© Александр Бельгард-Жемчужников, 2025
ISBN 978-5-0067-3440-1
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Вояж
Александр Бельгард- Жемчужников
Аннотация к роману «Вояж»
Настоящее произведение является художественным романом.
Все описанные события, персонажи, государства, философские идеи и технические концепции – плод воображения автора.
Любые совпадения с реальными личностями или событиями случайны или использованы исключительно в художественных целях.
Роман не является руководством к действию, не содержит политических, идеологических, религиозных или медицинских рекомендаций.
Автор никого и ни к чему не призывает. Всё написанное
– выражение художественного замысла, внутреннего поиска и размышлений о судьбе человека, мира и будущего.
Это не просто книга. Это путь.
«Вояж» – философский роман о человеке, который потерял всё: Родину, любовь, тело, надежду, веру в людей и самих людей.
Оставшись один наедине с болью, он отправляется в путь
– не столько по миру, сколько внутрь себя.
Но этот путь не ведёт к спасению. Он ведёт сквозь руины – к истине.
И чем больше он теряет, тем ближе становится к тому, что не может быть ни сказано, ни доказано, ни разделено.
Он не обрёл истину.
Он стал ею.
Об авторе:
Александр Бельгард-Жемчужников – русский писатель и философ, автор трудов на стыке эпох, литературы и метафизики.
Создаёт произведения, в которых слово вновь обретает силу, а мысль – своё первородное первенство.
Глава 1. Флегетон
Шёл третий год самой масштабной и кровопролитной войны в истории. Изначально люди искали в ней смысл. Они говорили о справедливости, о долге, о защите и возмездии. Они искали в ней причины, искали оправдания. Но война не нуждается в причинах. Она существует не ради чего-то, а просто потому, что она возможна. Когда-то война была трагедией. Теперь она была средой. Теперь она была воздухом, которым дышали, землёй, по которой ходили. И ни у кого не осталось сил задаваться вопросом: «почему?» Остался лишь вопрос:
«когда?» Когда это закончится? Когда очередной город перестанет существовать? Когда наступит та черта, за которой нет ничего?
Города всё ещё стояли, но тени их домов уже тянулись в небытие. Здания не просто разрушались – они умирали, теряя стены, окна, кровь, разрываясь от внутренних ран. Некоторые стояли, будто оцепенев от ужаса, другие рухнули, будто устали бороться. Крыши провалились, улицы исчезли под грудой мусора, сожжённые автомобили были брошены, как обугленные кости. Но у стен детских садов не было машин. Там были тела. Они лежали близко друг к другу, как будто в попытке спастись, но никто из них не спасся. Маленькие обгоревшие рюкзачки всё ещё висели на плечах – ткань слиплась с мясом, став частью обугленных тел. Некоторые были на коленях, с руками, вытянутыми к дверям – туда, где был выход. Но они не успели. Пламя пришло раньше. Пламя их настигло. Пламя смотрело, как они корчились на земле,
кричали, царапали расплавленный асфальт ногтями, пока кожа не слезала с пальцев. Оно лизало их лица, оно выжигало крики прямо из их лёгких. Сначала кожа лопалась, обнажая красные мышцы. Потом глаза плавились, текли вниз по щекам. Потом они больше не двигались. Теперь ветер шептал их имена. Но имена некому было помнить. Теперь их не существовало.
В первый год войны никто не верил, что кто-то осмелится сделать это. Во второй – все привыкли. В третий – это стало просто ещё одним оружием. Ядерные удары были не концом, а методом. Теперь их не сбрасывали, как кару небесную – их использовали, как хирургический скальпель. Выжигали города не для победы, а для удобства. И от этих городов не осталось ни крика, ни следа, ни запаха. Лишь глухие тени, впаянные в стены, силуэты, замороженные в момент их последнего шага. Именно так, без боли, без страха, без агонии – просто мгновенное исчезновение. Тихий конец.
Но не все города исчезли. Некоторые выдержали удар. Их не сравняли с землёй, но они уже никогда не станут прежними. Радиация пропитала почву, воду, воздух.
Люди, которым «повезло» выжить, начали разлагаться заживо. Их кожа покрывалась чёрными язвами, волосы осыпались при каждом движении головы. Те, кто находился на окраинах ударов, страдали от лучевой болезни: гниющие конечности, кровавая рвота, разрывающиеся внутренние органы.
Дальше – хуже. Те, кто жил на границе зоны поражения, годами ждали смерти. Их дети рождались мутантами, их тела разрушались медленно, как будто изнутри их разъедала кислота. Некоторые ещё держались – всё ещё дышали, ходили, пытались жить. Но у них уже не было будущего.
Тени от взрывов вплавились в стены. Но не только стены помнили тот день. Теперь их носили на себе и люди: пятна на коже в форме оконных рам, силуэты исчезнувших друзей,
отпечатки мёртвых, которые стояли рядом, но испарились раньше. Эти пятна уже не исчезнут никогда.
Война началась не из-за ресурсов. Не из-за веры. Не из-за старых национальных конфликтов.
Она началась потому, что власть оказалась важнее людей. Политики больше не думали о народах – они думали лишь о том, как удержаться на своих местах. Им нужен был контроль: над территориями, над технологиями, над ИИ, над ресурсами. Они боялись, что, если не ударят первыми, их уничтожат. И потому ударили все – сразу.
Война стала цепной реакцией безрассудства. Не было ни одной стороны, которая могла бы сказать: «Мы начали её ради справедливости». Не было никого, кто мог бы сказать: «Мы её закончим».
Потому что война больше не принадлежала людям. Она принадлежала самой себе.
И никто уже не знал, будет ли у неё конец. Или он давно наступил – просто никто этого не заметил.
Земля здесь была мертва. Она больше не рождала. Не кормила. Она только принимала мёртвых.
Здесь не было солнца. Не было надежды. Не было будущего. Только кровь. Только гниение. Только вонь смерти – тяжёлая, как свинец, густая, как болотная тина. Она обволакивала. Пропитывала кожу, вползала в ноздри, оседала на языке. Становилась частью их самих.
В этом воздухе было всё: ржавая, закисшая кровь, смешанная с порохом и гарью; тухлая сладость разложения – тел, вскрытых не только пулями, но и временем; кисловатый дух мочи, въевшийся в глину; и ещё что-то, липкое, незаметное, от чего хотелось содрать с себя кожу.
Трупы лежали в земле, вжимались в неё, сплетались с корнями давно погибших деревьев, рассыпались в мокрой гнили. У некоторых не было глаз – они вытекли, оставив пустые дыры, где копошились черви. Другие лежали с раскрытыми ртами, будто кричали в вечности. Из их разорванных животов торчали рёбра – как обломки мачт утонувших кораблей.
Некоторые ещё шевелились. Не живые – раздутые газами, натянутые, словно тряпичные куклы, подрагивающие от ветра. Вокруг них сновали крысы. Не серые, не полевые. А чёрные, жирные, с клочьями плоти на мордах.
Ещё недавно у этих тел были мечты. Кто-то думал о новой жизни после войны. Кто-то – как впервые обнимет своего ребёнка. Кто-то писал письма – но так и не отправил. Кто-то держал в кармане фотографию любимой, и теперь её лицо, заляпанное кровью, смотрело в пустоту.
Они были живыми. Они верили, что вернутся. Они хотели домой.
Теперь они были просто телами, разбросанными по умирающей земле. Их мечты истекли кровью. Растворились в чёрной грязи окопов.
И среди всего этого сидели они. Константин Декурс.
Он никогда не был солдатом.
Его не учили убивать. Не учили бояться. Не учили привыкать к смерти.
Его учили другому – как держать ребёнка на руках так, чтобы он не проснулся. Как нести в дом хлеб под дождём. Как смотреть в глаза женщине, что ждёт тебя домой. Как быть отцом.
Но война не спрашивает, кем ты был. Она делает тебя тем, кем ты должен стать.
Теперь он сидел здесь – в чёрной, гниющей земле, среди тел, среди шёпота разложения, среди тишины, что давила сильнее, чем крики.
У него были серо-голубые глаза – такие же, как у его детей. Чёрные волосы, растрёпанные грязью и потом. Руки, что когда-то держали книги, теперь сжимали оружие. Губы, что шептали слова любви, теперь молчали.
Он никогда не думал, что увидит мир в таком цвете. Мир, где нет будущего. Где земля – не мать, а могильщик. Где последний вдох – роскошь.
Но он не искал дорогу назад.
Назад – это пустота. Назад – это к тому, чего больше нет. Он искал ту дорогу, где его ждали. Где дети смотрели в окно и рисовали пальцами на запотевшем стекле. Где жена оставляла за ним место за столом – даже зная, что он не придёт. Где его звали по имени, а не по званию. Где он был человеком, а не тенью.
Он знал: если забудет эту дорогу – перестанет существовать.
Он никогда не говорил громко. Не хрипел от злости. Не размахивал руками. Он говорил тихо, спокойно – так, как говорят люди, которые не боятся тишины.
Но он боялся одного – что однажды забудет голоса своих детей.
Иногда, если ночь вообще можно было назвать ночью, он засыпал. Не сразу. Не полностью. И во сне он слышал их: смех, шаги по деревянному полу, шорох одежды. Но лиц не было. Только силуэты. Только очертания. Только слабый свет далёкой жизни, в которую он, возможно, уже не вернётся.
И когда он просыпался, страх бил сильнее любого артиллерийского удара.
Потому что если исчезнут они – исчезнет и он.
Константин Декурс не был героем. Он не шёл на смерть с гордо поднятой головой. Не мечтал о славе. Не искал оправданий. Он искал лишь одно – дорогу домой.
Но существовала ли она? Он не знал.
Но пока он дышал – он шёл. Потому что там, в другом мире, в другой жизни, были дети, которые ждали.
А человек, которого ждут, не имеет права остаться в этой земле.
Виктор Погорелов.
У него были светлые волосы – короткие, всегда чуть взъерошенные, будто ветер не отпускал его даже в безветренные дни. И добрейшие карие глаза. Глаза человека, который всегда помогал, всегда улыбался, всегда был рядом. Глаза, что смотрели на мир с теплом, даже когда мир не отвечал тем же.
Он был строителем.
Он возводил дома, мосты, крыши, стены. Он знал, как из хаоса создать порядок, как из отдельных камней собрать нечто целое. Его руки держали не оружие, а молот. Его пальцы не нажимали на курок – они укладывали кирпичи. Он был тем, кто создаёт, а не разрушает.
Но жизнь не всегда даёт выбор.
Теперь он сидел в грязи – среди развалин, среди руин, среди войны, что уничтожала всё, что он когда-либо строил.
Когда-то он строил для неё. Для той, чьё имя звучало в его снах шёпотом. Для той, чьи руки касались его лица. Для той, кто смеялась, когда он поднимал её на руки и кружил в воздухе. Она была его домом, его теплом, его будущим. И в её животе билось маленькое сердце – их ребёнок, их надежда, их счастье.
Всё оборвалось в один миг.
Он был за рулём. Руки уверенно держали руль. Дорога была ровной, ясной, спокойной. День – тёплым, воздух – наполнен запахом земли после дождя. Она говорила о будущем. О том, каким будет их ребёнок. О том, как Виктор будет учить его строить – дом, корабль из дерева, мост из камней. О том, как они будут счастливы.
А потом – удар. Рывок. Мгновенная, ослепляющая пустота.
Когда он открыл глаза – остался только холод. Она лежала рядом. Её лицо всё ещё было её. Но её уже не было. Капля крови стекала по виску. Из приоткрытого рта тянулась алая нить. Руки – неподвижные. Живот – больше не живой. Он положил ладонь на её руку. Она была тёплой. Но это уже ничего не значило.
Он был за рулём. Он повёл их в этот поворот. И он не успел. Этот груз – навсегда.
Он не мог оставаться там, где каждый угол дома напоминал о ней. Каждая комната пахла её духами. Каждый день он ловил себя на том, что ждал её голос. Но голоса не было.
Он ушёл. Уехал к родителям – в деревню. Начал строить, улучшать их дом. Не потому что надо. А потому что иначе рухнул бы сам. Кирпич за кирпичом. Доска за доской. Гвоздь за гвоздём. Его руки всё ещё что-то делали – значит, он всё ещё был жив.
В центре комнаты стояла колыбель.
Пустая.
Она должна была быть полной. Она должна была качаться от лёгкого движения. Она должна была хранить жизнь. Но теперь она была лишь деревом. Мёртвым. Бессмысленным. Ненужным.
Как и он.
Он помнил, как они с Декурсом бегали босиком по полям. Носились по траве, поднимая облака пыли. Залезали на деревья, падали, смеялись, поднимались и снова бежали. Ездили друг к другу в гости. Дрались. Мирились. Спасали друг друга из передряг.
Декурс всегда был рядом. В детстве. В юности. Сейчас.
Теперь они были здесь – в этой проклятой земле, среди мёртвых.
Но Виктор не мог его оставить. Не мог дать себе право умереть, пока Декурс жив. Потому что, может быть, это единственное, что ещё имело смысл.
Виктор Погорелов – человек, который потерял всё, но продолжал идти. Который винил себя так, как никто больше не мог. Который пытался что-то построить, чтобы заглушить то, что рухнуло внутри. Который боялся не смерти, а тишины, в которой снова услышит тот удар.
Он был другом, который не уходит. Сергей Тихонов.
Человек без прошлого. Человек, про которого можно сказать всё, но никогда не узнать правду.
Его глаза – два бездонных провала, синих, как Марианская впадина, но не отражающих свет. Глаза, которые смотрели
туда, куда не должен смотреть человек. Глаза, которые видели то, что нельзя забыть.
О нём никто толком ничего не знал. Ни откуда он родом, ни кем был до войны. Он не рассказывал о прошлом. Он не говорил, где его дом. Он не вспоминал родителей, друзей, детство. И если кто-то пытался узнать – натыкался на стену. Тихонов не отвечал. Не потому что не хотел. А потому что прошлого больше не было. Осталась только война.
Он был худощав, невысок, с белыми волосами, впалыми щеками и кожей, натянутой на скулы. Под глазами – чёрные мешки. Не от усталости, не от недосыпа – от того, что сон давно перестал быть отдыхом.
Он не выглядел солдатом. Но те, кто знал его раньше, говорили – он был одним из лучших. Ярчайший. Солдат, что понимал поле боя, как шахматист понимает доску. Солдат, который делал шаг – и уже знал, чем закончится сражение. Солдат, который не ошибался.
Пока не умерли все, кто был рядом.
Пока его отряд не исчез в пламени и крови. Пока он не остался единственным выжившим. Говорили, что после этого его взгляд изменился. Что он больше не улыбался. Что он больше не жил – только двигался. Его голубые глаза, в которых раньше было небо, теперь отражали только смерть.
Сон. Он не спал. А когда засыпал – не хотел просыпаться. Потому что сны были хуже реальности.
Он стоял один. Вокруг – ни звука, ни движения, ни жизни. Только пустота. Чёрное поле, уходящее в бесконечность. Ни неба, ни земли – только серое, бесформенное, вязкое. Он опустил глаза.
Его руки были чистыми. Но стоило мигнуть – и они залились кровью. Капли стекали по пальцам, густые, тёмные, горячие.
Слишком много. Слишком ярко. Слишком быстро. Слишком неправильно. Он не делал ничего. Но кровь лилась. Как будто не он держал её – а она держала его.
Вопли. Сначала далёкие, неслышимые, будто их приносил ветер из другого времени. Потом ближе. Громче. Крик. Крик, который резал кожу, прожигал слух, скручивал тело в агонии. Крик, который заполнял всё пространство, становился плотным, осязаемым, будто можно было протянуть руку и коснуться его.
Он закрыл уши руками, умываясь при этом кровью. Но это не помогло. Крик был внутри. Внутри него. И когда он поднял глаза – поле стало красным.
Он просыпался, глядя в чёрное небо. Дыхание сбивалось. Руки всё ещё дрожали. И где-то в глубине черепа эхом отражался этот крик. Но он не помнил, кому он принадлежал. Или просто не хотел помнить.
Сергей Тихонов – человек, который больше не живёт во времени. Он застрял между сном и реальностью, между тем, что случилось, и тем, что нельзя изменить. Он просыпается, но не выходит из кошмара – просто продолжает идти. Потому что стоять – страшнее.
Капитан Игорь Громов.
В окопе, где тени сливались с землёй, он был неподвижен. Он не прислонялся к стене. Не позволял себе дрогнуть. Он стоял, будто высеченный из того же камня, что пережил все войны человечества. Капитан не нервничал, не сутулился, не вздыхал.
Он дышал ровно. Он ждал. Но это ожидание было другим – не наполненным страхом, не сжатым нервами, не размытым неуверенностью. Он был уверен. Он знал, что впереди смерть. Он знал, что она смотрит на него. Но он смотрел на неё в ответ. Его лицо не отражало ни страха, ни сомнений. Лицо воина, который видел все возможные виды агонии и научился
называть их по именам. Лицо человека, который не боялся заглянуть в бездну, потому что знал: бездна заглядывает в него.
Игорь Громов был мужчиной среднего возраста, с суровым лицом, испещрённым временем, решением и войной. Старше на два десятка сражений, на сотню смертей, на тысячу шагов по полям, усыпанным телами. Шрам, пересекавший его лицо, не был символом поражения. Он был отметкой судьбы. Каждый, кто встречал его взгляд, чувствовал странную тяжесть – не просто холод, не просто суровость, а что-то глубже, тёмнее, тяжелее.
Громов не кричал. Не отдавал приказы резким голосом. Не размахивал руками, не повышал тон. Но когда он говорил – слушались. Когда он смотрел – подчинялись. Когда он шагал
– дорога раскрывалась перед ним, потому что никто не смел стоять на его пути. Он не был беспощаден, но не знал жалости. Он не был жесток, но понимал, что доброта не спасает. Он не ненавидел войну. Он знал её.
Он чувствовал её пульс. Он был ею. Он знал, что бой ещё не начался. Но уже слышал его в своём разуме. Слышал удары сапог по разбитым улицам. Слышал хруст костей под бронёй. Слышал тяжёлый вдох перед последним рывком. Он просчитывал каждое движение, каждый вариант, каждую возможность. Связи с бойцами больше не было. Но они были там, за этой грёбаной полосой мёртвых домов, в тех руинах, среди тёмных проёмов окон. Они были там – живые или мёртвые. И им нужна была команда.
Громов не боялся ответственности. Он взял её в свои руки так давно, что уже не помнил, каково это – не нести вес решений. И теперь он стоял здесь – посреди окопа, где земля стонала под грузом трупов, среди людей, которые ждали его слова.
Он не торопился. Но и не медлил. Он всё знал. Вопрос был только в том, когда наступит момент – момент, когда он скажет одно слово, и ад раскроется перед ними.
Но ад никогда его не пугал. Он был там уже сотни раз. И каждый раз он выходил обратно. Не потому что был бессмертным. Не потому что был счастливчиком.
А потому что он был тем, кто не умирал, пока сам не решал умереть.
Как они оказались здесь? Это не было частью плана.
Когда они шли вперёд, они были вместе – единым отрядом, одной волной. Но война не любит порядок. Война режет линии так, как ей угодно. Первый удар пришёл внезапно. Миномётный огонь разорвал воздух, землю, плоть. Земля вспыхнула, как открытая рана, разбрасывая куски себя в стороны. Крики утонули в гуле взрывов. Пыль. Пепел. Камни, сыплющиеся, как осколки разбитого стекла.
Когда дым рассеялся, отряд был уже не отрядом. Он был – двумя половинами. Большая часть оказалась за той границей, где начиналась деревня – по ту сторону разрушенных улиц, среди тлеющих развалин. А капитан Громов и трое бойцов – здесь, в окопе, окружённом мёртвыми.
Связи не было.
Не было знания, кто ещё жив, кто уже нет. Только догадка. Что те, кто остались там, либо готовят прорыв, либо уже мертвы.
Но догадка – это не спасение. А сейчас нужен был план.
Теперь здесь был только окоп – длинная, глубокая рана в земле. Воняющая гнилью, потом, кровью. Воняющая войной.
Они были не одни. Вокруг лежали тела. Некоторые не двигались так давно, что стали частью этой земли. Другие ещё были свежими – с открытыми глазами, с застывшими на губах словами, которые они не успели сказать.
Мёртвые среди живых. Но были ли здесь живые? Тишина.
Настолько глубокая, что казалось – воздух застыл, земля замерла, мир забыл, что должен двигаться. Тишина, которая не успокаивает. Тишина, которая давит. Тишина, в которой смерть чувствуется ближе, чем собственное дыхание.
Даже шёпот был бы криком в этой бездне. Но тишина никогда не бывает вечной.
Иногда её разрезало жужжание.
Дрон. Хищник войны. Он пролетал над ними, его красные сенсоры сканировали пустоту, его крылья рассекали воздух, но он не останавливался. Пролетал дальше – туда, где ещё были цели.
Они не двигались. Потому что движение – это жизнь. А жизнь – это мишень.
Громов молчал. Он не метался, не проклинал судьбу. Он размышлял. Просчитывал. Выстраивал сценарии. Он не искал выхода – он его создавал.
В его голове не было страха. Не было паники. Не было сомнений. Была лишь война.
И её нужно было выиграть. В этом окопе не было слов.
Только тёмные глаза Громова, в которых не отражался страх.
Только дрожащие пальцы Тихонова, которые всё ещё чувствовали сон, который не отпускает.
Только карие глаза Погорелова, в которых всё ещё тлела
надежда – но она уже догорала.
Только Декурс, который не искал спасения – он искал путь туда, где его ждали.
Но была ли эта дорога?
Или её уже стерли с карты мира?
Вечер третьего дня надвигался, как гробовая крышка.
Гнетущий. Неподвижный. Он вползал в легкие, проникал в кожу, пропитывал воздух и разъедал сознание.
Даже смерть молчала.
Она не шевелилась, не вздыхала, не просила о себе вспомнить. Только ветер шевелил клочья одежды на мёртвых телах, словно проверяя – осталась ли в них хоть капля жизни.
Щелчок.
Огонёк вспыхнул в пальцах Погорелова. Отразился в его карих, уставших глазах. Задрожал, как будто и сам боялся этой ночи.
Табачный дым разрезал воздух, ворвался в этот застойный мрак, наполнил окоп чем-то живым – пусть даже ядовитым.
– Будешь, Костя? – Виктор протянул сигарету. Декурс покачал головой:
– Нет, спасибо.
Он никогда не курил.
Погорелов пожал плечами и глубоко затянулся.
Табачный дым, горячий, тяжёлый, смешался с запахами войны. Тихонов не отреагировал.
Он сидел, как сидел все эти дни – молча, с пустым взглядом. Синим, как бездна, из которой не выбраться.
Виктор посмотрел на него, потом снова на сигарету.
– Тебе, Тихонов?
Тишина. Даже не кивок, не жест – словно вопрос прошёл мимо. Словно он уже ушёл куда-то за грань, откуда не возвращаются.
Виктор провёл по нему взглядом, выдохнул дым, опустил глаза. Его это задело. Не обидело – нет. Просто слишком напомнило самого себя.
Солнце медленно опускалось за обугленные крыши деревни, тонуло за горизонтом, исчезало за дымом. Темнота ползла в окоп, впитывалась в кожу, заполняла лёгкие.
Они сидели здесь третий день. Припасы подходили к концу.
Запах становился всё более едким, всё менее человеческим. Смесь гари, крови, гниющего мяса, мокрой земли и старого пота.
Так пахла война.
Так пахло место, в котором человек больше не был человеком.
– Помнишь наши посиделки? – тихо, с полуулыбкой, проговорил Виктор, глядя в темноту.
– Конечно, помню, – ответил Декурс, чуть наклонив голову.
– Стол ломился от еды. Твой отец всегда говорил тосты, мать ставила самовар… А ты…
Виктор покачал головой, снова выдохнул дым:
– А ты всегда находил такой разговор, в который никто, кроме тебя, не мог вмешаться.
Декурс усмехнулся.
Он знал – Виктор был прав. Он говорил, и его слушали. Но
редко кто отвечал. Не потому, что не хотели. Просто не успевали за ним. Его мысли уходили глубже, чем слова. Глубже, чем те, к кому он обращался.
– А твой батя… – Виктор усмехнулся шире. Воспоминание всплыло неожиданно, тёплое, почти забытое.
– Что с ним?
– Как же он тянул эти тосты…
Он намеренно утрировал, пародируя ту самую хрипловатую, но тёплую браваду, с которой Александр Декурс всегда поднимал бокал:
– «За здоровье… за всех близких…»
Погорелов сжал пальцы, будто держал невидимый стакан.
– А потом обязательно начинал хвалить всех подряд и заканчивал любовью к человечеству, – продолжил он с лёгкой усмешкой. – Знаешь, ты ведь такой же. Только ты начинаешь с философии и науки… а всё равно заканчиваешь признаниями.
Декурс улыбнулся, почти по-детски:
– И это плохо?
– Нет, – Погорелов покачал головой. – Честно? Всем это нравилось.
Он замолчал. В тишине, что окутывала их, пауза звучала как вздох времени. А когда снова заговорил, голос стал тише, почти треснул:
– И Вике тоже… особенно твоя речь на нашей свадьбе.
Он моргнул. Вздрогнул. Но слёзы всё равно пришли – тяжёлые, нестерпимые, не театральные. Те, что приходят только тогда, когда уже поздно говорить.
Декурс молча протянул руку и приобнял друга. Они сидели так – просто молча.
Виктор вытер лицо тыльной стороной ладони и глухо усмехнулся:
– У нас с Викой имена означают победу.
Он посмотрел в темноту, потом – в землю, потом – в собственные руки.
– А в итоге… мы оба проиграли.
– Виктор… – начал Декурс, пытаясь найти слова.
– Только я ещё и с позором.
Он усмехнулся, но улыбка была выжжена, искусственная, дрожащая. Как у человека, который давно не боится смерти, но никак не может её дождаться.
Он глубоко вдохнул, затушил окурок в стенке окопа и взглянул на друга:
– А ведь здесь теперь все равны, Костя.
Он огляделся – мёртвые тела, воняющая сыростью земля, небо, в котором затихал след дрона.
– Миллионеры, учёные, работяги, зэки… даже эти, – он кивнул вверх, – железяки с ИИ.
Он грустно усмехнулся, пожал плечами:
– В конце концов, всех уравняли.
Декурс медленно отвёл взгляд. Рука, лежавшая на плече Виктора, скользнула прочь. Его голос прозвучал тихо, но в этой тишине – отчётливо, как шёпот ветра в мраморной зале:
– А так ли мы равны с ИИ?
Виктор взглянул на него. Задумался. Не ответил. Декурс продолжил – медленно, почти рассуждая:
– Он, в отличие от нас… не устал. Он не чувствует грусти. Он не…
– Готовьтесь, – перебил его Громов.
Голос его прозвучал, как раскат далёкого грома – низкий, глухой, обожжённый гарью, перемолотый порохом и безысходностью.
Они обернулись.
Громов стоял в полумраке, словно высеченный из того же камня, что видел начало всех войн. Неподвижный. Немой.
Лицо его, и без того суровое, стало ещё жёстче – если такое вообще возможно. Шрам, что пересекал выбритую щеку, казался глубже, будто врезался не в плоть, а в саму судьбу.
Он поднял взгляд.
В этих глазах не было ни тени сомнения – только прицел. Только решение. Только конец.
– У меня есть план, – сказал он медленно, глухо, словно произносил не речь, а приговор.
– В тылу врага, скорее всего, наши. Если бы они шли в открытую – мы бы слышали стрельбу. Значит, они ждут. Ждут нас.
Он провёл взглядом по троим. Глаза его были сухими, как истлевшая бумага. Но в них горела решимость – не яркая, но прожигающая.
– Мы идём в штурм.
Слова упали, как камень в воду. Ни ряби, ни звука. Только пустота.
– Если мы отвлечём внимание, они смогут ударить с тыла.
Он говорил просто. Спокойно. Как будто объявлял расписание.
– Для нас это, вероятнее всего, смерть. Пауза.
– Для них – шанс. Он смотрел, не мигая.
– Нам не нужно брать Москву. Не нужно сжигать Париж.
Он слегка наклонил голову, будто признавая абсурдность происходящего.
– Да и мы не Наполеоны.
Усмехнулся. Резко. Насухо. Без радости.
– У нас нет пушек. Нет флангов. Нет связи. Он перевёл взгляд на Декурса.
– Но у нас есть кое-что, что есть у каждого, кто дожил до третьего года этой войны.
Он сделал вдох.
И выдохнул – тяжело, как будто выпускал из груди не воздух, а последнюю надежду.
– У нас… ничего не осталось. Молчание.
– Врагов там не больше, чем нас, – продолжил он. – Если наши ещё живы.
– Если… – повторил Погорелов, уставившись в землю. Громов не отвёл взгляда.
– Война не спрашивает, кто жив. Она просто забирает тех,
кто уже мёртв.
Он ещё раз осмотрел их. Нет, не солдат. Братьев. Осколки одного целого.
– Мы не можем больше ждать.
Он наклонился, коснувшись ладонью гнилой, чавкающей земли.
– Здесь не выживают. Здесь умирают.
Он выпрямился. И сказал:
– Мы пойдём.
Он не закричал. Не рвал воздуха. Не умолял.
– И, может быть, они поймут наш сигнал.
Молчание. Но оно уже было другим. Оно стало отсчётом.
Погорелов провёл рукой по лицу, помолчал, сжал губы. Декурс кивнул. Медленно, без пафоса, без сомнений. Он всё понял.
Тихонов не ответил. Не сказал ни слова.
Выбор был сделан. Оставалось только двигаться.
– Выдвигаемся в четыре, – сказал Громов.
Голос прозвучал как констатация факта. Ни в нём, ни в лице капитана не было и намёка на эмоции. Он посмотрел на каждого из них по очереди.
– Приказ принят?
– Так точно, – ответил Декурс. Ровно. Сухо. Как будто в этих двух словах заключалась целая жизнь.
– Так точно, – повторил Виктор. Его голос прозвучал глухо. Не от страха – от усталости. От внутреннего согласия, которое даётся дороже всего.
Тихонов молчал.
Он не двигался. Не смотрел в землю. Только глядел – прямо, медленно, будто сквозь. Сначала на всех, потом на Декурса. Его лицо выглядело так, будто человек болен давно и тяжело. Глаза – тусклые, синие, пустые. Тело – худое, почти прозрачное.
– Солдат Тихонов, вы меня не услышали? – спросил Громов. Ровно, почти вежливо.
Тихонов начал дрожать. Сначала еле заметно, как от холода. Потом сильнее. Он полез за пазуху.
Декурс инстинктивно напрягся.
– Тихонов… – начал он. Поздно.
Раздался выстрел. Короткий, но звонкий. Пуля вошла в рот, прошла вверх, раздробила кость.
Череп раскрылся сзади, словно не выдержал. Мозг, кровь и мягкая масса разлетелись по стене окопа.
Тело упало.
Оно даже не дернулось. Просто осело.
Голова запрокинулась, рука сжалась в судороге.
Пахнуло свежей смертью – с характерной теплотой, примесью железа и чего-то очень живого, уходящего в гниль. Запах быстро смешался с общей вонью – гарью, потом, старой кровью.
Декурс прикрыл рот рукой, но воздуха чище не стало. Тихонова больше не было. Только тело. Только пустота.
Громов смотрел на это без удивления.
Он опустил взгляд, потом снова поднял его на Декурса и Погорелова.
– Остались втроём, – сказал он. И ничего больше добавлять не стал.
– Война забирает слабых.
Тишина. Не пауза – безмолвный удар. Эти слова вонзились в сознание сильнее, чем сам выстрел. Декурс и Погорелов окаменели. А Громов… не дрогнул. Он лишь перевёл взгляд – медленно, пристально, как будто взвешивая их на невидимых весах.
– Если вы не собираетесь вышибать себе или мне мозги, у вас ещё есть время подготовиться, – сказал он, ровно, без эмоций.
И, развернувшись, ушёл в свой угол, ступая размеренно, как ходят по уже известной дороге. Как будто всё уже случилось.
Декурс долго молчал. Его глаза скользили по неподвижному телу Тихонова, по тёмной массе на стене, где прежде было лицо, по осевшим на холодный камень остаткам чьих-то последних мыслей.
– Он обрёл покой… – вымолвил он. – Его взгляд сказал мне многое.
Погорелов не стал спрашивать, что именно. Он просто кивнул
– слабо, тяжело.
– Я лучше посплю перед штурмом, – сказал он. Но глаза выдавали обратное: они блестели от слёз. И если в нём ещё теплилась мораль – она рухнула вместе с телом Тихонова.
Окоп замер. В нём повисла гнетущая тишина – густая, как застоявшийся воздух. Смерть, пот, кровь и гарь смешались в плотную, вязкую массу, проникая в одежду, въедаясь в кожу, оседая горечью на языке.
Погорелов лёг. Но не спал. Он закрыл глаза, и всё же покоя в темноте не было. Прошлое и будущее сталкивались в его голове, как лоб в лоб. Он видел дом, что строил. Видел пустую колыбель. Видел жену – ту, что больше никогда не улыбнётся. Видел, каким могло быть его будущее.
Как он держит ребёнка на руках. Как они смеются в летний вечер, слушая пение сверчков. Как он просто живёт… живёт
– как человек.
Но того будущего больше не было. Как и прошлого. Всё исчезло. Осталась только земля, порох и небо, на котором не видно звёзд.
Он уткнулся лицом в локоть, сжал зубы до скрежета. Тихий всхлип. Ещё один. Слёзы текли по грязному лицу, исчезая в рукаве.
Декурс не спал. Он медленно поднялся, шагнул в темноту и сел рядом с Громовым.
Первым заговорил Громов.
Это было странно. Он не был человеком, говорящим просто так. Его слова были редки – как капли воды в пустыне. И если он заговорил, значит, в этом был смысл.
– Люди всегда убивали друг друга, – сказал он.
– Всегда.
Декурс молчал. Слушал. Как слушают то, что уже знал, но не хотел слышать.
– Мы называем это войной. Но война – это не событие, не исключение. Это нечто более страшное. Это – часть нас.
Он провёл ладонью по сырой стенке окопа. По земле, напитавшейся смертью.
– Это в нас, Костя. В нас, в крови. В каждом, кто жил, и в каждом, кто ещё будет жить.
Декурс долго молчал, прежде чем прошептать:
– Но кто страдает?
– Обычные люди, – Громов усмехнулся. – А кто же ещё?
– Раньше войны вели те, кто правил, – тихо сказал Громов.
– Те, у кого была власть. Они не прятались. Они сами поднимали меч, сами шли в бой. Сами умирали.
– А теперь всё иначе, – кивнул Громов. – Теперь власть сидит в безопасности. Их дети и запаха войны не знают. Они не чувствовали вкус крови во рту. Не задыхались в дыму. Не видели, как мозги товарища расползаются по стене.
Он глухо усмехнулся.
– Они пьют вино, пока мы пьём грязь. Читают заголовки, пока мы гниём под ними.
Он снова коснулся ладонью земли, словно хотел взять с неё последнюю правду.
– Они говорят о патриотизме. О чести. О долге.
– Говорят о границах, – продолжил Громов, – которые сами же нарисовали.
– О религии. О народе. О справедливости, – голос Громова звучал жёстко, но устало.
Он поднял глаза, встретился взглядом с Декурсом.
– Но на самом деле… они не говорят ни о чём. Декурс закрыл глаза.
– Всё это – лишь предлог.
– Именно, – отозвался Громов. И откинулся назад, глядя в чёрное небо, полное молчания.
– Они используют нас, Костя. Мы – их инструмент. Мы убиваем друг друга ради чужих интересов.
– Мы стреляем в людей, таких же, как мы. С теми же мечтами. С теми же страхами.
– Мы роем себе могилы, даже не зная зачем. Наступила тишина. Глухая, почти религиозная.
– И ты всё равно идёшь в бой? – спросил Декурс. Громов кивнул.
– Я не борюсь с реальностью. Я её принимаю.
– Значит, это судьба?
Громов усмехнулся – коротко, сухо.
– Судьба?
Он наклонился вперёд, глядя Декурсу прямо в глаза.
– Судьба – это для тех, кто хочет себя оправдать.
– Мы просто… часть механизма.
– И нас просто перемалывают.
Ветер донёс глухой гул далёких взрывов. Ночь продолжала свой ход, неумолимо, как палач. Война не кончалась.
Погорелов лежал неподвижно. Но сна в нём не было. Слёзы всё ещё струились по его лицу, но он уже не пытался их остановить. Как будто в этом молчаливом истечении боли – хоть какая-то подлинность.
Декурс опустил голову. Громов не смотрел на него.
– Мы просто ждём, пока нас сожрут, – глухо бросил Громов.
– Вот и всё. Молчание.
Ценность человека таяла, как лёд под выстрелом солнца. Люди становились всё дешевле – и всё жестокей. Война гремела где-то вдали, но именно в этот миг она была здесь. В каждом. В их плоти, в их дыхании, в их глазах.
Часы ожидания.
Время застыло. Оно не двигалось, не текло. Оно просто… было.
Где-то там, на поверхности, продолжались секунды, минуты, часы. Но здесь, в гнили окопов, время стало вязким, как густая, запекшаяся кровь. Здесь нельзя было жить – здесь можно было только выжидать. Переждать.
Тишина больше не была благословением. Она была палачом. Висела в воздухе, тяжёлая, удушающая, как газ. Не благодать
– предвестие. Перед бурей. Перед хаосом. Перед концом. Где-то далеко, в темноте, завыл сыч.
Его крик дрожал, полз по земле, просачивался в щели, в сердца, в кости. Сколько веков люди говорили: если сыч кричит – быть смерти.
Но теперь примета была лишней.
Смерть уже сидела рядом. Её не нужно было звать.
Громов медленно прошёл мимо. Он остановился. Похлопал бойцов по плечу – Декурса, Погорелова. Его губы дрогнули в едва заметной усмешке.
– Остановиться можно при подъёме, но не при падении, —
произнёс он.
Что-то мелькнуло в его взгляде. Что-то… живое?
Человеческое?
Но только на миг. Уже в следующую секунду это исчезло —
будто и не было вовсе.
– Вперёд! – взревел он.
Голос его ударил, как боевой рог, как горн, возвещающий начало битвы.
Штурм. Мрак. Пыль.
Лунный свет – бледный, сквозь рваные облака – едва касался земли. Тени распластывались, словно от ушедших призраков.
Земля под ногами хрустела, как кости. Как чужие кости.
Они шли. Молча, тяжело. Сжимали оружие, как последнюю ниточку, связывающую их с жизнью. Словно сотни призраков павших товарищей шли рядом, плечом к плечу.
Выстрел.
Первый залп разорвал ночь – как вспышка молнии. Пули понеслись, как рой саранчи, голодной, безумной. Всё затопила свистящая смерть.
Крики. Шаги. Свист пуль над головой – почти слышный, почти ощутимый кожей.
В ответ – огонь.
– Вперёд, вперёд, вперёд!
Декурс и Погорелов шли за Громовым, держась за него, как за якорь в этом беспорядке. Он выкрикивал команды, перекрывая грохот выстрелов и вой снарядов.
– Левый фланг! Занять позицию! Держать дистанцию! Вперёд!
Наступление шло удачно. Они продвигались. Деревня была совсем близко – не больше нескольких десятков шагов. Но именно в такие моменты всё и рушится.
Свист.
Тонкий, узнаваемый. Его всегда слышишь – за долю секунды до того, как всё исчезает.
Миномётный удар.
Вспышка. Белый свет вырвал ночь из темноты. Земля содрогнулась. Воздух загудел от жара, пепла и разлетающихся осколков. Тела подбросило вверх, ударило обратно о землю. Всё пропало. В ушах звенело. Сознание уходило.
Потом – гул. Отдалённые шаги. Какие-то голоса. Свои? Чужие? Или просто галлюцинация?
Потом – холод. Сырость. Боль.
Голова трещала, как будто в висках сидели осколки. Руки были связаны. Ноги тоже. Верёвки врезались в кожу так, что пальцы стали онемевшими. Декурс очнулся.
Подвал. Сырые бетонные стены. Ни окон. Только одна лампа под потолком. Тусклый жёлтый свет. Клетка. Они сидели в клетке.
Запах был отвратительный – смесь плесени, сырости, старой гнили. Воздух казался использованным, как будто до них здесь уже кто-то жил, гнил, умирал. Когда-то, может быть, тут хранили картошку и соленья. Теперь здесь держали военнопленных.
Декурс поднял взгляд. Погорелов – жив. Громов – тоже. Но никто из них больше не был солдатом. Всё кончилось. Теперь они были просто телами в темноте. Пленниками.
Громов осмотрел их. Его взгляд был холодным, пустым. В нём не было злости. Не было надежды. Только понимание – и готовность.
– Все живы?
– Да, – ответил Декурс.
– Да… – выдавил Погорелов.
Но в голосах не было уверенности. Только натянутая осторожность. Как будто они боялись, что честный ответ может разрушить хрупкую стабильность, едва возникшую между ними.
Громов кивнул. По выражению лица было видно – он и так знал ответ. Но спросил, потому что так надо.
– Это главное в нашем деле, – сказал он. – Выжить.
Его губы дёрнулись. Почти улыбка. Но она не изменила ничего. Его лицо осталось суровым, как камень.
– Слушайте внимательно.
Он наклонился ближе. Голос стал ниже. Жёстче. Тише.
– Кто бы сюда ни зашёл. Что бы они ни спрашивали. Какие бы пытки ни применяли… – он сделал паузу. – Вы не говорите ничего. Ни слова.
– Ни имени. Ни подразделения. Ни данных. Ни при каких обстоятельствах.
Эти слова были тяжелее, чем стены вокруг. Давили, как бетон. Сверху послышались шаги.
Тяжёлые, уверенные. Приближались. Скрипнула дверь. В подвал вошли двое.
Первый – высокий, худощавый. Волосы чёрные, как уголь. Тонкие усы. Черты лица – резкие, жёсткие. Взгляд – мёртвый. Француз.
Второй – полная противоположность. Низкий, толстый, коренастый. Форма висела мешком. Светлая стрижка, почти детская. Выражение лица – глупое, отстранённое. Американец.
Они молча осмотрели пленников. Пробежались глазами по лицам, по телам, по связанным рукам. Смотрели не на людей
– на объекты. Как на инвентарь. Как на мясо. Не сказав ни слова, развернулись и вышли.
Декурс усмехнулся. Но в этой усмешке не было ни капли веселья. Это была просто реакция. Последний щит – от неизбежного.
– Вот они, наши палачи, – сказал он. – Будто сошли со страниц Чехова.
Громов не отреагировал.
– Помните приказ, – сказал он. – Ни при каких обстоятельствах.
Он оставался собранным. Глаза – ясные. Голос – ровный.
А вот Погорелов побледнел. Совсем. Руки побелели, тело будто выцвело, стало почти прозрачным.
У Декурса в голове вспыхнула мысль – чёткая, резкая, как вспышка пламени: ничем хорошим это не закончится.
Дверь взорвалась грохотом.
Они вернулись. Теперь – с оружием. Пистолеты. Ножи. Молот. Металл поблёскивал в свете лампы – не как угроза, а как приговор. Последняя искра жизни отражалась в холодной стали. Будто всё уже решено.
Первым вошёл француз. Его шаги звучали глухо, будто он шёл по пустому барабану. Он двигался мягко, без суеты, но с каждым шагом становилось тяжелее дышать.
– Lequel d’entre vous parle français?
Американец проговорил с ленцой:
– Or, as a last resort, in English.
– Je peux parler les deux langues, mais je préfère le français, —
раздался голос Декурса.
Громов повернулся к нему. Глаза сузились. Лёгкое удивление. Вопрос – без слов.
Француз кивнул.
– Très bien. Qui est le capitaine de ton équipe?
Декурс перевёл. Громов поднял голову, уголок губ дёрнулся в усмешке. Он произнёс медленно, с акцентом:
– Je suis le capitaine, je suis.
Француз подошёл ближе. Шаги – беззвучные, хищные. Он наклонился к Громову, губы почти касались уха.
– Ça veut dire que tu répondras à toutes nos questions, cochon.
Громов улыбнулся шире. Он понял. Он уже всё понял.
Он набрал в рот крови и слюны, смешал их, резко плюнул французу в лицо.
Наступила тишина.
Оцепенение длилось мгновение, но этого хватило, чтобы воздух в комнате сгустился. Француз застыл. Лицо налилось кровью, глаза вспыхнули – не гневом, ненавистью. Он вытер лицо ладонью. Рука дрожала.
Щелчок. Кобура. Выстрел.
Вспышка – короткая, ослепляющая. Пуля влетела в лоб Громова. Голова резко откинулась назад, затылок ударился о стену. Глухой стук. Подвал содрогнулся от грохота. Гул в ушах. Воздух, казалось, сам закричал.
Виски прожгло. Вонь пороха ударила в нос. Запах смерти – кислый, плотный. Кровь хлынула из пробитого черепа, залила лицо, стекала по шее, по воротнику. Всё тело осело. Пыль поднялась и тут же осела обратно. Мокрый удар – как мешок мяса об пол.
Тишина. Оцепенение. Потом крик.
Погорелов вскрикнул. Резко, пронзительно. Почти как ребёнок.
– Нет!
Декурс не пошевелился. Его руки дрожали, но глаза оставались пустыми. Он сидел неподвижно. Между ним и стеной лежал Громов. Кровь, густая и тёплая, медленно ползла по полу и уже касалась его ботинка.
Он чувствовал её. Её тепло.
Тот, кто казался бессмертным… Тот, кто держал строй, когда всё валилось… Теперь лежал. Без движения. Без слов. Без жизни.
Он сам выбрал момент. Ушёл, как жил: не согнувшись, не прося, не объясняя. Просто – умер. Это был конец.
Француз отступил на шаг, вытирая лицо. Его губы дёрнулись. Улыбка. Не радость – жест. Он повернулся к Декурсу. Сделал шаг. Ещё один.
Он приближался.
Наклонился. Лицо мраморное. Без эмоций. Глаза – мёртвые, пустые, отражали лампу на потолке, как линзы.
– De quelle équipe es-tu?
– Combien d’entre vous êtes ici?
– Quel est ton plan d’attaque?
– Ton nom et prénom?
Тишина.
Декурс молчал. Словно язык прилип. Горло сдавило. Каждое возможное слово стало свинцовой массой. Он не боялся пытки.
Он боялся, что если заговорит – Виктор не выдержит. Или он сам.
Он посмотрел в глаза французу. Уже собирался ответить…
– Не смей им ничего говорить!
– Сохрани свою и нашу честь!
– Надежда умирает последней!
Голос Виктора ударил по подвалу, как выстрел.
Американец повернулся. Не медля, нанёс удар берцем по виску. Глухой звук. Виктор отлетел к стене. Голова хлестнула назад. Он рухнул в лужу крови Громова.
Запах стал почти невыносим. Медь. Смерть. Сырость. Липкость. Воздух сгустился до тошноты.
Его подняли. Посадили на стул. Он сидел, пошатываясь. Грудь вздымалась, как меха. Дышал тяжело. Вдох. Выдох. Через силу.
Француз повернулся к Декурсу:
– Puisque vous ne voulez pas parler, peut-être que votre ami commencera à parler…
– …ou vous aidera à vous ouvrir.
Декурс всё ещё не двигался.
Виктор посмотрел прямо перед собой.
– Fais ce que tu veux de moi, laisse-le tranquille, – выдохнул он. Голос был севший, хриплый. В нём не осталось страха. Только усталость. И ярость.
Француз снова улыбнулся. Подошёл к американцу, что-то коротко сказал. Тот кивнул. Достал из внутреннего кармана небольшую чёрную коробку.
Открыл.
Внутри – иглы. Тонкие. Сверкающие. Острые. Декурс почувствовал, как холод прошёлся по телу.
Американец вынул одну иглу. Покрутил её между пальцами. Подошёл к Виктору.
Первая игла пошла под ноготь большого пальца. Виктор дёрнулся. Послышался сухой хруст.
Вторая – под ноготь указательного. Глухой, надломленный щелчок. Он закричал.
Третья. Четвёртая. Пятая.
Крик был не просто сильным – он был животным. Не крик боли – крик разрушения. Такой издаёт мать, у которой на руках умирает ребёнок. Такой слышат умирающие животные, когда в них вонзаются сотни острых предметов.
Француз повернулся к Декурсу и закричал:
– Eh bien, parlez!
– Parler!
– Vous pouvez arrêter son tourment en un instant!
Но Декурс молчал.
Иглы продолжали входить. Сначала в пальцы рук, потом – в ступни. Каждый укол сопровождался хрустом, натужным скрежетом. Кровь стекала тонкими струйками на пол. Капля.
Вторая. Третья. Для Декурса это были не капли – это был грохочущий водопад, которого невозможно не слышать.
Американец начал вбивать иглы в дёсны. С усилием, с нажимом. Каждая игла пронзала мягкие ткани, задевала нервы. Француз отвернулся. Даже он не мог это выносить. Но Виктор всё ещё кричал. Он был жив.
Американец взял пистолет за обух и начал вдавливать иглы глубже. Скрежет металла по зубам. Натянутая плоть трещала, лопалась, рвалась. Кровь лилась из рта, из пальцев, из ногтевых лож. Кожа была разорвана в десятках мест.
Следующая игла – к глазам.
Первый укол. Дёрнулось глазное яблоко. Вторая – и лёгкий, влажный хруст.
Третья – и глаз вытек. Слизь и кровь стекали по руке американца. Тот улыбался. Ему это нравилось.
– Assez! – закричал Декурс. – Assez! Arrête, je t’en supplie!
Но их было не остановить. Американец взял молот.
Первый удар – по берцовой кости. Резкий, глухой треск. Пространство будто содрогнулось.
Второй удар. Третий.
Пальцы Виктора выгнулись в стороны. Сломанные, раскрошенные, они больше не были похожи на человеческие. Он уже не кричал – только хрипел. Американец ударил по рёбрам. Потом – по животу.
Кровь пошла изо рта.
Американец взял его за подбородок. Поднял голову. Смотрел прямо в пустые глазницы. Потом повернулся к Декурсу:
– It’s all your fault. You could have saved him. But you chose your own path.
Он достал нож.
«Corbata Colombiana.»
Всё было быстро.
Гортанные хрипы. Язык – там, где было горло. Литры крови. Декурс не мог оторвать взгляда.
Последний хрип. Последний стон. Последний удар.
Тело Виктора рухнуло.
А в голове – не крик. Не вой. А память.
Как они бегут босиком по полю. Как Виктор строит дом. Как они смеются, сидя на бетонной плите. Как кто-то зовёт:
– Дядя Витя!
Свадьбы. День рождения. Звон бокалов. Фотография. Две улыбки.
Теперь – одна.
Теперь Виктора не было. Только пустые глазницы смотрели в никуда. Тело лежало у ног американца. Лицо застыло в
странной посмертной улыбке. Покой. Принятие. Смерть как избавление. Как конец боли.
Декурс сидел в подвале. Тёмном, влажном, гниющем. В воздухе стоял запах мертвечины, крови и страдания. Рядом – тело Громова. Холодное, безжизненное, неподвижное. Чуть дальше – Виктор. Лужа крови. Моча. Фекалии. Всё слилось в одну мерзкую жижу.
Глазницы Виктора были пусты. Он смотрел в пустоту. В небытие.
Декурс не мог поверить. Они были живыми людьми. Недавно. Совсем недавно. А теперь – всё. Конец. Он остался один.
Француз согнулся, зажал рот рукой и вырвал прямо на бетонный пол. Даже он не выдержал.
Американец – напротив. Медленно, с наслаждением вытирал кровь и слизь с рук. Его лицо выражало удовлетворение. Он явно наслаждался происходящим.
Декурс был на грани. Душевно – обрыв. Интерес к жизни гас. Оставалось совсем немного. Но в какой-то последней клетке ещё жила память. Семья. Дом. Его род.
Он вспомнил письмо. Старое, пожелтевшее. Его передавали из поколения в поколение.
Сегодня битва была тяжѣла. Многiя из нашихъ пали смѣртью храбрыхъ – за Родину-мать и за Государя Импѣратора.
Я вступилъ въ рукопашный бой на сабляхъ съ однiмъ
французомъ и нанёсъ ему ранѣнiя въ бѣдро, от чаго он упалъ. Я спросилъ аго: «Voudriez-vous que je facilite votre considération, monsieur?»
На что он отвѣтилъ гордо: «Oui, je vous serais très reconnaissant, vous êtes un digne combattant.»
Мъ взяли нѣсколько плѣнныхъ. Для насъ это честь —
совѣршить захватъ бѣзъ убiйствъ. Относимся къ нiмъ съ уважѣнiямъ. Говорятъ, что и съ нашей сторонъ тѣ, кто попадалъ въ плѣнъ, не испытывали жѣстокости и получали сносное обращенiе.
Послѣ битвъ мѣдики отнѣсли тѣла погибшихъ для подобающаго захоронѣнiя.
Мысль о сѣмье, Родинѣ и нацiи даётъ силъ. Завтра трудный бой, поэтому слѣдуетъ отдохнуть.
Он читал его десятки раз. Почти знал наизусть. Это письмо было частью него.
Но теперь оно звучало, как сказка. Как выдумка. Как наивный рассказ о невозможном времени.
Где это всё теперь? Где честь? Где человечность?
Где то воинство, которое помнило, что перед ними – человек, а не просто мишень?
Ответа не было. Только тишина. И запах разложения.
Француз резко встряхнулся, подошёл и с силой ударил Декурса по лицу.
– Vas-tu parler?
– Ou voulez-vous répéter le sort de votre malheureux ami, mort comme la dernière racaille?
Декурс больше не чувствовал ни гнева, ни страха. Всё выгорело. Он был пуст. Пустота внутри – как после удара в
грудную клетку, когда не хватает воздуха, но и дыхание уже не нужно.
Он медленно поднял голову. Взгляд – ровный. Спокойный. Мёртвый.
– Le pire, c’est que je peux perdre la vie, – сказал он. – Mais vous avez perdu votre humanité. Même cela serait superflu à dire à propos de votre ami.
Француз замер.
На мгновение в его глазах мелькнуло что-то человеческое. Может быть – память. Может быть – сомнение. Но он тут же отмахнулся, как от пылинки, смахнув рукой с лица.
И в этот момент сверху раздался грохот.
Выстрелы. Крики. Подвал содрогнулся. С потолка посыпалась пыль. Лампочка замигала, заливая комнату резкими, резанными вспышками света. Воздух стал тяжёлым. Американец вздрогнул.
Француз резко выхватил пистолет. Их взгляды встретились.
– What to do? – прошептал американец, побелев.
– Turn it off, – коротко бросил француз. – We need to see what’s going on.
Американец резко обернулся к Декурсу. Его рука напряглась. Взгляд налился злостью. Он поднял пистолет – и с размаху ударил прикладом по голове.
Боль.
Яркая вспышка. Белый свет. Потом – тьма.
Сознание затопило. Последние кадры – обрывочные. Силуэты у двери. Лицо француза в резком свете. Американец тянется к
выключателю. Пыль висит в воздухе, как дым. Призрачная тишина – перед бурей.
Вспышка. Взрыв. Дверь вылетает вместе с косяком.
В помещение врываются фигуры в чёрной форме. Выстрелы. Хаос.
Француз дёрнулся, выронил оружие. Пуля попала в грудь – и та буквально взорвалась, как гнилое яблоко под сапогом. Тело отшатнулось назад, забилось в конвульсиях.
Ещё один выстрел. Голова раскололась. Всплеск крови, осколки кости. Он рухнул, как мешок тухлого мяса. Без крика. Без финала.
Американец закричал. Пронзительно. Резко. Крик не человека
– животного. Совсем недавно он мучил людей с холодной улыбкой. А теперь – визжал, как свинья, которую тащат на убой.
Он попытался бежать. К стене. К тени. К укрытию. Но его не пожалели.
Два выстрела. Один за другим.
Желатиновая масса лёгких американца разлетелась по стене. Это было похоже на ведро густого борща, вылитое с силой – слякоть, пар, кровь. Его тело дёрнулось в судорогах, потом обмякло и упало лицом вниз. Без звука. Без финала. Просто – упало.
Кровь потекла в ту же лужу, где уже лежали Виктор и Громов. Все мёртвые. Все рядом. Всё кончено.
Тишина.
Сквозь неё – шаги. Кто-то опустился перед Декурсом на колено. Темноволосый силуэт. Мужчина говорил громко, отчётливо, но на чужом языке.
– Сяньшэн, нǐ hái hǎo ma?
Пауза.
– Сяньшэн, нǐ hái hǎo ma?
Он повторял это снова и снова. Голос резал туман в голове, пытался достучаться. Но Декурс не понимал. Не мог. Слова были как сквозняк – мимо, не в уши, а мимо.
Глаза закрывались. С каждым вдохом становилось легче. Слабее. Где-то внутри разливалось тепло, как от анестезии. Лёгкое опьянение. Расслабление. Оцепенение.
Кома.
Глава 2. Морфей
«То, что мы видим, – это лишь тени, отброшенные истиной на стену пещеры.»
– Платон
Он стоял – весь в пыли и крови, в шинели, пропитанной гарью и железом. Словно солдат, которого выбросила сама война, как отработанный инструмент. И теперь она его больше не касалась.
Под ногами – трава. Не просто трава. Она дышала. Жила. Тянулась к нему, будто ждала века. Она была мягкой, как голос матери, и тёплой, как детское одеяло. Каждый её стебелёк – как строка из забытого письма, возвращённого ветром из небытия.
Он стоял на холме. Внизу простирался мир. Не в руинах, не после снарядов. Настоящий. Такой, каким он был до всего. Или каким должен был быть всегда.
И в этом мире – она. Лилит Декурс. Жена Константина.
Она не шла – она плыла. На ней было лёгкое французское платье цвета рассветного тумана. Оно двигалось, как дыхание сада. Её волосы – белые, как забытая зима, – играли на солнце, будто облака, решившие остаться на земле.
В её взгляде не было радости. Не было грусти. Только вечность, принявшая форму человеческого взгляда. Глаза – зелёно-голубые, как утренние озёра в Альпах. Озёра, которые никогда не видели войны. Только небо. И птиц.
В её присутствии было что-то домашнее. Но не скучное —
святое. И запах…
Запах хлеба утром. Парного молока. Запотевшего окна в детстве. Того времени, когда никто ещё не умирал. Когда умирали только листья осенью.
Она была не просто женой.
Она была Домом. Домом, что ходит на двух ногах. И знает, где твоя душа – даже если ты сам забыл.
А рядом с ней – двойняшки. Дети Константина. Алиса и Иван. Мальчик и девочка. Два света. Два эха. Два будущих стиха.
Они не бежали – они будто сияли, приближаясь. Без веса, без тени, как воплощение несбывшихся, но добрых желаний. Тех, что не стали реальностью, но остались где-то – чистыми.
Мальчик – в небесно-голубой рубашке. Каждая пуговица на ней казалась маленькой планетой.
Девочка – в платье цвета молодой травы. В волосах – лента, как весенний ручей. Простая, тихая.
Их лица были светлее дня. В глазах не было упрёка. Только одно – вера. Не религиозная. Глубже. Та самая, которая без слов говорит:
«Мы знали, что ты вернёшься. Мы просто ждали, когда.»
Он подошёл к Лилит. Она не произнесла ни слова. Не было нужды.
Она просто обняла его. Плотно. Без пафоса. Без надрыва. Обняла – и он растворился.
Как пепел под дождём. Как вина, которую простили ещё до того, как он осознал, что виноват.
И только после этого он опустился на колени. Медленно. Без суеты. Не как паломник, искавший спасения. А как отец, вернувшийся из мёртвых, чтобы снова прикоснуться к чуду, которое раньше называл детьми, а теперь знал:
«Это – я. Это – мы. Это – будущее, которое ещё может быть.»
Они вбежали в его объятия. И время остановилось.
Не исчезло – исцелилось. Стало неподвижным, как вода в момент тишины.
Смех их не звучал – он светился. А прикосновения не были кожей – они были музыкой.
Он плакал. Не от боли. От жизни. Так плачет только тот, кто был уверен, что потерял всё – и вдруг нашёл. И теперь боится дышать, чтобы это не исчезло вновь.
Лилит стояла позади. Руки сложены у груди. Она смотрела не на них – в небо. Словно благодарила не его, а саму жизнь. За то, что она может быть такой.
И кома… оказалась не капканом. А мостом. Не концом —
откровением.
Не смертью – даром. Потому что иногда, чтобы найти себя, нужно забыть всё. До основания.
Он всё ещё стоял на коленях – в детских объятиях, в их светлом смехе, в нежности, мягче воздуха, и в слезах, что были не горькими, а сладкими. Как мёд, добытый после самой суровой зимы. Он не думал – он просто жил. И впервые за долгие годы чувствовал: «Я не оружие. Я человек.»
Но в сознание вкралось движение. Дом.
Маленький, далёкий. Не сказочный, не пышный – родной, до боли в груди. Та самая избушка, пахнущая берёзами, дымом, горячими полами и беззвучными молитвами.
На крыльце – отец. Александр Декурс. Высокий, прямой. Усы, закрученные воском в старинном стиле. Руки, что когда- то держали посох – а потом держали его, мальчишку с разбитыми коленками.
Отец махал рукой. Неторопливо, уверенно. Как будто говорил:
«Ты хорошо сражался. Теперь – домой.»
А рядом – мать. Елизавета Декурс.
Улыбка, как закат над деревней. В руках – пирожки, ещё тёплые. Дышащие. Запах картошки и капусты пробивался сквозь само пространство, доходя до сердца раньше, чем до носа.
Это был не просто аромат. Это было воспоминание в чистом виде.
Декурс поднялся. Медленно, вдохновлённо. Как человек, впервые в жизни подумавший:
«Возможно, я заслужил этот покой. Хоть на мгновение.» Но – именно в этот миг всё изменилось.
Они. Дети. Мать. Отец. Лилит. Все замерли. Одновременно.
И вдруг… лица исчезли. Не выражения – а сами лица.
Остались тела. Остались позы. Но не они.
Глаза – стеклянные. Улыбки – вырезанные, как у кукол.
Души исчезли.
И тогда, в этот тихий, остановленный момент, в центр счастья вошёл холод.
Они заговорили.
В один голос. Одним тоном. Безликим эхом:
– Вернись… Вернись… Вернись…
Сначала шёпотом. Как ветер в поле. Потом – громче.
– Вернись. Вернись! ВЕРНИСЬ!! И Декурс не понимал.
Куда? Зачем? Разве он не дома? Разве это не то, чего ждал всю жизнь?
Но уже было поздно. В хаос, в трещину этой красоты вошло ощущение.
На его плече – ладонь. Не тёплая. Ледяная.
Как глыба вечного льда с Аляски, пролежавшая с начала времён. Как рука, которую не знала кровь, но знала каждая душа.
Он обернулся. Или попытался.
Но лицо силуэта заслонил свет. Яркий. Не добрый, не злой
– просто слишком яркий, чтобы узреть.
Он не знал – это ангел? Бог? Смерть? Машина? Сон? Или он сам – тот, кто стоит там и зовёт себя назад.
«Вернись…» Это не была просьба. Это был приказ.
И он замер. Между домом и светом. Между жизнью и раем.
Между телом и душой.
И в этот миг… всё в нём затрепетало.
Глава 3. Икар
«Если хочешь сиять как солнце – сначала нужно гореть как оно.»
– Адольф Гитлер
Он не открыл глаза – он распахнулся. Словно дверь, что слишком долго была заперта. Заколочена страхом, заржавевшими гвоздями.
Первое, что он ощутил, было не тело. Безвесие. Он не был человеком – он был вопросом.
Мир вокруг был белым. Но не как начало. Как последствие всех попыток начать заново.
Аппараты шумели негромко, ровно. Как старцы, сидящие в молчании рядом. Их шелест был похож на шёпот:
– Живи. Пока не понял зачем.
– Живи. Пока не простил себя.
Декурс хотел заговорить – но язык был чужим. Сухим. Как пыль с векового черепа. Тот не ведал ни крика, ни поцелуя.
Он посмотрел в потолок. Белый. Гладкий. Без неба. Без звёзд. Без Бога.
Только возможность ответа.
Он не знал – это сон, смерть или жизнь. Но впервые это не имело значения.
На стене висел календарь. Не листок – молот. Каждая цифра – гвоздь, вбитый в гроб того, кто ещё помнил. Один год. Может, чуть больше. Столько прошло с момента, как его мир закончился.
Внутри головы образы вспыхивали рывками.
Виктор – не кричал. Он тонул в собственной тени из крови. Громов – не спасал. Стоял. Как последний столб света в коридоре, что уходил в бездну.
Тихонов – исчез. Его голубые глаза потонули в небытии.
Он попытался пошевелиться. Не смог. Боли не было. Тело отвыкло быть собой.
Он был другим. С длинными волосами. С густой бородой. И с пустотой внутри.
Но на тумбочке – в углу поля зрения – стояли цветы. Не букет. Знак. Не красота – верность.
Свежие. Слишком свежие. Кто-то приходил недавно.
Не медсестра. Не санитар. Память. Надежда.
Он не заплакал.
Слёзы были бы слишком простым ответом. Он просто смотрел. Так смотрят те, кто пережил всё – кроме любви.
Цветы ничего не просили. Они говорили:
– Мы – не прощание.
– Мы – шанс.
– Ты ещё кому-то нужен.
Он повернул голову. Медленно. За окном – весна.
Не яркая. Не праздничная. А ненавязчивая. Тёплая. Такая, что приходит только после самой долгой и бесчеловечной зимы.
Аппарат пискнул.
Мир содрогнулся.
Белизна комнаты начала растворяться. Пространство, казавшееся бескамерным и вне времени, обрело форму. Простая больничная ткань. Реальность.
И в этой форме – лежал он. Декурс.
Один.
Как будто его выбросило из будущего в хрустальную бездну настоящего.
Простыня шелестнула. Аппараты продолжали фиксировать его дыхание и пульс. Линии на мониторе пульсировали неоном жизни.
Он попытался говорить. Не слова. Звук. Шёпот на грани выдоха.
И это оказалось возможно.
Язык слушался. Мозг помнил. Связки шевелились.
А значит – он всё ещё человек.
Дверь открылась. Трое.
Они вошли точно. Без лишнего движения. Как машины.
Первым вошёл он.
Высокий, под два метра. Словно выточенный из седого мрамора. Старик – но не дряхлый, а прямой, как штык. Халат
– выглажен до идеала, будто мундир. Каждая пуговица на месте. Голубые глаза не смотрели – они измеряли.
Медицинские щёткообразные усы выглядели как продолжение скальпеля. В их линии было больше точности, чем в любом графике. Это был не просто врач. Это был
мастер. И даже те, кто носил тот же белый цвет, говорили о нём с уважением.
В нём не было ни ласки, ни холода. Только порядок.
За ним – двое. Мужчины в годах, уверенные, крепкие, но рядом с ним – словно сжались. Их халаты были чуть мяты, движения – мягче, взгляды – осторожные. Рядом с ним они выглядели не ассистентами, а студентами. Или людьми, впервые увидевшими профессию, которую вроде бы знали.
Он подошёл к Декурсу.
Остановился.
– Один год. Три месяца, – произнёс он. Без эмоций. Голос
– как ритм кардиограммы: точный, линейный. – В глубокой коме. Ты говорил с Богом или с тьмой – это неважно. Главное: ты вернулся.
Он указал на монитор за головой:
– Ты шепчешь. Уже. Значит, голосовые мышцы не атрофированы окончательно. Значит, время у нас есть.
Он повернулся к своим. Те не отводили взгляд. Будто впитывали каждое слово.
– Ходить начнёшь через девять дней, – произнёс он. Не как прогноз. Как факт. – Биостимуляция, экзоскелет, твоё тело… оно скорее упрямо, чем слабо. Это – реально.
Декурс поднял глаза. Он не чувствовал ног. Но тело было.
Был вес. Было «я». А значит – путь начался.
– Цветы… – прохрипел он. С трудом. Главврач кивнул:
– Семья жива.
Он не добавил больше. Ни утешений, ни деталей.
– Они всё скажут сами.
Декурс снова выдохнул, тише ветра:
– Война?..
Главврач опустил взгляд. Впервые – пауза. Он не знал, что ответить.
Махнул рукой – коротко. И двое других врачей, не сказав ни слова, вышли. Дверь за ними закрылась мягко.
Он остался. Подошёл к стене. Отодвинул табурет. Сел. Не как врач.
Как судья, у которого осталось только одно дело.
Молчание.
– Я видел, как возвращаются с войны, – произнёс он наконец. – Но никогда не видел, чтобы кто-то вернулся… в мир, где сама война себя не помнит.
Он подошёл ближе. Сел рядом. Медленно. Через тяжесть. Спинка стула хрустнула.
Он скрестил руки. Опустил взгляд в пол. Минута —
тишины.
Потом, почти как завещание:
– Меня зовут Геннадий Пократов.
Его голос был хриплым. Не от горла – от времени. Словно сквозь гортань прошли годы, оставляя ожоги.
– Ты, Декурс, – чудо, – сказал он. – Ты из тех, кого раньше называли «возвращёнными». Те, кто уходил за грань, но не забыл дороги обратно. В тебе сражались не только тело, но и воля. И если честно… я не знаю, что победило. Медицина, машины… или ты сам.
Он достал сигарету. Поднёс к губам. Зажёг. Табачный дым начал медленно растекаться по палате, ложась поверх стерильного воздуха лёгким саваном.
– Раньше мы бы тебя потеряли. На третьем месяце – полная атрофия. На шестом – инфекции. На девятом – священник. Но теперь…
ИИ.
Он контролировал органы. Следил за импульсами. Поддерживал мышцы. Он знал, когда прокапать, а когда подождать. Без слов. Без эмоций. Без усталости. Молча.
Он выдохнул. И в этот момент голос сменился. В нём появился металл.
– Но знаешь, Константин… всё это – фасад. Картонный храм.
Он повернулся к окну. Солнце зацепило щеку, выхватив глубокую морщину – точную, как след от мундштука на старом саксофоне.
– Я раньше был врачом. По-настоящему. И не только я. Мой дед… когда слышал имя Гиппократа – распрямлял спину. Будто не сердце у него билось, а сама клятва.
Он лечил – не ради денег, а чтобы спасти.
Каждая рана – как молитва. Каждая смерть – как личная трагедия.
Он затянулся. Выдохнул – в потолок. Как будто хотел, чтобы его услышали наверху.
– А теперь? Пауза.
– Теперь в детской онкологии берут взятки за лучшее место у окна.
Мать стоит у двери. На ней – запах страха и дешёвой еды, которую она принесла в судочке. У неё умирает ребёнок. Он не ест. Захлёбывается собственным гноем. Кровью. Потому что радиация. Потому что война.
А ей говорят: «Заплатите – может, переведём в палату с новым аппаратом».
Он посмотрел на Декурса. Прямо. Без защиты.
– Аппарат, Константин. Подаренный международной гуманитарной организацией. Аппарат, который и так должен быть доступен всем. Но здесь – очередь. Очередь за жизнью. За воздухом. За шансом.
Если ты беден – проходи мимо. Сдохни в коридоре.
Он встал.
Не громко. Но с таким звуком, будто вместе с телом поднялась старая, давно накопившаяся боль.
– А война?.. – Геннадий чуть наклонился вперёд. – Ты, может, ждал рассказа о великом сражении? О победе? О победителях?
Он усмехнулся. Без насмешки – с горечью.
– Так вот знай: их нет.
Он начал медленно шагать по палате, не глядя на Декурса.
– Всё началось, как всегда. С амбиций. У власти дрожали руки – не от страха, а от желания. Хотелось перекроить карту. Закричать на весь мир: мы – главные.
Один нажал. Второй ответил. Потом пошли волны. Как чума. Без разбора. По всем. И по правым, и по виноватым.
Бомбы. Голод. Дети, умирающие от обезвоживания. Людоедство. Загрязнение. Пропаганда. И снова – бомбы.
Он подошёл к окну. Остановился. Спиной к кровати.
– А потом… Они просто устали. Не потому, что поняли. А потому, что не осталось ни сил, ни смысла. Как верблюд, у которого закончилась вода.
Они не пришли к миру. Они просто перестали идти. А все вокруг сделали вид, что ничего и не было.
Он замолчал. На несколько секунд. Когда снова заговорил —
голос стал глуше, сдавленнее.
– У меня на столе – приказ: вырезать радиационные опухоли у семилетнего.
Я знаю, что через год вырежу снова. А через два – резать будет некого.
Я знаю это, Константин. Но подписываю. Он повернулся.
– Потому что я больше не врач.
Я – актёр. Я играю врача в пьесе, где публика уже ушла. Они встретились взглядами.
Глаза Геннадия – усталые, выжженные, но не пустые. В них было всё. И усталость. И боль. И остатки верности.
– Я не святой, Константин. И, возможно, я уже не спасаю. Но я хотя бы не предаю.
Пусть роботы вытеснят нас. Я не против. Я устал. А они – не устают.
Он сделал шаг к выходу.
– Пусть попробуют.
Может, у них получится не обесценить Слово. Слово «врач».
Слово «жизнь».
Он затушил сигарету в стакане с водой, стоящем на тумбочке. Спокойно. Чётко. Как будто поставил крест.
Пауза.
– Добро пожаловать обратно, – сказал Геннадий Пократов.
– Ты выжил. А это уже много.
И, не оглядываясь, направился к выходу.
– Геннадий… – тихо позвал Декурс.
– Не говорите семье, что я проснулся. Пусть это будет сюрприз.
Врач только кивнул. Без лишних слов.
Он вышел, оставив Декурса наедине с тишиной. И с истиной:
Всё, что он видел, всё, что пережил, все, кто умер – это была жертва без смысла.
Девять дней восстановления стали для Декурса восхождением. Медленным, тяжёлым – как подъём на вершину, где каждый шаг отнимает силы, а каждый вдох – это борьба с самим собой.
День первый. Пробуждение тела.
Биостимуляторы, тонкие, как нити, вводили слабые электрические импульсы в мышцы. Они словно будили его из многомесячного сна. Мускулы дрожали. Не слушались. Но что-то в них вспоминало своё предназначение.
День второй. Экзоскелет.
Точная конструкция из углеродных волокон и сенсоров плотно облегала тело, как вторая кожа. Искусственный интеллект анализировал сигналы мозга. Учился. Улавливал слабейшие импульсы. Начинал понимать его намерения.
День третий. Первые успехи.
Декурс пошевелил пальцами ног. Казалось бы, мелочь. Но это было чудо. Как росток, пробившийся сквозь камень.
День четвёртый.
Он согнул колени. Каждое движение – как операция. Максимальная концентрация. Система тонко подстраивалась, корректировала, реагировала.
День пятый. Он встал.
Ноги дрожали. Экзоскелет поддерживал. Но главное делал он сам. Он не ждал – он встал.
День шестой. Первые шаги.
Медленные. Почти падения. Он держался за поручни, вмонтированные в стены. Сердце колотилось. Дыхание сбивалось. Но он шёл. Метр за метром. Сквозь внутреннюю пропасть.
День седьмой.
Он мог двигаться по палате без экзоскелета. Только с минимальной поддержкой биостимуляторов.
Движения стали увереннее. Тело вспоминало, что значит быть живым.
День восьмой.
Он чувствовал в себе жизнь. Энергию.
Будто сама природа решила дать ему второй шанс. Он ходил по комнате, ощущая радость простого движения. Он вдыхал – и знал, что живёт.
День девятый.
Он решился подойти к окну. Сам. Без экзоскелета. Без поручней.
Медленно. Осторожно. Но – самостоятельно.
Каждый шаг был как восход солнца после самой долгой и тёмной ночи.
Когда он подошёл к окну, мир, открывшийся перед ним, оказался не тем, что остался в его памяти. Он ждал увидеть руины, следы войны – хаос, гари, пустоту. Но с другой стороны стекла была весна. Тихая. Уверенная. Не показная, а внутренняя – та, что возвращается не с песнями, а с зеленью, с солнцем, с жизнью.
На улице играли дети. Смех, мяч, беготня по свежей траве
– такой яркой, будто война и не случалась вовсе. Дальше, ближе к горизонту, он увидел роботов. Они трудились на стройках – возводили здания, поправляли остовы, поднимали целые кварталы. И в этих движениях не было ни агрессии, ни угрожающей точности. Это было созидание. Почти искусство. Они будто стирали шрамы с лица мира.
Декурс стоял молча. В груди поднималось нечто – тёплое, старое чувство. Надежда. Он понял: этот мир не просто выжил. Он меняется. В нём снова есть место не боли, а исцелению.
И он сам… он вернулся не просто чтобы дышать. А чтобы увидеть, как этот мир заново становится живым.
День выписки.
На столе – документы, подписанные точно, чётко, будто завершали глубокую главу в длинной и тяжёлой книге.
Декурс посмотрел в зеркало. Лицо – чисто выбрито, волосы уложены. В отражении он увидел себя. Не того, кем был – но того, кто остался.
На кровати – военная форма. Парадная.
Он хотел надеть её: в этом был смысл, память, гордость. Но когда его пальцы коснулись ткани, его передёрнуло. Это был не символ – это была маска, чужая, лживая.
Война, в которую он когда-то верил, показалась ему бессмысленной. Не благородной – а гнилой.
Резким движением он сорвал форму с кровати и бросил в мусор. Словно сбросил кожу, ставшую тюремной.
Он надел простой тёмный костюм. Двойка. Чёрный галстук. Строго. Спокойно. Чисто. Всё в его облике теперь говорило не о прошлом, а о принятии.
Он шёл по коридору. Медленно. Уверенно. Медперсонал останавливался, провожал его взглядом. Но никто не подошёл. Не потому, что боялись – а потому, что уважали.
У выхода его ждал Геннадий Пократов.
Тот самый. Как будто знал, когда и где нужно стоять.
Он улыбнулся. Впервые.
И сказал тихо:
– Будь здоров, Костя. Найди истину, прежде чем она найдёт тебя.
Он положил руку ему на плечо. Словно передал что-то. Верил.
Декурс не ответил. Только кивнул.
И этого было достаточно.
Слова – больше не были нужны.
Когда он вышел из больницы, солнце ударило не болью, а милостью. Свет – мягкий, тёплый, обволакивающий – будто само небо приветствовало его: «Ты вернулся. И это не сон.» В этом свете растворялся последний холод войны, последняя тяжесть, последний страх. Всё, что держало его в прошлом, теперь уносилось прочь, словно дым, растворённый в ветре.
У него был только телефон – маленькое устройство, вмещающее документы, деньги, карту, даже голос. Всё, что когда-то хранилось в карманах, в сейфах, в ящиках, теперь умещалось в его ладони. Он открыл навигацию, задал две точки: первая – дом Виктора Погорелова, его лучшего друга, вторая – собственный, коттеджный посёлок в шестидесяти километрах к северу.
Перед отправлением он заглянул в небольшой цветочный магазин у больницы. Купил букет красных роз. Не для парада, не для показа. Для памяти. Для друга, которого больше не было, но который всё ещё жил в нём – в голосе, во взгляде, в поступках.
Такси подъехало – беспилотник, гладкий, бесшумный. Машина остановилась с точностью до сантиметра, как будто знала – этот пассажир не должен споткнуться ни разу. Из колонок раздался спокойный, почти человеческий голос:
– Вы готовы начать поездку?
Декурс посмотрел в небо. Сделал вдох.
– Да, – ответил он.
Поездка проходила через города, посёлки, руины и ростки. Мир напоминал себя – но другого, чище. На улицах, где недавно гремели взрывы, теперь играли дети. Роботы, без усталости и слов, восстанавливали дома, наводили мосты, сшивали время. Их работа была бесстрастной, но в ней чувствовалась забота, та, что не требует слов: только действие.
Из окна Декурс наблюдал, как жизнь возвращается. Всё вокруг дышало – тихо, упрямо, по-настоящему. Ему вспомнились старые такси – жёлтые, шумные, с шашками на крышах. Водители спорили, кричали, шутили. Они знали всех и всё. Их работа была больше, чем работа – почти исповедь, почти дом на колёсах.
Теперь – безмолвие. Точность. Тишина. ИИ не спорил. Он просто вёз.
Такси остановилось. Дом Виктора. Всё тот же. И всё уже не тот.
Он вышел. Поднялся по знакомым ступеням, как по рёбрам прошлого. Сердце било гулко. Каждый шаг – как удар колокола, звонящий по невидимому мёртвому.
Постучал. Трижды. Тишина. Снова и снова.
Третий стук будто разорвал забытьё. Дверь открылась. На пороге – Максим Погорелов.
Полуголый, босой, с бутылкой в одной руке и пустотой в другой. Лицо – как выжженная земля. Глаза – звериные, пьяные, карие, как у Виктора, но без света. Волосы – спутанный сорняк. Весь облик – развалина, в которой когда- то жила любовь.
За его спиной – дом в руинах духа. Пустые бутылки, телевизор, хрипящий белым шумом, словно сам пытается оплакать погибших.
На полке – два портрета с чёрной лентой.
На фотографиях – Виктор и его мать, Анастасия. Декурс застыл.
Он не знал.
Но траурная лента сказала за всех. Громче любого слова. И прежде чем он успел открыть рот —
– О, смотрите-ка, – прохрипел Максим, голосом, как будто проржавевшим трубам дали сорваться. – Кто к нам приполз. Покойник из земли.
Он не смотрел на Декурса. Он говорил в сторону – к полке, к портретам.
– Смотрите, Настя… Глянь, Витя… Вот он. Ваш Костя. Чёртов Костя. Не сдох. Приехал. Вот он, стоит. Словно живой. А вы?
Молчат.
Ну, я сам встречу. Сами не можете? Да вас уже нет.
Он шагнул ближе – походкой волка, у которого давно отняли стаю и оставили только клыки.
– Простите… – начал Декурс, стараясь не упасть голосом.
– Ваш сын был…
Он хотел сказать: «бойцом», но это слово застряло в горле, как нож.
– …другом. А ваша жена – великая женщина. Примите мои соболезнования…
Он протянул цветы.
Максим взял. Молча посмотрел. И – уронил. Раздавил босой ногой, медленно, с усилием.
Лепестки рассыпались по полу – не как цветы, а как воспоминания, перемолотые когтями времени. Как кровь, как горло Виктора, перерезанное без причины.
– Засунь их себе в жопу, – прошипел он, как змея, которая уже не жалит – только проклинает. – И будь ты трижды проклят.
Он шагнул ближе. В глазах – не пьяный блеск, а ярость выжженного отца.
– Почему он?! Почему не ты?!
– Почему мой сын лежит в земле, а ты – дышишь, будто вправе?!
Он уже не говорил. Он рвал себя на части.
– Ты видел, что с ним сделали?!
Без глаз. С глоткой, как у телёнка на бойне… А Настя?..
Она не кричала.
Смотрела. Просто… смотрела. И упала. Сердце разлетелось, как стакан под сапогом. Через неделю – гроб.
Ты это знал? Нет?
Так вот – знай. Она сдохла, потому что увидела, во что вы превратили нашего сына. В мясо. В обрубок. В пугало.
Он дрожал. От злобы. От боли. От жизни, которую невозможно было продолжать.
– Почему не ты?!
– Почему не твоя мать вцепилась в крышку гроба, ломая ногти в кровь? Почему не она сползла по стене, как дохлая муха, и – молча, в землю?
– Почему вы живы, а мы – нет?!
Он упал на колени. Завыл. Не по-человечески – по- звериному. Как волк, которому отняли смысл.
– ПОЧЕМУ?!
А Декурс стоял. Смотрел словно мишень. Без шлема и без слов.
Смотрел в эту бездну – и бездна смотрела в него. Пьяная. Отцовская. Неумолимая.
Он поклонился. Низко. По-настоящему. Как перед могилой.
– Примите… ещё раз… мои глубочайшие соболезнования. И развернулся.
Максим шатался за ним. Плевался. Кричал. Но слова – не долетали.
Декурс сел в машину.
Бутылка полетела – со свистом. И – не долетела. Как и месть. Как и истина.
Он посмотрел на дом. На окно. Колыбель.
Та самая. Она должна была качать сына Виктора. Теперь качала – пыль.
Машина тронулась.
А сзади, на крыльце, вопль.
Человек без будущего – стоял на коленях. Руки к небу. Не к Богу. К палачу.
– ПОЧЕМУ?!..
Небо молчало. И молчание было страшнее любого ответа. Машина ехала. А в голове Декурса – воронка.
Вихрь. Вопрос. Тишина.
Почему он умер? Почему не я? Почему лучшие гниют в земле… а я дышу?
Может, я должен был быть тем телом… тем, кого оплакивают. Может, смерть ошиблась? А может – нет ошибок. Может, она забирает тех, кого нельзя пачкать дальше.
А нас, кто уже замаран, – оставляет. Гнить. Думать. Жить.
А может, всё – воля шанса. Слепая, как смерть. Глухая, как боль. И честная – как зеркало.
В котором я – жив. А Виктор – вечен.
Машина остановилась, оборвав рассуждения Декурса. Голос ИИ пожелал ему:
– Удачного пути. И исчез.
Он вышел.
Перед ним – дом. Но в этот раз он чувствовал, что внутри ждёт не тишина, а свет. Он стоял перед домом, как перед храмом памяти. И в этот миг – время повернулось вспять.
Ещё не войдя, он уже чувствовал: здесь жили они. Жена. Дети.
Он сам – прежний.
Ему вспомнилось, как в тот день – впервые отец – он нёс из роддома маленький свёрток. Дрожащими руками. Словно держал всю хрупкость мира. Как боялся поскользнуться на ступеньке, и как сердце билось – не в его груди, а в груди этого свёртка.
Вспомнилось, как вместе с Лилит – ещё влюблённые, ещё глупо счастливые – они клеили обои. Ругались. Смеялись. Ставили чайник прямо на полу.
Жили, будто это навсегда.
Как приезжали родители. Как Погорелов с Викторией приносили вино, и смеялись так, что смех оставался в стенах.
А теперь эти стены – как уши мёртвых. Они помнили. Они ждали.
Он поднял взгляд. В окне второго этажа стояли они. Двое. Маленькие ангелочки. Глаза – полные неверия.
Рты – приоткрыты, словно в ожидании чуда. Они смотрели… долго.
Словно всё это время не жили, а стояли у окна, ждали. И вдруг – вскрик:
– Мама! Мама, папа вернулся! Папа пришёл!
Голоса звенели, как звонки во сне, как колокольчики, теряющиеся в вечности. Дверь распахнулась.
Они побежали к нему. И снова всё стало как в коме. Только теперь – без страха, без боли, без шума. Живое. Настоящее. Возвращённое.
Он упал на колени, и дети бросились к нему. Обняли, заплакали, смеялись и кричали сквозь слёзы:
– Мы знали, папа… Мы знали, что ты выживешь. Мы ждали тебя! Ты же обещал…
Он смотрел в небо, губы дрожали, и повторял, без конца:
– Спасибо… спасибо… спасибо…
Сверху, на втором этаже, послышались шаги. Голос – усталый, обыденный, как будто вся жизнь свелась к бытовому раздражению:
– Что вы там опять раскричались?..
Лилит спускалась. В руке – стакан с водой. Она ступала легко, как раньше, но в глазах была тишина, не от мира сего. Она увидела его – и стакан выпал. Стекло разбилось, как время, как их жизнь, как всё, что было между «до» и «после».
Она смотрела на него. Он – на неё. Медленно встал, медленно подошёл. И в её глазах не было слов. Там было всё, что нельзя передать словами.
Они обнялись. Долго. Без объяснений, без клятв, без прощений.
– Я дома, – прошептал он.
– Теперь всё будет хорошо.
И в этот момент, словно мир услышал, двери соседних домов начали открываться. Люди выходили осторожно, будто боясь нарушить чью-то молитву. И, увидев его, увидев объятие, увидев живого среди живых, они начали хлопать.
Аплодисменты – как в театре, где актёр вернулся из мёртвых. Кто-то смеялся. Кто-то плакал. Но большинство – молчали. Потому что слова были лишними.
А Константин стоял – с женой, с детьми, перед домом, среди людей. И впервые за долгие годы он не думал о смерти, не думал о войне, не думал о боли. Он просто жил. И в этом мгновении было всё.
Они зашли в дом. Дети скакали вокруг, словно два беспокойных лучика, которые пытались осветить всё, что слишком долго было тёмным.
Они смеялись, кричали: «Папа, пошли, посмотришь наши рисунки!» – висли на его руках, дёргали за рукав и, кажется, боялись только одного: что он исчезнет, если перестанут смеяться.
А Декурс не отводил взгляда. Он пил глазами свою семью, как умирающий пьёт родниковую воду, словно понимал: стоит моргнуть – и всё это может снова оказаться сном.
Они сели на кухню. Там всё было… как тогда. Тот же стол. Те же чашки. Тот же свет из окна – только теперь он казался чуть бледнее. Он огляделся. Картины на стенах – их выбор. Когда-то, в другой жизни, они стояли вместе в антикварной лавке, спорили, смеялись, выбирали то, что будет фоном их будущего. Теперь фон остался тем же, а вот картина изменилась. Война не вошла в этот дом – но стояла у двери. Как призрак. Как предупреждение.
– Как же повезло, – сказал он, – что наш округ обошла война…
Лилит мягко улыбнулась. В её глазах было что-то тяжёлое, непроговорённое.
– Давай я накормлю тебя, как тогда. Ты же всегда говорил, что ничего нет вкуснее еды от любимой женщины.
Он улыбнулся, но покачал головой.
– Нет… Поехали к маме с папой. Скорее. Все вместе. Я хочу их видеть. Я… я не могу ждать.
Тишина упала на кухню. Лилит чуть отвела глаза. Заговорила шёпотом – словно боялась разбудить боль:
– Костя… Твоего папы больше нет. Он умер. Полгода назад. Инсульт.
Слово «инсульт» прозвучало как выстрел в комнате, где только что пела жизнь. Он застыл. Словно мир снова провалился под землю. Словно всё, что только что вернулось,
– опять сломалось.
– А мама? – хрипло спросил он. – С ней всё в порядке?.. Ты… присматривала за ней?..
Лилит опустила взгляд. И голос стал почти неслышным:
– Съезди к ней, Костя. Сам. Мы пока… приготовим что- нибудь. К твоему возвращению.
Она вышла из кухни. Тихо. Словно тень. Он остался один.
Дети заглянули в проём двери.
– Папа, не уходи… Ты же только пришёл… Пожалуйста… Он подошёл, обнял их.
– Я съезжу к бабушке. И обязательно вернусь. Обещаю.
Они кивнули, хотя, кажется, уже знали: взрослые обещания —
это чаще всего сломанные мосты между мирами.
Во дворе стояла его машина. Пыльная и молчаливая. Словно друг, вернувшийся с войны. Он провёл ладонью по корпусу – как по могильной плите. Открыл дверь. Сел. Машина ожила. На панели загорелись огни, и заиграло радио. Голос был безэмоционален, но каждая фраза звучала как приговор эпохе:
– По последним данным, число погибших в Третьей мировой войне превысило девяносто девять миллионов. Умирают от лучевых болезней. Новые методы лечения с ИИ- иммунокоррекцией малоэффективны… Текущий уровень мутаций – необратим…
Он ударил по кнопке. Радио замолкло.
– Хватит, – прошептал он. – Довольно.
Газ в пол. Дорога уходила вперёд – через поле, через ветер, через всё, что осталось от мира. Молчание в салоне было громче любых новостей. Он смотрел в окно. Сквозь стекло – всё тот же мир: чуть выгоревший, чуть молчаливый, но всё ещё – мир.
Через шестнадцать километров он свернул в знакомый переулок. Дом матери. Он стоял, как и прежде. Только крыша казалась чуть перекошенной, а шторы – заплаканными. Он припарковался прямо у входа. Выключил двигатель. Сидел. Не выходил. Потому что не знал, кем будет он теперь для той, кто осталась.
Вдохнув всё мужество и волю, что у него были, вместе с воздухом, он открыл дверь – и вошёл в прошлое. Тихо. Словно боялся спугнуть тишину, в которой этот дом жил всё то время, что его не было. Ничего не изменилось. Но всё было другим. Воздух – не воздух, а ожидание. Полы – не просто дерево, а пути памяти.
Он прошёл мимо гостиной, осторожно, как по старой фотографии. На диване когда-то прыгал ребёнок. По телевизору шли мультики. Мама ворчала с кухни:
– Только попробуй разбить вазу! Он почти слышал это сейчас.
Прошёл дальше. На кухне, у окна, в кресле, покрытом клетчатым пледом, сидела она. Женщина с гордым званием – Мама. Сгорбленная. Тихая. Словно вырезанная из света. Лицо
– уставшее, но в нём всё ещё жила та самая мягкая сила, которая когда-то одной рукой мешала тесто, другой гладила его по голове, а третьей – прощала всё.
Её руки лежали на коленях. Морщинистые, с венами, как реки, с кожей тонкой, как шёлк, прожитый жизнью. В этих ладонях было всё: болезни, заботы, детские лбы с температурой, письма, которых она не отправила, и сны, в которых он был ещё живой и рядом.
Он остановился в дверях.
– Матушка… – сказал он.
Слово слетело с губ, как птица, вернувшаяся в гнездо после долгого лета.
Она обернулась. Медленно. Будто сквозь годы. И когда увидела – мир дрогнул.
– Костик?!..
Вскрик. И сразу – шаг. Ещё шаг. Словно в ней проснулась молодость. Словно старость, боль, немощь – всё отступило. Она пошла к нему так, как идут только к тем, кто возвращается из мёртвых.
Они обнялись. И он почувствовал, как её плечи дрожат. Словно в этом теле только одно осталось крепким – сердце.
Он взял её руки. Провёл пальцем по прожилкам. Вот эта вена
– когда он сломал руку. Вот эта – когда отец ушёл на
заработки. А эта – когда она плакала, узнав, что станет бабушкой. Он поцеловал эти ладони, словно касался иконы.
– Ты живой… Ты мой мальчик… Моя радость…
– А ты – моя крепость, мама. Я дома.
Они сидели за столом. Простой чай. Пирожки. И слёзы – под кожей, ещё не вышедшие.
– Почему не предупредил, сынок? Я бы убралась… пирог бы испекла, твои любимые котлетки…
– Мне нужно было только одно – увидеть тебя. Всё остальное не имеет значения.
Она гладила его руку. Молча. Пальцы её были тёплыми, но дрожащими, как осенние листья.
– А дети? Мои внуки?..
– Живы. Смеются. Ждали меня. И ждут тебя. Она выдохнула.
– Я не могла к ним поехать… И к тебе в больницу тоже… Ноги мои… будто прошли всю жизнь, и теперь просто хотят сесть и смотреть в окно.
Он взял её ладонь в свои. Молчал. Но всё сказал этим прикосновением.
Пауза. И её голос стал чуть тише:
– Костя… Папа твой… Он кивнул:
– Я знаю, мама. Я знаю.
Она опустила взгляд и сказала:
– Он ждал тебя до последнего. Смотрел в небо… каждую ночь. С Лилит ссорился. Сильно. Он в чём-то её подозревал. Но никому не сказал. Ни мне. Ни соседям. Только смотрел в неё… и молчал.
– После последней ссоры… вышел на крыльцо. Сел. И просто… смотрел в небо. Долго. Словно хотел уйти туда. Или
– получить ответ. Один. Последний.
– А потом… просто не встал.
Он ушёл так тихо, как будто вышел из комнаты, не желая мешать никому.
Костя закрыл глаза. И внутри осыпалось всё, что он ещё держал в себе. Но он молчал. Как отец. И вдруг спросил:
– Мама… А Лилит? Она… Она передавала тебе мои военные выплаты? Помогала?
Она чуть вздрогнула. Опустила взгляд.
– Нет, сынок. После похорон… она не появлялась. Ни звонка. Ни письма. Ни денег. Я не просила. Мне не нужно было… Я ждала только тебя.
Тишина и гнев. Но не громкий – а горящий изнутри. Он резко встал. Сжал кулаки. Бах. По столу. Чай качнулся. Пирожки подпрыгнули.
– Она оставила тебя одну?! Ты – тут?! Одна?! Без копейки?! Пока отец умирал, а я умирал в коме?!
– Костя… – сказала она тихо. Он не слышал. Дышал тяжело.
– Я просил, чтобы она помогала тебе. Чтобы ты не нуждалась. А она… жила себе?!
Он обошёл кухню, словно лев в клетке.
– Я поеду. Я должен… узнать. Посмотреть ей в глаза. Она встала. Подошла. Её ладонь – на его груди.
– Не рви себя, сынок. Ты только вернулся… Он поцеловал её в лоб.
– Я вернусь, мама. Скоро. Но я должен.
Он вышел. Медленно. Но с шагом человека, который вынес огонь и теперь идёт за истиной.
Машина рванула. Ветер отступал. Дорога – не дорога, а расстояние между болью и правдой. Он ехал. А в груди – молчал отец, плакала мать, и звенел вопрос: а если всё было ложью?..
Она осталась у окна. Не махала рукой. Не кричала. Просто стояла. Тихая, прямая и неизменная. Как молитва, которую не произносят вслух, но несут в сердце всю жизнь.
На ней был старомодный ветхий шушун – пусть не новый, но всё ещё тёплый. Он висел на плечах, как память, которая не знает смерти.
Силуэт в свете окна становился всё меньше, но в душе Константина – навсегда. Он обернулся, хотя знал, что не увидит. Но образ остался.
Женщина в окне. Мама. Очаг. Тепло. Тишина. Молитва. Вера.
Так и запомнилось навеки: не прощание, а облик любви, что смотрела ему вслед, даже когда он исчез за поворотом.
Ночь. Асфальт – чёрная лента без начала и конца. Фары вырезали мир по кусочкам, как нож, но только светом. А внутри – не машина, а ковчег мысли. Декурс ехал, и дорога перестала быть дорогой: она стала мыслями, вытянутыми вперёд. В машине пахло тишиной и прошлым. Гул двигателя сливался с эхом памяти. И он говорил – не вслух, а в себе. Как в пустом храме, где остался только голос.
Подозревал… Отец подозревал Лилит. Но в чём? В измене? В корысти? Или в том, чего не выразишь словами? Есть вещи, которые мы чувствуем не умом, а чем-то древним. Как зверь знает, где смерть, – не видя, а кожей. Так и он, наверное… знал. И молчал. Потому что любовь – это не доверие. Любовь – это готовность страдать в тишине, не разрушая другого своей болью.
Он держал руль, будто держался за смысл. Как утопающий —
за обломок прошлого.
Почему же она не пришла к матери? Не позвонила? Не отдала те деньги, которые могли согреть, пусть ненадолго, стареющее одиночество? Была ли это злоба? Или – равнодушие, страшнее всякой мести? Возможно, Лилит просто не могла смотреть на мать того, кого предала. Потому что мать – это свидетель. А свидетель – это приговор, даже если молчит.
Он вдавил педаль в пол. Машина зарычала. Но внутри —
тишина продолжала гудеть.
А может, всё проще. Она устала. От жизни. От долга. От того, что я ушёл туда, откуда не возвращаются. Может, я умер для неё ещё тогда, когда вошёл в казарму. Или – когда замолчал в коме. Женщина не обязана быть святой. Но если рядом был святой – и ты предала его… Что остаётся от тебя?
Он вдохнул воздух. Тёплый, чуть сладковатый – и всё равно как пепел.
Отец смотрел в небо. Значит, он искал ответ. Но не от людей. Потому что от людей – только ложь. А небо… оно не врёт. Оно либо молчит, либо забирает. И когда оно молчит – это, быть может, и есть единственная правда, к которой мы вообще способны приблизиться.
Вдруг перед фарами открылось поле. Голое. Мёртвое. И всё равно живое. Он снизил скорость. Угольный ворон взмыл с дороги – как мысль, не пойманная вовремя.
А если всё, что я знал, – было ложью? Если Лилит не лгала, а просто жила? Может, я сам был страшнее, чем она могла вынести? Ведь солдат, вернувшийся с войны, – это не мужчина. Это руины. И если она отвернулась – может, просто не захотела жить в развалинах…
Но мать осталась. А значит – можно. Можно любить даже руины, если в них был храм.
И он заплакал. Не вслух. Не слезами. А взглядом, который не видел дорогу, но шёл – вперёд. Потому что назад – нельзя.
Он подъехал к дому, как к воспоминанию, от которого пахло не прошлым, а вопросом. Фары вылизывали фасад, но он оставался немым. Ни огонька, ни тени. Ни дыхания. Дом стоял так, словно в нём давно никто не жил. Не было даже пустоты
– только отсутствие. Как будто кто-то вырезал душу и оставил лишь коробку.
Декурс вышел из машины медленно, неуверенно. Ветер поднял ворох пыли и донёс до него запах сырости и недоверия. Шаг за шагом он приближался к двери, и каждый шаг звучал как вопрос: ты готов? Готов ко лжи, к боли, к правде, к неизвестному?
Он коснулся ручки, и в этот миг – вспышка света. Дом взорвался голосами.
– Сюрприз! – в один голос крикнул мир, которому он больше не принадлежал.
Вокруг были лица – знакомые, добрые, оживлённые. Дети в колпаках, торт со свечами, Лилит – с улыбкой, похожей на ту, что когда-то носила в день свадьбы. Всё было радостным. Слишком. Нереальным.
И потому – страшным.
Он дёрнулся. Резко, как зверь. Рука пошла за пазуху – там, где был пистолет, вечный спутник страха. Но под пальцами – только ткань. Пустота. Паника обрушилась на него, как лавина. Он рухнул на пол, прикрывая голову руками. Кричал. Не от боли – от войны, что вспыхнула внутри. Хлопки – как выстрелы. Смех – как ложь. Лица – как мишени. Мир снова стал полем боя, и он, солдат, оказался без оружия среди мин.
Крик вырывался из него, как рана, у которой отняли возможность зажить. Он кричал так, как режут душу. Как вопит прошлое. Как воет смерть, когда её не замечают.
И только спустя три минуты он вновь стал телом в этом мире. Воздух вернулся. Лица стали лицами. Руки – руками. Плач детей – реальным, а не эхом из прошлого.
Он поднялся. Медленно. Словно из болота. И сразу – покаяние. Слова. Извинения. Голос дрожал, но был твёрдым. Он обнял детей, шепнул каждому слова, которые не придуманы, а выношены в боли. Сказал – это недуг. Небольшой. Пустяковый. Солдатская блажь.
Все закивали. Все поняли.
А он – знал: не поняли. И никогда не поймут.
Он пошёл на кухню. Неуверенным, но достойным шагом. Спина прямая, лицо – как камень, душа – как пепел. На кухне пахло выпечкой, чем-то родным, почти мирным. Он
налил воды и выпил, будто надеясь, что простая жидкость смоет с него следы ада. Но ад остался – под кожей, в глазах, в каждом жесте.
Люди хлопали его по плечу, смеялись, говорили, что он герой. Но он молчал. Потому что «герой» – это слово для тех, кто не знает, каково это: возвращаться в мир, в который ты больше не входишь.
И вот – Лилит. Они остались вдвоём. Словно в эпилоге спектакля. Он посмотрел на неё внимательно. Спокойно. Без упрёка. Только истина.
– Я поговорил с матерью. И теперь нам нужно серьёзно поговорить.
Она растерялась. Лёгкая дрожь прошла по её губам. Взгляд метнулся в сторону, тень скользнула по лбу.
– Костя… Я понимаю. Но… давай не сейчас. Нас ждут. Давай просто… расслабимся. Отдохни. Я сейчас. Принесу тебе выпить.
Он потянулся к ней – хотел остановить, попросить остаться, посмотреть в глаза. Но она уже разворачивалась. Уже уходила. Уже пряталась. И он остался на кухне. Один. Среди веселья, которое звучало как насмешка. Среди музыки, в которой не было мелодии. Среди людей, которые любили – но не знали, кого именно.
Он стоял, как человек, вернувшийся домой – и не нашедший там себя.
Стоял с этим хрупким стаканом воды, как древний герой с чашей сомнений. И в этот момент, когда вино веселья лилось через край в соседней комнате, он пил не воду – а тишину, в которой тонет душа, не умеющая больше верить праздникам.
Из зала вышел человек. Не гость – тень. Низкого роста, с усами, щетиной, в галошах, сросшихся с землёй, и взглядом – голубым, как небо над бойней.
– Тяжело, да? – сказал он. – Вернулся, а кажется, что ты всё ещё там. Мир – фальшивка, а они – будто актёры, играющие жизнь.
Декурс кивнул. Слеза дрожала на щеке, как утренний иней на ржавой проволоке.
– Пройдёт, – сказал старик. – Или не пройдёт. Но ты научишься с этим жить. Покой – это не возвращение. Это умение не слышать шум внутри.
Григорий Гласов. Человек, у которого война отняла всё, но оставила взгляд – чистый, и слова – как камни, которые не нужно метать. Достаточно положить у ног.
Когда он вернулся с фронта, он был уже не тем. Внутри – только зола. Он не мог работать: ни с людьми, ни с бумагами, ни с молотком. Всё отталкивало. Всё раздражало. А семья – ушла. Жена однажды просто сказала, что не может жить с его тишиной. А дети, выросшие на страхе и холоде, отвернулись. Кто-то – со злостью. Кто-то – с безразличием.
Он остался один. С пенсией ветерана. С огородом. С газетой, которую не читал. И с памятью, которую не мог забыть.
– Пойдём, – сказал он. – На задний двор. Есть разговор. И пусть Бог слышит, а люди – нет.
Они вышли в ночь. Луна висела, как старинный маяк, звёзды
– как забытые письма, газон – как старая книга, выгоревшая в середине.
Сели. На ступеньки. Молча.
– Обычно, – начал Гласов, и голос его был не стар, а вечен, как колокол на заброшенной церкви, – я не лезу в семьи. Не
моё это дело. Но это… не семья. Это – предательство, сын. Твоя жена. Лилит. Мразь.
Мир, казалось, на мгновение застыл. Декурс вскинулся, как раненый зверь, и схватил старика за рубаху, словно хотел вырвать из него не слова, а сердце.
– Заткнись, – прошипел он сквозь стиснутые зубы. —
Заткнись, старый пёс. Я тебя…
Но тот не шелохнулся. Он смотрел в глаза смерти – и знал её имя.
– Смотри, – тихо сказал он, доставая телефон. – Сначала просто посмотри.
На экране – видео. Дом и она. Лилит. В том самом жёлтом платье, в котором приходила в его сны. С другим. С чужим. Рука в руке. Губы к губам. Тело к телу. Дом, где крестили детей, – стал ложем измены. Диван, на котором читали сказки, – алтарём страсти.
Мир умер. Не с грохотом, а без звука.
Декурс разжал пальцы. Руки повисли, как у человека, державшего Вселенную – и уронившего её.
Он не заплакал. Он обескровился душой.
– Прости, – сказал Гласов. – Ты должен был знать.
Молчание. И голос, едва слышный, но с такой тяжестью, будто сам Бог говорил в последний раз:
– Спасибо. Теперь можешь идти домой.
И старик, ветеран, человек, потерявший всё, поклонился —
едва заметно – и ушёл. Не как сосед. Как вестник истины.
А Декурс остался. На крыльце. Под луной, что больше не вдохновляла. Теперь она была свидетелем распада. Даже звёзды в ту ночь не светили – они смотрели, как умирает любовь. Без выстрелов. Без крови. С той болью, которой позавидовали бы войны.
Он вошёл в дом, как входит человек, несущий в себе смерть, но ещё не знающий, кому она предназначена. Каждый его шаг был не звуком – приговором. Тяжёлым, глухим, как удары кузнечного молота по раскалённому железу. Пол скрипел под ним, будто сам дом протестовал. Будто дерево, ещё помнящее шаги ребёнка, отвергало тяжесть солдата.
Кухня встретила его запахами былого тепла: хлеба, вина, пирога. Но теперь всё это было мертвенно-сладким – как запах цветов на гробе.
Он прошёл через неё, не замечая предметов, не касаясь воздуха. Он был, но не был. Он шёл, как тень, что пришла забрать своё.
В зале – смех, музыка, шарики, колпаки. На лестнице висела растяжка с надписью: «С возвращением!» – и эта надпись кричала фальшью. Лилит стояла с бокалом у стола и о чём-то разговаривала с соседом. В её голосе звучало нечто невыносимое – лёгкость. Та самая лёгкость, что разрывает душу человеку, вернувшемуся из ада, чтобы обнаружить вместо дома – цирк.
Он стоял у порога. Она обернулась, небрежно, с той же лёгкостью, будто ничего не произошло.
– Где ты был, Костя? Я тебя искала. Твоя выпивка на столе. Расслабься.
И в этот момент она поняла. Одним движением зрачка, одним стуком сердца – поняла. Он знал. Это было не в его глазах – это было за глазами. Там, где раньше могли быть обида или любовь, теперь была только тьма. И эта тьма знала её имя.
– Все… Пошли на хер из моего дома! – сказал Декурс.
Нет – не сказал. Взорвался. Этот голос не звучал – он врезался в стены, сорвал шелк с музыки, оборвал смех. Шарики качнулись, будто застыв в вакууме.
Толпа замерла. Кто-то из соседей, толстый, в праздничном колпаке, не понял:
– Костя… Ты чего?..
Декурс шагнул к нему. Его лицо было безжизненным. Его голос – тяжёлым, как приговор.
– Ты не знаешь, что было. Не знаешь, что есть. И не узнаешь, что будет. Ты – ничтожество. И пока я тебя не убил, убирайся отсюда. Свинья. Хрюкающая у костей моего дома.
Толстяк отступил. Через мгновение – толпа двинулась к выходу. Кто-то в панике, кто-то – в молчании. Кто-то выронил бокал. Кто-то – достоинство. Последний, хлопнув дверью, будто поставил точку в евангелии боли.
Он остался. Лилит. Дети.
Алиса дрожала. Иван сжимал в руках палку – игрушку, но в ней было больше решимости, чем во всех взрослых, что только что убежали.
Лилит подошла. Осторожно. В её шаге была мольба. В её взгляде – тень былой любви. В голосе – страх.
– Костя… Что случилось?..
Она знала. Но человек говорит не от глупости – от надежды. Надежды, что, может быть, правда всё-таки не прозвучит.
Декурс смотрел на неё – и в этом взгляде не осталось человека.
Он ударил.
Первый удар – кулаком. В нём было всё: окопы, бессонные ночи, письма, которые так и не ушли с фронта. Удар пришёлся в челюсть. Раздался хруст, будто под ногами сломалось что-то живое. Лилит отшатнулась, кровь упала на пол. Дети закричали:
– Мама!
Но он уже не слышал. Всё вокруг было пеплом и шумом. Адом.
Второй удар – ногой, в лицо. Оксфордская туфля, тщательно вычищенная для парадов, вошла в плоть, и в этом звуке не было боли – был только скрип. Как будто сама мораль начала трещать под давлением ярости. На коже обуви осталась кровь
– как печать на приговоре.
– Я прошёл через ад, – кричал он, – чтобы вернуться домой! А дома – девятый круг! Ты слышишь, Лилит?! Девятый круг! Предательство! Лицемерие! Животная похоть! Вонь чужого тела в моей постели, от которой бы сам де Сад отвернулся!
Он не плакал. Он бил.
Третий удар – в живот. Сухой, тяжёлый. Не с замахом, а точно. Так, как барабанщик бьёт в траурный барабан. Лилит сложилась пополам. Из горла вырвался кашель, окрасивший туфли кровью.
Алиса закричала. Кричала не ему – в потолок, в небо, туда, где, возможно, кто-то ещё способен услышать. Её голос был рваным, как крик зверя. Не человеческий звук, а вопль ужаса.
Иван поднялся. Маленький, но решительный. Подбежал, начал лупить отца палкой по ногам, по бедру, по обуви. Бил изо всех сил.
– Мы тебя ненавидим! – кричал он. – Мама ждала, что ты не вернёшься! Мама с дядей Вадей были счастливы! Ты не нужен! Ты – чужой!
Эти слова были сильнее любых ударов. Не в тело – в душу. Он замер. Огляделся. Кровь. Искажённые лица детей.
Хрипящая, с окровавленным ртом Лилит. Он не был героем. Он стал палачом и понял это.
– Простите… – прошептал он.
Но никто не ответил. Даже Бог, если был рядом, —
отвернулся.
Он вышел. Не сбежал – вышел. Шёл медленно. Как проклятый. Как тот, кто понял: искупить – невозможно.
В машине он не плакал. Только ехал. Молча. И каждый фонарь, проносившийся в окне, хлестал по лбу, как плеть.
Дом матери встретил его тишиной. Света не было, но она не спала. Мать чувствует сына, даже если он жив, но мёртв душой.
– Костя… Милый, что с тобой? Ты в крови… Что случилось?..
Он стоял в дверях, как человек, вернувшийся с войны, которую сам начал.
– Всё хорошо, мам. Просто устал. Посплю, ладно?
– Может, чаю, сынок?
Он молча прошёл мимо.
В комнату. Ту самую, где когда-то был мальчиком. Где под одеялом держал Лилит за руку. Где шептал ей, что будет с ней всегда. Где верил в вечность, в любовь, в простую правду.
Он лёг на ту же кровать. Глаза его были открыты. В них не осталось света. Под подушкой – уже не конфета, а ошибка жизни.
Он закрыл глаза. За окном светила луна, но он её не чувствовал.
Потому что на этой кровати теперь лежал не мальчик и даже не мужчина, а то, что осталось после любви.
…Он стоял в подвале. Не в том, что можно описать словами, а в подвале собственного сознания – вгрызавшемся в кости, в нутро. Камень под ногами был влажным, воздух – затхлым, тяжёлым, насыщенным потом, криками и тенью тех, кто здесь остался навсегда.
Перед ним лежало тело Громова – мёртвое, изломанное, со следом выстрела, ставшего для него эпитафией. На стуле, склонив голову, сидел Погорелов. Связанный, сбивчиво дышащий, с плотно сжатыми губами. А в углу, прижавшись к стене, дрожащий – он сам. Прежний. Живой. Испуганный.
Рядом стоял Француз – один из палачей. Его лицо было безжизненным, словно кукольная маска. Он молчал. В одной руке – иглы. В другой – нечто, напоминающее пистолет.
И он – другой он – потянулся за ними. Словно иначе не мог.
Первый укол – в десну. Погорелов взвизгнул. Второй – под ноготь. Третий – в глаз. Он не хотел. Он кричал в себе:
«Хватит!» – но тело ему не подчинялось. Самое страшное – внутри, в глубине, он ощущал удовольствие. Грязное, липкое, как кровь на пальцах. Он наслаждался не самой пыткой и не
болью – он наслаждался властью. Тем, что стоял выше. Тем, что вершил.
Колумбийский галстук. Хлынувшая кровь. Хрип, уже не звук
– вибрация страдания. Он смотрел на себя в углу – прежнего, дрожащего, умоляющего глазами. Но руки продолжали. Сердце не билось – стучало, как молот по эшафоту.
Всё начинало мутнеть. Стены. Свет. Француз исчез. На его месте появились тени. Те, кто когда-то его спас – спасли и теперь. Они молча подняли оружие.
Выстрелы прозвучали глухо. Он исчез. Без горя. Без суда. Крик.
Он проснулся. Всё тело было мокрым, как будто его вытащили из болота. Простыня смята. Лицо – в слезах. Он спал почти пятнадцать часов. И понял: стал хуже, чем любой зверь. Хуже, чем тот палач. Он предал себя. Он стал тем, кого всю жизнь ненавидел.
На крик прибежала мать.
– Костя! Что случилось?!
Он уже был одет. Уже шёл к выходу.
– Мама, не переживай. Я должен всё исправить.
– Костя… Объясни хоть, что произошло!
– Прости. Прошу. Береги себя. Она только прошептала:
– Береги себя, сынок…
Он ехал, как в забытьи. Глаза раскрыты – но взгляд направлен внутрь. Мысли – не словами, а ударами. Туфля по лицу Лилит. Вопли Алисы. Плач взахлёб Вани. Тело Лилит. Он надеялся – хоть как-то, хоть что-то ещё можно было бы исправить. Простить. Вернуть.
Дом.
Он вбежал внутрь. Тишина. В гостиной – только лужа крови. Вспышки памяти били в грудь: крик дочери, всхлипы сына, шорох ткани, хрип Лилит.
– Лилит! Алиса! Ваня! Простите меня! Давайте поговорим! Тишина.
Он почувствовал: что-то не так. Поднялся по лестнице. Шаги
– будто сквозь вату. А сердце билось так, будто хотело вырваться наружу. Приоткрытая дверь. Он толкнул её.
Два тела. Маленькие. Обнявшиеся. Белые, как снег. Горла вскрыты. Кровь стекала из трахей.
В углу – Лилит. Всё в том же французском платье. Руки вскрыты по обе стороны. Она лежала, как ангел, что отказался от крыльев.
И тут – поток. Воспоминания. Как называли Алису. Как Иван боялся темноты. Как Лилит обнимала их по ночам. Как он держал её за руку в роддоме. Как они выбирали первые игрушки. Как бабушка приезжала читать сказки. Как Алиса бегала по даче босиком. Как Иван впервые сказал «папа». Как они мечтали.
Теперь всё это – мертво.
Он упал. Сначала на колени. Потом свернулся калачиком. Как ребёнок, который не родился. Который просит не жизни – а забвения.
– За что… – шептал он. – За что…
Слова обращались – то ли к себе, то ли к Лилит, то ли ко всем богам, что когда-либо существовали. Или к чёрту. Или к самой Вселенной.
Слёзы были не водой – кровью души. Он лежал, как мёртвый младенец, и уходил обратно в небытие.
Он встал. Медленно. Окинул взглядом три тела. Вызвал полицию.
Всё было как в тумане. Диктовка адреса. Визг сирен. Следователь. Судмедэксперт. Вопросы:
– Где вы были?
– У матери.
– Вы знали, что произошло?
– Нет.
Слова были сухими. Голос – как у покойника.
– Тут следы побоев у женщины… Вы били её?
Он молчал. Понимал: подозрения неизбежны. Они не ищут правду – им нужно закрыть дело. Забыть. Заработать.
Судмедэксперт подошёл:
– Мы хотим подключить Deduct AI.
Система. Холодная, как сама пустота. Без лица. Без голоса. Только текст. Только факты. Она существует по всему миру
– под разными названиями, но у нас зовётся Deduct AI. Она принадлежит государству. Как око Бога, которому позволили смотреть.
Она следит за каждым движением: камера, жест, слово, поворот головы. Биометрия. Язык тела. Банковские данные. Переписки. Анализ крови. Уровень кортизола. Реакция зрачков на фотографии. Срок ушиба. Дата нанесения пореза.
Она не просто наблюдает – она анализирует. Выносит решения. Фиксирует преступления. Как Шерлок Холмс – только точнее. Быстрее. Беспощадней.
У неё нет чувств. Она не знает милости. Она судит по вероятности и коду.
Её боятся. Её ненавидят. Но благодаря ей преступность – упала. Она пришла до войны. В ответ на хаос. Люди протестовали. Потом – привыкли. Потом – забыли, каково это: быть незамеченным.
Сначала Deduct AI лишь передавал данные полиции. Затем – сам начал выписывать штрафы. Со временем – стал судом первой инстанции. Её решения трудно оспорить. Она ошибалась. Но ошибалась незначительно. И всегда – в свою пользу.
Декурс думал:
«Он ищет истину. А эти… эти только оценивают человеческие жизни в цифрах. Здесь никто не хочет знать, что было на самом деле. Им плевать».
Следователь сказал:
– Deduct AI всё проанализирует. Камеры. Улицы. Банк. Покупки. Каждое движение. Там уже не отвертеться…
И добавил, глядя прямо:
– Но мы можем этого и не делать. Он понял намёк.
Деньги.
Телефон. Калькулятор. Он написал: 3 000 000. Ему стёрли 3.
Поставили 4.
Он кивнул. Перевёл. На криптокошелёк. Без слов.
Робота не впустили. Дело сочли раскрытым. Ушли довольные. Он остался. В пустой комнате. Вечер. Три тела уже увезли.
А он сидел. Один.
Под звуки в голове: плач. Крик. Воспоминания. Всю ночь он не спал. Смотрел в стену. И слышал:
«Папа…»
«Пожалуйста…»
«Не бей…»
«Я люблю тебя…»
И небо над ним было чёрным – как чёрная дыра. Без дна. Без света. Без Бога.
Декурс просидел всю ночь на полу, не смыкая глаз. Он не думал – он тлел. Сидел не как человек, а как обломок, как руина самого себя. В темноте, в той самой комнате, где когда- то бегали босиком его дети, теперь осталась лишь тень от человека, что был их отцом.
Утро ворвалось звонком. Он встал, как поднимается камень —
без желания, но по закону гравитации.
Морг. Улица Пушкина, 13. Можно забирать тела.
Он поехал. Но по пути заехал к матери. Ей следовало знать.
Он вошёл – как ветер, что приносит беду.
– Мама… Они мертвы. Лилит. Ванечка. Алисочка.
Мать, как стояла у дверного косяка, так и рухнула. Колени предали. Руки схватили воздух – но не удержались. Она опустилась на пол, будто земля потребовала долю её сердца.
– Как так?.. – прошептала она.
– Лилит сошла с ума. Зарезала их и покончила с собой. Они в морге. Поехали. Надо забрать тела. И похоронить.
Голос его был ровным. Сухим. Не пустым – мёртвым.
Мать завыла. Не плакала – выла, как зверь, теряющий выводок.
– Дура! Вот о чём догадывался твой отец! Сумасшедшая она была! Я чувствовала!.. Мои внуки… Мои крылышки… Как мы теперь без вас… Будь проклята, Лилит! Пусть горит в аду вечность!
Декурс молчал. Потом добавил только:
– Всё. Слёзы на потом. Поехали. Надо заниматься делом.
Она не поверила ушам. Смотрела на него, как на статую, из которой ушёл весь огонь. Но спорить не стала. Он потерял детей. Она – внуков. Пусть каждый скорбит по-своему.
Он помог ей подняться, сел рядом. Машина тронулась. Морг стоял – будто ждал их.
У входа – чёрная машина ритуальщиков. Старая «Газель», облезлая, но начищенная. Рядом двое. Один потолще, другой средней комплекции. Оба – в чёрных джинсах и футболках. Бритые головы. Пустые глаза. Один – в тату: рукав забит
мёртвыми лицами и крестами. Второй – с сигаретой в углу губы и тяжёлой цепью на шее.
Они были из тех, кто не боится мёртвых. Напротив – ждали их, как хлеб. Жили с кладбищами на «ты». Работали по своим базам. Приезжали на вызов раньше скорой и полиции. Люди, что не носят траур – потому что он у них внутри, под кожей.
Первым заговорил плотный, с хрипотцой:
– Наши соболезнования. Троих будем хоронить? Какой обряд? Каталог у нас есть – можно выбрать, что по душе.
– Христианский. По земле. Кресты поставьте. Каталог ваш не нужен. Всё выберите сами. Просто сделайте достойно.
– Понял… Сейчас в основном все кремируются. Или тела замораживают – в надежде, что в будущем ИИ вытащит обратно. Люди всё бегут от смерти. А смерть – не торопится. Она ждёт.
Он умолк. Декурс кивнул.
– Сколько?
– Два миллиона. Центральное кладбище. Всё под ключ. Он оплатил – без слов.
Из здания вышел судмедэксперт. Тот самый, что вчера принимал деньги. Сейчас – с лицом участливым.
– Жена твоя… с ЧМТ. Лобные доли. Сошла с ума. Детей убила. Себя. Мы напишем, что упала с лестницы. Всё как договорились. Но…
Он замялся.
– Она была беременна. Восемь недель. Ребёнок погиб сразу. От удара в живот.
Декурс стоял, как будто воздух больше не предназначался для него. Он понял – ребёнок не его. Он был в коме.
Он ничего не сказал. Только посмотрел. Взглядом камня.
– Мы всё загримировали. Помыли, одели. Лица приличные. Можешь забирать. Удачи тебе, Костя.
Он пошёл к матери. В этот момент из «газели» ритуальщики начали выносить гробы. Три. Два маленьких – аккуратных, будто шкатулки из боли. Один взрослый – с тусклой бронзовой ручкой.
Декурс помог матери дойти. Она увидела гробики – и заплакала навзничь.
Он не подошёл. Только помог сесть в машину.
Три катафалка двинулись к кладбищу. В дороге было тихо. Мать нарушила эту тишину:
– Костя… Надо было ночь дома подержать. По обычаю. Свечи. Родственников Лилит хотя бы уведомить… Они же в другой стране…
– Мама, они мертвы. Как и твои обычаи. Родственники —
пусть живут. Плевать на них.
Она замолчала. Её лицо побелело. Но спорить не стала.
На кладбище стояли три ямы и три креста с именами и датами: Лилит Декурс, Алиса Декурс, Иван Декурс. Казалось, не хватало только четвёртого – Константина. Копали быстро, слаженно. Могильщики – мужчины в синих робах, как на заводе. Они знали: это не горе. Это – работа.
Мать подошла, поцеловала в лоб Алисочку. Потом – Ваню. Лилит проигнорировала. Шептала:
– Прощайте… мои детки… мои ласточки…
Декурс подошёл, провёл рукой по щеке всех троих. Будто хотел наощупь понять, не осталось ли в них тепла.
Ямы были открыты. Дети – легли мягко. Гроб Лилит соскользнул, ударился углом. Даже мёртвой она нарушала покой.
Три горсти земли. Она – с рыданиями. Он – в молчании.
– Dors bien, ma famille et moi… – прошептал он.
– Костя… может, заедем к отцу? Он тут недалеко…
– Не сегодня.
Она кивнула. В машине никто не говорил. Доехали. Зашли в дом. Сели на кухне. Она начала вспоминать:
– Когда ты Лилит привёл… отец твой сразу сказал: с характером. А я… я видела, как она смотрела на тебя. А дети… Алиса с её рисунками солнышка… Ванечка и его выходки…
Она говорила – и плакала. Он – молчал. Потом сказал:
– Пошли, мама. На диван.
Она села. Он лёг ей на колени. И плакал. Не как мужчина. Как душа, потерявшая тело. Три часа. Без остановки.
Она гладила его по голове:
– Костя… всё пройдёт. Рано или поздно. Всё.
Но в этот вечер, в этом доме, в этой тишине – ничего не проходило.
Там просто доживало своё имя то, что когда-то называлось: семья.
Декурс, осушив источник слёз, словно сама душа вытекла сквозь глаза, уснул на коленях у матери, как младенец, что ищет спасения в беспамятстве. Мать задремала – утомлённая не горем, нет, а той невозможной тишиной, что следует за бурей.
И тогда сон, как змея, вполз в его разум.
Он снова был в доме. В том самом, где всё случилось. Дом был чёрно-белым, как старые фотографии. Но воздух был живым
– как ожидание беды.
Лестница скрипела. По ней, ступая босыми ногами, шла Лилит. Не женщина – тень женщины. В её глазах не было души, только огонь безумия. За пазухой она несла нож – не кухонный, не армейский, а тот, которым разрезают саму плоть бытия.
Она вошла в детскую.
Алиса и Ваня – ещё живые, ещё с тёплыми щёчками, в пижамках. Они проснулись, взглянули на мать – и её лица не узнали. Она раздела их – медленно, как палач снимает с жертвы последнее человеческое. Они спрашивали:
– Мама, что ты делаешь?
Но не получили ответа. Только движение – резкое, как суд. Нож вонзился в горло Вани. Того самого, кого она рожала в муках, кормила с груди, прятала от грозы. Он захрипел, упал, словно игрушка, у которой вытащили батарейку.
Алиса вскрикнула, но крик был не защитой – а приглашением.
Лилит догнала её и перерезала горло – так, как вчера застёгивала куртку. Одним движением. Автоматическим. Материнским. Но теперь – сатанинским.
Она уложила детей в обнимку. Как будто в этом жесте было покаяние. Или насмешка над ним.
Обмакнув ладонь в их кровь – как в краску, как в грех – она вывела на стене: ЭТО ТВОЯ ВИНА, КОСТЯ!
Буквы были живыми. Они шевелились. Дышали. Смотрели.
А потом, словно поняв, что сказала всё, она вскрыла вены на обеих руках – от запястья до локтя, встала на колени перед мёртвыми детьми. И начала смеяться. Так, как смеются в сумасшедших домах. Не от радости. Не от боли. А от того, что больше ничего не существует.
Константин стоял в углу комнаты. Он видел всё. Хотел двинуться. Хотел кричать. Хотел умереть – но не мог. Он был статуей в аду.
И тогда они встали.
Дети. Его дети. Белые, как снег в день их рождения. С перерезанными глотками, из которых уже не шла кровь – только тишина, способная разорвать барабанные перепонки. Они подошли к нему. Шаг за шагом. Медленно.
– Это ты виноват, папа.
Лилит поднялась. Её руки капали кровью. Лицо было пустым, как у иконы без глаз.
– Это ты виноват, Костя.
– Это ты виноват, папа, – повторили дети. Синхронно. Хором. Как на утреннике. Только теперь не было ни ёлки, ни игрушек. Только смерть. Только вина.
– Это ты виноват, Костя, – шептала Лилит, пока её голос не перешёл в крик, в вой, в сирену:
– ЭТО ТЫ ВИНОВАТ, КОСТЯ!!!
И с этим криком он проснулся. Очнулся на коленях у матери. Она спала, устало, с лицом мученицы. Он был весь в поту – мокрый, как будто его облили водой. Сердце колотилось так, словно кто-то пытался вырвать его из груди. Вина была рядом. Не во сне. В нём самом. Она была не криком – а жизнью.
Он смотрел в потолок, не моргая. Взгляд был сух, как выжженное поле. А сердце – кладбище без надгробий. Сон, где Лилит, безумная, как Иоанна в мире без Бога, убивала собственных детей, всё ещё стоял в его голове – вбитый гвоздь, который не вытащить, не порвав живое. Он не рассказал матери. Не из жалости. Из страха. Страх не сна – а слов. Потому что сказанное оживает. А этот сон не должен жить.
Он наклонился к ней, всё ещё спящей, и тихо сказал:
– Мам… приляг. Отдохни. Я выйду, проветрюсь.
Она не открыла глаз, только прошептала, сквозь дрему:
– Хорошо, сынок. Береги себя…
Словно разрешила ему уйти. Почти вышел – но остановился. Что-то внутри, древнее, как голос крови, тихо произнесло:
– Прощай.
Она не услышала. Только чуть пошевелилась, будто во сне пыталась лечь так, чтобы видеть сон, в котором дети ещё живы.
И он ушёл.
Ночь была редкой прозрачности. Воздух – неподвижный, как ожидание. Мир будто выдохся. Дома дышали влажной штукатуркой, и в этой тишине было что-то предвестное: то ли чудо, то ли преступление.
Он шёл к казино-отелю. Не за игрой. За концом. За тишиной.
Суицид. Для него это слово не было запретным. Он не считал его слабостью. Скорее – силой. В нём было молчаливое право человека сказать миру: «Ты проиграл меня». Но самоубийство
– это не только выбор. Это вызов. Вопрос, поставленный вселенной: «А был ли я нужен?» И ответ – почти всегда – молчание. То самое молчание, из которого потом рождаются эхо, сны и крик матери на кухне.
Он думал: если умрёт – кому станет легче? Миру? Нет. Он не заметит. Матери? Нет. Она умрёт вслед. А ему? Возможно. Но не сразу. Смерть – это не конец боли. Это её расширение на всё.
Пока он думал, вывеска казино вспыхнула, как зажжённая рана.
Он вошёл в зал и не удивился. Всё было так, как он себе и представлял ад, если бы тот решил заняться рекламой: свет, золото, гул, музыка, которая не играет – а проникает, разъедая изнутри. Пахло дорогим парфюмом, алкоголем и фальшивыми надеждами.
За стойкой сидели двое. Казалось, будто они знали, что он придёт.
Один – высокий, худощавый, в коричневом костюме-тройке. Волосы зачёсаны назад, губы тонкие, глаза – цвета выдержанного коньяка. Он курил, и дым словно обвивал его, как змеи – древнего жреца. Его звали Кирилл Табакевич.
Второй – плотный, лысоватый, в белом костюме с расстёгнутым воротом чёрной рубашки, под которой скрывались складки живота и грубый смех. Он держал в руке стакан с янтарной жидкостью и называл себя Виктор Спиртягин.
Они разговаривали.
– Видишь ли, Кирюха, – тянул Спиртягин, – дружба – это когда ты нужен. А зависимость – это когда без тебя плохо, но с тобой хуже.
Табакевич кивнул, будто выкурил из этих слов зерно смысла. Декурс подошёл, сел рядом. Попросил рюмку водки.
Он не пил раньше. Ни на свадьбах, ни на похоронах. Только теперь – когда вся его жизнь сама стала похоронами. Бармен молча налил. Декурс выпил. Сразу. Словно хотел вытравить изнутри саму суть.
– Между первой и второй – перерывчик небольшой, —
раздался сбоку голос. – Налейте этому человеку за мой счёт! Спиртягин хлопнул его по плечу:
– Добро пожаловать. Я – Виктор. Это – Кирилл. А ты кто?
– Константин. Константин Декурс.
– Кислый ты какой, Декурс. Ты чего сюда пришёл – за покоем или за смертью?
– Всё равно.
– Ну выпей. У нас тут не клуб веселья, а клуб забвения. Тут каждому по душе.
Он выпил вторую. Потом третью.
И начал говорить. Не заметил сам, как. Про Погорелова. Про пытки. Про Лилит. Про детей. Про комы, ножи, измену. Про то, как любовь умерла под утюгом жизни.
Табакевич всё так же курил, только изредка вставляя:
– Противоядие делают из яда. Иногда яд – лекарство. Главное – в меру.
– Покури, – сказал он, подавая сигарету.
Декурс закашлялся, но снова затянулся. Не почувствовал облегчения. Зато пришло понимание. Он стал другим.
Спиртягин заливался смехом:
– За детей твоих, брат. Ангелы они теперь. А мы – черти.
Они пили. Говорили. Фразы становились всё бессмысленнее. И чем больше пил Декурс, тем отчётливее понимал: их мудрость имела цену и срок годности. Дальше – пустота.
Он встал.
– Я пойду.
– Ну ты чего, брат?! Только начали. Посиди, отдохни.
– Нет.
– Побудь, – сказал Табакевич. – Или ты думаешь, тишина
– это спасение?
Декурс посмотрел на них. И понял: иногда, чтобы уйти, нужно не просто развернуться. Нужно сказать: «Хватит».
И он пошёл.
На второй этаж. Туда, где, возможно, есть свет. Или новый мрак. Но, по крайней мере, не этот – из фальшивых рюмок и бумажных мыслей.
А внизу Спиртягин допивал, Табакевич докуривал, и их фразы, как мухи, разлетались по залу, ища следующего, кто поверит, что разговор – это истина.
А Декурс шагал. Через себя. Через ночь. Наверх.
Казино дышало неоном. Цвета стекали по стенам, как вены ночного города, пульсируя огнями фальшивого рая. Декурс поднялся на второй этаж – всё ещё полупьяный от водки и философий двух собутыльников. Он не помнил, сколько выкурил, сколько выпил, но знал: что-то в нём ушло навсегда.
Перед ним стоял стол блэкджека, как алтарь случайности. За ним – крупье. Высокий, худощавый, в строгих лакированных туфлях, белой рубашке и чёрной жилетке. Лицо – точёное, взгляд – тёплый, почти дружеский, а улыбка – та самая, что ломает жизни вежливо.
Декурс играл в блэкджек разве что в детстве, когда они с Погореловым ставили крышки от бутылок вместо денег и спорили, кто богаче.
– У вас такой грустный взгляд, сэр, – произнёс крупье мягко, словно приглашал не играть, а исповедаться. – Меня зовут Лука Аверин. Я сегодня ваш крупье. Выпьете что-нибудь?
– Нет, спасибо… воздержусь, – тихо ответил Декурс и сел.
– Ваша ставка, сэр?
– Тридцать тысяч.
Аверин раздал карты. У Декурса – десятка крести и девятка черви. У крупье – семёрка. Декурс вытянул ещё карту – семёрку. Затем – десятку. Перебор.
– Ваш выигрыш – шестьдесят тысяч. Видите? Иногда стоит рискнуть. Кто не рискует, тот не пьёт шампанское, – сказал Аверин, улыбаясь, как учитель на первом уроке жизни.
Следующая ставка – сто тысяч. У Декурса – валет бубей. У крупье – десятка крести. Вторая карта Декурса – десятка треф. У крупье – девятка. Снова победа.
– Всегда следует помнить, – произнёс Аверин, понизив голос, – что нужно вовремя остановиться. Даже когда кажется, что всё хорошо. Тише едешь – дальше будешь.
Но азарт Декурса уже шёл впереди него. Он не слушал. Он слышал только звуки карт – будто это были шаги к возмездию за боль.
Двести тысяч. У него – дама пик. У Аверина – тройка черви. Вторая карта Декурса – туз пик. Блэкджек.
– Поздравляю, – сказал крупье. – Пятьсот тысяч. Красота момента – в его краткости.
Декурс уже не был собой. Он был криком, зажатым в грудной клетке.
– Пятьсот тысяч, – бросил он.
Крупье кивнул. Карты легли на стол. Двойка черви – Декурсу, десятка бубен – Аверину. Вторая карта – десятка черви. У Аверина – десятка треф. Победа за столом.
– Удача… – начал было он.
– Молчи! – зарычал Декурс. – Я отыграюсь.
– Ставка?
– Миллион.
Карты летели, как приговор. Туз крести – Декурсу. Дама буби – крупье. Вторая карта – девятка пик. У крупье – десятка. Снова поражение.
– Вы уверены, что это тот путь, который ведёт к выходу? —
спросил Аверин почти с грустью.
– Полтора миллиона, – выдохнул Декурс.
Это были почти последние деньги. Всё, что когда-либо копилось: компенсации, выплаты, остатки надежд.
– Знаете, – сказал Аверин, раздавая, – удача – как красотка с характером. Может улыбнуться, может дать пощёчину. А может просто исчезнуть, оставив запах духов на подушке… или как лиса, покрасоваться перед охотником и в последний момент скрыться в норе.
Карты упали. У Декурса – дама пик. У крупье – дама черви. Вторая карта Декурса – тройка треф. Он берёт ещё. Валет пик. Перебор.
Всё.
Декурс вскочил. Вены на шее вздулись, как канаты. Он заорал:
– Да чтоб вы сгорели! Вы и всё ваше казино! Шарлатаны! Обманщики!
Охрана уже подходила. Но Аверин стоял спокойно, выпрямленный, как статуя. Он произнёс мягко, почти ласково:
– Нечего на зеркало пенять, если рожа кривая.
Слова впились в Декурса, как гвозди. Он застыл. Вокруг всё будто замерло. Он посмотрел на стол – и увидел не карты, а приговор. Пустоту. Равнодушие судьбы.
Медленно отошёл, облокотился на поручень и глянул вниз – туда, где внизу сидели Табакевич и Спиртягин. Мир кружился. Он чувствовал, что проиграл не деньги. Он проиграл самого себя.
Декурс стоял у перил второго этажа, словно ворон на мачте чужого корабля. Взгляд был устремлён вниз, где казино кипело, как преисподняя. Всё – и лампы, и смех, и звон монет
– звучало глухо, будто сквозь толщу воды, из другого мира. Он не чувствовал злобы. И не чувствовал боли. Он просто
стоял, как стоит статуя на руинах храма, и смотрел вниз. Не на лица – на движущиеся тени человеческой мелочности.
К нему подошла она – стройная, вульгарно одетая: короткая юбка, кожаная куртка, высокие каблуки, будто выросшие из самой земли. Волосы – обманчиво-нежные, вьющиеся, золотистые. На губах – кровь цвета помады. Взгляд – пустой, приправленный ремеслом обольщения. Она не сказала ни слова, лишь встала рядом, медленно глядя на него, словно предлагала забыть.
– Природа пошлого Эроса, – произнёс он негромко, не поворачивая головы. – Древнейшая профессия, единственная, что выжила все войны и революции. Но и ей скоро придёт конец. Скоро будет что-то ласковей, идеальней, чище и безопаснее.
Она нахмурилась:
– Я думала, тебе нужен покой.
– Мне не нужны бахилы. Тем более – нестерильные, – сказал он, всё так же ровно. – Вы буквально как бахилы. Зайти и выйти. Оставить грязь в тамбуре и забыть. Польза – только тем, кто в вас ступал. Сами вы – мусор, созданный быть выброшенным. Резиновая оболочка на человеческую похоть. В вашей профессии нет ничего постыдного. Но в вас – есть. В том, что ты стоишь здесь, с телом на прилавке и с душой, которую уже выкупили и не забрали. Ведь деньги в большей степени достаются тем, кто продаёт бахилы, а на бахилы тратится лишь производственная часть. Та, которую ты называешь жизнью.
Она сделала шаг назад, но не ушла. Он продолжал:
– Почему ты здесь? Тяжёлое детство? Отец бил? Мать не любила? Тебя насиловали? Или просто захотелось лёгких денег, сладких запахов клубов, мужских рук, чужих квартир? Или ты нимфоманка, оправдывающая свою тягу бизнесом? В
любом случае – ты не человек. Ты – инструмент. Ты – ничто. А ничто не имеет цены. Ничто не живёт. Ничто не умирает. Оно просто исчезает, как плесень под солнцем.
В её глазах не было злости. Там была тоска. То самое чувство, что приходит к зеркалу в четыре утра, когда макияж ещё на лице, а душа уже сбежала.
– Ты уже не исправишься. Разве что сама. Но ты этого не сделаешь. Ты будешь жить, пока молодость позволяет. Потом тебя выкинут. Даже те, кто клал в тебя деньги, не вспомнят твоего имени. Если у тебя есть дети – они будут стыдиться тебя всю жизнь. Будут лгать о тебе в школах, на собеседованиях. Скажут, что мать умерла. Будут искать отцов, которых не знают. Будут прятаться. Но однажды – выйдут. И однажды – простят себя. Но не тебя. А через поколение, только через него, твой позор отмоется. Деньги, что ты на них тратишь, обесценятся. Им не будут нужны твои вложения. Они заработают своё. А ты уйдёшь. И станешь не воспоминанием
– а отвращением.
– Ты как крыса, что когда-то носила чуму. Только в наши дни сапоги стали резиновыми, технологичнее. Ты не укусишь тех, кто над тобой. Ты только грызёшь тех, кто и так умирает. А те, кто давят тебя в трюмах жизни, даже не замечают, как тебе хрустят кости. Для них это – развлечение. А ты думаешь, что это – любовь.
Она всхлипнула. Крокодильи слёзы потекли по искусственному лицу. Но он не изменился.
– Уходи, – сказал он. – Уйди к тем, кому нужны бахилы. Ты им подойдёшь. Мне – нет.
И она ушла. Каблуки стучали, как стрелки часов, что дают отсчёт.
Декурс не вступил с ней в связь не из-за чести или гордости, не из-за имени – этого у него уже не было. Он не вступил
потому, что даже животное в нём умерло. Оно умерло, как умирает пёс, забытый на обочине зимы, – тихо, без воя, лишь с последним взглядом в пустоту.
Он стоял у перил, смотрел вниз, в гудящий ад казино, как в кипящий котёл подземного мира. В его глазах уже не было ни желания, ни страха, ни надежды. И вдруг – боль, знакомая, как старый шрам, вспыхнула в его памяти.
В три стула от Табакевича и Спиртягина, с бокалом виски и девицей на коленях, хохотал рыжий. Худощавый, в белой футболке и джинсах. Вадим. Тот самый. С тем лицом, что вонзилось в память кадрами предательства.
Всё размылось. Время исчезло. Остался лишь бой, горн, и одинокий берсерк.
Декурс не шёл – он нёсся. Толкал, рвал и сносил людей, что пришли в казино проигрывать самую страшную ставку в жизни. Нет, не деньги. Время. Он был как лавина по чужим жизням, пока не добрался до своей цели.
Декурс схватил Вадима за шиворот, сдёрнул со стула, и тот рухнул, ударившись головой о пол.
– Что ты творишь?.. – прохрипел Вадим, не успев понять, как судьба настигла его.
Девица рядом визгнула. Бармен отпрянул. Все замерли. Даже охрана – будто древние жрецы, ждали ритуального удара.
Первый пришёлся в челюсть. По губам, что целовали Лилит. Перед глазами у Константина стояла Алиса – тихая, с глазами, полными слёз.
– Узнаёшь меня, тварь? – голос гремел, как суд. – Константин. Декурс. Муж той, кого ты развращал, как грязный пёс.
Вадим молчал. Его глаза молили – о прощении, о спасении, о чуде. Второй удар – в висок. В ту самую точку, где рождается
похоть и умирает совесть. Вспыхнул образ Вани, с палкой в руках – словно с посохом юного Моисея, что хотел разделить море боли и ошибок, но утонул в нём.
– Ты разрушил всё, что у меня было!
И тогда – прыжок. Обеими ногами. Прямо на голову. С хрустом, от которого мёртвые могли бы восстать, только чтобы снова умереть от ужаса.
И в этот миг, между воздухом и полом, в сознании Декурса возникла она. Лилит. Стояла в комнате. В руках – младенец. Не его. Тот, что был в её чреве. Тот, что умер, как предательство, вырвавшееся наружу. Она качала его, как смерть качает вечность. Ни сын. Ни враг. Просто несбывшееся.
Декурс обрушился на лицо Вадима, как пламя кары. Всё вокруг замерло. Он подошёл ближе. Ещё ближе. Взгляд в взгляд.
– Я мог бы убить тебя. Прямо сейчас. Но ты не достоин смерти. Смерть – это очищение. А ты заслужил существование. Такое, при котором даже мухи будут плеваться, прежде чем сесть на тебя. Ты разрушил меня тогда. А я забрал у тебя то, что ты называл будущим. Лилит была беременна. Сейчас она мертва. И ребёнок мёртв. Я забрал твоё будущее, как ты – моё прошлое. Мы квиты.
Он сделал паузу.
– Или нет. Потому что я – это я. А ты… никто.
Он набрал в рот слюну, как древний яд, и сплюнул в разбитое лицо. Вадим заскулил, свернувшись в эмбрион, и заплакал. Не от боли – от осознания, что он ничтожество. Его слёзы были, как ржавчина на душе.
А в воздухе повисла тишина.
Все молчали. Все были Декурсом. Даже охрана. Даже камеры Deduct AI, следившие за происходящим с холодной, нечеловеческой точностью.
– Ну, за справедливость, – сказал Спиртягин, поднимая стакан.
Табакевич кивнул. Медленно.
Декурс вышел. На улице уже ждала машина. Он сел в неё, как в колыбель собственного наказания. Без слов, без сопротивления. Он знал – всё должно быть. Так.
И весь мир будто выдохнул вместе с ним. Впервые за многие годы.
Камера, в которую его бросили после ареста, не была просто местом заключения – она стала образом человеческой цивилизации, запертой в бетонной утробе.
Два на три метра.
Бетон сырой, пропитанный запахом плесени, крови, отчаяния и забытой мочи.
Пол – будто затвердевшая история боли. Стены – серые страницы, на которых писали не чернилами, а ногтями, слезами и последними вдохами.
Окна не было. Свет дох, не дойдя до углов.
Тишина – не молчание, а паралич всего, что когда-либо звали жизнью.
Он не произнёс ни слова. Сутки – в безмолвии.
То не было героическим молчанием. Это был беззвучный вопль мёртвого духа, забальзамированного судьбой.
Время текло, как густая нефть: вязко, глухо, гниюще. Он сидел. Думал. Дрожал.
Сон приходил на полчаса – как добивающий удар. И тут же срывался холодом бетона.
Он спрашивал себя: почему я не убил его?
А потом: что есть смерть, если я живу в этом?
И отвечал: есть участь страшнее смерти – быть собой.
«Я оставил его жить, чтобы он мучился, – думал Константин.
– Но разве я сам не живу в аду хуже его? Я не проклял его – я отдал ему свою кару, разделённую на двоих. Только я – носитель. А он – тень. Если бы я убил, всё бы закончилось. А сейчас?.. Нет. Теперь я стал его отражением. А он – моим».
Он вспоминал слова Погорелова:
«Иногда лучше умереть, чем жить с собой. Потому что хуже врага только ты сам, когда знаешь, что был прав – но всё равно стал зверем».
На рассвете подошёл полицейский.
Кожа у него была как серая бумага, на которой уже сто раз писали приказы и увольнения. Лицо – постаревшее и мрачное, словно служил он не государству, а Унынию.
Гладко выбритый. Серые глаза. Голос – тихий, но усталый.
– Константин. Тебя переводят в СИЗО. Пока идёт следствие. Там уже решат, что с тобой делать. Ты же не будешь буянить?
Декурс молча кивнул.
– Хорошо. А, кстати… – полицейский почесал затылок. – Ты не поверишь, но случилось нечто странное. Deduct AI… отказалась анализировать. Будто ослепла. Либо не видела, либо – не захотела. Никто не понимает, почему. Возможно, тебе повезло. И… прости. Мы узнали, что с тобой произошло. Соболезную. Мы отправили письмо твоей матери. Там есть инструкция, как с тобой можно связаться. Не теряй надежду, слышишь?
Декурс не ответил. Но впервые за долгое время слегка приподнял взгляд. И будто в этой едва заметной перемене – теплилось что-то человеческое.
Процедура оформления и обыска была предельно автоматизирована. Не люди касались его тела, а безликие машины. Сама Система, казалось, тянулась к нему – холодным, стерильным пальцем.
Роботы с нейрохирургической точностью сканировали каждый миллиметр: одежду, кожу, ритм дыхания.
Инфракрасные лучи проходили сквозь плоть, регистрируя биометрические сигнатуры, сердечный ритм, микросудорожную активность.
Искали не оружие. Искали порок. Причину. Возможно, даже
– заблуждение.
Он стоял обнажённый перед ними, как перед Совестью, у которой нет ни имени, ни лица.
Но нашли лишь телефон – единственную вещь, где ещё теплился отголосок жизни. Его аккуратно, почти трепетно изъяли, положили в прозрачную капсулу временного хранения. На ней появился лаконичный вердикт Deduct AI:
«Закрыто до вынесения решения суда.»
Он не возразил. Не спросил. Не поинтересовался.
Это уже не была вещь. Это была память, которую он добровольно отдал чужой системе.
Роботы закончили. Один из них, казалось, взглянул на него. Будто понял больше, чем понимали люди.
Конечно, это была иллюзия. Проекция сознания того, кто потерял всё, кроме чувства: кто-то всё ещё смотрит.
– И всё ради того, – сказал он себе, – чтобы тебя кто-то осудил, даже не зная, как ты дышишь.
И вот он – в машине.
Железная клетка. По ту сторону – другие.
Убийцы – с глазами, в которых жила пустота после пожара. Воры – с руками, покрытыми пылью купюр и крошками хлеба: кто от жадности, кто от голода.
Были те, кто крал из наживы. Были те, кто – из нужды. Все они сидели молча. Каждый ел глазами остальных.
Только Декурс не смотрел. Он смотрел сквозь.
В вечность.
Он уже был за гранью наказания. Внутри. И вот – СИЗО.
Железный приём. Новый полицейский провёл его до камеры. Перед тем как закрыть за ним дверь, сказал:
– Мы стараемся ускорить суд. Ты – не пустое дело. У тебя… история. Ты справишься. Поверь. И… удачи.
Декурс прошёл по вонючему коридору. Стены источали плесень, ржавчину и бессилие. Камера, в которую его привели, пахла гноем, хлоркой и бесконечной тоской. Только вчера здесь, возможно, сидел педофил или убийца. Сегодня – трое.
Первый – худой, с глазами, как прожжённый полиэтилен. Изрытое прошлое, гниющее настоящее. Кожа – жёлтая, с землистым отливом. Волосы – клочья. Пальцы дрожали сами по себе, как будто жили отдельной жизнью. Он взглянул на новенького и прохрипел:
– Я Слип. Генадий Мазурин, но Слип мне по душе.
– Константин. Декурс, – ответил тот, с ненавистью к самому звучанию этих слов.
Второй – молчал. Седой, полный. Лицо – доброе, но взгляд
– уставший. Он, казалось, не был здесь. Его глаза – карие, тёплые, почти неземные, точно у Виктора Погорелова. Он не двигался, не моргал, не спрашивал. Лишь смотрел. Так смотрит человек, который уже знает конец, но не спешит его произнести.
Декурс занял свою койку – унылую и жестокую, будто выбитую из кости самой тьмы. Она была пропитана мёртвыми снами прежних заключённых. Матрас, тоньше потерянной
надежды, источал ледяную пустоту и твёрдость забытой могильной плиты. Каждый поворот тела отзывался эхом боли, будто напоминанием: здесь страдание – единственная допустимая форма бытия.
Слип подошёл ближе. Его походка была дерзкой, изломанной
– как улыбка человека, забывшего, что такое радость.
– Слушай, – качнул он головой в сторону молчаливого сокамерника. – Этот тип до ужаса немой. Знаю только: зовут Николай Платов.
Декурс ответил почти шёпотом, боясь нарушить хрупкость той тишины, что стала их единственным утешением:
– Уже не знаю, молчать или говорить – что одно, что другое, всё наказание.
Слип усмехнулся. В глазах его вспыхнули огоньки – мелкие, коварные, с оттенком разрушения:
– Глаза у тебя ищут расслабления. Сам-то пробовал чего, чтобы уйти от себя?
Он говорил так открыто, что Декурс сразу понял: речь шла о наркотиках. Хотелось возразить, назвать это самоубийством. Но его посетила мысль: разве можно убить убитого? Обокрасть сундук, в котором уже ничего не осталось?
И потому, погрузившись в эту мысль, он спросил медленно, почти невольно:
– А что есть?
– Тут-то ничего, – ответил Слип, обнажая жёлтые, оставшиеся зубы в хищной улыбке, – но на воле у меня квартирка, в старом районе, недалеко отсюда. Можешь заскочить, когда выйдешь. Попробовать крокодил. Героин, правда, закончился, но есть травка, соли – всё, что душе твоей угодно.
Декурс согласился почти неохотно, словно уже решивший свою судьбу случайностью – как тысячи тех, кто ступает к смерти, не осознавая своего выбора.
– Ну, если надумаешь, – добавил Слип. – Улица Порогова, дом семнадцать. Меня завтра выпускают. Вообще-то, сюда засунули просто напугать, что юзаю и торгую понемногу. Деньги-то у тебя есть?
Декурс кивнул, понимая: идёт торг со смертью. А смерть предлагает сделку, от которой он, к собственному удивлению, не хочет отказываться.
– Ладно, поспи, – сказал Слип, вновь исчезая в собственных мыслях, смешанных с тоской и отчаянием.
Платов продолжал молчать, не нарушая торжественности тишины. Его взгляд оставался неподвижным, словно он пытался пробиться сквозь бетон и сталь – в саму бесконечность.
Декурс лёг. Сон пришёл сразу. Одна милость – на двоих. Слип забылся в наркотическом тумане, Декурс – измотанный самой жизнью, пришедший в её финал усталым странником.
Во сне он вёл диалог с собой. И вопросы звучали громче ударов сердца, тяжелее самой бесконечности:
Может, и правда, наркотики меняют сознание? Может, найдётся облегчение от того, что давит на грудь и гнёт спину? Возможно, там кроется смерть? Или жизнь? Или хотя бы нечто, кроме этой пустоты?..
Но сны бессердечно оборвались рассветом. Вопросы остались без ответов. И каждый миг их звучания казался ему эпохой.
– Выметайся! – грубый голос полицейского ворвался в утренний сумрак камеры, разрушая хрупкое равновесие сна. – Даже держать тебя в неволе – и то наказание мне самому.
– Слушаю и повинуюсь, – произнёс Слип с иронией обречённого, подмигнул Декурсу – и вышел наружу. Где свободы для него было ровно столько же, сколько и внутри.
Они остались вдвоём – Николай Платов, застывший в неизречённом размышлении и не сомкнувший глаз даже на мгновение, и Декурс, вновь оставшийся наедине с тишиной, которая теперь звучала ещё пронзительнее и громче, чем прежде.
Эти дни в тюрьме Константин даже не представлял в самых тяжёлых кошмарах. Ему казалось: человек, блиставший золотой медалью гимназии и гордо державший в руках красный диплом Петербургского университета, никогда не познает ни грязи тюремной камеры, ни жестокости войны. Но судьба всегда хранит в рукаве свою коварную карту. Не зря ведь гласит старая пословица: «От сумы и от тюрьмы не зарекайся».
Теперь он ясно видел: ни медаль, ни диплом не имели значения
– ни до войны, ни после. Главные уроки он получал сам, чаще всего в самых тяжёлых обстоятельствах. Диплом, некогда символ гордости и надежды, теперь не стоил и клочка туалетной бумаги – да и та, пожалуй, принесла бы больше практической пользы.
Дни здесь не текли – тянулись. Не жизнь, а бесконечный отсчёт: кому до свободы, кому – до могилы. Время утратило смысл, превратившись в вязкое болото, в котором тонули мечты и остатки надежды. Вчера и сегодня слились в одно нескончаемое, мрачное «теперь», обречённое повторяться, как проклятая песня без начала и конца.
Стены тюрьмы были пропитаны болью и безысходностью, выкрашены облупленной серой краской – словно гниющая плоть. Железные решётки, покрытые ржавчиной и следами отчаянных рук, напоминали чёрные рёбра давно умершего зверя. Мысли заключённых, отражаясь от этих стен,
возвращались к ним с удвоенным ужасом, превращая каждую секунду в мучительную вечность.
Кормили их один раз в день. И приносили еду с таким презрением, будто не пищу, а наказание – за грехи, совершённые в этой и в прошлых жизнях. Подносы были покрыты застарелым жиром и грязью, будто трюм пиратского корабля, в который веками не заглядывали ни солнце, ни мыло. В железных мисках лежала водянистая пшённая каша, лишённая соли, вкуса и смысла – густая, с комками неразваренной крупы, словно сгустки остывшей слизи. Рядом
– потроха минтая: чешуя, жилы, сгустки крови, и в этой жуткой массе – рыбный глаз, мутный и неподвижный, будто обвиняющий взгляд из мёртвого мира.
Хлеб, размером с мизинец, был твёрд, как кирпич, выброшенный с верхнего этажа и разбивший кому-то голову. В чашке плавал чай – вернее, грязная вода, будто туда случайно упала горсть пыли и паутина. Жидкость помутнела и напоминала болотную жижу, выпитую кем-то другим и вновь выплюнутую обратно.
– Бон аппетит, – с усмешкой бросил полицейский. Его голос прозвучал так, словно он говорил самому себе, признавая: его собственная жизнь ничуть не слаще и не чище поданной баланды.
Платов даже не повернул головы в сторону еды – остался безучастным, как статуя, уставшая от собственного существования. Декурс долго смотрел на поднос с отвращением, но есть не стал. В памяти прозвучал голос отца
– властный, гордый: «Дворянин лучше умрёт от голода, чем станет есть что попало». И Декурс отвернулся, сохранив хотя бы крохотные остатки достоинства.
Наступила ночь. За решёткой окна давно не было света. Декурс прилёг, охваченный тревожными размышлениями: о мере наказания, что ждёт его; о той лжи, что напишет в своём заявлении подлец Вадим; о матери, оставшейся совсем одна.
Мысли кружились в его голове мучительным хороводом, и когда часы пробили полночь, сон так и не пришёл. Осталась лишь невыносимая ясность – страшнее любого кошмара.
Лунный свет – не свет, а пепел звёзд – скользнул сквозь решётку. Он ложился на лицо Платова, как холодный платок: неуверенный аккорд начинающего музыканта. Казалось, сама Луна сжалилась над ним – касалась его щёк, как невидимая ладонь умершей матери, в последний раз прощающаяся с сыном.
И вдруг, будто сама вселенная повернулась к ним лицом, тишину разорвал голос. Он прозвучал тихо, как просьба не быть забытым:
– Меня зовут Николай Платов, – произнёс он.
Голос был тенором, но, пробиваясь сквозь груду стыда и усталости, понижал регистр – отпускался в баритон.
– А вас?
– Константин… Декурс, – отозвался тот, всё ещё не отводя взгляда от бетонной стены. Но внутри, в глубине себя, он уже смотрел в глаза Платова.
– Знаете, Константин, – продолжал тот, – мне кажется, я вижу в вас страшный путь. Словно вы стоите на кромке бездны, в которую уже давно не доносится даже пение птиц. Может быть… – он замолчал на мгновение, – может быть, вы позволите мне рассказать свою историю? Не ради жалости. Просто… вдруг она вам что-то даст.
Декурс не знал, зачем кивнул. Может, потому что в голосе Платова он услышал не слова, а боль. Боль, которая не требует ответа. Только ухо.
– Я с детства… не знал слова «нет», – начал Платов. – Это звучит нелепо, будто речь о капризе. Но на деле – это была
клетка. Я не умел отказывать. Не умел защищать себя. Я боялся ранить людей – даже тем, что просто ставил границы.
Он говорил не как человек, вспоминающий жизнь, а как свидетель её захоронения. Каждое слово было ударом лопаты по гробу собственного прошлого.
– Мать плакала, чтобы манипулировать мной. Отец делал вид, будто ему плохо, если я не хотел съесть кашу. Однажды я разбил вазу – и услышал, что это позор на весь род. Но хуже всего было то… – он на мгновение замолчал, – когда в четыре года мне сказали, что бабушка умерла из-за меня. Потому что я отказался ехать с ними в церковь в воскресенье.
Он замолк, и Декурс, не отрывая взгляда, словно видел перед собой не мужчину, а ребёнка – стоящего у гроба, вцепившегося в воздух, с глазами, полными вины.
– Можете представить себе лицо мальчика, – прошептал Платов, – который стоит на похоронах любимой бабушки и верит, что это он её убил?
Эти слова не были речью. Это был пар, вырывавшийся сквозь трещины души. Они поднимались из глубины молчания, как забытые исповеди.
Декурс слушал. И впервые за долгое время – не с ненавистью, не с усталостью. А с жалостью. Редкой жалостью, что не унижает, а очищает. Он смотрел на Платова, как смотрят на старую скрипку с треснутым грифом – и всё же в ней слышится музыка.
– В пять лет, – продолжил Платов, и голос его дрогнул, будто тень прошлого прошла сквозь плоть, – я стал сиротой. Родители попали в аварию. Погибли оба.
Сказано было просто, но в этой простоте – вся глубина боли. Не крик, не обвинение. Факт. Гвоздь, забитый в крышку детства.
– Я продолжал винить себя. Это ведь логично: если я виноват в смерти бабушки, значит… и в их смерти тоже. Мне не позволили даже проститься. Ни похорон. Ни последнего взгляда. Ни шанса сказать: «Простите, я больше не буду». Только тишина и опустевшая комната. Квартира, где мы жили, была арендованной. И меня… меня вывезли, как мебель. Не оказалось ни дяди, ни тёти. Было только государство. Оно решило: в детдом.
Он говорил тихо, но каждая фраза была ударом по стеклянному сосуду – миру внутри, слишком хрупкому, чтобы вынести такой вес.
– Там… – вздохнул Платов, – я пытался быть идеальным. Каждую воспитательницу старался любить, как мать. Даже больше. Я сдувал пыль с её туфель, боясь, что, заметив грязь, она уйдёт… и я снова останусь один. Помогал другим детям делать уроки, решать задачи, застилать кровати – не из альтруизма. Нет. А чтобы… не быть ненавистным. Чтобы не вызывать отвращения.
В этот момент Декурс уже не смотрел на него как на соседа по камере. Перед ним сидел остаток человечности – изломанной, но ещё живой, случайно оказавшейся в бетонном склепе. Свет луны скользил по щекам Платова, оставляя холодные блики, будто небеса плакали по падшему ангелу.
– Люди пользовались моей добротой, – продолжал он, – и ничего не давали взамен. Но я и не ждал. Потому что понял: когда тебе дают – это опаснее, чем когда берут. Дар может быть ловушкой. Улыбкой, превращённой в кандалы.
Он сжал кулаки. Тень от пальцев дрожала на стене, словно страх сам по себе.
– Каждую ночь… каждую, Константин… я вспоминал свою семью. Их лица. Голос матери. Голос отца. Но не как память
– как приговор. Я будто запирал себя в их смерти, как в гробу. Я молился, чтобы те, кто приходят в детдом за
усыновлением, выбрали кого угодно – только не меня. Я не хотел снова стать причиной боли. Не хотел, чтобы кто-то ещё плакал из-за меня. Я решил: если останусь один – это будет мой вклад в мир. Моя защита людей от самого себя.
Пауза. Лунный свет теперь лёг на пол, как мост. Дорожка между двумя душами.
– И вы знаете… люди будто чувствовали это. Смотрели – и проходили мимо. Я был как пепел, который уже не интересует огонь.
Декурс молчал. Лицо его оставалось суровым, но где-то внутри зазвучала старая, забытая нота – сострадание. Платов говорил не только о себе. Он говорил о мире, который разрушил того, кто не сопротивлялся, а просто хотел быть нужным.
– Так всё и продолжалось, – прошептал Платов. – Как бессонница, что длится годами… До четырнадцати лет.
Голос его стал суше, но не менее глубок. Как осень, выжженная временем.
– Меня усыновила одна странная семья. Я пытался отговорить их… умолял не брать меня. Но им нужно было не сердце – а счёт. Не сын – а пособие. Для них я был не человеком, а строкой в отчёте, вычетом из налогов, подтверждённым живой подписью.
Они были алкоголиками. Не в переносном, а в буквальном смысле. Это была их религия. Их ритуал. Их утро начиналось не с молитвы, а с бутылки. Их вечер – с ругани. А я… я стал в этом храме жертвой.
Он опустил глаза. Лунный свет, пробивавшийся через решётку окна, ложился на его руки – тонкие, иссечённые, будто позаимствованные у мраморной статуи, которой случайно придали слишком человеческую позу.
– В семье было ещё пятеро детей. Мальчики. Девочки. Но если случалось что-то – виноват был я. Разбитая тарелка? Я. Пропавшие деньги? Я. Кто-то нахамил соседке, украл конфету, включил телевизор без разрешения – всё я. Я становился зеркалом их ошибок. И, знаешь, Константин… я принимал. Извинялся. Старался загладить… свою несуществующую вину.
Он проглотил воздух, будто слова в горле стали угольями.
– Меня били. Не просто наказывали – избивали. Приёмный отец – кулаками, ремнём, каблуком. Мать – словами, от которых оставались не шрамы, а зияющие пустоты. Братья смеялись. Сёстры плевали. А я… я думал, что это заслуженно. Я думал: «Наверное, это расплата». И принимал всё – без жалоб. Как старик, который знает: на этой земле ничто его уже не удивит. Только боль – она всегда нова.
Вздох – будто поднялся из самой глубины бетонного пола.
– Меня отправили в обычную школу. И вот парадокс: там я преуспевал. Наверное, потому что книги меня не били. Уравнение не кричало, не обвиняло. Учебник не поднимал кулак. Он просто лежал передо мной, как единственное, что я мог постичь – и удержать. Там я впервые почувствовал не жалость… а уважение. От самого себя. Только от себя. Учителя видели во мне усердие, дисциплину. Но никто не спрашивал, откуда оно. А оно – из ужаса. Из страха быть ненужным.
Он провёл ладонью по лицу – не смахивая пот, а будто стирая прошлое.
– Я учился, чтобы забыться. Решал задачи, чтобы не решать собственную жизнь. Читал, чтобы не слышать, как в соседней комнате пьют, дерутся, орут, сношаются. Писал, чтобы не кричать. Школа стала моим тайным убежищем – пусть и там меня никто не ждал.
Он замолчал.
Тишина в камере была почти священной. Даже воздух, казалось, затаил дыхание. Лунный свет лежал, как саван, на лице Платова. Декурс смотрел в его глаза – и видел не просто человека. Он видел остаток мира, что не умер, несмотря ни на что.
– А потом… – голос его стал мягче, будто осенний дождь коснулся пыльного стекла, – в этой школе я встретил её. Софию.
Он замер. Имя её соскользнуло с его языка, оставив на губах привкус света и соли.
– У неё была своя боль. Я не стану рассказывать, что с ней произошло – это её история. Слишком святая, чтобы делить её с миром. Но знайте, Константин: у нас были схожие раны. Не одинаковые – но родственные. Мы оба были… искалечены.
Он взглянул на потолок, где всё ещё дрожал лунный отблеск, словно душа Софии пришла послушать.
– Нас называли Дон Пардон и Мисс Прощаю. Это должно было быть оскорблением, но мы приняли это как тайный орден. Мы были не просто парой – мы были убежищем друг для друга. Когда я был с ней, я не чувствовал одиночества. Не чувствовал страха. Даже времени. Я чувствовал полноту. Как будто во мне, наконец, всё было.
Он закрыл глаза. И на мгновение казалось, что он снова там —
в школьной аудитории, на скамье, рядом с ней.
– Я смотрел на Софию и видел не просто девочку с грустными глазами. Я видел саму возможность Бога. Всё в ней было таким, каким должен быть мир. Чистым. Не потому, что безгрешным, а потому, что несломленным. Даже если на ней
была грязь – это была чужая грязь, случайно прилипшая. Внутри она сияла. Сильнее всех.
Он сжал ладонь, будто пытаясь удержать её образ.
– Тогда, в школе, мы были как два изгнанника, нашедшие приют в изгнании друг друга. Мы любили чистой, платонической любовью. Я целовал её только в руки и, на прощанье, в лоб. И эти поцелуи были сильнее, чем всё, что люди называют страстью. Мы не были любовниками. Мы были молитвой.
Он выдохнул – как человек, только что покинувший храм.
– Я был нищим. Она – запятнанной. Мы оба были
«грязными» в глазах остальных. Но знаешь… я смотрю назад
– и не вижу ничего чище той любви. И сейчас, после всего, я уверен: она была красивее всех в том классе. Просто тогда им удалось внушить нам обратное. Они заставили лебедя поверить, будто он гадкий утёнок. Но она не была утёнком. Она была птицей высших небес. Её перья были сожжены временем, но не духом.
Платов провёл пальцами по ладони, словно касаясь тех далёких дней – как кожи её руки.
– Я не знаю, что она видела во мне. Но, возможно… что-то. Надеюсь. Мне этого достаточно.
В камере воцарилась тишина. Только дыхание Платова звучало, как лист бумаги, смятый воспоминанием. А Декурс не моргал. Потому что если моргнуть – можно упустить нечто вечное.
– А потом… – голос Платова осел, будто на его язык легла пыль пепла, – она умерла.
Декурс повернулся к нему, не шелохнувшись. Только его внутренний мир дрогнул, как камертон в абсолютной тишине.
– София… – он выдохнул имя, как молитву, – спрыгнула с девятого этажа. Там, где уже не решаешься передумать. Где ветер вырывает последнюю мысль из головы, и ты становишься легче самой боли.
Он прижал ладони к коленям, и лунный свет лёг на его пальцы
– исхудавшие, трясущиеся, будто они всё ещё держали её руку.
– Я винил себя, Константин. Не потому, что был виноват, а потому, что не мог поверить: кто-то может уйти… не из-за меня. Я думал, может, сказал ей что-то не то? Может, был холоден, когда надо было обнять? Может, предал – не осознав, что в её мире уже начался конец?
Он проглотил воздух – горький, как уксус.
– Но, нет… она просто не выдержала. Внутри – дома. Снаружи – школа. Везде были те, кто хотели сломать её. И когда последние крепости рухнули – она не сбежала, она освободилась. Я… понял это слишком поздно.
Платов смотрел в пол, словно видел на кафеле тень её силуэта.
– Похороны… Я не смог. Стоял, как обугленный остров себя самого. И сбежал. Я не выдержал. Я чувствовал, будто это я толкнул её. Не руками – реальностью, в которой не сумел стать ей опорой. Я не знал, что иногда быть рядом – уже достаточно. Что даже молчание может быть спасением… если его сказать правильно.
Он провёл рукой по лицу – и только тогда стало видно, что он плачет. Но это были не слёзы – это было сердце, выжатое через глаза.
– В школе… – Платов сглотнул, словно слова царапали изнутри, – начался настоящий ад. Дети бывают жестоки. Особенно когда чувствуют слабость. Особенно когда видят в тебе напоминание о смерти. Меня называли вдовцом.
«Девочкой-убийцей». И другими словами, которые стыдно произносить даже в аду.
Он посмотрел на Декурса.
– Меня били. Унижали. Плевали. И… – он сделал паузу, – простите за прямоту, Константин. Меня обливали мочой в школьном туалете. Несколько раз. Так, чтобы я захлёбывался не только в слезах, но и в собственной ненависти. Я лежал на холодном кафеле, сжавшись в комок, и винил не их – себя. Это может показаться смешным, но представьте какого это было пережить ребенку.
Голос стал тише, словно силы уходили вместе с воспоминаниями.
– А потом я поднимался, утирал лицо рукавом и говорил учителю, что упал. Что сам испачкался. Что виноват. Я прикрывал их. Всех. Потому что надеялся: если прощу – примут. Если прогнусь – пощадят. Что, может быть, перестанут. Что, может быть, заслужу. Но знаешь, Константин…
Он медленно поднял взгляд. В нём не было ни злости, ни жалобы. Только усталость и слишком раннее понимание.
– Те, кому ты позволяешь издеваться над собой, – не перестанут. Пока ты не скажешь: «достаточно». А я… я не сказал. Ни разу.
Он замолчал. Камера на несколько мгновений стала тише церкви. Декурс отвернулся – не от стыда, а от того, что не мог выдержать прямого взгляда в глаза человеку, чья боль давно переросла рамки слов.
– Однажды, – начал Платов, и голос его изменился. Он звучал так, будто душа сама говорила, минуя плоть, – один человек, взрослый, уважаемый… учитель физкультуры… предложил помочь. Своей матери.
Он сглотнул. Казалось, будто вот-вот остановится, сорвётся в бездну, но продолжил. И каждое слово звучало теперь как медленное, невыносимое чтение чужой исповеди.
– Я поверил. Конечно, я поверил. Я всегда верил. Тогда, в пятнадцать, я ещё не знал, что под маской заботы может прятаться настоящее зло.
Он на секунду замолчал. Лунный свет, бледный и неровный, освещал его лицо. И в этом свете Декурс впервые увидел не возраст и не усталость – клеймо. Клеймо человека, побывавшего в аду.
– Я пришёл к нему. В квартиру, где пахло мятой и дешёвым спиртом. Он улыбался. Попросил снять куртку. Я снял. Спросил про мать. Он сказал – она на кухне. Я пошёл туда. Но её не было.
Пауза. Тишина. И голос, уже на грани срыва:
– И вот тогда… тогда он подошёл сзади…
Платов не договорил. Слова застряли в горле. Его грудь вздымалась, как от ударов – не кулаков, а воспоминаний.
– Простите… Декурс, – прошептал он. – Обойдёмся без подробностей. Просто знайте: это было страшно. Больно. Так, как не должно быть больно ни одному живому существу. А тем более – ребёнку.
Он закрыл лицо руками. Слёзы – не показные, не вымученные, а настоящие – текли сквозь пальцы. В этих слезах была София. Его первая, детская любовь. Вся изломанная юность. Вся растоптанная невинность.
– Он не просто взял мою плоть… – сказал Платов, не поднимая глаз. – Он выдрал у меня то, что я называл последней честью. Понимаете, Константин? Даже если у меня её не было… я верил, что она есть. И он её забрал.
Декурс молчал. Он понимал: перед ним не человек, а руины. Руины собора, который когда-то был светел и цел. Он не задавал вопросов. Не качал головой. Он просто слушал. Как слушают последнюю симфонию перед концом света.
– С тех пор, – продолжал Платов, – я не мог смотреть людям в глаза. Боялся, что кто-то прочтёт это во мне. Что кто- то поймёт. Или хуже – не поймёт. Я стал тише. Замкнулся. Как будто меня поставили в угол жизни и забыли там.
Он вздохнул. Не просто вдох – звук, будто сквозь него прошла волна времени.
– Я продолжал служить другим. Как будто, если стану хорошим для всех, мне простят то, что со мной сделали.
Он поднял глаза и впервые посмотрел на Декурса прямо. В этом взгляде не было жалобы. Ни фальши. Ни просьбы.