Войти
  • Зарегистрироваться
  • Запросить новый пароль
Дебютная постановка. Том 1 Дебютная постановка. Том 1
Мертвый кролик, живой кролик Мертвый кролик, живой кролик
К себе нежно. Книга о том, как ценить и беречь себя К себе нежно. Книга о том, как ценить и беречь себя
Родная кровь Родная кровь
Форсайт Форсайт
Яма Яма
Армада Вторжения Армада Вторжения
Атомные привычки. Как приобрести хорошие привычки и избавиться от плохих Атомные привычки. Как приобрести хорошие привычки и избавиться от плохих
Дебютная постановка. Том 2 Дебютная постановка. Том 2
Совершенные Совершенные
Перестаньте угождать людям. Будьте ассертивным, перестаньте заботиться о том, что думают о вас другие, и избавьтесь от чувства вины Перестаньте угождать людям. Будьте ассертивным, перестаньте заботиться о том, что думают о вас другие, и избавьтесь от чувства вины
Травница, или Как выжить среди магов. Том 2 Травница, или Как выжить среди магов. Том 2
Категории
  • Спорт, Здоровье, Красота
  • Серьезное чтение
  • Публицистика и периодические издания
  • Знания и навыки
  • Книги по психологии
  • Зарубежная литература
  • Дом, Дача
  • Родителям
  • Психология, Мотивация
  • Хобби, Досуг
  • Бизнес-книги
  • Словари, Справочники
  • Легкое чтение
  • Религия и духовная литература
  • Детские книги
  • Учебная и научная литература
  • Подкасты
  • Периодические издания
  • Школьные учебники
  • Комиксы и манга
  • baza-knig
  • Исторические приключения
  • Эрнан Диаз
  • Вдали
  • Читать онлайн бесплатно

Читать онлайн Вдали

  • Автор: Эрнан Диаз
  • Жанр: Исторические приключения, Книги о приключениях, Современная зарубежная литература
Размер шрифта:   15
Скачать книгу Вдали

IN THE DISTANCE

© 2017 Hernan Diaz

First published by Coffee House Press

Translation rights arranged by The Clegg Agency, Inc., USA.

© Эрнан Диаз, 2024

© Сергей Карпов, перевод на русский язык, 2024

© Издание на русском языке, оформление. Строки, 2024

* * *

Посвящается Энн и Эльзе

Только дыра, ломаная звезда во льду нарушала белизну равнины, сливавшейся с белым небом. Ни ветра, ни жизни, ни звука.

Из воды показались руки, нашарили края угловатой проруби. Ищущие пальцы не сразу взобрались по толстым стенкам, напоминавшим утесы миниатюрного cañon[1], и нашли путь на поверхность. На кромке они впились в снег и напряглись. Вынырнула голова. Человек раскрыл глаза и взглянул на ровный простор без признаков горизонта. Его длинные белые волосы и бороду пронизывали пряди соломенного цвета. Ничто не выдавало в нем волнения. Если он и запыхался, пар его выдохов сливался с бесцветным фоном. Он оперся локтями и грудью на неглубокий снег и оглянулся.

С палубы шхуны, застрявшей во льду в нескольких сотнях метров, на него смотрели с дюжину обветренных бородатых мужиков в мехах и штормовках. Один что-то гаркнул, но донеслось только неразборчивое бормотание. Смех. Пловец сдул каплю с кончика носа. На фоне насыщенной, детальной действительности выдоха (и снега, хрустящего под локтями, и воды, лижущей край проруби) слабые отголоски со шхуны сочились словно из сна. Забыв о приглушенных возгласах экипажа и все еще не отпуская кромки, пловец отвернулся от корабля и вновь вгляделся в белую пустоту. Все, что он видел живого, – свои руки.

Он подтянулся из дыры, взял топор, которым прорубал лед, помедлил – обнаженный, щурясь на яркое небо без солнца. Он был словно старый сильный Христос.

Утерев лоб тыльной стороной ладони, он наклонился за ружьем. Только тогда проявился в полную меру его рост, до сих пор терявшийся на фоне голой бескрайности. Ружье в его руке казалось не больше игрушечного, и, хоть он держал его за ствол, приклад не касался земли. В сравнении с ружьем топор на плече был подлинной секирой. Обнаженный мужчина был огромен, насколько только возможно быть огромным, оставаясь человеком.

Он всмотрелся в следы на пути к ледяной ванне, и двинулся по ним к кораблю.

Неделей ранее, наперекор советам большей части экипажа и самых категоричных пассажиров, молодой и неопытный капитан «Безупречного» вошел в пролив, где корабль затерли неприкаянные глыбы льда, схватившиеся после метели и тяжелых заморозков. Уже наступил апрель, и метель лишь прервала оттепель, длившуюся несколько недель, а потому самыми страшными последствиями стали нормирование провизии, скучающая и вспыльчивая команда, ворчливые старатели, не находящий себе места от волнения торговец из компании по доставке льда «Сан-Франциско кулинг компани» и подмоченная репутация капитана Уистлера. Если бы корабль освободила весна, она бы подвергла риску и его задачу: шхуна шла в Аляску забрать лосося и мех, а затем, будучи зафрахтованной «Кулинг компани», – лед для Сан-Франциско, Сандвичевых островов и, быть может, даже Китая и Японии. Не считая команды, большинство людей на борту были старателями, которые отрабатывали свой проезд, отбивая и обтесывая глыбы от ледников, перевозя их на телегах и загружая в переложенный соломой трюм, укрывая шкурами и брезентом. Возвращение на юг в согревающихся водах сократило бы объем их груза. Кто-то заметил вслух, как необычно видеть заледеневший перевозчик льда. Никто не рассмеялся, и больше об этом не заговаривали.

Голый пловец был бы еще выше, если бы не его колченогость. Ступая только на внешние стороны ступней, словно по острым камням, сутулясь и покачивая плечами для равновесия, он медленно продвигался к кораблю с ружьем на спине и топором в левой руке и в три ловких движения вскарабкался на корпус, ухватился за поручень и перескочил на палубу.

Мужчины, притихнув, делали вид, что отвернулись, но сами не могли не коситься краем глаза. Хотя одеяло лежало все там же, где он его оставил, в нескольких шагах от него, он замер на месте, глядя за борт, поверх всех голов, как будто был совсем один и на его теле не замерзала вода. Он был единственным беловласым на корабле. Сухощавый, но мускулистый, он словно достиг некоего удивительно здорового истощения. Наконец пловец завернулся в домотканое одеяло, по-монашески накрыв голову, прошел к люку и скрылся под палубой.

– Так, значит, говорите, эта мокрая утка и есть Ястреб? – произнес один старатель, сплюнул за борт и рассмеялся.

Если первый смех, когда высокий пловец еще стоял на льду, был общим гоготом, то теперь – робким раскатом. Лишь несколько человек застенчиво хмыкнули, а большинство предпочло не слышать слов старателя, не видеть его плевок.

– Идем, Манро, – тянул его за руку, уговаривая, один из товарищей.

– Да он даже ходит, как утка, – не унимался Манро, стряхнув руку друга. – Кря-кря, желтопузая утка! Кря-кря, желтопузая утка! – распевал он, ковыляя по кругу и подражая походке пловца.

Теперь лишь двое его товарищей хихикнули себе под нос. Остальные держались от остряка как можно дальше. Некоторые старатели сгрудились возле умирающего костра, что пытались поддерживать на корме, – поначалу капитан Уистлер запрещал открытый огонь на борту, но, когда стало ясно, что их затерло надолго, униженному офицеру уже не хватало авторитета. Пассажиры постарше были из партии, возвращавшейся на рудники, которые им пришлось оставить в сентябре, когда земля превратилась в камень. Самому юному из них – единственному на борту без бороды – не исполнилось и пятнадцати. Он рассчитывал влиться в другую группу старателей, надеясь озолотиться на рудниках севернее. Аляска была совсем новой, слухи – дикими.

С другого конца корабля послышался шум перепалки. Манро одной рукой схватил плюгавого старателя за грудки, не выпуская из второй бутылку.

– Мистер Бартлетт любезно угощает всех на борту, – объявил он. Бартлетт корчился от боли. – Из своего погребка.

Манро щедро отхлебнул, освободил жертву и пустил бутылку по кругу.

– А это правда? – спросил паренек, поворачиваясь обратно к товарищам. – Истории. О Ястребе. Это правда?

– Какие? – спросил один из старателей. – Что он забил людей из братства насмерть? Или про черного медведя в Сьерре?

– Ты хотел сказать, про льва, – перебил его беззубый. – Горный лев. Убил его голыми руками.

Мужчина в драном двубортном пальто, прислушивавшийся к разговору в паре шагов позади, сказал:

– Он когда-то был вождем. В Нациях[2]. Вот откуда у него прозвище.

Понемногу разговор привлек и остальных на палубе, и вот уже большинство собрались вокруг первой компании на корме. И каждому было что прибавить.

– Союз[3] предложил ему собственную землю, как штат, со своими законами и прочим. Лишь бы его утихомирить.

– Он такой косолапый, потому что ему клеймили ступни.

– Его возвращения в краю cañons ждет целая армия скальных индейцев[4].

– Его предала собственная банда, и он их всех убил.

Истории множились, и скоро разговоры шли внахлест, росли в громкости вместе с наглостью и завиральностью перечисляемых поступков.

– Ложь! – рявкнул подошедший Манро. Он был пьян. – Все ложь! Вы сами на него гляньте! Или вы его не видели? Старый трус. Да я справлюсь с целой стаей ястребов одним махом. Как с голубями! Бах-бах-бах! – Он обстрелял небо из невидимого ружья. – Одним махом. Подавайте сюда этого, этого, этого, этого бандита, этого, этого, этого, этого вождя. Одним махом! Все ложь.

В палубе со скрипом открылся люк. Все притихли. Из него с трудом показался пловец и, словно хромой колосс, сделал несколько тяжелых шагов к людям. Теперь на нем были штаны из сыромятной кожи, заношенная блуза и обернутые вокруг тела неопознаваемые меха, накрытые шубой, сшитой из шкурок рысей и койотов, бобров и медведей, карибу и змей, лисиц и луговых собачек, коати и пум и прочих неведомых зверей. Тут и там болтались морда, лапа, хвост. На спине висела капюшоном пустая голова крупного горного льва. Разношерстность животных, пошедших на эту шубу, как и разное состояние лоскутов, намекали и на то, как долго ее делали, и на то, как далеко странствовал ее хозяин. В руках он держал по половине полена.

– Да, – сказал он, ни на кого не глядя. – Почти все это ложь.

Все быстро отступили от невидимой линии, пролегшей между Манро и человеком в меховой шубе. Рука Манро зависла над кобурой. Так он и стоял с ошалелой мрачностью, присущей очень пьяным и очень испуганным.

Великан вздохнул. Он выглядел невероятно уставшим.

Манро не шевелился. Пловец снова вздохнул и внезапно – никто и моргнуть не успел – с оглушительным грохотом ударил одним поленом о другое. Манро рухнул на палубу и свернулся клубком; остальные отшатнулись или вскинули руки к голове. Когда хлопок отгремел и развеялся по равнине, все принялись озираться. Манро так и лежал на палубе. Затем он опасливо поднял голову и встал на ноги. Пунцовый, не в силах оторвать взгляд от своих сапог, он скрылся за спинами товарищей и в люке корабля.

Титан так и держал поленья на весу, словно они еще дрожали, а потом прошел через расступающихся людей к измученному огню. Извлек из шубы каболку и просмоленную парусину. Побросал растопку на угли, следом – полено, а другим разворошил угли, после чего отдал пламени и его, взметнув в темнеющее небо вихрь искр. Когда сияющий смерч утих, великан стал греть над огнем руки. Зажмурившись, слегка склонился к нему. В медном свечении он выглядел моложе и словно удовлетворенно улыбался – хотя то могла быть и мина, которую вызывает на лице сильный жар. Люди начали рассасываться с обычным сочетанием почтения и страха.

– Останьтесь у огня, – тихо произнес он.

Он обратился к ним впервые. Люди, приросшие к месту, колебались, словно взвешивая равно пугающие возможности – подчиниться или нет.

– Почти все ложь, – повторил он. – Не все. Почти все. Мое имя, – сказал он и сел на бочонок. Опустил локти на колени, лоб – на ладони, сделал глубокий вдох, а потом расправил плечи – уставший, но царственный. Старатели и матросы оставались на своих местах, не поднимая глаз. Из толпы подкатил бочонок юнец. Дерзко поставил его поближе к верзиле и сел. Возможно, тот одобрительно кивнул, но до того мимолетно и почти незаметно, что мог и просто склонить голову.

– Håkan, – сказал он, глядя в огонь и произнося первую гласную как «у», немедленно перетекавшую в «о», а потом в «а», не последовательно, а в переливе или дуге, так что на миг все три звука были едины. – Håkan Söderström. Фамилия ни разу не пригодилась. Никогда не пользовался. И никто не может произнести имя. Когда я сюда прибыл, я не говорил по-английски. У меня спрашивали имя. Я отвечал: «Хокан». – При этом он положил ладонь на грудь. – Они переспрашивали: «Хоук кэн»? «Ястреб, может»? Что может ястреб? Что ты можешь? Пока я научился говорить и объяснять, уже стал Ястребом.

Казалось, Хокан говорит с огнем, но не возражает, чтобы слушали остальные. Сидел только юнец. Одни не сдвинулись с места; другие украдкой рассеялись в сторону носа или под палубу. Наконец около полудюжины человек приблизились к огню, рассевшись на подтащенных бочках, ящиках и тюках. Хокан замолк. Кто-то достал лепешку жевательного табака и карманный ножик, старательно отмерил кусок и, рассмотрев жвачку, будто самоцвет, заложил себе за щеку. Между тем кругом Хокана собирались слушатели, пристраивались на самом краю импровизированных сидений, готовые вскочить, как подурнеет настроение великана. Один предложил кислый хлеб и лосося; другой – картошку и рыбий жир. Еду пустили по кругу. Хокан отказался. Угощаясь, люди словно бы успокаивались. Никто не говорил. Небо по-прежнему не отличалось от земли, но оба теперь посерели. Наконец, пошерудив в огне, Хокан заговорил. С долгими паузами и иногда – едва слышно, он будет говорить до рассвета, обращаясь только к огню, словно его слова надо сжечь, стоит их промолвить. Впрочем, временами казалось, что обращается он к пареньку.

1

Хокан Сёдерстрём родился на ферме к северу от озера Тистнаден[5], в Швеции. Его семья возделывала истощенный клочок земли, принадлежащий одному богачу, которого они никогда не видели, – он регулярно забирал свою долю урожая через управляющего. Год за годом случался неурожай, и землевладелец сжал хватку, вынудив Сёдерстрёмов прозябать на грибах и ягодах, что они собирали в лесах, да угрях и щуках, что они ловили в озере (где Хокан с подачи отца и взял в привычку ледяное купание). В том краю такую жизнь вели многие семьи, и за годы, пока все больше соседей снималось с места, чтобы попытать счастья в Стокгольме или дальше на юге, Сёдерстрёмы отбивались от людей, пока не потеряли с ними всю связь – кроме управляющего, приезжавшего несколько раз в год с поборами. Младший и старший сыновья заболели и умерли, и остались только Хокан и его брат Лайнус, четырьмя годами старше.

Они жили бирюками. По многу дней в доме не произносили ни слова. Мальчишки как можно больше времени проводили в лесах или на заброшенных фермах, где Лайнус рассказывал Хокану сказку за сказкой – о приключениях, которые он якобы пережил, о похождениях, которые он якобы слышал из первых уст от их героических участников, о далеких краях, которые он будто отлично знал. Учитывая их обособленность – и то, что ребята не умели читать, – источником всех тех историй могло быть лишь одаренное воображение Лайнуса. И все же, как бы они ни были невероятны, Хокан ни разу не усомнился в словах брата. Быть может, он так доверял ему потому, что Лайнус всегда безоговорочно за него заступался и без колебаний принимал на себя обвинения и побои за любые мелкие проступки. Что там, без Лайнуса бы он наверняка умер – это брат всегда следил, чтобы ему было что поесть, поддерживал огонь в доме, когда уезжали родители, и развлекал младшего сказками, когда припасы и топливо подходили к концу.

Все изменилось, когда забрюхатела кобыла. В один из своих недолгих визитов управляющий велел Эрику, отцу Хокана, проследить, чтобы роды прошли как следует: от голода пало уже слишком много лошадей, и хозяин был бы доволен прибавлением к своему редеющему табуну. Время шло, кобыла необычайно раздалась. Эрик не удивился, когда она ожеребилась двойней. И тогда – быть может, первый раз в жизни – решился на ложь. Вместе с мальчишками он расчистил поляну в лесу и построил тайный загон, куда и перевел одного жеребенка, как только его отлучили от матери. Через несколько недель приехал управляющий и забрал его брата. Эрик скрывал жеребенка, растил его крепким и здоровым. Когда подошло время, продал его мельнику в далеком городе, где Эрика никто не знал. В вечер возвращения он объявил сыновьям, что через два дня они отбывают в Америку. Денег хватило только на два билета. Но он и не собирался сбегать, как преступник. Мать ничего не сказала.

Хокан и Лайнус, не видевшие город даже на картинке, поспешили в Гетеборг, надеясь там перебыть день-другой, но добрались только к самой отправке корабля в Портсмут. На борту они поделили между собой деньги на случай, если с кем-то из них что-нибудь случится. В дороге Лайнус рассказывал Хокану обо всех чудесах, что ждут их в Америке. На английском они не говорили, и потому название города, куда они направлялись, для них было умозрительным талисманом: Nujårk.

Они прибыли в Портсмут куда позже обещанного, и все поскорее расселись в шлюпки, доставлявшие на берег. Стоило Хокану и Лайнусу ступить на пристань, как их затянул поток людей, бурливший на главной дороге. Они шли бок о бок, чуть ли не вприпрыжку. Время от времени Лайнус объяснял брату разные странности вокруг. Оба старались не упустить из виду ни одной детали, пока искали свой следующий корабль, отбывавший в тот же день. Купцы, благовония, татуировки, фургоны, скрипачи, шпили, моряки, молоты, флаги, дым, попрошайки, тюрбаны, козы, мандолина, краны, жонглеры, корзины, мастера-парусники, рекламные щиты, шлюхи, трубы, свистки, орган, ткачи, кальяны, старьевщики, перец, куклы, кулачные бои, калеки, перья, колдун, обезьяны, солдаты, каштаны, шелк, плясуны, какаду, проповедники, окорока, аукционы, гармонист, игральные кости, акробаты, колокольни, ковры, фрукты, бельевые веревки. Хокан посмотрел направо – а брата уже не было.

Они только что миновали компанию китайских мореходов, рассевшихся за трапезой, и Лайнус рассказывал брату об их стране и традициях. Они шли дальше с распахнутыми ртами и глазами, разглядывая картины вокруг, а когда Хокан повернулся к Лайнусу, тот пропал. Хокан огляделся, вернулся, прошел от бордюра до стены, забежал вперед, а потом к месту их высадки. Шлюпка уже ушла. Он вернулся туда, где они разлучились. Залез на ящик, задыхаясь и дрожа, кричал имя брата и смотрел на поток людей. Соленая пена на языке быстро разошлась онемением и покалыванием по всему телу. Не в силах остановить дрожь в коленях, он бросился к ближайшему пирсу и спросил каких-то моряков в швертботе о Nujårk. Они не поняли. После многих попыток он попробовал сказать «Amerika». Это они поняли сразу, но покачали головами. Хокан шел от пирса к пирсу, спрашивая об «Amerika». Наконец, после нескольких неудач, кто-то ответил «Америка» и показал на шлюпку, а потом – на корабль, стоящий на приколе в трех кабельтовых от берега. Хокан заглянул в шлюпку. Лайнуса в ней не было. Может, он уже на борту. Моряк протянул Хокану руку, и он спустился.

Как только он причалил к судну, кто-то потребовал и забрал его деньги, потом провел в темный уголок под палубой, где меж коек, сундуков, бухт и бочек, под мотающимися на балках и рым-болтах фонарями шумные кучки эмигрантов пытались притулиться и занять на долгую поездку пятачок провонявшего капустой и стойлом помещения. Пробираясь мимо вопящих и спящих младенцев, смеющихся и изможденных женщин, крепких и рыдающих мужчин, он искал Лайнуса среди силуэтов, искаженных дрожащим светом. С возрастающим отчаянием он вырвался обратно на палубу, против колыхающейся толпы и деловито снующих матросов. С корабля уходили посетители. Трап убрали. Он выкрикнул имя брата. Поднялся якорь; корабль сдвинулся; заревела толпа.

Спустя несколько дней после отплытия его, голодного и в жару, нашла Айлин Бреннан и вместе с мужем Джеймсом, углекопом, выхаживала, как собственного ребенка, ласково заставляла есть и в конце концов подняла на ноги. Он отказывался говорить.

Через некоторое время Хокан наконец вышел из каюты, но сторонился любого общества и дни проводил, разглядывая горизонт.

Хотя они вышли из Англии весной, а теперь настала летняя пора, с каждым днем холодало. Шли недели, а Хокан так и не произносил ни слова. Вскоре после того, как Айлин подарила ему бесформенный плащ, сшитый из тряпья, они увидели землю.

Корабль вошел в необычно бурые воды и бросил якорь перед бледным низкорослым городком. Хокан смотрел на здания выцветших розовых и охровых оттенков в напрасных поисках ориентиров, о которых рассказывал Лайнус. Между кораблем и берегом цвета глины сновали шлюпки, груженные ящиками. Никто не высаживался. Заволновавшись, Хокан спросил слонявшегося без дела матроса, не Америка ли это. Это были его первые слова с тех пор, как он выкрикнул имя брата в Портсмуте. Моряк ответил, что да, это Америка. Сдерживая слезы, Хокан спросил, Нью-Йорк ли это. Моряк смотрел на губы Хокана, когда он вновь издал эту массу расплавленных звуков:

– Nujårk?

Досада Хокана росла, но наконец на лице матроса расплылась улыбка и переросла в хохот.

– Нью-Йорк? Нет! Не Нью-Йорк, – сказал он. – Буэнос-Айрес. – И снова рассмеялся, одной рукой хлопая по колену, а другой схватив Хокана за плечо.

Тем вечером они отплыли.

За ужином Хокан попытался выяснить у ирландской семьи, где они и долго ли еще до Нью-Йорка. Поняли они друг друга не сразу, но в конце концов сомнений не осталось. Благодаря жестам и кусочку графита, которым Айлин набросала грубую карту мира, Хокан осознал, что они в целой вечности от Нью-Йорка – и с каждым мгновением уходят все дальше. Он увидел, что они плывут на край света, чтобы обойти мыс Горн и направиться на север. Тогда он впервые услышал слово «Калифорния».

После бурных вод у мыса Горн погода смягчилась, пассажиры оживились. Строились планы, обсуждались перспективы, били по рукам новые партнеры и артели. Впервые прислушавшись к этим разговорам, Хокан понял, что у большинства пассажиров на уме одно: золото.

Наконец они бросили якорь в удивительно оживленном с виду порту-призраке: он был полон полузатопленных кораблей, разграбленных и брошенных командами, которые целиком дезертировали на золотые прииски. Но теперь обветшавшие суда заняли новые жильцы, даже превращали их в плавучие таверны и лавки, где торговали с новоприбывшими старателями, обдирая их как липку. Между этими импровизированными заведениями ходили ялики, баржи и плоты с покупателями и товарами. Ближе к берегу медленно врастали в мель суда покрупнее, застывшие в причудливых положениях, как их раскидали приливы. Здесь многие корабли намеренно и не очень сели на мель и теперь стали пристанищем для магазинов с пристроенными к ним подмостками, подсобками и лачугами, благодаря чему вытянулись на сушу, к городу. За мачтами между прокопченными деревянными домами стояли большие коричневые шатры – город то ли только что вырос, то ли только что рухнул.

Минули месяцы со времен их отправки, но к тому времени, как они пристали в Сан-Франциско, Хокан повзрослел на годы: долговязый мальчуган вымахал в высокого юнца с грубым лицом, дубленным солнцем и соленым ветром, морщинистым от постоянного прищура, преисполненного как сомнений, так и решимости. Он штудировал карту, которую нарисовала для него графитом ирландка Айлин. Невзирая на то, что ему бы пришлось преодолеть целый континент, он все же решил, что самый быстрый путь к воссоединению с братом – по суше.

2

Бреннаны уговаривали Хокана присоединиться к их золотоискательной экспедиции. Они все равно собираются вглубь континента, а им не помешают лишние руки – тащить снаряжение. Еще они надеялись, что он некоторое время поработает с ними, – ему понадобятся деньги, чтобы добраться до Нью-Йорка, а им понадобится помощь, когда они найдут золото и застолбят участок. У них хорошие шансы, уверяли они, ведь Джеймс раньше добывал уголь и был сведущ в рудах. Хокан согласился. Как бы он ни рвался отправиться в путь пораньше, он все же понимал, что ему не пересечь весь континент без лошадей и провианта. Он нисколько не сомневался, что брат уже добрался до Нью-Йорка: Лайнус был слишком умен, чтобы потеряться. И хотя они не предусмотрели такое положение дел, встретиться они могли только в Нью-Йорке – просто потому, что только это название во всей Америке и знали. Хокану оставалось туда добраться, а там уж его найдет Лайнус.

Стоило высадиться, как Бреннаны поняли, как мало стоили их сбережения. Сбруя в Калифорнии шла по цене коня в Ирландии; буханка хлеба – по цене бушеля пшеницы. Дома они распродали все свои пожитки, но здесь этого едва хватило на двух старых ослов, тачку, кое-какие припасы и кремневое ружье. Вскоре после высадки Джеймс – с полупустыми руками, ожесточенный – повел семью вглубь суши.

Без Хокана их небольшая партия не ушла бы далеко: один осел скоро распух и издох, после чего навьючили уже паренька. Он даже смастерил себе что-то вроде ярма – из кожи, бечевки и досок, – чтобы легче было тащить тачку в гору. В ней по очереди катились дети. Несколько раз в день Джеймс останавливался, читал землю и уходил прочь один, следуя одному ему видимым знакам. Затем он ковырял камень или промывал почву, изучал результат, бормоча под нос, и жестом приказывал двигаться дальше.

Америка не произвела на Хокана большого впечатления. Наслушавшись историй Лайнуса, он уже ожидал увидеть сказочное, неземное царство. Пусть он и не знал названий деревьев, не узнавал птичьи песни и дивился красным и синим оттенкам бесплодной земли, всё здесь (растения, животные, скалы) складывалось в действительность, хоть и незнакомую, но принадлежавшую к миру возможного.

Они молча шли через нескончаемую полынь, чье однообразие время от времени прерывалось сворами псов или деловитыми пугливыми грызунами. Джеймс так ни разу и не подстрелил зайца, но редко промахивался по тетереву. Дети носились вокруг тачки и осла, выискивали блестящие камешки, отдавая их на изучение отцу. В дороге они собирали хворост для костра, возле которого Айлин по вечерам хлопотала над руками и плечами Хокана, покрытыми жуткими мозолями от рукояток и сбруи тачки, и читала семье Библию на ночь. Это был тяжелый путь, испытывавший скорее терпение, чем смелость.

Миновав лес гигантских деревьев (вот единственное, что хоть как-то сходилось с завиральными американскими описаниями Лайнуса), они встретили немногословного косматого траппера в заляпанной охотничьей шубе, а несколько дней спустя – первые лагери старателей. Они проходили скромные поселения – скопления шатких брезентовых шалашей да кривых срубов, крытых мешковиной, под охраной враждебных старателей, ни разу не пригласивших посидеть у костра или напиться воды. Те мелочи, что просила семья (еду для детей, гвоздь для тачки), шли по заоблачным ценам, а расплатиться можно было только золотом.

Хокан с трудом понимал разрозненные обрывки тех разговоров – редкие слова и в лучшем случае общие намерения. Для него английский все еще оставался оползнем слякотных, сопливых звуков, не существовавших в его родном языке: r, th, sh и какие-то исключительно студенистые гласные. Frawder thur prueless rare shur per thurst. Mirtler freckling thow. Gold freys yawder far cration. Crewl fry rackler friend thur. No shemling keal rearand for fear under shall an frick. Folger rich shermane furl hearst when pearsh thurlow larshes your morse claws. Clushes ream glown roven thurm shalter shirt. Earen railing hole shawn churl neaven warver this merle at molten rate. Clewd other joshter thuck croshing licks lurd and press rilough lard. Hinder plural shud regrout crool ashter grein. Rashen thist loger an fash remur thow rackling potion weer shust roomer gold loth an shermour fleesh. Raw war sheldens fractur shell crawls an row per sher. Поначалу Бреннаны (особенно Айлин) еще пытались растолковывать свои планы, но в конце концов махнули рукой. Хокан шел за ними без вопросов. В основном они держали на восток – а большего ему было и не нужно.

Сторонясь остальных старателей, Джеймс отказался идти тонкой тропинкой в горы. Они попытались найти свою дорогу через долины и низкие холмы, но тачка оказалась слишком неуклюжей для этих мест. Их занесло в край, где не росла трава и почти не было воды. Кожа на руках и плечах Хокана (где лежали кожаные ремни, чтобы тянуть тачку) по большей части стерлась, и обнаженное мясо, бледно-розовое, поблескивало под вязким медово-желтым лаком скорого заражения. На одном крутом спуске повязки, которые Айлин наложила ему на руки, соскользнули, шероховатые рукоятки ожгли натруженные ладони, срывая мозоли, пронзили мясо десятками заноз, вынудив его разжать пальцы. Тачка понеслась вниз с растущей скоростью – сперва катилась, затем кувыркалась и, наконец, выделывала с удивительным изяществом сальто и пируэты, пока не разбилась вдребезги о валун. Хокан лежал на камнях почти без чувств от боли, но Бреннаны не спешили ему помочь, уставившись на тропу из разбросанных по склону пожитков, завороженные катастрофой. Наконец Джеймс пришел в себя, налетел на Хокана и пинал его в живот с криком – криком бессловесным, животным завыванием. Айлин каким-то чудом уняла мужа, и он повалился на песок, рыдая и пуская слюни.

– Ты не виноват, – повторяла Айлин Хокану снова и снова, помогая ему подняться и осматривая его ладони. – Ты не виноват.

Они собрали вещи, встали на привал у ближайшего ручья и попытались заснуть у хилого костра, отложив разговор о будущем на утро.

В нескольких днях пути от них находился город, но им не хотелось уходить, бросив все вещи. Послать Хокана за помощью было нельзя, а оставлять его с женой, детьми и имуществом Джеймс отказывался. Добрый ирландец, поднявшийся на борт в Портсмуте, исчез: с тех пор как они пристали в Сан-Франциско, он потемнел от разочарований и на глазах стал злобной и недоверчивой тенью прежнего себя.

Погрузившись в раздумья, Джеймс побрел с лотком к ручью – скорее по привычке, нежели на что-то надеясь, – и рассеянно погрузил его в воду, что-то бормоча себе под нос. Подняв лоток, он не мог отвести от него глаз, словно смотрел в зеркало, но не узнавал лица. И тут – второй раз за два дня – зарыдал.

Так Хокан впервые увидел золото, и крошечные самородки разочаровали его своей невзрачностью. Кварц и даже пластинки слюды на любом обычном камне и то смотрелись интереснее этих матовых мягких крошек. Но Джеймс был уверен. Для проверки он положил бледно-желтую горошину на валун и ударил камнем. Она была мягкой и не разбивалась. Вне всяких сомнений – золото.

Пройдя от места находки к горе, Джеймс врубился киркой в оползающий склон холма у речного берега. Семья наблюдала. Через какое-то время он остановился, поплевал на камень, потер кончиками пальцев. Внезапно спав с лица и задыхаясь, он поплелся на заплетающихся ногах, как бескрылая птица, к детям, подтащил их к склону и попытался объяснить, что нашел. С закрытыми глазами он показывал на небо, на землю и, наконец, себе на сердце, и стучал по нему, твердя одну и ту же фразу. Хокан разобрал только слово «отец». Детей перепугал восторг Джеймса, а когда он схватил младшего за плечи и довел до слез пылким монологом, пришлось вступиться Айлин. Джеймс не замечал, как на него смотрит семья. Так и не прерывал свою горячую речь, обращенную к камням, равнинам и небесам.

Следующие недели во многом напоминали жизнь Хокана в Швеции. По большей части он занимался собирательством и охотой, надолго уходя с детьми, как когда-то с братом. Было ясно, что Джеймс не хочет подпускать его к прииску. Он доверял Хокану только черную, грубую работу, чтобы держать подальше от процесса добычи: откатывать валуны, лопатить землю и, наконец, прорыть канал от ручья к прииску. Сам Джеймс в одиночку вкалывал с киркой, долотом и молотком, заползал в норы и горбился над камешками, плевал на них и протирал подолом рубахи. Он копал от заката до глубокой ночи, когда его глаза пересыхали и наливались кровью от долгого труда при слабом свете двух коптилок с плоскими фитилями. Закончив на день, он пропадал во тьме – видимо, припрятывал золото, – а потом возвращался в лагерь поужинать и упасть без сил у костра.

Жилось все хуже. Джеймс, погрузившись в работу, не отвлекался, даже чтобы соорудить укрытие для семьи; Хокан попытался возвести шаткую хижину, но она годилась разве что для детских игр. Они были открыты всем ветрам, их одежда изнашивалась, а раскрасневшуюся кожу под лохмотьями покрывали волдыри. У Айлин и детей, очень белокожих, даже пошли змеиной чешуей губы, ноздри и мочки ушей. Джеймс не хотел привлекать внимания к руднику выстрелами из ружья, поэтому пополнять тающую на глазах провизию оставалось только мелкой дичью – большей частью тетеревами, такими непугаными, что, как скоро выяснилось, дети могли просто подойти и размозжить им голову дубиной. Айлин тушила птицу в густом горько-сладком соусе из какой-то разновидности черники, которую Хокан больше не видел ни разу за свои странствия. Дети целыми днями гуляли с ним, ускользая от вялых попыток матери их обучать. Джеймс, работая без перерывов и почти без перекусов, превращался в отощавшего призрака, и глаза – одновременно рассеянные и сосредоточенные, словно видели мир через грязное окно и скорее смотрели на захватанное стекло, чем сквозь него, – выпучились на его изможденном угловатом лице. В считаные дни он потерял по меньшей мере три зуба.

Каждую ночь он ускользал к своему укрытию. Однажды Хокан оказался неподалеку и видел, как он сдвигает плоский камень над ямой и складывает в нее добычу дня. Затем какое-то время так и сидел, вглядываясь в яму. Потом он вернул камень на место, забросал песком и галькой, стащил штаны и опростался на него.

Откладывать вылазку в город уже было невозможно. Они нуждались в припасах первой необходимости и прежде всего – в новых инструментах: Джеймса главным образом заботили лампы, чтобы работать всю ночь напролет. После долгой тайной подготовки он решил, что пора идти. Скрупулезно наставил Айлин и детей, хотя все его наказы сводились к одному: не разводить костров. Он легко навьючил осла и приказал Хокану следовать за ним.

Путешествие прошло скучно. В дороге никто не встречался. Они редко нарушали тишину. Хилый осел еле волочил ноги. Джеймс редко отрывал руку от груди, где за пазухой рваной блузы висел на шнурке холщовый мешочек. На третье утро они пришли.

Весь город состоял из одного квартала: гостиница, магазин и полдесятка домишек с закрытыми окнами. Грубые кособокие постройки словно возвели только этим утром (в воздухе еще висел запах опилок, дегтя и краски) с единственной целью разобрать на закате. Этим новым, но шатким домам, словно со встроенным в них ветшанием, будто не терпелось развалиться. У улицы была только одна сторона – равнина начиналась сразу от порогов.

У коновязей вдоль улицы подергивались под роями мух истощенные лошади. Мужчинам же, прислонившимся к стенам и дверным косякам, насекомые словно не докучали – скорее всего, из-за дыма забористого табака, который тут курили все. Как и Джеймс с Хоканом, все носили лохмотья, а их обветренные лица под широкополыми шляпами были рисунками из коры и дубленой кожи. И все же за местных цеплялись слабые признаки цивилизации, совершенно стертые из обликов новоприбывших жизнью на природе.

Джеймс и Хокан шли под немыми взглядами курильщиков, эта тишина последовала за ними в магазин. Торговец прервал разговор со стариком в поблекшей форме драгуна. Джеймс кивнул им. Они кивнули в ответ. Он обошел помещение, собирая керосиновые лампы, инструменты, мешки муки и сахара, одеяла, вяленое мясо, порох и прочее, осведомляясь лаконичным бурканьем у торговца за стойкой. Затем торговец пересчитал товары, мягко тыкая в каждый указательным и средним пальцами, словно благословляя, и предоставил счет, написанный графитом. Джеймс на него почти и не взглянул. Он ушел в угол, кое-как скрывшись за бочонками, повернулся ко всем спиной, согнулся, словно делал что-то неприличное, пару раз бросил подозрительный взгляд через плечо и, наконец, вернулся к стойке, чтобы выложить несколько золотых самородков.

У продавца наверняка был наметан глаз, потому что он не торговался и не приглядывался к золоту, а проворно убрал, поблагодарив покупателя. Паренек возраста Хокана, но вдвое ниже его начал перетаскивать их покупки на улицу. Драгун ускользнул, не попрощавшись.

Навьючив осла, Джеймс и Хокан направились в таверну. К ним повернулись головы, буравя взглядами поверх увенчанных пеной кружек эля, сдающая рука застыла в воздухе, огонек задержался перед сигарой. Ирландец и швед тоже помедлили. Все смотрели на них. С первым их шагом к стойке посетители снова ожили.

Бармен кивнул им издали, и, когда они приблизились к стойке, их уже ждали две кружки эля и тарелка сушеного мяса. Хокан ни разу не пробовал спиртное и нашел теплый горький напиток отвратительным. Он постеснялся просить воды и совершил ошибку, попробовав мясо. Джеймс присосался к элю. На них никто не смотрел, и все же они явно были центром всеобщего внимания. Джеймс хлопал по груди, стараясь скрыть мешочек, то и дело проглядывавший в прорехах драной рубахи. Бармен продолжал ему подливать.

На втором этаже, напротив стойки, открылась дверь. Обернулись только Джеймс и Хокан. Хокан мельком заметил высокую женщину в пурпурном платье с серебристыми чешуйками. Ее грудь над корсетом тоже искрилась от блесток. Волосы ниспадали на плечи волнами густого янтаря, а губы были такими красными, что чуть ли не черными. Она склонила голову набок, всмотрелась в Хокана с силой, исходившей как будто более от губ, нежели от глаз, и скрылась за косяком. Как только она исчезла, из номера вышел обтрепанный драгун, а за ним – опрятный толстяк. Круглый франт протопал следом за драгуном по лестнице и направился прямиком к гостям. Даже пропитанный насквозь по́том, он был единственным чистым человеком в таверне – единственным без запекшейся грязи. Его окружала аура флердоранжа. Он утер лоб девственно-чистым платком, тщательно сложил его и вернул в нагрудный карман, пригладил волосы руками и прочистил горло. Все это делалось с величайшей торжественностью. Затем, словно кто-то стронул пружину, приводящую механизм в действие, он улыбнулся, чуть поклонился и довольно громко обратился к незнакомцам. Похоже, это была формальная речь. При этом толстяк описал рукой дугу, включая весь бар, а то и всю пустыню за его стенами, затем протянул другую руку, словно принимая или предлагая щедрый дар, блаженно закрыл глаза и произнес в заключение после торжественной паузы: «Добро пожаловать в Клэнгстон».

Джеймс кивнул, не отрывая глаз от пива.

С шумным и напускным дружелюбием, какое Хокан позже встречал у проповедников и уличных торговцев, надушенный мужчина задал очень длинный вопрос, а потом сделался объемнее, заложив большие пальцы в рукава жилета.

В ответ Джеймс буркнул то ли с дерзкой, то ли с испуганной сухостью.

Толстяк, не теряя невозмутимой улыбки, сочувственно кивнул, словно имел дело с больным дитем или безобидным дурачком.

Драгун, уползший в самый темный угол, зажал одну ноздрю и выстрелил соплю. Толстяк вздохнул, взмахнул в его сторону дряблой рукой и извинился усталым, даже материнским тоном. Затем повернулся обратно и задал новый вопрос – с вечной улыбкой, вечной вежливостью. Джеймс таращился в кружку эля. Толстяк повторил вопрос. Лишь немногие игроки и выпивохи могли притвориться, будто ведут свои разговоры. Джеймс несколько раз обмахнул грязную стойку ребром ладони. С наигранным терпением толстяк показал на магазин, где они только что закупались припасами, и что-то снисходительно объяснил. Договорив, он пожал плечами и посмотрел на Джеймса, и тот после долгой паузы ответил: «Нет». Толстяк снова пожал плечами, оттопырил нижнюю губу, хлопнул себе по бедрам, подняв мощную волну флёрдоранжа, и покачал головой, словно отказывался принимать какой-то невероятный вымысел за неопровержимую истину. Он постоял еще с задумчивым видом, затем изогнул брови и кивнул, притворяясь, что наконец понял ответ Джеймса и примирился с ним. Драгун высморкал вторую ноздрю. Ничего не вылетело.

Бармен уж было собирался подлить Джеймсу снова, когда в таверну заглянул паренек из магазина и объявил, что осел готов. Джеймс достал из кармана штанов несколько монет, но толстяк, разыгрывая смертельную обиду, воскликнул: «Нет-нет-нет-нет-нет-нет!», – и вклинил накрахмаленный рукав между Джеймсом и барменом. Коротко и церемонно что-то заявив, он сделал глубокий вдох и, наконец, повторил, пока его пальцы заползали меж пуговиц жилета: «Добро пожаловать в Клэнгстон».

Хокан и Джеймс вышли и проверили веревки и ремни вьюков на осле. Джеймс медленно пустился в путь, не оборачиваясь, но Хокан задержался у коновязи. Он огляделся, убедившись, что его никто не видит, и жадно напился из лохани, черпая бурую воду пригоршнями, бок о бок с лошадьми, осаждаемыми мухами. В баре загоготали. Хокан повернулся, испуганный и сконфуженный, но дверной проем был просто черной дырой в залитом солнцем фасаде. Потом он вспомнил женщину и поднял глаза. Окно поблескивало непроницаемо. Хокан нагнал Джеймса, и они вместе покинули единственную улицу Клэнгстона.

Возвращались они как можно быстрее, останавливаясь с наступлением темноты и снимаясь до первых лучей. Временами Джеймс говорил Хокану следовать за ним задом наперед, обметая землю, чтобы скрыть и запутать следы. Иной раз Джеймс неожиданно останавливался и всматривался в пустоту, приложив к губам указательный палец, к уху – ладонь, выслушивая погоню. Они перекусывали вяленым мясом и галетами (Джеймсу и то и другое приходилось отмачивать в воде) и ни разу не развели костер.

Хотя в Клэнгстоне они провели всего ничего – и то короткую обшарпанную улицу сложно было назвать городом, а его немногих чумазых обитателей практически разъели стихии, – по возвращении Хокана все равно поразил примитивный прииск Джеймса у ручья. Весь лагерь – кучка веток, пара досок от разбитой тачки да хлам, имевший какую-то ценность только в глуши, и все – вразброс вокруг кострища. Айлин и дети, скакавшие от радости при их появлении, были истерзанными, одутловатыми, гнойными существами. Не только одежда, но и сама их кожа пришла в негодность и висела на костях, как сношенная марля. Истощенные, но распухшие на солнце; серо-голубые глазки сияли на фоне лиц таким лихорадочным огнем, что на их радость было страшно смотреть. Хокан вспомнил проклятых лесных созданий из сказок брата.

Вместо того чтобы сделать их положение лучше, новые припасы только углубили пропасть между Бреннанами и миром. Развесив лампы, Джеймс мог работать круглые сутки. Он превратился в одержимый скелет, вкалывал день и ночь, прерываясь, только чтобы ускользнуть во мрак и спрятать добычу. Айлин с детьми не теряли жизнерадостности, но старались сторониться Джеймса, уже неспособного сдерживать припадки гнева. Хокан, когда не рыл канал и не таскал валуны, проводил время с детьми, учившими его английскому, хотя те слова не выходили за пределы их окружения или скромных требований их игр.

Шли дни. Сколько, того Хокан не знал – он даже не знал, как давно высадился в Сан-Франциско. В Швеции, на ферме, у них не водилось ни календарей, ни часов, лишь труд делил дни на отмеренные интервалы, группировал в неизменные циклы. Но на руднике время то ли застыло, то ли без конца ускользало – и не отличишь. Джеймс неустанно работал. Айлин придумывала себе занятия. Дети слонялись по округе. Один день напоминал другой, их жизнь не менялась, пока на горизонте не показалась точка.

Когда Айлин предупредила Джеймса, точка уже разрослась в повисшую вдали охровую кляксу, а когда Джеймс притащил ружье, стала облаком, обволакивающим шестерых всадников и экипаж. Джеймс не отрывал глаз от процессии, заряжая ружье через ствол и хлопоча с пороховницей. Жена засыпала его нервными вопросами. Он, не обращая внимания, взвел курок. Дети сгрудились возле отца, уставившись на горизонт. Джеймс, все еще глядя перед собой, отодвинул их в сторону. Лошади приближались неторопливо. Постепенно донесся хруст гальки под стальными ободьями, чириканье рессор и несмазанных осей, позвякивание удил, пряжек и шпор. Все взоры приковала к себе карета. Это был пурпурный экипаж, местами бликовавший на полуденном солнце. Четыре лошади в плюмажах шли с таким видом, словно их оскорбляла жара. По краям крыши болталась нервная бахрома. С приближением кареты блики оказались золочеными волютами, цветами, кружевами и венками, обрамлявшими яркие картины страдавших от жесточайших пыток мужчин и невыразимым образом мучимых женщин, горящих деревень и куч гниющего скота, порок и колосажаний, обезглавливаний и сожжений на кострах, колодок и виселиц, перекошенных лиц и вспоротых животов. А во главе отряда Хокан увидел опрятного толстяка и драгуна.

Они остановились на почтительном расстоянии, но так, чтобы обращаться к Джеймсу без необходимости кричать. Никто не спешился. У всех на ремнях висели пистолеты, а один вел двух ослов. Джеймс стоял как истукан. Дети обхватили Айлин. Дверь и окна экипажа не открывались. Тяжелые занавески из черного бархата набухали и опадали – медленно, размеренно, словно карета дышала.

Толстяк любовно похлопал свою сияюще-серую кобылу и прильнул к ее шее, что-то ей шепнул. Затем прочистил горло; тайная пружина включила его механическую улыбку; и – не забыв приподнять шляпу для Айлин, застенчиво сделавшей книксен в ответ, – приступил к очередной долгой самодовольной речи. По большей части он обращался к Айлин, но хватало у него ханжеских улыбочек и укоряющих покачиваний пальцем и для детей. Вдруг он сделал вид, что только сейчас заметил прииск и канал и весьма ими впечатлен. Последовала воодушевленная проповедь. Завершив снисходительный панегирик, он изобразил, как ему трудно унять восторг, но, наконец взяв себя в руки, поправил бумажные манжеты, потер ладони и перешел к делу. После продолжительной преамбулы он с трудом снял седельную сумку и широко ее раскрыл. Ее до краев переполняли бумажные деньги. Он сделал драматичную паузу, подчеркнуто разгладив жилет. Джеймс не сводил с него глаз. Толстяк утер лоб платком и промолвил с напыщенностью жреца еще несколько слов. Снова указал на рудник. На сей раз он говорил о нем с некоторым пренебрежением, а в завершение снова показал на деньги – с превеликим удовлетворением.

– Нет, – решительно ответил Джеймс.

Толстяк стоически вздохнул, словно врач, которого отказывается слушать суеверный пациент, потом повернулся к Айлин и с прежним снисходительным тоном напевно сказал что-то о детях.

Джеймс, дрожа от ярости, заорал. Он приказал семье отступить и кричал на отряд, потрясая старым мушкетом. Толстяк притворно вознегодовал от подобного афронта. Джеймс обратил свой гнев на экипаж. Хокан не понимал ни слова, но и так было ясно, что он спрашивает, кто там сидит, и требует показаться. Наконец он слишком резко взмахнул рукой, и мужчины выхватили оружие. Джеймс побледнел. Драгун медленно пустил лошадь по дуге, остановив ее прямо перед Айлин и детьми. Вмешался толстяк, примирительно прочистив горло, словно он здесь единственный взрослый. Вновь смиренно заговорил о детях Джеймса. В этот раз он был немногословен. Воцарилось молчание, после чего толстяк щелкнул пальцами – и к Джеймсу подвели ослов. Толстяк бросил ему сумку с деньгами и пояснил, что ослы – для Айлин и детей.

– Идите, – закончил он с внезапной резкостью. – Живо.

Джеймс попытался было ответить.

– Живо, – повторил толстяк.

Джеймс с дрожащими губами обернулся к прииску. У него было выражение заискивающего пса, которому отдали команду, а он ее не понимал. Он скрал взгляд в сторону тайника с золотом. Айлин посадила детей на осла и подошла к ошеломленному мужу. Хокан начал собирать припасы под рукой.

– Нет. Не ты, – сказал драгун, кивнув в его сторону. У него оказался удивительно сладкозвучный голос. – Как зовут?

– Хокан.

– Что?

– Хокан.

– Хоук?

– Хокан.

– Что может Хоук?

– Хокан.

– Что ты можешь?

Хокан промолчал.

– В карету, Хоук.

Хокан озадаченно завертел головой. Бреннаны были слишком заняты и опустошены, чтобы обращать на него внимание. Он нерешительно подошел к экипажу и открыл дверцу. Ослепленному солнцем внутри тот показался просторнее ночного неба. Пахнуло благовониями и жженым сахаром. Он неловко пристроился на протертой бархатной подушке, и в тенях напротив постепенно проступил зыбкий, но поблескивающий силуэт женщины с толстыми губами и янтарными волосами.

– Ты не говоришь по-английски. Ты не понимаешь. Не беда, – потекли слова из ее толстых губ. Больше женщина не произнесла ничего за всю четырехдневную поездку в Клэнгстон.

Ел и спал Хокан с мужчинами, но ехал с женщиной в темном удушающем экипаже. На середине пути она потребовала – как жестами, так и решительно потянув его к себе, – чтобы он положил голову ей на колени. Следующие два дня она играла с его волосами и гладила затылок.

3

Двое провели Хокана через пустой бар наверх, в номер по соседству с номером женщины. Кровать, зарешеченное окно, ведро воды, пахнущей сосной. Ему приказали раздеваться и мыться. Когда его реакцию сочли слишком робкой, один мужик взял щетку и стал энергично его оттирать. Второй вышел и вернулся с двумя охапками: на кровать кинул чистую одежду, а на пол – тряпки, чтобы стереть мыльную воду. Оба вышли, заперев дверь на засов.

Хокан лег в постель – его кожа горела от холода, щетки и соснового масла. Под этой болью чувствовалось, как на сердце давит простор равнин. Но еще в незнакомом для себя закоулке он, к своему удивлению, нашел мир и покой. Было приятно лежать в постели, в боли, одному. И приятно погрузиться в самую глубокую печаль со времен утраты Лайнуса. Скорбь была неотличима от легкости – обе одинаковые на ощупь и по температуре. Это чувство уюта и угрюмости, понял он, принесли в паре холодная вода и аромат сосновой смолы. Он не знал такого покалывания кожи со времен ледяных купаний в озере еще в Швеции. И этот запах. Хокан и Лайнус, повторяя за отцом, взламывали лед в безопасном месте (где лед достаточно тонкий для топора и достаточно толстый, чтобы выдержать их вес), окунались в свинцовую воду, зависали неподвижно, только ногами описывая ровные полукруги, задерживали дыхание как можно дольше, а потом вылезали из проруби, подражая расслабленному безразличию отца к морозу и подавляя порыв бежать к берегу, где из-за булыжников размером с голяшки приходилось идти, размахивая руками, как канатоходцам, до сосны, сберегавшей их одежду от снегопада своими сетями из вечнозеленых игл.

Грубые простыни приятно терлись о кожу. Он задумался, проводил ли его брат эти месяцы в постели. Попытался представить расстояние до Нью-Йорка, где, знал он, его дожидается Лайнус, но смог представить эту бесконечную величину только в категориях времени – сколько несметных дней, времен года потребуется, чтобы пересечь континент. Впервые Хокан почти что обрадовался, что ему пришлось отправиться в это путешествие: после долгого странствия и всех невообразимых приключений он прибудет уже взрослым и хоть раз сможет удивить брата собственными рассказами.

Снизу донеслось позвякивание стаканов и столовых приборов, спокойные голоса трех-четырех мужчин. Хокан встал и рассмотрел свежую одежду. Всю жизнь он носил латаные-перелатаные обноски от Лайнуса, кому они достались от отца, а тому – неведомо откуда, и потому сейчас он развернул новенькие штаны и рубашку с почтением. Несмотря на крахмальную жесткость, ткань казалась мягкой и пушистой. Он приложил рубашку без воротника к носу. Такой запах он еще не встречал – его он мог назвать только «новым». Хокан оделся. Голубые штаны не доставали до лодыжек, а белые рукава кончались сантиметрах в пяти от запястий, но в остальном – сшито как на него. Этот наряд помог ему так, как еще не удалось равнинам, прочувствовать, что он в Америке.

Он приложил ладонь к окну. На стекле вибрировала выжженная пустыня. Шум внизу стал громче. Бар наполнялся. Отдельные голоса уже не выделялись в постоянном мужском рокоте, время от времени перемежавшемся хохотом или стуком кулака по столу. Солнце заходило незаметно – и не понять было, когда его последнее тусклое эхо сменилось тщетными потугами луны. Внизу, похоже, двое затеяли шутливый спор – весь салун то одобрительно восклицал, то освистывал, а закончилось все дружным смехом. Хокан вернулся в постель. Кто-то заиграл на инструменте, которого он еще не слышал: щекочущие лапки веселого жука. Завсегдатаи топали в ритм, и, не будь они мужчинами, Хокан был бы готов поклясться, что слышал шарканье крутящихся парочек. Тени в номере понемногу перемещались вместе с луной. Он задремал.

Его разбудил крик под окном. Пьяница хлестал лошадь и с каждым ударом издавал горестный вопль, словно били не кобылу, а его. Она, коротко фыркая с каждым ударом, сияла от крови и явно мучилась, но принимала побои с выставленным напоказ достоинством. Наконец пьяница рухнул в рыданиях, и друзья забрали и его, и лошадь.

Людей в баре осталось всего ничего. Говорили тихо, порывами. Возможно, играли в карты. Луна перекатилась на другую сторону единственной улицы Клэнгстона и скрылась из виду. Хокан бесшумно помочился в ведро с водой, пахнущей сосной. Четверо-пятеро мужчин ушли, их приглушенный разговор прекратился. Кто-то начал подметать, убирать стаканы. Затем кто-то закашлялся – и больше из бара не слышалось ничего. Хокан тихо сидел на постели, боясь шуршания собственной новой одежды.

Ничто не прерывало минеральную тишину пустыни. Мир в полной неподвижности казался застывшим, словно сделанным из единого сухого блока.

По лестнице поднялись чьи-то шаги, направились к комнате Хокана. Он встал – больше из вежливости, чем от страха. Дверь открылась. Он узнал двоих из отряда. Ему велели следовать за ними по коридору, на порог темной комнаты. Они впустили Хокана и тихо прикрыли за ним дверь.

Воздух наполнялся дурманящим ароматом благовоний, увядших цветов и клокочущего сахара. У окна сидела толстогубая женщина. Она повернула ручку тусклой лампы, и ее лицо и номер озарило дрожащее свечение. Она смочила глянцевые губы, медленно потерла ими друг о друга и устроилась поудобнее в своем маленьком кресле с юбкой. Она была накрашена сильнее прежнего, на скулах и груди появилось больше блесток. Янтарные волосы, оплетая гладкую шею, изливались на грудь и собирались в ажурном корсете. Все еще глядя на Хокана, она склонила голову набок – и ее левый глаз скрылся под волной волос.

Весь номер заволакивали украшения и тяжелые парчовые гардины. Куда ни глянь, всюду Хокан видел статуэтку из слоновой кости или старинную миниатюру, выцветший гобелен или еще какую вещицу. Из тьмы дрожали золотые блики и намеки на алый оттенок, размытые волнами газа и ситца. Каждое окно душили слои штор, драпировки и бахромы. Были здесь зеркала в серебряных рамах, безделушки и золоченые фолианты с латунными застежками на столиках с деревянной мозаикой и тонкими ножками, и фарфоровые фигурки, музыкальные шкатулки и бронзовые бюсты на мраморных подставках. Диптихи, камео, инкрустированные драгоценными камнями эмалевые яйца и всякая всячина на тусклом обозрении за фацетированным стеклом резных шкафов. Почетное место занимала витрина с зеленеющей саблей, пыльными эполетами, лентами с медалями, письмами с сургучовыми печатями, растрепанными аксельбантами и табакеркой с тисненой крышкой.

Женщина закрыла глаза и мягко, но серьезно кивнула, обозначая, что Хокан должен приблизиться. Он стоял перед ней, смущаясь заметной эрекции. Когда он попытался прикрыть пах, она ласково взяла его руки в свои – в кольцах, холодные, непривычные к труду. Подняла с маленького бокового столика манжеты и с мастерской аккуратностью закрепила у него на рукавах золотыми запонками с рубинами. Хокан, пунцовея, опустил глаза, делая вид, что невосприимчив к женскому касанию. Закончив, она перешла к накрахмаленному воротнику. Показала Хокану на пол, подняв подбородок. Хокан подогнул ноги. Она повторила жест. Он преклонил колени. Нахмурив лоб и поджав губы, она пристегнула воротник к рубашке. Ее руки коснулись его шеи под затылком – и он устыдился пробежавших мурашек. Робко отшатнулся, но она крепко удерживала его голову близко к своей груди, заглядывая ему за плечо. После воротника она принялась за шелковый крават. Хокан слышал ее дыхание, когда она повязывала галстук и пронзала золотой булавкой, увенчанной красным камнем. Затем мягко, но решительно оттолкнула юношу, смерила взглядом с ног до головы и сняла с вешалки для костюмов бархатный пиджак. Склонилась и медленно, церемонно надела его на Хокана, внимательно наблюдая, как его тело постепенно наполняет ткань. И вновь рукава оказались коротковаты, но грудь и плечи легли как влитые. Она касалась его рук, боков, спины, словно подтверждая для себя, что пиджак и в самом деле полон до отказа, затем выпрямилась. Хокан остался на коленях. Она пригладила его волосы и притянула к себе, обхватив затылок, показывая, чтобы он положил голову ей на живот. Его руки свисали вдоль боков. Она сделала шажок назад, не отпуская его головы, вынуждая соскользнуть ее на колени. Аромат увядших цветов, теперь проникнутый по́том, усилился. Так они сидели еще долго, слушая и чувствуя дыхание друг друга. Лицо Хокана увлажнилось от сырого жара его выдохов, запертых в ажуре и бархате. Наконец она его отпустила. В комнате холодало. Его челка прилипла ко лбу. Она взяла его за руки и кивком велела подняться. Они перешли к дивану на краю круга света от лампы, и она знаком попросила прилечь. Расстегнула ему штаны, подобрала свое платье и оседлала его. Поднималось солнце. Хокан чувствовал, будто куда-то воспаряет, в новый, одинокий край. Женщина посмотрела на него сверху вниз и, пока рассвет штриховал комнату пыльными лучами, закрыла глаза, улыбнулась и раскрыла губы, обнажая черные, поблескивающие, беззубые десны со вспученными венами гноя, и вместе со стоном излила на него свое дыхание, тяжелое от аромата горелого сахара.

По утрам, между первым светом и зарей, Хокана вели к нему в номер после встречи с женщиной. Встречи эти всегда проходили в тишине (она сообщала свои пожелания мягкими, но убедительными жестами либо лепила и направляла его тело руками) и без исключения вращались вокруг одежды: она его одевала, раздевала и одевала вновь в униформы, блузы, фраки, кушаки, бриджи, перчатки, панталоны, рейтузы и жилеты, увешивала множеством украшений. Примерки занимали большую часть времени. Она скрупулезно облачала Хокана, лично провожая каждую конечность в каждое отверстие, а затем, как в первую ночь, сжимала рукава, щупала грудь, охватывала ноги, проводила руками по спине, убеждаясь, что ткань, только что призрачно вялая, теперь отвердела от живой плоти. Затем бралась за долгую череду деталей – запонок, заколок, гетр, колец и какого-либо венчающего элемента: небольшую драгоценность, неизменно бравшуюся из стеклянной витрины с превеликой бережностью. Закончив, она отступала и изучала дело своих рук, никогда не глядя Хокану в лицо, после чего устанавливала его в какую-либо обыденную, но точную позу (обычно посреди комнаты, так, чтобы он смотрел прямо перед собой, подбородок – параллельно полу, ноги – на ширине плеч, руки – на выверенном расстоянии от бедер) и просила не двигаться долгое время, пока не давала знак опуститься на колени и положить голову ей на бедра. Так они встречали рассвет. На диван затем она его уводила не всегда, но обычно требовала так или иначе удовлетворить ее перед тем, как отпускала.

У себя Хокан умывался водой с сосновым маслом, остававшейся после ежевечернего оттирания, и старался отскоблить ощущение жженого сахара. Оно проникало под лоб и в глаза, размазывалось по нёбу, сгущалось на стенках горла. Ему просто передавался запах – или уже гнили его собственные десны, избавляясь от зубов и испуская этот зловонный аромат? Он постукивал по резцам и покачивал моляры, чтобы убедиться, что они прочно сидят на месте. Знай он слово, попросил бы зеркало.

Дни Хокан коротал, глядя в пустыню и надеясь, что Лайнус почувствует его взгляд из-за костяной бездны. Он смотрел на равнину, пока та не становилась вертикальной – чтобы по ней лазить, а не ездить, – и гадал, что найдет на другой стороне, если взберется на верхушку и оседлает эту сепийную стену, уходящую в истощенное тусклое небо. Как ни вглядывался он в горизонт, видел только рябящие миражи и фосфоресцирующие пятнышки, вызванные из пустоты его утомленными глазами. Он представлял себя там – бегущим, как насекомое, вдали. Даже если удастся удрать и обогнать своих конных преследователей, как преодолеть в одиночку этот огромный голый простор? Он только знал, что Нью-Йорк на востоке, а значит, надо идти на рассвет. Но без помощи и припасов это казалось невозможным. Он уже давно перестал и пытаться вырвать прутья из оконной рамы.

В его номере были три книги. В одной он узнал Библию и набожно положил ее под подушку. Раньше ему еще ни разу не выпадало случая тщательно ее изучить. Две другие он несколько раз на дню пролистывал от корки до корки, разглядывая непонятные символы. Теснящиеся, но упорядоченные значки навевали покой после долгого взгляда в голый простор пустыни. Он выбирал наугад букву и пальцем прослеживал узор, что складывали на странице ее повторы.

Номер дрожал от жара, как под ударами солнца. Хокан часто терял сознание и иногда, не зная, сколько пролежал, пробуждался от пощечин. Дважды в день его водили в надворный туалет, вскоре после трапезы в номере. Перед сумерками ему приносили чистую воду и одежду. Обычно первые посетители собирались в баре, когда он заканчивал мыться. И часто, когда уходил последний, стражник отпирал засов двери и вел его к женщине. Изредка, непредсказуемо, его оставляли в покое, и наконец он понял, что его не поведут к женщине, если рассвет придет раньше стражника. Только эти события кое-как и выстраивали его существование, протекавшее в эластичном настоящем, что растягивалось и растягивалось без единой прорехи и не грозя порваться.

4

Лето подошло к концу. Драных одеял, что ему выдавали, больше не хватало, но он был привычен к холоду. Ландшафт оставался неуязвим к ледяной температуре. Ничего не менялось. Глядя в окно, Хокан воображал, будто холод стоит только в его номере, а высунь он руку, ее обожжет на солнцепеке, прямо как в день прибытия.

Становилось все труднее влезть в одежду. Его ноги висели над краем кровати. Кое-кто из охранников начал поглядывать на него с опаской.

Думать Хокан мог только о Лайнусе. Временами воображал его неопределенное, но незаурядное процветание; воображал, что тот работает на каких-нибудь должностях, настроенный преуспеть и занять видное положение – не из амбиций или жадности, а только чтобы его было проще найти, когда наконец приедет младший брат. Триумф станет его маяком. Хокан приедет в Нью-Йорк – а имя Лайнуса Сёдерстрёма будет у всех на устах. К его порогу направит первый встречный. В других случаях фантазии были сдержаннее, и он видел перед мысленным взором, что брат трудится в поте лица, пробавляется на злых улицах гигантского города (по-прежнему видевшегося через причудливые описания Лайнуса), но каждый вечер после рабочего дня возвращается в порт, чтобы спросить у новоприбывших пассажиров и мореходов о брате. Так или иначе, Хокан верил, что Лайнус его обязательно найдет.

Вернулась теплая погода, и Хокану показалось, будто он попал назад во времени на один год.

В первое действительно жаркое утро нового лета, вскоре после рассвета, в номер Хокана вошел один из охранников, чтобы вручить мальвовый костюм, который тот вспомнил по вечеру несколькими неделями ранее, башмаки с несоразмерными пряжками и низкий цилиндр – незнакомый. Одежду впервые подали днем. Ему велели одеться без промедления. Хокан с удивлением поймал себя на том, что разглаживает рубашку, поправляет лацканы, отряхивает рукава и проверяет прочие мелочи точно так же, как его осматривала она после того, как одеть. Охранник, дожидавшийся с нетерпением, повел его в бар, затем – на улицу через заднюю дверь. Там за драгуном и опрятным толстяком собралось полдюжины вооруженных конников. А рядом с ними, в единственной тени, стоял экипаж, запряженный высокомерными лошадьми в плюмажах. Его провели внутрь. Он словно нырнул в чан черного сиропа. Когда он сел, женщина напротив не удостоила его вниманием. Дверцу закрыли; воцарилась тьма. Экипаж тронулся в неизвестном направлении, покачиваясь на скрипучих ремнях и рессорах, и бархатные занавески выпирали то наружу, то внутрь, словно мембраны.

В густом спертом воздухе почти не дышалось. Обливаясь по́том под бархатным пиджаком, Хокан дрожал от духоты. Даже в кромешной тьме он чувствовал, что женщина старательно не смотрит на него. Его укачало.

Разбудила уже тишина. Они остановились. Дверца открылась, и, когда глаза привыкли к режущему, как бритва, свету, он увидел, что его приглашают выйти. Они ехали не меньше половины дня, но, суди он по окружению, не сдвинулись ни на дюйм – все та же непрерывно ровная земля, все то же гнетущее однообразие. Кучер спешился напоить лошадей, взмыленных от жары. Остальные выстроились в ряд и облегчались, не считая толстяка, заглянувшего в экипаж, по всей видимости, предложить свои услуги женщине. Мужики уплетали содовые крекеры с кровяной колбасой, даже не присев. Женщина не показывалась на глаза. С набитыми ртами всадники вернулись на коней, а кучер – на свое место. Хокан вошел обратно, надеясь, что они направляются на восток. Больше для него ничего не имело значения.

Холодало. Наверное, садилось солнце. Внезапно по стенкам застучали ветки. Неизменная степь все-таки закончилась. После долгой мучительной поездки по ухабистой дороге экипаж остановился. И вновь Хокана попросили выйти. В этот раз женщина спустилась за ним, задернув черную вуаль, прятавшую ее глаза и касавшуюся подбородка.

Бледный вечерний свет струился сквозь конические вершины елей и пихт, просеивался через перистые листья можжевельника и бело-зеленые ветви тополей, оседая наконец дымкой на лисохвост, мхи и лишайники. Это были первые растения, что Хокан увидел за очень долгое время, не считая вездесущей полыни. На поляне у подножия холма находилась деревенька в шесть-семь домов, каждый из которых по-своему представлял собой угловатую версию окружающего леса: самый прочный – бревенчатая хижина; другие – хлипкие хижины с глинистым раствором между досками; третьи, словно кубические плоты, сочетали в себе грубые кривые доски и брезент, стянутые пеньковой веревкой. Посередине деревни высилась куча деревец и веток с кудрями сухих листьев. Она бы выглядела горой хвороста для костра, но ее подпирали столбы и доски. Под этим жалким укрытием на пеньках сидели дети с грифельными досками и учебниками, уставившись на гостей. Рядом с самодельной школой одна женщина взбивала масло, другая – утирала руки о фартук, только что сняв с огня жаровню, а третья, позади, медленно и механически красила пряжу. Взоры всех трех приковались к прибывшему отряду. Несмотря на хлипкий вид, это была, насколько понял Хокан, гармоничная и процветающая колония. Аккуратно развешенные на просушку шкуры вокруг небольшой дубильни, обретающие вид на прядильном станке узоры, мягко клубящийся через кроны дым из глиняной трубы, здоровые белые свиньи в загоне, полные зерна мешки – все говорило о трудолюбии и целеустремленном порядке поселенцев. Женщины и дети излучали спокойное чувство собственного достоинства. Хокану стало стыдно за свой костюм.

Толстяк, как обычно, завел внутренний механизм (рубашка приглажена, галстук поправлен, волосы зачесаны, горло прочищено), вызвав у себя улыбку, которая могла лишь подчеркнуть то нетерпение, что должна была скрывать, и приступил к очередной своей напыщенной речи. Не успел он произнести и пары торжественных слов, которые словно пришпиливал к воздуху сложенными большим и указательным пальцами, как женщина в вуали ступила вперед и подняла ладонь, даже не глядя на него.

– Калеб, – повелительно произнесла она, едва разомкнув губы и обжигая колонистов взглядом из-за вуали.

Хокан осознал, что целую вечность не слышал птиц. Теперь же, в напряженном ожидании после ее единственного слова, роща распухла от неведомых песен.

Красильщица вышла вперед, вытирая голубые руки, и сказала, что Калеба нет.

– Тогда я его позову, – ответила женщина и шепнула что-то толстяку, который, в свою очередь, отдал короткий приказ драгуну.

Старый солдат скрылся за экипажем и тут же вернулся с колыхающимся кожаным мешком. Женщина показала на самую дальнюю от школы постройку из дерева и брезента. Драгун неспешно приблизился к ней, откупорил мешок, облил жидкостью стены, запалил спичку и бросил в одну из лужиц. По воздуху пробежала рябь и стала голубыми волнами, а голубые волны – желтым пламенем. Селянки бросились к детям и увели из древесной школы, теперь – не более чем растопки, что занялась бы от малейшей искры. По приказу женщины в вуали драгун запер поселенок и детей в бревенчатую хижину, подальше от огня, и поставил у дверей двух часовых. Горящая лачуга тем временем стала гладкой огненной сферой, словно вращавшейся вокруг своей оси, пламя изгибалось внутрь, поджигая самое себя снизу в усиливающемся круговороте. Хокан метался туда-сюда с отчаянными глазами в поисках воды. Нашел лохань, где отмачивалась одежда, и потащил к пожару, но тут его задержал один из отряда и привел обратно к женщине. Та улыбнулась, словно тронутая отчаянием и добротой Хокана, и погладила его по щеке. Пожар свистел. Над огненным шаром свивался шар из дыма, словно черное зеркальное отражение. Порыв ветра превратил свист в рев и развеял дым, который сперва свернулся, а потом вытянулся и пошел кольцами, растворяясь наконец мрачными завитками в темнеющем небе.

По склону холма скатился галопом отряд всадников, скрытый пожаром. Их предводитель яростно натянул удила и остановил коня прямо перед женщиной. И скакун, и наездник тяжело дышали. Указательным пальцем он велел своим товарищам распределиться. Затем опустил взгляд на женщину.

– Ты пришел, – сказала она с улыбкой сродни той, какой только что одарила Хокана.

Калеб, словно задыхаясь с каждым вдохом, кратко спросил о детях. Женщина кивнула на бревенчатую хижину. Он спешился и ходил маленькими кругами с лицом, обезображенным отчаянными размышлениями, и наконец остановился, гневно воззрившись на женщину. Через ее вуаль сочилось что-то вроде нежности. Наморщив губы и лоб, Калеб заставил себя успокоиться и – голосом разумным и рассудительным, хоть это потребовало всех его сил, – начал объясняться. Женщина хранила молчание все с той же ласковой улыбкой, не соответствовавшей искренней мольбе Калеба, словно она смотрела мимо него, куда-то в другое время. С огромным усилием Калеб сменил тон. Пытаясь подстроить голос под ее выражение, он, похоже, призывал приятные воспоминания или сулил светлое будущее. Даже сам выдавил улыбку. Затем она откуда ни возьмись достала маленький и изысканный карманный пистолет. Калеб уставился на него, как человек, кому показали гигантское насекомое. Затем перевел взгляд на вуаль, и женщина выстрелила ему между глаз. Его голову отбросило, за ней последовало все тело.

Из бревенчатой хижины раздались крики женщин и детей. Драгун с отрядом быстро окружили и обезоружили людей Калеба. Хокан не мог отвести взгляда от лица убитого, уже выбеленного смертью. Его оглушила внезапность, с которой тот прекратил существовать. Все случилось как по волшебству.

Женщина в вуали рядом с Хоканом дышала мелко, словно могла вобрать только обрывки воздуха. Смотрела она лишь на того, кого уничтожила. Подняла дрожащую руку к губам, и скоро едва слышимые стоны переросли в плач – долгие стенания, прерывавшиеся лишь вдохами тех мелко нарубленных кусков воздуха, которые скорбь перестраивала внутри так, чтобы наружу они выходили уже нескончаемой песнью отчаяния. Дети всё плакали. Поселенки всё кричали. Начали колотить в дверь. После долгих неустанных завываний плач женщины в вуали стал рваным, как ее дыхание: за каждым кратким вдохом следовал равно краткий вскрик. Наконец, словно внезапно приняв решение, она прекратила. Все еще глядя на Калеба, она сказала пару слов одному из отряда, тот, в свою очередь, дал знак двум товарищам. Вместе они унесли тело. Понурив голову и зажав глаза ладонями, женщина вновь овладела собой и положением. Распрямилась – выше, чем раньше, – и медленно подняла вуаль, приколов ее к шляпке, и открыла глаза, горящие от гнева.

– Ты! – проревела она, показав на толстяка. – Иди сюда.

Тот подошел и покаянно остановился в нескольких шагах. Они молча смотрели друг на друга. Те, кто унес тело, теперь собирали костер из сухих веток со школьной крыши. Не выдержав молчания, толстяк пригладил волосы, прочистил горло и заговорил. Но после первого же слова женщина обрушила на него самую свирепую атаку, что Хокан когда-либо видел.

Ее прогнивший рот плевался студенистыми словами ненависти. Забыты все предосторожности, с какими она скрывала десны. Напротив, прогнившая черная дыра словно стала абсолютным оскорблением и угрозой, страшнее рокочущих, мокрых, безобразных слов, хлеставших вместе со слюной. Она все еще держала пистолет, тыкая им то в тело, то в толстяка. На этой связи строилась ее гневная речь. Она словно не замечала, что указкой ей служило оружие, отчего то становилось еще грознее – словно, стоит женщине вспомнить его истинную природу, она будет обязана восстановить и его истинную функцию. Поселенки в хижине голосили с удвоенными усилиями и таранили дверь чем-то тяжелым. Дети всё плакали. Шагнув вперед и нависнув над лицом толстяка, женщина плевала в него оскорблениями пополам со слюной. Хокан понял последние слова, подчеркнутые стволом, ткнувшим в круглую грудь в жилете: «Ты виноват». Она чавкала черными деснами и шипела. Казалось, шипение исходит не от нее, а от пары блестящих слизняков у нее во рту.

Тело Калеба возложили на неопрятный костер рядом с развалинами школы.

– Нежнее, – приказала женщина и опустила вуаль. Затем кивком отправила охранников проследить, чтобы женщины прекратили греметь. Дети всё плакали. Очередным движением подбородка она приказала драгуну зажечь костер. Все мужчины – и нападавшие, и их жертвы – сняли шляпы. Пламя занялось быстро. Ветки затрещали, и тело вдруг провалилось в пламя, распространяя вонь зловещего жаркого.

После мгновения молчания женщина, целиком вернув себе обычное хладнокровие, снова повернулась к толстяку и бросила короткий приказ. Тот с дрожащими губами попытался возразить, но не успело слово сорваться с губ, как он решил, что лучше будет подчиниться. Снял пиджак, жилет, манишку и рубашку. Все смотрели на него. Вечер кровоточил – в темнеющей синеве проглядывала пара звезд. Вот на земле оказались туфли толстяка, затем – брюки. Женщина не скрывала нетерпения. Он нехотя снял нижнее белье и так стоял, обрюзгший и молочный, в одних носках и подвязках. Кто-то рассмеялся. Едва заметный ее жест – и одежда отправилась в угли догорающего дома. Еще один короткий кивок – и поселенок с детьми выпустили. Мужья бросились к ним, но одна осталась наедине с ребенком. Она с непониманием озиралась, а затем, увидев костер, упала на колени и разрыдалась. Женщина в вуали разглядывала ее с большим интересом. Клэнгстонский отряд в полном составе оседлал коней – кроме толстяка, брошенного с поселенцами, пока драгун уводил его серую кобылу. На губах толстяка пузырились сбивчивые мольбы. Хокану велели следовать за женщиной в экипаж. Они уехали вместе с конвоем. Стоны и всхлипы брошенного скоро затихли вдали.

На второй вечер после возвращения Хокана привели к ней. Она сидела за маленьким столиком и показала на кресло напротив. Он сел, обратив внимание на кожаную скрутку с инструментами. Как порой у нее было заведено, она аккуратно и подчеркнуто не обращала на него внимания с нетерпеливым видом, словно его присутствие – которого сама же и требовала – откладывало приход кого-то еще. Наконец, после долгого молчания, она развернула скрутку на столе. Внутри оказались отделения с ножницами, щипчиками, ножиками и прочими инструментами, которые Хокан не признал. Она постучала пальцем по столу. Хокан не понял. Она раздраженно показала, чтобы он положил руки на стол, что он и сделал. Она прижала его левое запястье к столешнице с силой, не заслуженной его покорностью, взяла самые большие ножницы и приступила к его ногтям. За время плена его руки стали мягче, но ногти оставались грубыми и угловатыми – одни росли, пока не сломаются, другие он подравнивал зубами либо ножом, выдававшимся для еды. Закончив со стрижкой, она принялась их подтачивать, затем срезала заусенцы плоским острым инструментом, при чьем виде Хокан нахмурился и машинально отдернулся. Тогда она сжала запястье крепче и ткнула инструментом в руку. Кровь не пустила, но своей суровостью дала понять, что в ответ на дальнейшее сопротивление готова пришпилить ладонь к столу. Вслед за этим покрыла ногти лаком. Вылила из одной склянки маслянистую мазь с запахом роз и втерла в его ладони. Возможно, от этой непривычной ласки Хокан и решился заговорить с ней в первый раз.

– Я должен идти, – сказал он.

Она подняла взгляд от его рук с выражением, выдавшим, что, хотя это явление из ряда вон, она не удивлена. Женщина улыбнулась.

– Я не могу, – ответила она. – Я не могу тебя отпустить.

Она погасила свет и сделала то, чего еще ни разу не делала: сама опустилась на пол и положила Хокану голову на колени, прямо как раньше просила его, затем взяла его вялую ухоженную руку и гладила себя по волосам, словно играла с тряпичной куклой.

После всех этих событий жизнь вновь пошла своим чередом. Хоть и непривычный к насилию, Хокан ломал голову над планом побега с помощью тупого ножа, выдававшегося для еды. Уверенности придавали его собственные габариты, пугавшие многих тюремщиков. Однако несколько дней спустя произошло то, что избавило Хокана от воплощения непродуманных замыслов.

Был тихий час между закрытием бара и временем, когда два охранника водили его к женщине, когда Хокан услышал, как кто-то украдкой сдвинул засов его двери. Уже эта осторожная медлительность была необычна, но еще примечательнее то, что он не слышал перед этим, как обычно, грохот двух пар сапог на лестнице. Всю ночь в Клэнгстоне свистел ветер, и теперь окна и стены тряслись и скрипели под его нарастающим натиском. Засов замедлился – очевидно, чтобы не щелкнуть в конце пути. Тишина. Хокан взял книгу – чтобы держаться хоть за что-то твердое.

Дверь открылась, а стоял за ней израненный, исцарапанный и все еще нагой толстяк. Его левая скула распухла и сомкнулась с воспаленной бровью, пряча глаз в пышно-пурпурной коже. Порезы, ожоги и синяки по всему телу, ноги изуродованы раскаленной пустыней. Он уставился на Хокана единственным глазом и улыбнулся, обнажив недавно обломанные зубы. Затем, приложив указательный палец к растресканным губам, отошел от двери и показал на лестницу.

– Иди, – шепнул он.

Хокан недоуменно уставился в ответ.

– Иди, – повторил он. – Иди живо. Иди. Быстро.

Хокан забрал ботинки, прошел мимо толстяка, чья злорадная улыбка переросла в безобразный немой смех, спустился на цыпочках по ступенькам, прошел через бар и за дверь, помешкав на пороге, и, как только ступил на равнину, побежал.

5

Рассвет был лишь догадкой, верной, но еще не воплотившейся, и Хокан бежал ему навстречу, приковав взгляд к далекой точке, которая, не сомневался он, скоро покраснеет, указав ему прямую дорогу к брату. Крепкий ветер в спину – добрый знак: ободряющая рука, толкающая вперед и при этом заметающая следы.

Если повезет, та дама не вызовет его этой ночью, его не хватятся до позднего утра, а то и полудня. Но если она его захочет, скоро охранники поднимутся к его комнате. Через некоторое время Хокан оглянулся на слабые огни города. К его удивлению, Клэнгстон пропал. И теперь, когда ветер ударил ему в лицо, Хокан понял, что тот полон песка. Сперва поле зрения свелось к ночной ауре валунов и кустарников, заметных только с одного-двух шагов, а потом не стало и того. Скоро песчаный вихрь скрыл саму ночь. Сила ветра и жалящая пыль стали новой стихией – чем-то, несмотря на свою шершавость и сухость, сродни более воде, нежели земле и воздуху. Хокану пришлось отвернуться, чтобы дышать. Он все бежал, чувствуя себя укрытым бурей, заткнувшей его уши ревом. Его лицо сжалось, как кулак, – даже позволь то ветер, открывать глаза в двойной тьме не было никакого проку. Он запинался чуть ли не через шаг, но радовался каждому падению из-за передышки от свирепого потока. И все-таки скоро он поднимался на ноги и продолжал гонку вслепую, пыхтя сквозь стиснутые губы.

Утро так и не наступило. Просто побледнела тьма.

Хокан, игрушка на ветру, уже не понимал, в каком направлении движется. Оставалось лишь надеяться, что он не заложил широкий круг обратно в Клэнгстон.

Когда буря утихла, над головой Хокана засияло полуденное солнце, раскрыв пейзаж, схожий с пустыней за его окном. Он неуверенно продолжал путь. Однако вскоре перед ним вытянулась тень, и он следил, чтобы она всегда предшествовала ему, твердо уверенный, что тень направит его на восток. После такой бури его следы не нашел бы ни один следопыт, но Хокан все еще тревожился. Далеко ли он забрался? Оставил ли Клэнгстон в прошлом? Ушел ли от тех, кто его держал в плену, или возвращается к ним? Он не сомневался, что женщина потребует вернуть его любой ценой и что она снарядила погоню, как только позволила погода. Как проводятся поиски, он не знал, но, даже если разослать преследователей во все стороны, женщине не хватит людей, чтобы прочесать равнины, думал он. Он надеялся, его путь проляжет между двумя радиусами, расходящимися от коновязей у бара. Впрочем, он гадал, сколько еще продержится без еды и воды. И повезет ли ему найти подмогу, не все ли поселения в пешей доступности от Клэнгстона находятся под влиянием женщины?

Опустилась ночь, и, не умея ориентироваться в темноте, Хокан остановился. Лег на теплый песок, между двумя кустами полыни. Пустыня, столь тихая днем, теперь бурлила от деятельности – животные ревели, сношались, ели, съедались. Хокана это не заботило. До того он видел только грызунов, рептилий и мелких псов и верил, что напугает их своими размерами. Бояться змей он еще не научился.

Проснулся он задолго до рассвета, отчасти по привычке (он всегда вставал посреди ночи в ожидании стражников), но еще и потому, что земля остыла. Ночное небо изменилось. Хокан дивился слаженному движению звезд и жалел, что не спросил брата, как эти яркие точки умеют странствовать по небесам вместе, всегда сохраняя расстояние друг между другом. Лайнус растолковывал разные чудеса природы. К примеру, что у каждого дня свое солнце. В пути по небу яркий диск выгорает, тонет и расплавляется на горизонте, стекая с края земли, как воск. И, точно свечной мастер, Бог ловит капли и за ночь лепит новое солнце. Ночь длится столько, сколько Бог трудится над новым солнцем, что он зажигает и выпускает каждое утро. Но звезды и их движение – этого Лайнус объяснить не потрудился.

Как только предпроблеск на горизонте указал путь, он двинулся на восток.

Если бы не тетерева, сгинуть бы ему за считаные дни. Он забивал дубинами и камнями пару птиц каждый день и пил их кровь. Пить от этого хотелось еще больше, но зато он не терял сил. Поначалу его рвало, стоило выдавить в рот теплый сироп, но скоро он научился подавлять рефлекс. На подбородке и одежде, изорванной в лохмотья в песчаной буре, запеклись сгустившиеся капли. Наконец Хокан заметил, что бурая твердая кровь защищает от солнца, и начал щедро размазывать ее по рукам, груди, шее и лицу. От пота слой становился текучей жижей, приходилось то и дело останавливаться и подновлять его. К тому времени Хокан уже перестал чуять безумную вонь.

Он потерял счет времени. Казалось, он шел уже целую вечность, когда его одолел горячечный бред. Ему мерещились голоса и стук копыт, приходилось то и дело оглядываться, чтобы отмахнуться от воображаемых звуков. Иногда он бросался на землю в уверенности, что его нагоняет перезвон черного экипажа. Чтобы приглушить галлюцинации, он начал разговаривать вслух, в основном – с Лайнусом. Иногда Лайнус отвечал. Понемногу тело Хокана становилось легким и непослушным. Ходьба превратилась в постоянное чудо. Самым трудным в каждом шаге стало опускать ногу. Он смотрел на ботинок, поражаясь его виду в воздухе, гадая, как он туда попал и как сможет приземлиться. Затем на следующем шаге смотрел со схожим непониманием на вторую ногу. И всякий раз удивление было свежим, будто он видел подвешенную ногу впервые. Походка стала странным упражнением в эквилибристике: он поднимал ноги все выше и задерживал в воздухе все дольше, слегка вытянув руки, будто оцепенелое чудище. Единообразие ландшафта лишь подпитывало безумие. Он то и дело приходил в себя на полушаге и видел, что идет по землям, ничем не отличавшимся от того, что он видел до транса. И никак не подсчитать, сколько прошло времени или как далеко он зашел. Порой казалось, будто он шагает на месте.

Однажды утром он проснулся, весь дрожа и сжимая дохлого пса. Он не помнил, как его поймал и свернул ему шею.

Так он шел, но тут нога вдруг не встретилась с землей – все падала, медленно опускалась в бездну под расступившимся песком. Последнее, что он помнил, – как смотрел на стопу, оставшуюся на поверхности.

6

Костер, согревающий лицо. Звезды над пламенем. Сырая ткань на губах. Солнце, пропущенное через парусиновый полог. Привкус горячки. Устрашающий шум колес кареты. Сумерки или рассвет. Голоса. Вкус меда. Очки. Улыбка Лайнуса. Ржание лошади. Запах овсянки и кофе. Его крики. Пеньковая веревка на руках и ногах. Лайнус, рассказывающий сказку. Костер, согревающий лицо. Голоса. Сырая ткань на губах. Очки. Вкус меда.

Его разбудили мозоли на запястьях, но он только порадовался жжению под веревкой – подтверждению, что наконец воссоединился с телом. Он лежал в крытом фургоне. Солнце – горячее пятно на парусине. На козлах тихо переговаривались два силуэта. Он слышал и других людей на конях или ослах. Время ласково текло через него. Зрелища, звуки и текстуры вновь слились в единой реальности.

Когда восприятие прояснилось, он заметил, что по бокам слышится разнообразный перезвон – от быстрых пронзительных «динь» до медленных низких «дон». Он повернул голову и увидел теснящиеся банки, висящие на каждой стойке и болте и привязанные ко дну фургона. В них в желтоватой жидкости плавали ящерицы, крысы, белки, кошки, пауки, лисы, змеи и другие существа. В других банках хранились нерожденные животные, кишки, конечности и головы. Он зашевелился, но обнаружил, что крепко связан. Подняв голову, он увидел клетки, трепыхавшиеся от птиц, корзины, кишащие насекомыми, плетеные сундуки с шипящими змеями. Тогда Хокан решил, что его пробуждение – лишь иллюзия и он все еще не выбрался из кошмара. И издал звук, отчего один из людей впереди обернулся. Хокан видел только его очертания на фоне яркого неба. Тот залез в фургон и склонился, раскрыв то самое лицо в очках, что зависало над Хоканом во время его мучений. Человек улыбнулся.

– Ты вернулся, – сказал он.

Хокан попытался сесть, но веревки не пустили.

– Прости, – сказал человек, ужаснувшись, когда вспомнил о путах Хокана, и поспешил его освободить.

Возясь с веревками, он говорил успокаивающим голосом. Когда он закончил с лодыжками, его речь тоже подошла к концу. Хокан только таращился в ответ. Человек о чем-то спросил. Молчание. Он снял очки и попробовал задать еще вопрос. Хокан смотрел в его серые глаза – любознательные без пытливости, сострадательные без снисходительности. Небритый – как и все, кого Хокан встречал в глуши, но, в отличие от остальных, он ухаживал за насыщенно-рыжей бородой, доходившей до верхней пуговицы рубашки. Волосы прилизаны и приручены песком, и было легко представить, что чем они чище, тем встопорщенней. Этому человеку равнины пошли на пользу. Когда его правый глаз сдвинулся в сторону, он снова надел очки.

– Ты не говоришь по-английски? – спросил он.

– Мало, – ответил Хокан.

Человек задал еще вопрос. Эти слова уже не напоминали английский. Он попробовал снова – гортанным, грубым языком. Хокан только смотрел на него, потирая ободранные запястья. Заметив это, мужчина снова извинился и изобразил мечущегося в горячке человека, пинавшего и бившего воздух. Потом показал на Хокана, коснулся указательным пальцем его бицепса и тут же отдернул, будто мышцы раскалены докрасна.

– Ты сильный! – сказал он и рассмеялся.

Пока он осматривал волдыри Хокана, они молчали.

– Откуда ты? – спросил он, поправив очки, когда закончил.

– Швеция.

Ответ одновременно и удовлетворил, и озаботил того человека. Дергая себя за бороду и щурясь, он словно потянулся куда-то в прошлое и наконец произнес что-то весьма похожее на «Меня зовут Джон Лоример» на шведском. Хокан просиял. Лоример заговорил на этой фантастической версии родного языка Хокана – и шведского, и нет, иной раз знакомого, но потом вдруг неразборчивого, напоминавшего о доме, только чтобы сразу же напомнить, как далеки от него эти чужеродные звуки. Позже Лоример объяснит, что это помесь немецкого и голландского, подлатанная английским.

С трудом Лоример поведал на своем жаргоне из разных языков, что когда Хокана заметили – еле бредущим с вытянутыми руками, – кое-кто в партии принял его за дьявола. Приблизившись и разглядев его темную кожу, другие решили, что он индеец. Увидев вплотную, что он покрыт запекшейся кровью, все уверились, что он смертельно ранен. Хокан их будто не замечал, но, когда его попытались отвести в фургон, чтобы обработать раны, дал яростный отпор, и понадобилось три человека, чтобы с ним совладать. Скоро после этого он потерял сознание и не выходил из горячечного бреда шесть дней. Смыв засохшую кровь, Лоример оказался в тупике, не обнаружив тяжелых ран.

На шведском, инкрустированном английским, Хокан кратко пересказал свои злоключения, начиная с клэнгстонской дамы. Он просил Лоримера держаться подальше от ее людей и сказал, что покинет караван наутро, ведь его преследователи не побоятся убить всех, чтобы добраться до него. Ему нужны только еда и вода, если они могут поделиться. Лоример и слушать ничего не желал. Хокан останется под их защитой, пока полностью не оправится и не окажется вне досягаемости той женщины. Их караван в любом случае шел на восток – по крайней мере, пока не достигнет ближайшей цели, великого соленого озера Саладильо, где Лоример со своими людьми повернет на юг. Тем временем, сказал Лоример, ему бы хотелось поучиться шведскому. К тому же ему не помешает ассистент. Хокан с заметным испугом покосился на головы в банках. Лоример рассмеялся, просил не переживать и объяснил, что ловит животных во благо человечества.

С приличной едой, питьем и отдыхом Хокан в два счета встал на ноги. Уже скоро он ехал с пятью спутниками Лоримера, помогавшими ему в работе и сопровождавшими его для защиты. Хокан, кому поручили лишних лошадей и ослов, старался как можно чаще ехать бок о бок с Лоримером, и они учили друг друга языкам. Лоример учился быстро, и его желание практиковать шведский шло во вред английскому Хокана, но тот, столько времени пробарахтавшись в скользкой слякоти иностранных звуков, только радовался твердым словам родного языка.

Выходец с юго-востока Шотландии, Джон Лоример прибыл в Америку с семьей в возрасте одиннадцати лет. Они завели ферму в нехоженых землях, чье название Хокан не смог сохранить в памяти. Мистер Лоример хотел, чтобы Джон пошел в священники, заставлял учить наизусть Библию, и готовить, и читать семье каждое воскресенье перед рассветом биографические проповеди. Но Джон с его любовью ко всему дикому предпочитал небесному земное. В близлежащих кустах мальчишка соорудил целый город (рвы, валы, улицы, денники) и населил его жуками, лягушками и ящерицами. Каждый вечер он накрывал постройки, окруженные стенами, а каждое утро проверял, отмечая, какие обитатели пропали или погибли, какие переместились из одного отделения в другое, кого страшатся остальные и так далее. Он неустанно трудился над своим звериным городом, но отец, что-то заподозрив из-за его долгих отсутствий, проследил за ним до кустарника, разметал постройки, растоптал обитателей и высек его прутом с ближайшего дерева. Им оказалась – он запомнил ветку очень отчетливо и позже узнал ее название – желтая береза. Хлеща, отец шептал, что сыну придется искупить свою кощунственную гордыню: один лишь Господь имеет власть сотворить мир; любые другие попытки – самодовольное оскорбление Его труда. Несколько лет спустя Джона отослали в университет изучать теологию, но скоро божественные науки сменились на ботанику и зоологию (эти дисциплины сперва озадачили Хокана). Вскоре после этого Джон отправился в Голландию, чтобы поступить на учебу к одному из ведущих ботаников Европы – Карлу Людвигу Блюме, чье имя Хокан запомнит надолго, так забавно оно подходило к его профессии[6]. Закончив обучение, Джон вернулся в Америку с целью классифицировать виды Запада, еще не описанные и не названные. В ходе исследований Лоример вывел теорию, за которую, сказал он, отец, уже давно покойный, не просто бы высек березовыми розгами, а расплющил бы дубовым бревном. В следующие недели Лоример на ломаном шведском и при помощи образчиков в банках, новых животных, пойманных по пути, и древних созданий, затвердевших в камнях, терпеливо преподавал эту теорию своему в основном молчащему, но, очевидно, изумленному новому другу. Его цель, говорил он, – вернуться назад во времени и раскрыть происхождение человека.

Зная, что у Хокана есть опыт с тетеревами, Лоример предложил начать с них. Он попросил убить одного, свернув шею, и ощипать. Сидя в узкой тени фургона, Лоример разрезал птицу маленьким острым кинжалом и раскрыл, словно книгу. Он показал Хокану переломленный хребет и объяснил, почему убивает именно этот перелом (в отличие от перелома крыла или ноги). Далее они поднялись по позвоночному столбу к мозгу, и Лоример поведал, что всем, что мы делаем, от дыхания до ходьбы, от мышления до опрастывания, руководит этот канат в верхней половине нашего тела. Хокана это откровение тронуло до глубины души: он узнал в нем истину в последней инстанции. Он не смог бы сказать, почему верна эта совершенно новая мысль об органах, чьи названия он услышал впервые, но, глядя в раскрытую на земле птицу, не сомневался. Хокан еще ни разу не смотрел на зверей с такой стороны. Это выглядело до того чисто, просто и упорядоченно, что его невежество в законах, управляющих гармоничным организмом, не имело значения. Он забрасывал Лоримера вопросами и выдвигал собственные теории.

Лоример высоко оценил пыл нового ученика, и за первым уроком в дальнейшие недели последовало множество новых – в основном на английском, ведь ни тот ни другой не знали анатомических терминов на шведском. Скоро Хокан препарировал самых разных животных самостоятельно. В его больших аккуратных руках скальпель деликатно обходил маленькие, похожие на самоцветы органы, и вдобавок он проявил удивительное чутье касательно их функций и взаимоотношений. После десятков вскрытий он освоил азы механики костей, понял работу мышечных волокон и пружин, подступился к архитектуре сердца, составил карты основных кровеносных сосудов и мог опознать каналы и мешочки пищеварительного тракта. Безупречное владение хирургическими инструментами и восприятие внутренней организации тела с первого взгляда помогли ему раскрыть (с незаметной помощью Лоримера) поразительный факт: вся животная жизнь в сущности своей одинакова. И раз за разом Лоример завершал демонстрацию этой истины, обращая внимание Хокана на позвоночник и мозг.

Их небольшой караван шел, оставляя за собой след из распотрошенных птиц, псов, рептилий и грызунов.

На уроках Лоример часто напоминал своему ученику, что выдающийся талант работы со скальпелем ничего не значит, если не вложить нож в любящую руку под руководством правдоискательского ока. Исследование природы – занятие пустое, если камни, растения и животные застывают под увеличительным стеклом, говорил Лоример. Натуралисту должно смотреть на мир с теплой приязнью, а то и горячей любовью. Жизнь, которую обрывает скальпель, нужно почтить заботливым и преданным вниманием к неповторимости существа и к тому, что в то же время, как бы странно это ни звучало, одна эта жизнь символизирует собой все царство природы. Изученный пристально, препарированный заяц объяснит части и свойства всех остальных животных, а следовательно, и их окружения. Заяц – как травинка или кусочек угля – это не просто маленькая частичка целого, он вмещает целое в себе. Все мы едины. Хотя бы потому, что сделаны из одного и того же. Наша плоть есть обломки мертвых звезд, и то же относится к яблоку и дереву, с которого оно упало, к каждой волосинке на паучьих лапках, к камню, ржавеющему на планете Марс. От каждого крошечного существа отходят спицы ко всему творению. Те капли дождя, что орошали картофель на твоей ферме в Швеции, когда-то побывали в мочевом пузыре тигра. По одному живому созданию можно предсказать свойства любого другого. Приглядись к любой частичке – и, пройдя по цепи, связывающей вместе все сущее, мы придем к вселенной: соотношения есть, нужен только наметанный глаз, чтобы их разглядеть. Кишки анатомированного зайца верно отображают картину всего мира. А поскольку заяц есть все, он есть и мы. Осознав и испытав эту чудесную гармонию, человек уже не посмотрит на окружение как лишь на поверхность с чужеродными предметами и существами, имеющими к нему отношение только ввиду своей полезности. Плотник, который видит только стулья, прогуливаясь по лесу; поэт, который помнит лишь свои несчастья, глядя на снегопад; натуралист, который лишь накалывает ярлык на каждый листок и каждое насекомое – на булавку, – все они опошляют природу, обращая ее в мастерскую, в символ или факт. Знать природу, часто приговаривал Лоример, значит учиться жить. А для этого надо слушать нескончаемую проповедь всего сущего. Наша высшая задача – разобрать ее слова, чтобы полнее приобщиться к экстазу существования.

Он обратил Хокана.

Пейзаж, казавшийся Хокану столь безликим, теперь сталь ширящейся энигмой, которую он хотел раскрыть, хоть на это оставалось немного времени после стараний остаться живым. Когда они не пополняли запасы воды и хвороста, не выходили на охоту или на разведку потенциальных опасностей, Лоример собирал и организовывал образцы. По вечерам он сидел у костра со всеми и писал в блокноте, пока они курили и травили байки (и тогда всегда цеплял тонкую добрую улыбку – но беседы ли людей ее вызывали или собственные его тексты, того Хокан так и не понял). В редкие свободные мгновения, допущенные занято́й жизнью на равнинах, Лоример пытался учить своего друга читать, но Хокану было практически непосильно понять, какие буквы смотрят вперед, а какие – назад, символы в слове часто как будто передвигались по своей воле. Зато его прикладные познания росли с каждым днем, и уже скоро Лоример признал его достойным услышать теорию во всей полноте. Для этого, говорил он, требуется как знание основ анатомии, так и непредвзятость. Он верил, что Хокан обрел и то и другое.

– Ты уже видел, как вся жизнь взаимосвязана, как все есть во всем и каждое лучится к целому, – сказал Лоример. – Все сущее объединено друг с другом. Но то же верно и во времени. Любое природное явление проистекает от другого, оно – от третьего и так далее: это сеть притоков, ручьев и рек, бегущих от источника. Следовательно, каждое живое существо хранит в себе следы и хроники всех своих предков. Впрочем, со временем вносятся небольшие изменения, мелкие поправки и дополнения. Где и когда закончится сей процесс – неведомо никому, ведь ничто в природе не конечно: все концы эфемерны, поскольку несут в себе новые начала. Но на один вопрос мы можем найти ответ: каким был первоисточник? В чем принцип жизни? Откуда мы?

Лоример оставил Хокана без ответа на несколько дней, предоставив юному ученику обдумать это самостоятельно.

До Саладильо было рукой подать. Пустыня стала еще суше. Пропали все растения и видимая животная жизнь. Земля стала твердой как камень, а отсутствие песка придавало округе финальную неподвижность. В этой всеобщей плоскости было что-то угловатое и острое.

1 Cañon (исп.) – каньон. – Здесь и далее прим. пер.
2 Пять наций, или Пять цивилизованных племен, – союз пяти индейских народов, установивших к началу XIX века хорошие отношения с поселенцами. Существуют до сих пор на Индейской территории, ныне – востоке штата Оклахома.
3 Союз – название федерации 24 северных штатов в период Гражданской войны в США (1861–1865).
4 Скальные индейцы – обитатели поселений-пуэбло, высеченных в утесах на юге Соединенных Штатов и в Мексике.
5 Tystnaden (шв.) – букв. «Молчание». Озера с таким названием не существует.
6 Блюме (Blume) по-английски звучит как bloom – «цветок». Карл Людвиг Блюме (1796–1862) – ученый-биолог немецкого происхождения, учился и значительную часть жизни провел в Голландии.
Продолжить чтение
© 2017-2023 Baza-Knig.club
16+
  • [email protected]