либо еще ныне живущему) о самом важном событии в ее жизни. О его значении говорит хотя бы то, что, когда четыре года спустя Герберт Дакворт умер, она была «настолько несчастна, насколько это вообще возможно». Эти ее слова мне передала Китти Макс. «Я была настолько счастлива и несчастна, насколько это вообще возможно». Китти запомнила эту фразу на всю жизнь, потому что была очень близка с моей матерью и только один раз за все годы их дружбы слышала, как та говорила о своих чувствах к Герберту.
Я понятия не имею, какой была моя мать в те годы, когда она была счастлива как никто другой. От тех четырех лет не осталось ни одной сцены, ни даже звука. Они с мужем жили в достатке на Брайанстон-сквер; Герберт работал барристером, но занимался этим без особого рвения; (как-то раз они поехали на слушание, и один друг сказал ему: «Я все утро в суде любовался прекрасным лицом», – лицо его жены); у них родился Джордж; потом Стелла; Джеральд был уже на подходе, когда Герберт Дакворт внезапно умер. Они гостили у Воганов128 в Аптоне; он потянулся, чтобы сорвать инжир для жены, и у него лопнул абсцесс, а через несколько часов Герберт Дакворт скончался. Это все, что я знаю о тех четырех счастливых годах.
Будь у нас возможность узнать, каким человеком был Герберт Дакворт, это, вероятно, пролило бы свет и на личность моей матери. Но, как и все мужчины, трагически погибшие в расцвете сил, он оставил после себя не столько ясный образ, сколько легенду. Юность и смерть окутали его своего рода ореолом, сквозь который трудно разглядеть истинное лицо, как мы видим обычных прохожих или гостей. Для тети Мэри [Фишер], сестры моей матери, которая, по-видимому, разделяла некоторые ее чувства, он был, «о милая моя, лучом света… я таких больше не встречала… Когда Герберт Дакворт улыбался… когда он входил в комнату…» – тут она умолкла, затрясла головой и сморщила лицо так, будто никакими словами на свете его не описать. В этом судорожном жесте, вероятно, звучал лишь слабый отголосок того, что чувствовала к нему моя мать. Для нее Герберт Дакворт был воплощением идеала мужчины, героизма, красоты и великодушия – «великим Ахиллом, которого мы знали»129 (так и просится цитата из Теннисона), – но в то же время добрым и любящим мужем, отцом ее детей. Для нее, еще совсем девушки, было естественно влюбиться в простого добродушного обыкновенного и даже заурядного мужчину, а не в одного из тех странных и неотесанных художников-интеллектуалов, которых она встречала и которые просили ее руки. По словам моего отца, Герберт был воплощением идеала выпускника частной школы и настоящего английского джентльмена. Она выбрала именно его, и о прочности, силе их союза свидетельствует изнеможение и полный упадок духа, постигшие ее после смерти мужа. От жизнерадостности и общительности не осталось и следа. Она была «настолько несчастна, насколько это вообще возможно». О тех траурных годах известно очень мало – только эти слова и еще рассказ Стеллы о том, как мать однажды лежала на могиле мужа в [поместье] Орчардли. А поскольку она обычно была очень сдержанна, более выразительного горевания в ее случае и представить себе невозможно.
Известно, и это гораздо более примечательно, что за те восемь лет, которые мать провела, помимо заботы о детях и доме, «творя добро», ухаживая за больными и навещая бедных, она потеряла веру. Это сильно ранило ее собственную мать – глубоко религиозную женщину, которой она была предана, – а значит, потеря веры являлась подлинным убеждением, к которому она пришла в результате долгих размышлений в одиночестве. Это доказывает, что в ней было нечто большее, чем простота, энтузиазм и романтизм, и таким образом объясняет два ее, казалось бы, несовместимых выбора – Герберта и моего отца. В ее натуре простота и прямота сочетались со скептицизмом и серьезностью. Вероятно, именно это и производило на людей такое сильное, стойкое впечатление. Ее характер отличался простодушием и скептицизмом. Она была общительной, но вместе с тем строгой; очень забавной, но невероятно серьезной; чрезвычайно практичной и в то же время глубокой… «Смесь Мадонны и светской дамы», как ее описывает мисс Робинс130.
Во всяком случае, несомненно вот что: когда моя мать осталась одна – «о, какая же пытка – не иметь возможности побыть в одиночестве!» (не помню, кто передал мне эти ее слова о вдовстве и той суете, которую поднимали друзья и родственники), – так вот, оставшись наконец в одиночестве на Гайд-Парк-Гейт, она стала обдумывать свое положение и, возможно, поэтому прочла какую-то работу моего отца. Текст ей понравился (как он пишет в своей «Мавзолейной книге»), а вот автор – в этом она не была уверена. Можно представить, как Джулия в своем вдовьем платье сидела в гостиной на Гайд-Парк-Гейт, затененной вьюнком на окнах, дети уже спали, а она читала в одиночестве номер «Fortnightly»131, пытаясь рассуждать об аргументах в пользу агностицизма. Потом задумалась о Лесли Стивене – худощавом бородатом мужчине, жившем на соседней улице со своей женой Минни Теккерей. Он был полной противоположностью Герберту Дакворту, но что-то в его уме привлекало ее. Однажды вечером она заглянула к Стивенам в гости и застала их сидящими у камина – счастливую супружескую пару с одним ребенком в детской и другим на подходе. Она немного поболтала с ними, а потом вернулась домой, завидуя их счастью в сравнении со своим одиночеством. На следующий день Минни скоропостижно умерла132. А примерно через два года моя будущая мать вышла замуж за этого худощавого бородатого вдовца.
«Как отец сделал тебе предложение?» – однажды спросила я, взяв ее под руку, когда мы спускались по винтовой лестнице в столовую. Она тихо рассмеялась – не то удивленно, не то немного смущенно – и ничего не ответила. Отец сделал ей предложение в письме, но она отказала. А однажды вечером, когда он уже перестал надеяться и просто ужинал с ней, спрашивая совета насчет гувернантки для Лоры, моя мать, провожая его до двери, сказала: «Я постараюсь быть тебе хорошей женой».
Возможно, в ее любви была и жалость, но она, несомненно, глубоко восхищалась умом отца. Так моя мать положила конец восьмилетнему периоду траура, о котором почти ничего неизвестно, связав себя браком с совершенно другим мужчиной; она прожила еще 15 лет [17 лет], родила четверых детей и скончалась рано утром 5 мая 1895 года. Джордж повел нас проститься с ней. Когда мы вошли, отец выбежал из спальни навстречу нам. Я раскинула руки, чтобы остановить его, но он промчался мимо, выкрикнув что-то, чего я не расслышала, будучи вне себя от горя. Джордж подвел меня к кровати, чтобы я поцеловала мать, которая только что умерла.
28 мая 1939 года. Джордж обернул нас полотенцами и дал каждому по стакану теплого молока с каплей бренди, а потом отвел в спальню. По-моему, в комнате горели свечи, но солнце уже вставало. Во всяком случае, я помню длинное зеркало-трюмо с ящиками по бокам, умывальник и большую кровать, на которой лежала мать. Отчетливо помню, как одна из медсестер всхлипывала и как меня, подошедшую к постели, вдруг охватило желание рассмеяться, и тогда я, как это часто бывало в минуты кризиса, сказала себе: «Я вообще ничего не чувствую». Затем наклонилась и поцеловала мать в щеку. Она еще была теплой и умерла всего несколько минут назад. Потом мы поднялись наверх, в детскую.
Вероятно, в тот же вечер Стелла отвела меня в спальню, чтобы я попрощалась с матерью в последний раз. Утром она была на боку, а теперь лежала прямо на спине, среди подушек. Ее лицо казалось безмерно далеким, пустым и строгим. Целуя мать, я словно прикоснулась губами к холодному металлу. И теперь всякий раз, берясь за что-то металлическое, я вновь испытываю это чувство – будто прикасаюсь к лицу матери, ледяному и шершавому. Я отшатнулась. Тогда Стелла погладила ее по щеке и расстегнула пуговицу на ночной рубашке. «Ей всегда нравилось так», – сказала она. Позже, заглянув в детскую, Стелла сказала мне: «Прости меня. Я видела, что ты испугалась». Она заметила, как я дернулась. Когда Стелла попросила прощения за то, что подвергла меня такому испытанию, я расплакалась – мы ревели весь день – и сказала: «Когда я вижу маму, рядом с ней сидит мужчина». Стелла посмотрела на меня испуганным взглядом. Неужели я пыталась привлечь к себе внимание? Или говорила правду? Не знаю, ведь я всегда любила привлекать внимание. Но когда она сказала «прости» и тем самым заставила меня снова представить мать, мне и вправду почудилось, будто на краю ее кровати сидит сгорбленный мужчина.
«Хорошо, что она не одна», – сказала Стелла после небольшой паузы.
Конечно, атмосфера тех трех-четырех дней перед похоронами была настолько мелодраматичной, театральной и нереальной, что любые галлюцинации казались возможными. Мы провели это время в тишине и при искусственном свете. Комнаты были закрыты. Люди ходили на цыпочках, кто-то постоянно приходил и уходил. Мы все сидели в гостиной вокруг отцовского кресла и рыдали. В холле сильно пахло цветами – ими был усыпан весь стол в прихожей. Этот аромат до сих пор напоминает мне о тех невероятно эмоциональных днях. Но есть и одно удивительно прекрасное воспоминание. Мы отправили телеграмму Тоби в Клифтон-колледж. Вечером он должен был приехать на Паддингтонский вокзал. Джордж и Стелла шептались в холле, обсуждая, кто поедет его встречать. К моему облегчению, Стелла сумела убедить Джорджа, сказав: «Я считаю, что ей это будет полезно». Так мы вместе с Джорджем и Нессой взяли кэб и отправились встречать Тоби. Был закат, и огромный стеклянный купол в конце платформы будто полыхал огнем. Он светился желтым и красным, а металлические балки, отбрасывая тени, создавали на нем узор. Я шла по платформе, зачарованно глядя на это великолепие, а поезд медленно плыл к станции. Меня охватило ощущение восторга и величия. Купол казался невероятно огромным и весь полыхал. Контраст между этим ярким зрелищем и занавешенными комнатами на Гайд-Парк-Гейт ошеломлял. Кроме того, смерть матери будто сняла пелену с глаз, донельзя заострив восприятие – словно нечто дремавшее в темноте накрыли раскаленным стеклом. Конечно, это возбуждение больше походило на приступ, но я словно видела мир насквозь – удивительное ощущение. Приведу другой пример. Помню, как в те дни я пошла в Кенсингтонские сады. Стоял теплый весенний вечер, и мы с Нессой легли в высокую траву за Цветочной аллеей. У меня с собой была «Золотая сокровищница»133. Я открыла и начала читать какое-то стихотворение (какое именно – не помню). И вдруг впервые в жизни я поняла его. Смысл стал совершенно ясен; возникло ощущение прозрачности слов, когда они перестают быть словами и становятся чем-то ярким и настоящим, словно выражая то, что ты и так уже чувствуешь. Я была просто поражена и попыталась объяснить свое чувство. «Будто понимаешь, о чем оно», – неловко сказала я. Думаю, Несса давно забыла этот эпизод; никто не смог бы понять из моих слов то странное ощущение, которое я испытывала, лежа в горячей траве, – что поэзия стала явью. Мне и сейчас его не передать. Примерно то же я испытываю, когда пишу. Перо следует за чувствами.
И хотя я отчетливо помню эти два момента – пылающий купол Паддингтонского вокзала и стихотворение, прочитанное в Кенсингтонских садах, – фактически только они и остались в моей памяти от той ватной серости, которая нас окутала. Со смертью матери веселая разнообразная семейная жизнь, которую она возглавляла, оборвалась навсегда. Вместо нее над нами сгустились тучи, и мы все вместе словно оказались взаперти – печальные, мрачные, отрешенные, окутанные туманом скорби. Казалось, что вырваться невозможно. Все казалось не просто тусклым, а нереальным. Будто к губам приложили палец.
Я вижу нас всех в черном: Джорджа и Джеральда в черных брюках; Стеллу в настоящем траурном платье с отделкой; Нессу и себя в чем-то подобном; отца во всем черном с головы до ног, – и даже писчая бумага была с такой широкой черной каймой, что для текста оставалось очень мало места. Вижу, как в ясный летний день мы выходим из дома на Гайд-Парк-Гейт и шеренгой идем в Кенсингтонские сады – мы всегда держались за руки, – скорее гордые своим трауром и тем впечатлением, которое он производит на окружающих. Помню ослепительно-желтый лабурнум. Потом мы сидели молча под деревьями. Тишина удушала. Будто к губам приложили палец. Постоянно приходилось думать, уместно ли вообще говорить. Казалось, слова должны помогать, но чем тут поможешь? Отец обычно сидел погруженный в мрачные думы. Если его и удавалось разговорить – а это входило в наши обязанности, – то лишь на тему прошлого. О «былых днях». И все заканчивалось стенанием. К тому же он постепенно терял слух, и его стоны были куда громче, чем ему казалось. Дома он метался по комнате, жестикулируя и крича, что так и не сказал жене, как сильно он ее любил. Тогда Стелла обнимала его и уверяла, что это неправда. Зачастую кто-то из нас становился свидетелем этих сцен. Отец раскрывал объятия и звал нас к себе. Как он говорил, мы были его единственной надеждой, единственным утешением. И там, стоя перед ним на коленях, мы могли… пожалуй, только плакать.
Основной удар пришелся, конечно, по Стелле. С каждым днем она становилась все бледнее в своем неизменном черном платье. Она подолгу сидела за столом и писала ответы на письма с соболезнованиями на бумаге с черной каймой. Перед ней стояла фотография матери, и порой Стелла плакала прямо над письмом. Лето шло, и к нам приходили посетители: сочувствующие женщины, старые друзья. Их проводили в заднюю гостиную, где отец сидел как королева у Шекспира – «склоненный пред величьем тяжкой скорби»134, – а окна были увиты девичьим виноградом, и комната походила на зеленую пещеру. Мы сидели в передней, прислушиваясь к приглушенным голосам, готовые встретить очередного заплаканного посетителя. Летняя болтовня и радость сменились молчаливой тусклой жизнью. Не было больше светских визитов и юного смеха. Не мелькали белые летние платья, не мчались экипажи на частные выставки и званые ужины – не осталось и следа от того живого, естественного веселья, которое создавала мать. Было покончено и с миром взрослых, в который я на мгновение окунулась, чтобы подслушать шутку или стать свидетельницей забавной сцены, а потом бежала назад в детскую. Не было больше и тех мгновений, которые одновременно забавляли, успокаивали и будоражили меня, когда я спускалась к ужину, держа мать под руку, или помогала ей выбирать украшения. Исчезло и то чувство гордости, когда я говорила что-нибудь смешное, а она это замечала. Как же я радовалась, когда по утрам в понедельник у ее тарелки лежал очередной выпуск «Hyde Park Gate News»135 и ей нравилось то, что я написала! Никогда не забуду своего восторга – словно ты скрипка в руках музыканта, – когда я узнала, что она отправила мой рассказ Мадж Саймондс («Сколько же в нем воображения», – сказала она) – он был о душах, летающих вокруг и выбирающих тела, в которых им предстоит родиться.
Трагедия ее смерти заключалась не в том, что время от времени мы испытывали глубокое, невыносимое горе, а в том, что жизнь без нее казалась нереальной, и мы стали слишком серьезными и замкнутыми. Нас заставляли играть роли, которых мы не чувствовали, и подбирать слова, которых мы не знали. Это удручало и отупляло. Это заставляло нас лицемерить и тонуть в условностях траура. Возникало множество глупых и сентиментальных идей. Тем не менее мы боролись, и вскоре ожили, но это привело к конфликту между тем, какими мы должны быть и какими были на самом деле. Тоби сумел выразить это словами. Однажды, перед тем как вернуться в школу, он сказал: «Глупо продолжать в том же духе…», – то есть сидеть взаперти и стенать. Меня потрясло его бессердечие, но я знала, что он прав. И все же – а как иначе?
Именно Стелла первой приподняла эту траурную вуаль. И в дом проникло немного света.
20 июня 1939 года. Вчера вечером, пересекая Ла-Манш136, я думала о Стелле – очень отрывисто и бессвязно, в то время как за дверью кто-то ругался; прибывал поезд, согласованный с расписанием судов, лязгали цепи, а пароход время от времени громко фыркал. И поскольку на утро после бессонной ночи всегда чувствуешь себя рассеянной и разбитой, вместо того чтобы вернуться, как следовало бы, к «Роджеру», я запишу эти обрывочные и бессвязные мысли, которые однажды, возможно, послужат мне заметками для полноценного текста.
Сколько вообще осталось людей, которые помнят Стеллу? Очень мало. Джек умер на прошлое Рождество. Джордж и Джеральд – пару лет назад; Китти Макс и Маргарет Массингберд137 – уже давно. Сьюзен Лашингтон138 и Лиза Стиллман еще живы, но где они и как живут – я не знаю. Возможно, поэтому я думаю о Стелле менее отстраненно и более правдиво, чем кто-либо из ныне живущих, кроме разве что Ванессы, Адриана и, возможно, Софи Фаррелл139. О детстве Стеллы я почти ничего не знаю. Она была единственной дочерью красивого барристера140 Герберта Дакворта, но он умер, когда ей было года три-четыре, и Стелла не помнила ни его самого, ни тех лет счастья нашей матери. Если судить по обрывочным рассказам и тому, что я сама замечала, первые осознанные воспоминания Стеллы пришлись на годы наибольшего горя. Это многое объясняет в ее характере. Ее первые воспоминания связаны с глубоко несчастной овдовевшей матерью, которая «творила добро» (Стелла хотела, чтобы это было написано на надгробном камне), посещала трущобы и онкологический госпиталь141 на Бромптон-роуд. Наша тетя-квакерша142 сказала мне, что это вошло у матери в привычку, поскольку один случай там особенно «потряс ее». Таким образом, детство Стеллы прошло в тени этого вдовства; каждый день она видела перед собой прекрасный образ матери в черном платье с вуалью и, возможно, переняла ее наиболее выраженные черты – беззаветную, почти собачью преданность; пассивную болезненную привязанность и беспрекословную зависимость.
Они были солнцем и луной друг для друга: мать – ярким светилом, а Стелла – отражающим спутником. Мать была с ней строга. Всю свою заботу и тепло она отдавала Джорджу, который пошел в отца, и Джеральду, родившемуся уже после его смерти и отличавшему слабым здоровьем. Со Стеллой она обращалась сурово, и еще до их свадьбы мой отец однажды сделал матери замечание. Она согласилась, но объяснила, что строга с дочерью, потому что воспринимает ее «частью себя». Я представляю Стеллу бледным молчаливым ребенком – чувствительной, скромной, безропотной, обожающей мать и думающей лишь о том, как бы ей помочь; без собственных амбиций и ярко выраженного характера. И все же характер у нее был. Очень мягкая, честная и в чем-то неповторимая, она производила на людей неизгладимое впечатление. Подруги вроде блистательной, искрометной Китти Макс любили ее с какой-то комичной нежностью. Огромное обаяние Стеллы проистекало из ее скромности, честности, простой и совершенно бескорыстной искренности; из отсутствия позерства и снобизма; из подлинности и чего-то – не могу подобрать слов – особенного, неповторимого. Это безымянное качество – чуткость к подлинному – резко отличало ее от Джорджа и Джеральда, которые были такими невзрачными и банальными в своей врожденной приверженности традициям, условностям, и респектабельности. По какой-то странной случайности Стелла не унаследовала ни толики мещанства Даквортов, и в ней не было ни капли их самодовольной прозорливости среднего класса. Вместо маленьких карих глаз с жадным блеском ей достались большие светло-голубые глаза – мечтательные, чистые. В ней вовсе не было их инстинктивной мирской хватки. Стелла тоже была красива, но ее красота казалась более расплывчатой и менее совершенной, чем у матери. Она всегда напоминала мне те пышные белые зонтичные цветы, которыми усеяны поля в июне, – жимолость и коровью петрушку [купырь]. Возможно, именно ласковое прозвище Стеллы – «старая коровушка», – данное ей матерью, и навело меня на мысль о коровьей петрушке, а может, бледная луна в голубом небе. Или крупные белые розы с множеством полупрозрачных лепестков. У нее были прекрасные светлые волосы, волной ложившиеся на лоб, и абсолютно бледное лицо. Что касается образования – возможно, у нее была гувернантка; она брала уроки скрипки у Арнольда Долмеча143 и играла в оркестре миссис Маршалл [неизвестная]. Но была у Стеллы какая-то заторможенность, легкая отрешенность от книг и учебы. После ее смерти Джек сказал мне, что Стелла считала себя ужасно глупой, почти неполноценной, и говорила, что ревматическая лихорадка, которую она перенесла в детстве, оставила «след» (я запомнила это слово). И все же примечательно, что, в отличие от типичных Даквортов – хамоватых, неотесанных мещан, – при всей ее простоте она вовсе не была такой, какой представляешь себе типичную сестру Джорджа – простой жизнерадостной английской девушкой из верхушки среднего класса, румяной и кареглазой. Она была другой – особенной. Ее образ запечатлелся в моей памяти. И как ни странно, я не знаю никого, кто был бы похож на нее характером или внешностью. Не могу представить, как она бы выглядела сегодня или как вела бы себя в комнате, полной людей. Я никогда не встречала никого, кто напоминал бы мне Стеллу; то же самое могу сказать и о матери. Они совершенно не вписываются в мир живых.
Когда мне было шесть или семь лет, ей уже исполнилось девятнадцать, а поскольку девушкам в те времена не полагалось гулять по Лондону в одиночку, меня часто отправляли с ней в качестве компаньонки. В одном из моих ранних воспоминаний мы идем вместе, возможно, за покупками или с каким-то поручением, а потом, выполнив его, Стелла ведет меня в кафе и угощает стаканом молока со сладким печеньем, которое мы едим за мраморным столиком. Иногда мы ездили в экипаже. Однако большая часть ее жизни проходила, конечно, в гостиной, где она наливала чай – мне казалось, что там всегда было много молодых людей, если я хоть на минутку заглядывала туда. Мы смутно догадывались, что в нее были влюблены Артур Стадд144, Тед Сандерсон, кажется, Ричард Нортон145 и Джим Стивен146. Этот детина с низким голосом и диким взглядом приходил в наш дом в каком-то безумном состоянии и искал ее; он врывался в детскую и насаживал хлеб на свою трость, словно на меч. Однажды нам велели выйти через заднюю дверь, а если встретим Джима, сказать, что Стелла уехала.
19 июля 1939 года. Мне снова пришлось прерваться, и я начинаю подозревать, что эти постоянные перерывы и положат конец моим мемуарам.
Месяц назад, когда мы пересекали Ла-Манш, я думала о Стелле. С тех пор я ни разу о ней не вспоминала. Прошлое возвращается лишь в те моменты, когда настоящее течет спокойно, как гладкая поверхность полноводной реки. Тогда сквозь эту поверхность видна глубина. В такие мгновения я испытываю величайшее удовольствие – не от мыслей о прошлом, а от ощущения, что живу настоящим во всей его полноте. Ведь настоящее, которое опирается на прошлое, в тысячу раз глубже, чем то, которое давит на тебя так сильно, что уже ничего, кроме него, и не чувствуешь. Так, например, фотографии воздействуют только на зрение, но не передают всей полноты момента, а чтобы почувствовать настоящее, скользящее, словно поверхность над толщей воды, необходим покой. Настоящее должно быть плавным, привычным. По этой причине – из-за того что рушится полнота жизни – любая перемена, например переезд, причиняет мне ужасное страдание: все рушится, мелеет, и там, где была глубина, остается лишь грязное каменистое дно. «Ну и что в этом настоящего? – говорю я Леонарду. – Вернемся ли мы когда-нибудь к настоящей жизни?». «В Монкс-хаусе», – отвечает он. И вот я пишу это, позволяя себе утренний отдых от рутинной работы над «Роджером», пытаясь хотя бы частично вернуть себе ощущение настоящего и прикрыть его разбитую гладь тенью прошлого. Позвольте же мне, подобно ребенку, босыми ногами входящему в ледяную реку, снова погрузиться в этот поток.
… Джим Стивен был влюблен в Стеллу. Он тогда свихнулся. И был на пике своего безумства. Мог примчаться в экипаже и заставить отца платить извозчику. Порой тот наматывал круги по Лондону весь день, и это обходилось в целый соверен [фунт стерлингов]. И отец платил. Ведь «дорогой Джим» был любимчиком. Однажды, повторюсь, он ворвался в детскую и пронзил хлеб своей тростью. В другой раз мы были у него в гостях на Де Вер Гарденс, и он писал мой портрет на маленькой дощечке. Некоторое время он считал себя великим художником. Полагаю, безумие внушало ему веру в собственное всемогущество. Однажды он ввалился к нам за завтраком. «Доктор Сэвидж147 мне тут заявил, что я скоро умру или сойду с ума», – хохотал он. Вскоре после этого он бегал нагишом по Кембриджу, был помещен в психушку и умер. Этот безумный детина с широкими плечами, красиво очерченным ртом, глубоким низким голосом, властным лицом и прекрасными голубыми глазами читал нам стихи – помню «На погребение английского генерала сира Джона Мура»148; он всегда напоминал загнанного быка, а еще Ахилла, лежащего на продавленной кушетке и рычащего стихи в надежде сорвать аплодисменты. И он, что довольно странно, был влюблен в Стеллу. Нам велели говорить Джиму, если мы встретим его на улице, что Стелла в отъезде – мол, гостит у Лашингтонов в поместье Пайпортс. В те времена любовь была окутана великой тайной.
Джим был всего лишь одним из ее поклонников. Главным же ухажером был Джек Хиллз. Ему-то она и отказала – в Сент-Айвсе; однажды ночью мы услышали, как она рыдает за стеной мансарды. Джек сразу же уехал. Отказ в те времена считался катастрофой. Это означало полный разрыв. Отношения между людьми, по крайней мере любовные, строились примерно так же, как сейчас между государствами – через послов и договоры. Заинтересованные стороны назначали встречу для предложения руки и сердца. В случае отказа объявлялась война. Вот почему Стелла так горько рыдала. Ее отказ мог иметь огромные последствия – как практические, так и эмоциональные. Джек сразу же уехал – кажется, на рыбалку в Норвегию; спустя какое-то время они снова начали видеться на официальных приемах. Переговоры шли через мою мать: без посредника было не обойтись. Вся эта церемония придавала любви торжественность. Чувства не выставляли напоказ; о многом помалкивали; в каждой семье существовал свой кодекс, в том числе религиозный, который так или иначе передавался и детям. Он был негласным, но вполне понятным.
Таким образом, со смертью матери Стелла осталась без переговорщика, а мой отец на эту роль никак не подходит. Джек вернулся в наш дом буквально накануне смерти матери, что, полагаю, свидетельствует о глубине его чувств, если он решился на такой шаг. Положение было критическим, но не безнадежным149.
8 июня 1940 года. Только что нашла эту пачку заметок в корзине для бумаг. Я прибиралась и, должно быть, выбросила их туда вместе с черновиками «Роджера». Вношу в книгу последние правки и, чтобы отдохнуть от этой кропотливой работы, решила поискать свои заметки. Смогу ли я когда-нибудь их закончить, не говоря уже о том, чтобы сделать из них книгу? Война в самом разгаре; каждую ночь немцы бомбят Англию, и с каждым днем налеты все ближе к нашему дому. Если мы потерпим поражение, то, какой бы ни была наша участь – а одним из выходов, как мы решили три дня назад в Лондоне, остается самоубийство, – написание книг кажется сомнительным занятием. Тем не менее я хочу двигаться дальше, а не сидеть и киснуть в этом болоте.