Войти
  • Зарегистрироваться
  • Запросить новый пароль
Дебютная постановка. Том 1 Дебютная постановка. Том 1
Мертвый кролик, живой кролик Мертвый кролик, живой кролик
К себе нежно. Книга о том, как ценить и беречь себя К себе нежно. Книга о том, как ценить и беречь себя
Родная кровь Родная кровь
Форсайт Форсайт
Яма Яма
Армада Вторжения Армада Вторжения
Атомные привычки. Как приобрести хорошие привычки и избавиться от плохих Атомные привычки. Как приобрести хорошие привычки и избавиться от плохих
Дебютная постановка. Том 2 Дебютная постановка. Том 2
Совершенные Совершенные
Перестаньте угождать людям. Будьте ассертивным, перестаньте заботиться о том, что думают о вас другие, и избавьтесь от чувства вины Перестаньте угождать людям. Будьте ассертивным, перестаньте заботиться о том, что думают о вас другие, и избавьтесь от чувства вины
Травница, или Как выжить среди магов. Том 2 Травница, или Как выжить среди магов. Том 2
Категории
  • Спорт, Здоровье, Красота
  • Серьезное чтение
  • Публицистика и периодические издания
  • Знания и навыки
  • Книги по психологии
  • Зарубежная литература
  • Дом, Дача
  • Родителям
  • Психология, Мотивация
  • Хобби, Досуг
  • Бизнес-книги
  • Словари, Справочники
  • Легкое чтение
  • Религия и духовная литература
  • Детские книги
  • Учебная и научная литература
  • Подкасты
  • Периодические издания
  • Школьные учебники
  • Комиксы и манга
  • baza-knig
  • Книги о войне
  • Марк Арсаков
  • Лосось
  • Читать онлайн бесплатно

Читать онлайн Лосось

  • Автор: Марк Арсаков
  • Жанр: Книги о войне, Историческая литература, Современная русская литература
Размер шрифта:   15
Скачать книгу Лосось

С оглушительным грохотом табурет упал на пол. Я в ужасе отпрыгнул – звук был пронзительно резок. А вдруг я его сломал?

Нет, лежит на боку, протянув деревянные лапы, словно поверженный зверь. Ноги целы, ни кусочка не откололось. Зверюга не упала, подкошенная выстрелом на бегу, а словно свалилась набок от усталости, чтобы взять перерыв. Это хорошо – значит, мне не попадёт.

Осмотрел табурет – точно, цел. Беру за две ножки и тяну на себя – рано тебе отдыхать, дружок. Какой же он тяжёлый! Толкаю его к окну. Ножки со страшным рычащим скрежетом скребут о паркет. Залезаю на сидение с ногами и упираюсь ладонями в раму, чтобы лучше было видно улицу. Уже хорошо, но всё равно не знаю, что творится слева, за поворотом.

Видно то, что не слишком интересно. Тёмно-серую стену соседнего дома я могу рассмотреть и с пола. Обычно я долго её рассматриваю – здание напоминает мне какую-то волшебную многоярусную механическую шкатулку, о которой читала мне мама.

С виду она похожа на большую черепаху. Голова её – из изумруда, а панцирь у неё переливается в лучах солнца всеми цветами радуги, потому что сделан из каких-то дорогих камней. Это такие маленькие горы, которые лежат вдоль дорог, об этом говорил мне дядя Леон. Он видел настоящие большие горы и уверял меня, что, когда гора становится старой, как месье Меланшон, она распадается на много маленьких – это и есть камни.

Камни тяжёлые, прочные и скучные. Ими можно играть, бросая их в стены, но тогда мама ругается. Камни отлетают с резким звуком – туц!

Панцирь у черепахи-шкатулки тоже из камней, но из каких-то других. Они не серые, как те, с которыми я играл. Они разноцветные – красные, синие, голубые. Мама говорила, что за них дают много денег, и богатые люди покупают их, чтобы носить в ушах и на шее. Это кажется мне странным, но я не спрашивал, почему они так делают. Обычно взрослые разводят руками и говорят: когда подрастешь – сам поймёшь.

Я жду, когда вырасту. Но цветок на окне растёт, а я всё никак не могу. Почему?

Говорят, что у волшебной черепахи есть секрет. Внутри неё находится целый мир, которого не видно из-за панциря. Но стоит уронить её на пол, как панцирь отлетит в сторону. И вот тогда ты увидишь город с маленькими человечками. Они постоянно работают в свете крошечных фонариков, потому всё внутри изумрудной черепахи двигается и шумит.

Там сидят башмачники, которые стучат молоточками, забивая гвозди в подошву. Рядом трудятся портняжки – они щёлкают ножницами и трещат машинками, которые оставляют ровные и красивые швы. Крошечными топорами рубят леса маленькие дровосеки. Крохотные солдатики маршируют по мощённому золотом черепашьему брюху. Стучат кружками о стол в маленьких тавернах. Поют и громко кричат дети – они ещё меньше других человечков и, как говорит мама, размером меньше ногтя на моём мизинце. Целый город живёт внутри черепашьей шкатулки, заставляя её ярко сиять на солнце.

Дом напротив похож на черепаху. У него есть труба, стены и много окон. Днём в них мало видно – только развеваются на ветру вещи, которая вывешивает одна мадам с толстыми руками. Она всегда выходит на небольшой балкон, набрасывая одежду на верёвку и щёлкая прищепками. В зубах у мадам коричневая сигарета, под нос она бормочет какую-то песенку. Тадам-там-там, тадам-там-там.

Зато вечером в окнах можно увидеть много интересного. Тогда мне кажется, что черепаха с треском падает на пол, панцирь открывается, и можно увидеть человечков, живущих внутри.

На втором этаже проживает высокий месье, который любит смотреть на улицу. У него есть толстый рыжий кот, который всё время спит на подоконнике рядом, а месье, наверное, уснуть не может, и оттого ему скучно. Он глядит на улицу, а я, если стою на табурете, высовываюсь наружу, машу и кричу «бонсуар, месье». Месье машет в ответ и широко улыбается.

Этажом выше и немного правее живёт красивая мадемуазель и худой месье с чёрными усами. Они часто появляются в окне вместе; иногда они сидят рядом, обнимаются или стоят близко друг к другу. Не могу разглядеть, что делают усатый месье и мадемуазель, но думаю, играют в гляделки.

Есть такая игра – надо встать близко друг к другу и долго смотреть в глаза до тех пор, пока кто-то не моргнёт. Кто первый моргнул – тот дурак. Но я не хочу быть дураком, поэтому всегда моргаю последним. Мне кажется, что красивая мадемуазель и месье с усами тоже играют в гляделки, но всегда довольно долго, да и смотрят друг на друга близко-близко. Мне нравится мадемуазель, у неё светлые волосы и красивые платья, а ещё она часто громко смеётся. Усатого я не люблю – я надеюсь, что он всегда остаётся дураком в конце игры.

На последнем этаже живёт месье Мантель, друг мамы. Они всегда здороваются, а иногда после «бонжур» добавляют «Шаббат шалом».

Я не знаю, что это значит, но мне кажется, это заклинание. Слова звучат очень красиво, как в сказке про Али ад-Дина, которую мне рассказывал дядя Леон. Там один хитрый бедняк узнал о волшебных словах «сезам, откройся», которые помогли ему найти путь в пещеры, полные золота.

Я тоже хотел отыскать пещеры сокровищ – я точно знаю, что на золото можно купить многое. Мама всегда говорит, что денег у нас не хватает. Думаю, если бы я отыскал пещеру Али ад-Дина, я бы мог купить маме красивые разноцветные камни, которые богатые люди носят на шее и в ушах. Может быть, даже черепаховую шкатулку с человечками внутри можно было бы выменять на сокровища! Или она сама и есть клад? Не знаю. Но мне кажется, что мама и месье Мантель тоже ищут золото Али ад-Дина.

Поэтому, когда мама ушла однажды на рынок, я стал ходить по квартире и пробовать их волшебные слова перед каждой дверью – особенно перед дверью в прихожей. Мама говорит, это чулан, но я не знаю, что это такое. Дверь всё время закрыта, и за ней точно находится пещера с золотом! Если бы я мог открыть её… Я ходил по дому и говорил «Шаббат шалом» много раз. Шептал и кричал, а потом повторял три раза и даже девять раз – шаб-бат-ша-лом, шаб-бат-ша-лом… Ничего. Мне кажется, месье Мантель и мама говорят не то заклинание – может быть, потому у нас недостаёт денег?

Месье Мантеля я знаю лучше других жильцов дома напротив, потому что чаще вижу его на улице. Иногда они с мамой подолгу стоят на одном месте и разговаривают о чём-то, и мне становится очень скучно. Мама запрещает мне уходить далеко и кидать камни в стену, и я рассматриваю лицо месье Мантеля.

Оно у него не такое, как у папы или дяди Леона. Смуглое, с глубокими канавками – такие получаются, когда я черчу палкой по земле. На щеках есть жёсткая щетина; она растёт не везде, как у папы, а только в некоторых местах. Волосы у месье Мантеля чёрные, но есть и белые. Мама говорит, что, когда люди стареют, их головы меняют цвет, как листья осенью. Получается, что старый человек будет с белыми волосами, а потом он их сбросит. А что дальше? Вырастут у него новые волосы? Или он останется лысым до смерти?

И куда деваются люди, когда о них говорят, что они умерли? Я не знаю. Но только я не видел мадам Биго с зимы. Мама сказала, мадам Биго, наша соседка с нулевого этажа, больна, а потом, время спустя, – что мадам Биго умерла. Мама почему-то плакала. С тех пор мадам Биго я не видел, но в её квартире стало тихо.

Я не знаю, куда она подевалась, но почему-то мне грустно. Я смотрю на белые волосы месье Мантеля и думаю, что он тоже скоро умрёт и пропадёт невесть куда, и я не увижу его очень долго. Когда я думаю об этом, мне тоже становится очень грустно, и я хочу домой.

Ещё у месье Мантеля большие глаза. Они часто слезятся, как будто месье Мантель плачет, но при этом он всегда улыбается моей маме. Она говорит, что у него глаза коровьи.

Я не понимаю, как это, потому что месье Мантель – человек, а у человека нет глаз коровы. Может быть, он мог поменяться с одной из них глазами? Нет, это полная глупость, он же не какой-то дурак. Но если он и поменялся с коровой, то это не заметно, потому что глаза у него как у меня – карие, с длинными чёрными ресницами. Только вот часто красные и слезятся. Ещё у него загнутый книзу нос и длинные пальцы. Они грубые и шершавые – я почувствовал это, когда месье Мантель пожимал мою руку при встрече. Он всегда так делает, добавляя при этом «мсье Реми» и слегка кланяясь.

На той неделе, кажется, в пятницу, месье Мантель куда-то спешил после работы и встретил нас с мамой. Разговаривать они не стали, только повторили своё странное заклинание. Внезапно месье Мантель присел, и я увидел его большие влажные глаза близко-близко. Он взял мою руку своими шершавыми пальцами и вместо привычного своего приветствия сказал с улыбкой «Шаббат шалом, дорогой Реми».

Я растерялся. Мама всегда отвечала теми же словами, но я не знал, что означает эта странная фраза. У меня вспыхнули уши. Я ответил ему «Шаббат шалом», и месье Мантель, засмеявшись, побежал в свой дом-черепаху, чтобы приводить в движение его таинственные механизмы.

Мне хотелось крикнуть ему вслед, что он не понимает, не знает, что заклинание не работает, что я повторял его перед всеми закрытыми дверями и долго висел на ручках, но ни одна из них не открылась! Заклинание месье Мантеля не работало, оно не могло открыть путь к сокровищам!

Я не понимал, почему он продолжает повторять странные слова, не похожие на французские, не понимал, почему ему всегда отвечает мама, не понимал, почему они повторяют это везде, где бы ни находились, даже если там нет пещер, закрытых дверей или секретных тайников. Я боялся спросить о неработающем заклинании у взрослых, и мне было стыдно от того, что я повторил его, не зная смысла. И, что страшнее, – зная, что оно не работает.

Наступает вечер, и в освещённые окна соседнего дома я могу подглядывать за суетливым механизмом черепаховой шкатулки, но сейчас я не вижу месье Мантеля. Сегодня его окно темно – так же, как у мадам Биго. Что, если месье Мантель умер? Нет, не может такого быть. Должно быть, он задержался на работе или заглянул на рынок. Я пытаюсь отогнать навязчивую мысль и сержусь на себя. У двери дома-шкатулки громко лает собака. Вдалеке грохочет трамвай. Бежит мимо Анри, сын мадам Жанетт – она делает красивые торты и продаёт их в своей лавке; от неё всегда вкусно пахнет сладким тестом, и иногда она угощает меня лимонным печеньем. Я люблю мадам Жанетт.

Улица у нас узкая, и дома стоят очень близко друг к другу. Иногда кажется, что, если твой сосед протянет тебе навстречу руку из своего окна, вы сможете пожать их друг другу, как это делает месье Мантель.

Я пробовал вытянуть руку из окна, но до середины улицы она не достала – наверное, потому, что я ещё маленький. Мама говорит мне, что многие вещи я смогу делать, когда стану взрослым, – наверное, я и с соседом смогу здороваться, высунувшись из окна. Пока я только могу видеть людей из дома-шкатулки через их окна. Это очень интересно, но мама говорит мне, что так делать нехорошо.

Я смотрю в окно, когда она уходит за покупками. Сейчас я тоже наблюдаю; месье Мантель, должно быть, задерживается, и свет горит только в квартире усатого месье и красивой мадемуазели. Их самих в окне не видно – должно быть, они где-то в другой комнате. На балкон вышла мадам с толстыми руками, облокотилась на поручень и закурила, глядя на улицу. Она смотрит на меня, и мне немного неловко. Я не знаю её, поэтому не машу ей рукой и не говорю привет. Как поздороваться со взрослым, с которым ты не знаком? Я был бы очень рад сейчас, если бы мне кто-то подсказал, как это делается.

Мне скучно. Сегодня в доме-шкатулке никого нет, в окна ничего не увидеть. Собака у порога устала лаять и уснула, положив морду на скрещённые лапы. Интересно, удобно ли ей спать? И какие сны видят собаки? От взрослых я слышал, что для псов мир иной, будто чёрно-белый, как показывают в кино.

Не знаю, как это. На свете ведь столько ярких красок! Как выглядели бы мои карандаши, если бы я видел так, как собака? И, главное, сны – для меня же они цветные, а какие они у псов? Тоже чёрно-белые? Так же от скуки и залаять можно!

Наконец я понял, почему она так долго лаяла сегодня. Быть собакой очень тоскливо; я надеюсь, они хотя бы могут слышать музыку. Грохочет трамвай. Изредка в конце улицы раздаётся звук клаксона.

Автомобили большие и очень красивые. Они чёрные и блестят на солнце. Мне очень нравятся круглые фары и клаксон – так хочется нажать, чтобы услышать этот громкий звук! Он похож на крик дикой птицы. Я никогда не был на охоте, но мама читала мне книжки про то, как охотники ходят по болотам с ружьями и отстреливают диких уток. Мне кажется, что испуганная утка кричит как клаксон. Это делает чёрные блестящие автомобили похожими на испуганных диких зверей или птиц. Когда я подрасту, у меня обязательно будет своя машина, и я буду нажимать на клаксон всякий раз, как захочу! А пока я вижу их не так часто – папа говорит, что наша улица слишком мала для того, чтобы здесь могло проехать авто. Машины ездят на авеню, где грохочет трамвай, туда надо долго идти, а ещё там очень скучно, потому что там нет ни игр, ни месье Мантеля, ничего знакомого. Только авто мчатся иногда мимо, а больше ничего.

Я случайно двигаю табурет, и он снова падает с грохотом. Остаюсь сидеть на подоконнике. Он узкий и неудобный, это мешает смотреть в окно. В доме напротив зажигается свет, и можно снова видеть, как вертятся, крутятся, постукивают и щёлкают детали внутри большой шкатулки.

В сказке о волшебной черепахе маленький город, живущий под панцирем, был механизмом, который мог играть красивую музыку. Если шкатулка падает и разбивается, ты видишь всех жителей, все её детали, но музыка перестаёт звучать, потому что услышать её можно только тогда, когда секрет изумрудной черепахи остаётся скрытым от глаз постороннего. Сейчас я вижу людей в доме напротив и, может, потому не слышу музыки, которая в нём звучит.

С другой стороны, днём, когда жителей не видно в окна, музыки тоже нет. Интересно, как звучит мелодия этого дома?

Я смотрю налево, где улица поворачивает за угол. Вот-вот там должна показаться мама. Её нет уже довольно давно – она сказала, что пойдёт за продуктами и, наверное, разговорилась с мадам Ингой, которая продаёт рыбу. Я жду очень долго, и мне становится страшно скучно. На улице ничего не происходит: спит собака, изредка проходит мимо какой-нибудь господин в горчичной шляпе или мадемуазель в тёмном платье, или в светлом платье…

Это не так важно, потому что я не знаю, кто эти люди и куда они спешат, и ничего не могу о них рассказать. В окне месье Мантеля зажёгся свет, и я жду, когда же он появится на балконе, чтобы помахать ему рукой. Так скучно, что я готов крикнуть ему его волшебные слова, только бы поговорить с ним через улицу.

Но месье Мантель никак не выходит; свет, однако же, горит, и я очень этому рад – значит, что месье Мантель не умер сегодня. Я смотрю налево и жду, когда из-за поворота появится мама.

Её я замечаю издалека – по походке, платью и шляпке. Платье у неё бордового цвета, а шляпка – чёрная. Когда она идёт по улице, её туфли громко цокают каблуками: цок, цок, цок, цок. В руке она несёт сумку-сетку с продуктами.

Убедившись, что фигурка вдалеке – это точно мама, я быстро спрыгиваю с подоконника – она настрого запрещает мне сидеть на окне. Ставлю на ноги тяжёлый табурет – встав на все свои четыре копыта, он снова громко грохает по полу. Я бегу в прихожую; громко шлёпают по паркету голые пятки.

За дверью слышится цоканье. Звук обрывается на несколько секунд. Звенят друг о друга ключи, тут же вступает металлический скрежет открывающегося замка. Маленькие штырьки попадают в ложбинки, туго, нехотя, словно ворчливый толстяк, поворачивается механизм замка. На долю секунды открывается тайна: являются крошечные жители замочной скважины. Они гремят цепями подъёмных мостов, тянут на себя огромный железный язык, щёлкают чем-то внутри скважины, толкают вагонетки, стучат молотами.

Металлический язык медленно поддаётся, и где-то в незримо малом мире проходят целые сутки, пока ключ совершает один оборот. Бесконечно долго, невыносимо громко тянется второй день в мире крошечных обитателей дверного замка. Ручка колодезным журавлём ухает вниз. Мама вернулась.

Я люблю, когда мама возвращается домой с покупками. От неё пахнет летним вечером. Её серёжки звенят далёкими трамваями, в глазах застывает блеск первых фонарей, волосы пахнут дальними странствиями – специями Багдада, рыбой и марсельского порта, свежей зеленью.

Мама вешает шляпку на крючок и ставит сумку-сетку на пол. Она улыбается мне и спрашивает, как мои дела. Я не говорю ей, что смотрел в окно. Я соскучился по маме. Обнимаю её ногу, она смеётся и просит позволить ей снять туфли. Рукой она опирается на стену и, стоя на одной ноге, снимает левую туфлю, затем – правую.

Мама очень красивая. Спрашиваю, что она принесла мне. Она достаёт из сумки яблоко и протягивает – угощайся. Его кожура гладкая и прочная, сложно кожа на барабане. Яблоко красиво блестит в свете лампы. Я делаю укус, словно с трудом пробивая толстую яблочную шкурку. В нос бьёт сладкий аромат, сок течёт по подбородку – я откусил больше, чем могу прожевать. Вкусно.

Сердце бьётся где-то в горле, но звука нет. Только вибрация – как от далёкого поезда. Холодно. Безумно хочется есть.

Первое моё воспоминание родом из далёкого прошлого. Оно похоже на сон, который ты видел когда-то, а затем почему-то вспомнил и не можешь забыть.

Сложно сказать, происходило ли это с тобой в самом деле, или это не более чем игра воображения и памяти, которая вспоминает то, чего на самом деле будто бы и не существовало.

Знакомо ли тебе чувство, когда ты хватаешься за знакомые сюжеты и образы, словно пытаясь поймать голубя, а они в последний момент улетают из рук? Когда ты не можешь с точностью сказать, как именно произошла с тобой та или иная история, но точно знаешь, что она была некогда частью твоей жизни?

На эту историю толстыми хлопьями пыли опускаются ложные воспоминания, бесконечные пересказы, не существовавшие детали и действующие лица других сюжетов, но стоит сдуть эту пыль, и ты в мельчайших подробностях видишь произошедшее когда-то, убеждаясь наконец, что это не сон.

Таким было моё первое воспоминание. Я помню тусклый и жёлтый свет лампы и мир белых простыней. Помню деревянную кроватку – сейчас я бы сказал, что она похожа на клетку. Тогда казалось иначе: кровать была моим домом, надёжной крепостью, где я чувствовал себя спокойно и радостно.

Я лежу и смотрю вверх. В углу тёплым светом горит лампа. Надо мной появляется голова. Мама покачивает мою кроватку и поёт песню. Тогда я услышал её впервые, но слушал и позже, потому помню слова:

На кроватке спит луна

В свете серебра,

Ночь спокойствием полна,

Спи же до утра.

Мамина песня была долгой и грустной. Помню, будто бы там пелось о том, что отец – солдат, который защищает мой покой. Мама любила эту колыбельную и пела её каждый вечер, потому я хорошо помню  образы, которые всплывали в голове вместе с её голосом. Яркие, простые картины, которые помогали понять, что происходит за надёжными деревянными стенами моей крепости.

Мама вообще любила песни; я помню, как она пела мне про вальс и кружащиеся в танце осенние листья; про юношу, уезжающего в дальние края, и девушку, которая хочет уехать с ним; про реку, что течёт где-то далеко; про зелёные луга и рожь, в которой заблудился молодой наездник. Все детские воспоминания связаны с этими образами – я представлял героев её песен и путешествовал вместе с ними, не покидая притом моего укромного простынного пристанища.

Уже немного погодя, я узнал, что отец – никакой не солдат («козак» – так пела мама; вероятно, это слово приехало во Францию вместе с ней). Мой папа был банковским служащим.

Его у своей колыбели я помню не так часто, однако по сей день перед глазами стоят детали костюма, которые могли принадлежать только папе. Жёсткий белый воротник рубашки, пахнущий незнакомо, непривычно; большие смуглые руки с широкими светлыми пластинами ногтей; блестящие пуговицы на манжетах – запонки, должно быть, – и от чего-то запомнились мне волоски между бровями, превращавшие две чёрные дуги в одну неровную линию. В первые годы своей жизни я узнавал папу среди других взрослых по густой чёрной бороде.

Большую часть дня я проводил с мамой. Отец всегда уходил утром, когда я ещё спал, а возвращался затемно, так, что иногда я мог по нескольку дней не видеть его. Периодически он приходил до того, как мои глаза успевали закрыться, и на качелях между сознанием и сном я слышал, как он входил в комнату, склонялся над деревянной кроваткой и тихо пел.

Это всегда была одна и та же песня. Пел отец нестройно и не попадая в ноты, часто сбивался, забывая слова, подбирая похожие и начиная куплет сначала. Это повторялось из раза в раз, и засыпал я не благодаря папиному пению, а, скорее, вопреки ему. Иногда он качал меня на руках, и последним, что я видел перед тем, как окончательно упасть в сон, была чёрная борода, раскачивающаяся над моей головой.

Бывали дни, когда папа никуда не уходил, а оставался дома. Тогда мы все вместе отправлялись на прогулку по бульвару, что был в двух кварталах от нашего дома. Отец поднимал меня над головой и сажал себе на плечи; кажется, такая игра нравилась нам обоим.

Я сидел на его шее, словно наездник на спине верблюда – при движении меня покачивало то вверх, то вниз, и почему-то казалось, что именно так должна выглядеть езда на верблюде где-нибудь в пустыне. Тогда парижский бульвар оборачивался бескрайними барханами, скамейки – поселениями бедуинов, а я был Али ад-Дином, управлявшим караваном из двух верблюдов.

Эта игра настолько нравилась мне, что иногда я забывался и начинал болтать ногами. Отец просил меня перестать, потому что каблуками туфель я больно бил его в грудь. Я останавливался, но вскоре снова забывался, и всё повторялось сначала. Тогда папа обхватывал руками мои лодыжки, как держат ремни наплечных сумок, и дальше я продолжал свой путь в стременах. Я чувствовал себя бесстрашным и мудрым странником и не боялся даже тогда, когда мимо по бульвару проходили собаки.

Узкие улочки нашего квартала Маре вились, как запутанные нити старого ковра, сотканного из теней и солнечных бликов. Здесь даже воздух был другим – густым, пропитанным ароматом копчёной рыбы, тмина и дрожжевого теста, которое пекли в подвальных пекарнях.

Над дверями лавок болтались вывески с непонятными буквами, будто птицы замерли в полёте: «Бейгели», «Маца», «Шаббат». Эти слова я слышал от месье Мантеля, когда мама шептала их как пароль, но здесь они висели открыто, словно приглашая в чужой, но уютный мир.

У булочной с треснувшим витражом старик в чёрной шляпе-котелке, похожий на воробья в монашеском одеянии, торговал халами. Старик мурлыкал что-то на странном языке, где «р» мурчало, как кот, а «ш» шелестело опавшими листьями. Рядом, в лавке с занавесками в звёздочку, девчонка в платье до колен вытирала прилавок. На шее у неё болтался крошечный золотой хамса – «рука Мириам», как позже объяснила мама. Девчонка ловила мой взгляд и прятала улыбку, будто мы оба знали какой-то секрет.

На углу улицы Розье, где ветер гонял обёртки от штруделя, толпились мужчины в шляпах. Они спорили о чём-то, размахивая газетами, а из распахнутого окна над ними лилась мелодия скрипки. Это играл слепой музыкант, тот самый, о котором дядя Леон сказал однажды: «Его песни старше собора Парижской Богоматери».

А потом был рынок – не тот, куда мы ходили с мамой за яблоками, а другой. Здесь торговки в платках, похожих на паруса, орали на смеси французского и того самого таинственного языка. Одна, с лицом, как печёное яблоко, сунула мне в ладонь кусочек халвы:

– Киндер, еш мих нит фор… – и засмеялась, будто дала мне ключ от потайной двери.

Шоколад – это очень вкусно. Говорят, что он полезен для здоровья, но далеко не все могут позволить себе его купить. Мне повезло – благодаря папиному окладу я ем шоколад. Слышал, что многие сравнивают его с мёдом, но, мне кажется, эти люди ровным счётом ничего не понимают: ну как же их можно сравнивать? Шоколад же совершенно другой, он гораздо вкуснее!

Мы с мамой ходим на рынок, где она покупает множество вещей. Мы долго мотаемся между прилавками от одной точки к другой; мне всякий раз кажется, что у мамы есть какой-то особый маршрут и чёткий порядок посещения разных прилавков. Она подолгу разговаривает с торговками перед тем, как взять большую рыбину или кусок мяса.

От вида рыбы иногда становится противно – склизкие, какие-то обмякшие, не приятные ни внешне, ни на ощупь. Они лежат на прилавках с открытыми зубастыми ртами, а их глаза, подёрнутые пеленой, страшно глядят куда-то сквозь меня и вообще всё, что ни есть вокруг.

Я знаю, что рыбы уже умерли, и мне становится стыдно перед ними. Они вот умерли, а я живой, стою, смотрю на них, а одну вообще съем на ужин. Если бы рыбы говорили, они бы точно меня осудили. Но они не могут. Рыбы мёртвые.

Интересно, есть ли у рыб душа? И что происходит с ней после рыбьей смерти?

Мама покупает пучки зелени у милой старушки, мадам Иво. Она всегда улыбается мне – у мадам Иво почти не осталось зубов, но её ничуть это не смущает, как и её жёсткие тёмные усики над верхней губой. Мадам Иво опускает руку в ведёрко с водой, где хранит зелень. Как будто выполняя какой-то ритуал, старушка каждый раз достаёт своими пухлыми ручками пучок базилика, машет им, словно благословляя меня, во все стороны, стряхивая воду, и протягивает маме: «подарок для молодого месье».

Мама смеётся и благодарит госпожу Иво за щедрость. Так происходит каждый раз – невозможно уйти с рынка без подарка и беззубой улыбки этой усатой старушки.

Прогулка по рынку напоминает мне рассказы о путешествиях дяди Леона и странствиях Али ад-Дина. Мне кажется, словно я очутился на настоящем восточном базаре где-то очень далеко – в Фесе или Багдаде. Каждые выходные привычные парижские бульвары превращаются в стихийные базары. С раннего утра сюда съезжаются разномастные торговцы; они сооружают импровизированные прилавки из перевёрнутых вверх дном ящиков, поставленных друг на друга коробок, широких досок, положенных на толстые поленья.

На эти накрытые грубой мешковиной прилавки выставляют всё многообразие, которое было скорее присуще не Франции, но настоящему сказочному Востоку. В одной части рынка продаются медные и металлические изделия – скобы, столовые приборы, масляные лампы, статуэтки, денье, ливры, су, джезвы и просто небольшие пластины разных металлов.

В маленьком фургончике можно купить мясо и колбасы – толстые палки лежат на прилавке, свисают с потолка, словно причудливые шторы, и болтаются каждый раз, как торговец, грузный мужчина с большим мясистым носом, напоминающим грушу, резким движением срывает одну из них для покупателя. Кое-где продаётся фарфоровая посуда, где-то – ткани, шали, береты, холщовые сумки.

В начале бульвара художники предлагают свои акварели – виды Сакре-Кёр и Монмартра, вечерней Сены, острова Сите, копии «Бульвара Капуцинок», «Руанского собора», «Пруда с кувшинками», «Зонтиков» и «Лягушатника». Иной из них то и дело небрежно бросит, что, дескать, в лучшие времена работал с самим Пьером Огюстом, дружил с Клодом, имел интрижку с племянницей Писсарро.

Эти запущенные гении соревнуются не в живописи, но в краснобайстве, стремясь придумать такую историю из биографии великих, в которой непременно были непосредственными участниками. Каждые выходные они собираются здесь, чтобы ненароком вспомнить новую подробность своей биографии, так, между прочим, как когда чей-нибудь юный гений восхитил самого Дега.

И каждый собеседник многозначительно поджимает нижнюю губу, и вены на висках набухают от перенапряжения – идёт интенсивная работа фантазии в стремлении перещеголять вдохновлённого Дега. В конце концов, один из них, потерев указательным и большим пальцами седую бороду, говорит, смотря в пустоту.

– Когда я только начинал и жил на чердаке, мне вдруг посчастливилось попасть на один приём. Кажется, это был особняк недалеко от Сен-Сюльпис, на том берегу Сены. В тот вечер там было немало шишек, но всех затмила Берта Моризо. О, она была неподражаема!

Это был девяносто второй, припоминаю, она говорила что-то о своей выставке. Видели бы вы её, какое достоинство, какой талант! Она была невероятно прекрасна с её огромными тёмными глазами, старая дьяволица! И смогла же этими глазами разглядеть настоящий талант. Старушка Берта провела со мной добрую половину вечера, и порази меня на этом месте, если эта чертовка не положила глаз на меня!

Мы танцевали прямо под носом у старика Эжена, бедного Эжена. Видел же он, как смотрит его художница на молодого наглеца, а ничем себя не выдал, до последнего держался. Кажется мне, что и помер бедняга в тот же год от её похождений, оттого что воздух искрился в той зале между мной и Бертой.

Старушка Моризо, как ты была прозорлива! Берта видела потом пару моих полотен и, кажется, даже высказалась на мой счёт, нет, я точно помню, как она отметила исключительность техники! Но она сама, что за чудо! Какой талант, какая исключительная красота! Берта, старушка Берта, как ты была ещё молода, как много могла бы написать! Неблагодарная Франция, ты теряешь лучших твоих людей…

Крепкий парень разразился громогласным, почти истерическим смехом и хлопнул бородача по плечу широкой ладонью.

– Как же ты скучаешь по своей старухе Моризо, Мишель, что с её смерти вот уже тридцать лет как не написал ничего своего, только бесконечные копии её «Сада в Буживале» и девушек с гусями!

– Смейся, Ману, сколько твоей гнилой душе угодно, но каждый мой мазок, всё вдохновение – для Берты Моризо. Она великая художница, вот увидите, она будет стоить десятки тысяч франков. Таких, как она, больше не способна родить Франция, вы все не годитесь ей в подмётки. Что до тебя, Ману, ты просто завидуешь мне, тому, что было у меня с Бертой, что я настоящий живописец, в отличие от всех вас.

– Ну-ну, Мишель, полегче. Ты всерьёз говоришь об интрижке с Бертой Моризо, но не ты ли утверждал ещё несколько месяцев назад, будто бы учился в одной классе с Люсьеном Писсарро, и якобы захаживал на ужины к самому Камилю? А как насчёт той истории, когда твою картину якобы купил Боткин, потому что она напоминала ему о родной деревне в русской глубинке? Не держи нас за идиотов, Мишель, каждой парижской псине известно, что Сергей Боткин родился здесь!

Лицо Мишеля резко краснеет, заиграли желваки. Растрёпанная борода кажется теперь ещё белее на фоне изменивших свой цвет впалых щёк.

– Как ты смеешь сомневаться в моей честности, жалкий бульварный типограф, с твоими-то штампованными картинками! Ты никогда не напишешь ничего, кроме бездарной мазни с улицами Монмартра! Это вы смеётесь надо мной, сборище ничтожеств, сукины дети! Вам, дерьму, никогда даже не приблизиться к настоящей живописи Моризо и Ван дер Воорта!

Оскорблённый Мишель уже не может остановиться. Кажется, будто он – какой-то заведённый механизм, набирающий обороты. Трясётся белая борода, мелькают в воздухе бледные руки с длинными пальцами, вместе с капельками слюны вырываются изо рта страшные оскорбления. Большинство слов я никогда не слышал, но что-то подсказывает мне, что лучше не спрашивать у мамы об их значении.

Поток ругательств усиливается под смех товарищей Мишеля. Не прекращая своей тирады, словно это доставляет ему особенное удовольствие, художник резкими движениями пакует акварели в объёмный саквояж и щёлкает замком (как жаль, что им нельзя громко хлопнуть, как входной дверью!). Осыпая друзей ругательствами, бородач уходит с бульвара.

Торжествующий Ману не скрывает своего триумфа. Отдышавшись от смеха, он выступает вперёд, выкатив грудь колесом, картинно показывает протянутой ладонью в сторону удаляющейся фигурки и наигранно кричит:

– Господа, что за счастье! Лучшее цирковое представление на всём Иль-де-Франс! Сенсация, блистательный бенефис мсьё Ван дер Воорта! Каждые несколько месяцев одна и та же программа: ложь, фантазии, обиды и оскорбления!

Художники смеются. Случайные прохожие, притормозившие, дабы скрасить свой день зрелищем чужого скандала, начинают расходиться по бульвару. Разочарованно – не удивительно, ведь если художник не лишился клока бороды или не расписал лицо другого творца, то и другу при встрече рассказать нечего. Зря только время потратили.

По части различных ругательств и вообще накалу страстей парижский бульвар в выходной день мог бы составить хорошую конкуренцию базару где-нибудь в Багдаде. Однако в том, что касается яркости красок, он, несомненно, проиграет.

Здесь нет и части того великолепия, что я так долго мог разглядывать на книжных иллюстрациях. Ни богатых расшитых золотыми нитями пёстрых халатов, ни диковинных остроконечных туфель (помню, дядя Леон сказал мне однажды: «дайте мне мир без границ и туфли с загнутыми носами – это ли не истинное счастье?»). Не бывает здесь и бочонков со специями, и окладистых бород, и причудливых тюрбанов, и изогнутых кинжалов – конечно, их специально такими кривыми делают, чтобы вор помучался, когда ему руки отрезать будут.

В Париже всё иначе. Продавцы и покупатели носят одежды скучных тёмных цветов – чёрные, серые, коричневые костюмы, шляпы – круглые или же федоры, – и подчас, если продавец выйдет из-за прилавка, отличить его от покупателей и просто прохожих и праздношатающихся можно будет разве что по потрёпанности его башмаков. Отличаются лишь продавцы цветов и мясники, потому что носят широкие тёмные фартуки. Некоторые торговцы, правда, предпочитают шляпам картузы.

Женщины же чаще находятся по другую сторону прилавков, и, в отличие от посетительниц восточного базара – если, конечно, женщина Востока ходит туда за покупками, – выглядят, как мне кажется, куда более современно. Большинство из них носят маленькие круглые шляпки, блинные юбки, блузы и – что придаёт иным из них тонкое изящество, – лёгкие кружевные перчатки. Покупательницы любят смеяться, обнажая зубы, и как-то по-особенному говорить с юношами.

Многие морщатся, когда проходят мимо компаний, в которые сбиваются угрюмые месье в серых костюмах и с серыми же лицами. В таких кружках неизменно появляются гуляки, бульварные пропойцы, завсегдатаи заведений сомнительной репутации, что находятся где-то в переулках Монмартра или Сен-Дени. Месье подолгу стоят в синеватой дымке трубочного табака, щиплют ус и угрюмо бурчат о чём-то.

Мне всегда казались странными разговоры этих бульварных компаний. Говорить месье могли сутками напролёт. Они спорили, хрипели, срывая голос в ожесточённых словесных баталиях, тяжело вздыхали, повторяя одно и то же по нескольку раз, краснели и выпучивали глаза – прямо как Мишель. Притом что говорят они на французском, я не понимаю большей части того, о чём вообще идёт речь. Усатые господа спорят о ком-то, о ком я узнал гораздо позже, а потому я не придаю особого значения малопонятным разговорам.

Именно там в один из воскресных – или субботних? – дней я впервые услышал слово. Слово, которое затем не раз слышал везде, куда бы ни пришёл. Оно хищной птицей влетало в мои ушные раковины, забиралось в черепную коробку, где билось, в ярости хлопая крыльями, так шумно, что обращалось барабанной дробью, заглушая все внешние звуки и вытесняя все мои мысли. Впервые оно вылетело из небольшого кружка бульварных месье, когда я чертил по земле носком ботинка и слушал их разговор от нечего делать. Мама в это время как раз говорила с мадам Иво.

– Когда ты уже откроешь свои глаза и перестанешь выписывать эти помои? В сотый раз говорю – это коммунисты спонсируют это дерьмо, чтобы мы перешли в их сраную партию.

– Нет, Луи. Компартия вообще ни при чём. Об этом пишут все французские газеты. Он просто не даёт мне покоя. Не нравится он мне, Луи. Как бы он чего не начал, дурное у меня предчувствие.

– Какое тебе вообще дело до него и того, что у них там происходит? Чего тебе здесь-то бояться? Версальский договор зажал его в хорошие тиски, и слава Деве Марии.

– Поговаривают, что он очень даже может выйти за рамки Версальского соглашения. Говорю тебе, это хищник, который прикидывается овцой, чтобы мы расслабились. Он проглотит нас, а мы и слова не скажем.

– Жак, ты явно перебрал вчера. Вот что в нём вообще кажется тебе опасным? Хочет он ходить в своих идиотских шортах с факелом, так кто же ему запретит, ты, что ли? Говорю тебе, это один большой спектакль, чтобы немцев заворожить. Жизнь-то у них и так не мёд, а с ним они хотя бы забудут, в какое дерьмо сами себя загнали в восемнадцатом году. Забудут – и будут смирными, только собирай с них налог на это, налог на то, стриги их, как овец. Чем зрелищнее спектакль и выше экстаз, тем охотнее благодарный зритель отдаст тебе последнюю марку.

– Не знаю, Луи, но вот только Люк вернулся из Германии с месяц назад и рассказывал, будто бы там приняли какие-то особые законы в том, что касается евреев. Будто бы им торговать запретили совсем, да и вообще новая власть относится к ним словно к людям третьего сорта. А если национал-социалисты начнут набирать силу и у нас, возьмут пример с немецких собратьев, что тогда делать?

– Вот не знал, что ты у нас из пейсатых! Ну не любят они жидов, так тебе-то что с того? Как будто в Париже их любят! Вспомни хотя бы эту предательскую дрянь Дрейфуса, я уверен, его тогда удалось отмазать только благодаря хорошему адвокату и тому шуму, который подняли его дружки. Ты знаешь, что евреи творят в Палестине? Жак, они террористы! Они взрывают англичан, у них там борьба за независимость! Половина Парижа по синагогам ходит, ты правда так печёшься о жидах, что готов быть взорванным среди бела дня прямо на Елисейских полях?

– Луи, не забывай, что мы во Франции, а не в Палестине. Даже здесь, на бульваре, половина ребят – евреи, но что-то я не вижу, чтобы кто-то кого-то взрывал. Многие из них куда более преданы старушке Франции, чем ты или я. Леон Блюм тоже еврей, так кто больше для страны сделал, ты или он?

– Блюм вот-вот сядет в кресло премьера, этот красный жид будет управлять нашей страной, Жак! Неужели тебе непонятно, дурья башка, Франции нужны такие, как Гитлер, пока здесь засилье коммунистов, евреев, коммунистических евреев и прочей братии, не имеющей ничего общего с моей страной! Да, я понятия не имею, что у них там в Германии творится, но, как по мне, так пусть лучше Францией управляет жёсткая рука Адольфа, чем когтистая лапа Леона Блюма!

– Очнись, Луи! Для чего, по-твоему, он наращивает армию и стягивает войска к нашим границам? Он заберёт себе обратно Рейнскую область, затем Эльзас, Лотарингию, а потом придёт сюда! Гитлер мечтает взять реванш за Версальский мир, он не остановится, пока не придёт в Компьен, не уничтожит мемориал и не подпишет на его месте новую бумагу – об оккупации Франции!

Вокруг спорящих сужалось кольцо зевак. В большинстве своём это были люди, знакомые между собой, – торговцы с того же бульвара, художники, местные жители, пьяницы из окрестных баров. Один из них, парень с густой щетиной и в распахнутом плаще, вдруг крикнул:

– Экий ты шут! Единственное преступление Гитлера – это его мерзкие усики! Вот уж за что я засудил бы его по полной, бедные немцы, каждый день смотрят на эту крысиную рожу во всех газетах! Это настоящий страх, сохраните меня, Пресвятая Дева Мария и старик Иосиф!

Взрыв хохота. Кружок сотрясался и смеялся так, что у нескольких попадали шляпы, а у раззадорившегося пьянчуги слетел на землю картуз. Жака уже не слышал никто, куда-то пропал Луи, – осталась лишь кучка пальто, наперебой соревнующаяся в самом остроумном оскорблении бедного Жака. Запевала вскинул вверх руку и закричал:

– Смотри, Жак, я отберу твою Рейнскую область, а потом и жену заберу! Тебе страшно, малыш Жак, бойся моих немецких усов! Смотрите, я Гитлер, я Гитлер!

Я не знал, о ком идёт речь, и потому представил себе толстого немца в шлеме с острым наконечником и с большими загнутыми усами – таких я видел в папиных газетах. Махнув рукой, рассерженный Жак чиркнул спичкой и закурил, отвернувшись от гомонящей кучки. Молодчик прыгал вокруг него, раззадоренный поддержкой знакомых.

Помню, как, потеряв терпение, Жак кулаком врезал в челюсть наглому пьянице. Звук глухого удара тела в распахнутом плаще о землю. Удар головы о бордюрный камень я не помню – должно быть, его поглотила тишина, внезапная и вязкая. Она наступила так неожиданно, будто я упал в воду и не всплыл наверх. Бульвар застыл – доносилось только пение птиц и шум проезжающих автомобилей.

Кажется, Жака арестовали в тот же день. Я не уверен, помню только, как огорчалась мама. Она говорила, что с Жаком поступили нечестно. Она знала его – она часто разговаривала с ним, проходя между рядами импровизированного рынка, пару раз даже брала что-то из его небогатого ассортимента. Жак – хороший человек, потому что сказал правду и постоял за неё до конца, – так говорила мама.

Я мало что понял, что произошло тогда. В тот день на парижском бульваре я впервые увидел, как слово, боем отдающееся где-то в глубине моей черепной коробки, принесло смерть. Эта смерть была первой, что я увидел, и слово тоже прозвучало тогда в первый раз.

Сейчас я потерял счёт смертям и словам; сейчас мне кажется, что, будь я на месте Жака в тот день, я сделал бы то же самое.

«Я Гитлер!». Последнее, что произнёс молодой пьяница. Гитлер. Это имя – пульс моих вен, с его ритмом сердце качает кровь, оно стучит у меня в ушах. Словно тот крик сохранили навсегда, записали на пластинку, которая звучит в моей голове.

Ит-Лер, Ит-Лер, Ит-Лер. Кажется, под этот ритм должны маршировать армии.

Ит – левой, Лер – правой. И вот они уже идут, строй за строем проходят мимо меня – Ит-Лер, Ит-Лер, Ит-Лер. Барабанщики отбивают фамилию того, кого я никогда не видел, кого я никогда не узнаю, того, кто навсегда изменил всё, что было мне известно.

Для меня он начал свой марш осенью тридцать пятого года, на одном из парижских бульваров. Я слышу, как стучат его железные набойки, вижу, как он стоит передо мной в распахнутом плаще и старом картузе. Он вскидывает вверх руку и, истово хохоча, кричит мне:

– Смотри, Реми, я Гитлер! Бойся меня, малыш Реми, бойся меня!

Как же хочется снова услышать звук того глухого удара. Где же ты теперь, старик Жак?

Зима выдалась холодной. На улице рано темнело, и от того вечера становились словно волшебными. В квартире было холодно, и я снимал тёплый свитер только тогда, когда наступало время сна. Мне нравилось, что в доме горели лампы – от их тёплого света тени становились мягче, и сами комнаты словно делались теплее, будто сотканными из солнечных лучей.

Зимние вечера были особенными. Не хотелось гулять по бульвару, прыгать по очерченным мелом кочкам, забираться на деревья и вообще выходить наружу. Наоборот, мне казалось, что я становился черепахой или моллюском – мне хотелось найти собственную раковину, уютное местечко, куда можно было забиться, поджав под себя ноги, укутавшись в тёплый шерстяной плед, и смотреть, как проходит время. Оно было медленным и послушным, словно сонная кошка. Плавно и неторопливо совершала оборот секундная стрелка, долго остывал в чашке горячий чай. Можно было видеть, как проходили минуты.

Я любил зимы на рубеже декабря и января – эти дни кажутся особенно долгими, и можно представить, что один уютный вечер длится всю жизнь. Бесконечно долго можно сидеть, завернувшись в плед и погрузившись в книги – большие и маленькие, но непременно с яркими картинками.

Моими любимыми историями были сказки мудрой Шахразады, особенно приключения хитрого Синдбада. Сердце начинало биться чаще, когда я доходил до его второго путешествия, где Шахразада рассказывала о встрече с гигантской птицей Рух. Жутко становилось от размеров этого чудовища, способного в своих когтях унести слона.

Я видел слонов лишь однажды, когда в Париж приезжал цирк. Они были невероятно огромны – ноги как столбы, хоботы – пожарные гидранты, а уши точно два здоровых воздушных змея! Рух могла схватить такого гиганта как игрушку, взмыть с ним в небо и унести на край земли в своё гнездо из брёвен на съедение птенцам!

Я представлял, как такое чудовище летит над нашей улицей, закрывая собой солнце, и хлопанье её крыльев заглушает грохот моторов, звон трамваев, шум телег и всё, что ни происходит в городе. В книге была картина того, как купцы разбивают толстые стенки яйца Рух, и оттуда, раскрыв пасть, вылезает уродливый птенец. Это яйцо было настолько огромно, что напоминало купол Сакре-Кёр.

Однажды я поинтересовался у мамы, не могли ли его построить из скорлупы? Мама сказала, что собор сделан из камня, таких огромных яиц не бывает в природе, а о птице Рух она никогда не слышала. Наверное, это потому, что, скорее всего, они живут на Востоке, а в Европу не залетают, поскольку у нас холодно и не водится слонов.

И хорошо, что их здесь нет! От одной мысли, что такая ужасная птица пролетит над Парижем, тело покрывали мурашки. Я бежал к окну и долго смотрел наружу, пытаясь разглядеть в ночном небе огромный силуэт когтистого чудовища.

По большей части я не видел ничего интересного. Окна в доме-шкатулке продолжали гореть, мелькал внутри усатый господин, временами по улице торопливыми семенящими шажками проходили редкие прохожие, прятавшиеся за поднятыми воротниками. В жёлтом свете фонарей пролетали крупные снежинки. Я смотрел на метель, усатого господина в доме через улицу, тёмное ночное небо. Ничего не происходило.

Тогда я возвращался к книге и обнаруживал, что в чашке на поверхности моего остывшего чая образовывалась тонкая плёнка. Когда я на неё дул, она рвалась. Части этой плёнки были похожи на льдины на поверхности Сены. Из центра они отплывали к краям чашки, где сталкивались друг с другом. Я дул на остывший чай, гоняя льдины по его поверхности от скуки.

Холодный чай был уже не так вкусен, а книга забывалась – разве есть место огромной мохноногой птице, питающейся слонами, в городе, где даже купол собора, идеально похожий на яйцо, сделан из камня, а не из скорлупы?

В один из таких вечеров я снова перечитывал старую книгу сказок Шахразады. В третьем путешествии Синдбад отправился в путь на остров, где живые цветы славят восход солнца, а яблоки вырастают размером с арбузы. Синдбад отправился туда на корабле знаменитого мореплавателя Бузурга, но в пути их застал страшный шторм. Судно налетело на скалы и разбилось в щепки. Едва живые, путники добрались до земли, но капитан Бузург узнал в спасительном острове земли, где живут мохнатые люди. Никто никогда не возвращался из этих земель живым. Страшные волосатые дикари с большими клыками появились на берегу и убили многих попутчиков Синдбада, но ему, капитану и ещё нескольким людям удалось спастись. Скрываясь от дикарей, путешественники спрятались внутри чьего-то огромного дома, который оказался жилищем великана. От шагов дикаря содрогалась земля; его волосатые уши свисали до плеч, а руки, похожие на мохнатые брёвна, были такими длинными, что доставали ему до колен.

В тот момент, когда жуткий великан схватил и зажарил капитана Бузурга, раздался стук в дверь. Так стучать мог только один человек – дядя Леон. В резком и частом постукивании узнавалась мелодия «Братца Жака», известной старой песенки. Это был наш условный знак – бросив книгу, я побежал к двери.

Поворот засова, один щелчок, другой, сильное нажатие на ручку – и в прихожую зашёл дядя Леон. Я крепко обнял его – от дяди веяло холодом, а пальто пахло как пёс, попавший под дождь. Щека, которой я прижался к нему, сразу намокла. Дядя топал ногами, стряхивая налипший снег с ботинок.

– Привет, дружок! Какой ужас, с каждым разом ты всё больше, с ума сойти! Как давно я не видел тебя, Реми! Дай-ка мне на тебя глянуть!

Дядя крепко сжал меня за плечи и вытянул руки, вглядываясь в моё лицо. Прижал ладонью ко рту и провёл ей вниз, смахивая воду с усов. Налипшие на лоб тонкие прядки кудрей выглядели забавно – как будто кошку из воды вытащили.

– Чем дальше, тем больше ты походишь на деда Боруха, ей-Богу! Вот уж верно говорят, породу не потерять! Скажи кому, что ты Дюпье, никто не поверит! А где же твои родители?

Папа с мамой вышли из комнаты в прихожую. Дядя Леон театрально хлопнул ладонью по груди и низко поклонился, вскричав:

– Мари! Жан! Как же я рад вам! Сколько мы не виделись, год? Или больше? Как будто тысячу лет назад! У меня гастроли в «Комеди Франсез», сезон заканчивается, вот я рядом был и решил…

– Леон, ты без приглашения, – мама скрестила руки. Мы не ждали гостя, нам нечем даже тебя угостить.

– Говорю же, я и сам не ожидал, что приду к вам. Мы вернулись из Марселя, завтра должны были давать пьесу в «Комеди Франсез», но, кажется, там что-то случилось. Мишу был там сегодня, говорит, там сам чёрт все ноги переломает, холодно как в аду, а вся сцена – одна большая лужа! Представьте себе, у них прохудилась крыша, и залило всю сцену, и как теперь откачивать воду? Спектакль завтра не состоится, а нас всех – кого куда. Ну я вот подумал, так давно не видел вас, заскочу…

Дядя Леон пытался стянуть ботинок, рукой держась за стену. Ботинок не поддавался. Папа подошёл к нему ближе и улыбнулся:

– Очень рады видеть тебя, дорогой Леон. Ты знаешь, что всегда желанный гость в нашем доме. Но мы и правда не ждали никого, а сами уже успели поужинать, и потому не можем даже предложить тебе еды с дороги.

Леон махнул рукой не то на ботинок, не то в ответ папе. Попытался наступить на подошву, отчего ботинок всё-таки слетел, но сам дядя неуклюже прыгнул навстречу папе. Они крепко обнялись и пожали друг другу руки.

– Кузен, ты обижаешь меня! Неужели я пришёл к вам, чтобы всё съесть? И как бы я мог пройти мимо вашего дома, остановившись в Париже! Я сто лет не видел сестры, тебя и любимого племянника, неужели я похож на сорную траву без корней?

Папа и дядя Леон прошли в кухню. Мама вздохнула, подняла разлетевшиеся грязные ботинки, поставила их рядом и проворчала едва слышно:

– Чем дальше, тем больше, вылитый папаша…

Подняв глаза, она увидела меня и, словно поясняя, сказала мне шёпотом:

– Клигеры. И Мордехай, отец его, таким же был. Сколько фамилию не меняй, а Клигер живёт и умрёт как Клигер. Так что ты уж лучше оставайся Дюпье…

– Реми, друг, где ты? Смотри, что у меня для тебя есть! Реми!

В кухне уже грелась вода, на столе стояла жестяная банка с чаем, на блюде лежали яблоки, шоколад, песочное печенье. Папа доставал из шкафа чашки. Дядя Леон жевал печенье. Рукой он поправлял мокрые пряди, спадавшие на лоб, одновременно с этим резко вскидывая голову наверх.

– Мари, Реми, садитесь с нами! Как я рад вам, дорогие мои! А ты, Реми, как можно было так вымахать, мы же виделись совсем недавно!

Мама села сбоку от Леона. Папа маленькой ложечкой раскладывал заварку по чашкам, отсчитывая под нос – он говорил, что для вкусного чая нужно не меньше трёх ложек заварки на чашку. Мама взяла пустую чашку с чаинками на дне и придвинула её к себе, обхватив двумя руками. Задумчиво глядя внутрь, спросила:

– Надолго ты в Париже, Леопольд?

– Мари, я же просил тебя не поминать старое.

– А что тебе не нравится? Чего ты боишься? Ждёшь опасностей на кухне своей родни? Кроме нас четверых я никого здесь не вижу.

– Это не страх, Мари, а осторожность. Она должна стать твоей привычкой, твоим инстинктом. Опасность может грозить хоть на кухне, хоть в уборной. Я только что из Марселя, на Кот-д-Азюр то же, что и на Острове Сите. Правило всегда одно: есть два кратчайших пути получить в зубы – надеть кипу или назваться Леопольдом Клигером. Хотя на деле это одно и то же.

– Я просто назвала тебя по имени, только и всего.

– Нет, Мари. Ты же знаешь, это не то имя.

– Ты пришёл к нам, чтобы говорить об именах и обижаться? Или у твоего визита другая причина?

Чайник пронзительно засвистел. Папа разлил кипяток по чашкам. Я не знал, что делать, и о чём спорят Леон и мама. Пытаясь избавиться от этого неприятного чувства, я смотрел в чашку, делая вид, что мне интересен чай. Довольно быстро это занятие и правда показалось увлекательным – прозрачная вода стала окрашиваться в тёмный цвет, будто в неё капнули бурые чернила. Чаинки кружили по часовой стрелке, как будто лошади бежали по кругу ипподрома. Интересно, они всегда кружатся только направо, или налево тоже могут?

– Бог входит в дом вместе с гостем, – папа зазвенел ложечкой о стенки чашки, – и встретить обоих нужно подобающе. Гость же не должен забывать об этикете и вести себя скромно, тем более, когда является без предупреждения. Мы же начинаем со взаимных пререканий. Хотя об этом не я должен вам говорить, Клигеры.

Мама поджала губы и разглядывала чашку. Чаинки кружили по часовой стрелке.

– У меня сдают нервы, дорогие. Простите! Издержки ремесла! В Марселе мы давали спектакль недалеко от одной общины, там местная шпана на улице увидела паренька…

– Леон. Обсудим позже, – папа кивнул в мою сторону.

– Ты прав, Жан, совершенно прав. Как будто я приехал для этого! На дворе праздник, вот и у нас конец сезона, спектакли окончены – к счастью, на время, – и это лучший момент, чтобы навестить близких, как считаете?

– Театр пропадёт без тебя, старина. Что будет с ними, если после очередных каникул ты решишь податься в свободное плавание, – я и не представляю, – папа улыбнулся и подмигнул мне.

– А что же, сольная карьера – прекрасная история! Говорят, есть один паренёк где-то в Бельгии, он выступал в составе труппы, но ему надоели, знаешь, эти вечные эпизоды в роли какого-нибудь слабоумного брата главного героя. И вот, значит, послал этот парень их к чёртовой матери, и сам решил гастролировать как такой человек-оркестр. Спектакли у него, видишь ли, такой авангард – он и что-то из коммунистов декламирует и поёт сам а капелла, и вроде бы даже на какой-то флейте играл…

– А ты играть можешь?

– Обижаешь, кузен! Я виртуоз губной гармоники! Давно пора хлопнуть дверью, послать эту кодлу вместе с их протекающими театрами куда подальше. Буду как тот бельгиец! Как там у Юго – человек, который поёт!

– А с тем парнем, бельгийцем, что дальше случилось? Он приезжает в Париж с гастролями?

– Не знаю, говорю же, – слухи. Кто-то из парней рассказал о нём, а, может, и из девок. Но он вроде как провалился, бельгиец. Не доросла публика до него, продаж не было. Он, значит, разорился и начал пить. Так и спился.

– Не лучший пример для подражания, не находишь?

– Почему я обязательно должен быть как этот парень? Ему не повезло, вот и всё. Но он – не я, а я – не он. И играть, и петь могу. Жан, я Лаэрта играю! Любой дурак может исполнить Гамлета, ты попробуй сыграть такого, как Лаэрт – тут же столько противоречий, столько сомнений! Всегда интересны мотивы, почему такие, как он, поступают именно так. Вот, смотри, это же про меня, про всех нас:

С ростом храма

Растёт служенье духа и ума, —

Каково сказано, а? Мурашки, Жан, мурашки! Мари, Реми, что думаете? Правда ли, этот Шекспир тонко подметил? Надо вот и нам, чтобы храм рос, понимаете…

– Боюсь я, Леон, широкая публика не доросла до «Гамлета».

– Ты снова прав, брат Жан. Что с них взять, филистеры. Пока в этом проклятом городе публика платит за такую дыру, как Мулен Руж, мы обречены. У нас нет будущего, понимаешь?

– Думаю, тебе нужно поискать новый формат. Побудь пока в труппе, приглядись – вдруг подвернётся какая-нибудь возможность.

– Понимаешь, Жан, подмостки все фальшивы. Я люблю истории, люблю говорить с людьми. С настоящими людьми. Люблю выходить в зал, так сказать, ходить в народ. Вот как я сейчас с вами говорю, это мне гораздо приятнее, чем декламировать. Может, я вообще где-то не туда свернул…

– Брось, Леон. Я видел тебя в той постановке, где ты играл, помнишь, отсталого парня? Такой недоросль, инвалид-добряк? Ты был так хорош! Очень убедительно сыграл! Я уверен, это твоё призвание.

– Думаешь?

– Абсолютно, Леон.

Папа улыбался. Дядя Леон начал рассказ о Марселе, откуда он вернулся недавно, – о холодных ветрах, промозглых бульварах с лысыми стволами деревьев, рынках, воняющих рыбой, мусорных баках с требухой и грязных набережных. Мама мешала чай ложечкой и смотрела, как в чашке по кругу бегал табун чёрных чаинок.

Табун, однако, – сила дикая, вольная, любящая свободу и просторы. И как только удалось загнать такую силу в непреодолимые стены чашки, укротить это маленькое стадо? Можно было бы подумать об этом, и, будь я на месте мамы, я бы, наверное, уже представлял, как мчащимся без отдыха чаинкам надоело кружить в замкнутом пространстве, как они перепрыгивают через стенки и бегут единым стадом, следуя за самой отчаянной и храброй, по бескрайним прериям столешницы.

Но чаинки разбухали и медленно уходили на дно, а я думал о другом. Зачем меня позвал дядя Леон? Он сказал, что у него есть что-то для меня – что это может быть? Дядя Леон – опытный путешественник, объездивший половину света. Может, он привёз мне огромную раковину со дня Северного Ледовитого океана? Или турецкий кинжал? А может – я знал, что это сказки, но так хотелось верить! – он достал для меня ту самую лампу с заточённым в ней могущественным джинном?

Я потерялся в догадках; не знаю, как именно, но к тому моменту, как я снова расслышал разговор папы с Леоном, последний рассказывал о некой Клеменс, вдове, с которой он подружился в Марселе.

– …а буйабес она готовит потрясающий! Мари, тебе нужно было бы взять у неё рецепт, такой вкуснятины я больше нигде не пробовал! Я пытался запомнить, но помню только, что она варит похлёбку на белом вине, а из рыбы добавляет кефаль, немного морских цикад, но главное – внимание! Готовы? – морского чёрта! Вы пробовали эту тварь? Видели когда-нибудь морского чёрта? Реми, знаешь такую рыбу?

– Только по книжкам. Она живёт на самом дне, где очень темно, из-за этого она плоская и страшная, чтобы пугать своим видом других рыб. Но на бульваре она не продаётся, поэтому я её никогда не ел.

– Мой мальчик, ты обязательно должен попробовать морского чёрта! Правда, я не уверен, что в столице она будет так же хороша – всё-таки такую рыбу нужно есть только на побережье, чтобы прямо из моря. А ещё лучше – у Клеменс! Я не знаю, в чём её секрет…

– Леон, – мама оторвалась от чашки и посмотрела прямо на дядю, – как успехи у театра?

– Честно говоря, у нас большие проблемы. Директор не выплачивает деньги уже около двух месяцев, да и, кажется, у него самого их нет. Несколько раз мы делали декорации за свой счёт, а это затраты, даже если из старой мебели колотить. Ну и краска, гвозди, фанерные листы… Работаем с утра до ночи. Утром – кукольные спектакли, вечером – постановки для взрослых, ночью – разбор прошедшего спектакля. Затемм до утра – сбор и разборка декораций. Денег едва хватает на еду и аренду…

– Жан, я знала, что этим закончится, – мама показала пальцем на Леона. Он никогда не приходит просто так, ему снова нужны деньги, а он тебе ни разу ещё не вернул. Ты же за деньгами приехал, Леон? Вспоминаешь о нас, когда что-то нужно?

– Мари, ты обижаешь меня! Как будто я только и думаю, что о деньгах! Неужели нельзя зайти в гости к семье? Между прочим, я привёз кое-что для Реми и хотел бы поздравить его с Рождеством.

Дядя Леон вытащил из-за пазухи свёрток, обёрнутый бумагой, и протянул мне. Свёрток был внушительных размеров и достаточно увесистым. Бумага была перевязана тонкой бечёвкой – я попытался развязать узел, но никак не мог подцепить его ногтем. Тогда я дёрнул верёвку, чтобы её разорвать, но она только слегка растянулась, не желая рваться. Я потянул бечёвку сильнее и стащил её вниз, бросив на пол; бумагу разорвал моментально. В свёртке была книга – толстый том с красочной твёрдой обложкой. «Али-Баба и сорок воров».

– Я помню, ты любишь сказки Шахразады, но в твоей книге лишь несколько из них. Эта сказка – моя самая любимая. Мне хотелось бы, чтобы она была у тебя отдельной книгой, к тому же иллюстрации здесь потрясающие.

Обложку занимало большое развесистое дерево. Под ним стояло несколько арапов в цветных одеждах, нелепых остроконечных шапках и высоких сапогах. В руках арапы держали копья и, видимо, сторожили три плотно набитых мешка. На дереве, спрятавшись среди листвы, на толстом суку сидел улыбающийся бородач. Он был одет в старую рубаху с закатанными рукавами, мятый тюрбан и полосатые штаны с заплатой на самом интересном месте.

– Это Али-Баба, – Леон пальцем показал на обладателя дырявых штанов, – он похож на твоего любимого Али ад-Дина, но только живёт не в Китае, а на Востоке. Джиннов тут нет, но есть… а, читай сам, сам всё узнаешь!

Я открыл книгу и жадно втянул самый прекрасный запах в мире – запах новой бумаги, типографской краски и переплётного клея. Это был запах зимних вечеров, бушующей снаружи вьюги, шерстяного пледа и неожиданных визитов дяди Леона. Запах холодных летних дней, когда на улице стучат по мостовой капли дождя, шлёпают по лужам бегущие под крышу прохожие, а месье в своей шкатулке выходит на балкон, поёживаясь от холода, и закуривает, втянув голову в плечи. Бумагой и краской пахнут вечерние огни Парижа, похлёбка вдовы Клеменс, восточные базары, кулаки разбойников в переулках Багдада, золотые монеты Новой Земли, ветер в поле, грустные песни арапов-каторжан, гнездо огромной птицы Рух, и – наверное – Али-Баба, кем бы он ни был. Так пахнут мечты и приключения.

– Рисунки для этой книги нарисовал Альбер Робида, известный художник. Обычно мы просто смотрим на картинки в книге как на попытку отобразить на бумаге нашу фантазию, наш голос в голове, читающий нам книгу. Но Альбер Робида был не такой. Он мог видеть будущее.

– Как это, дядя? Разве можно на самом деле предсказывать будущее?

– Представь себе, мой друг! Он смог видеть ужасные вещи – Великую Войну, смертоносные боевые машины, танки, страшное оружие, убивающее людей без капли крови, самолёты и летательные аппараты, и много чего ещё. Он говорил, что однажды ты сможешь позвонить мне по телефону и увидеть моё лицо, как далеко бы друг от друга мы ни находились!

– И его предсказания сбывались?

– Так точно, дружок, что Робида и сам испугался. Его рисунки оказались пророческими. Когда началась Великая Война, Робида увидел, что его фантазии воплощаются в жизнь, он отошёл от дел и больше не рисовал.

В руках этого художника будущее становилось игрушкой, которую он мог ощутить, увидеть, разглядеть и описать другим. Какой, наверное, счастливец был этот Робида! Я бы точно не пугался такого дара – подумать только, ведь он мог почти путешествовать во времени! Какие приключения могут ждать нас в будущем! Великая Война закончилась очень давно, ещё до того, как я родился, и много раз я слышал от взрослых, что хуже неё ничего и быть не может. Чего же тогда испугался художник?

– Кстати, для меня эти рисунки особенно ценны. Ведь я однажды лично встретился с Альбером Робида…

– Ну и ну! – мама всплеснула руками. Сначала напугал ребёнка, а теперь ещё и врёт! И ведь не покраснеет!

– Я видел Робида, Мари! – Леон вскочил с места. Папа прыснул со смеху и откинулся назад.

– Я видел Робида, – повторил Леон. Это было в двадцать четвёртом или двадцать пятом. Он гулял по Булонскому лесу, я узнал его там, потому что уже тогда он был легендой. Все говорили о нём, мне до этого показывали его на бульваре. Я знал парня, который был с ним знаком лично, как же его звали… Мишель… Ван дер Воорт, кажется… Он бельгиец…

– К делу, кузен, к делу, – папа смеялся.

– Робида! Он гулял по Булонскому лесу, я его там и встретил. Я подошёл к нему познакомиться. Я хотел задать ему самый важный вопрос.

– Что это за вопрос, дядя Леон?

– Вопрос про будущее. Про то, что нас ждёт. Робида точно знал больше, чем другие. Он сказал, что нас ждёт небывалое техническое развитие. Что будущее человечества прекрасно и недоступно описанию. Он сказал, что нам не нужно будет ходить в кинотеатры – фильмы и проекторы будут в каждом доме, и каждый сможет выбрать, какую ленту он хочет увидеть. Телефоны будут передавать не только звук, но и картинку. Люди будут передвигаться по воздуху на летающих омнибусах, похожих на парящих дельфинов…

– А ещё нас ждёт второе пришествие и всеобщее равенство. Лысые отрастят волосы, у всех вырастут новые зубы, а кролики подружатся со львами. Кончай хотя бы Реми заливать свои сказки, Леон!

– Мари, я всего лишь хотел сказать, что эта книга – особенная для меня. Можно сказать, бесценная. За изданием с рисунками Робида я гонялся по всему Парижу и Марселю, потому что именно её хотел подарить дорогому Реми.

Мама рассерженно фыркнула и посмотрела на папу. Я заметил, как папа слегка кивнул ей.

– Что же, кузен, редкое издание?

– Это не важно, Жан, для дорогих людей ничего не жалко. Для меня куда важнее её значение для меня, для Реми и всех образованных людей, чем её ценник.

Леон выглядел обиженным. Он потрепал меня по голове и стал торопливо, большими глотками допивать чай, громко прихлёбывая. Мама встала из-за стола, подошла к дяде и положила руку ему на плечо.

– Ты приехал очень неожиданно, и я совсем не была готова к гостям. Прости меня, Лео. Погода отвратительная, и у меня постоянные мигрени.

Леон вздохнул:

– Я понимаю, Мари. Но я не мог не заглянуть. После Марселя… – Он замолчал, будто вспоминая что-то, а потом вдруг улыбнулся: – Ладно, не будем о грустном. Реми, покажи-ка мне свою новую книгу!

Той зимой Леон провёл у нас около недели, но казалось, что он всегда жил с нами. Дядя уходил рано, и когда я просыпался, его помятый матрас был уже холодным. Каждый день он отсутствовал так долго, что, казалось, он ушёл насовсем, и больше не вернётся.

Но по вечерам Леон неизменно приходил снова. Он возвращался после того, как мы ужинали, и часто отказывался от еды, говоря, что сыт. Леон любил пить с нами чай, и эти вечера за столом он, кажется, воспринимал как маленькие спектакли. Дядя рассказывал истории и сказки, несколько раз читал отрывки из каких-то древнегреческих трагедий.

Когда они с папой начинали спорить о политике, я наблюдал за тем, как Леон превращался в оратора, завладевая разговором. Папа по большей части молчал – дядя не давал ему говорить, перебивая, переходя то на повышенный тон, то на шёпот. Он задавал вопросы, на которые тут же отвечал сам себе, и так размахивал руками, что однажды опрокинул чашку и пролил чай себе на коленки.

Мама терпела Леона. Она тяжело вздыхала, но старалась не говорить ничего кузену. Давалось ей это нелегко – однажды за ужином в разговоре с папой она назвала Леона «дурацким Папой».

– Вот увидишь, стоит ему приехать в Ватикан, они наденут на него дурацкую тиару и помажут его как величайшего лгуна и дурака, какого только видел свет! Он ничем не отличается от Мордехая, своего отца!

– Мари, – только и говорил папа. Мама в ответ тяжело дышала и стучала вилкой по тарелке как-то особенно ожесточённо.

Давно, когда мамина семья жила в Лодзи, её кузен Леопольд был влюблён в дочку местного торговца. Семья Леопольда не одобряла выбор юноши: отец запрещал ему ходить на встречи к Микалине – так звали девушку.

Когда по вечерам Мордехай уходил из дома к соседу, где местные картёжники собирались для игры, Леопольд открывал в своей комнате ставни, распахивал окно и, перемахнув в сад, бежал окраинными огородами к дому Микалины. Юноша знал, что мать ложится рано и крепко спит, и до утра его никто не хватился бы.

Ночи напролёт он проводил у Микалины – они встречались у неё в саду или говорили через оконный проём. Около пяти утра, когда начинало светать, Леопольд целовал Микалину и бежал домой по мокрой траве, останавливаясь, чтобы перевести дыхание – не то от бега, не то от разрывавшего грудь биения сердца.

В это время Мордехай другой дорогой возвращался домой, проигравшись. Оба Клигера проникали в дом тайком, не желая быть замеченными и боясь разбудить мать Леопольда, Янину, крепко спавшую здоровым сном.

Ночные вылазки Леопольда продолжались несколько месяцев. Зимой они становились реже – Мордехай не хотел выходить на холод даже ради любимого занятия, и Леопольд боялся, что его отсутствие будет раскрыто.

Зато, когда удавалось вырваться к Микалине, – боже, какие волшебные ночи проводили они вместе! Густота ночной тьмы не пропускала ни одного рассветного луча, и пробираться приходилось на ощупь.

Поначалу в свете луны Леопольду виделись силуэты, и он сбавлял шаг. Тут уже сердце заходилось не на шутку – каждому в Лодзи было известно, что в ночные часы не встретишь доброго попутчика. Довольно скоро Леопольд разглядел в грозных силуэтах коряги и пни, и с тех пор бежал со всех ног, уже не замедляясь.

На улице стояли морозы, и Микалина всегда пускала его внутрь. Леопольд забирался через окно. Они лежали на перине и, глядя в потолок, разговаривали всю ночь напролёт. Леопольд ложился так, чтобы разглядывать старинное распятие, висевшее в изголовье.

Он говорил с Микалиной и смотрел на Христа. Тот обессиленно свисал с креста, тело его было болезненно-жёлтым (а, может, это дерево пожелтело от времени), а из зелёных глаз катилась слеза. Леопольд слышал тихий голос Микалины и боялся, что его сердце вот-вот заглушит её шёпот и выдаст их тайну.

Каждый раз ему казалось, что его побег уже раскрыт, Мордехай разбудил Янину, и оба ищут его по всему Лодзю. Все всё знают – говорил себе юноша. А главное, знает Он. Он смотрит своими большими зелёными глазами прямо на него, как бы он ни сел, как бы ни подвинулся, смотрит и осуждает. И слеза катится из глаза не от страданий, а от стыда за него, Леопольда Клигера, за их с Микалиной встречи.

Леопольд был безгранично счастлив, сердце его замирало, когда бледные, тонкие пальчики касались его влажной ладони, – но это чувство всегда обрывал осуждающий взгляд зелёных глаз. Годы спустя Леопольд вспоминал те долгие зимние ночи и видел пару глаз в мерцающем свете свечи. Глаза Микалины Леопольд не помнил.

Март был холодным и промозглым. Не переставая, валил мокрый снег, ледяной ветер пробирал редких прохожих до костей, а дни были короткие и серые, как сумерки. Воздух был разряжен, точно вот-вот начнётся небывалая буря. Сводки новостей знал наизусть каждый, включая маленькую Марию, кузину Леопольда. Не излечились ещё раны после одного из крупнейших сражений Великой Войны, бывшего в окрестностях города, как Лодзь снова лихорадило.

На этот раз тревожные новости поступали издалека: в Петрограде произошёл переворот. Одни говорили, будто бы император отрёкся от престола. Другие же считали, что слухи об отречении Николая распускают агенты немецкой разведки, жаждущие расшатать и без того шаткое положение Империи.

Будущее России было неясно, и это беспокоило жителей Лодзи, поскольку от судьбы Империи во многом зависело их благополучие. Попав в самый эпицентр бойни три года назад, местные словно очутились на дне воронки, образованной взрывом, и никак не могли выбраться наружу.

Теперь они говорили на родном языке и должны были изучать немецкий, но, привыкая к новым железным пфеннингам с орлом, похожим на растопыренную курицу («коронованный петух» – шутили на рынке), они не представляли своего будущего в качестве немецкого или австро-венгерского сателлита. Они не хотели и быть в составе Романовской Империи.

Немцы, жившие в Лодзи, выступали за полную аннексию западной части страны. Они-то как раз видели себя среди людей той же культуры, говорившей с ними на одном языке. Среди евреев политика также была важнейшей темой для разговоров, но здесь, как правило, звучали иные речи.

Россия и Германия, говорили евреи, дерутся между собой – но что нам с того? Мы не станем жить лучше ни при немцах, ни при русских. Ни кайзер, ни кто бы там ни сидел в Петрограде, не дадут нам золота из своих закромов, не накормят наших детей. Польша между жерновами, а мы – паршивая овца в этом стаде. Поляки обвиняют нас в заговоре с русскими. Русские – в финансировании их переворотов. Немцы – в создании движения большевиков. В то же время мы делаем своё дело, как и прежде.

Политика, говорил лодзинский поэт Ицхак Каценельсон, похожа на мутное озеро. Когда две щуки сцепились друг с другом, поднимая хвостами ил со дна, мудрая уклейка прячется в заводи и продолжает плыть дальше. Большие рыбы съедят друг друга. Хуже будет, если они начнут гоняться за мелкой рыбёшкой, пожирая её.

Тревожные вести стучались в дверь каждого дома. Стук раздался и в двери Клигеров. Мордехай всё чаще приглашал в гости младшего брата Яна, с которым они подолгу жарко спорили в гостиной. Несколько раз Леопольд слышал, как Ян обвинял брата в плохом руководстве, растрате отцовских средств и росте недовольства рабочих. Мануфактура теряла деньги – из-за политического кризиса Клигеры не могли больше выходить на российский рынок.

Янина украдкой плакала, обхватив лицо руками и подавляя крик. Она надеялась, что домашние не знают о её тихих истериках. Те знали по её опухшему от слёз лицу и красным глазам, но не сговариваясь, не подавали виду. Янина думала, что никто ничего не заметил. Она пыталась убежать от промозглого и холодного марта в сон – спала она дольше и чаще обычного, хотя уже не так крепко, вскрикивая во сне и дёргая ногой, как пойманный за уши кролик.

Лодзь был одной натянутой струной, которую вот-вот должен был дёрнуть некто – или нечто. Леопольд понимал это лишь отчасти – по напряжению на улицах, агрессии прохожих, недоверию каждого к другому, разоряющимся лавкам, ночным нападениям и странным убийствам. Участились случаи нападения на евреев, и гнусные слухи ползли по городу. В этом шёпоте звучала и фамилия владельцев прядильной мануфактуры.

Как бы то ни было, Леопольд понимал это так, как иные понимают прочитанный параграф учебника. Где-то тогда-то с тем-то происходит следующее. Все мысли Леопольда были о другом: когда он вновь увидит Микалину, о чём расскажет ей в следующую ночь, сжимая влажной ладонью её холодные тонкие пальцы. Собственное счастье Леопольда Клигера было так ярко и велико, что за ним он не заметил, как оказался в эпицентре бури.

Напряжение нарастало и становилось ясно, что назревший нарыв вот-вот прорвёт. Это понимали все, кроме Леопольда. Юноша не вникал в доходившие до его ушей новости из столицы, как не интересовался ни судьбой семейного предприятия, ни состоянием Лодзи.

Его мир схлопнулся до размеров небольшой комнаты. Накрахмаленные, приятно пахнущие простыни, коптящая свечка в тяжёлом подсвечнике в форме дородной бабы в кокошнике, и две пары глаз: грустные глаза истощённой желтоватой фигурки у изголовья и большие глаза Микалины, смотревшей на него не моргая, с приоткрытыми губами, пока тот шёпотом рассказывал ей вычитанные в книгах истории.

Весь свой мир Леопольд без труда мог окинуть взглядом – здесь он был спокоен и счастлив, и этой тёмной комнаты ему было достаточно.

В свой безмятежный мир юноша бежал при первой возможности, скрываясь от распрей Яна с Мордехаем, слёз матери и множества незнакомых ему имён, бывших у каждого на кончике языка, но ровно ничего не значащих. Керенский, Распутин, Романов, Островский, Каковский, Пилсудский. Леопольд слышал о них на улицах, в лавках, даже в собственном доме, но едва ли мог сказать, кто из них кто, и не отличил бы одного от другого без помощи.

В конце концов тревога охватила и его. Неизвестность, неуверенность в завтрашнем дне, непонимание того, что будет с ним, с его Микалиной, на каком языке будут они говорить, и как будут встречаться, если на улицах увеличат количество военных патрулей, – вот что ужасно беспокоило Леопольда. В одну из ночей, когда он добрался до хорошо знакомого окна и постучал ногтями по стеклу, он мысленно уже был с Микалиной. Леопольд верил, что её молчаливая поддержка поможет ему успокоиться.

Окно не открывалось. Леопольд постучал снова, затем ещё раз – громче и настойчивее. Тишина в ответ только усиливала его беспокойство. Возможно, Микалина уснула и не слышит его сигнала. Юноша повторил стук, постоял под окном, и, немного подождав, постучался снова.

Тревога нарастала. Стараясь успокоить себя, Леопольд судорожно отковыривал ногтем краску со стены. После ещё одной попытки юноша решил рискнуть и обойти дом, чтобы проверить парадный вход. В темноте он несколько раз поскользнулся на брёвнах, лежавших под окнами вдоль стены. Примерно на середине пути удержаться не удалось, и он полетел в сугроб, подвернув ногу на проклятых брёвнах. Леопольд схватился за лодыжку и издал протяжный звук, похожий не то на скрип отворяемой ржавой калитки, не то на шипение.

Сильнее боли был только страх, что семья Микалины могла услышать его падение. В случае обнаружения младшего Клигера не ждало ничего хорошего. Опираясь на стену, Леопольд доковылял до угла дома и, пригнувшись под окнами, добрался до крыльца.

На двери висел большой замок. Леопольд зачем-то потянул за ручку, затем начал стучать в дверь. Поначалу робко, но несколько секунд спустя он уже барабанил в дверь, стучал в окна и дёргал навесной замок.

Сейчас только он вспомнил разговоры отца с дядей. Из-за Великой Войны и перехода Польши под протекторат Германии многие в Лодзи разорялись и, боясь за свои жизни, бежали из города. Микалина уехала. Уехала навсегда и не сказала ему ни слова. Она знала, она всё знала, но не сказала ему. Леопольд упал на крыльцо и заплакал.

Домой парень возвращался засветло. Он уже не пробирался задними дворами и садами, а шёл по улице, не боясь быть замеченным. Нога ныла, и приходилось немного подволакивать её, чтобы унять боль. Где-то за горизонтом едва занималась заря, и было очень холодно. Леопольд переждал ночной снегопад на крыльце Микалины, но всё равно замёрз и продрог по пути домой. Никогда эта дорога не казалась ему такой длинной, чужой и бессмысленной, и знакомые, как лица родных, дома в утренней темноте казались давно запустевшими и враждебными.

Когда Леопольд доковылял до соседнего с его улицей квартала, солнце ещё не взошло, но было уже гораздо светлее. Заметное оживление было неожиданным для столь раннего часа. Даже в промышленном Лодзи в такое время народ ещё не выходил на улицу. Несколько мальчишек обогнали его, стуча башмаками о мостовую. Они бежали в сторону дома Клигеров. Из-за угла доносились крики и возня. Леопольду показалось, что он услышал свою фамилию.

Холод пронзил его ступни и руки – что-то произошло. Волоча подвёрнутую ногу, младший Клигер повернул за угол и увидел галдящую толпу перед их домом. Дома не было на месте. От чёрных стен поднимался синеватый дым.

На ветру качался кусок жести. Леопольд не мог оторвать от него взгляд. Что это за кусок? Откуда он взялся? Никогда там не было этой жести, а теперь вот…

В доме что-то со страшным грохотом рухнуло вниз, подняв в воздух пепел и искры. Второй раз за ночь Леопольд не смог устоять и рухнул на колени, больно ударившись о мостовую. Он открыл рот, но не смог издать ни одного звука – не смог даже сделать вдох и замер в таком положении, словно застывшая статуя. Через несколько мгновений Леопольд издал ужасный вопль, и грудь его затряслась от рыданий.

Толпа повернулась в сторону Клигера и зашепталась. Чувство неловкости охватило улицу – утренние зеваки узнали в испачканном хромом юноше хозяйского сына. Они почесали затылки, погладили бороды, издав неладное «м-да», и поспешили разойтись.

Леопольд чувствовал, как несколько рук похлопали его по плечу, но он не видел никого. Клигер сидел напротив пепелища и плакал.

От усталости и слёз у него заболели виски, и страшно захотелось уснуть. Показалось, что, если уснуть прямо сейчас, здесь, на мостовой, можно проснуться через несколько минут, и понять, что ничего не произошло. Что это был сон, и Леопольд откроет глаза в своей кровати. Что Микалина ждёт его в комнате с коптящей свечой и смотрящими с потолка грустными зелёными глазами. А главное – что дом всё ещё стоит, и ему просто померещился кошмар. Нужно только уснуть, всего на минутку…

– Дедушка Ян нашёл его на мостовой без сознания. Одному Ашему известно, что было бы с ним, если бы дедушка не подобрал его тогда. Где он был всю ночь, он никогда не рассказывал, но очевидно, что где-то шлялся, бросив семью. Скорее всего, он бегал к девчонке, в которую был влюблён, я не помню, как её звали. Если бы он был с ними в ту ночь, всё могло быть иначе. Янина всегда спала слишком крепко, а Мордехай накануне, говорят, накатил прилично… – последнюю фразу мама едва смогла закончить, сдерживая слёзы.

Что случилось с домом, никто так и не узнал. Говорили, что это был поджог, но кто решил сжечь дом Клигеров, осталось загадкой. Рабочим не выплачивали денег несколько месяцев из-за того, что мануфактура терпела большие убытки по причине Великой Войны, присоединения к Германии и потери российского рынка.

Мордехай пытался отыграть денег для выплаты своим работникам, но был неудачливым игроком, умудряясь просаживать и ту небольшую прибыль, которую удавалось заработать. Мама говорила, что дом мог сжечь один из уволенных рабочих мануфактуры.

Но была и другая версия: поджог могли устроить те, кто подозревал евреев в заговоре против поляков. Впрочем, эта теория не была правдоподобной – погромы начались в Лодзи гораздо позже, да и расправа с одним семейством едва ли выглядела как масштабная антисемитская акция.

Возможно, дом просто сгорел из-за нелепой случайности, просто потому, что так бывает. По счастливой случайности Леопольд оказался вдали от дома в тот момент, однако сам он так и не смог простить себя за то, что не был рядом с родителями, искренне полагая, что мог бы что-то исправить.

После похорон дедушка Ян забрал Леопольда к себе. Он постепенно продавал имущество, намереваясь уехать из Лодзи из опасения за жизни своей семьи. Спустя несколько месяцев, когда Великая Война уже подходила к концу, а в Петрограде произошёл новый, ещё более кровавый и жестокий переворот, в один из зимних вечеров Ян собрал жену, дочь и племянника вместе и заявил, что через два дня Клигеры покинут Лодзь.

Ян решил ехать во Францию, где, как он говорил, скоро будет самое безопасное место Европы: «Великая Война растерзала страну, но молния не бьёт дважды в одно дерево». Собрав пожитки, Клигеры выехали из родного города и отправились в Париж, где у Яна были влиятельные знакомые. Ещё одним аргументом в пользу именно Франции было то обстоятельство, что маленькая Мария и Леопольд изучали французский язык в школе, и потому могли быстро приспособиться к новому месту жительства.

В дороге было решено поменять имена на более благозвучные в целях безопасности – так Мария, Ян и Шошана Клигеры стали Мари, Жаном и Сюзанн Клиже. Леопольд решил назваться Леоном, и был так рад новому имени, словно возлагал на него большие надежды; с тех пор он не выносил, когда люди, знавшие о его прошлом, называли его Леопольдом.

В конце концов, Клигеры благополучно добрались до Парижа. Дедушка Ян умер достаточно вскоре после приезда – он заразился испанкой и скончался через несколько дней. Бабушку Сюзанн я помню. Она говорила странным голосом, как мне тогда казалось, – я не знал, что так звучит польский акцент. Я помню её худые, бледные руки, чёрные глаза и то, как она предлагала мне сесть на деревянного коника.

На коника я не сел – мне было страшно от незнакомой женщины, её странного голоса и настойчивых приглашений поиграть с чужой игрушкой. Я расплакался, и мама увела меня домой. Это был первый и последний раз, когда я видел бабушку Сюзанн – она умерла, когда я был ещё очень маленький.

По приезде в Париж Леон, молчавший значительную часть пути, стал надолго уходить из дома и пропадать неизвестно где сутками. Он уезжал на окраины, бродил по неблагополучным кварталам или гулял по Булонскому лесу. Дядя съехал от Мари и Сюзанн достаточно скоро, и долгое время никто не знал, где он, и что с ним происходит. Мама говорила, что он отбился от рук, и стал шутовским Папой, но мне казалось, причина её неприязни к Леону была в чём-то другом.

Во Франции Леон стал проигрываться в карты и «топить горе на дне бутылки» – ещё одно мамино выражение. Возможно, в этом скрывалась причина её недовольства кузеном. Кроме того, ремесло актёра, по её словам, было постыдным и опорочило то, что «ещё оставалось от некогда доброго имени Клигеров».

Однажды я слышал от неё историю о том, как дядя Леон занял денег у папы на оплату комнаты, а после этого исчез на несколько месяцев. Объявился он так же внезапно, как и пропал, – позвонил папе из полицейского участка и попросил за него поручиться. Тот день я помню – папа с мамой оставили меня с мадам Биго. По рассказу мамы, они нашли Леона в участке в шёлковом халате. Дядю поймали при обыске притона опиумных курильщиков и привезли его туда прямо с матраса, на котором он провёл несколько ночей.

Не думаю, что эта история была правдой. При мне дядя Леон никогда не курил даже сигарет. Но мама его не любила, и плохо это скрывала. «По её мнению, я что, должен был сгореть в Лодзи?» – сказал Леон папе в вечер своего внезапного приезда. Наверное, он не хотел бы, чтобы я услышал, но это вышло случайно.

Папа относился к Леону с куда большим теплом. Он не только охотнее давал дяде в долг, но и любил послушать истории о его похождениях. Отец всегда говорил, что Бог входит в тот дом, порог которого переступает нога гостя, и потому относиться к любому пришедшему лучше так, словно бы сам Христос заглянул к тебе на чай. Он говорил, что этому его научила бабушка Сюзанн; её уроки он усваивал прочно и всегда им следовал.

Леон отвечал ему благодарностью – они подолгу сидели на кухне, то громко хохоча, то ругаясь, а иногда тихо запевали какую-то песню на неизвестном мне языке. Когда же приходила мама, Леон старался вести себя тише заплинтусной мыши, но чаще всего просто уходил в мою комнату.

Дядю на время определили ко мне, чему я был очень рад. Когда все их разговоры заканчивались, Леон приходил на цыпочках, стараясь как можно тише нажимать на ручку двери. Почти дойдя до постеленного на полу матраса, он обычно что-то с грохотом ронял, спотыкался или закашливался, после чего, кратко ругнувшись, так же тихо укладывался на матрас. Несколько минут спустя дядя не выдерживал.

– Эй!

Я притворялся спящим. Я ждал этих ночных бесед, но не хотел сразу выдавать себя, чтобы дядя не думал, что я не сплю, – в это время мне положено было переживать уже свой третий сон.

– Эй, Реми! Реми! Тебе говорю!

– Да, Леон?

– Спишь?

– Я же говорю с тобой.

– И то верно. Слушай, вот я много ем?

– Почему ты спрашиваешь?

– Ты Марин знаешь? Марин Жансак, она играет на рояле в La Carotte? А, откуда тебе её знать! В общем, есть одна Марин, она мне говорит, что я ем много, ну, что я обжора. Брюхо, говорит, отъел, ишь ты! А с чего бы мне его отъесть, когда я на еде и то экономлю! Так вот, она меня, значит, обжорой называет, представляешь?

– Почему?

– А дьявол её разбери, эту Марин Жансак, называет и всё тут. Ну съел я пару раз несколько морковных кексов, так что с того? Но дело-то не в этом, Реми, я вот знаешь, что подумал? Я знаю, кто был настоящим обжорой!

– И кто же?

– Тебе интересно? О, это был знатный жиртрест! Такая жиробасина, какой свет не видывал! Ты бывал в Италии?

Леон прекрасно знал, что я нигде не бывал. Не знаю, зачем он всякий раз задавал этот вопрос. Наверное, чтобы сразу сказать «ты ещё успеешь там побывать».

– Ничего, ты ещё успеешь там побывать! Так вот, я как-то заехал в Италию, на Север, там есть такой город, Сиена. В Сиене в основном живут старики. Там у них есть такая площадь городская, она похожа на… как бы тебе объяснить, это что-то между сковородой и морской раковиной, вот такая вот, понимаешь?

Леон попытался нарисовать в воздухе ладонями что-то, похожее на бокал без ножки.

– Вот такая вот площадь, она под наклоном, как амфитеатр, и когда стоишь на её краю, можно на землю положить кошонет, и он сам покатится к другому её концу! Здорово, правда? И вот, значит, когда-то давно, не помню, лет триста или четыреста назад, там построили огромную башню, такую здоровую, чтобы весь город с неё видно было.

Построить – построили, а назвать как – не знали. Стояла башня без имени, и кто её как хотел, то так и прозывал. Большая башня, Высокая, Городская… ну, ты понял. И поставили они сторожа, чтобы ту башню охранял. А он был добрый малый, и всем полюбился быстро, потому что с каждым мог беседу поддержать, анекдот какой рассказать, а то и просто здоровался при встрече. Мало ли надо человеку для радости.

Парень был хороший, да так много жрал, что растолстел, как шар. Что ему ещё делать-то, башню охранять – скучнейшее дело. Так отъелся, что получил имя Обжора, и так часто на него откликался, что и позабыл то, что ему родители дали, насовсем. Так много он жрал, что в итоге обожрался, и разорвало его на кусочки прямо на той площади!

Народ опечалился, потому что все сиенцы полюбили Обжору. Долго они думали, как Обжору за его доброту и славный характер вознаградить, и решили назвать эту злополучную башню в честь него. И теперь в Сиене есть Башня Обжоры, самый известный памятник любви к вкусностям. А Марин Жансак ещё что-то мне говорит о том, что это я ем много!

Так продолжалось каждую ночь. Наговорившись с отцом, Леон приходил ко мне и долго рассказывал мне истории, сказки и легенды, которые слышал от других, видел сам или же выдумывал в тот же момент. Заканчивал рассказ он, как правило, уже засыпая, а я какое-то время смотрел в потолок и думал – как Шахрезаде удавалось не заснуть, пока она убаюкивала грозного султана? И откуда она брала столько историй?

После отъезда Леона в квартире не стало пусто – просто было ощущение, что чего-то остро не хватает. Когда у тебя выпадает зуб, начинаешь особенно замечать его отсутствие. Кажется же, вот он, полный рот таких же зубов, может быть, даже лучших. А вдруг он выпал, если был больной? Или же его выдрал дантист, потому что он болел так, что страх накатывал от боли?

И всё равно, подходишь к зеркалу, откроешь рот – а там отверстие, нелепое, бессмысленное, неуместное – потому что знаешь, что должно же быть тут что-то, всегда было, а теперь пустота. Смотрится странно, непривычно, хоть и знаешь, что пройдёт время, и на этом месте снова появится зуб, ещё больше и крепче выпавшего. Да и сдался тебе он, говоришь же себе, от потери одного точно не обеднеешь.

Не нужен он тебе был, никогда о нём не думал, не отмечал особенно, ничем не отличал от других зубов, а как пропал – словно часть тебя осталась где-то. Где теперь мой зубик, лежит где-то в железной миске дантиста, где ты его видел в последний раз.

Хорошо ещё, если там, знаешь, где твоя часть сейчас находится. А вдруг дантист его выкинул куда? Путешествует он невесть где, а ты и знать не знаешь. Трогаешь только языком образовавшуюся пустоту, словно проверяя – не появился ли?

Нет его. Нет и не будет, будто и не было никогда. Привыкнуть пора уже – а ты нет-нет, да и проведёшь языком по ровному забору с внутренней стороны, и тут – брешь. Только гладкая, тёплая, влажная, неприятная десна. Какая бессмысленная растрата пространства.

Что-то было не так. Дядя Леон исчез так же внезапно, как и появился на пороге тем снежным вечером. Однажды утром я проснулся позже обычного; матрас на полу уже был застелен, а старого кожаного портфеля не оказалось на стуле, куда обычно клал его хозяин.

Так я узнал об отъезде Леона. Он ничего не говорил о предстоящей дороге накануне, не сказал и ночью, когда по обыкновению рассказывал мне небылицу – кажется, про какой-то старинный шведский флагман, затонувший в заливе Стокгольма. Ничего в его поведении не выдавало человека, готовящегося отправиться в путь. Леон просто ушёл в ранний час, не сказав ни слова не только мне, но и родителям. Записка, оставленная им на столе в гостиной, не прояснила его поступка.

«Дражайшие Дюпье! Должен откланяться – обстоятельства зовут в дорогу, и я снова начинаю хождения в народ. Не смею больше беспокоить вас своим присутствием. Благодарность за приют нищего лицедея невыразима – спасибо, дорогая Мари, спасительница! Спасибо и тебе, кузен Жан, ты знаешь, за что. Реми, милый, гляди в оба – мир удивительнее и сложнее, чем кажется. До скорой встречи, Л. К.»

Папа прочёл записку вслух и усмехнулся. Мама пожала плечами.

– Шутовской Папа. Видишь, Жан, он же как всегда – дрянной актёр и худший из незваных гостей.

По дороге в школу я думал о том, кто такой Шутовской Папа. Я увидел Леона; он закручивал ус, сидя на деревянном стуле и большой дурацкой тиаре с бубенцами. Вокруг него собирались шуты, бродячие актёры и нищие пилигримы, и пели ему осанну. Леон смеялся, показывая жёлтые зубы, и принимал каждого в свои объятия, потрясая в воздухе большими рукавами дурацкого халата. Толпа ликовала и кричала ему: Папа Шутов! Папа Шутов! Папа Шутов!

Я громко рассмеялся. Что за глупая картинка! Захотелось поделиться этим нелепым зрелищем с дядей. Вот Леон сидит на большом деревянном троне с дурацкой тиарой на голове, а вокруг него скоморохи и шуты поют ему осанну. Как бы он смеялся! И точно подыграл бы мне. Где он сейчас? Почему ушёл молча? Почему не доверился даже мне? Отвратительное и досадное чувство. Дорога сразу стала будто бы ещё длиннее и холоднее, чем раньше. Пришлось засеменить, то и дело поскальзываясь на ледяной корке.

Холодно! Как же холодно! Не видно, куда идти, – снег летит прямо в лицо, залепляя глаза. Когда сидишь дома у окна и смотришь на дом-шкатулку на другой стороне улицы, снег всегда падает медленно и красиво, большими мягкими хлопьями, словно укутывая мостовую лёгким ватным одеялом. Ну почему именно тогда, когда нужно идти в школу, так свирепеет ветер, и снег стеклянными осколками впивается в лицо!

У самураев есть такое оружие, оно похоже на диски с заточенными ножами на концах, которыми эти самураи бросают во врага. Не знаю, как они называются, но иногда кажется, что снежинки похожи на эти диски-ножи, и множество маленьких самураев почему-то бросают ими в меня – не просто холодно, но и больно, когда они летят в лицо. Скорее бы добраться.

Во дворе росли большие деревья. Летом их листва тихо шелестела на ветру, а в тени были приятно стоять после занятий в тёплые майские дни, когда учебный год уже подходил к концу. Сейчас было иначе.

Голые ветки торчали из темноты, как иглы, и деревья казались неприятными, как промокшие кошки, тощими, несуразными и неуместными. За ними в глубине двора пряталось двухэтажное здание красного кирпича с большими окнами в белых деревянных рамах. В утренней темноте особенно выделялись эти прямоугольные рамы и светлое бетонное крыльцо. Я поднялся. Дверь была закрыта.

Ранним утром, если прийти к школе за полчаса до начала занятий, можно заметить много интересного. Прежде всего, дверь. Массивная, деревянная, с кривой ручкой, покрытая множеством слоёв густой серой краски. Если стоять на крыльце в ожидании открытия, можно увидеть, что покрашена она не слишком хорошо – тут и там длинные следы подтёков с застывшими каплями краски на концах. Если надавить на такую каплю ногтем, можно увидеть, что она на самом деле мягкая и немного липкая – чем-то похожа на смолу. На раздавленной капле остаётся глубокая вмятина от ногтя и отпечаток моего пальца. На подушечке – следы серой краски.

Каждое утро я прихожу сюда пораньше, за несколько минут до открытия. Внутри уже горит свет, но учеников пока нет. В школьном дворе скрипят на ветру голые деревья. Я один на сером бетонном крыльце. Я наблюдаю за толстой деревянной дверью, на которой замерли в незаконченном беге подтёки краски.

Если сейчас они вдруг снова продолжат стекать, которая из капель придёт к финишу первой? Я спорю сам с собой, делая ставки на победителя. Каждый раз я выигрываю, даже если мой фаворит стёк не так низко, как другие капли. В таком случае я радуюсь, что поставил на «тёмную лошадку», что всегда приятнее – полагать, что первой стечёт вниз та капля, которая застыла ниже других, слишком просто и нечестно.

Ровно в восемь утра раздаётся стук отворяемого засова, и тяжёлая дверь распахивается, приглашая учеников. Это Гийом открывает её. Зимним утром в свете фонаря его лица почти не видно – только густые, чёрные брови и массивную широкую челюсть. Гийом всегда радуется мне, потому что почти каждый день я прихожу раньше всех. Он протягивает руку и повторяет дежурную фразу, как и в этот раз.

– А что, Дюпье, говорят, утро сегодня доброе?

Гийом живёт в школе, под лестницей. Он не стар, однако его волосы совсем седые. Не такие, как бывают у древних стариков, серые с желтизной, а белые, точно бумага, а глаза карие, с прищуром. Гийом – инвалид Великой Войны, там он воевал с немцами и лишился левой кисти. Вместо неё он приспособил себе толстый крюк, который помогает ему выполнять подсобную работу.

В школе, он говорил, в двух руках особой нужды нет. «Главное, что при деле, – умирать без ремесла совестно», – сказал он как-то. После Великой Войны инвалид Гийом не мог устроиться на работу и едва не оказался на улице, если бы не месье директор. С тех пор Гийом в благодарность не покидал школы, готовый прийти на помощь в любую минуту, охраняя здание ночью и помогая по хозяйству днём. Ученики обожали Гийома. Старших он щедро угощал махоркой, а с младшими задорно переругивался.

– Эй, Гийом, а руку-то где потерял?

– Да обронил в районе Вердена, поезжай поищи, может, найдёшь, так я тебе благодарен буду.

– А что же, крюком небось в носу не почешешь?

– Так ты подойди, стервёныш, на тебе и проверю, свербеть в ноздрях долго будет!

– Что же ты, Гийом, скольких немцев убил?

– Да как будто кто там их считал, стреляй, да и только. А ежели б не стрелял, а немцев считал, так одно из двух: или же математике сейчас тебя учил, или мёртвым бы лежал.

Кроме школьников, лучшими друзьями Гийома были его трубка и старая голубая шинель с двумя рядами пуговиц. То и дело они отлетали, и кто-то нет-нет, да и находил солдатское имущество в каком-нибудь углу. С радостными криками небольшой отряд бежал по коридору, грохая тяжёлыми ботинками, в маленькую комнатку под лестницей, где гордый добытчик торжественно отдавал Гийому его пуговицу, как будто вручая ни много ни мало орден Почётного легиона. Солдат радовался нашедшейся пропаже даже больше, чем рыцарскому кресту. Своим крюком он открывал кисет и высыпал оттуда махорку на всю ватагу, добавляя: «только месье директор ничего не должен знать!».

Он и не знал – ученики никогда не сдавали Гийома. Когда после занятий они бежали на задний двор, чтобы раскурить подарок благодарного солдата, он зажигал лампу в своей каморке и, зажав сигарету между зубов, деловито окидывал взглядом фронт работы и приступал к починке любимой голубой шинели. Я заставал его за этим занятием несколько раз. В такие минуты он мычал под нос какую-то песню, а чёрные брови его ходили ходуном.

– А что, Дюпье, говорят, утро сегодня доброе?

– Было бы, Гийом, если бы не пурга.

– Ну ты даёшь, Дюпье. Что же тогда мёрзнуть на крыльце, если можно прийти позже, вместе со всеми? Занятия-то через полчаса, в чём радость одному сидеть?

Я не ответил Гийому, лишь пожал плечами. Как можно было описать, почему именно я прихожу первым? Просто только так многолюдная шумная школа предстаёт совсем другой. В ней гулко раздаются мои шаги, откликаясь эхом в конце коридора. За закрытыми дверями никто не объясняет урок, а во всём здании темно, и только видно, как за окном в свете утренних фонарей падает снег.

Сейчас он кажется совсем не похожим на японские смертоносные диски. Он тихо опускается на землю, кружась в причудливом вихре. Отсюда он мне нравится куда больше.

Я сажусь на подоконник и смотрю на тихую, тёмную школу. Это как выйти однажды утром из дома и увидеть город совершенно опустевшим. Всё знакомо, каждый уголок, – но всё совершенно иначе. За этим я и прихожу раньше всех, каждый раз ожидая у крыльца, пока Гийом откроет дверь.

Поднимаюсь по лестнице на верхний этаж. Два пролёта, направо и до конца – там в глубине коридора сегодня будет первый урок. Дверь в класс открыта; я захожу внутрь и в темноте сажусь на своё место. За голыми ветками деревьев видно, как по тропинке подходят к школе первые ученики. Снизу уже доносятся шаги, разговоры, в коридоре загорается свет. Ещё немного, и таинственность тёмных, пустых классов исчезнет до завтрашнего утра. Свет резко бьёт в глаза, и я закрываю их ладонью.

– Дюпье, ты снова раньше всех пришёл! Что же ты в темноте сидишь, глаза себе испортишь и будешь как я!

Мадам Ирен пронзительно громко смеётся. Каждый раз удивляюсь, как у женщины её комплекции может быть такой высокий голос. Мадам Ирен невысокого роста и очень тучная. Щёки у неё круглые и блестящие, как два яблока, а на носу всегда очки в массивной черепаховой оправе. Стёкла толстые, поэтому кажется, что у мадам Ирен очень большие глаза. На самом же деле за очками они маленькие, а если их и вовсе снять, то глаза сузятся до маленьких щёлок – без своих стёкол она почти ничего не видит.

Не заметить саму мадам Ирен трудно не только из-за большого веса, но и потому, что она не продержится и десяти минут, чтобы не расхохотаться, даже если шутка совсем не смешная.

– Эй, Реми! Слышишь меня? Ты снова где-то странствуешь?

Мадам Ирен грохнула на стол слегка потрёпанный чёрный портфель и помахала рукой.

– Я с тобой разговариваю, а ты меня совсем не слышишь. Будь внимательнее, зазеваешься – всю жизнь пропустишь. Я у тебя спрашиваю, что ты читал в Рождество?

Иногда мадам Ирен обсуждала со мной книги, которые я читал. Она всегда знала, о какой именно истории идёт речь, и часто рассказывала мне о книгах, которые нравятся ей. Её советы всегда были к месту: среди её любимых рассказов не было ни одного, который не понравился бы мне. Наверное, это называется хорошим вкусом.

– Под Рождество приезжал Леон, мой дядя. Он привёз мне новую книгу про разбойника по имени Али-Баба. Я её ещё не читал, но картинки очень понравились.

– О, тебе точно понравится эта история! Ты любишь сказки Востока, а это – одна из самых известных.

– Дядя сказал, что купил книгу из-за рисунков, которые делал его друг. Кажется, Альбер Робида, вы слышали о нём?

– Ни разу. Честно говоря, я плохо разбираюсь в живописи и не знаю ни одного художника. На слуху только Моне, и то не знаю, как его зовут, то ли Эдуард, то ли Клод. Все по-разному называют, а я всё не пойму, как правильно.

Мадам Ирен разразилась громким смехом и похлопала себя ладонью по лбу.

– Говорят, Робида был предсказателем, мог предвидеть будущее. Он об этом картины писал…

– Ну, Али-Баба – это точно не о провидении, дорогой Реми. Да и сейчас каждый второй предсказатель, только вот пока ни одного пророчества не сбылось. В такое время живём, всё меняется каждый день. Кто может знать, что нас завтра ждёт?

Мадам Ирен суетливо закопошилась в портфеле, доставая толстые журналы, листы, чернильницу, тетради. Выложив на стол всё, она начала перекладывать их с места на место, пытаясь найти нужный порядок. Она словно задумалась о чём-то, больше не смеялась и не заговаривала со мной. Несколько минут до прихода других учеников мы провели в тишине.

Иногда казалось, что мадам Ирен тяжело дышать. Многие учителя проводили занятие стоя, делая заметки на доске, но не мадам Ирен. Она всё время сидела на старом зелёном табурете. Было жаль её – хороших людей в школе было немного, пожалуй, всего только Гийом и она. Её одышка расстраивала меня. Собственный вес убивал её, и мне очень хотелось, чтобы он не закончил начатое – хотя я всё ещё не знал, куда уходят люди после смерти, я хотел, чтобы мадам Ирен задержалась здесь на подольше.

– …Оноре де Бальзак – особенный автор в истории мировой литературы. Он не просто изменил французскую культуру, наполнив её новыми смыслами и задав своими произведениями вопросы, на которые столетие спустя так и не удалось ответить. Бальзак изменил мировую литературу: через несколько лет вы, может быть, узнаете о русском писателе Фёдоре Достоевском, творческий путь которого сложился бы иначе, если бы не Оноре де Бальзак. А как много ещё гениев выросло в тени этого талантливого писателя…

Мадам Ирен встаёт из-за стола и начинает медленно ходить по классу между рядами. Она идёт, громко дыша, словно большой гружёный буксир, и столы будто расступаются перед ней, как льдины на поверхности чёрной воды. Дойдя до конца кабинета, она делает передышку, виновато улыбаясь, и словно оправдывается:

– Доктор велел больше ходить – вот я и хожу.

Оноре де Бальзак тоже страдал от лишнего веса, но, должно быть, не особенно переживал по этому поводу. Иногда кажется, что великие люди вообще страдают меньше, или же как-то иначе. В любом случае, думаю, Бальзаку помогали многие его друзья и поклонники творчества. Есть ли помощники у мадам Ирен?

Из школы я вышел в дурном настроении. С мадам Ирен было что-то не так: она смеялась куда меньше обычного и старалась ходить между столами, отчего чувствовала себя только хуже, краснея, покрываясь потом и тяжело дыша. Все последующие уроки я думал о её самочувствии; её муж погиб на фронте, и никто не знал, есть ли у мадам Ирен другая родня. Детей у них не было, и меня беспокоило, что будет, если за мадам Ирен нужен будет уход.

Кто будет рядом с ней? Может, стоит узнать её адрес, – но как это сделать, чтобы не вызвать её подозрений? Знай она о цели моих расспросов, она бы точно отказалась от любой помощи. Во дворе школы я увидел покрытую белёсой коркой льда лужу, и от досады топнул по ней ногой. Лёд треснул, ботинок промок.

– Эй, Дюпье!

Бернар Капель. Этот парень учился на два класса старше, и, кажется, не раз оставался на второй год. На глаза ему лучше бы вообще не попадаться – никто не знает, что взбредёт ему в голову в следующий момент. Он меня не любит, не понимаю, за что. Лучше сделать вид, что не расслышал.

– Чёртов Дюпье, я к тебе обращаюсь! Я же ясно сказал тебе не шататься здесь, ты не понял меня?

Из-за деревьев вышли трое: Бернар и его дружки. Драные пальто, запачканные в грязи локти и штанины, оттянутые коленки на брюках. Вид у них тот ещё, они смешны, как драные курицы. Но мне очень страшно.

– Это же школа, Бернар, как я могу не ходить здесь?

Голос срывается и становится выше. Кажется, слышно, как он дрожит. Чёрт, что мне делать?

– А мне наплевать, что ты думаешь, Дюпье. Я твою мелкую задницу тут видеть не должен, слышал меня?

– Слышу, Бернар.

– Ты либо глухой, либо тупой, Дюпье. Или считаешь себя лучше нас? Ты что, лучше нас, Дюпье?

– Нет, конечно, нет.

– Врёшь, гнида, думаешь, ты тут самый умный. Соображаешь, откуда мне известно? Я всё про тебя знаю, Дюпье. Твоя мамашка еврейка, и сам ты еврей. Ты думаешь, евреи лучше французов, мелкий гадёныш?

– Что ты, Бернар, я же француз. Я родился в Париже, я тут живу, мы с тобой на одном языке говорим.

– Не смей мне про мой язык затирать, Дюпье. Мне отец всё про тебя рассказал, про тебя и семейку твою жидовскую. В каждой газете про вас пишут, вы убиваете нас, наши семьи убиваете.

Я не знал, о чём говорит Бернар Капель. На секунду я удивился, что он знает, о чём пишут в газетах. Бернар производил впечатление парня, который не любил читать. Даже книги, тем более скучные газеты, где совсем не было картинок. Их же вообще читают одни взрослые. Но это было не важно – трое парней уже окружили меня и прижали к дереву. Бежать было некуда.

– Твоя мать дружит с Мантелем, с этим поганым старым уродом. Они там вместе козни строят? А может, и ты с ними в сговоре, а?

Не понимаю, не понимаю, о чём он говорит! Какие козни? При чём тут месье Мантель?

– Вы, поганые жиды, разрушаете нашу экономику, отбираете у нас рабочие места. Вы везде просунули свои лапы, хотите разрушить нас изнутри, подорвать наше благосостояние!

Бернар говорил странные слова. Так обычно выражались торговцы на бульваре, когда мы с мамой ходили туда за покупками. Так говорят взрослые – я не понимал, что он хотел сказать, и не знаю, понимал ли он сам. Бернар словно искал повод сорваться, но не мог придумать, за что. В тот момент это меня не сильно беспокоило – мне было страшно.

– Бернар, я не понимаю, о чём ты. Я не еврей и вообще не знаю ничего о евреях. Я француз, Бернар. Я парижанин…

Последние слова я уже произносил сквозь слёзы. Мне было очень обидно и страшно, я не понимал, чего хочет Капель, и почему они пристали ко мне. Тут же стало очень стыдно, что я заплакал, но я уже не мог остановиться: слёзы текли по щекам.

– Говоришь, что француз, а сам ревёшь! Нет, Дюпье, ты жидовская рожа, трус и негодяй, как все вы, жиды поганые! Думаешь, ты лучше нас?

Капель толкнул меня в плечо, и чтобы не упасть, я сделал шаг назад. Он толкнул меня снова, и я плюхнулся в снег, ушибив локоть.

– Мой отец из-за таких, как ты, потерял работу! Вы лишаете честных французов заработанных денег, Дюпье, такие как ты и мамаша твоя!

Он схватил меня за грудки и резким рывком поднял на ноги. Громкий треск – наверное, пальто порвал. Я хватал ртом ледяной воздух и силился сдержать слёзы.

– Надо делиться, еврей. Раз вы отняли у моего отца работу, мы заберём твои деньги. Выворачивай карманы, что у тебя есть? Показывай!

В карманах был камешек, пара скрепок и смятая розовая бумажка.

– Пять франков? Маловато, Дюпье. Может, займёшь у папаши-банкира? Или у мамашки своей? Отец говорил, у вас всегда деньги водятся, только вы их прячете так надёжно, что чёрта с два найдёшь.

– Эй, Бернар, а ты потряси его! – голос донёсся откуда-то сбоку. Тряхнёшь, и франки посыплются!

Капель захохотал, как в припадке. Он снова схватил меня за грудки, и на этот раз пальто точно порвалось. Одна пуговица отлетела и скрылась в снегу. Он тряс меня так, что казалось, будто голова вот-вот оторвётся, как та пуговица, и следом за ней носом уткнётся в сугроб. Секунда – и вот, точно, она упала, и холод обжёг мне щёки. Резкая тупая боль в животе. Ещё один удар – в рёбра. Снова в живот. За что?

– Мне нужны деньги! Чёртовы деньги, которые такие, как ты, отняли у моей семьи! Ты понял меня? Понял?

Я хватаю ртом снег, пытаясь вдохнуть. Хочется крикнуть, но, как ни стараюсь, не могу издать ни одного звука; они словно поперёк горла застряли где-то внутри. Вбирая ртом холодный воздух вперемежку со снегом, я чувствую один тупой удар за другим, слышу их крики, но уже не ощущаю боли.

Слёзы сами текут из глаз – мне не больно, я плачу от того, что не понимаю, почему меня бьют. Что я сделал им? Что они хотят от меня? При чём здесь моя мама, папа, каких денег хочет от меня Капель?

Кто-то бьёт меня по голове – кажется, не кулаком, а каким-то тяжёлым предметом. Я закрываю голову, переворачиваюсь на спину и вижу сквозь слипшиеся веки, как кто-то лупит меня моим же портфелем. За что?

– Не забудь деньги, Дюпье. Или как тебя там на самом деле… И лучше не попадайся мне на глаза, грязный жид.

В снегу холодно и мокро, но так легче. Из-за мороза утихает боль. Лицо горит, но щёки режут снежинки. Я не чувствую боли. Надо мной плывут серые облака – как грязный лёд по Сене. Дует ветер, и острые иглы чёрных веток гнутся под порывами и трещат. Я слышу свист и этот треск. Слышу, как три пары ног уходят со школьного двора. Их хозяева громко хохочут и кричат, но я не разбираю, что именно.

Сердце громко и сильно бьётся, но не в груди, а будто где-то в висках. Почему они избили меня? Почему Капель говорил, что я еврей? Я же француз, как и он, я всю жизнь жил здесь. За что? С каждым вдохом чувствую боль в трахее. Серые облака плывут сверху. Холодно. Глаза слипаются. Почему так хочется спать?

Грудную клетку словно сжало железными тисками. Глубокий вдох ртом – как же больно! Надо дышать носом, и лучше чаще и не так глубоко. Голова вот-вот взорвётся изнутри… и так темно.

Маленькое помещение, затхлый воздух, пахнущий чем-то неприятно-сладким. Столик, табурет, на столе лампа, тусклый жёлтый свет. На табурете содержимое моего портфеля – сложенные в аккуратную стопку мокрые, измятые листы с поплывшими буквами, разбухший учебник, карандаши, потёкшая ручка. Чернильницы нет, как и самого портфеля.

Я лежу на жёсткой кушетке, укрытый грубой толстой шинелью голубого цвета с массивными пуговицами. Как я оказался здесь? Пытаюсь пошевелиться, но от каждого движения ломит тело. Лицо, грудь и живот горят, а ногам, наоборот, очень холодно. Снова проваливаюсь в сон, как будто падаю куда-то вниз, проходя сквозь жёсткую кушетку, пол, саму землю… Как вдруг будто чья-то рука крепко хватает меня за грудки и выдёргивает вверх – я вскрикиваю и резко сажусь. Одновременно распахивается дверь, и ночь маленькой комнатки разбивает яркий свет ламп. На пороге стоят две фигуры; я щурюсь, чтобы разглядеть их.

– А я говорил, что уже очнулся! Вот, всё же хорошо! Эй, Дюпье, как ты? Жить будешь?

Гийом. Я лежу в его каморке под лестницей. Никогда ещё я не бывал с этой стороны комнаты, да и обычно внутрь я не заходил. С ним рядом помощница директора, Марго Маре, женщина невысокого роста, с усиками на верхней губе. Мадам Маре носила короткую стрижку, вычурные свитера и имела репутацию властной и суровой женщины. Я был знаком с ней шапочно – мадам Ирен работала в основном со старшей школой и редко занималась нами.

– Молодец ты, Дюпье, крепкий парень! Повезло, что я увидел тебя, а? Как себя чувствуешь? Чаю хочешь, может быть? – Гийом улыбался во весь рот и ободряюще хлопал меня по плечу.

– Капрал Лефевр, я попрошу вас оставить нас с месье Дюпье. Нам с ним надо поговорить наедине, – низкий голос мадам Маре словно молот забивал гвозди в мою больную голову.

– Я тут только возьму сейчас одну штуковину, и всё, вы меня не видели, – Гийом весело подмигнул мне и вынул из тёмного угла широкую лопату, – снег уберу, – ловко подхватив длинный черенок своим крюком, Гийом похлопал меня большой ладонью по груди, отчего боль сразу пронзила тело, и я сжал зубы, чтобы не крикнуть, – Держись, дружок.

Мадам Маре закрыла дверь за Гийомом, подвинула табурет к кушетке и села, оперевшись локтями на колени.

– Как ваше самочувствие, Дюпье? Можете говорить?

– Говорить могу. Мне очень жарко и больно двигаться.

– Расскажите мне, что случилось. Кто избил вас?

– Это был Бернар Капель и двое его друзей. Я не знаю их имён.

– Вы уверены, что это был именно месье Капель?

– Да, абсолютно.

– В чём причина ваших разногласий с месье Капелем? Вы провоцировали его?

– Я? Провоцировал? Конечно, нет! Я возвращался домой с занятий, а Капель напал на меня.

– Должна же быть причина, месье Дюпье. Просто так ничего не случается, в любом конфликте всегда есть вина обеих сторон.

– Капель говорил, что я еврей, и поэтому должен ему какие-то деньги. Но я не еврей, я француз! И я ничего ему не должен!

– А вы что, правда еврей?

– Нет. Я родился здесь… Моя мама – еврейка, она приехала из Польши, но больше я ничего не знаю.

– Я поняла, Дюпье. Мне кажется, дело не в этом. Наверное, вы как-то разозлили месье Капеля. Так бывает, среди мальчиков часто случаются такие драки…

– Нет! Вы не поняли! Я просто вышел во двор, и там они избили меня! Кричали, что я еврей, что я должен им денег! Я ничего не делал, я никак не мог их разозлить!

– Месье Дюпье, – мадам Маре чеканила каждое слово, – вы уже достаточно взрослый, чтобы понять, что юношам вашего возраста вообще свойственна жестокость. Ваша версия кажется мне абсурдной. Отец месье Капеля – уважаемый член общества и до недавнего времени – исправный благотворитель нашей школы. Мне не верится, что его сын…

– Но они же напали на меня! Втроём! Их было трое, а я один! Меня били, вы что, не видите? Я даже не знаю, за что! Это нечестно!

– Где ваш портфель, Дюпье?

– Портфель? Я… я не знаю. Они били меня им по голове, я не видел, где он… При чём тут мой портфель?

– В нашей школе уже был подобный случай, когда юноша утверждал, будто бы его избили, а сам бил нескольких парней портфелем. Трое на одного кажется чересчур подлым.

– Да! Да! Это подло! Так и было!

– …чересчур подлым, поэтому, мне кажется, у вас было некоторое преимущество. К чему троим старшеклассникам бить одного ученика, заведомо их младше, если можно справиться и в одиночку? Не потому ли, что этот ученик сам нападает на них?

Уши горели, голова кружилась от боли и бессилия перед происходящим. Почему она думает, что это я напал на Капеля и его товарищей? Почему она не верит мне? Она что, заодно с ними? Слёзы подступали к глазам – нет, перед этой точно нельзя заплакать.

– Вы можете не говорить мне, месье Дюпье, что случилось на самом деле, и с кем вы подрались. Но знайте, что обманывать – страшный грех, Дюпье. Я знаю семью Капель как примерных, законопослушных и хороших людей. Не верю, что Бернар мог сотворить подобное. У нас цивилизованное и прогрессивное общество, месье Дюпье. Наша школа, да и весь Париж – не место для подобных средневековых, дремучих взглядов. Вы понимаете меня, Дюпье?

Продолжить чтение
© 2017-2023 Baza-Knig.club
16+
  • [email protected]