© Алла Соколовская, 2025
ISBN 978-5-0067-0740-5
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Стихи на бегу
Раннее
«Сегодня влага слишком золотая…»
Начало
«В нас ожиданье вечностью кричит…»
«Зима, зажав ладонями виски…»
Короткая встреча
«Душно… Тяжкая дремота …»
Тоска по началу ХХ века
Письма издалека
«Останемся. Пусть этот дивный бред…»
«Даже не верится, что на свете бывают дожди…»
Двое
Попытка философствования на прогулке
Больничное
«Хочу в свой сон, где ты опять со мной…»
«Эта московская погода…»
Ремонт
«Пока внутри не задрожит…»
Из цикла «После…»
После концерта
После Шагала
После Парижа
После спектакля
Оксане Мысиной
и Катерине Ивановне Мармеладовой
После фильма
Актрисе
«Дождь в феврале – такая же нелепость…»
«Затем и говорю, что скрыто слишком много…»
«Мой милый, долгие невстречи…»
⠀⠀⠀⠀⠀⠀⠀⠀⠀⠀В.С.
Шуточное
Десятилетний сын пришёл домой очень грустный. – Что с тобой? – спросила мама. Сын заплакал: – Я потерял подарок, который приготовил тебе на 8 Марта. – А что это было? И сын, всхлипнув, пробормотал: – Кольцо с бриллиантами.
«Метель. Озябшее стекло…»
Семейное
Уход
⠀⠀⠀⠀⠀⠀⠀Сестре
Поэту
«Тебе – над бытом и над миром…»
⠀⠀⠀⠀⠀⠀⠀ Л. Б.
«Уже рождались люди до меня…»
«Боли не было, было желанье боли…»
«Я не прощаюсь, даже уходя…»
«А голос прежний… время истекло…»
⠀ ⠀⠀⠀⠀⠀⠀⠀ ⠀⠀⠀⠀⠀ А.Б.
«Национальные традиции гнетут…»
⠀⠀⠀⠀⠀⠀⠀ Саше Клюкину
Перечитывая позднего Бунина
«Это уже не страсть …»
Гамлету и другим поэтам
«Китайская мудрость – огонь и вода…»
Осеннее
Ты так же сбрасываешь платье,
Как роща сбрасывает листья…
Б. Пастернак
«Жизнь истончается, как старое пальто…»
⠀ ⠀⠀⠀⠀⠀⠀⠀ ⠀⠀⠀⠀⠀ А.Б.
«Тепло, которого так ждали…»
«Ты моё отчуждение, мой последний вдох…»
«Задевая время плечом…»
«Я боюсь привыкания, как затяжных дождей…»
«Я бредила Москвой, верней, не так, не то…»
Ты бредила уроком географии.
Н. Берберова «Курсив мой»
«А музыка будет звучать…»
⠀⠀⠀⠀⠀⠀⠀ Сестре
«В тот год, когда я только родилась…»
Дом на отшибе сдерживает грязь…
И. Бродский
«Не было, было, никогда не будет…»
«И не всё ли равно, кто тебя соблазняет…»
«Белый город – первый признак юга…»
Записки неопределённого жанра
Коротко о всяком
На безукоризненно подстриженном газоне даже репейник смотрится как цветок.
Талант отражает настоящее и прошлое, гений – будущее, и только посредственность ничего не понимает в настоящем, всегда оправдывает прошлое и никогда не угадывает будущее.
Чем отличается характер от натуры? Характер, это когда на коммунальной кухне ты можешь насыпать в кастрюлю соседа соль, а можешь не насыпать, а натура – это когда и соли жалко, но ты всё сыплешь и сыплешь.
Надо быть очень бессердечным человеком, чтобы предложить женщине вернуть деньги, выплаченные ей по ошибке.
В условиях советской жизни для большинства граждан самой неправдоподобной фразой могла быть эта: она долго осматривала квартиру, комнату за комнатой.
Говорят, в бане все равны. В смысле голого зада – наверное, но даже в бане есть те, кого намыливают, и те, кто намыливает, и если они не меняются местами, значит, абсолютного равенства тоже нет. А бывают ли вообще у людей моменты полного равенства? Да, пару минут перед рождением и пару минут перед смертью. Потом снова неравенство: одного, обмыв, завернут в парчу, другого в подол, одного положат в лакированный дубовый гроб, другого сбросят в яму. Жаль, что ни в том, ни в другом случае человек не может порадоваться абсолютному равенству, если ему это вообще надо, ведь равенство, как и свобода, нужны не всем.
Мать ужасно боялась старости, до умопомешательства, однако умирать молодой ей, конечно, не хотелось. Сын, которого она постоянно мучила разговорами о старости, не знал, как её утешить. Однажды она спросила у него: чего бы ты хотел больше – запомнить меня молодой и весёлой или старой и выжившей из ума? Ответить: молодой и весёлой значило обидеть её пожеланием ранней смерти, старой и выжившей из ума – обидеть грубостью и в конечном итоге некоторым лукавством. И тогда сын спросил: а чего бы больше хотела ты, чтобы я дожил до твоей старости или не дожил? Больше разговоров на эту тему мать не поднимала никогда.
Она жила в трёх странах и во всех трёх на обочине: жизнь проносилась мимо, а она медленно старела, продолжая мечтать о переменах, и даже соседка старуха, прожившая малоубедительную жизнь, не отвратила её от этих мечтаний. Подобного рода романтизм сродни глупости, но именно он помогает не впасть в отчаяние и продержаться до того возраста, после которого уже всё равно, какая у тебя была жизнь – интересная или скучная; все одинаково сидят внутри своей старости и немощи, в плену воспоминаний, но воспоминания не материальны, что свои, что чужие – всё это уже как бы не про нас, время смещает акценты и затуманивает события, оставляя одни недоумённые вопросы: неужели это было с нами? неужели это было со мной? неужели это вообще было?
Абсолютное одиночество – это когда тактильный голод достигает такой силы, что однажды не выдержав, человек записывается на массаж не ради здоровья, а ради человеческого же прикосновения. И здесь может и не быть сексуальной подоплёки.
После премьеры одного фильма о потусторонней жизни зрители выражали недовольство тем, что привидения были показаны недостоверно. Довлатов с его ангелом в натуральную величину, оказывается, совсем не одинок.
Высшая точка советского цензурного идиотизма. У Рассадина прочла, что когда готовилась к печати книга Чуковского «Вавилонская башня», пересказ для детей библейских легенд, цензоры потребовали убрать всего два слова: «Бог» и «евреи». Риторический вопрос к опальному Богу – Господи, ты после этого смеялся или плакал?
Никогда ещё человеческая глупость не была так заметна, как после изобретения интернета. Впервые человек получил возможность прокричать свое маленькое – я есмь – на такую большую аудиторию. Отчего впал в состояние непрерывной эйфории. Захочу, напишу хамоватое «фи» кому угодно и о ком угодно. Но в большинстве своем просто никчемное – что ел на завтрак, на каком пляже грел свои чресла, как кого-то бросил ты, как бросили тебя. Кого это интересовало раньше, кроме десятка родных и знакомых? А тут сонмы. И поклонников, и насмешников. И равнодушных, но прочитавших. Публичный эксгебиционизм как форма современного существования социума.
Перефразируя Цветаевское: «Почему Штейнер, если он ясновидящий, не видит, как скучны его произведения?», спрашиваю – почему те, кто издает дневники, набитые мелкой повседневностью известных людей, так безжалостны к этим людям? И дело не в том, что, мол, не надо делать из них идолов, они такие же, как мы, со своими дрязгами и больными зубами, а в том, что это ещё не повод для публикации. Только клинический нарцисс может быть доволен тем, что все прочтут даже о его запорах. Хотя, одного такого знает каждый – это Сальвадор Дали. Кажется, он упивался описанием подробностей своей физиологии. Интересно, скольких, прочитавших об этом, он оттолкнул? Впрочем, может быть, того и добивался?
Так странно: от детства, работы, дружбы, любви человек хочет только хороших воспоминаний ДЛЯ себя, но его совершенно не заботит, какие воспоминания он оставляет ПО себе у других. Эгоцентризм предлога.
Старость особенно бесцеремонна с теми, кто на неё соглашается. Справедливости ради не соглашаются единицы.
Из М. Гаспарова «История мировой культуры»:
«У одного священника спросили, с какими грехами люди приходят на исповедь. Он ответил: один пришёл и кается – накричал на канарейку. Это или святой, или, наоборот, великий грешник, предпочитающий вспоминать пустяк, чем затаённое от себя же былое душегубство.»
Ещё Гаспаров: на букву С – Свадьба. «После пышного дворца бракосочетания идём к нему домой, где в тесном застолье он читает нам Фому Аквинского – вопрос, ложный ответ, опровержение, истинный ответ…» Можно было бы впасть от этого в крайнее удивление, если бы не имя жениха – Сергей Аверинцев. Философ и на собственной свадьбе остаётся философом. Ну, не гопака же ему плясать. Гаспаров писал об Аверинцеве, что тот точно знал во всякий момент, говорит ли он как человек мыслящий, с доказательствами, или как человек чувствующий, с убеждением. Удача, если в человеке мышление и чувства уравновешиваются, – думаю я, – ибо перекос в ту или иную сторону даёт самые неожиданные результаты.
Что такое истинная законопослушность автомобилиста? Не под страхом наказания, не потому, что за поворотом может стоять полиция, а внутренняя, давно ставшая неотъемлемой частью тебя? Это когда ты в 12 ночи, возвращаясь от друзей через лес, почти в полной темноте, останавливаешься у знака СТОП на выезде из этого леса. Зачем? Кто тебя увидит? Быть может, самое большое цивилизационное достижение человека по отношению к самому себе – это внутренний запрет, когда «нельзя» перевешивает «хочу» и «плевать».
Любовь – это когда ты жалуешься, что после горячего душа утром ещё и горячий чай расслабляют ужасно, а на следующий день спускаешься к завтраку и обнаруживаешь чашку с уже налитым чаем. А ещё через день вы смертно ругаетесь, однако утром чашка чая стоит на обычном месте. Или это что-то другое?
Лирики спорят: а всё же, стакан наполовину полон или наполовину пуст? Физики на это пожимают плечами: о чём тут спорить? – технически стакан всегда полон: половина воды, половина воздуха. Можно только позавидовать этой ясности. А тут? Почему люди не летают, как птицы? И ведь гуманитария не технические же характеристики интересуют, а совсем даже наоборот.
Позабавил вопрос Харджиеву, историку русского авангарда: «Какие были у Малевича взаимоотношения с Богом?» Так и хочется вмешаться в беседу: – Ну как какие? Близкие. Представила картину: Малевич, разливая водку, предлагает: Ну что, Бог, поговорим о беспредметности искусства? А Бог отвечает: Да, Казимирушка, вы на правильном пути, всё из хаоса вышло в хаос же и вернётся.
Странное свойство нашей психики – пристально следить за чужим старением и не замечать собственного. Ой, как она постарела, – об известной актрисе. А я ведь помню её молодой, такая красавица была. Ну, если помнишь молодой, значит вы плюс-минус «одноклассники». И что, зеркала в доме нет, посмотреть на себя и ойкнуть так же? Да и жёлтая пресса мимо не пройдет, не сомневайтесь. Скажи нам кто-то о нашем собственном старении, мы обидемся, кто про себя, а кто и открыто, но поцокать языком в адрес медийных персон – святое. Оборотная сторона славы: даже состариться спокойно нельзя, а кому-то и умереть.
У Цветаевой в записных книжках: «Дочь, у которой убили отца, – сирота; жена, у которой убили мужа, – вдова. А мать, у которой убили сына?» В самом деле, никогда не думала об этом. Дочери, жёны и прочие родственники – это потом, но сначала всё-таки мама-папа. Почему язык никак не отразил, не обозначил потерю у того, с кого, собственно, всё и начинается?
Всякий настоящий поэт всегда Кассандра. Он каким-то чудом всё знает наперед, но его почти никто никогда не слышит, пока не случится катастрофа. То есть, в условиях человеческой глухоты дар Кассандры по сути совершенно бесполезная вещь. Что в нём проку? Разве что с запозданием ему удивиться, сидя на пепелище.
Из множественных причин смерти, записанных священниками в дореволюционной России, особенно тронули: от естественного изнурения сил, по требованию времени, от природной обветшалости, от собачьей старости. Или вот: застрелился в меланхолическом состоянии. Какое лирическое всё же было время, как будто совсем не бытовое, хотя, конечно, это не так. Но язык необыкновенно облагораживал низкую действительность. Не констатация, а поэзия. И ещё, какое чудное утраченное слово – родинолюбие. Предмет такой в гимназии был, и учебник к нему.
Из истории переводов. Перевели на французский «Войну и мир». Прислали автору экземпляр. Лев Николаевич открывает книгу наугад и натыкается на чудесное. – Ах вы, сени мои, сени… – переводчик перевёл как: – Ах, вестибюль мой, вестибюль… Граф хватается за голову и ругаясь последними словами швыряет книгу куда подальше. Может, и брехня, но смешная.
Надпись на одной из кормушек в Чехии: «Будь добр к птицам, они единственные, кто будет петь у твоей могилы, когда тебя все забудут».
Фраза «Прекрасные лагерные стихи» заставляет вздрогнуть от стилистической неуместности.
Сталин был третьим ребёнком в семье. Двое первых умерли во младенчестве. Та же история с Гитлером, его старшие брат и сестра умерли, едва родившись, он был третьим. Для чего выжили эти третьи? Как это может быть совпадением? Вопросы к Богу? А к кому ещё, у людей об этом спрашивать бессмысленно. И если исходить из того, что Бог всё же есть, возникает следующий горький вопрос: при такой твоей снисходительности к выжившему злу ты человеку зачем?
Как же была умна Майя Туровская. Одной фразой определить всю эстетику кино Киры Муратовой: Кино моего каприза. Точнее не скажешь.
Шедевр – это не тогда, когда сложно, это когда просто, но неповторимо.
Интересно, кому бывает тяжелее – воспитанному человеку впасть в грех сквернословия и грубости, или наоборот, хаму изображать воспитанного человека?
Надежда Мандельштам одно время жила в двухкомнатной коммунальной квартире. Одну комнату занимала сама Мандельштам, вторую – квартуполномоченная по фамилии Нецветаева. Я не знаю, чьи это шутки, каких высших сил, но поражаюсь каждый раз этой иронии.
Талантливый человек, наделённый усидчивостью и трудолюбием, как правило, терпеть не может быт, если приходится им заниматься, потому что он отнимает время от главного. Талантливый, но ленивый этот быт любит, потому что он оправдывает неделание главного. В результате от одного после жизни остаются его труды, от другого одни отрывки, обрывки, намерения и невоплощенные планы и идеи. Можно ли упрекать его за это? Не знаю. Пожалеть можно, но не его самого, а талант, который ошибся, постучав не в ту дверь.
Почему, чем безысходнее и страшнее действительность, тем больше рождается стихов и тем больший отклик они находят у читателей? Не потому ли, что поэзия есть высшая форма языка, самый надёжный утешитель. Выше только небо и Бог.
«Стивен Хокинг начинал как вполне заурядный молодой гений» – пишет кто-то в соц. сетях. Напоминает начало так и не случившихся мемуаров Раневской: «Я родилась в семье бедного нефтепромышленника». Заурядный гений – оксюморон высшей пробы.
На одном форуме женщина цитирует Ахматову: «Как часто с мусора рождаются стихи». На всякий случай напоминаю первоисточник: «Когда б вы знали, из какого сора растут стихи, не ведая стыда». Но надо признать, суть таки передана без искажения.
«Напротив Большого театра стоит памятник Марксу. Его голова, как засранная голубятня, олицетворяет относительность бессмертия». А. Ширвиндт. И попробуй с этим поспорить.
В тоталитарном государстве одного человека не выпускают из страны, обрекая на рабскую жизнь, а другого выгоняют, делая его свободным. И в том, и в другом случае человек лишен выбора, но как различен результат.
Наткнулась недавно в ФБ1 на одну фотографию, совсем никакую, совершенно, под ней стоит одинокий лайк, смотрю, лайк от знакомой. Не удержалась, спрашиваю: – Тебе в самом деле нравится картинка? – Нет, – говорит. – Тогда зачем ты поставила лайк? – Понимаешь, я подумала, автору же, наверное, очень обидно, что вообще никого, он, думаю, расстроился, вот и поставила, чтобы утешить.
Однако… поступок, достойный Сонечки Голлидэй, той самой, Цветаевской. Всё же блаженные люди украшают этот мир.
Когда я слышу «Я антисталинист в прошлом», всегда думаю – и большая сволочь в настоящем. Исключений быть не может.
Молитва дореволюционного крестьянина: «Боже, взрасти, и для трудящего и для крадящего». Увы, но вряд ли она помогла в годы продразверстки, когда количество крадящих намного превышало количество трудящих.
Казалось бы на вопрос – что такое культура? – ответ давно получен, всем всё разъяснили. Но с перемещением в социальные сети большинства человечества этот термин требует дополнительного осмысления. Культура – это способность сдержаться и не послать куда подальше любителей писать гадости в комментариях, не называть эти комментарии дурацкими (хотя явно видно, что писал дурак, но нынче дураки всех мастей не дураки, а носители другой точки зрения). Одним словом, культура – это когда ты не обижаешь даже тех, кого не знаешь, в глаза никогда не видел и не увидишь, но с кем неожиданно столкнулся на просторах всеобщих посиделок в сети.
Никогда не понимала людей, мечтающих о славе, ещё меньше – к ней активно стремящихся. Публичность – прежде всего невозможность принадлежать самому себе. Это как быть блохой под микроскопом: каждый твой жест, взгляд, слово разбираются с маниакальной тщательностью. Тебе отказано быть больным, слабым, пьяным, глупым. Твой удел – бессмысленное обожание вначале или злая насмешка после. Это ежечасное перемывание твоих бедных костей и охота папарацци. Это невозможность похоронить ближнего своего без того, чтобы тебя пристально не разглядывали, оценивая глубину твоей скорби. Единственная слава, которая кажется мне хоть как-то допустимой, это широкая известность в узких кругах. Хотя там своя атмосфера и свой террариум единомышленников. А потому самый лучший вариант – это посмертная слава. И жизнь без лишних нервов прожита, и потомки знают. Вот как жизнь Эмили Дикинсон. Или Вивиан Майер. Но тщеславные натуры не согласятся на это никогда.
Только наличие своих детей выявляет сущность человеческой натуры. Оскорбить или ударить чужого ребёнка постесняешься, своего – никогда. Поэтому судить о том, какой человек, надо по его отношению не к чужому ребёнку, а к своему.
На самое краткое содержание шекспировского «Короля Лира» наткнулась в «Саге о Форсайтах». Про что пьеса? – спросил один из молодых Форсайтов, располагаясь в ложе. Второй ответил: про отца, дочерей и наследство. И вот пусть кто-то докажет, что это не точно и не исчерпывающе.
Материться в присутствии детей считается некомильфо, вылетевший при ребёнке мат осуждается и пресекается тут же. Между тем, к подростковому возрасту большинство детей свободно и в немалом объёме владеет обсценной лексикой. Спрашивается, откуда они её знают при такой стеснительности взрослых? Яркий пример человеческой мимикрии: за закрытыми дверьми одно, в публичном пространстве другое.
Когда-то прочла о двух удивительных фактах: 1) Качество роялей «Стейнвей» зависит от травы, где паслись овцы, из шерсти которых сделан фетр на ударяющих по струнам молоточках. 2) Самый дорогой рояль в мире – рояль Сваровски, изготовленный для шейха Катара. Рояль усыпан кристаллами ручной огранки и стоит более полумиллиона долларов. Трава и кристаллы как единица измерения: стремление к совершенству в первом случае и уникальной безвкусице – во втором.
В искусстве наличие стиля, узнаваемость стиля – непременное (или очень желательное) для художника условие (успеха в том числе). Но это же и поводок, лишающий разнообразия. Художника – приёмов, зрителя – восприятия. Если смотреть подряд даже самые первоклассные картины или фотографии, выполненные в одной манере, то дистанция от восстоженного – ух, ты! до спокойного – хорошо… сокращается стремительно. Мозг очень быстро привыкает к единообразию. Как выйти за пределы собственного стиля, оставаясь оригинальным, неожиданным и при этом узнаваемым, – вот задача.
«Прав в любви тот, кто больше виноват». Не могу постичь этой парадоксальной логики Цветаевой. Может быть, это о неосознанной правоте. Скажем, люди расстаются по причине бесперспективности отношений, и кто-то делает первый шаг к разрыву, в большинстве случаев причиняя боль, значит, он виноват. Но тем самым он освобождает обоих, и, значит, в конечном итоге прав. Однако виноватым останется навсегда.
Произведения художника, его же изображения, он же в реальной жизни – это три разных человека. Исключения очень редки. И дело даже не в том, что талант может быть крупнее личности, или личность крупнее таланта, а лицо вообще как будто случайно подобранное. Беда в том, что человек не может отделить одно от другого. И потому часто разочаровывается в кумире. Ожидание и даже требование совершенства от художника – вот извечная ошибка обывателя. А, возможно, это не ошибка, а мечта. Кто-то же должен быть безупречен в этом ужасном мире. Поруганная мечта – что может разочаровать сильнее?
Вроде бы банальное клише – во всём есть своя хорошая сторона. Что ж, сейчас поищу. Про плохие стороны не буду – они известны.
Одиночество. Хорошее: не с кем ругаться и выяснять отношения; можно ходить хоть голышом по дому – некого стесняться, дверь в ванную тоже можно не закрывать; не надо отчитываться, куда идёшь, зачем и когда вернёшься; промискуитет может быть кредо жизни и при этом не надо врать родне; не видишь, как меняется, и часто не в лучшую сторону, тот, с кем делишь всё; невозможность быть брошенным; редкий гость на похоронах. Но чем ближе старость, тем это хорошее всё больше скукоживается, доходя наконец до пресловутого стакана воды.
Нелюбовь. Хорошее: не сходишь с ума от страсти и ревности, не являешься собственником для кого-то и никто не собственник для тебя; спокойно спишь ночью, не боишься потерять то, чего не имеешь.
Смерть. Казалось бы, тут-то что может быть хорошего? Но: это может быть избавлением от постылой жизни или от измучившей болезни; преждевременная смерть – отсутствие старости и её последствий, за гробом идет ещё приличное количество людей; не успеваешь совершить много скверного и превратиться чёрте во что.
Война. Ограничусь только известной поговоркой: если смерти, то мгновенной, если раны – небольшой.
Старость. Хорошее: и красавицы и не очень перестают переживать о внешности и лишних килограммах; на старость можно многое свалить; можно чудить и не встречать изумленные взгляды; легко притворяться бестолковым и беспамятным; позволять себе то, чего не позволяли целую жизнь; любить и забавляться с внуками, но не нести за них полную ответственность; плевать на чужое мнение, оно уже не имеет никакого значения; не бояться быть уволенным и, стало быть, не терпеть начальственную дурость; пить мало, спать сколько хочешь; больше ценить оставшихся друзей – на новых уже нет сил и нет желания их искать. А ещё можно нести свою старость как привилегию – мне должны: в частности, уважать, почитать. Впрочем, пожалуй, к хорошему это не очень относится. Заслужить уважение в старости намного сложнее, чем в молодости, так что требовать уважения по причине преклонных годов – это уже старческий каприз.
Более противоположных натур, чем Цветаева и Ахматова, найти трудно. Но, быть может, самая главная разница: Цветаева записала свою биографию, день за днем, а Ахматова биографию создала. Цветаева почти всё рассказала о себе сама, об Ахматовой мы знаем в основном от других. Осуждать Цветаеву намного проще, потому что она подставилась гораздо сильнее Ахматовой. Откровенность и выворачивание души наизнанку всегда более уязвимо, чем скрытность.
Для меня один из признаков того, что общество больно, – это когда медиа платформы, сообщив о смерти (или ещё хуже, убийстве) известного политика, вынуждены закрыть комментарии к этой печальной новости. Почему? Потому что начинается безудержный шабаш и пляска на костях. Читать страшно, как будто свора голодных обезумевших псов кидается терзать мёртвого льва. И дело не в том, что о покойнике надо или хорошо или ничего. Даже самый последний негодяй заслуживает того, чтобы его сначала закопали. А потом уже воздали по делам его. Но куда там. Ты можешь быть хоть трижды мучеником, но если ты не нравишься черни… Радостная нетерпеливость перед лицом смерти – дайте плюну прямо сейчас, не дожидаясь могилы, – отвратное зрелище, не просто одурение, но полный духовный распад. Как известно, на закате даже карлики отбрасывают длинные тени. Но тень всё же означает наличие света, а когда солнце уходит, пропадают и тени. Тогда наступает тьма. И многие вещи становятся не важны: зачем нужна книга, если нельзя читать, любовь, если не видны глаза, зачем дорога, когда не видно направления? Во тьме доступен только звук. И каким будет этот звук? Одичалый вой и смех гиены?
О фотографии и провинциальной жизни
Из цикла «Фоторазмышления»
Часто, рассматривая снимки фотографов ещё советской школы, думаю о природе ностальгии. Почему на фотографиях, снятых, условно, в странах третьего мира, мы первым делом замечаем бедность, грязь, запустение, и только потом, кто понимает, сюжет, композицию и прочее? И замечаем отстраненно, без особых эмоций. А над снимками из своего бедного советского детства и юности – сплошное умиление узнаваемости. Ой, и у меня были эти белые гольфы с помпончиками по бокам. И колготки, в которые одевали поголовное большинство детсадовских. И хэ-бэшные треники с пузырями на коленях, и застиранные фланелевые рубашки, и шапки с ушами, и варежки на резинке. Кургузые пиджаки и ситцевые платья. Дворовые шатания дворовых же детей, полузаброшенных вечно замотанными родителями. Одни на всех, во всех городах страны одинаковые пивные ларьки, бочки с квасом, полупустые прилавки с толстыми розовощёкими продавщицами с пилоткой на голове, непременно Клавами и Машами. А у честного фотографа можно увидеть и валяющихся пьяных, и убогость деревенских домов, и мясные туши, которые мясник в грязном халате кромсает прямо на заднем дворе магазина, и грустные глаза неухоженных коров в полуразрушенных коровниках, и плакаты, плакаты. Правильной дорогой идём, товарищи, народ и партия – едины, мир, труд, май… И полная пустота за этими плакатами. А ещё нетрезвые застолья с крутящимися под столом кошками, собаками и детьми. И каждый вспоминает, что и у него хранятся такие карточки с семейных праздников. И никаких интеллигентских разговоров, задушевных бесед, а вместо них пляски до сотрясения стен, до судорог в уставших пальцах гармониста-аккордеониста, и песни с непременным – Шумел камыш… И ругань, иногда переходящая в дружественный мордобой. А всё равно щемящее царапанье в душах. Мать, отец, ещё не старые, а может, и вовсе молодые, товарищи по тайному курению в туалете, мелким безобразиям в виде нацарапанных непристойностей в облезлом подъезде. И первые девочки, с которыми неловко целовались, обнимались, а то и согрешили впервые. Может быть, потому и царапает, что, глядя на эти любительские снимки, вдруг осознаешь, что многих уже нет на свете? И за каждым уходом своя история и своя боль. И вся бедность, грязь, запустение отступают перед настырной, лукавой ностальгией. Говорят, это ностальгия прежде всего по молодости. Думаю, не только. Если это вообще ностальгия. А вдруг благодарный оборот на саму жизнь? Могли погибнуть и не погибли, умереть – и выжили, и драмы не переросли в трагедии, как у тех, с карточек. Вот два друга, одноклассники, которые в восьмом классе носили за тобой портфель, как же давно нет ни того, ни другого. И сосед, смотрящий пьяным глазом прямо в камеру, через год сгорит от непотушенной сигареты в собственной постели. А уж жизнь деревенских пестрит такими историями повсеместно. Этот угорел, этот утонул вместе с трактором в реке, куда на спор попёрся пьяный, на этого упало дерево, этот замерз зимой на крыльце чужого дома, этот подался в город, где попал под машину, этого убили на очередной войне. И несть числа российским преждевременным смертям. А ты жив, пережил всё, что только в человеческих силах пережить. Но тревога и пустота сидят внутри прочно, бог его знает, что будет завтра. А тут старые-старые фотографии, пожелтевшие, поцарапанные, и на них ты с перепачканной мороженым физиономией смеёшься во весь щербатый рот, или играешь в фантики и в ножичек, прыгаешь через скакалку, или стоишь такой развязно-расхлябанный, только что дембельнувшийся – свобода. Или пусть не твои фотографии, а известных фотографов, и на них чужие, незнакомые тебе люди, это неважно, они всё равно свои, в таком же плаще болонье, какое было и у тебя, и белый фартук на коричневой форме толстой шерсти такой же, и так же было жарко ближе к лету в этой шерстяной броне. И узнаваемые дома, мебель в этих домах, вещи в шкафах. И что тебе до бедности и застиранности в других краях, это их жизнь и их мыши.
В фотографию каждый приходит своим путём. Кто-то долгим и кружным, с ранней юности, но в силу разных причин отложив камеру на годы. И фотография покорно ждёт, пока внутри внезапно не задрожит непреодолимое желание вновь взглянуть на окружающее через призму объектива. А кто-то напротив, впервые ощущает потребность запечатлеть не себя в мире, а мир в себе, будучи совсем взрослым человеком. Но в любом случае фотография оказывается тем наркотиком, от которого уже трудно избавиться. В сущности, то, что мы видим запечатлённым на снимках, и есть слепок души человека, его обстоятельств жизни, накопленных эмоций, его мечтаний и страхов, детских травм, явных и тайных желаний. И порой удивляешься тому, как брутальный мужчина с нежностью снимает бабочек, траву в росе, птицу на ветке, а хрупкая женщина шокирует общество натуралистическими съемками людской боли или распада. Но часто внутреннее состояние фотографа равно пространству его существования, и тогда поэт и романтик снимает величественные фасады и ажурные решётки, а мизантроп погружает зрителя в мрачные бездны подворотен и подвалов. Одного и того же города. Ибо genius loci (гений места, дух-покровитель) столь же сложен и разнообразен, как и человеческая природа, и именно соединение гения места и души делают фотографию предметом искусства и непрекращающихся споров.
Когда есть желание поснимать, но не хочется выползать на улицу, и ещё больше не хочется копаться с сооружением натюрморта, можно просто побродить по дому в поисках сюжета. И если день солнечный, вдруг заметить рубашку, висящую на стуле, рукав которой старательно, высунув кончик языка от усердия, обрисовывает контурный свет, делая неодушевлённое одушевлённым, как ветер, наполняя воздухом паруса, придаёт им форму и осмысленность; или порадоваться за стеклянный колокольчик с длинной ручкой, который отбрасывает на стену тень Эйфелевой башни, готовый радостно затренькать от этого неожиданного преображения, не зная, что радость будет короткой, и через пару минут солнце сместится, заинтересовавшись иным объектом; а то можно утром подойти к окну и увидеть медленно падающий снег, первый снег в этом году, и куст с ещё не склёванными ягодами, как будто подкрашенными ярко-красной губной помадой. И никакой природной старости с поджатыми, бледными, потрескавшимися на морозе губами. Это будет позже, месяца через два, а пока зима молода и не сурова, вытряхивает, как из пуховой перины, лёгкий сухой снег, и все довольны: и куст, и снег, и я, побежавшая за камерой. Это же не тяжело, просто открыть окно, прицелиться и оставить на матрице сочетание белого, красного и зеленого цветов, и ещё чуточку того, что называется настроением, а иногда даже чудом, но это если очень повезёт, если всё сойдётся в одном месте, в одно мгновенье. А пока просто то, на что упал взгляд, когда очень не хотелось выходить из дома.
Часто думаю об условности фотографии. В живописи эта условность тоже есть, но там её создаёт сам художник, визуальное изображение изначально придумано. Фотография же уникальна тем, что в ней фотофиксация события может придавать ему совершенно иной смысл. Фотография, как ничто другое, – это двуликий Янус, где одна сторона – слепок с реальности, а вторая – большой обман. Разница между событием и отпечатком этого события на снимке порой как разница между моськой и слоном.
О чёрно-белой фотографии. Что остаётся от пейзажа, лишённого цвета? Быть может, только линии, пятна, какой-то первичный хаос, взгляд дальтоника или собаки. В любом случае нечто иное.
Иногда хочется снять что-то натюрмортное или даже сюжетное, у старого окна, где широкий подоконник и рамы с облупившейся краской, толстые такие чешуйки, сколько раз тебя красили и перекрашивали, скажи, окно? И чтобы не особо чисто, и паутина лёгкая, и луч солнца, зацепившись за ошкурки краски, подсвечивает подоконник, и утварь потёртая, простая, непритязательный стакан с розой, раковина, пара книг, всё как бы случайно подсмотренное фотографом, вот как стояло, так и снял. Как у Судека, например. Но все предметы давно разобраны алкающими того же: яйца, чёрный хлеб, вилки и ножи, целая и битая посуда, кривые перцы и морковки-мутантки, яблоки и виноград, и мятые кастрюли, и разношенные ботинки, и трёхлитровые банки с чем-то плавающим внутри. А селёдка? Боже, сколько тонн селёдки и прочего рыбного пошло на стол фотографам. И как тут не повториться? А ведь ещё этот божественный свет Судека надо где-то раздобыть.
Или вот взять и пойти, как Диана Арбус, туда, где бродят маргиналы и отвергнутые обществом личности, где уродство – это норма жизни и даже стиль, снимать их долго и тщательно, без отвращения, с болью и состраданием, и ткнуть потом это дно в рожи сытых буржуа – смотрите, здесь тоже жизнь и тоже люди. Но дна поблизости нет, а искать его боязно, и боязно, вдруг не хватит твоего сострадания на них, и отвращение таки захлестнёт душу, и получатся не кричащие портреты, а очередной проект. Не хочется так-то уж.
Или как было бы хорошо оказаться в гуще революционных исторических событий, как Куделка, и снимать поднятые вверх кулаки борцов с оккупантами – но пасаран. Или, стоя на балконе, сфотографировать часы на запястье, с застывшим временем вторжения, а на заднем плане пустой проспект, и всё, и это означает билет в вечность. Но из борцов в ассортименте только феминистки, параллельно верующие и недовольные Трампом. События, как ни крути, никак не эпохальные. Была возможность, да и та мимо: революция в Египте 2011 года случилась спустя неделю после возвращения оттуда, и в архиве теперь навсегда останутся портреты Мубарака, пришпиленные по всем убогим окрестностям. А борцы ещё только ждут эффекта домино, который докатится из Туниса.
Или бесконечно снимать своих детей, запечатлевая каждый миг их беззаботного голопопого детства, как Салли Манн, и плевать на возмущения пуритан и моралистов. Но детё в доме только одно, и то взрослое, отмахивается от тебя, как от комара – не люблю я это. И вот голопопость и беззаботность навеки упущена, и не вернуть. А снимать чужих голопопых детишек – это же потом и не показать никому без того, чтобы тебя не обвинили во всех тайных пороках.
А ведь есть ещё утончённость моделей Лилиан Бассман, грустные проститутки и улыбающиеся уличные мальчишки Брессона, наполненные юмором картинки Дуано, вызывающие портреты Аведона, парящие Сальвадор Дали, стул и коты Халсмана, душевные метания Франчески Вудман. И прочие, и прочие. Грустно, брат, после них жить на свете, скучно.
Но потом, отпечалившись по этому поводу, ты берёшь в руки камеру и уходишь бродить по пустынным улочкам, вдруг натыкаясь на тень от дерева, бронзовую ручку, отполированную до зеленоватого блеска, собаку, развалившуюся у покосившегося забора, гвоздь, торчащий из этого забора, дырку в нём же, сквозь которую можно заглянуть в божий мир с другой стороны, словом, оборачиваешься на никому не нужный, кроме тебя, хлам (Что другим не нужно – несите мне… Цветаева знала, о чём говорила). Или достаёшь покрытые пылью стекляшки, сооружаешь из них нечто и начинаешь ловить свет, ждать его, как ждёт любовник молодой минуты верного свиданья. Так рождается твой собственный мир, который, быть может, тоже никому не нужен, кроме тебя, но он есть, он существует, и без всякой оглядки на другие имена.
А всё-таки как же притягателен импрессионизм Сары Мун, подумаешь ты завтра, не оглядываясь и не сравнивая, просто из любви к фотографии.
Вишневое варенье
В нашем раю с сегодняшнего дня открыли сезон по сбору вишни и черешни, любезно сообщив об этом присланной открыткой, благодаря чему мы впервые попали на это мероприятие вовремя, а не под занавес, когда ты в лучшем случае можешь рассчитывать на потрескавшихся, истекающих соком сирот, которые оказались интересны только пчёлам, осам и мухам.
Так, вот, увидела я эти вишнёвые деревья, усыпанные ярко-красными точками, как будто природа взяла кропило и щедро побрызгала, благословляя на урожайность в этом году, и почувствовала, как древний инстинкт собирательства вдруг восстал во мне и вцепился намертво. За десять минут ведро вишни было собрано без малейших усилий, то есть, настолько без малейших, что запугивание всевышнего, мол, в поте лица будете добывать хлеб свой, показалось просто детской страшилкой. Я жаждала ещё и не хотела внимать голосу разума. Голос в мужнином лице пытался вразумить: больше не съесть, она испортится. Не успеет, парировала я, сварю варенье, то самое, русское варенье, вон, Фирс знает. Ты же не ешь варенье – следующий аргумент. Буду. Но сахар – это же белый яд. Пусть. Но диета. Плевать. Ну, а черешня как же? Этот вопрос заставил меня немного остыть. В самом деле, как? Черешню я люблю меньше, чем вишню, но всё ж таки. В холодильник это богатство не влезет даже в виде варенья. После долгих препирательств сошлись на ведре вишни и ведре черешни.
Дух собирательства во мне проснулся, а нормальной хозяйки как-то не очень, а потому поставила я вишню с сахаром на огонь, а сама уселась читать очередной очерк о Греции замечательно талантливой Екатерины Федоровой, которая пишет об этой стране так, что хочется немедленно бросить все дела, домочадцев, и даже вишню, чёрт с ней, и мчаться в аэропорт, чтобы часов через пятнадцать припасть к стопам несравненной Эллады. Ну, вот, сижу читаю, как два грека на рынке размышляют о том, что ели олимпийские боги (что пили, уже было выяснено), не в смысле, что амброзию, это понятно, а что собой представляла эта самая амброзия. И только я снисходительно хмыкнула, мол, что тут думать, вот как раз я эту самую амброзию и варю, как за спиной раздалось громкое змеиное шипение, и я резко обернулась, уже понимая, что произошла катастрофа. Бело-розовая пена вишнёвого Везувия пополам с красной лавой изверглась из кастрюли, и Геркулануму пришёл кирдык. Это вам не сбежавший бульон, вытер тряпкой, делов-то, это расплавленная лава сахара, тут же превратившаяся в обугленные куски, намертво приставшие к раскалённой плите. Ну, кто ж так варит варенье? Где неусыпное внимание, где слежение за собирающимися пузырьками в центре медного таза (таза! да ещё медного, не кастрюли), где ложка наготове в одной руке и блюдце в другой, чтобы бережно собирать выступающую на поверхность пену, где это всё? О, Фирс, лучше бы я эту вишню насушила, да возами в Москву, в Москву…
Всё-таки надо избавляться от привычки гневить богов. Ах, тебе греческие байки милее вожделенной вишни? Ну, так получай. Кушай не обляпайся.
И, кстати, те базарные греки решили, что амброзия у богов – это был барашек на углях. Вот так вот. Промахнулась я. И ещё дзадзики. Но я от расстройства даже забыла, что это вообще такое. И вспоминать не хочу. Обиделась.
Из цикла «Города и веси»
Нью-Йорское
Будучи как-то в Нью-Йорке, мы вдруг подумали, что чадо наше до сих пор не отметилось на Кони-Айленде и, стало быть, не видело знаменитое колесо обозрения, давно ставшее символом южного побережья Бруклина. Символом до крайности затёртым, подобно Эйфелевой башне, то есть, почти пустым местом. И тем не менее. Сели поехали. Макс, как почуяв, что будет дальше, скис первым. Серо-пыльные улицы, расчерченные словно по линейке, какие-то обречённые в своем унылом однообразии, тянущиеся нескончаемыми кварталами по обеим сторонам от поезда в основном надземного метро; нежилые постройки с торчащими во все стороны железными прутьями и расписанные граффити, с обильным вкраплением китайских иероглифов; одинаковые дома, которым даже в разноэтажности было отказано, дабы скрасить эту бесфантазийность; редкие машины и ещё более редкие прохожие. Всё это урбанистическое недоразумение так давило на психику, что уже никакого обозрения не хотелось. Но мы таки доехали до конца, как оказалось, затем, чтобы испить чашу собственной глупости до дна. Глупость заключалась в том, что лето и субботний тёплый вечер не были приняты во внимание, а зря. Выйдя из подземелья и подойдя к перекрёстку, мы поняли, что вляпываемся в Вавилон, но тут же развернуться и бежать назад к метро было тоже не особо умно. Ну, я же говорю, испить так испить. И мы решили всё же доковылять до океана в надежде, что он залижет наши травмированные души, ошибочно настроенные на лирическое. Вместо лирики мы пробирались сквозь толпы полуголых вавилонян всех цветов и оттенков, гомонящих, как на восточном базаре. Чуть поодаль вопили во все легкие любители аттракционов, которых кидало вверх, вниз и по кругу на каруселях; от приторного запаха попкорна, сладкой ваты в перемешку с запахом жареного мяса слегка подташнивало, а от грохота разнокалиберной попсовой музыки, надрывающейся из каждого ларька, стало совсем нестерпимо. Но на лицах окружающих, однако, никакого страдания от этой музыкальной пытки вовсе не читалось, напротив, они были веселы, беззаботны и беспечны, в сланцах и с полотенцами на шеях шлёпали к воде, падали на горячий песок, и гори огнем все проблемы зелёного яблока и прочих мировых предместий.
Мы растерянно озирались по сторонам: я не помню, чтобы чуждость человечьих роёв ощущалась где-то сильнее, чем здесь; снова тащиться вдоль рифлёных жестяных заборов к метро было выше сил, и мы решили выбрать компромиссный вариант: пройтись по деревянной набережной, да вдоль океана, к Брайтон-Бич, благо от колеса обозрения до русской обители что-то с километр будет, оптимально для того, чтобы успокоить нервы и не успеть начать думать о второй глупости за вечер. Первые сто метров всё по-прежнему грохотало и клубилось, потом миновали дискотеку 80-х, которую устроили чернокожие, самозабвенно толкаясь плечами на крохотном пятачке, сажая на эти плечи детей, которые не менее самозабвенно и в такт с восторгом били пятками по отцовским грудям; ещё через десяток метров взгляд споткнулся об одинокого человека, сидевшего верхом на железной ограде, заплетя ноги узлом между перекладинами, немного бомжеватого вида, татуированного сверху донизу, с лицом, что пьеса: если и не трагедия, то уж драма точно. В глазах же была нечеловеческая тоска одиночества. Праздника не получилось, видать, и здесь. А дальше наступила неожиданная тишина, как отрезало, как Рубикон перейдён, как дан приказ ему на запад, ей в другую сторону. Другая сторона оказалась тихо прогуливающимся шелестом, щебетом пенсионеров, преимущественно на русском, с нечастыми вкраплениями английского и польского. Говорили о пенсиях, о неблагодарных зятьях, о соседях. Мимо проходивший королевский дог с крупного телёнка спровоцировал рассказ про бешеного пса и покусанного ребёнка. Ну, пародайс же. И дискотека 80-х была своя, специфическая. – Владимирский централ, ветер северный… – душевно выводила троица с гитарами, и двое мужичков, устроившихся рядом на лавочке, старательно подпевали.
И вдруг за спиной зазвучало проникновенно:
Я оглянулась, замерев. Позади шла пара. Она тихая такая, кроткая, похожая на буфетчицу из профсоюзной столовой позднего застоя, он – вальяжный, самоуверенный, эдакий Дон Жуан в отставке. Подслушивать, конечно, нехорошо, но надо же было как-то компенсировать этот дурацкий вечер, и потом, волны плещут вдалеке, стихи на родном языке, он и она… Да любой суд меня оправдал бы.
– Ну, кто это? – между тем спрашивал кавалер, держа даму под локоток.
Дама явно тяготилась незнанием, и великодушный собеседник подсказал:
– Да это же Блок. Не узнали? А о чём эти стихи?
Дама напряглась сильнее. Мне вдруг стало её ужасно жалко, показалось, что этот экзамен тянется за ними по всей длине пляжа, как собака на поводке.
– Ну же, Маша, – не унимался спутник, – что вы так долго думаете, я больше не буду подсказывать, ну, быстрее.
– О женщине, – полувопросительно полуутвердительно ответила Маша как-то обречённо.
– А вот хрена, – удовлетворённо воскликнул любитель Блока громче, чем этого требовал интимный разговор о поэзии, – не про женщину это, мне Иван Петрович давно всё рассказал, и про стихи эти и про самого Блока.
Думаю, Блок бы поперхнулся.
И тут меня позвали. Как во сне, прервали на самом интересном месте. Пришлось ускорить шаги. Последнее, что я увидела, обернувшись ещё раз, так это как Маша, вытащив руку из полукольца спутника, быстро стала отходить в сторону, а кавалер растерянно восклицал: – Маша, вы куда?
Задрал, значит, стихами, подумала я, радуясь лопнувшему терпению женщины.
А послезакатье между тем медленно переходило в темноту, мы двигались к метро, читая по пути местные вывески: skovorodka, kalinka gifts, домашняя кухня – пирожки, чебуреки, самса, дом книги Чёрное море, рыба-fish, push – толкай от себя, специалист по болям, полный jazz, свежее мясо с фермы. Два мира, два шапиро. Смесь французского с нижегородским здесь прижилась прочно, возможно, навсегда.
Вообще, не зря съездили. Взгляд в себя одинокого человека, сидящего на заборе, как на насесте, и энергичное «хрена» после «Предчувствую тебя» того стоил. Если бы не три пересадки с выходом на поверхность и заходом обратно в чистилище, то и вообще было бы хорошо. Не выношу нью-йорскую подземку.
О Вашингтоне
Я так давно вернулась из Вашингтона, что кажется, будто и вовсе там не была. Очень долго не могла подступиться к фотографиям, потому что первое впечатление было – совершенно ничего не получилось. Насколько мне понравился сам город, настолько же не понравились его изображения. Быть может, для меня он оказался самым трудным городом для съёмок, не знаю, почему.
Когда-то Аксёнов своё желание жить в Вашингтоне объяснил тем, что город чем-то напоминает ему Москву. Увидев в этот раз Вашингтон намного подробнее, чем когда-то, могу подтвердить: Аксенов был прав, это один их самых европейских городов в Штатах (после Сан-Франциско, как выяснится позже). Не отдельными улицами или кварталами, а целиком. Вашингтон вообще тяготеет в моём восприятии к этому определению – «самый», оставляя тем не менее пространство для «но» и «без». Самый чистый город, совершенно не по-американски, но в меру, без фанатизма; самый парадный, но без помпезности и гигантомании; самый государственный, но без лишних фанфар; самый беловоротничковый, что придаёт городу сходство с одной огромной компанией, где начисто отступает такое понятие, как рассовость. Когда во время ланча весь центр в едином порыве шагает по улицам в костюмах, галстуках, деловых платьях с одинаковыми пакетами с едой из ближайших кафе и ресторанов, ты перестаёшь отмечать белых, чёрных; деловой костюм необыкновенно уравнивает всех, и начинаешь прежде всего видеть лица, а не цвет кожи. И чувство уважительного удивления наполняет тебя, ибо непредставимо, как можно в дикую жару каждый день напяливать на себя офисный дресс-код и при этом выглядеть свежо.
Кстати, о цвете. Вашингтон так же не бросок в цвете, как и его деловой костюм. Из ярких цветов в основном красный, и то только потому, что в Вашингтоне такси красного цвета (в противоположность жёлтым нью-йоркским) и пожарные машины и станции, откуда они выезжают. Остальные цвета центра редки, как всполохи зарницы. Немного жёлтого, много зелёного, что летом вообще не воспринимается, как цвет, белёсое голубое небо, ну, и так, по мелочи. Цвет начинает проявляться постепенно, по мере удаления от центра, как круги на воде от брошенного камня – чем дальше, тем круги шире. На границе Джорджтауна – один из районов города – цвет наконец вырывается на свободу, как моряк, истомившись от долгого воздержания, шатающийся в хмельной радости по портовым тавернам. Собственно, портовым и был Джорджтаун 250 лет назад. Отсюда рыбные рестораны и разлитый в воздухе запах воды. И особняки буржуа, и драные джинсы студентов, неутомимость шопингистов и туристическая праздность. Словом, не офисом единым жив Вашингтон.
От того, что цвет – не самая большая фишка города, я, быть может, впервые половину картинок перевела в чб без всякого сожаления. И снова отложила на время, не в силах понять, что меня всё же не устроило в этой поездке в смысле фотографии.
P.S. Будучи уже в Вашингтоне, неожиданно узнала, что в десяти минутах ходьбы от места, где мы жили, есть Общество дикой природы, с которым в своё время сотрудничал Ансель Адамс, и которому в последний год жизни он подарил 75 своих работ. Понеслась смотреть. Я оказалась там единственным посетителем, может быть, потому, что было утро, но почему-то мне кажется, и в иные часы там не паломничество. Впрочем, одинокий просмотр таких же одиноких пейзажей Адамса – самое оно. Ничего более прекрасного я не видела никогда. Теперь понятно, почему именно Адамсу принадлежит зонная теория. Он её разработал, и он же применял. Необыкновенная градация серого, тончайшие переходы, потрясающая по качеству и красоте печать, с каким-то неповторимым отливом в малахит, едва проступающий. Часа полтора бродила среди этого чуда, хотя посмотреть всё можно за 15 минут. Теперь я знаю, что такое фотосовершенство, наряду с «Пьетой» Микеланджело и «Обнажённой Махой» Гойи, и что оценивать можно только оригиналы, копии нужны лишь для знания того, о чём идет речь. Почему-то считается, что фотографию можно смотреть на компьютере, в лучшем случае в альбомах, и этого достаточно. Непреходящее заблуждение.
О Париже
Если говорить о географии, то, наверное, у каждого человека есть своя маленькая, частная мечта, где бы он непременно хотел побывать. Вряд ли я ошибусь, если скажу, что у европейцев (а, возможно, не только у них) это будет Париж – город-праздник, город-любовь. Уверена, на земле нет другого такого города, о топографии которого мы так много знаем ещё до того, как впервые в нём оказываемся. И неважно, что в жизни всё не так романтично, и что в Париже есть всякое – мечта же. Я не знаю, как в других языках выражается эта мечта, знаю, как в русском: увидеть Париж и умереть. Масштаб просто мифологический, как жизнь за ночь с Клеопатрой. Какой же недоступной была эта мечта для русского человека, если так отчаянно – смерть за один только взгляд – она отразилась в языке. Ни с одной страной у нас не случилось такого романа, как с Францией. Это в общем. А в моём личном: ни один город я не вспоминаю с такой ностальгией, как Париж. Может быть, потому, что ни в одном я не жила так долго (целых две недели). Или потому, что жизнь наша протекала в самом сердце Парижа, в Латинском квартале, в пяти минутах ходьбы от Нотр-Дама, к которому по вечерам стекались все народы мира, и эта весёлая, праздная, беззаботная карусель была самым убедительным доказательством того, что пока нас не натравливают друг на друга, мы вполне можем быть просто людьми, без дополнительных опознавательных признаков. В любом случае Париж оказался абсолютно равен нашему о нём представлению.
Прошло без малого двадцать лет, а, кажется, я до сих пор помню шуршание мелкой гальки под ногами в Люксембургском саду, тень под мостом Александра III, когда проплывали под ним на кораблике, аромат цветов и духов, разлитый по всем центральным улицам. И даже вывеску маленького ателье, уже закрытого, в витрине которого был выставлен такой умопомрачительный брючный костюм, что я не поленилась и приехала туда на следующий день, желая его примерить. Моего размера не оказалось, купила что-то попроще, но облик этого портновского совершенства сохранился в памяти навсегда. И именно после парижского сырного раблезианства, обалдевшая от того, что сыра может быть такое разнообразие, которого с головой хватит на целый магазин, я полюбила сыр, до этого практически его не евшая. Полюдила не как продукт даже, я по-прежнему могу без него легко обходиться, а как понятие, как золото-бриллианты, например, к которым я совершенно равнодушна, но к которым испытываю почтение за их способность подчинять себе миллионы.
А как забыть наши блуждания по Сент-Женевьев-де-Буа, куда мы отправились вдвоём, совершенно непонятые нашими американскими родственниками, которые только пожали плечами, что, мол, у вас за страсть таскаться на кладбища? И не объяснить. В самом деле – зачем? А шишка с могилы Бунина, которая долго пылилась на полке в московской квартире (ну, допустим), а потом с нами отправилась в эмиграцию вместе с каштаном, подобранным тогда же на каком-то парижском бульваре. Для чего? Мы достаточно легко относимся к материальным потерям, денежным в том числе, но пропади эта шишка, огорчение будет очень сильным. Что за странный литературно-исторический фетишизм.
А впервые попробованная в Париже фуагра? А официанты, похожие на полковников, разжалованных в сержанты: чин снизился, но надменность осталась? А день взятия Бастилии, когда армия братается с народом, и твоё удивление, глядя на это, – а что, так можно? Не просто можно, а нужно, и вот уже маленький Макс, замурзанный от поедания солдатского пайка, с восторгом перебирает в бронетранспортере всякое военное, пока не натыкается на автомат и не всовывает его мне в руки: мама, давай фотографируйся. Я пытаюсь отнекиваться, но кто меня слушает. Так и стою на фото с голыми плечами, но с автоматом, глупо улыбаясь. И такая худая… эх…
Пишу и думаю, что вот это – мне в Париж по делу срочно – как-то сильно, почти болезненно схватило за руку и не отпускает. Довольно давно. Может быть, пора туда вернуться, даром, что в мире, да что в мире, в Европе ещё столько всего не посмотреного. Вернуться, пока сходство, по ехидному замечанию всё того же Макса, с гисантом, скажем, Екатерины Медичи или Марии Австрийской в Базилике Сен-Дени не стало окончательным и уже неизменным.