Alina Grabowski
Women and Children First
Copyright © 2024 by Alina Grabowski
© Юлия Змеева, перевод на русский язык, 2024
© Издание на русском языке, оформление. Livebook Publishing LTD, 2025
НАРКОТИКИ ЗАПРЕЩЕНЫ ЗАКОНОДАТЕЛЬСТВОМ РОССИЙСКОЙ ФЕДЕРАЦИИ, НАНОСЯТ ВРЕД ВАШЕМУ ЗДОРОВЬЮ И ВЛЕКУТ ПРИМЕНЕНИЕ АДМИНИСТРАТИВНОЙ И УГОЛОВНОЙ ОТВЕТСТВЕННОСТИ.
Все персонажи и события этой книги вымышлены. Любые совпадения с реальными людьми, живыми или покойными, случайны и не являются умыслом автора.
Женщин и детей пропускают вперед лишь по одной причине: проверить надежность шлюпок.
Джин Керр
До
Джейн
В последнюю субботу мая мне снится, что я тону. Все происходит быстро. Я стою у кромки океана и смотрю в воду; мое отражение тянется ко мне трясущейся рукой и тащит вниз. Даже не тащит, а резко дергает, как за хвост, и вот уже собственная рука прижимает меня к песчаному дну. Хочется кричать, но изо рта вырываются лишь пузырьки. Я пытаюсь сказать: я не готова. Но потом все кругом чернеет.
А мне всегда казалось, что во сне нельзя умереть.
Я открываю глаза и замечаю, что оставила распахнутым окно у кровати. Иногда я бываю такой растяпой. В комнату льется дождь, такой сильный, что, когда я сажусь, мокрые простыни липнут к груди, как нити водорослей. Если бы я верила в приметы, решила бы, что сон и залитая дождем кровать не к добру. Но я не суеверна, а атеистов такие вещи не пугают.
Окно в моей комнате полностью закрывается, лишь если громко постучать кулаком по стеклу, поэтому я на цыпочках иду в мамину комнату в конце коридора и проверяю, спит ли она. Я вижу ее в щель между дверью и стеной: она не спит, а лежит на одеяле в нижнем белье и водит по подбородку незажженным косяком из аптеки, торгующей медицинской марихуаной. В последнее время она взяла в привычку ходить по дому полуголой, и мне это не нравится. Мол, жарко ей, она вся горит как в лихорадке, прикладывает ко лбу пакеты с замороженным горошком, принимает ледяные ванны, мажется липким бальзамом с едким ментоловым запахом, который я купила в «Уолгринз», но ничего не помогает. «А если все это просто в моей голове?» – спрашивает она однажды, после того как врач советует ей медитировать дважды в день для профилактики приливов. Нет, отвечаю я. Но даже если и так, от осознания этого факта приступы жара не станут менее реальными, так что какая разница.
Я как можно тише закрываю дверь, но она захлопывается со щелчком, и я слышу скрип пружинного матраса.
– Джейн? – зовет мама. – Что тебе?
Но я уже на полпути в свою комнату, где дождь так яростно хлещет в окно, что, встав на кровать, чтобы постучать кулаком по стеклу, я чувствую, как под коленями хлюпает вода, и понимаю, что одеяло промокло насквозь.
На улице пахнет водорослями и крабовыми панцирями; значит, нас опять затопило. Январский буран частично разрушил волнорезы, но это никого не волнует, так как все живут в нашей части пляжа, а в другой селятся только курортники и только летом. Бывает, я иду на берег с дуршлагом и охочусь на морских ежей и мечехвостов в набегающих волнах, а потом сушу их на подоконнике и продаю в сувенирные лавки в гавани. Соседи видят меня с крыльца и негодуют: «Люди совсем обнаглели, где это видано?» Но никогда не уточняют, что это за «люди» и какое именно «это» их возмущает.
В семь утра все еще спят. Я сажусь на велосипед под складным навесом с дистанционным управлением – мама купила его, чтобы защищать машину от стихий, ведь гаража у нас нет, только подъездная дорожка, она же патио в летнее время. Я укрываю сиденье велосипеда и голову целлофановыми пакетами, хотя что бы я ни делала, моя прическа выглядит по-дурацки, потому что нашими предками были рыжие курчавые ирландские крестьяне, которые питались одной картошкой. Я собираюсь выехать на улицу, но слышу, как открывается дверь соседского дома. Соседка заселилась в него полгода назад, перед самым бураном. Мы не стали знакомиться, не принесли пирог и не оставили записку в почтовом ящике, что, наверно, характеризует нас как плохих соседей. Она беременна, сколько я ее помню, но я никогда не видела в доме мужчину. Сегодня на ней просторная пижамная рубашка, но нет штанов. У нее худые ноги, а значит, и таз узкий и тугой, и ребенок вряд ли сможет в него пролезть. •••••••••••••••: я не хочу терпеть боль, если без этого можно обойтись.
Она поглаживает живот под огромной рубашкой и выглядывает на улицу.
– Кто этот счастливчик? – спрашивает она, и я оглядываюсь по сторонам, решив, что она обращается не ко мне: мало ли кто еще из соседей в такую рань вышел на крыльцо.
– Что?
– Кто счастливчик, к которому ты едешь на велосипеде в грозу? – Ее рубашка намокла и прилипла к животу, под тканью просматривается выпуклый пупок. Мимо проплывает кусок плавника, и я жалею, что нельзя за него ухватиться и уплыть подальше от этого разговора. – И что о нем думает твоя мама?
– Я еду на работу, – объясняю я, потянув за воротник форменного поло «Виллидж Маркет».
– Работа – это хорошо. – Она переплетает пальцы рук под животом, словно боится, что он упадет без поддержки. – Говорят, у женщин в наши дни есть выбор.
Я не знаю, что ответить, но это и неважно: она поддевает дверь большим пальцем ноги и заходит в дом.
На дороге нет никого, кроме анорексичных мам, направляющихся за покупками, загорелых старперов, чей путь лежит на яхтенную пристань, и меня. Соседка права, я еду кое с кем повидаться, но она ошиблась, решив, что это парень.
На светофоре у солончака какой-то старпер опускает окно и пытается со мной заговорить. На дороге лежат побитые дождем камыши. Мне приходится щуриться, чтобы в глаза не текла вода.
– Что за парень отпускает девушку одну в такую погоду? – спрашивает он. Он замолкает, а рот продолжает двигаться; к губе прилипли крошки жевательного табака.
Я пытаюсь вспомнить тон, каким говорила с папиными приятелями-рыболовами.
– Тот, что не может ее догнать.
Он смеется и хлопает по рулю толстыми пальцами. Мужчины любят, когда девушки подтрунивают над другими мужчинами. Их успокаивает, что такие девушки не дадут себя в обиду и тогда мужской пол будет не в чем обвинить.
– Берегите свой острый язычок, юная леди, – говорит он и трогается с места с зеленым сигналом светофора. Его маленькие глазки, обведенные розовой каемкой, смотрят на меня в боковое зеркало, а я усиленно кручу педали и обгоняю его, потому что могу. По щекам хлещет ветер с дождем, в ботинках хлюпает вода, а мокрые носки противные и холодные, как дохлая рыба. Я вспоминаю, как раньше любила скорость. Если я чего-то хочу, то даже не допускаю мысли, что не могу это получить. Поэтому столько раз побеждала в соревнованиях по бегу. Другие девочки руководствовались какими-то глупыми соображениями вроде надежды, а я просто знала, что победа неизбежна.
Дорога ведет через мост, нависший над заливом, а за ним тянется гладкая мостовая Мэйн-стрит, петляющей между доками и цветными навесами сувенирных лавок. Я проезжаю гавань на самой низкой передаче; чайки кричат над головой, витрины сливаются в яркое пятно, из-под колес разлетаются брызги. Я не надела дождевик, вода стекает за ворот рубашки, лифчик намокает и холодит грудь, как растаявший ледяной компресс. «Зачем я это делаю?» – проносится в голове, но ответ мне заранее известен.
Дождь усиливается, я пригибаюсь и не поднимаю головы, пока не подъезжаю к съезду на шоссе 5А – единственной проходящей через город трассе. Какой-то «объективно неадекватный» человек, по выражению моей мамы, распорядился установить на месте пересечения Мэйн-стрит с трассой не светофор, а знак «стоп». В школе это место называют Перекрестком смерти: родители любят обсуждать, кто в очередной раз там разбился, о чем всегда написано в «Матросском вестнике». Все эти заметки на одно лицо: сначала редактор долго рассуждает, куда катится современная молодежь, потому что ясно же, если человек разбился на 5А, значит, или он сам сел за руль пьяным, или его сбил пьяный водитель. Это неизменно приводит автора к выводу, что виновато плохое воспитание или безбожие. Не знаю, почему репортерам никогда не приходит в голову спросить о причинах нас, подростков: все дело лишь в том, что, когда едешь пьяным на большой скорости, мир представляется просторным и безграничным, не то что в обычной жизни, когда он кажется маленьким и давит со всех сторон.
Вдоль обочины натыкано столько белых флажков, что издалека она похожа на поле белых цветов. Раньше при виде них мне становилось дурно, один раз даже вырвало, но я не стала слезать с велосипеда, а лишь быстрее закрутила педали, повернула голову вбок и открыла рот. Но в прошлом году была какая-то годовщина аварии, после которой здесь появился первый флажок, и люди вдруг начали с ними фотографироваться. В основном ребята из школы, но незнакомцы тоже. Они стояли на дороге, игнорируя машины, которым приходилось перестраиваться в левую полосу, и меня на велосипеде, пока я не подъехала совсем близко и они не закричали: «Эй! Осторожно!». Они были заняты. Сочиняли длинные подписи к фото в соцсетях о детстве, ангелах и хрупкости жизни, отмечали на фото всех друзей, потом отмечали заново, потому что кого-то забыли, делали грустное лицо или выглядели так, будто у них запор, потому что не умели делать грустное лицо, держались друг за дружку, потому что им казалось, что это и есть реальная жизнь, это и значит быть взрослым, и они думали – а что будет, когда они сами умрут, скажут ли про них: он был такой веселый, милый, умный, симпатичный, такой секси. Им не приходило в голову, что никто о них ничего не скажет, а если и скажет, то скоро перестанет говорить. Зеваки фотографируются на месте катастрофы только один раз: никто не приходит туда дважды.
Проезжая мимо флажков, как сейчас, я не смотрю по сторонам, а еду, глядя прямо перед собой.
Вот и мой поворот. Сворачиваю направо, проехав через лужу и забрызгав лодыжки, и качусь вниз по улице к кофейне «Сэндпайпер». На стоянке у кофейни нет машин, кроме белого джипа с рваным стикером на помятом бампере. На стикере надпись «СОСКА: Союз обожателей смешных картинок и анекдотов». По рваному стикеру определяю, что машина принадлежит Оливии Кушинг: осенью прошлого года я видела, как ее мама, наша директриса, пыталась отскрести наклейку лезвием на школьной парковке. Я проезжаю мимо большого окна и вижу Оливию; та сидит в угловой кабинке, положив щеку на стол, длинные волосы рассыпались вокруг головы темным нимбом. Оливия бедовая, такие люди создают проблемы не только для себя, но и для всех кругом. Они втягивают окружающих в свои неприятности. Мне такое не нравится.
Велопарковки тут нет, и я привязываю велик к ближайшему телефонному столбу. Заднее колесо проваливается в выбоину на асфальте, наполненную водой. «Сэндпайпер» находится на первом этаже многоэтажного дома. С крыши зигзагом ведет ржавая пожарная лестница: будто несколько Z водрузили друг на друга. Здесь живет Роб, наш новый учитель математики. В том году он закончил Амхерст, но не Амхерстский университет в Массачусетсе, а Амхерстский колледж, как не преминула заметить директор Кушинг. Я ни разу никого не видела на пожарной лестнице, потому что на первом пролете висит табличка «РЕМОНТ», и она тут сколько себя помню.
Я взбегаю по ступенькам наверх. Ступеньки скользкие и дрожат под ногами, как понтон. Раньше я занималась спринтерским бегом, но в один прекрасный день проснулась и не поняла, зачем каждое утро ставить будильник на пять утра, чтобы научиться бегать круги быстрее других тощих белых девочек, которые мечтают быть хоть в чем-то лучше остальных. Жизнь слишком коротка, чтобы заниматься такой бессмыслицей, сказала я капитану нашей команды, и теперь понимаю, что, возможно, была слишком груба. Господи, Джейн, ответила она. Да тебя живьем съедят.
До сих пор не знаю, что она имела в виду.
Роб живет на верхнем, шестом этаже. Страшно так высоко подниматься, ведь от падения не защищает ничего, кроме тонкого металлического ограждения, но я люблю адреналин. Это у меня с детства: я любила стоять на самом краю железнодорожной платформы, свесив мыски, заглядывать за край обрыва и тому подобное. Вроде в твоих силах сделать что-то плохое, но ты удерживаешься от этого и потому чувствуешь себя сильнее.
Я стучу в окно, и Роб тут же подходит. У него нормальная прическа, как всегда в последнее время, после того как я сказала, что кудрявые волосы не расчесывают, а просто проводят по ним пальцами, разделяя на пряди. Он протягивает мне руку, но я не беру ее, а неуклюже перелезаю через подоконник и тянусь ногами к полу, пока не встаю на него.
– Ну ты и промокла, – говорит он, когда я наконец залезаю внутрь. Он выглядывает в окно через мое плечо. – А я и не заметил, что дождь.
– Везет тебе. – Я развязываю ботинки и отношу их в ванную, переворачиваю и кладу на батарею. Носки вешаю на карниз для душевой занавески. С них капает вода. У Роба есть стиралка и сушилка, но в подвале, общие для всех жильцов.
Я развязываю пакет: пока я ехала, тот сполз с головы на плечи и стал похож на самый невзрачный в мире промокший платок.
– У тебя, конечно, нет фена?
Роб возникает на пороге и протягивает мне кофе в бумажном стаканчике из «Старбакса». Стаканчики стоят у него рядом с микроволновкой. Он ненавидит мыть посуду.
– Увы, нет. Но если хочешь, я тебе потом куплю. – Он заходит в ванную, открывает шкаф у раковины и заглядывает туда, будто фен может прятаться там. Естественно, его нет.
Однажды я призналась Робу, что мы бедные, и с тех пор ни о чем другом так сильно не жалела. Наверняка он думает, что мы живем в подвале епископальной церкви, где наливают суп бомжам и обменивают использованные шприцы на новые.
– У меня есть фен, – уточняю я, – просто он дома.
– Не обижайся, – отвечает он, хотя я и не обижаюсь, просто поддерживаю разговор. Это ему надо обижаться на форму, которую их заставляют носить в центре дополнительного образования «Большие надежды»: одинаковые зеленые футболки с длинным рукавом из морщинистой ткани, как горошек из микроволновки. У него очень красивые руки, потому что он занимался греблей, но рукава скрывают их. Хотя пусть лучше выглядит как чмошник, мне так легче. «Большие надежды» находятся в молле напротив «Виллидж Маркета», где я работаю. Роб подрабатывает там репетитором. На самом деле, я даже ревную, представляя, как он сидит напротив Бетани, Эми и других девчонок и учит их сокращать дроби, умножать делители и знаменатели и логически предугадывать решения. Это очень секси, когда ты чего-то не понимаешь, а парень тебе объясняет.
Пахнет горелым. Роб любит зажарить тосты до черноты, чтобы потом язык был черный; я тысячу раз говорила, что от подгорелой пищи бывает рак, но он меня не слушает.
– Ты завтрак готовишь или хочешь спалить дом? – спрашиваю я.
Он резко захлопывает шкафчики, и внутри что-то падает.
– Ты намекаешь, что тосты готовы, или просто не в настроении?
– Блин, Роб. Я пошутила. – Чтобы не смотреть на него, отрываю сломавшийся ноготь. Зрительный контакт его провоцирует.
– Знаешь, не для всех жизнь – один большой повод для шуток. – Он выходит из ванной, громко шлепая, чтобы у меня не осталось сомнений: он зол на меня. Я стараюсь не обращать внимания. Для учителя Роб чересчур обидчив.
Моя одежда промокла, я замерзла и чешусь и решаю снять форму и нижнее белье. Вешаю их на край раковины, куда падает луч солнца из окна. В зеркале я кажусь себе совсем некрасивой. Фигура похожа на длинный прямоугольник, ни бедер, ни груди, кожа да кости, но это выглядит не красиво, как у моделей, а нездорово, как у подростка, который плохо ест и целыми днями играет в стрелялки. Будь я хорошенькой, была бы сейчас здесь? То, чем все хотят обладать, намного сложнее прятать.
В шкафу в ванной под полкой с дезодорантами и аптечными кремами нахожу полотенце. Оно тонкое, цвета грязи и пахнет плесенью, зато сухое. Я прижимаю его к груди, заворачиваюсь, придерживаю одной рукой, а в другой держу стаканчик с кофе.
Роб все еще на кухне, хотя тост надо всего лишь намазать маслом и положить на тарелку.
– Ты как, нормально? – кричу я из коридора.
– Да. А почему спрашиваешь? – кричит он в ответ.
Не знаю. Я прохожу в его спальню и сажусь на край матраса, ставлю стаканчик на голую ногу, чтобы горячий кофе грел меня через бумажное донышко. Приходит Роб с тарелкой, на которой лежит тост; у него салфетка на груди, как у младенца. На пороге он останавливается.
– Ты что, голая? – спрашивает он.
– Я в полотенце.
– Не дерзи, – отвечает он, но улыбается. Наши взгляды пересекаются, и я не отвожу глаза, хотя и хочется это сделать. С Робом все превращается в эксперимент. Я узнаю, что мне нравится и не нравится, и знаю, что он, в отличие от ребят из школы, никому ничего не расскажет.
– Ты меня любишь? – спрашиваю я. Не для того, чтобы услышать «да», а потому что мне интересно, что он скажет.
Он меняется в лице. Ставит тарелку на комод и выдвигает ящики, стоя ко мне спиной.
– Держи, – он бросает мне фланелевую рубашку и боксеры, по-прежнему отвернувшись к стене. – Надень.
– Я задала вопрос. – Пуговицы на рубашке с непривычной стороны, застегнуть их никак не получается. Трусы надеваются легко, но оказываются совсем не такими мягкими, какими кажутся на первый взгляд, – ткань царапается, как накрахмаленная больничная ночнушка.
Он сжимает кулаки. У него белеют костяшки.
– Не играй со мной, Джейн.
– Не понимаю, о чем ты.
Он оборачивается и так сильно выдыхает через нос, что я чувствую его дыхание в ямочке между ключиц.
– Я не твой одноклассник, вот о чем я. Это не школьный роман, а реальная жизнь. – Я ничего не отвечаю. Он встает передо мной на колени и берет меня за подбородок большим и указательным пальцем. – Ясно?
– Ясно, – отвечаю я и чувствую, как он сжимает мою челюсть. Капля с волос падает ему на запястье.
Он касается моих губ большим пальцем, и я открываю рот. Провожу языком по соленой коже. А могла бы укусить.
Но мы оба знаем: я не укушу.
Я заезжаю на парковку у «Виллидж Маркета». Она почти пуста, не считая двух криво припаркованных седанов и стайки шумных чаек. Дождь наконец кончился; я приподнимаюсь на педалях и подставляю лицо слабому солнцу. Роб отнес мою одежду в подвал и высушил в сушилке; воротник рубашки все еще теплый и пахнет жасминовыми салфетками для сушилки, которые он покупает большими упаковками и раскладывает по квартире, чтобы отпугнуть мышей. Иногда я забываю, как радоваться простым вещам.
Для сотрудников магазина есть служебный вход рядом с бетонной рампой для разгрузки грузового транспорта. Я пристегиваю велик к ржавому ограждению для тележек у мусорки. Конструкция осталась еще с тех дней, когда «Маркет» был семейным предприятием и занимал половину нынешней площади; помимо продуктового, там была аптека. Говорят, прежние владельцы продали магазин после того, как в вечернюю смену их сын умер от передозировки. Его нашли в морозильнике для мяса рядом с заледеневшими коробками котлет. Но это только слухи. Уж не помню, кто мне рассказал и чего этим рассказом добивался.
На вешалке в подсобке висит флиска Эрика. Мы с ним, можно сказать, враждуем: он слишком долговязый и вечно отлынивает от работы. У меня возникает мысль набить его карманы тухлыми кексами из тележки с просрочкой, но я передумываю и провожу карточкой по пластиковому считывателю в стене.
– Привет, горе луковое, – бросает Эрик, когда я вхожу в торговый зал через распашные двери. Он называет меня так с тех пор, как я вымыла плитку у сырного отдела и пожилая покупательница проехалась по ней, как по льду. Она ничего не сломала, только ушибла запястье (заметьте, я установила не одну, а целых две таблички «осторожно, мокрый пол»), но у нашего менеджера Рика случилась истерика.
Я не здороваюсь, подхожу к раковине и мою руки. Эрик тоже учится в десятом классе [1], но в «Бикон Преп» – школе для богатеньких мальчиков, которые боятся ходить в обычную. Он работает в магазине, потому что его папочка, владелец местной компании по лову лобстеров, хочет, чтобы сын научился бизнесу «с низов». Его отец гордится, что «сделал себя сам», хотя их бизнес передавался от отца к сыну из поколения в поколение. Однажды я спросила Эрика, почему он не пошел работать на отца, на что он сморщил нос и ответил, знаю ли я, как пахнет в рыболовецкой лодке.
– Температуру сэндвичей измерил? – спрашиваю я.
– Нет.
– А ты их выложил?
Он наклоняется над прилавком, открывает коробку с целлофановыми перчатками и натягивает перчатку на руку. От натяжения перчатка рвется.
– Нет, – отвечает он.
– Ты вообще что-нибудь делал?
– Вот вечно ты. – Он недовольно цокает языком. – Ты очень предсказуемая, тебе говорили?
Я достаю тряпку из шкафчика над прилавком, обхожу его и вытираю витрину с покупательской стороны. Оттираю засохшую каплю соуса от капустного салата, и тут чья-то тень загораживает выставленные за стеклом мясные нарезки.
– Эрик? – слышу я голос менеджера и оборачиваюсь, по-прежнему сидя на полу на корточках. Рики так усердно потирает руки, что чешуйки его кожи летят на крапчатый линолеум. Недавно он сообщил, что начал курс антидепрессантов, но ему кажется, что они не помогают.
Я возвращаюсь к пятну от соуса. Через заляпанную пальцами витрину вижу Эрика ниже пояса: ремень из глянцевой кожи, оттопыренные карманы, в которых лежит вейп и ключи от мамочкиного «мерса».
– Что? – спрашивает он.
– Можно поговорить с тобой наедине?
Эрик шагает вперед, и на штанах в паху образовываются складки.
– Какие-то проблемы? Я как раз собирался выложить сэндвичи.
– Нет, никаких проблем. Подойди в мой кабинет.
Дрожащая рука Эрика зависает над медовым окороком в вакуумной упаковке. От моего дыхания витрина запотела, я протираю ее согнутым локтем. За стеклом Эрик вытягивает средний палец и стучит им по стеклу прямо над моим носом.
– Иди, иди, – спроваживает Рики Эрика, и тот выходит из торгового зала. Рики поворачивается ко мне. Я встаю, хрустнув коленями; Рики озирается, будто собирается сообщить мне о чем-то незаконном.
– Эрика не будет до конца дня, – говорит он.
– Вы его увольняете? – При мысли об этом у меня возникает то же щекочущее чувство удовлетворения, что я испытывала, обгоняя девчонок на беговой трассе.
Рики, кажется, потрясен, но его вообще легко заставить нервничать.
– Нет, нет. Дело личное.
– Что-то случилось?
Из динамиков раздаются первые аккорды песни «Ты такой самовлюбленный». Рики поднимает голову и руку, будто готовится принести клятву. Ему нравится быть тем, кто знает больше других.
– Мне нельзя об этом рассказывать.
После работы я еду на велосипеде на пляж, сажусь на край приливного бассейна и курю. На берегу можно побыть одной, там меня никто не потревожит. Таких мест в нашем городе не так уж много. Раньше я ходила в библиотеку, но однажды, когда вышла и направилась на велосипедную стоянку, за мной пошла женщина. Я наклонилась открыть замок и услышала ее шлепанцы, хлопающие по тротуару, а потом и ее прерывистое дыхание. Нельзя гулять одной после темноты, сказала она, когда я выпрямилась. Ее волосы были стянуты в такой тугой хвост, что лоб оказался где-то на макушке.
Я все время так гуляю, ответила я.
А твоя мама что об этом думает? – спросила она. Налетел ветер, и она сунула руки в передний карман красного свитшота. На груди уродскими заглавными буквами было написано «РОДКОМ».
Ей пофиг, ответила я.
Может, она говорит, что ей пофиг, но на самом деле это не так, предположила женщина.
Да нет же. Ей на самом деле пофиг. Я набрала комбинацию цифр на замке, и тот распался на две половинки. Я, пожалуй, поеду.
Ты похожа на мою дочь. Она тоже меня не слушает.
Ее руки шарили в кармане, как будто туда залезла белка.
Я вашу дочь не знаю, мэм, ответила я, перекинула ногу через седло и приподнялась на цыпочках.
Нет, ответила женщина и глянула мне через плечо. Не знаешь. Она смотрела на луну: туманный полумесяц над деревьями. Я закрутила педали. Береги себя, крикнула она мне вслед, будто я впрямь могла уберечь себя от всего, или она меня, одними лишь своими словами.
Я снимаю кроссовки и носки и опускаю пальцы ног в воду, устраиваю бурю в песчаной лужице и закручиваю водоворот. Поверхность напоминает мраморированную бумагу, которую мы делали на уроках рисования в начальной школе: дым сигареты отражается в водяной воронке и получаются двойные спирали. Раньше я всегда курила перед тренировками, пряталась за сараем для хранения спортивного инвентаря и выкуривала столько сигарет, сколько успевала, прежде чем меня бросались искать. После выкуренных сигарет бегаешь быстрее, это факт. Я неслась по треку, ощущая легкое головокружение и напряжение в легких, и представляла, как мое тело очищается изнутри, прогорает, чтобы вновь возродиться из пепла. Если я смогу разогнаться, думала я, все старое сгорит, и на его место придет новое.
Я не задерживаюсь на берегу надолго. В одном из съемных домов на пляже свадьба, невеста вопит, что ей не нравится песок и море воняет. Я прохожу мимо крыльца и вижу меж деревянных столбиков ограды ее широкую тюлевую юбку; теперь она вопит, что какая-то девчонка (я) влезла в кадр, она (то есть я) что, не понимает, что это практически частная собственность?
По пути домой проезжаю мимо аптечного окошка и забираю мамино лекарство. Расплачиваясь, я всякий раз нервничаю, потому что по-прежнему пользуюсь папиной картой, которую стащила из его бумажника в прошлом году, когда он впервые завел разговор о переезде на Запад. Именно тогда он сказал маме, что отложил столько денег на медицинский сберегательный счет, что ей совсем не надо волноваться о финансах, пока его не будет. Поймал ее на слабости. Мама всегда верит, когда кто-то втирает ей, что сделал что-то хорошее.
Он наверняка знает, что карта у меня, ведь каждый месяц я трачу на лекарства от пятисот до тысячи долларов. Скорее всего, он слишком раскаивается и потому не звонит и не спрашивает про карту, ведь с тех пор, как он уехал, от него не было ни весточки. Второй вариант – он думает, что сможет когда-нибудь нам все компенсировать, вот настолько он заблуждается. Наверно, отчасти справедливо и первое, и второе. У него тоже есть слабость: он верит, что может измениться, хотя все свидетельствует об обратном.
Дома мама читает журнал в моей кровати, закрыв жалюзи и выключив свет. Я сразу понимаю, что она под кайфом: она заходит в мою комнату без разрешения, только когда накурится. Обычно спрашивает.
– Вижу, ты забрала мою отраву, – она указывает на бумажный пакет с пузырьками лекарств. – Куда еще ходила?
Я сбрасываю кроссовки, и те с мягким стуком ударяются о стену.
– На работу.
– Работа, работа, работа. – Она пропевает эти слова, как строчку из мюзикла. – Детка, ты слишком много работаешь.
– Сколько надо, столько и работаю. – У нее на коленях лежит бумажная тарелка с куском разогретой пиццы, которую мы заказывали на той неделе. Корочка покоится в луже оранжевого масла. – Не испачкай одеяло, пожалуйста.
Она округляет рот, таращит глаза и изображает шок. Под кайфом она всегда кривляется.
– Еще чего. Все равно же мне стирать. – Она подносит пиццу ко рту и откусывает немного. Губы лоснятся от жира, крошки падают на воротник рубашки. – А после работы что делала? Ты разве не в шесть заканчиваешь?
– Ходила в библиотеку. – Я ложусь рядом с ней в кровать и забираюсь под одеяло. – А ты чем занималась?
– Да все тем же.
– Сильно болит? – Я поворачиваюсь на бок к ней лицом. Обычно днем она не курит, только если от боли совсем «таз лопается и мозги вытекают через уши». Так она пытается шутить. А когда становится не до шуток, запирается в ванной, ложится голой в пустую ванну и льет горячую воду из крана на макушку, а кожу на животе зажимает канцелярскими зажимами. Самодельная акупунктура.
– Ты ела? – спрашивает она.
– Тебе дать адвил [2]? – Рецепт на перкосет или оксиконтин [3] уже так просто не раздобудешь, по крайней мере в наших краях. А у мамы боль «неизвестной этиологии», как говорят врачи, потому что им просто лень выяснять, хотя всякий раз, когда она приходит к врачу, она показывает на две точки, где болит: чуть ниже пупка и на затылке. В общем, они не могут установить источник боли, а если в анализах и на МРТ все хорошо, врачи склонны не доверять словам пациента.
– Давай я сделаю тебе сэндвич, – она доедает пиццу и ставит тарелку на ковер. – Это последний кусок.
– Я не голодна.
– Ты должна есть.
– Ладно, поем. – Она цокает языком. – Только потом, мам. – Я закрываю глаза и нажимаю пальцами на веки, пока перед глазами не расплываются красные круги. – Дай немножко полежать.
Она вздыхает и берет журнал, но я не слышу, чтобы она переворачивала страницы. Она смотрит на меня.
– Моя милая малышка Джейн, – тихо говорит она. – И когда ты успела повзрослеть?
Папа сказал то же самое, когда сюрпризом навестил меня в марте на тренировке. Я застегивала сумку и увидела его по ту сторону забора из рабицы; он теребил в руках сорванные одуванчики. К счастью, все обсуждали выпускной и никто не обратил внимания, когда я помахала ему и подбежала к забору. Чего стоишь тут, как педофил? – сказала я.
И тебе привет, ответил он.
Дома был?
По его лицу я поняла, что не был и не собирается.
Как мама?
Считает дни до твоего возвращения, соврала я.
В сентябре вернусь, ответил он. Провожу тебя в одиннадцатый класс.
Ага.
Не агакай.
Мы оба держались за сетку, которая на солнце раскалилась градусов до ста, и я сама с собой поспорила, что первой не отпущу. Как там Джон Великий? – спросила я.
Не называй его так, Джейн.
Я прозвала его брата Джоном Великим, потому что тот был слишком высокого о себе мнения. Папа, собственно, и в Сан-Диего поехал помогать Джону Великому продавать домашние охранные системы: мол, в жарком климате и при «активном образе жизни жителей Западного побережья» воры часто вламываются в дома, пока их обитатели серфят или пропадают еще где-нибудь.
Я пытаюсь поступать правильно, ответил он и отцепился от забора.
Краем глаза я заметила, что девчонки из команды смотрят в мою сторону. Я с энтузиазмом им помахала, как махали они, когда за ними заезжали парни. Пусть думают, что я такая же, как они, счастливая девчонка без проблем, с оптимизмом смотрящая в будущее. Они вернулись к своим разговорам.
Слушай. Я чувствовала, как солнце жжет мои плечи сквозь трикотажную футболку. Может, хватит уже кому-то что-то доказывать? Надоело.
Он ответил, что однажды, когда у меня будет семья, о которой надо будет заботиться, я все пойму.
У меня и так есть семья, о которой надо заботиться, ответила я.
Тогда-то он и спросил, когда я успела повзрослеть, и предложил подвезти меня домой. Я согласилась, потому что девчонки из команды по дороге домой всегда обсуждали какую-то дичь, типа считается ли минет за секс, и мне приходилось участвовать в этих тупых разговорах.
Скоро вернусь, сказал он, высадив меня перед домом. Обещаю.
Ох уж эти его обещания. Я стояла на тротуаре и смотрела, как он выезжает на улицу задним ходом: пусть видит, что я слежу за ним, и думает, что я запомню его слова, хотя сам наверняка убеждает себя, что я все забуду.
– Мне всего шестнадцать, – ответила я маме.
– Я в шестнадцать уже чувствовала себя взрослой. – Она подтягивает одеяло к груди и поворачивается ко мне. Мы касаемся друг друга носами. Ее глаза закрываются.
– Выключить свет?
– Я не смогу уснуть, если ты не поешь.
– Сейчас поем. Давай тарелку. – Выходя из комнаты, проверяю телефон – половина восьмого. – Спокойной ночи, мам.
– Спокойной ночи, малышка. – Я выключаю свет, и комната сереет. Мама переворачивается на живот, костлявые плечи торчат под простыней, как горные пики. Я вдруг начинаю скучать по ней, хотя она здесь, рядом.
Я иду на кухню, готовлю себе сэндвич с арахисовым маслом и джемом и выхожу на лужайку. На одной из соседних улиц у курортников вечеринка – наверно, празднуют начало сезона. Они ставят свои машины на нашей улице и иногда даже оставляют записку в почтовом ящике: «Дорогие соседи, сегодня мы будем шуметь». Кто-то заблокировал нам подъезд белым «БМВ»; я подхожу и заглядываю в водительское окно. На пластиковой подставке рядом с переключателем передач лежат дорогие помады. Пробую открыть дверь – вдруг окажется, что хозяйка «БМВ» действительно настолько тупая, как я думаю, – и верно, та беззвучно открывается. Я наклоняюсь, беру помаду, откручиваю золотой колпачок. Помада фиолетовая, как чернослив, что продается у нас в «Виллидж Маркете» на вес. Я думаю, что написать, что-нибудь, что запомнится хозяйке «БМВ» надолго, обидную правду вроде той, что сказала однажды моя кузина: она заметила, что я не такая уж умная на самом деле, просто умею выставить других дураками. Но у меня не получается придумать ничего обидного, и я просто пишу на капоте ПОНАЕХАЛИ ТУТ и кидаю открытую помаду на сиденье, надеясь, что от жары та растает и испачкает кожаную обивку.
Когда я беру тарелку и собираюсь обратно в дом, шум вечеринки усиливается. Я не вижу ни дом, ни празднующих, но слышу смех и звон бокалов. Музыка орет на весь квартал; за ней не слышно ни ветра, ни волн.
На следующий день мы с Робом условились по- ехать на пляж в Рокпойнт, городок в часе езды, где нас никто не узнает. Я жду у входа на пожарную лестницу в пляжном платье и с корзиной для пикника, где лежат сэндвичи с огурцом и банка с домашним лимонадом. Я испытываю волнение и неловкость, как всегда, когда слишком стараюсь кому-то угодить. Возможно, сэндвичи с огурцом – это чересчур. Идею подкинул журнал Марты Стюарт, который я сперла из магазина; там говорилось, что «чайные сэндвичи» – лучший пляжный перекус.
Мы договорились встретиться в двенадцать, но я стою уже пятнадцать минут, а Роба нет. Он никогда не опаздывает.
Я оставляю на траве корзину и велосипед, забираюсь по пожарной лестнице наверх и дважды стучу в окно. В комнате слышатся его медленные шаги; он поднимает рулонную штору и противоштормовое окно с таким усилием, будто те весят тонну.
– Ты что, злишься на меня? – спрашиваю я, заглянув в окно.
– Почему я должен злиться? – отвечает он.
– Не знаю. Потому и спрашиваю.
Жду, когда он ответит, что не злится, и скажет приятное, чтобы меня успокоить, например, что я красивая. Никто никогда не называл меня красивой. Мама могла бы, но считает, что девочкам такое говорить нельзя, мол, это внушает неправильные установки. Вместо этого она говорит, что я восприимчивая и сильная. А кто хочет быть сильным и восприимчивым? Никто.
Роб не говорит, что я красивая.
– Тебе что-то нужно? – спрашивает он. Ни за что на свете не отвечу «да» на такой вопрос.
Ветер дует сквозь решетчатую площадку пожарной лестницы и задирает мне юбку. Я прижимаю ее к ногам.
– Ты идешь на пляж?
– Черт. – Он ударяет кулаком по оконной раме.
– Забыл?
– Заработался.
– Сегодня воскресенье.
Он закусывает губу и втягивает в себя воздух, издав шипящий звук, будто сдувается шарик.
– Ты что мне мозг выносишь? – Не понимаю, что он имеет в виду, и так ему и говорю. – Подруги наболтали? – Он заглядывает мне через плечо, будто эти мифические подруги стоят у меня за спиной.
– У меня нет подруг, – отвечаю я, потому что знаю, что ему станет меня жалко, а я не из тех, кто ненавидит, когда их жалеют. Жалостью можно добиться всего, чего хочешь. А я хочу на пляж.
Но он меня не слушает. Он смотрит куда-то вдаль, мне за спину.
– Джейн?
– Да?
– Зря велосипед не пристегиваешь.
Когда я впервые села к нему в машину, в ней пахло лавандой и вчерашним кофе, а на заднем сиденье валялись сплющенные банки от диетической колы. Я подумала, не делает ли это его менее привлекательным, ведь, по моему мнению, диетическую колу пили только мечтательные чудачки, которые сочиняли стихи, наряжались Сильвией Плат на Хеллоуин и курили самокрутки с пряными травами. Но потом я решила, что нет. Потому что это был наш секрет и никто, кроме меня, об этом не знал.
Он спросил разрешения заехать на бензоколонку. Он подвозил меня домой после занятий в группе «Дети-учителя», где сами дети становились репетиторами для отстающих учеников. Я ходила туда с девятого класса, а Роб был нашим куратором. В тот вечер я дождалась, пока все уйдут и останемся лишь мы вдвоем. Мы сидели на бордюре; я соврала, что мама не отвечает на мои сообщения. Он приложил палец к губам, прищурился, и я уж подумала, что он сейчас спросит, кто мой второй контакт на случай ЧП или дома ли соседи. Но потом он предложил меня подвезти и сказал, что ему нетрудно.
Пока он заливал бензин, я взяла одну из сплющенных банок и спрятала в рюкзак. Лишь потом, лежа в кровати и припоминая все подробности этого дня, я поняла, что это крипово. Но у меня отсутствует внутреннее чутье, в отличие от большинства людей, которые как-то угадывают, что приемлемо, а что недопустимо.
Лежа в кровати, я достала банку из рюкзака и прижала к губам. Та лязгнула, ударившись о передние зубы. Я закрыла глаза и представила, как он поддевает колечко длинным указательным пальцем, открывает рот и касается губами острого металлического края. Я сделала то же самое, надеясь, что банка сохранила его вкус, но ощутила лишь вкус металла, как у монетки или крови.
С того дня он всегда подвозил меня домой. Мы не договаривались. Просто молча решили и все.
В конце апреля мы впервые поцеловались. Небо нахлобучилось еще с утра, капли катились по лобовому стеклу, как пот. Подожди, сказала я, когда мы проезжали мимо Опал-Пойнт. Остановись здесь.
Он припарковался рядом с ведущими на пляж бетонными ступенями на парковке, расчерченной выцветшими линиями. Я обожаю океан в шторм. Мы прислонились к волнорезу, покрытому трещинами от ураганов, буранов и наводнений, которые случались здесь в течение многих лет. Волны пенились, как газировка, которую слишком быстро налили в стакан. Мигнул маяк, и я сперва решила, что это молния, на фоне которой пролетела чайка. Потом грянул гром и хлынул дождь. Я закрыла глаза; он взял меня за руку. В голове пронеслось: «Неужели это происходит на самом деле?» Я открыла глаза и убедилась, что да, происходит.
Ветровое стекло заливала вода, как на автомойке. Капюшон промок, вода потекла за шиворот. Я сняла ботинки и носки и отжала хвост над резиновым ковриком.
Ты вся дрожишь, сказал он. У него на носу висела дождевая капля. Он потянулся на заднее сиденье, порылся там, нашел пляжное полотенце и накинул мне на плечи. На полотенце девушки в лифчиках из половинок кокоса танцевали гавайский танец.
Он опустил локоть на подлокотник между нами и наклонил голову, будто не расслышал, что я сказала. Тут я поняла, что он ждет.
Я потянулась, положила руку ему на плечо и развернула к себе. Другой рукой коснулась его лица. Его челюсть дрогнула под моими пальцами. Расслабься, прошептала я. Поднесла палец к его губам, гладким в центре, а ближе к уголкам покрытым обветренной коркой. На миг он замер неподвижно. Потом я прижалась губами к его губам. Единственный поцелуй в моей жизни, инициатором которого была я.
Мы отстранились одновременно; наше свистящее дыхание перекрывало мягкий стук дождя. М-да, наконец произнес он. И что теперь будем делать?
Стоя на лужайке у мусорных баков рядом с домом Роба и глядя на свой велосипед, решаю, что спасти этот день можно лишь одним способом – заработать немного денег. Я сажусь и еду в «Виллидж Маркет». Рики называет это «проявлять инициативу».
Я заворачиваю за угол здания, цепь на велосипеде щелкает, и я слышу удар. За стеной стоит Эрик, он ссутулился, как боксер, и оттопырил локоть. Я опускаю тормоз, а он бьет кулаком по кирпичной стене и обдирает костяшки о цементный раствор.
– Ты что творишь? – спрашиваю я из-за его спины. На нем рабочая рубашка-поло, спина вспотела, ткань между лопаток промокла и потемнела. Мне почему-то хочется до нее дотронуться.
Он резко оборачивается и заносит кулак. Костяшки ободраны, с них капает кровь, похожая на мясной сок в вакуумном пакете с ростбифом. Он судорожно дышит. Я вдруг понимаю, что другой бы на моем месте испугался.
– Почему ты в купальнике? – спрашивает он.
Я смотрю вниз: на мне ажурное пляжное платье с кисточками на подоле и зеленое бикини.
– Долго рассказывать.
Он ворчит, снова поворачивается к стене и отводит локоть.
– Ты когда-нибудь злилась и не знала, куда деть эту злость? – он снова ударяет кулаком по стене, отводит локоть и бьет еще раз.
По его руке течет кровь, но я не отворачиваюсь.
– А ее что, можно куда-то деть?
Хруст его костяшек похож на звук ломающейся ветки.
– Ну, знаешь, бывает, что есть человек, который во всем виноват. И ты вымещаешь злость на нем. – Он упирается руками в бедра и пытается отдышаться.
– Я никогда ни на ком не вымещала злость.
Он поднимает голову и смотрит на меня.
– Что, правда?
– Правда.
– А что ж ты тогда делаешь?
– Не знаю. – Я пожимаю плечами. – Проглатываю злость, наверно. И в конце концов она сменяется разочарованием.
Он мотает головой, и капли пота с его лба летят во все стороны.
– Нет, так нельзя. – Он по-прежнему стоит, наклонившись, и манит меня рукой. – Подойди.
Я осторожно шагаю вперед.
– Подойди и врежь мне. – Он встает и расправляет плечи. Его щеки раскраснелись, мохнатые брови растрепались.
– Не могу.
– Все ты можешь. – Он подходит вплотную и дышит мне прямо в нос. – Ты же меня ненавидишь. Вспомни, сколько раз я отлынивал от работы в свою смену. Или как назвал тебя сукой.
В горле закипает злость, аж шея горит.
– Когда это ты назвал меня сукой?
Он подходит ближе и приваливается к стене, будто хочет сказать: и что ты мне сделаешь?
– Да тысячу раз. Вечно ты строишь из себя главную. Если никто к тебе никогда не прислушивается, это не значит, что можно понукать мной.
Я никогда никого и ничего не била, даже подушку. Сухожилия в руке вспыхивают, как петарда, невидимая резинка тянет локоть назад. Воздух в легких кипит. А потом все кругом взрывается фейерверком. Мои согнутые пальцы ударяются о его челюсть. Костяшки проскальзывают в его мокрый рот, задевают скользкие острые зубы и мясистые десны. Я смотрю на свою руку, закапанную розовой слюной. Описываю круг по двору, затем другой. Сажусь на землю, прислонившись спиной к стене. Солнце еще высоко.
Он откашливается и сплевывает кровь на тротуар. Около моих сандалий образуется маленькая кровавая лужица. Он садится рядом. Мы сидим с открытыми ртами и пытаемся отдышаться. Наконец он спрашивает:
– Как рука? – Я кладу руку ему на колено, потому что чувствую, что иначе упаду. Сижу, упершись локтями в колени и наклонившись вперед.
Я поворачиваю голову и вижу, что он разглядывает мою рану – широкую кровоточащую расселину на костяшках.
– Потрогай, – говорю я.
Он тихо усмехается.
– Ну давай, потрогай. – Кожа вокруг раны торчит кусками, как отклеившийся скотч. Я поворачиваю к нему кулак.
Он смотрит на меня: небось думает, что я отдернусь. Проводит пальцем по рассеченной коже; рана щиплет, как будто ее полили антисептиком. Он задевает рану ногтем, и я втягиваю воздух сквозь стиснутые зубы. Закончив, кладет руку на бедро; моя кровь у него под ногтями. Он откидывает голову и прислоняется затылком к стене.
– Не называл я тебя сукой, – говорит он. – И не считаю.
– Знаю.
– Просто обидеть хотел. Спровоцировать.
– Да.
– Нельзя на работу в купальнике.
– Ага. – Мои веки тяжелеют. Я позволяю им закрыться. – К черту этого Рики.
Эрик смеется.
– Ага. К черту всех, кроме нас.
Когда я прихожу домой, мама сидит за кухонным столом.
– Как съездила на пляж? – спрашивает она. – Не купалась?
Я дотрагиваюсь до сухих волос.
– Слишком большие волны.
Она кивает и, прищурившись, смотрит на яркий экран ноутбука. Она расстегнула джинсы и приложила к животу запотевший ледяной компресс.
– Видела? – спрашивает она и поворачивает ко мне экран.
Уважаемые ученики «Нэшквиттен Хай» и их родители!
С прискорбием сообщаю, что в эти выходные скончалась Люси Андерсон. Люси принимала активное участие в жизни школы. Все наши мысли сегодня с ее семьей, переживающей глубокую утрату. Завтра будет собрание; мисс Лайла Оуэнс готова оказать поддержку всем, кто в ней нуждается.
С уважением, Дженет Кушинг, директор
– Ты ее знала? – спрашивает мама.
У меня холодеют руки и немеют кончики пальцев. Я знала Люси. В начале школьного года я взялась помогать миссис Браун убираться в классе рисования, чтобы та успевала вовремя забирать сынишку из сада. Она платила мне тридцать долларов в неделю, и когда я приходила, Люси обычно сидела в классе и рисовала. Но я все равно бы так или иначе ее узнала: все знали Люси, потому что пару месяцев назад у нее случился эпилептический припадок в школьном автобусе. Кто-то снял это на камеру и разослал видео всем, наложив на электронную музыку, так что казалось, что Люси дергается в такт. Капитан команды по бегу однажды показала нам это видео на разминке. Я помогала разминаться другой девочке, держала ее стопу в руке и подтягивала к бедру, когда нам под нос сунули телефон. Мы досмотрели ролик, и капитан спросила: что скажете? Мы пробормотали в ответ что-то невнятное: ясно было, что она нас испытывает. Потом она обошла нас по кругу и каждой заглядывала в глаза. Если кто-нибудь из вас когда-нибудь поделится подобным дерьмом или, не дай бог, снимет, я вам так наваляю, что даже на колени перед своими парнями встать не сможете, сказала она. А с капитаном шутки плохи: я сама видела, как она тягает стокилограммовую штангу.
– Не лично, но знала, – ответила я.
– Что ж, соболезную, все равно тяжело узнать такие новости, – сказала мама. – Вы наверняка виделись хотя бы в коридорах.
Заставляю себя кивнуть в ответ и не уходить от разговора. А сама вспоминаю, как завернула за угол магазина и услышала, как Эрик бьет кулаком о кирпичную стену. Он сделал это из-за Люси, теперь я это понимала. Может, они встречались? Я не знала, был ли у Люси парень, да я и не интересуюсь такими вещами. Но если твоя школьная любовь умрет, это же травма на всю жизнь. Интересно, как поступил бы Роб, если бы что-то случилось со мной? Пришел бы на мои похороны?
– А как она умерла, не написано?
– Директор может и не знать. – Мама по-прежнему смотрела на экран и перечитывала письмо. Ее зрачки то сужались, то расширялись. – Что хочешь на ужин? В кладовке макароны с сыром. И еще осталась та замороженная пицца.
– Поставлю разогреваться макароны. – Открываю кладовку и слышу, как захлопывается крышка ноутбука. Стул скрипит по плитке; мама поворачивается ко мне.
– Джейн? – зовет она.
– Да? – Я дергаю за свисающую с потолка тонкую цепь, и лампа освещает содержимое кладовки: коробки и пакеты, жестяные и стеклянные банки. Когда они успели так запылиться? Пинаю открытую мышеловку на полу, но та не захлопывается.
– Ты же знаешь, что можешь мне все рассказать? – говорит мама.
Я достаю со второй полки голубую коробку с макаронами.
– Конечно, мам, – отвечаю я, выключаю свет и, прежде чем повернуться, напяливаю улыбку.
В понедельник случайно вижу Эрика в «Данкин Донатс» на Мэйн-стрит. Время полдевятого; вообще-то, мы должны быть в школе.
– Ты чего тут? – спрашивает он. Он сидит за высоким столом у окна и держит в руке стакан с каким-то красным напитком и колотым льдом. Встает, подходит и становится со мной в очередь.
– А ты чего? – отвечаю я. Женщина передо мной берет стаканчик кофе и уходит; я заказываю дюжину пончиков и прошу кассира в коричневом козырьке выбрать все разные. Кассир поворачивается к нам спиной; в одной руке у него розовая коробка, другой он аккуратно выбирает пончики. Эрик прихлебывает напиток через толстую оранжевую соломинку.
– Что с тобой? – спрашивает он.
Я приглаживаю волосы.
– В смысле?
– Дерьмово выглядишь.
– Спасибо. – Кассир протягивает мне коробку, и я плачу наличными. Эрик идет к своему столику, но, когда я предлагаю пончик, отказывается, говорит, что хватит ему калорий на утро, и указывает на свой напиток. Я открываю коробку и выбираю клубничный с глазурью. На вощеной бумаге под ним остается жирный след. – Ты тоже дерьмово выглядишь, – говорю я. – Знал ее? Дружили?
Он отрывается от чистки ногтей и резко поднимает голову.
– Она моя двоюродная сестра.
– Соболезную, – автоматически произношу я. Самое тупое слово на планете.
Он расплющивает зубами соломинку.
– Спасибо. Да, мы дружили. – Он достает из кармана телефон и стучит по экрану. Зрачки бегают туда-сюда; он прокручивает галерею. – Нет новых фоток, где мы вместе. Она не любила фотографироваться.
Он кладет телефон на стол и нажимает иконку инстаграма [4]. Открывает фото, где он отмечен, но тут я вижу в ленте ее фотографию.
– Что это? – спрашиваю я. Люси стоит в своей комнате у изножья кровати, повернувшись к камере спиной, и надевает узкое зеленое платье на бретельках. Но платье застревает на голове, и она стоит в белом лифчике и трусах, обеими руками пытаясь найти горловину. Тусклый свет лампы на столе освещает ее согнутые руки, и я замечаю, что те блестят; рядом со шкатулкой с украшениями – пивная бутылка. Глядя на эту сцену, я чувствую себя грязной, будто увидела что-то, что не должна была видеть. Потом до меня доходит, что все дело в угле съемки: камера расположена вверху и направлена вниз, прямо на нее, будто это камера видеонаблюдения под потолком. Подпись гласит: 05/25 21:49:22.
– Почему я раньше этого не видела?
Я наклоняюсь, нажимаю на имя пользователя – @lucystopsandshoots – но Эрик выхватывает у меня телефон.
– У нее закрытый профиль.
– Она тут на себя не похожа. – Люси носила длинные свободные платья, как тетки из молла, продающие БАДы. А руки были вечно запачканы углем и засохшей краской, а не глиттером.
– Это был проект для портфолио в художественной школе, – отвечает Эрик, кладет телефон в карман и внимательно смотрит на меня. – Я тебе ничего не показывал, ясно?
Я откусываю пончик.
– Уже забыла.
В классе рисования после школы Люси делала панно размером с две двери и разбавляла краску морской водой. Что за запах? – спросила я однажды, а она взглянула так, будто только что меня заметила.
Она объяснила, и я спросила, можно ли увидеть панно. Она засомневалась, но согласилась. У нее было большое пластиковое ведро с водой, крабами, морскими улитками и кожистыми нитями водорослей. С берега? – спросила я. Она кивнула.
Она разбавляла водой золотую краску и наносила на холст; краска стекала и собиралась в выемках, как кровь в лунке вырванного зуба. Картина пахла пляжем в жаркий солнечный день, солью и гнилью, особенно когда солнце грело в окно в стене напротив.
А куда сливаешь оставшуюся воду? – спросила я однажды.
В море.
Каждый день?
Она кивнула.
А можно с тобой?
Она несколько раз провела кистью по руке, тестируя цвет. Можно, только понесешь ведро.
И вот однажды в октябре, когда под ногами уже похрустывали бурые осенние листья, мы пошли на берег вместе. На нас были кофты с капюшонами. В водостоки на пляжной парковке набились опавшие листья. Повсюду установили таблички «купаться запрещено». Из-за красного прилива [5] вода была отравлена, алые волны плескались, как кровь в пакетах для переливания. Чайки всегда ведут себя агрессивно, но в тот день пикировали вокруг нас, как бомбардировщики, хватая выброшенную на берег мертвую треску. Воздух настолько пропитался гнилью, что вкус разложения ощущался во рту. На парковке Люси дала мне бумажную салфетку, и теперь я поняла зачем: вытирать глаза и прикрывать рот во время кашля. Казалось, наступил конец света и по чьей-то дурацкой прихоти выжили только мы.
Люси привела меня к прибрежным заводям, о существовании которых я даже не догадывалась. Оказалось, в большой скале, где все любили загорать, есть проход, и, если протиснуться туда, окажешься в гроте. Люси сказала, что в прилив грот заполняется водой, но в отлив, как сейчас, океан отступает, обнажая скопление камушков. Мы осторожно перепрыгивали с одного на другой, но красная вода все равно заливалась через трещину в скале, и мы промочили кроссовки. Водоросли зацвели всего пару дней назад, а вода в приливных бассейнах уже окрасилась в розовый. Не трогай воду, предупредила я.
Не буду, ответила она, забрала у меня ведро и вылила в лужу. Прозрачная вода разбавила розовый цвет.
Они погибнут, сказала я, имея в виду трех крабов- отшельников, которых она вылила вместе с водой.
Зато я их освободила, ответила она. Этот аргумент показался мне неубедительным, но начался прилив, и нам пришлось уйти.
Эрик допивает напиток и решает все-таки съесть пончик. Берет пончик с заварным кремом и шоколадной глазурью, подставляет ладонь под подбородок для крошек и собирается откусить. Первый урок закончился, то есть Роб видел, что по пути на испанский я не проходила мимо открытой двери его кабинета. Проверяю телефон под столом: написал ли что-нибудь? Но он ничего не написал.
– Слушай, – говорю я, – хочешь, сходим на пляж?
На море отлив, мокрый песок покрыт рябью, будто тысячи змеек проползли по нему и скрылись в океане. Мы садимся напротив уродливого геотуба [6], который установили в прошлом году у берега, чтобы тот не осыпался. Я зарываюсь ногами в холодный песок, а Эрик перебрасывает из руки в руку пустую ракушку мидии. С нынешними темпами эрозии через семьдесят пять лет наш городок уйдет под воду. На географии постоянно об этом твердят, чтобы мы учились «проводить параллели между наукой и реальной жизнью». Но никто никогда не говорит, как это предотвратить; что толку, если мы сможем правильно ответить на вопрос «как называется природное явление, разрушающее берег в Нэшквиттене»?
Я легонько касаюсь пряди волос на шее Эрика и проверяю, заметил ли он. Но он ничего не почувствовал. Мухи кружат над выброшенными на берег водорослями. На пляже ни души.
– Что выбираешь – жить вечно или умереть завтра? – спрашивает он и водит пальцем по краю ракушки.
– Умереть завтра, – без колебаний отвечаю я. – А ты?
– Жить вечно.
– Зачем? – я стараюсь убрать из голоса скепсис: кому мы будем нужны в триста девяносто семь лет?
Он ложится на песок, раскидывает руки и водит ими вверх-вниз, будто делает снежного ангела. Глядя на него, представляю, что случится, если мы влюбимся. Будем красть друг для друга маффины в пекарне «Виллидж Маркет», целоваться в раздевалке «Рыцарей Колумба» [7] и ночевать друг у друга дома, когда родители уедут на ночь. Я сразу грустнею, потому что такие вещи должны радовать, а на меня все это навевает смертную скуку.
– Мне кажется, я никогда не буду готов к смерти, – отвечает он. – Всегда будет хотеться пожить еще.
– С кем? Все твои знакомые умрут.
– Ты не умрешь. Просто ответь на вопрос по- другому.
Он шевелит бровями: наверно, в их богатой школе так принято флиртовать.
– Ты теперь никогда песок из волос не вытряхнешь, – говорю я. Он встает и трясет головой как собака. – А если бы ты выбрал завтра умереть, чем бы занялся сегодня?
Он задумывается.
– Только не смейся, ладно? – Он молчит, и я киваю. – Я бы залез в крепость на заднем дворе, которую построил еще в детстве, и умер там один, как волк. Не хочу никого туда пускать. – Он смотрит на свои ладони. – Нет такого человека, кто бы это заслужил.
– Блин, да ты пессимист, – я смахиваю засохшую водоросль с его затылка. – И это же неправда.
Он поднимает три пальца: бойскаутское приветствие.
– Клянусь, так и есть. Я много об этом думал.
– Нет, я про другое. Животные на самом деле не любят умирать в одиночестве. Это миф.
Он скептически чешет нос.
– Уверена?
– На тысячу процентов.
– А по-моему, ты врешь, – отвечает он, но уже с улыбкой.
– Нет.
Он зачерпывает горсть песка и бросает мне в лицо, словно обсыпая меня глиттером. Я успеваю вовремя зажмуриться.
Через несколько часов Эрик подвозит меня до дома. Мой велик дребезжит в его багажнике. Я разглядываю его профиль, горбинку на носу и мясистый шрам, тянущийся через бровь. Его будущее предопределено, как у всех, кто в целом доволен своей жизнью. Четыре года в Массачусетском в Амхерсте, красивая девушка с именем Кристин или Элизабет, собственная флотилия по ловле лобстеров лодок примерно из десяти, золотистый ретривер, названный в честь детских блюд: Вафля, Наггет или что-то подобное.
– Ты на меня смотришь, я чувствую, – говорит он.
– Не смотрю.
Он отклоняется и ловит мой взгляд в зеркале заднего вида.
– Ну да, как же.
– Ты удивился? Когда я предложила поехать на пляж?
– Что это за вопрос? – Он приоткрывает окно, и в машину врывается легкий ветерок. – Я не о тебе сейчас думал. Извини.
Я закрываю щеки руками. Не хочу, чтобы он видел, что я покраснела.
Дома на столе меня ждет записка: тебе звонили. Проверяю телефон – он был на беззвучном режиме – и в самом деле: пять пропущенных, три голосовых. Сбрасываю обувь и ставлю на стол коробку с пончиками.
– Мам, я пончики принесла! – Захожу в ее комнату и открываю дверь на маленькую щелочку. – Пончики, – шепотом повторяю я.
Она сидит на кровати по-турецки; на коленях миска с хлопьями.
– Мне сказали, ты сегодня в школу не ходила. – Она похлопывает по кровати рядом с собой, но я остаюсь на пороге.
– Кто сказал? – Пытаюсь понять, смогу ли убедительно соврать. Я думала, что никто не станет сегодня проверять посещаемость, учитывая случившееся.
– Миссис Бигин. Родителям всегда звонят, когда дети в школу не приходят. – Она снова похлопывает по одеялу. – Сегодня было собрание. Посвященное той девочке.
Я медленно иду к ней по ковру.
– У нее есть имя. – Я присаживаюсь на самый край кровати. Старый матрас проседает подо мной.
– Люси. – Мама подносит ложку к губам.
– Да.
– Тебе оставили сообщение на автоответчике. Какой-то Генри. – Генри – среднее имя Роба. – Сказал, это срочно.
– Не знаю никакого Генри.
– Он назвал твое имя, Джейн.
– Может, он имел в виду другую Джейн.
Мама смотрит на меня, как умеет только она: будто у меня на лбу все мысли написаны и она их читает.
– А еще я с твоим папой говорила. Он просил перед тобой извиниться.
Я вытираю об одеяло вспотевшие ладони.
– За что?
Она поднимает руку и проводит по моим волосам, распутывая колтуны. Один раз резко дергает, и я боюсь, как бы она не сняла с меня скальп вместе с волосами.
– Он не сказал.
– Давай миску. – Я протягиваю руку, хотя в миске еще остались хлопья. Она отдает ее мне; я встаю, иду к двери и чувствую на себе ее взгляд. Я так быстро захлопываю дверь, что из миски выплескивается молоко и проливается мне на носок. Вытираю его о ковер в коридоре. В гостиной вижу, что натерла ногу до пузырей. Касаюсь пальцем прозрачной жидкости из пузыря и думаю, что сказал бы отец, если бы узнал о Робе. Наверно, ничего. Это его единственное достоинство. Он никогда не лез в мои личные дела. А может, просто боится лезть, чтобы не дай бог ничего не выяснить.
– Что там? – кричит мама из комнаты. За окном воют сирены. Я раздвигаю шторы над диваном и вижу скорую, остановившуюся у соседского дома. Соседка стоит на боковой лестнице в коротком розовом платье; его подол развевает ветер, одной рукой она придерживает огромный живот, другой держится за поясницу. Она шагает вперед, и я вижу, что платье сзади мокрое и прилипло к ногам. Воды отошли.
– Что там? – повторяет мама.
На соседке зеленые пластиковые шлепки, но она почему-то скидывает их, когда к ней подбегает парамедик и берет ее за руку. Носилки стоят на дорожке, но, кажется, соседке они не нужны. Парамедик помогает ей преодолеть последнюю ступеньку, но она опускается на тротуар и встает на четвереньки; живот свисает до самой земли. Я вспоминаю видеофильм о родах лошади, который нам показывали на биологии: повсюду была кровь, какие-то перепонки и липкое сено, но больше всего мне запомнился взгляд лошади, когда все кончилось: она будто не могла поверить, что сделала. Соседка поднимает голову и видит, что я на нее смотрю. Открывает рот, и ее губы дрожат. Она будто хочет сказать мне что-то важное, но вместо этого издает протяжный крик. Мне хочется пригнуться, спрятаться, но я делаю над собой усилие и заставляю себя смотреть.
– Что случилось? – кричит мама. Скрипит кровать; она поднимается. Соседка зажмуривается, но я продолжаю смотреть. Подходит еще один парамедик, женщина, и садится рядом с ней на тротуар. Гладит ее по лбу тыльной стороной ладони и что-то говорит, но я не слышу. Кажется, они хотят отвести ее в дом – парамедик- мужчина указывает на дом, – но соседка качает головой.
– Ничего, мам.
Она открывает дверь, и ее голос раздается уже в комнате:
– Джейн, не лги мне.
Она беззвучно шагает по ковру, и я не успеваю опомниться, как она подходит. Я чувствую запах ее давно не стиранной рубашки. Она так крепко хватает меня за плечо, что я заваливаюсь назад и отхожу от окна; мама меня обнимает, звонит телефон, соседка воет, а через миг к ее крикам присоединяется другой голос, тоненький, – голос того, кто пробует на вкус свой первый в жизни вдох.
Натали
Мать не может найти помаду.
– Да где? – в панике спрашивает она. Рука тянется через поручень больничной койки; приклеенные к ней трубки натягиваются. Зигзаг на мониторе, обозначающий пульс, скачет быстрее, как при любом малейшем неудобстве, которых сегодня было много: от отсутствия диетической колы до зуда, который никак не желал проходить, сколько я ни чесала ей шею пластиковой вилкой. Сигнал от аппарата вместе с шумом помех из соседней палаты напоминают звуки старого модема. На заре интернета я часами просиживала в мессенджере «АОЛ» [8], но общалась только с роботами, которые спрашивали, какой мой любимый фрукт и догадываюсь ли я, что меня на самом деле не существует.
– Мам, хватит. – Я беру ее за руку, которая даже в больнице густо намазана лосьоном с ароматом розы. Мать спрашивала медсестер, умеют ли те делать маникюр; мне стало так неловко за нее, что я убежала в туалет, лишь бы не слышать окончание диалога. Сейчас ее ногти накрашены сливовым лаком, только на большом пальце лак слез полосками, частично обнажив белый ноготь. Она прячет его в сомкнутый кулак; можно подумать, мне есть дело до ее маникюра. Я никогда не видела ее ненакрашенной и непричесанной: даже поздно вечером, когда она смотрит телевизор в розовой шелковой пижаме, на ее лице маска из тонального крема «Шантекай», который она покупает со скидкой в аутлете универмага «Нордстром». Однажды я слышала, как отец рассказывал друзьям, что она спит в макияже, подстелив полотенце, чтобы не испачкать наволочку. «Думаете, мне стоит беспокоиться?» – спросил он, но не серьезно, а в шутку.
– Попей воды, – я протягиваю ей воду в прозрачном стаканчике из больничного кулера, и она изящно отпивает. Я и забыла, как она умеет доставать, потихоньку подтачивать терпение маленькими просьбами и комментариями, как скульптор, обтесывающий мраморную глыбу. У нее, можно сказать, талант.
– Мне нужна помада, – не унимается она.
Почти час ночи. Ей нужно снотворное, а не помада. Но я все равно лезу в потертый серый пластиковый чемодан, принадлежащий отцу: у матери нет ни одной практичной вещи. На дне чемодана до сих пор видны черточки маркером: это меня однажды отправили в летний лагерь и я считала дни до освобождения. Тогда я впервые поняла мамину озабоченность внешностью. У девчонок в лагере были огромные чемоданы с медными замочками и узорчатые стеганые косметички с канцеляркой и наборами неоновых гелевых ручек. А моей самой красивой вещью был маленький ручной вентилятор с поролоновыми лопастями; я всем его показывала. Ты лучше его выброси, сказала Мона в первый вечер, когда мы зашли в душевую в шлепках, к подошвам которых прилипли опавшие листья.
– Нашла? – мать поправляет шелковый платок на обритой голове. Платков у нее несколько, они привязаны к металлическим ножкам прикроватной тумбы. Каждое утро я отвязываю их и даю ей выбрать. На завтра у нее запланирована мастэктомия, ей удаляют левую грудь.
– Не вижу. – Я нашла серебристую косметичку с целой кучей тюбиков и пушистых кистей, но помады среди них нет. – Ты бы лучше отдохнула. Завтра найдешь.
– Нет, нет. – Я смотрю на нее и замечаю, что ее зрачки превратились в зернышки, как всегда бывает, когда поиск вещи становится важнее самой вещи. Моя мать – одна из семи сестер, младшая дочь ловца лобстеров и секретарши католической школы, она рано смекнула, что упрямством можно добиться чего угодно. Тетя любит рассказывать, как они играли в «обезьянку». Келли, старшая, садилась за руль, остальные сестры набивались в кузов отцовского пикапа и, когда Келли останавливалась на знаке «стоп», хватались за ветки ближайшего дерева. Смысл игры заключался в том, чтобы как можно дольше не отпускать свою ветку, когда машина поедет. Другие сестры обычно быстро отпускали ветки, максимум через пару секунд, но только не мать. Вечером того дня, о котором идет речь, было холодно, и ей впервые разрешили поиграть, потому что недавно ей исполнилось девять. Девять, решили сестры, самый подходящий возраст, чтобы начать играть в «обезьянку». Они жили в западной части Нэшквиттена, где тогда росли густые леса, и на первом же знаке «стоп» мать схватилась за ветку тсуги. Уверена? – спросила Рэйчел, одна из средних сестер: ветки у тсуги больно колючие, в иголках. Мать желала доказать, что не робкого десятка, кивнула и крепко ухватилась за игольчатую ветку. Келли нажала на газ. В этот момент рассказа Рэйчел всегда говорила: девчонка оказалась с яйцами. Стальными.
В общем, мать так и не выпустила ветку, и та сломалась об кузов; мать вылетела из пикапа, описала кульбит, упала и откатилась за куст остролиста, где и лежала, закинув ноги за голову, будто застыв в кувырке, когда ее наконец обнаружили (а это произошло не сразу). На ладонях красовались ссадины, кожа полопалась, из ран торчали шипы. Мы сперва решили, что она убилась, рассказывала Келли. Лучше б я убилась, добавила однажды мать, когда сестры в сотый раз пересказывали эту историю за пасхальным бранчем, да с таким пылом, будто это было вчера. Когда она это сказала, все тут же замолчали.
– Поздно сейчас искать помаду. – Я указала на окно и луну над крытым паркингом. – Все закрыто.
– Попроси отца. Через дорогу есть круглосуточная аптека. – Отец сидит в машине и пьет кофе из автомата в бумажном стаканчике. Он разрешает себе отдохнуть раз в день всего двадцать минут, а остальное время сидит у ее кровати на складном стуле, отказываясь садиться в кресло, потому что кресло нельзя подвинуть вплотную к койке, а он хочет сидеть вплотную. – Отец сходит, – настойчиво добавляет она. Сходит, я в этом даже не сомневаюсь.
Телефон жужжит на батарее, где я его оставила. Я знаю, кто это: основатель пишет в корпоративный мессенджер. В Сан-Франциско девять вечера, хотя он может написать и в неурочный час, но сейчас он закончил проверять домашку младшего сына и взялся за дела. Я знаю, потому что однажды примерно в это время отвозила ему ноутбук и он настоял, чтобы я зашла и послушала сочинение его дочери по «Миссис Дэллоуэй». Она училась на первом курсе Йельского университета и только что дописала первые курсовые.
«Настоял», может быть, не совсем подходящее слово: он не требовал, чтобы я зашла, ему не пришлось меня уговаривать. Зайди, дочка прочитает тебе свое сочинение, сказал он, повернулся и пошел, со свойственной богачам уверенностью полагая, что я без возражений последую за ним. Я и не возражала.
Я прошла через мраморный холл с раздвоенной лестницей, стараясь не таращиться на гигантские портреты, которыми были увешаны все стены. Я не знала, кто на них изображен – возможно, члены семьи, знаменитые люди или просто неизвестные модели, нарисованные художниками, но золотые рамы выглядели такими тяжелыми, что я постаралась не приближаться к стенам из опасения, что какая-нибудь из картин упадет на меня и оглушит. Он же ни разу не оглянулся и уверенно шел вперед. Я семенила следом, стараясь не смотреть на предметы обстановки. Основатель и так занимал слишком много места в моих мыслях, и я знала, что с моим свойством зацикливаться на деталях я потом стану искать, сколько стоит мебель в его гостиной, гуглить отзывы на книги из его библиотеки и пытаться узнать на фотографиях в его доме кого-то из знакомых. Как и моя мать, я одержима жизнью, которой у меня никогда не будет, но не потому, что о ней мечтаю: мое любопытство скорее антропологическое. Мне интересен основатель, потому что, сколько бы мы с ним ни говорили и сколько бы его писем я ни редактировала, я никогда не смогу понять, что он за человек. Я не смогу этого понять, даже если побываю во всех комнатах в его доме. Видимо, пытаясь убедить себя, что его целью являются «инновации», а не презренный металл, человек приносит в жертву существенный фрагмент своего «я».
Наконец мы заходим на кухню; я дезориентирована, будто только что очнулась от крепкого сна. Дочь основателя сидит за кухонным столом с ноутбуком и бьет пятками по стене позади нее.
Это Натали, говорит основатель. Она закончила факультет английского.
Это не так – я закончила социологический, – но для основателя что английский, что социология, все одно, а я просто девчонка, которая ничего не смыслит в айти.
Я ожидала, что дочь, с которой мы не были знакомы лично (хотя я бронировала ей рейсы из колледжа домой на каникулы и координировала ее учебу), воспримет эту информацию с пренебрежением, ведь девочки- подростки терпеть не могут потенциальных «единомышленников», особенно если их навязывают родители. Но она улыбнулась. Ей недавно исполнилось девятнадцать: я все лето рылась в обширном семейном архиве, пытаясь отыскать ее свидетельство о рождении для заполнения одного из многочисленных университетских бланков. У нее был изнуренный вид, и на месте ее родителей я бы встревожилась, но я не была на их месте и потому ничего поделать не могла.
Дочь спросила, читала ли я «Миссис Дэллоуэй». Я ответила «да».
Конечно, читала, нетерпеливо подтвердил основатель и открыл встроенный в стену холодильник, где хранилось только вино. Налил себе бокал красного и встал, прислонившись к столешнице. Прочитай ей сочинение, велел он. Они переглянулись, и по ее взгляду я поняла, что ей неловко, но он кивнул на меня. Этот жест был мне знаком: он означал «читай давай, хватит ломаться».
Дочь кашлянула и перешла к сочинению, представлявшему собой гендерный анализ романа. (Недавно я слышала, как основатель сокрушался, что дочь выбрала своей специализацией гендерные исследования, которые, по его мнению, были «бессмысленной и пустой» тратой времени, как и попытки его племянницы сделать карьеру инфлюенсерши.) В работе говорилось об изображении женского сознания, значении социального класса Клариссы и приватности как источнике независимости. Обычно я не запоминаю повседневные разговоры в таких подробностях, но это была не простая ситуация. Это напоминало испытание. И я задумалась: кого он испытывает, меня или нее?
Чудесно, ответила я, когда она дочитала, и тут же пожалела о своих словах. Основатель не терпел комплиментов, даже заслуженных. Он считал, что лучше работает тот, кто сомневается в своей компетентности.
Ох, брось. Он сжал кулак и прокатил костяшками по столу; костяшки хрустнули. Пальцы у него были толстые и пухлые, как вареные сосиски. В его медицинской карте было написано, что он страдает от отеков, и он постоянно тренировался в спортзале, чтобы от них избавиться. Ни один врач не мог определить причину этого состояния, что, конечно же, было смешно, потому что даже я понимала, что он алкоголик и наркоман. Однажды мы остались в офисе вдвоем после того, как все разошлись по домам, и он спьяну спросил, можно ли нюхнуть кокаин с моего пупка. Это было так убого и банально, что я ответила «нет» и больше никак это не прокомментировала.
Скажи, что на самом деле думаешь, Ли, велел он. Он называет меня Ли, считает, что это смешно, потому что звучит как азиатское имя, хотя я белая.
Я правда так думаю. Чудесное сочинение.
В этом ваша проблема, девочки. Вы не говорите, что у вас на уме. Он вырвал сочинение из рук дочери. О чем оно? Куча какой-то воды. У тебя даже нет своего мнения. Он нажал ногой в носке на педаль мусорки и выбросил сочинение. Он любит с помпой все выкидывать. Однажды я видела, как он выкинул официальное уведомление о налоговой проверке.
Мне хочется что-то сказать его дочери, но что? Жаль, что у тебя такой отец, жаль, что не все в жизни смогут тебя понять, хотя очень хочется, чтобы понимали, жаль, что я просто стою и жалею тебя молча, вместо того чтобы вмешаться?
Дочь провела пальцем по мраморным прожилкам начищенной до блеска столешницы. Тебе все равно, что я тебя ненавижу? – произнесла она через некоторое время и посмотрела на него. Тебя ненавидят все твои знакомые.
Я вжалась в стену. При мне еще никто так с ним не разговаривал. Пульс забился где-то в горле.
Я никогда не видела на его лице такого абсолютного и неприкрытого шока. И это был человек, который гордился умением анализировать ситуации со всех углов и придумывал столь необычные решения проблем, что, какую бы идею ему ни подкинули, высока была вероятность, что он ее уже обдумал и отверг. Он стоял и крутил вино в бокале с такой силой, что оно чуть не выплеснулось. Лучше потерпеть дискомфорт, но достичь совершенства, чем считать, что все нормально, и быть посредственностью, ответил он.
Дочь встала и прижала к груди ноутбук. Что это вообще значит, пап? Просто скажи, что не способен любить никого, кто не соответствует твоим понятиям о совершенстве.
В наступившей тишине я слышала свист своего дыхания.
Она скрылась в коридоре, а он залпом допил вино и брякнул бокалом о стол. Мы стояли молча, слушая удаляющиеся шаги ее босых ног по лестнице.
Мы с ее матерью разводимся, сказал он. Мы не смотрели друг на друга. Ей сейчас трудно.
Понимаю.
Она похожа на меня, продолжил он, почесывая подбородок. Упрямая. Оттого и… вечные споры.
Да.
И умная. Ты сама видела сочинение.
Видела.
Он нажал на педаль мусорного бака, и крышка открылась. Не говори никому в офисе, что заходила ко мне домой, ладно? Он потянулся и достал сочинение. Уголок запачкался кофейной гущей.
Не скажу.
Можешь сказать, что приходила к дому передать ноутбук, но не заходила внутрь.
Ясно.
Я охраняю свою личную жизнь.
Понимаю.
Он усмехнулся, как будто ему на самом деле было смешно – никогда еще не слышала от него искреннего смеха, – и помахал у меня перед носом испачканным сочинением. Да ничего ты не понимаешь, сказал он.
Мать мотает головой.
– У кого телефон? – спрашивает она. – Это Кэти? Не хочу с ней говорить.
Я открываю мессенджер. Основатель интересуется, заказала ли я новые закуски для офисной кухни и говорила ли с интернет-провайдером о смене тарифного плана. В конце добавляет: Ты же не в отпуске?
– Нет, это меня, – отвечаю я. – Я схожу за помадой.
Больница, как и все больницы, будто построена по проекту обдолбанного студента архитектурного института, поставившего себе целью сделать так, чтобы посетители заблудились в лабиринте белых стен. Я здесь уже три дня и до сих пор не начала ориентироваться в стрелках с подписями, нанесенных на стены яркими красками. Иду в сторону столовой, а оказываюсь в отделении неврологии; судя по стрелкам, за углом кардиологическое и педиатрическое отделения, выше этажом – травмпункт, а ожоговое где-то по диагонали.
– Заблудились? – спрашивает санитар, быстро катящий перед собой металлическую тележку.
Я интересуюсь, как пройти в холл, и он смотрит на меня с усталостью и сожалением.
– Быстрее всего спуститься на два этажа и пройти через неотложку, – он указывает на дверь, а потом налево. – На указатели не смотрите.
Я толкаю дверь и спускаюсь в недра больницы, где пахнет искусственным цитрусом и вытертой блевотиной. Шаги отдаются бесконечным гулким эхом, взлетающим к невидимому потолку. Никто не встречается мне на пути.
Еще за дверью неотложки я слышу, как кто-то выкрикивает имена на фоне стонов и приглушенных разговоров. В коридоре приемного покоя стоит медсестра с папкой и оглядывает ряды соединенных меж собой стульев. Женщина в рубашке с заклепками, как у Долли Партон, перегнулась через спинку стула, будто сама себе пытается сделать прием Геймлиха, а рядом мальчик в кепке «Ред Сокс» прижимает к плечу окровавленную марлю. Медсестра их словно не видит.
– Вам помочь? – спрашивает она, но не успеваю я ответить, как она вытягивает руку над моей головой. – Сэр! – кричит она. – Сэр!
У вращающихся дверей стоит мужчина примерно такого же возраста, как мой отец; он стоит, широко разинув рот. Я смотрю на него, и со мной происходит то, что прежде случалось всего раз в жизни: я слышу его крик раньше, чем он начинает кричать.
Полгода назад я стояла в сан-францисском метро на станции «Сивик Центр» и ждала поезда. Дело было днем, почти в три часа, я ела черничный зерновой батончик, который откопала на дне сумочки. Народу на платформе почти не было: я, еще одна женщина и мужчина, который расхаживал взад-вперед вдоль желтой предупредительной линии. Вдали загорелись двойные огни, и по громкоговорителю объявили о приближении поезда. Я подошла ближе к краю платформы и увидела, как мужчина складывает руки на груди крест-накрест, как перед прыжком с парашютом, и прыгает. Кепка, которая была ему велика, слетела с головы, как лист с ветки. Но потом я повернулась убедиться, что все это мне не привиделось, и увидела, что он все еще ходит взад-вперед по платформе. Он сейчас прыгнет, сказала я женщине, которая тоже подошла к краю и стояла рядом со мной. Та, наверно, решила, что я ненормальная, отошла в сторону и надела наушники. Он сейчас… Теперь я кричала, пытаясь позвать ее на помощь. А потом он прыгнул.
Здесь, в приемной, я не единственная могу предвидеть будущее. Все поворачиваются, и, хотя рот мужчины по-прежнему сложен буквой О и он не издает ни звука, мать зажимает дочери уши руками, другой мужчина закусывает воротник рубашки, а женщина в блузке с заклепками замирает, перегнувшись через стул.
Когда он начинает выть, у нас дребезжат зубы. Будто ломается что-то, что уже никогда не починить. Боль рвется наружу. Мы переглядываемся и думаем: мы видимся в первый и последний раз.
Мужчина запихивает в рот кулак по самые костяшки, пока те не исчезают меж разомкнутых челюстей. Он по-прежнему кричит. Слюна стекает по запястью и капает на пол.
Никто не шевелится.
– Вы ничего не сделаете? – спрашивает кто-то. Медсестра смотрит на меня, и я понимаю, что это я сказала.
– Бездомный, наверно, – дрожащим голосом отвечает она. – Где охрана?
– Не знаю, – говорю я. – Я тут не работаю.
– Я знаю, что не работаете, – огрызается она и поворачивается к администратору. – Салли, вызови Нейтана. – Она выдвигает ящики и перерывает их содержимое. – Где лекарство?
Мужчина валится вперед, но не падает. Вытаскивает изо рта кулак и ловит воздух ртом, как пойманная рыба. Я отворачиваюсь.
Вокруг все плывет. Дрожат края таблички «запасной выход», покачивается крапчатый кафельный пол, плавятся лица, будто с них стекает краска. Я пытаюсь сосредоточиться на доске объявлений, где висит постер с группой поддержки для онкопациентов и листовки с призывом сдавать кровь, но смысл слов от меня ускользает, они кажутся фальшивыми и бессодержательными.
– Что с вами? – спрашиваю я мужчину. Ноги сами несут меня к нему, по полу волочится развязанный шнурок. Такое ощущение, что мое тело существует отдельно, а я лечу рядом, как воздушный шарик.
Он смотрит на меня стеклянными глазами, они будто подернуты пленкой.
– Где Люси?
– Не знаю, – отвечаю я. Он прижимает к груди кулаки, потом начинает теребить край футболки.
– Как это не знаете? – он подходит ближе. – Где она?
Краем глаза вижу медсестру, которая очень быстро что-то тараторит по телефону. Мужчина делает еще один шаг мне навстречу, и тут из вращающихся стеклянных дверей выбегает женщина. Она бросается к нему, резинка на неплотно завязанном хвосте сползает, из хвоста выбиваются волосы. Резинка падает и скачет в мою сторону; женщина останавливается, ее волосы рассыпаются по плечам. Должна ли я что-то сказать?
– Господи, Чарли! – Она хватает его за руки и тащит к дверям. Я дотрагиваюсь до резинки мыском кроссовки. – Ты что творишь?
– Она ничего не знает, – он указывает на меня. – От нее никакого толку!
Так мог бы сказать основатель, и говорил не раз. Вопреки себе мне хочется начать оправдываться, но во рту пересохло, я не могу вымолвить ни слова.
Кто-то берет меня за локоть.
– Все в порядке, мэм, вы в безопасности, – шепчет мужчина. От него пахнет ментолом; я поворачиваюсь и вижу, что на нем белая рубашка с нашивкой «Охрана» на рукаве.
– Мне надо выйти, – говорю я.
– С вами все хорошо? Вы дрожите.
– Держи себя в руках. Припадок, скорее всего, мы оба знаем, – обращается женщина к мужчине.
– Принести вам воды? – спрашивает у меня охранник.
– Ничего мы не знаем, – бормочет мужчина. Его глаза вдруг проясняются, будто он только что очнулся ото сна. – У нее теперь есть фотокамера, ты знала?
Женщина заводит руку за голову и пытается нащупать резинку. Я подталкиваю резинку ногой в ее сторону, но та подскакивает лишь раз и остается лежать почти на том же месте.
– Нет у нее камеры.
– Есть.
– Вы хотя бы присядьте, – говорит охранник.
Распахиваются двойные двери в противоположном конце приемной, и выходит другая медсестра. Ее черные резиновые тапки скрипят, когда она идет нам навстречу.
– Ты купил? – спрашивает женщина. Она сердится. – Такие решения надо принимать вместе. Я же говорила.
Мужчина разводит руками.
– Я понятия не имею, где она ее взяла.
Медсестра подходит к паре и останавливается. В руках у нее папка, к ней старой шерстяной ниткой привязана ручка.
– Пройдемте со мной, – говорит она, и они проходят мимо и исчезают за двойными дверями. Запах духов женщины ударяет мне в нос, и я резко выдыхаю, пытаясь от него избавиться. Синтетические лилии и мускусный привкус мокрого дерева.
– Мне надо выйти, – говорю я охраннику, который пытается подвести меня к пластиковому стулу у доски объявлений.
– Вам надо подышать, – говорит он.
– Хватит указывать мне, что делать, – возмущаюсь я и быстро иду к автоматическим дверям отделения неотложки, потому что меня достали его указания, хотя он и кричит вслед, что мне в другую сторону.
Я захожу в аптеку и успокаиваюсь, откручивая крышечку дезодоранта «Секрет» и вдыхая химический запах хлопка. Я пользовалась этим дезодорантом с десяти лет, с тех пор как однажды пришла после футбольного матча и мать сказала, что от меня пахнет тревожным потом.
На улице начался дождь. Моя челка промокла, вода стекает по лбу и щекам. В отделе с косметикой никого нет. На самом деле, во всей аптеке никого нет, кроме парня, который разглядывает презервативы и смазки, по необъяснимой причине занимающие соседнюю с лаками для ногтей полку. У него жирные волосы, подбородок покрыт набухшими прыщами, от которых остаются шрамы. Он похож на парнишку, который провожал меня к автобусу после того случая в метро. Полицейские закрыли станцию и вызвали специальный автобус, чтобы нас развезли по домам. Сохраняйте спокойствие, повторял голос в громкоговорителях. Я села на металлическую скамейку и уронила голову на руки, а этот мальчик постучал меня по плечу. Думаю, нам надо идти, сказал он. Я не поняла, откуда он взялся, и молча уставилась на него. Наверх, добавил он.
Он взял меня за руку и помог мне встать; на нем была очень мягкая кофта, я до сих пор помню, как он задел меня рукавом. Пока мы поднимались по эскалатору, он пытался говорить на отвлеченные темы, а я все думала: почему на платформах внизу никого нет? А потом вспомнила: да, точно. Мы вышли на улицу; у разбитого бордюра стоял белый автобус. А ты не поедешь? – спросила я, когда он остался стоять на тротуаре. Мне в другую сторону, ответил он и указал большим пальцем, куда именно. Удачи.
Дверь автобуса закрылась, и мы уехали.
Я сажусь на корточки и ищу помады. Я не крашусь: мать всегда из-за этого расстраивалась. Тебе уже можно подводить глаза, сказала она, когда мне исполнилось тринадцать и они с отцом решили, что я официально подросток и мне можно носить лифчики с поролоном и отовариваться в косметическом отделе «Мэйсиз». Давай я тебя научу, предложила мать, но я ответила, что от пробников карандаша для глаз бывает конъюнктивит и у нас в школе все им болеют. Неправда, ответила мать и начала втирать что-то про макияж как способ самовыражения и вид искусства. Я слушала ее вполуха.
Выбираю красную помаду в золотом тюбике. Она стоит на полке в самом центре, где желтые ценники, что значит, что товар продается со скидкой.
– Красивый цвет, – говорит кассирша. На ней полная боевая раскраска, брови нарисованы, а тональник подчеркивает тонкие волоски в уголках губ. – Везет вам, девочки, – говорит она.
– Кому «нам»? – спрашиваю я.
– Ну, знаешь. – Она протягивает сдачу. – Тем, кому даже косметика не нужна.
– Это что еще такое? – спрашивает мать, когда я отдаю ей помаду. – Что за помидорный красный?
– Ты почему не спишь? – отвечаю я.
Отец вернулся из машины и взглядом велит мне не грубить.
Мать крутит тюбик, и помада выдвигается, как раздвижная опорная стойка палатки. Отец тут же тянется за маленьким зеркалом, стоящим на прикроватной тумбочке, его даже просить об этом не надо. Он подносит ей зеркало; она наклоняется вперед. За дверью стоит медсестра, я вижу ее темный силуэт за тонированным стеклом. Мать рисует себе губы. Отец ждет. Я смотрю.
Вокруг черным-черно: чернее крошеного угля, чернее пролитых чернил, чернее пустоты. Я моргаю, пытаясь хоть что-нибудь рассмотреть, но глаза не различают ни единого проблеска. Может, это и есть смерть? Вечные поиски чего-то привычного в месте, где ничего привычного не осталось. Внезапно темнота испаряется; в глаза ударяет резкий свет. Он яркий, агрессивный, как прямое солнце, и я зажмуриваюсь. А когда снова открываю глаза, вижу, что мне в лицо светит фонарик папиного телефона.
– Ты разговаривала во сне, – шепчет он. – Я сначала решил, что это мама, не хотел включать верхний свет.
Рулонные шторы опущены, но они очень тонкие, и сквозь них просачиваются лунные лучи, падая на мамину кровать. Красная помада размазалась по ее щеке и наволочке. Утром она придет в ужас и будет винить во всем нас. Не могли стереть помаду на ночь? – спросит она. Как будто это значит, что мы ее не любим.
– Во сне ты повторяла имя «Люси», – отец тянется и берет меня за руку. – Кто это?
Я тру глаза: в них как песка насыпали. Я забыла снять контактные линзы, и те высохли.
– Никто, – отвечаю я.
После инцидента в метро я впервые в жизни пошла к психотерапевту. Собственно, мой психотерапевт и назвал его «инцидентом в метро», будто само слово «самоубийство» могло спровоцировать у меня нервный срыв. Я пошла туда лишь потому, что психотерапевта покрывала страховка, а соседка сказала, что мое уныние «снижает энергетические вибрации» в нашей квартире. Этот инцидент произвел на вас такое сильное впечатление из-за того, что вы видели, или из-за того, что не видели? – спросила она. Я не поняла, что она имела в виду, и так и сказала. Вы видели, как человек принимает самое важное в жизни решение, объяснила она, но не понимаете, что привело к этому решению, и никогда об этом не узнаете. Человеческие пути всегда пересекаются, но порой трудно примирить в голове эти пересечения с непостижимостью чужого выбора.
«Непостижимость чужого выбора» – хорошее название для группы, ответила я.
Нет, сказала она и записала что-то в желтый блокнот, лежавший у нее на коленях. То ли дело «Избегание уязвимости для поддержания эмоционального баланса».
– Ты слишком много работаешь, – замечает отец. – Я бы твоему боссу сказал пару ласковых.
– Я взрослый человек. Сама отвечаю за последствия своих действий. – Он бурчит в ответ что-то невнятное и изображает свой фирменный жест отцовской тревоги: берется за подбородок одной рукой и, слегка наклонив голову, печально смотрит на меня.
– Я знаю. – Он вымученно улыбается. – Ты очень самостоятельная.
Мне приходит в голову, что отец считает, будто я никому не могу причинить вреда, включая себя. Я зеваю, а он кладет мне на ладонь ключи от машины.
– Езжай домой, детка, – говорит он. – И береги себя.
На подземной парковке основатель снова пишет мне в мессенджер. Ты видела мои сообщения? – спрашивает он, и, хотя я приучила себя реагировать на его действия без лишних эмоций, сегодня я устала, не досмотрела сон, от сидения в больничном кресле у меня все затекло, и к тому же живот болит перед месячными, а еще тот мужчина из приемной, возможно, потерял свою Люси, прыгун в метро вовсе посчитал этот мир непригодным для жизни, а моя мать в больничном здании за моей спиной со стенами цвета гноя, вероятно, умирает, а может быть, и нет. Я ударяю ногой дверь машины, но вмятины не остается. А вы как думаете? – отвечаю я, заранее зная, что об этом пожалею.
Наутро просыпаюсь в своей детской комнате, и на грудь ложится тяжесть, будто кто-то уперся коленом в солнечное сплетение. Тяжесть усиливается, когда я вижу стопки учебников из колледжа на полу, папки под шкафом, книжную полку с моими дневниками, расставленными в хронологическом порядке и заполненными такими подробными деталями повседневной жизни, будто их автор рассчитывала, что когда-нибудь ее причислят к лику святых. Девочка, что здесь жила, планировала вершить великие дела и оставить свой след и описывала себя словами вроде «целеустремленная». Когда я думаю о ней сейчас, она кажется мне настолько далекой от моего нынешнего «я», будто в какой-то момент произошла подмена.
Я встаю, потягиваюсь, сую голову под кран в раковине, щипаю себя за тонкую кожу на ключицах. Ничего не помогает. Может ли экзистенциальный страх застрять в горле, как большая таблетка, которую никак не получается проглотить? Способен ли ум, уставший от мельтешащих в нем бесконечных тревожных мыслей, взять и перенаправить тревогу в физическое тело, преобразовав ее в нечто осязаемое: мышечный спазм или отекшее колено?
Может, у меня кофеиновая недостаточность?
Я спускаюсь вниз поставить чайник и вижу Мону у открытого холодильника на кухне. Мона – человек из прошлой жизни, прежняя я считала ее забавной, взбалмошной, немного стервозной, но не слишком. Я останавливаюсь на пороге и жду, пока она сама меня заметит.
– О черт, – вырывается у нее, когда она наконец закрывает холодильник. – Привет. Здравствуй. – Она хорошо выглядит: на ней желтые клетчатые брюки, которые никогда не будут красиво на мне смотреться, и волосы покрашены по-богатому, не на фольге, а вручную. Мать в прошлом году сделала такое окрашивание, отец оплатил и сказал, что это подарок. – Я принесла лазанью, – почти нервно добавляет она, будто я поймала ее на воровстве. – Мы вам продукты купили. – Она смеется, хотя повода для смеха нет.
Я прохожу мимо и начинаю готовить все для кофе. Мона почему-то нервничает в моем присутствии, но почему – не возьму в толк. Меня никто никогда не боялся. Это приятное чувство.
– Как дела? – спрашиваю я.
В последний раз мы общались почти два года назад, в день, когда я приняла предложение о работе. У меня был выбор: пойти в аспирантуру и посвятить себя изучению опиоидной наркомании в рыболовных поселках Массачусетса или устроиться личным ассистентом к основателю на почти шестизначную зарплату. Обычно мы с Моной переписывались, но это решение казалось мне таким важным, что я ей позвонила, хотя от звонков у нее повышалась тревожность и она говорила об этом так, будто речь шла о серьезной болезни. Помню, я сидела на своей узкой кровати в общежитии и мяла в ладони кексик с марихуаной, которым меня угостила соседка. В другой комнате звякали пивные бутылки: все смотрели шоу перед матчем.
Ты умираешь? – спросила она. Ты же знаешь, что от звонков у меня подскакивает давление.
Если я соглашусь на эту работу, будет ли это значить, что я продалась?
В трубке раздалось чавканье, и я догадалась, что она пожевывает нижнюю губу. На экзаменах по математике она так искусала себе губы, что врач прописал ей капу. Не думаю, что можно продаться в двадцать два, ответила она. Что тебе продавать?
Душу.
Господи Иисусе. Ты права; лучше уйди в монастырь.
Ты пьяна? Голос как у пьяной.
Нет, я просто наслаждаюсь быстротечным отрезком жизни, пока еще молода, горяча, но при этом умна и могу процитировать Вальтера Беньямина.
Не знаю никакого Беньямина, сказала я. За спиной в коридоре послышались шаги; шоу закончилось, все ушли на перерыв. Скоро начнется матч и настоящее веселье.
Является ли все, что мы знаем, лишь нашей интерпретацией действительности?
Это совет или цитата твоего мертвого философа? Если он умер, конечно.
Умер, умер. В трубке послышался шорох и грохот. Мона любила прыгать на кровать и приземляться на живот, как кит, ныряющий в море. Я не знаю, что ты имеешь в виду, Нат. Деньги есть деньги. А мораль… все мы притворяемся, что она у нас есть, пока ей легко следовать.
Ничего более аморального я еще от тебя не слышала.
В трубке скрипнула дверь; кто-то оживленно затараторил. Нат, мне пора, сказала Мона; Элис стошнило на ее любимые лоферы. Надо спасать мир. Кто-то же должен.
В тот вечер прежней меня не стало.
Она садится за кухонный стол, на котором высятся стопки чистого белья, и теребит уголок натяжной простыни.
– У меня все в порядке. Ничего нового.
Мать в курсе всех городских новостей и доложила, что Мона подала заявку в аспирантуру. Не понимаю, зачем она это сделала. Филфак стал для нее таким огромным разочарованием, что она предложила ввести в программу изучение практического навыка на каждую прочитанную книгу из списка литературы. Читаем «Гамлета»; меняем лампочку.
– Кофе будешь? – спрашиваю я. – Ты его вообще пьешь? – Помню, она отказывалась от кофе, чтобы справиться с тревожностью. Потом нашла однокурсника с Манхэттена, который продавал ксанакс [9] из-под полы.
– Пью, так что сделай, если не трудно. Я теперь кофеиновая шлюшка. – Она изображает, как пьет из стаканчика и делает минет.
А я и забыла, как утомительно находиться рядом с человеком, который считает, что общаться и паясничать – одно и то же. Я стою, повернувшись к ней спиной, и зачерпываю ложкой молотый кофе. Мона вся ожидание, наверно, предвкушает катарсис, а может быть, хочет, чтобы я ее простила. Через пару недель после возвращения из летнего лагеря, когда нам обеим было по двенадцать лет, я застала ее у нашего почтового ящика. Она стояла и заламывала руки. Не ждала тебя в гости, сказала я.
Да я так, решила просто тебя проведать, ответила она словами своей матери.
В чем дело?
Стояла такая жара, что асфальт плавился. Я просто хотела попросить… Она почесала голову пятерней. Хотела попросить, чтобы ты написала моим родителям записку.
Какую записку, спросила я.
Благодарственную.
Родители Моны оплатили мне поездку в летний лагерь. Они были весьма настойчивы, повторяли, если я не ошибаюсь, что дарят мне «возможность находиться в развивающей среде и обзавестись нужными знакомствами». Я даже не хотела ехать: Мона сказала, что туалеты и душевые находятся в отдельном здании, от домиков их отделяла лужайка. Но родители согласились, что это «прекрасная возможность для развития». Когда я возразила, что уже умею плести браслетики дружбы, они меня проигнорировали.
Разве твои родители не получили от нас подарки? – спросила я. После нашего возвращения мои родители чуть с ума не сошли, выбирая подходящее вино к благодарственной открытке и благодарственному подарку – точной копии керамической вазы, которую мать Моны однажды увидела у нас и похвалила. Мы почти час пробыли в винном, изучая этикетки на пыльных бутылках красного и споря, какое вино лучше подарить. Когда я спросила, можно ли уже пойти домой, мама ответила, что я позорю семью.
Надо что-то от тебя лично, смущенно выпалила Мона. В знак вежливости.
У меня задергался глаз, как всегда бывало, когда мама на меня злилась, а я не понимала, за что. Например, когда я не хотела показывать свою комнату дочери ее подруги или читать за столом в гостях у тети. Я подписала открытку, ответила я.
Мона оглянулась через плечо, будто надеялась, что кто-то придет и избавит ее от обязанности выпрашивать благодарность. Да, но мне кажется, они хотели бы получить что-то от тебя лично. От тебя одной.
Мне вдруг захотелось влепить Моне между ног, прямо по шву ее джинсовых шортиков. Это было бы идеально: я знала, что у нее всего в третий раз в жизни месячные и она только что начала пользоваться тампонами, а значит, испугается до смерти и решит, что от удара «тампакс» проскочит ей в живот и застрянет там навсегда. У Моны такая легкая жизнь, что она вечно придумывает всякие невозможные ситуации и потом их боится. Я представила, как она упадет на колени на горячий асфальт и, корчась от боли и засунув руку в трусы, будет нащупывать ускользающую веревочку и грозить кулаком моим всемогущим кедам.
Но я, естественно, не стала ее бить. Главным образом потому, что об этом узнала бы ее мать, и, хотя мне было плевать на мнение ее матери обо мне, моей маме было не плевать. К тому же все мои действия являлись не совсем моими, а отражали мое воспитание, то есть то, чему меня научила или не научила мать. Извини, ответила я примерно через полминуты, когда подышала через стиснутые зубы и успокоилась. Я сложу для них оригами.
Я наливаю ей кофе в мамину чашку, сохраняющую тепло, ту самую, в которой напитки не остывают несколько часов, чтобы гость точно ошпарился.
– Черный? – спрашиваю я.
– Добавь немного молока, если можно. Я уже не веган. – Я бросаю взгляд на холодильник, и она мигом вскакивает. – Я сама. – Мона долго ищет на полках молоко. Вечно она не замечает то, что у нее прямо под носом. – Кстати, ты заблокировала мне выезд, – говорит она, наконец достав из холодильника двухпроцентное молоко.
Я выглядываю в окно. Вчера я так устала, что почти не обратила внимания на ее «камри». Отец был механиком и до сих пор по необходимости чинит машины приятелей; я решила, что тачка одного из его друзей. У меня возникли сомнения, когда я заметила, что машина припаркована по диагонали, и встала с краю подъездной дорожки, чтобы владелец «камри» мог выехать задним ходом. Места более чем достаточно.
– Могу переставить, – сказала я. – Я же не хочу, чтобы ты тут застряла.
Я паркуюсь параллельно тротуару, и мы садимся на заднем крыльце. Дождь все еще идет, с полосатого навеса над крыльцом льется сплошной поток воды, океан вдали кажется тускло-серым.
– Что там случилось? – спрашивает Мона и указывает на разрушенную часть волнореза, от которой осталась лишь гора выбеленного солнцем щебня. – Колин?
Я киваю. Колин – название бурана, который пронесся здесь прошлой зимой и разбередил океан, обрушившийся мощными волнами на бетонную стену, не выдержавшую такого натиска. Двор нашего дома был весь залит ледяной водой, первый этаж затопило, мебель покачивалась на волнах, спинки стульев скреблись о потолок. Родители эвакуировались в дом друзей дальше от берега и рассказывали, что в том районе все вышли на улицу и стояли на тротуарах в зимних куртках, глядя на восток, в сторону побережья. Они боялись, что океан придет и за ними. Что рано или поздно это случится.
Но этого не произошло; стихия миновала всех, кто жил в трех милях от берега и дальше. За рабочим столом в Сан-Франциско я смотрела новости о буране с выключенным звуком. Показывали нашу улицу, по ней плыли красные спасательные шлюпки. Я решила, что нашему дому конец. Но впервые в жизни нам повезло. Вода не дошла до второго этажа, страховку выплатили намного быстрее, чем мы думали, вероятно из-за освещения бедствия в СМИ. Отец прислал фото: стянув волосы в безукоризненный пучок, мама отрывает заплесневелый ковролин, а рядом стоит промышленный осушитель. Твоя мама сама как буран, гласила подпись к фотографии, на что мама ответила: зачем ты ей это посылаешь?
– Помнишь? – спрашивает Мона и дует на кофе.
Я догадываюсь, что она имеет в виду. В шестнадцать лет мы впервые напились и прислонялись к этому волнорезу, чтобы не упасть. Потом, спотыкаясь, вышли на пляж, где Мону вырвало в океан; прилив унес желтую пленку. Сколько рыб это съест? – спросила она тогда, вытирая губы.
Триста минимум, ответила я.
Триста? Она хотела в шоке попятиться, но так напилась, что потеряла равновесие и плюхнулась на задницу. Я протянула руку, хотела помочь ей встать, но она утянула меня за собой. Я упала на холодный скользкий песок, будто провалилась в мокрое болото. Встать мы не успели: волна накрыла нас с головой и потащила за собой.
В кармане жужжит телефон и бьется о край стула. Я не реагирую.
– Слушай, – Мона смущенно накрывает мою руку своей ладонью, как делает учитель, который должен успокоить ребенка, но испытывает неловкость, – я просто хотела сказать, что мне жаль. Твою маму.
Я вымученно улыбаюсь.
– Спасибо.
– Она…
– Умирает? – Мона морщится, услышав это слово. – Врачи, кажется, уверены, что она поправится.
Мона смотрит на берег. Из-за дождя океан покрылся рябью.
– Слышала, вчера девочка погибла?
Она произносит это таким тоном, будто речь о сенсации из новостей. Когда мы учились в школе, тут каждый месяц кто-то умирал. В основном разбивались пьяными в авариях, но и от передозировки тоже. Мона одалживала мне свои черные платья, чтобы я не ходила в одном и том же на все похороны, и с тех пор смерть ассоциируется у меня с запахом ее лавандового стирального порошка. Тогда, в метро, я тоже почувствовала этот искусственный мыльный запах. Когда одна из наших соучениц съехала на машине с моста и угодила в болото, в школе устроили собрание, и, сидя на складном стуле и покрываясь мурашками от кондиционера, я, помню, думала: я смогу это исправить. Я даже не слушала, что говорил директор, классный руководитель девочки и другие люди, скорбно вещавшие со сцены, наклоняясь к слишком низко установленному микрофону, который им не пришло в голову отрегулировать. Я думала, что могла бы провести исследование среди своих одноклассников и организовать для них практикумы, изучить их привычки и мнения, вывести конкретные данные и составить план действий. Я представляла свои будущие научные работы, речи на конференциях, премии. Когда случается трагедия, человеком внезапно овладевает необъяснимый порыв обозначить свою позицию по отношению к случившемуся. Даже те, кого это лично не касается, испытывают потребность протянуть нить между собой и трагическим событием, надеясь, что чужая катастрофа как-то улучшит качество их собственной жизни. Тогда, в актовом зале, я чувствовала себя именно так. Будто сам факт, что мы с этой девочкой ходили по одним и тем же школьным коридорам, что-то значил, оправдывал мои мысли в этом зале и то, что ее смерть стала пищей для моих амбиций.
– А что случилось? – спрашиваю я.
Мона смотрит на меня; ветер треплет ее волосы. Она смахивает их с лица и щурится.
– Не знаю. Кажется, несчастный случай на вечеринке. Соседка по дому рассказывала. Она работает в школе, знала эту девочку.
– И как она?
– Кто?
– Соседка.
Мона, похоже, удивлена вопросом.
– Все в порядке, кажется. Немного в шоке, но это и понятно.
– Я бы не хотела, чтобы после смерти обо мне так говорили.
– Как?
Я поднимаю камень, лежащий рядом со стулом, и бросаю во двор через перила крыльца.
– Как о какой-то «девочке из школы».
В больнице мать требует слабительное.
– Ты серьезно? – спрашиваю я. Она так отощала, что тонкая больничная ночнушка висит на ней, как на вешалке; она похожа на скелет в тканевом чехле. Она поднимает руку и тянет меня за рукав, чтобы я наклонилась.
– Они меня раскармливают, – она собирает в кулак ткань ночнушки и трясет ей перед мной. – Я разжирею и умру в одиночестве.
– В одиночестве? Мы же здесь.
– Твой отец меня бросил, – отвечает она, и я вдруг вижу, что она вот-вот заплачет. – Я знала, что так и будет, знала!
– Он пошел в туалет, – я пячусь назад. – Пойду позову его.
– Нет! – кричит она. – Нет, останься. Пожалуйста. Останься.
Оставаться я никогда не умела. Вот перемены – это легко, меняясь, перестаешь быть прежней. Будущая версия меня всегда нравится мне больше текущей. Но здесь, среди жужжащих аппаратов и присоединенной к ним тщедушной женщины, которую я не видела месяцами до этого визита и не отвечала на ее звонки, говоря, что «занята, занята, занята», хотя знала, что она больна и напугана, – здесь я должна вести себя иначе. Но я не знаю как.
– Мам, я сейчас приду. – Я открываю дверь, не в силах на нее посмотреть. – Обещаю.
Папа стоит у автомата и покупает конфеты. Отодвигается металлическая спираль, удерживающая пакетик, и тот падает вниз.
– Там мама с ума сходит, – говорю я, – просит слабительное.
Он вздыхает.
– Просто нервничает перед операцией. У нее паранойя. – Он наклоняется и берет покупку; его позвоночник хрустит. – Старость не радость, Лала. – Только он называет меня этим прозвищем. – Не вздумай постареть.
– Зато молодость – сплошной восторг.
Он смеется, разрывает пакетик и велит, чтобы я протянула руку. – Сейчас ты этого не понимаешь, но тебе очень повезло.
Я кидаю конфетку в рот.
– И в чем же?
– Ты здорова. Независима. У тебя стабильный доход.
– Ах да. Святая троица. – Знаешь, что мне в тебе нравится? – спросил как-то основатель, когда мы остались в офисе одни. На следующий день у нас была встреча с инвестором, и основатель настоял, чтобы мы в подробностях изучили его личную жизнь и карьеру – от подкастов, в которых он участвовал, до всех второпях написанных постов в соцсетях – в попытках проанализировать источник его гипнотической харизмы. Основатель пил пиво, но я отказалась. Ты покладистая, сказал он. Я велю тебе что-то сделать, и ты делаешь.
Разве не в этом суть моей работы? – ответила я.
Он так громко рассмеялся, что пиво брызнуло у него из носа. Господи, ответил он и вытер лицо рукой. Вот бы все так хотели быть моими сучками.
Папа предлагает насыпать еще конфет, но я качаю головой.
– Может, возьмем что-то маме? Чай? Надо, чтобы она успокоилась.
– Ей нельзя есть и пить. Веди себя спокойно, и она тоже успокоится. Надеюсь. – Мне хочется возразить, что раньше это никогда не срабатывало, но я молчу. Мы возвращаемся в палату, но перед дверью отец останавливается. – Забыл сказать: сегодня Фрамингемы придут. Мама обрадуется, как думаешь?
Я разглядываю пол цвета соуса тартар, но, когда он упоминает Фрамингемов, поднимаю голову.
– Серьезно?
– Что тебя удивляет?
– Я утром встретила Мону. Она ничего не сказала.
Папа поворачивает дверную ручку и пожимает плечами.
– Анна говорила, что она тоже зайдет. Может, забыла.
У Моны всегда была привычка умалчивать о том, о чем уместно сказать. В отсутствие настоящих секретов она хранила в тайне самые обычные вещи, тем самым усиливая их значимость.
– Может, и забыла.
– А где ты ее встретила? – спрашивает он и заходит в палату.
– Кого?
– Мону.
Я замираю на металлическом порожке, отделяющем мамину палату от коридора. Отцовские плечи загораживают мне обзор, но в палате тихо.
– В «Данкин Донатс».
Он вскидывает бровь.
– Ты же ненавидишь «Данкин», – шепотом уточняет он.
– Когда я такое говорила?
Он все еще держится за дверную ручку.
– Говорила, – отвечает он. – Точно говорила.
В кармане жужжит телефон.
Фрамингемы приносят цветы, открытки и трюфели с золотой обсыпкой из дорогой кондитерской в гавани. Мона с утра переоделась: на ней уже не цветные брюки, а белое платье с завязками на талии и жемчужные сережки. На мне белая футболка с пятном от арахисового масла на воротнике. Я пытаюсь изобразить радость.
Мы обнимаемся, целуем друг друга в щеку и киваем, пока не остается никого, с кем мы еще не обнимались. Все спотыкаются о проводки у изножья маминой койки, особенно миссис Фрамингем: всякий раз, когда это происходит, она удивленно таращится.
– Можно воды? – спрашивает она. До меня не сразу доходит, что она обращается ко мне. Я отвинчиваю крышку у одной из миниатюрных бутылочек с водой на прикроватной тумбочке и протягиваю ей. – Спасибо, дорогая, – она похлопывает меня по руке.
Вопрос: ненавижу ли я миссис Фрамингем? Считается, что нехорошо ненавидеть людей и виноват всегда ненавидящий, так как не обладает достаточным великодушием, а не тот, кого ненавидят, как бы неадекватно тот себя ни вел. Ненависть также считается «неженственным» качеством: на занятиях в воскресной школе нам объясняли, что женщины способны на безграничное прощение и радикальную любовь. Но я никогда не понимала концепцию незаслуженного отпущения грехов, мне кажется, это что-то вроде пассивного попустительства под другим соусом. Поэтому из меня не вышло хорошей католички.
Много лет назад на вечеринке в честь окончания средней школы миссис Фрамингем напилась «грязных мартини» [10] и подошла ко мне с пустым широким бокалом. Мы стояли на безупречно ухоженной лужайке у их дома, расположенного прямо напротив самого популярного пляжа Опал-Пойнт. Стена в гостиной дома Фрамингемов на первом этаже была полностью стеклянная, с дивана открывался вид на маяк на противоположном конце города. Помню, я смотрела на отражение миссис Фрамингем в этой стене; оно приближалось ко мне.
Она, покачнувшись, остановилась. Ты рада? – спросила она.
Чему? – ответила я. Мать Моны любила задавать каверзные вопросы.
Да не пугайся ты, ответила она. Всему, чего добилась. Она улыбнулась, ее губы растянулись и превратились в слюнявые ниточки. Я горжусь тобой, Натали.
Мы с Моной подали заявки в престижный колледж, но приняли только меня. Спасибо, ответила я.
Миссис Фрамингем положила руку мне на плечо и, шатаясь, наклонилась ко мне. Дои эту корову, пока можешь, сказала она.
Что? Я хотела отодвинуться, но она опиралась на меня, и, если бы я отошла, она бы упала.
Я имею в виду твою историю, дорогая. Ведь поэтому тебя взяли, а Мону нет? Она обернулась и посмотрела на пустой дом, светящийся изнутри, как гигантский фонарик. Ей всегда все доставалось слишком легко. Она сложила вместе кончики большого и указательного пальцев, показывая, насколько легко.
Нет у меня никакой истории, ответила я.
Она окинула меня таким взглядом, будто я была сломанной вещью, которую она не знала, как починить. Есть.
Через дорогу волны разбивались о берег. Здесь море всегда звучало спокойнее, чем рядом с нашим домом. Интересно, где Мона?
Но так даже лучше, наконец произнесла она. Расти в такой семье, как у тебя, даже лучше.
Ее ладонь жгла мне плечо. Мы не бедные, сказала я. Мы – средний класс.
Она расхохоталась, будто ничего смешнее в жизни не слышала. Ну разумеется, дорогая, ответила она. Ну разумеется. Она хотела отпить из бокала, но он был пуст. Ты просто запомни, когда приедешь туда: ты это заслужила. Она коснулась пальцем моего уха и качнула сережку. Та продолжила качаться, когда она ушла.
– Мари, ты прекрасно выглядишь, – говорит миссис Фрамингем. Она нарядилась как на коктейли в яхт-клуб: черное шелковое платье, неприметное, как все баснословно дорогие наряды, и сережки-капли с бриллиантами. – Даг, – обращается она к мистеру Фрамингему, – правда же, она прекрасно выглядит?
Мистер Фрамингем откашливается.
– Ты прекрасно выглядишь, Мари.
Мы сидим полукругом у маминой кровати, как репортеры в ожидании важного заявления.
– Спасибо, Анна. Спасибо, Даг, – отвечает мама. Я продолжаю изображать радость. С каждой минутой делать это становится все сложнее.
– А ты совсем взрослая, Натали, – миссис Фрамингем поворачивается ко мне. – Давно домой не приезжала, да?
– Несколько месяцев. Я много работаю.
– Анна, – говорит мистер Фрамингем и показывает на свои зубы. Передний зуб миссис Фрамингем запачкан красной помадой, пятно яркое, как кровь. Она бросает на него испепеляющий взгляд, будто он при всех заметил, что она испортила воздух.
– Салфетку, – шепчет миссис Фрамингем мужу, – принеси мне салфетку!
Мистер Фрамингем в отчаянии оглядывается и видит коробку салфеток на батарее. Он так резко вскакивает со стула, что металлические ножки лязгают об пол, словно он просыпал мелочь. Я пытаюсь поймать взгляд Моны, но та смотрит прямо перед собой в одну точку. Я наклоняю к ней голову, дергаю подбородком, пытаясь привлечь ее внимание, но лицо у нее, как у куклы, будто кто-то зафиксировал ее черты именно в этой бесстрастной конфигурации.
– Как дела в «Малланиз»? – спрашивает Мону отец. – На той неделе брали у вас отменного палтуса.
– Ты работаешь в «Малланиз»? – удивленно спрашиваю я. Однажды я видела, как Мону вырвало в мусорку, потому что чайка уронила рядом с нами рыбу с откушенной головой.
– Это временно, – отвечает за нее отец. Садится и протягивает жене бумажную салфетку; та отворачивается и вытирает зубы.
– Все нормально, – отвечает Мона моему папе. При этом она не смотрит ему в глаза, а я пытаюсь понять, куда же она смотрит. На мониторы маминых аппаратов? В вентиляционную решетку? На странное желтое пятно на стене в форме штата Флорида? – Зато у меня скидка для сотрудников.
Миссис Фрамингем оправилась от помадного фиаско и наклоняется над изножьем маминой кровати.
– Вот и пригодилось гуманитарное образование.
Мать приосанивается. Решает, что в этот раз победа за ней.
– Но Натали пригодилось ее образование. Она работает в стартапе.
– Мам, – осаживаю ее я.
– Правда? – с искренним интересом спрашивает миссис Фрамингем. – В каком стартапе?
– Электронная коммерция.
– И как тебе в айти? – спрашивает миссис Фрамингем, выпрямляется и поворачивается ко мне. – Думаешь, Моне понравилось бы?
– Ненормированный рабочий день, – мой отец отвечает за меня и скрещивает руки на груди. – Натали все время занята.
Не выношу, когда родители начинают описывать то, что кажется им главным в моей работе. Я вскакиваю со стула, и металлические ножки противно скрипят по плитке. Все поворачиваются.
– Извините, я схожу пописать, – говорю я.
На полпути между палатой и туалетом слышу стук каблучков по плитке на фоне жужжания больничного кондиционера. Оборачиваюсь и вижу Мону; та лихорадочно машет, будто пробирается сквозь толпу.
– Не бросай меня! – кричит она. – А то они начнут спрашивать, кем я вижу себя через десять лет.
– Куда пойдем? – спрашиваю я, когда она догоняет меня, запыхавшись, будто пробежала тысячеметровку за пять минут. Значит, снова начала курить. Телефон в руке жужжит; я вспоминаю, как давно не заглядывала в корпоративный мессенджер, и мне становится дурно.
– Куда угодно.
На экране высвечивается начало сообщение от основателя: ты не отвечаешь и рискуешь потерять работу.
– В аптеке продается пиво?
Мона смеется.
– Кто-то слишком долго прожил в Калифорнии.
Мы спускаемся на лифте на первый этаж, забившись в уголок. Стоим, ссутулив плечи, поджав хвосты и сунув руки в карманы. Именно так ведут себя в больнице нормальные вежливые люди: не показывают, что они здоровы. Обычно я смотрю на свои туфли, чтобы не пялиться на окружающих, но сегодня кроме нас в лифте всего один мужчина, и он, кажется, такой же, как мы. Не выглядит больным. А еще у него знакомое лицо: может, я знала его в детстве, а может, он мне во сне приснился. Наконец я узнаю его, взглянув на губы: слегка разомкнутые, будто он хочет что-то сказать, но никак не находит подходящий момент, чтобы вклиниться в разговор. Это мужчина из приемной отделения неотложки.
– Простите, – обращаюсь я к нему.
Мона поворачивается к мужчине.
Он смотрит на меня.
– Да? – В одной руке у него газета, он ритмично постукивает ей по бедру. Я не узнаю ритм.
Мы быстро спускаемся на первый этаж. Не останавливаемся ни на пятом, ни на четвертом, ни на третьем. Телефон продолжает вибрировать, и впервые укоряющее жужжание не вызывает у меня тревогу. Ничего не изменится, если я отвечу или не отвечу на звонок. Основатель будет так же богатеть, моя арендная плата расти, а уровень океана повышаться, и в конце концов все мы выйдем на улицу у дома и будем смотреть, как нас накрывает тень последней волны.
– Вы меня помните? – спрашиваю я.
– Что? – Рука с газетой замирает; Мона дотрагивается до моего локтя.
– Я была в неотложке вчера.
Он прижимает палец к ямке на горле, будто сам себе пытается измерить пульс.
– О.
Большинство моментов нашей жизни содержатся в архиве Прошлого и разложены по аккуратным кармашкам, откуда мы черпаем материал для своих представлений о себе. Детская травма, Первая неловкость, Подростковый кризис «я», Первый кризис самостоятельной взрослой жизни. Но некоторые моменты не хотят, чтобы их убирали на хранение и каталогизировали по папкам; они так и остаются вне архива. Для меня это одна минута на тихой станции метро и подошва кроссовок, царапнувшая желтую предупредительную линию; голос, застрявший в горле и пытающийся что-то сказать. Вечно пытающийся, но так и не говорящий.
– Она в порядке? – спрашиваю я. – А вы?
Стоит мне произнести эти слова, как я понимаю, что задала два вопроса, на которые ответить невозможно. Нейтральное выражение сползает с его лица, как камень катится с утеса. И вот уже он совсем близко, он опускает лоб мне на плечо, лицо мокрое и дрожит, я чувствую через рубашку его выступающие надбровные дуги. От него пахнет пивом, едкой жидкостью для полоскания рта и высохшим потом. Я не отдергиваюсь, хотя, когда он шагнул мне навстречу, мне сначала захотелось это сделать. Вместо этого я ощущаю признательность своему телу, о чьих дарах часто забываю: оно умеет принимать, поддерживать и оставаться. Двери открываются: мы на первом этаже. Он отходит назад и берет меня за руки своими теплыми руками.
– Спасибо, – произносит он, выходит из лифта и исчезает за углом.
Мона вытягивает шею, глядя ему вслед.
– Какого хрена?
– Как звали эту девочку? – спрашиваю я. – Которая умерла.
– Э-э-э… не помню. – Двери лифта начинают закрываться, и она выскакивает наружу и тянет меня за собой. – Что-то на букву Л.
– Люси?
– Да, кажется. – Я опять заблудилась; Мона берет меня за плечи и поворачивает в нужную сторону. – Что это за мужик? Откуда ты его знаешь?
– Долгая история. – Мона раздраженно вздыхает: раньше она всегда жаловалась, что я скрытная, хотя могла бы обо всем ей рассказывать. Она обгоняет меня. Мы заходим в отделение неотложки, и я следую за ней мимо рядов присоединенных друг к другу стульев в другой коридор, выложенный такой же плиткой.
– Куда мы идем? – спрашиваю я.
Она поворачивается и проверяет, не слишком ли я отстала.
– В смысле?
Мы проходим через автоматические двери, пахнущие хлоркой и лимонной цедрой, и каким-то образом оказываемся в лобби. Я и забыла, чем Мона меня изначально привлекла: она умеет ориентироваться в лабиринтах, будто интуитивно понимает их устройство. В детстве мне казалось, что это дар. Теперь я думаю, что дело скорее в уверенности, приобретенной в результате тренировок; она знает, что, если ей понадобится перехитрить любую систему ходов, она сможет это сделать.
Перед нами сувенирный магазин; в витрине выставлены плюшевые зверюшки, которые дарят друг другу искусственные цветы и шоколадки. Сверху блестящая надпись буквами, имитирующими надутые воздушные шарики: МЫ ЛЮБИМ СЕМЬИ!
– А куда мы, по-твоему, идем? – спрашивает Мона. Мы выходим на улицу через крутящиеся двери.
– Никуда, – отвечаю я, и она смеется за стеклом.
В итоге мы идем в аптеку, покупаем две крем-соды, пачку кукурузных рожков и сахарную змейку. Еда нашего детства. За кассой парень, которого я видела здесь вчера; он сканирует наши покупки с таким видом, будто каждая весит сто килограммов.
– Ты тут работаешь? – спрашиваю я и протягиваю ему кредитку.
Он смотрит на меня так, будто я нанесла ему глубокое оскорбление.
– Да.
– Я здесь вчера была, – говорю я в свое оправдание. – Купила помаду.
Он надувает фиолетовый пузырь из жвачки и прокалывает его разогнутой скрепкой, которую достает из кармана.
– Сюда кто только не заходит и что только не покупает. – Он похрустывает костяшками пальцев. – Чек?
Мы выходим и садимся за стол для пикника на маленьком бетонном островке с краю стоянки.
– Не уверена, что наши организмы справятся с такой кучей сахара, – говорит Мона. Мы садимся на скамейки напротив друг друга.
– Не справятся, – я разрываю обертку и разглядываю змейку из крошечных сахарных драже. Они оказываются твердыми, как вяленое мясо. – Слышала, ты поступаешь в аспирантуру, – с набитым ртом говорю я.
Мона с безразличным видом отпивает содовую.
– Ну да.
– Так поступила?
– Отправила заявку. Жду ответа.
– Это же здорово.
Она засовывает палец в дырку кукурузного рожка. Теперь ее палец похож на гнома в колпаке.
– Можешь не притворяться, что тебе есть дело. Я знаю, ты считаешь, что у меня нет литературного таланта и я человек сомнительных моральных качеств.
Это такое неожиданное заявление, что от удивления я закашливаюсь.
– Я так не считаю. – Позади со стоянки выезжает красная «Хонда-Сивик» и чуть не сбивает женщину, быстро шагающую к своей машине. Та ударяет по багажнику ладонью и что-то кричит, но я не слышу. – Но ты вроде сама говорила, что диплом филолога бесполезен.
– В смысле? – Она хмурится, брови сдвигаются в одну растерянную линию. – Ты про ту мою старую шутку о практических навыках? Которую ты вечно повторяла? Ты все воспринимаешь слишком буквально.
– Да нет же. – Я краснею; Моне всегда ничего не стоило вогнать меня в краску, даже сейчас у нее это легко получается, и меня это бесит. – Почему ты решила поступить? – спрашиваю я, пытаясь прогнать смятение.
Она откусывает кукурузный колпачок передними зубами.
– Потому что хочу заниматься тем, что для меня важно.
Я не могу сдержаться.
– Для тебя важна учеба? Книги?
– Ты разве забыла, что мы с тобой вдвоем претендовали на звание лучшей выпускницы? – Она улыбается, ее губы растягиваются в тонкую ниточку, как у ее матери. – Как бы то ни было, у меня могут быть свои, непонятные тебе желания.
Внутри закипает раздражение. Проблема не в моем восприятии Моны, а в ее восприятии себя. Можно притворяться кем угодно, если рядом нет никого, кто не напомнит тебе о прошлом.
– Ты разве не помнишь, что сказала? – спрашиваю я. – Когда я звонила советоваться насчет работы?
Она смеется.
– Господи, да я тогда была сама не своя. И что я сказала? Иди спасай мир?
– Бери деньги. Так и сказала.
Она закатывает глаза.
– Я не могла так сказать.
– Но ты именно так и сказала.
Она пожимает плечами и берет еще один рожок.
– Значит, думала, что ты, как обычно, меня не послушаешь. – Ее смех легкий и хрусткий, как сухой лист. Я представляю, как давлю его ногой. – Я бы выбрала аспирантуру.
Позднее в тот же день сижу у маминой кровати. Отец поехал домой за чистой одеждой. Мона настояла, чтобы вечером мы сходили в «О’Дулис» и я посмотрела, как она перепивает старичков, зовущих ее милашкой. Я прошу прощения у родителей, что пропала, когда приходили Фрамингемы, но папа отмахивается.
– Мы решили, что Мона тебя куда-то утащила, как обычно.
Солнце садится, оранжевый свет широкими прямо-угольниками сочится в окна. Скоро придут врачи и будут готовить маму к операции.
– Какое, по-твоему, худшее мое качество? – спрашиваю я.
Мать смеется.
– Это ловушка?
Я вздыхаю и закрываю ладонью глаза. Я устала от себя.
– Нет. Не знаю. Возможно.
Я сижу на папином стуле. Мать тянется и сжимает мою руку.
– Ты похожа на меня, – говорит она. – Если у тебя сложилось о чем-то мнение, ты уже не передумаешь.
Я сбрасываю ее руку, но ее пальцы зависают в воздухе, будто она по-прежнему касается меня.
– Неправда.
– Я лишь хочу сказать, что иногда намного интереснее менять сложившиеся установки, а не цепляться за них. – Она опускает руку на поручень больничной койки и отстукивает незнакомый ритм.
– Что это за песня?
Она смеется и снова барабанит пальцами.
– Эта? «Оползень» [11].
Поворачивается дверная ручка; мы смотрим на дверь. Медсестра в голубой шапочке говорит, что через минуту придет за матерью и отвезет ее на операцию. Дверь закрывается и через миг открывается снова. Это папа. Он вбегает в палату, запыхавшись и хватаясь за грудь.
– Слава богу! Я уж думал, тебя увезли.
Я выхожу в коридор, чтобы они могли поговорить до прихода медсестры. В коридоре тихо, я брожу взад-вперед и нахожу семейный зал ожидания рядом с операционными. Там стоят поцарапанные пластиковые стулья, пахнет горелым кофе и ароматизированными салфетками. Я достаю из кармана телефон и, прищурившись, смотрю на маленький красный кружочек над иконкой мессенджера. 27 непрочитанных сообщений. Я открываю диалог с основателем и готовлюсь печатать. Мне многое хочется сказать, например «иди к черту, оплывший ублюдок» и «твоя дочь была права». А еще слова, которые чуть не вырвались у меня несколько раз и вечно кружатся в голове, как самая благозвучная в мире заезженная пластинка: «я увольняюсь».
В коридоре скрипят несмазанные колеса. Я отрываюсь от телефона и вижу мать; она мне машет. На голове у нее целлофановая шапочка, в обеих ноздрях дыхательные трубки. Одна из медсестер ласково прижимает ее плечо к тележке и велит ей расслабиться.
– Натали, – говорит мама, – не забывай, ты всегда можешь вернуться домой.
Распахиваются двойные двери в операционную; сестра вкатывает тележку, а мама все еще машет мне, высоко подняв руку. На ее руке до сих пор видны шрамы от тсуги; прикосновение гладкой рубцовой ткани к моей ладони ощущается как поцелуй. Я опускаю голову и начинаю набирать сообщение.
Лайла
Я заезжаю на парковку. Укурки тушат утренние косяки о стену школы, звенит звонок – новый, громкий, установленный благодаря родительскому комитету, недавно собравшему деньги на новые динамики и систему оповещения. Я голосовала за настоящего специалиста по профориентации или автоматический пандус для инвалидных колясок, но кто ж меня слушает. Я всего лишь сотрудник.
Ученики фамильярно здороваются со мной в коридоре, хотя я бы предпочла более формальное приветствие. Один старшеклассник выкрикивает мое имя и делает вид, что стреляет из пистолетов в своих друзей. Те притворяются, что умирают и сползают вниз по металлическим шкафчикам. Я автоматически улыбаюсь. В моем личном деле написано, что я «дружелюбная, приветливая и невозмутимая». А я бы хотела быть «строгой, жесткой и грозной». С учителями, внушающими страх и уважение, шутки плохи. А со мной шутить не боятся.
Лавируя в толпе учеников, стараюсь не вдыхать слишком глубоко. От них пахнет грязными волосами и смесью пота и дезодоранта; большинство взрослых стараются следить, чтобы эти запахи никогда не становились достоянием общественности, но здесь, в школе, все пропитано едким подростковым мускусом. Самое ужасное в старшеклассниках – их тела взрослеют раньше, чем они сами. Это пугает и повергает в шок: груди рвутся наружу из узких спортивных маек; из расстегнутых воротников рубашек выбиваются курчавые волосы; штаны становятся малы в поясе и чуть не лопаются по швам. А мозг при этом недоразвит, слаб, он все еще в зародыше, кора не успела сформироваться. Я говорю как старая бабка, но я не старая. Мне всего двадцать шесть.