Войти
  • Зарегистрироваться
  • Запросить новый пароль
Дебютная постановка. Том 1 Дебютная постановка. Том 1
Мертвый кролик, живой кролик Мертвый кролик, живой кролик
К себе нежно. Книга о том, как ценить и беречь себя К себе нежно. Книга о том, как ценить и беречь себя
Родная кровь Родная кровь
Форсайт Форсайт
Яма Яма
Армада Вторжения Армада Вторжения
Атомные привычки. Как приобрести хорошие привычки и избавиться от плохих Атомные привычки. Как приобрести хорошие привычки и избавиться от плохих
Дебютная постановка. Том 2 Дебютная постановка. Том 2
Совершенные Совершенные
Перестаньте угождать людям. Будьте ассертивным, перестаньте заботиться о том, что думают о вас другие, и избавьтесь от чувства вины Перестаньте угождать людям. Будьте ассертивным, перестаньте заботиться о том, что думают о вас другие, и избавьтесь от чувства вины
Травница, или Как выжить среди магов. Том 2 Травница, или Как выжить среди магов. Том 2
Категории
  • Спорт, Здоровье, Красота
  • Серьезное чтение
  • Публицистика и периодические издания
  • Знания и навыки
  • Книги по психологии
  • Зарубежная литература
  • Дом, Дача
  • Родителям
  • Психология, Мотивация
  • Хобби, Досуг
  • Бизнес-книги
  • Словари, Справочники
  • Легкое чтение
  • Религия и духовная литература
  • Детские книги
  • Учебная и научная литература
  • Подкасты
  • Периодические издания
  • Школьные учебники
  • Комиксы и манга
  • baza-knig
  • Фольклор
  • Александр Киселев
  • Вода, память которой темна…
  • Читать онлайн бесплатно

Читать онлайн Вода, память которой темна…

  • Автор: Александр Киселев
  • Жанр: Фольклор, Мистика, Ужасы
Размер шрифта:   15
Скачать книгу Вода, память которой темна…

Болотный шепот маживеловой дуги

Глава 1: Гнилые объятия

Маживелова Дуга. Само название висело в воздухе, тяжелое и чуждое, как заклинание, позабытое в глухих веках. Оно принадлежало месту, затерянному среди бескрайних, зловонных болот, что охватили деревушку гнилыми, ненасытными объятиями. Воздух здесь был не воздухом, а густым бульоном из испарений трясины, вечной сырости и чего-то еще – чего-то древнего, что пропитывало каждую щель, каждую пору, каждый вздох. Он ложился на язык привкусом гнили и медной монеты, вязким, как слюна больного зверя.

Единственной нитью, связывавшей Дугу с тем, что жители смутно именовали «внешним миром», была узкая, вязкая гать. Не дорога, а скорее жалкая попытка дороги, постоянно тонущая в молочных, нерассеивающихся туманах. Даже в самый ясный полдень солнце было лишь бледным диском за пеленой, не дающим тепла, только усугубляющим ощущение сырого плена. По обеим сторонам этой тропы в никуда, словно мрачные, недремлющие стражи порога иного, гораздо более древнего и недоброго мира, высились непроходимые заросли маживельника.

Этот кустарник был древним и зловещим. Не просто растением, а неким органическим памятником отчаянию. Его стволы, черные, словно обугленные временем и самой трясиной, корявыми щупальцами уходили в топь, сливаясь с ней в вечном, мерзком симбиозе. Вечно влажные, липкие иглы, острые как иглы дикобраза, но гибкие и цепкие, как змеи, источали тяжелый, одурманивающий смолистый запах. Этот запах – густой, приторный, навязчивый – смешивался с миазмами болота, создавая неповторимый, удушливый «аромат» Дуги. Он въедался в одежду, в волосы, в стены хибар, становился частью человека. В деревне поговаривали, шепотом, боясь, что кусты услышат, что корни маживельника тянутся прямиком к костям утонувших, высасывая из них последние капли страха и отчаяния, питаясь ими. И что иглы – это не листья вовсе, а окаменевшие слезы тех, кого болото взяло навсегда.

Жизнь в Дуге текла вяло, покорно, словно в ожидании неизбежного конца, который давно уже стал частью бытия, как смена дня и ночи, только гораздо медленнее и мучительнее. Движения людей были замедленны, разговоры – редки и обрывисты, взгляды – устремлены куда-то внутрь или в мутную гладь болота, но никогда – вверх, к небу. Небо здесь казалось таким же чужим, как и далекий «внешний мир».

Старик Ермил, его спина сгорблена не столько годами, сколько вечной тяжестью здешнего воздуха, сидел на скрипучем, гнилом помостике у начала гати. Рядом валялась короткая, обвязанная грязной тряпкой палка – символ его «должности» сторожа гати. Он не столько сторожил, сколько наблюдал, как тропа медленно исчезает в молочной пустоте. Его тусклые глаза были почти слиты с туманом по цвету.

Из тумана, едва различимый, медленно выплыл силуэт. Походка была неуверенной, шатающейся – чужак. Молодой парень, лицо бледное, испуганное, одежда городского покроя, но уже пропитанная болотной грязью и тем самым смолистым запахом. Он подошел ближе, закашлялся, пытаясь прочистить горло от липкой влаги.

– Эй… дед? – голос чужака сорвался, звучал чужим и громким в этой гнетущей тишине.

– Это… это Маживелова Дуга?

Ермил медленно, будто с огромным усилием, повернул голову. Его взгляд скользнул по парню без интереса.

– Дуга, – проскрипел он, звук вышел сухим, как шелест мертвого тростника.

– А… а как пройти? Я к… к Федосею Лукичу. По делу.

Парень нервно оглянулся на сомкнувшиеся за его спиной стены маживельника. Кусты казались ближе, чем были минуту назад. Один гибкий черный побег, словно живой, медленно тянулся к его сапогу.

Ермил проследил за его взглядом. Уголки его бесцветных губ дрогнули в подобии усмешки.

– Федосей…– Он плюнул в топь у края гати. Плевок бесшумно исчез в черной жиже.

– Иди по гати. Прямо. Не сворачивай. Пока ноги несут. – Он замолчал, уставившись в туман.

– А к Федосею… он в конце. Где светильник.

– Светильник? – переспросил парень, не понимая.

– Увидишь. – Старик махнул костлявой рукой, словно отмахиваясь от назойливой мошки.

– Иди. Солнце садится. – Он произнес это с таким видом, будто солнце здесь было не просто светилом, а сигналом к чему-то ужасному.

Парень неуверенно шагнул на зыбкие доски гати. Они прогнулись под его весом, издав тихий, стонущий звук.

– А… а эти кусты? – он кивнул на маживельник, не решаясь тронуть нависшую над тропой колючую ветвь. – Они везде… Жуткие какие-то.

Ермил поднял на него взгляд. В глубине его мутных глаз мелькнуло что-то – не то понимание, не то презрение.

– Маживельник, – произнес он, и в его голосе впервые появилось нечто вроде интонации. Почтительное? Боязливое?

– Он старше Дуги. Старше всех. Не трогай его. Он… чувствует. – Старик замолчал, прислушиваясь к тишине. Казалось, даже туман замер.

– Иди. Не оглядывайся на него. И не слушай, если позовет.

Парень побледнел еще больше.

– Позовет? Как это – позовет?

Но Ермил уже отвернулся, уставившись в свою точку в тумане. Разговор был окончен. Чужак, сжавшись от холода и страха, которого он еще не осознавал до конца, пошел по гати. Его шаги быстро затихли, поглощенные молоком тумана и жадным шелестом игл маживельника, которые, казалось, сомкнулись плотнее за его спиной. Ермил долго сидел неподвижно. Потом тихо, словно боясь разбудить болото, прошептал:

– Дурак молодой… Федосею-то зачем? Лучше бы назад… Пока можешь…– Но дороги назад уже не было. Гать позади чужака тоже растворилась в белесой мгле. Оставался только путь вперед, в гниющие объятия Дуги.

Деревня была не скоплением домов, а скорее россыпью низких, покосившихся избенок, притулившихся друг к другу, как стадо испуганных овец перед волком. Стены, сложенные из темного, вечно сырого дерева, обрастали мхом и каким-то склизким лишайником цвета запекшейся крови. Окна, крохотные, как бойницы, были тусклыми – редкие огоньки внутри казались не источниками света, а скорее угасающими угольками.

Возле одной из хибар, под низко нависшим, гнилым навесом, сидела женщина. Агафья. Ее руки, шершавые и узловатые, как корни маживельника, механически перебирали горсть какого-то болотного коренья. Лицо было бесстрастным маской, лишь глубокие морщины у рта и глаз выдавали прожитые годы и непрожитую боль. Рядом, на корточках, копошился мальчонка лет пяти. Он молча тыкал палкой в лужу у ног, наблюдая, как пузыри болотного газа лениво поднимаются на поверхность и лопаются с тихим «плюф».

Из избы вышел мужчина, Глеб, муж Агафьи. Он был высок, но казался придавленным к земле невидимой тяжестью. Его движения были медленны, обдуманны. Он остановился, глядя не на жену и сына, а куда-то поверх крыш, в сторону болота, где туман уже сгущался в непроглядную стену. Взгляд его был пуст.

– Туман густеет, – произнесла Агафья, не поднимая головы. Голос у нее был глухой, лишенный всяких ноток. Констатация факта, как «вода мокрая».

– Угу, – отозвался Глеб. Он потер ладонью грудь, словно что-то давило внутри.

– Маживельник… шумит сильнее обычного.

– Слышала, – Агафья бросила очищенный корень в лукошко. Звук был тупым, мертвым.

– Кого-то ждет. Или вспоминает.

Глеб помолчал. Его взгляд скользнул по сыну.

– Петька, домой. Ночь близко.

Мальчик даже не взглянул на отца. Он продолжал тыкать палкой. Пузырьков стало больше.

– Петька, – повторил Глеб, чуть громче. В его голосе не было злости, только усталая неизбежность.

– Пузыри, – наконец отозвался мальчик, не отрываясь от лужи. – Их много. Из глубин. Болото дышит.

– Не болото дышит, – тихо сказала Агафья, наконец взглянув на сына. В ее глазах не было тепла, только какая-то древняя, выстраданная покорность.

– Это те, кто внизу. Им воздуху не хватает.

Петька поднял на мать большие, слишком взрослые для его возраста глаза.

– Они плачут?

– Нет, дитятко, – Агафья снова опустила взгляд на коренья.

– Они молчат. Как и мы. Иди в дом. Слышишь?

Над деревней пронесся внезапный порыв ветра. Он не принес свежести, только перемешал запахи – гниль, смолу маживельника, запах мокрой земли и чего-то кислого, как несвежая кровь. Заросли вокруг деревни зашелестели громче, заскрипели черные стволы. Казалось, огромное, невидимое существо повернулось во сне.

Глеб вздрогнул, не от страха, а от привычного, глубокого напряжения. Он сделал шаг к сыну.

– Петька! Домой! Сейчас же! – В его голосе прорвалась редкая резкость, почти паника.

Мальчик медленно поднялся. Его лицо было таким же бесстрастным, как у матери. Он бросил палку в лужу. Она встала вертикально и медленно, очень медленно, начала погружаться в черную жижу.

– Ладно, – тихо сказал он и поплелся к низкой двери избы.

Агафья вздохнула. Звук был похож на шипение воздуха из проколотого бурдюка.

– Напрасно ты, Глеб. Он и так все знает. Чему тут не знать? – Она кивнула в сторону болота.

– Оно само научит. Как научило нас.

Глеб отвернулся, снова глядя в сгущающийся туман. Его кулаки сжались.

– Знать-то знает… А вот принять… – Он не закончил. Принять здесь было нечего. Здесь только существовали. Ожидая. Чего? Очередного поглощения? Окончательного растворения в гниющих объятиях болота? Или просто тихого угасания, как огонек в окне?

– Примет, – сказала Агафья с ледяной уверенностью.

– Иначе нельзя. Иначе маживельник… – Она не договорила, но взгляд ее скользнул к ближайшим кустам, чьи колючие ветви уже тянулись к краю их убогого дворика, как черные щупальца.

– Ужин скоро. Заходи.

Она собрала лукошко с кореньями и тяжело поднялась. Ее фигура, сгорбленная и серая, слилась с сумраком навеса, а затем растворилась в темном провале двери. Глеб остался один. Туман уже лизал края деревни, окутывая хибарки серыми, холодными прядями. Шелест маживельника стал громче, настойчивее. Казалось, деревня, эти жалкие островки смирения и страха, вот-вот будет окончательно проглочена. Глеб стоял неподвижно, втянув голову в плечи, как черепаха. Он не молился. Молиться здесь было некому. Он просто ждал. Как и все в Маживеловой Дуге. Ждал неизбежного дыхания ночи и того, что придет вместе с ней из вечно голодных, гнилых глубин. Воздух сгустился, пропитанный сыростью, смолой и тихим, непреходящим ужасом перед окружающим болотным хаосом, который был не просто пейзажем, а самой сутью этого проклятого места. Гнилые объятия сжимались крепче.

Глава 2: Первые шепоты трясины

Страх в Маживеловой Дуге был не гостем, а коренным жителем. Он въелся в стены хибар, пропитал одежду, замешивался в скудную похлебку. Он был фоном, привычным и монотонным, как вечный скрип гнилых половиц под ногами, как свист ветра в иглах маживельника, как бульканье болотных пузырей. Он не парализовал, а скорее приглушал, делал движения вялыми, взгляды – потухшими, голоса – глухими. Жители Дуги дышали страхом, как сыростью, и почти не замечали его. Пока не пришли Шепоты.

Все началось с Петрушки. Русая голова, веснушчатое лицо, озорные глаза – редкий оазис чего-то живого и светлого в этом серо-зеленом царстве увядания. Ему было десять. Он отправился за клюквой на окраинное болотце, где ягода, вопреки всему, росла крупная и кислая. Шел он в предвечерних сумерках – время, когда тени от маживельника становились длинными и зловещими, а молочный туман начинал стелиться понизу, пряча корни черных кустов. Мать, Матрена, кричала ему вдогонку из покосившейся калитки:

–"Петруха! Не задерживайся! Сумерки близко! Болото оно… оно ненасытное, чует беспечность!" Петрушка лишь махнул рукой, его смех, звонкий и неосторожный, на мгновение разрезал гнетущую тишину и тут же был поглощен жадным шелестом игл.

Он не вернулся.

В избе старосты Никиты, самой большой и самой мрачной в Дуге, пахло дегтем, сыростью и отчаянием. Тусклая лучина коптила, отбрасывая прыгающие тени на лица собравшихся мужиков. Они стояли, тяжело дыша, облепленные грязью по пояс, лица серые от усталости и безнадеги. На лавке, сгорбившись, рыдала Матрена. Ее тело сотрясали беззвучные спазмы, лишь прерывистые всхлипы вырывались наружу.

– …говорила ему, не ходи один в сумерки! Говорила! – выкрикнула она вдруг, поднимая опухшее, искаженное горем лицо. Слезы оставляли грязные дорожки на щеках.

– Болото… оно чует молодую кровь! Чует беспечность! Оно… ненасытное! Оно взяло мое дитятко!

Староста Никита, коренастый, с лицом, как вымоченная в рассоле дубовая колода, сидел за столом. Он медленно, с каким-то тупым упорством, потирал лоб ладонью, смахивая пот, смешанный с болотной жижей. Перед ним на столе лежал берестяной кузовок Петрушки. Он был пуст. Его стенки были липкими от густой, темно-зеленой болотной слизи, издававшей сладковато-тошнотворный запах гниющей тины.

– Всю околицу обшарили, Матрен, – проговорил Никита хрипло. Его голос звучал глухо, как удар по пустому ведру.

– Шли цепью… По пояс, а то и по грудь в жиже. Кричали… звали. Ни следа. Ничего. – Он ткнул толстым пальцем в кузовок.

– Вот только это… на краю гати, у самого маживельника. Как будто… нарочно положили.

В углу избы, прислонившись к почерневшей стене, стоял старик Степан. Его фигура напоминала корягу, выброшенную болотом. Он не смотрел на Матрену, не смотрел на кузовок. Его глубоко посаженные глаза, мутные, как вода в Черном Омуте, были устремлены куда-то в сторону окна, за которым уже сгущалась непроглядная ночь и неумолчно шумел маживельник.

– Земля не взяла Петрушку, Никита, – произнес Степан внезапно. Его голос был низким, скрипучим, как ветер в камышах, но каждое слово падало в гнетущую тишину избы, как камень в топь. Все взгляды, даже заплаканный взгляд Матрены, устремились на него.

Староста нахмурился:

– Что ты несёшь, старик? Какая земля? В трясине пропал!

– Именно, – кивнул Степан, не меняя позы.

– Трясина. Она не проваливает, как яма сухая. Она… забирает. Плавно. Нежно. Как любовница. – В избе стало тихо настолько, что слышно было, как трещит лучина.

– Чует молодую кровь, старик Никита. Чует яркий страх… чистый, не замутненный годами смирения. Такой страх… он ей по вкусу. Слаще клюквы Петрушкиной.

Матрена вскрикнула, зажав рот ладонью. Мужики переглянулись. В их глазах читался не просто страх, а какое-то древнее, дремучее знание, которое слова Степана лишь высвободили наружу. Они знали. Все здесь знали. Но говорить об этом вслух… было равносильно приглашению беды в дом.

– Замолчи, Степан! – резко оборвал его Никита, стукнув кулаком по столу. Кузовок подпрыгнул.

– Не наводи панику! Мальчишка… мальчишка заплутал, утонул. Бывает. Трясина… она не живая!

Степан медленно повернул голову к старосте. В его глазах светилось нечто похожее на жалость.

– Живая, Никита. Живее нас с тобой. Ты сам знаешь. – Он отодвинулся от стены, его тень, искаженная светом лучины, заколыхалась на стене, как призрак.

– Шепотки слышать начали? У воды? В тумане? Особенно ночью? – Он не стал ждать ответа. Его не было нужно.

– Это она. Трясина. Разговаривает. Зовет. Петрушка… он только первый.

Старик вышел из избы, скрипнув дверью. Оставшиеся мужики стояли, потупив взгляды. Страх в избе стал густым, осязаемым, как болотная слизь на кузовке. Матрена завыла протяжно и безнадежно. Никита опустил голову на руки. Знание о Шепотах, о том, что трясина "забирает" – это знание было страшнее самой смерти. Оно означало, что болото не просто место, а нечто… сознательное. Голодное.

Прошло несколько недель. Страх после исчезновения Петрушки не утих, а затаился, замер, как зверь перед прыжком. Потом пропал Григорий. Старый рыбак, знавший болото как свои пять пальцев, чья лодчонка была продолжением его тела. Он ушел на рассвете к Черному Омуту – месту, которое даже самые отчаянные обходили стороной. Говорили, что дна там нет, что вода в Омуте черная не от ила, а от древней тьмы, что там водится "не рыба, а нечто".

Его нашли в полдень. Вернее, нашли его лодку. Она покачивалась на почти зеркальной, черной как деготь, воде посреди Омута. Пустая. Никита и двое мужиков, Игнат и Филипп, стояли на зыбком берегу, не решаясь подойти ближе. Воздух здесь был особенно тяжелым и тихим. Даже маживельник по берегам Омута стоял как-то неестественно прямо, его черные стволы уходили прямо в черную воду, а иглы казались еще острее и липче.

– Григорий? – позвал Никита, но его голос потонул в гнетущей тишине. Ни всплеска, ни ответа.

Они достали Григориеву запасную, старую долбленку и, преодолевая леденящий ужас, медленно подгребли к лодке. Каждый взмах весла отдавался в тишине гулким эхом. Вода вокруг была черной и непрозрачной, казалось, она впитывала свет. Подплыв, они заглянули внутрь.

Лодчонка Григория была в идеальном порядке. Сети аккуратно свернуты у кормы. Рыбацкий нож в ножнах висел на борту. На дне, посредине, аккуратно сложены одно на другое, лежали весла. Сухие. Как будто хозяин только что вымыл руки и вот-вот вернется, чтобы оттолкнуться от берега.

– Весла… – прошептал Игнат, бледнея.

– Он… он бы не бросил весел. Никогда.

– И сети… – добавил Филипп, крепко сжимая весло. Его рука дрожала.

– Сухие. А туман утром был сильный… все должно быть мокрым.

Никита молчал. Он смотрел на аккуратно сложенные весла. Это было не просто отсутствие человека. Это было… представление. Ритуал. Как будто само болото, насладившись добычей, вернуло лодку на место, приведя в порядок. Знак? Насмешка? Его взгляд скользнул по черной, бездонной воде Омута. Оттуда веяло ледяным холодом и чем-то древним, чуждым.

– Григория нет, – констатировал он наконец, голосом, лишенным всяких эмоций.

– И следов… тоже.

– Как Петрушка, – выдавил из себя Игнат.

– Ни следа. Только лодка… как тот кузовок.

– Болото не возвращает, – пробормотал Филипп, глядя на черную гладь.

– Оно только забирает. И… оставляет знаки.

Они молча привязали пустую лодку Григория к своей и поплыли обратно. Весла ворочали черную воду, оставляя на мгновение мутные следы, которые тут же исчезали. За их спинами Черный Омут лежал неподвижный, темный и безмолвный, как огромный, закрытый глаз. Шепотков здесь не было слышно. Была только всепоглощающая, давящая тишина, страшнее любого звука.

Беда, как болотный туман, подкрадывалась медленно, но настигла внезапно и жестоко, обрушившись на дом молодоженов. Федор и Агафья. Они поженились прошлой весной, и их хлипкая избенка на отшибе, у самого края деревни, где забором был непролазный маживельник, казалось, хранила крохи тепла и надежды в этом царстве гнили. Агафья, несмотря на общую серость, была красавицей – румянец на щеках, огонек в глазах, казалось, отчаянно сопротивлялся болотной хмари.

Вечер выдался особенно душным и тихим. Туман стелился уже по колено. Агафья собралась за водой к колодцу – старому, с покосившимся срубом, стоящему буквально в двух шагах от стены колючего кустарника. Федор, чинивший лапоть у порога, поднял голову.

– Сходить за водой? – спросил он, пытаясь в голосе передать нежность, которую еще не вытравило болото.

– Нет, я справлюсь, – улыбнулась Агафья. Ее улыбка была как луч солнца сквозь грозовую тучу.

– Не задерживайся, – сказал Федор, и в его словах прозвучала тень тревоги, которой раньше не было. Вести о Петрушке и Григории висели в воздухе.

– Туман густой… и маживельник… сегодня шелестит как-то по-особенному.

– Не боюсь я твоего маживельника! – легкомысленно бросила Агафья, беря ведро.

– Я же не ребенок и не старик. – Она вышла за калитку и растворилась в серой пелене.

Минута. Две. Пять. Тишина снаружи стала казаться Федору неестественно громкой. Шелест игл маживельника, обычно монотонный, теперь звучал как приглушенный смех, как перешептывание множества голосов. Он отложил лапоть.

– Агафья? – позвал он, выходя на крыльцо. Ответа не было. Только шелест.

– Агафья! – Голос его стал громче, резче. Страх, холодный и липкий, начал сжимать горло. Он бросился к колодцу, пробираясь сквозь ватную толщу тумана.

Колодец предстал перед ним. Ведро лежало на боку, опрокинутое. Вода из него пролилась на землю, образовав темное пятно. Но это было не главное. Главное было на влажном, почерневшем от времени срубе колодца. Тянулся длинный, широкий влажный след. Он начинался у самой земли, как будто что-то тяжелое и мокрое выползло из болотной жижи, поднялось на сруб… и замерло. След был не от ноги человека. Он был бесформенным, но явно оставленным чем-то массивным и влажным, словно огромной пропитанной тиной тряпкой или… слизью гигантского слизня. От него исходил слабый, но отчетливый запах гниющих водорослей и чего-то сладковато-тошнотворного, похожего на запах слизи с кузовка Петрушки. И след этот… он тянулся не к деревне, а в сторону маживельника. В ту самую непролазную, колючую стену.

Федор застыл как вкопанный. Кровь отхлынула от лица. Он не видел борьбы, не видел падения. Видел только опрокинутое ведро и этот… след. Этот немой, ужасающий знак. Он вдруг понял, что шелест маживельника стих. Наступила абсолютная тишина. И в этой тишине, словно доносясь из самых глубин трясины, из черной чащи кустов, он услышал… или ему показалось?.. тихий, прерывистый звук. Не шепот даже. Скорее… булькающее всхлипывание. Как будто кто-то задыхается под водой. Или смеется.

– АГАФЬЯ-А-А-А!!! – заорал Федор, и его крик, полный нечеловеческого ужаса и отчаяния, разорвал вечернюю мглу, эхом прокатившись по спящей, обреченной деревне. Он кинулся к стене маживельника, неистово расталкивая колючие ветви, которые тут же сомкнулись за его спиной, как ловушка.

– АГАФЬЯ! ОТВЕЧАЙ!

Но ответа не было. Был только всепоглощающий, торжествующий шелест маживельника, снова нараставший вокруг, и тот далекий, булькающий звук из глубин, который теперь, казалось, звучал отчетливее. Шепоты Трясины перестали быть слухами и предчувствиями. Они заговорили. И первым делом они забрали красоту и надежду. Теперь ни у кого в Маживеловой Дуге не оставалось сомнений: болото проснулось. И оно было голодно.

Глава 3: Голос из чащи

Тишина в Дуге после захода солнца была особенной. Не мирной, не спокойной, а плотной, удушающей, как мокрая шерстяная тряпка, наброшенная на рот. Каждая пропажа – Петрушки, потом Агафьи – оставляла не просто пустоту в избах и на улице. Она оставляла след. Невидимый, но ощутимый всеми на уровне первобытного ужаса. След, который звучал по ночам. Шепот.

Он приходил не каждый вечер, но когда приходил, мороз пробегал по коже даже у самых стойких. Это был не крик отчаяния, не вой голодного зверя. Это был именно шепот. Но какой! Слизкий, булькающий, словно звук, рождающийся не в человеческой глотке, а в самой гуще гниющей жижи на дне старого омута. Он не разносился эхом, а словно просачивался сквозь щели в бревнах, сквозь занавески на окнах, заползал прямо в уши. Его слышали из непролазных глубин маживельника, этой черной, колючей чащи на краю деревни, где даже днем было сумрачно и сыро. А то и прямо из-под окон, будто невидимый, скрюченный уродец сидел на завалинке, уткнувшись в темноту, и булькал словами сквозь рот, полный тины.

Иногда в этом мерзком бормотании проступали обрывки, от которых кровь стыла в жилах. Имена: «Пееетрууушкааа…», «Агааафьяяя…» – растянутые, жалобные, до тошноты знакомые, но с какой-то нутряной, ненасытной жадностью в каждой дрожащей нотке. Зовущие. Манившие куда-то во тьму.

Дом Федора стоял на отшибе, ближе всех к маживельнику. Воздух в нем все еще был тяжел от незримого присутствия Агафьи, от ее внезапного, бесследного исчезновения. Федор сидел за столом, тускло освещенный коптящей лучиной. Перед ним стояла недопитая чарка, но он не притрагивался. Его руки, большие, привыкшие к работе, сжимали и разжимались сами по себе. Он смотрел в черный квадрат окна, за которым глухо шелестела листва, но видел не ее, а лицо Агафьи – последнее выражение, смесь недоумения и внезапного страха, когда она вышла за ворота «на минутку» и не вернулась.

В избе было тихо. Слишком тихо. Даже мыши затаились. И тогда из-под окна, со стороны колодца, донеслось. Сначала тихо, как шорох мокрых листьев по земле. Потом отчетливее. Булькающее, чавкающее бормотание. Неразборчивое, но невероятно близкое.

Федор замер. Мурашки побежали по спине. Сердце колотилось где-то в горле. Не может быть. Снова… Ветер. Или та лягушка-переросток у колодца…

Дверь в сени скрипнула. Вошла соседка Марья, принесшая вечером немного грибов. Ее лицо в свете лучины было серым, землистым. Глаза огромные, полные чистого, животного ужаса. Она не сняла платок, стояла, прижавшись спиной к косяку, дрожа всем телом. Пальцы судорожно выводили крест за крестом на груди.

– Федя… – ее голос был едва слышен, хриплый шепот. – Слышишь? Господи помилуй… Слышишь? Опять…

Федор резко обернулся, пытаясь придать лицу суровость, но бледность выдавала его:

– Чего, Марья? Не пужайся зря. Ветер в кустах у колодца шумит. Или выдра… Говорят, они по-своему воют.

Марья покачала головой, и ее шепот стал громче, пронзительнее, пропитанный ледяным страхом:

– Выдра так не говорит, Федя! И не зовет… не зовет по имени! Слушай! Слушай же!

Она прижала палец к губам, заставляя его молчать. Федор стиснул зубы, кулаки сжались до хруста костяшек. Он не хотел слышать. Не хотел верить. Но тишина стала звенящей. И сквозь нее, отчетливо, как сквозь тонкую перегородку, прорвалось:

– «Аааа…гааафь…яяя…»

Голос был влажным, хлюпающим. Словно говорящий набрал в рот жидкой грязи и пытался через нее произнести имя. Не крик, не стон – именно зов. Настойчивый, полный какой-то нечеловеческой тоски и… голода.

– Вот! – Марья ахнула, прижимая ладонь ко рту, чтобы не закричать.

– Видишь?! Точно – Агафью зовет! Из-под кустов у колодца… Голос… Голос как будто ртом, полным грязи, говорят! Господи, спаси и сохрани… Она там? Она в колодце?! Или… или оно ее имя помнит? Манит?

Федор вскочил, стукнув кулаком по столу так, что чарка подпрыгнула. Гнев – последнее прибежище перед бездонным страхом.

– Молчи, Марья! Замолчи сейчас же! – прошипел он.

– Не накличешь лишнего! Никакой Агафьи там нет! Ничего там нет! Это… это сырость. Или в голове у нас… от горя. Ветер и все! Или выдра! – Он почти кричал шепотом, отрицая очевидное, отгоняя кошмар, который уже заползал в избу.

– Иди домой! Иди, пока не стемнело совсем!

Марья взглянула на него с немым упреком и жалостью. Ее страх был сильнее его гнева.

– Домой? – Она горько усмехнулась, коротко и безнадежно.

– А разве там тише? Разве там не слышно, как оно по ночам из маживельника булькает? Как Петрушку звало? Я слышала, Федя. За неделю до того, как он пропал… Так же вот… «Пе-ет-ру-уш-ка-а»… Словно трясина заговорила. Иди, говоришь? Куда идти-то, Федя? Оно везде слышно. Оно голодное. – Она снова перекрестилась, порывисто, и почти выбежала в сени, хлопнув дверью.

Федор остался один. Шепот за окном стих. Но тишина после него была еще страшнее. Он подошел к окну, прижался лбом к холодному стеклу, вглядываясь в черноту, где едва угадывались очертания колодца и кустов. «Голодное…» Слова Марьи отдавались эхом в его черепе. Что оно ест? Чего хочет? И почему именно их имена? Он чувствовал, как страх, холодный и липкий, как болотная слизь, медленно заполняет его изнутри. Именно его страх. И это осознание было почти невыносимым.

На следующее утро деревня проснулась с тяжелым похмельем страха. Марья не молчала. Ее исповедь соседкам, переданная шепотом, с дрожью в голосе и расширенными зрачками, разнеслась по Дуге быстрее дыма из труб. «Слышала сама! У Феди под окном! Голос из грязи! Агафью звало! Точно как Петрушку!» Слова обрастали подробностями, домыслами, становились страшнее.

К избе старика Степана, что стояла на самом краю, упираясь задворками прямо в стену маживельника, потянулись мужики. Степан был последним, кого считали хранителем древних, страшных знаний о здешних местах. Он помнил истории, от которых волосы вставали дыбом, помнил запреты и обереги. Его побаивались, но сейчас страх перед неизвестным был сильнее.

Старик сидел на завалинке, чинил рваную сеть. Лицо его, изборожденное морщинами, как старая кора, было непроницаемо. Глаза, маленькие и острые, как у старой вороны, смотрели куда-то поверх голов пришедших, в черные, шевелящиеся на ветру заросли маживельника.

– Дедушка Степан… – начал самый смелый из мужиков, Никита, кузнец, чья сила обычно внушала уважение. Сейчас же в его голосе звучала неуверенность.

– Ты слыхал? Марья у Федора… Голос ночью… опять.

Степан не поднял головы, только крючковатым пальцем туже затянул узел на сети.

– Много чего слышится по ночам, – пробурчал он хрипло.

– Ветер воет, выдра кричит… Бабы от страха не спят – им и мерещится.

– Да не мерещится! – горячо вступил Федор, который пришел следом. Он выглядел изможденным, не спавшим.

– Я сам слышал! Не ветер, Никита! Не выдра! Оно… имя говорило! Агафьино имя! Как грязь булькает! – Голос его сорвался.

Степан медленно поднял голову. Его острый взгляд уколол Федора.

– Имя… – повторил он.

– Значит, пометила. Раз зовет – помнит.

В толпе мужиков прошел недовольный ропот. Кто-то нервно кашлянул.

– Что пометила, дед? Кто? – спросил Никита, нахмурившись.

– Говори толком! Не томи! Что за нечисть в маживельнике завелась?

Степан положил сеть на колени. Его руки, узловатые и темные от земли, медленно поднялись и осенили широким, старинным крестом сначала себя, потом толпу, потом – черные заросли за избой. Жест был тяжелым, полным древнего ужаса.

– Нечисть? – Он усмехнулся коротко и сухо.

– Она тут всегда была. Сперва земли здешние были. Вода. Трясина. А потом уж мы пришли. Нашла на нее… Кикимора. Старая Болотница. Лихоманка Трясавица. Как только не звали. Она спала. Долго спала. А теперь… – Он кивнул в сторону маживельника.

– Проснулась. Чует, что люди ослабли. Духом ослабли. Страх пошел по деревне… тоска… горе… – Его взгляд скользнул по бледным, испуганным лицам.

– Это ей и надо. Пища ее. Сила ее. Маживельник – ее крепость каменная, ее логово темное. Оттуда она голос пущает. Шепотом зовет. Сладким для ума помутневшего. Страхом кормится. А плоть… – Степан замолк, и в паузе повисло что-то невыразимо мерзкое.

– Плоть забирает. Запасает. В трясине холодной, на дне черном. Для дел своих. Для дел черных, неведомых. Чтоб силу набирать. Чтоб крепче стать. Чтоб из логова выйти… ко всем.

Молчание стало гробовым. Даже привычный шум деревни – мычание коровы, лай собаки – казалось, стих. Только листья маживельника шелестели зловеще, будто подтверждая слова старика.

– Бредни старого! – вдруг громко, с вызовом сказал Никита, пытаясь рассеять навалившийся ужас.

– Кикиморы! Болотницы! Сказки бабьи! В лесу волки, или медведь шатун, или лихой человек! Вот кто Петрушку да Агафью унес! А голоса… – Он махнул рукой.

– Иллюзия! От горя и страха! Нечего тут нечисть выдумывать!

Некоторые мужики зароптали, кивая, цепляясь за разумное объяснение, как за соломинку. Степан только покачал седой головой, глядя на Никиту с бесконечной усталостью и знанием.

– Не верь, Никитушка. Не верь, покуда не стукнет тебя по плечу мокрой лапищей. Покуда не услышишь, как твое имя булькнет из тины. Тогда вспомнишь старого. – Он снова взял в руки сеть, его движения стали медленными, словно он вдруг очень устал.

– А пока… не ходите к маживельнику. Особенно по ночам. Особенно в одиночку. И детей не пущайте. И не слушайте шепотов. Как бы сладко ни звали… Это не ваш покойник. Это она голосом мертвеца манит. Голодная. Ждет новой пищи.

Он замолчал, погрузившись в свое занятие, всем видом показывая, что разговор окончен. Мужики постояли еще немного в неловком молчании, перебрасываясь тревожными взглядами, и стали расходиться. Рациональные доводы Никиты звучали при дневном свете убедительно, но тень сомнения, брошенная страшными словами Степана, легла на каждого. И страх, уже знакомый, липкий, снова пополз по деревне.

«Большинство не верило «старому бреду», – так думали они, пытаясь убедить себя. Жизнь, хоть и омраченная страхом, продолжалась. Работа в поле, заботы по хозяйству. Но шепот вернулся через несколько ночей. Уже не только у Фединой избы. Его слышали в разных концах Дуги, всегда от маживельника, всегда булькающий, всегда с жутковатым оттенком знакомости. То ли имя, то ли просто стон, похожий на «иди-и-и…». Дети стали бояться выходить за ворота, собаки по ночам жались к ногам хозяев и рычали в темноту, ощетинившись.

А потом пропала Лукерья. Молодая, крепкая, пошла за вечерней дойкой в хлев и не вернулась. Муж нашел только перевернутое ведро и следы – нечеткие, расплывчатые, словно кто-то волочил по земле мокрый мешок. Они вели от хлева в сторону… маживельника. Но через десяток шагов терялись в высокой мокрой траве.

На следующее утро деревня была в панике. Уже не сплетни, не домыслы. Еще одна пропажа. Следы. И страх стал осязаем, как туман над болотом. Мужики собрались с кольями и топорами, решили прочесать опушку маживельника, хотя бы попытаться найти хоть что-то. Идти в самую чащу никто не решался.

Онищенко Петрушки стоял на самом краю деревни, рядом с тропинкой, уходящей в чащу. Забор покосился, ворота распахнуты настежь, словно сам дом застыл в немом крике ужаса. Никто не решался зайти туда после исчезновения хозяина. Дом был проклятым местом.

Именно здесь, на пороге этого опустевшего, мертвого жилища, они и нашли. Не следы Лукерьи. Нечто иное. Нечто, от чего у самых храбрых похолодели нутро и руки задрожали.

На пороге, прямо на скрипучих, грязных половицах, лежала лужица. Не вода, не кровь. Густая, вонючая жижа цвета ржавчины и разложившейся листвы. Она медленно растекалась, издавая слабый запах сероводорода и глубокого, векового гниения. И прямо посреди этой мерзкой лужи, словно брошенный, лежал клочок ткани. Мокрой, грубой, словно дерюга. Ткани серого, как болотный мох, цвета. Такой ткани в деревне никто не носил. Никогда. Она была чужой, первобытной.

Никита, побледневший как мел, осторожно, кончиком топорища, поддел этот клочок и приподнял. Ткань была тяжелой от впитавшейся жижи, холодной на ощупь. И от нее шел запах. Сильный, невыносимый. Запах тины, стоячей воды, гниющей растительности и чего-то еще… чего-то глубоко животного и мертвого. Запах самой трясины. Запах логова.

Молчание повисло тяжелее свинца. Все смотрели на эту тряпицу, лежащую на топорище Никиты, как на вещественное доказательство кошмара. Рациональные доводы, попытки объяснить все волками или лихими людьми, рассыпались в прах перед этим куском мокрого, зловонного ужаса. Старик Степан стоял чуть поодаль, опираясь на палку. Он не сказал «я же предупреждал». Он просто смотрел на клочок серой ткани, и в его старых глазах не было ни злорадства, ни страха – только глубокая, беспросветная скорбь и подтверждение самых страшных древних знаний. Его слова эхом отозвались в каждом оцепеневшем сознании: «Плоть забирает… Запасает в трясине…»

Лужица жижи медленно впитывалась в дерево порога, оставляя ржавое пятно. Клочок серой, болотной ткани висел на топорище, как жуткий трофей, вынесенный из самой пасти неведомого чудовища. В Дуге больше не было сомнений. Кикимора проснулась. Она была здесь. И она была голодна. Шепот в ночи был лишь началом.

Глава 4: Желтый глаз в щели

Страх в Дуге перестал быть гостем. Он стал полноправным хозяином, вытеснив покой и заменив его леденящим душу ожиданием. Каждый закат был похоронным звоном. Солнце, едва коснувшись верхушек мрачного маживельника, заставляло людей спешно запираться. Тяжелые деревянные засовы с глухим стуком ложились на ставни задолго до того, как последний луч покидал небо. Скрип калитки вечером заставлял вздрагивать всех в округе. Даже днем простые дела превращались в рискованные экспедиции. К колодцу теперь ходили только толпой – три, четыре человека, вооруженные не только ведрами, но и вилами, топорами, тяжелыми дубинами. В руках одного всегда пылал факел, отгоняя не столько реальных зверей, сколько сгущающиеся тени страха. Детей не выпускали за калитку вовсе, держали в избах, где воздух густел от тревоги и навязчивых причитаний баб.

Но стены и засовы оказались иллюзорной защитой. Пропажи продолжались. Всегда в кромешной тьме, между петухами. Всегда беззвучно, без крика, без борьбы. Наутро – пустота. И след. Не всегда человеческий. Чаще – склизкая, ржаво-бурого цвета лужица у порога исчезнувшего, на подоконнике, под окном. И этот ненавистный, булькающий шепот из глубины маживельника, достигавший пика жуткости на рассвете, когда серый свет лишь подчеркивал уродство мира. Он звал новые имена, тянул их, как тянут нитку из мокрой тряпки: «Семеееен…», «Дарьииицааа…». Каждое исчезновение оставляло в деревне новую зияющую рану, новую порцию отчаяния, которой, казалось, дышала сама болотная трясина, становясь сильнее.

Марья после той ночи у Федора не находила себе места. Слова старика Степана о Кикиморе, питающейся страхом, звучали в ее ушах постоянным набатом. Она видела, как другие смотрят на нее – с жалостью, но и с подспудным укором: это она первой заговорила о голосе так громко, это она, может, и накликала беду? Ее собственный страх стал невыносимым гнетом. Она молилась до изнеможения, ставила свечи, рисовала углем кресты на дверях и окнах, но покоя не находила. Каждый шорох за стеной, каждый скрип половицы заставлял ее сердце бешено колотиться. Она почти не спала, сидя ночами в красном углу, прижав к груди медный складень.

И именно ей выпала страшная честь стать свидетельницей нового, еще более чудовищного проявления зла.

Это случилось в ту же ночь, когда на пороге дома Петрушки нашли ту омерзительную лужицу и клочок серой ткани. Весть об этом находке, как чумной ветер, пронеслась по Дуге, доведя всеобщую панику до точки кипения. Марья, узнавшая об этом одной из первых, чувствовала себя так, будто ледяная рука сжимает ее горло. Страх был уже не эмоцией, а физической субстанцией, заполнявшей легкие, сковавшей мышцы. Она легла, не раздеваясь, рядом с храпящим мужем, но сон не шел. Глаза предательски не закрывались, уши ловили каждый звук в черной тишине избы.

И тогда она его почувствовала. Не звук сначала. А взгляд. Ледяной, тяжелый, полный немыслимой чуждости и ненасытного любопытства. Он словно просачивался сквозь бревенчатые стены, давил на веки. Марья замерла, дыхание перехватило. Что это? Кошмар? Наваждение? Но ощущение было слишком реальным, слишком физическим. Оно исходило от окна.

Дрожа всем телом, как в лихорадке, она медленно, сантиметр за сантиметром, сползла с полатей. Босые ноги коснулись холодных половиц. Сердце колотилось, угрожая разорвать грудную клетку. Она подкралась к окну, за которым глухо шелестели листья маживельника. Ставни были плотно закрыты, но между ними, вверху, зияла узкая, неровная щель – следствие усохшего дерева. Именно оттуда, казалось, и лился этот невыносимый, леденящий взгляд.

Марья не помнила, как поднесла лицо к щели. Какая-то неведомая, гибельная сила заставила ее заглянуть в черноту ночи. Она прильнула глазом к узкому просвету, ожидая увидеть лишь густой мрак…

И увидела Глаз.

Он был огромным, заполнявшим всю щель, прижатым вплотную к мокрому дереву снаружи. Не человеческий. Даже не звериный. Мутно-желтый, как гниющая луковица или застоявшаяся болотная жижа. Весь его шарообразный, склизкий на вид белок (если это можно было назвать белком) был усеян тысячами крошечных, подвижных черных точек – точь-в-точь как ил и тина на кочке посреди трясины. Но самое страшное – зрачок. Узкий, как лезвие ножа, вертикальный. Совсем как у огромной гадюки. Он казался бездонным туннелем, ведущим в какую-то непостижимую, наполненную гнилью и холодом пустоту. И в этой пустоте светилось нечто – не свет, а скорее тусклое, болезненное мерцание запредельного голода и древнего, нечеловеческого ума.

Марья не закричала сразу. Первым делом ее охватил парализующий ужас, полное отключение разума. Она застыла, не в силах оторваться от этого кошмарного видения, чувствуя, как ледяной холод от глаза проникает сквозь щель, обжигая ее собственный зрачок.

И тогда из той же щели, прямо в ее застывшее лицо, донеслось. Не шепот издалека. А хриплое, булькающее, интимное шипение. Звук, словно рождался в глотке, полной жидкой грязи и разлагающихся пиявок. Он был влажным, липким, и нес с собой волну невыносимого смрада – запаха гниющей плоти, стоячей болотной воды и чего-то еще, невыразимо древнего и злого. Запах ударил в нос, почти физически ощутимый.

– «Маааарьяяяя…» – протянул голос, растягивая имя в мерзкой, чавкающей каше.

– «Выйди… Выйди-и-и… Водицы… принееееси… Хо-оло-одно мнеее… Сууу-у-ухо-о-о…»

Слова были не просто услышаны. Они были почувствованы. Как прикосновение мокрой, холодной кишки. Как обещание невообразимой муки.

Паралич отпустил, сменившись диким, животным спазмом страха. Марья отшатнулась от окна с таким силой, что ударилась спиной о печь. Горловой, нечеловеческий вопль, смесь ужаса и отвращения, вырвался из ее глотки:

– А-А-А-АХХХ! ГОСПОДИ! СПАСИ! ОТОЙДИ! НАВЫКИ ГОРНИЧНЫЕ! ЧУР МЕНЯ!

Она крестилась бешено, хаотично, тыча пальцами в воздух, в стену, в себя, завывая и захлебываясь слезами. Ее тело билось в конвульсиях чистого, неконтролируемого ужаса.

– Марья! Марья! Что ты?! – Муж, Игнат, проснулся от крика, вскочил с полатей, спросонок хватая топор, всегда стоявший у кровати.

– Где?! Что случилось?!

– Глаз! Глаз! – Марья, не в силах говорить связно, тыкала пальцем в окно, заливаясь истерическими рыданиями.

– В щели! Желтый! Змеиный! Говорил! Воняет! Ох, Господи, воняет! Водицы просил! Вывести хотел! Не пусти! Не пусти меня, Игнат!

Игнат, человек крепкий и до недавнего времени скептичный, увидел лицо жены – искаженное до неузнаваемости, залитое слезами и слюной, с безумным блеском в глазах. И он почувствовал запах. Тот самый. Болотной гнили. Тяжелый, сладковато-тошнотворный, висящий в воздухе горницы. Его собственный скепсис дал трещину. С топором наготове он подскочил к окну.

– Кто там?! – рявкнул он, пытаясь звучать грозно, но голос дрожал.

– Выходи, сволочь! Покажись! – Он схватился за тяжелый засов ставней.

– Нееет! – завизжала Марья, прижимаясь к печи.

– Не открывай! Оно там! Оно ждет!

Но Игнат, подстегиваемый адреналином и страхом за жену, с грохотом отдернул засов и распахнул ставни настежь. Он выставил вперед топор, готовый рубить.

За окном была лишь непроглядная темень. Густая, как деготь. Ничего. Ни движущейся тени, ни отблеска желтого. Только черная стена ночи и чуть слышный, зловещий шелест листвы маживельника, доносившийся с края деревни. Ни звука, ни признака жизни.

– Никого… – прошептал Игнат, вглядываясь в тьму, чувствуя, как пот стекает по его вискам. Он высунулся, посветил вниз, к фундаменту – пусто. Ни следов, ни луж. Только сырая земля.

– Никого нет, Марья. Привиделось тебе. От страха…

– Не привиделось! – закричала Марья, не отрываясь от печи.

– Я видела! Я слышала! Я чуяла! Запах! Чуешь?! Чуешь запах?! Оно было! Оно дышало в щель! Оно меня звало! «Выйди… водицы принеси…» Ох, матушки, беда какая! – Она снова забилась в истерике.

Игнат захлопнул ставни, снова задвинул засов, но его руки дрожали. Он глубоко вдохнул. Да, запах. Он был. Сильный, отчетливый. Запах болотной гнили. Он висел в избе, пропитывая одежду, дерево. Он не выветривался. Он был осязаемым доказательством кошмара, который не был галлюцинацией. Игнат подошел к жене, пытаясь ее обнять, успокоить, но она отшатнулась, как от чумного.

– Не трожь! Не трожь меня! – всхлипывала она.

– Оно меня пометило! Как Агафью! Как Петрушку! Я слышала, как оно имя мое булькало! Оно придет! Оно придет за мной! Ох, Степан прав… Старая Болотница… она меня видела! Ее желтый глаз… он в душу смотрел!

Наутро изба Игната и Марьи стала центром нового витка всеобщего помешательства. Марья, окончательно сломленная, лежала в полузабытьи, бормоча о желтом глазе и болотной жажде. Игнат, бледный и постаревший за ночь, с потухшим взглядом, рассказал соседям все. О крике, о распахнутых ставнях, о пустоте за окном. И о запахе. Этот запах – его не могли отрицать даже самые ярые скептики. Он въелся в дерево ставней, витал в сенях, цеплялся за одежду. Каждый, кто заходил в избу, морщился, бледнел и крестился. Это был запах маживельника, запах трясины, запах самой смерти, пришедшей в гости под окно.

– Желтый глаз? Весь в черных точках? Как ил? – Старик Степан, приглашенный как последний авторитет в делах нечисти, слушал Игната, сидя на лавке. Его лицо было каменным. Он кивнул, когда Игнат описал зрачок – вертикальный, змеиный.

– Ага… — прохрипел старик.

– Видели. Саму хозяйку трясины или ее прислужницу – не суть. Разглядела Марьюшку. Понюхала поближе. Понравилась… – Он бросил тяжелый взгляд на дверь в горницу, откуда доносилось бессвязное бормотание.

– Теперь она помечена. Клинком взгляда проколота. И голосом ее названым… – Он покачал седой головой. – Беда.

– Что же делать-то, дед?! – в голосе Игната звучала отчаянная мольба.

– Как защитить? Заклинание какое? Оберег?

Степан тяжело вздохнул.

– От взгляда Кикиморы, от ее прямого зова… – он помолчал, выбирая слова,

— Обереги слабы. Как гнилая ветка против топора. Запах… он не просто воняет. Он печать. Он маяк для нее во тьме. – Он поднял на Игната усталые, полные древней скорби глаза.

– Стен не пробить. Запоров не сломить. Оно придет. Не сегодня, так завтра. Не завтра, так через неделю. Когда голод позовет. Когда страх Марьюшки станет слаще меда. Оно позовет – и она выйдет. Сама. Как Петрушка. Как Агафья. Как Лукерья. Как будто в забытьи. Или… или оно войдет. Через ту же щель. Или через дверь, что не заперта на совесть. Или через дымоход.

– Не может быть! – вскрикнул Игнат, чувствуя, как земля уходит из-под ног.

– Не отдам! Топором изрублю!

– Изрубишь воздух, Игнатушка, – печально сказал Степан.

– Или тень. А она возьмет свое. Страх – ее оружие. И ее пища. Чем сильнее боишься ты и Марья, тем сильнее она становится. Тем ближе подходит. Желтый глаз в щели… это уже не шепот из чащи. Это оно у порога. В дом стучится. – Старик поднялся, опираясь на палку.

– Делай, что можешь. Священника привези, коли успеешь. Святой водой кропи. Чеснок развесь. Осиновый кол под порог вбей. Но… – Он горько усмехнулся.

– Помни слова старого: от судьбы, от Кикиморы глазом к глазу прижженной – не уйдешь. Она выбрала. Жди.

Слова Степана разнеслись по Дуге быстрее, чем весть о самой встрече с Глазом. Теперь страх стал персонализированным. Он поселился не просто в деревне, а в конкретной избе. Люди, проходя мимо дома Игната, крестились и ускоряли шаг, боясь даже взглянуть на ставень с той самой роковой щелью. Дети шептались о "доме с Желтым Глазом". А по ночам, когда ветер стихал, многим казалось, что из глубины маживельника доносится не просто бульканье, а сдавленный, мокрый смешок. И в нем угадывалось что-то… ждущее.

Марья стала живым призраком в своем доме. Она не подходила к тому окну, забившись в самый дальний угол. Она вздрагивала от любого звука, видя в темных углах отсвет желтого. Запах гнили в избе постепенно выветрился, но его призрак остался в ноздрях, в памяти. И самое страшное – она ловила себя на мысли, на краешке сознания: а что, если действительно выйти? Принести воды? Может, тогда… тогда Оно отстанет? Эта мысль, словно червь, точила ее изнутри, питаясь страхом и обещанием прекращения ужаса. Она знала – это и был зов. Зов Болотницы. И он становился все громче в ее сломленной душе. Желтый Глаз в щели не просто видел ее. Он начал свою работу.

Глава 5: Предупреждение старухи дарьи. Конец дуги

Страх в Дуге достиг такой плотности, что им можно было резать ножом. Он висел в воздухе – тяжелый, сладковато-гнилостный, смешиваясь с вечными испарениями трясины. Закаты стали кровавыми предзнаменованиями. Едва солнце касалось верхушек зловещего маживельника, деревня превращалась в крепость-тюрьму. Глухие удары засовов, лязг запоров, скрип ставень – этот похоронный марш звучал задолго до наступления истинной темноты. Даже днем жизнь едва теплилась. К колодцу, превратившемуся в потенциальную ловушку, ходили редкие, сбившиеся в кучки группы, вооруженные до зубов, с факелами, пылавшими и в полдень, лишь бы отогнать сгущающиеся тени. Детей не видели вовсе – их держали взаперти, в избах, пропитанных слезами, молитвами и тихим ужасом.

Но тщетны были засовы и толпы. Зло методично собирало свою жатву. Пропажи следовали одна за другой, всегда в кромешной тьме, всегда беззвучно. Наутро – пустое место да знакомая, оскверняющая лужица ржаво-бурой жижи у порога или под окном. И всепоглощающий, булькающий шепот из маживельника на рассвете, казалось, становился громче, наглее: «Вааасилий…», «Ульяаана…». Каждое имя, вытянутое в мерзкой тине звука, было гвоздем в крышку гроба Дуги.

Именно в этом аду ожидания произошло нечто, что переполнило чашу терпения и сломило последних сомневающихся. Жертвой стала старуха Дарья. Ее ветхая, покосившаяся избушка стояла на самом краю, буквально вросшая одной стеной в непроходимую стену маживельника. Казалось, колючие ветви цеплялись за соломенную крышу, пытаясь втянуть хлипкое строение в свою черную утробу. Дарья была последней, кто там жил, упрямая, как старый пень, говорившая, что ей «умирать пора на своей земле, а не по чужим углам». Ее не увели тихо, как других. Ее нашли.

Нашли на рассвете. Не в избе. Не в огороде. Нашли сидящей на завалинке своего же крыльца. Сидела она неестественно прямо, прислонившись спиной к скрипучим, прогнившим половицам стенки. Голова была запрокинута так сильно, что седые, жидкие волосы свисали почти до земли. Лицо обращено к небу, но глаза… Глаза были широко открыты, вытаращенные, стеклянные. Они не видели. Они застыли, уставившись не ввысь, а прямо перед собой – в неподвижную, колючую стену маживельника, в которую упиралось крыльцо. Взгляд был полон такого запредельного, немого ужаса, что нашедший ее сосед, Фома, отшатнулся и рухнул на колени, бормоча молитву.

Но это было не самое страшное. Рот старухи был набит до отказа. Не землей, не тряпьем. Влажным, черным, болотным мхом. Он был втиснут с нечеловеческой силой, разрывая уголки губ. Из этого жуткого «кляпа», из ноздрей, сочилась густая, бурая жижа, стекавшая по подбородку и шее, оставляя на серой рубахе грязные, ржавые потеки. Запах стоял невыносимый – смесь гниющего ила, разлагающейся органики и чего-то невыразимо зловонного.

И руки… Руки были кошмаром, превращенным в плоть. Они были сломаны. Не просто сломаны – искромсаны, раздроблены. В десятке мест острые, белые обломки костей торчали из порванной, сине-багровой кожи. Кисти и предплечья были скручены, вывернуты под немыслимыми, противоестественными углами. Пальцы неестественно изогнуты, словно старуху с чудовищной, нечеловеческой силой пытались протащить сквозь узкую щель в неподатливой колючей стене маживельника, что начиналась буквально в двух шагах от крыльца. Словно само болото, олицетворенное в невидимом монстре, схватило ее и пыталось втянуть в свою густую, колючую пасть, а хрупкое тело старухи не прошло, сломалось, но тварь не отпустила, оставив уродливый трофей у порога. На ее морщинистом, искаженном лице застыл немой крик абсолютного, запредельного ужаса и боли.

И на пороге избы, как кровавая, вонючая печать – все та же знакомая лужица ржавой, склизкой жижи. Она медленно впитывалась в дерево, как яд. Это был не просто след Кикиморы. Это была демонстрация. Жестокое, нарочитое предупреждение. Демонстрация ее абсолютной власти, ее чудовищной силы и ее глумливой жестокости. Она не просто брала – она издевалась. Она показывала оставшимся, что стены, засовы, оружие – ничто перед ее волей. Что она может прийти не ночью, а на рассвете. Что она может не увести, а оставить жертву на самом виду, превратив ее в ужасающий памятник своему могуществу. Что она может сломать не только тело, но и последние надежды.

Весть о Дарье разнеслась по Дуге мгновенно. Не криками – шепотами, полными смертельного ужаса. Люди сходились к проклятой избушке, но никто не решался подойти близко к тому, что сидело на крыльце. Стояли поодаль, бледные, молчаливые, крестясь непрерывно. Даже самые крепкие мужики отворачивались, давя рвотные позывы. Женщины рыдали, закрывая лица руками, дети прятались за юбки, трясясь.

– Господи… Царица Небесная… – прошептала одна из соседок, Анфиса, ее голос прерывался истерическими всхлипами.

– Что ж это… что ж это творится?! Руки… Господи, руки-то! Да как… как так можно?! Мох во рту… Ох, Дарьюшка, бедная… Да за что?!

– Не за что, – хрипло проговорил Фома, все еще стоявший на коленях, его взгляд был пустым.

– Это она… Кикимора… показала. Нас. Всем показала. Что мы… что мы черви перед ней. Что с нами сделает. Когда захочет. И как захочет.

Никита, некогда громче всех кричавший про волков и медведей, стоял, опершись на топор, как на костыль. Все его прежнее презрение к «бабьим сказкам» испарилось. На лице была только серая, безжизненная покорность и страх.

– Щель… – пробормотал он, глядя на вывернутые руки и на стену маживельника.

– Пытались протащить в щель… Такую узкую… И сломали… И бросили… Как объедки. Как предупреждение.

Старик Степан подошел медленно, опираясь на палку. Он не удивился. Не содрогнулся. Он лишь долго смотрел на жуткую фигуру Дарьи, на ее вытаращенные глаза, словно ведя немой диалог. Потом перевел взгляд на лужицу жижи на пороге, на клочки серой, болотной ткани, торчащие из мха во рту старухи. Он тяжело вздохнул, и в этом вздохе была вся тяжесть веков, вся неизбывность проклятия.

– Предупредила, – тихо, но так, что слышали все, произнес он.

– Не просто убила. Показала силу. Свою власть. Что мы здесь… – он махнул рукой, охватывая деревню,

– на ее земле. В ее лапе. И выхода нет. Разве что… – Он посмотрел на дорогу, уходящую через болото по шаткой гати.

Этого взгляда и этого тихого слова хватило. То, что копилось неделями, прорвалось. Чаша терпения переполнилась, уступив место панике бегства.

– Я не могу! – вскрикнула молодая Ульяна, только что оплакивавшая свекровь. Она схватила за руку мужа, Семена.

– Я не хочу так! Не хочу, чтобы меня… чтобы меня так! Слышишь, Семен?! Уходим! Сегодня же! Пока не стемнело! Пока она сыта Дарьей!

– Уходим, – хрипло согласился Семен, его лицо было землистым.

– Собирай детей. Только самое необходимое. Быстро!

Их крик стал сигналом. Как будто плотину прорвало. В считанные часы те, у кого были силы, родня за болотом, хоть какая-то надежда, – засуетились. Избы, еще недавно наглухо запертые, распахнулись. Люди выносили узелки, запихивали в телеги детей, стариков, которые могли идти. Лица были искажены страхом, движения – лихорадочными, хаотичными. Никаких прощаний, никаких долгих сборов. Брали только еду, теплую одежду, деньги, если были. Все остальное – нажитое годами – бросали. Бросали на милость болота и его Хозяйки.

– Анфис, собирайся! – кричал муж Анфисы, таща из сарая худую клячу. – Живо! Не оглядывайся!

– А бабка Арина? Она не пойдет! Слабенькая! – рыдала Анфиса.

– Не пойдет – останется! – жестко бросил муж.

– У нас своих детей двое! Не потащим же ее! Степан с ней останется, коли захочет! Быстрей!

Толпа беженцев – человек двадцать, включая детей – собралась у начала гати. Последний взгляд на родные, проклятые избы, на черную стену маживельника, на жуткую фигурку на крыльце Дарьиной избушки. Взгляд, полный ужаса, отчаяния и… вины. Потом они двинулись по шатким, подгнившим бревнам, уходящим в трясину. Шли быстро, почти бежали, подгоняемые страхом, что сзади, из чащи, донесется знакомое бульканье или появится желтый глаз. Никто не оглядывался. Дуга оставалась позади – умирающая, отравленная страхом.

Остались лишь старики. Те, кому некуда идти. Кто слишком слаб для опасного пути по трясине. Кто, как бабка Арина, просто не мог идти. И те, кто, как старик Степан, был незримо привязан к этой земле и ее тайнам сильнее, чем к самой жизни. Их было мало. Горстка. Они молча смотрели, как уходят последние. Не было злобы, только глубокая, бездонная усталость и понимание.

– Ну что ж, – прохрипела бабка Арина, сидя у окна своей избы.

– Остались мы, старые пни. Доживать. – В ее глазах не было страха, лишь апатия и покорность судьбе.

Степан стоял рядом, глядя на опустевшую улицу. Его лицо было каменной маской.

– Не доживать, Арина, – тихо сказал он.

– Ждать. Она скоро всех соберет. Кто ушел…

– он кивнул в сторону гати, – может, проскочат. А мы… мы здесь. На ее земле. Она знает.

Они поселились в аду ожидания. Их мир сжался до размеров темных, запертых изб. Каждую ночь они замирали, превращаясь в слух. Каждый шорох за стеной, каждый скрип половицы, каждый порыв ветра в маживельнике – все могло быть Ею. Сердце замирало, дыхание становилось поверхностным, ладони потели, сжимая то топорище, то нательный крест. Каждое утро первым делом они с леденящим душу ужасом смотрели на порог своей избы – не появилась ли там роковая, склизкая лужица? Не лежит ли на нем клочок серой ткани?

Шепот стал их постоянным спутником. Он больше не был только голосом из чащи. Он стал вездесущим. Он висел в воздухе густым, ядовитым туманом, смешиваясь с вечными болотными испарениями. Он звучал громче, навязчивее, неотвязнее. Он доносился не только из глубины маживельника, но и из-под прогнивших половиц, когда они пытались уснуть. Из темного угла сеней, когда выходили по нужде. Из черной, бездонной пасти колодца, когда решались зачерпнуть воды. Он просачивался сквозь щели в бревнах, шелестел в соломе на крыше.

– «Вы все мои…», – булькало в гнетущей, звенящей тишине ночи, звуча прямо под полом Арининой избы. Голос был влажным, липким, как тина.

– «Дугааа… мояяя…», – шипело из колодезного сруба, когда Степан опускал ведро, заставляя его отшатнуться.

– «Скооорооо…», – протяжно, с мерзкой ноткой обещания, доносилось из самой сердцевины маживельника, когда ветер стихал.

Слова не просто звучали. Они пропитывали все. Стены изб впитывали их, как влагу, и отдавали обратно холодом и сыростью. Вода в колодце казалась отравленной их склизким эхом. Сам воздух, которым дышали оставшиеся, был насыщен этим булькающим кошмаром, становясь его неотъемлемой частью. Шепот был уже не просто проявлением зла. Он был самим дыханием умирающей деревни. Дыханием Кикиморы, которая знала: ее владения опустеют совсем. Скоро. И оставшиеся старики были лишь последними крохами на ее столе. Она не торопилась. Она смаковала их страх, их безысходность, их тихое ожидание конца. Дуга перестала быть деревней. Она стала преддверием трясины. Ловушкой без выхода. Кормушкой для проснувшейся древней жути. И шепот был ее победной песней.

Глава 6: Владения болотницы

Степан сидел на краешке скрипучей лавки, спиной к красному углу, где в полумраке едва угадывался строгий лик древней иконы. Его скрюченные руки, покрытые синеватыми прожилками холода, судорожно сжимали подол старого тулупа. Изба, когда-то надежная крепость, превратилась в жалкий лабиринт отчаяния. Каждое бревно, каждая щель, каждая перекладина были увешаны, испещрены, замазаны оберегами. Пучки высохшего маживельника, некогда самого верного защитника от болотной нечисти, висели повсюду – над дверью, у окон, у печки. Но теперь Степан косился на них с подозрением, словно на предателей, готовых в любой миг обернуться против него. Двери и оконницы были испещрены перекрестьями, нарисованными мелом, уже стершимся от времени и влаги. Но что толку? Леденящий холод, не от январской стужи, а словно из самой разверзнутой преисподней, просачивался сквозь стены, пробирал до костей. Печь, хоть и топилась, лишь зря пожирала дрова, не в силах прогнать эту мертвящую стужу. Ее тепло казалось жалкой насмешкой, тонкой пленкой, сразу же прорываемой извне.

И был шепот. Раньше он доносился снаружи, скребся по ставням, выл в трубе. Теперь он был внутри. Он лился непрерывным, мерзким потоком из каждой щели меж бревен, из-под половиц, из темных углов. Он скребся по ставням тихими, мокрыми лапками, словно тучи незримых крыс обшаривали дом. Он булькал и хлюпал в печной трубе, как будто там застряло утопленное тело. И он нашептывал. Непонятные слова, обрывки фраз, обещания и угрозы, смешанные в одну леденящую кашу.

«Степа-ан… Степанушко… Холодно?..» – прошелестело из-за печки, голосом мокрой, гниющей листвы.

«Открой… Открой дверь… Тепло принесу…» – зашипело из щели у порога, похоже на вкрадчивый голос давно утонувшего соседа Федора.

«Кресты стерты… Мелом… Вода… Вода все смоет…» – забулькало под полом, сопровождаясь тихим плеском.

Степан резко дернул головой, впиваясь воспаленными глазами в темный угол, откуда донесся последний голос. Голос его был хриплым, сорванным от бессонницы и страха.

«Убирайся! Уйди, нечисть подколодная! Кресты… кресты на дверях! Маживельник висит! Слышь? Маживельник!» Он ткнул дрожащим пальцем в ближайший пучок сухой хвои.

Из того же угла раздался тихий, мокрый смешок. «Маживельник?.. Ага… Висит… Повесь еще… Сухие веточки… От холода спасут?.. Он сам боится… Чуешь?.. Он трещит от страха…»

Старик невольно взглянул на пучок над дверью. И правда, в полной тишине избы, кроме шепота, он вдруг уловил едва слышный, тонкий треск – будто ломались сухие косточки внутри веток. Или это зубы его собственные стучали? Степан стиснул челюсти, пытаясь остановить дрожь. Холод сковывал все сильнее. Он поднялся, подошел к печи, распахнул дверцу топки. Яркое пламя осветило его изможденное лицо, покрытое морщинами-бороздами, в которых застыл вековечный ужас Дуги. Он сунул внутрь полено.

«Гори, жарь их!» – прохрипел он пламени.

«Жги эту нечисть!»

Пламя весело лизнуло сухое дерево, затрещало. На мгновение Степану показалось, что шепот отступил, притих. Но это была лишь иллюзия. Он слышал его сквозь треск огня. Он слышал его внутри своего черепа.

«Огонек… Яркий… Красивый…» – заворковал шепот прямо над его ухом, заставляя старика вздрогнуть и отшатнуться от печи.

«Скоро потухнет… Как и ты… Скоро…»

«Не бойся холода, Степан…» – вступил другой голос, сладкий и вязкий, как болотная тина.

«Холод – это покой… Вечный покой… Ни боли, ни страха… Открой дверь… Впусти нас… Или мы сами войдем?.. Скоро…»

– «Не войдете!» – выкрикнул Степан, отчаянно озираясь. Его взгляд упал на икону в красном углу. Лик Спасителя, темный от времени и копоти, казалось, смотрел на него с бесконечной скорбью.

«Господи… Заступник… Не дай погибнуть… Защити…» – забормотал он, крестясь дрожащей рукой.

«Он не слышит…» – прошипел шепот из-под лавки. «Здесь наша земля… Наши владения… Он давно отвернулся…»

«Молчи!» – внезапно рявкнул третий голос в шепоте, резкий и злобный, как скрежет камней.

«Пусть надеется… Пусть молится… Слаще будет… Когда надежда умрет последней…»

Степан закрыл глаза, пытаясь заглушить этот многоголосый кошмар. Он знал. Знавал давно. Его час был близок. Он был последним. Последним огоньком в мертвой деревне, последним глотком воздуха над трясиной. Болотница терпела, выжидала, играла с ним, как кошка с мышью. Но терпение ее кончалось. Он чувствовал это каждой фиброй своего измороженного существа.

И тогда случилось самое страшное.

Сначала пришел туман. Не просто густой, осенний туман. Он накатил на Душу со стороны болота не пеленой, а плотным, мертвенно-белым саваном. Он обволок избу мгновенно, как погребальный покров. Даже если бы в Дуге еще горел хоть один фонарь (а их не горело уже давно), его свет не пробил бы и на локоть. Белая, слепая, давящая мгла вжалась в оконницы, заполнила щели, задушила последние проблески лунного света. Мир сузился до стен проклятой избы.

Затем застонал маживельник. Не просто зашумел на ветру – а завыл, заскрипел так, будто тысячи костяных ветвей терлись друг о друга под невыносимой тяжестью. Скрип стоял невыносимый, пронзительный, леденящий душу. Он не шел извне – он исходил отовсюду. От пучков, висящих в избе! Они вибрировали, извивались на своих веревочках, словно живые существа в агонии. Сухие иглы сыпались на пол, а скрип нарастал, превращаясь в жуткий хор, похожий на скрежет гигантских зубов, на лязг несметных скелетов, медленно поднимающихся из топи. Звук заполнял все пространство, бил в виски, сводил с ума.

Степан вжался спиной в стену у красного угла, схватился за край лавки, его глаза, широко открытые от ужаса, метались по избе, от трепещущих пучков маживельника к темному лику иконы. Он пытался крикнуть, но голос застрял в горле, перекрытый этим вселенским скрежетом. Казалось, вот-вот бревна избы не выдержат и рухнут под этим звуковым напором, похоронив его под обломками и сухими костяными ветвями.

«Не-ет…» – выдавил он наконец хриплый шепот. «Прекрати… Сгинь!»

Но скрежет лишь усилился, достигнув такой силы, что в печи зазвенела посуда, а по стенам поползли трещинки инея. И вдруг… Все оборвалось.

Мгновенно. Как будто гигантскую пилу, скрежещущую по кости, просто выдернули из пропила.

Наступила Тишина.

Не просто отсутствие звука. А абсолютная, гнетущая, невероятно тяжелая Пустота. Исчезло все. Стрекотание сверчков, завывание ветра в трубе, привычное, родное (теперь такое желанное) хлюпанье и бульканье болота за окном – все смолкло. Даже собственное дыхание Степана казалось ему немыслимо громким в этой абсолютной тишине. Мир замер. Затаил дыхание. Замер в ожидании неотвратимого финала. Эта тишина была хуже любого скрежета. Она была преддверием, паузой перед прыжком хищника. Она давила на барабанные перепонки, заставляла сердце бешено колотиться в попытке заполнить пустоту хоть каким-то шумом.

Степан стоял, не дыша, прижавшись к стене. Его глаза, привыкшие к полумраку, расширились, пытаясь уловить хоть какое-то движение в этой белой мгле за окнами и в темноте избы. Шепот тоже исчез. Полная, всепоглощающая тишина. Лишь леденящий холод продолжал сковывать тело, проникая глубже, к самому сердцу.

Он медленно, как в страшном сне, повернул голову к иконе. Лик Спасителя в красном углу казался еще темнее, еще скорбнее. Вдруг… Степану показалось, что по темному дереву пробежала легкая дрожь. Или это его собственные руки дрожали? Он не мог понять. Тишина была такой плотной, что звенела в ушах.

И тогда он услышал. Не звук. Ощущение. Тяжелые, медленные шаги. Не по снегу снаружи. По полу внутри избы. Глухие, влажные шлепки, словно кто-то огромный и облепленный тиной ступал босыми ногами по половицам. Шаги приближались из темного угла, откуда раньше доносился насмешливый шепот. Их было не разобрать – один шаг? Несколько? Существо? Или сама топь, обретая форму?

Шаги остановились. Где-то в центре избы, за пределами слабого света от догорающей печи. Тишина сгустилась еще больше, стала вязкой, как смола. Степан чувствовал на себе тяжелый, незримый взгляд. Холод достиг сердца. Он знал, что говорить бесполезно. Молиться? Слова застряли в горле. Он только крепче вжался в стену, чувствуя шершавую древесину под пальцами, и уставился в темноту перед собой, туда, откуда исходило это немое, давящее присутствие.

Из темноты, прямо перед ним, материализовался голос. Не шепот. Низкий, гулкий, как отзвук в глубоком колодце, полный нечеловеческой власти и древнего холода. Он произнес только одно слово, растягивая каждый звук, вкладывая в него всю тяжесть веков и топей:

«Сте-е-е-пан…»

Старик ахнул, как рыба, выброшенная на берег. Воздух вырвался из его легких клубящимся паром, тут же застывающим в иней. Он не смог ответить. Его язык прилип к нёбу. Он мог только смотреть в черноту, откуда прозвучало его имя.

Голос продолжил, и каждое слово падало, как камень в бездонный колодец, отдаваясь ледяной дрожью в костях:

«Ты… последний… Огонек… Догораешь…»

Пауза. Тишина снова сжалась. Шагов не было слышно, но присутствие стало осязаемым, физическим. Холод обволакивал Степана, как саван.

«Дуга… наша… Ты… чужой…» – прозвучало снова. В голосе не было злобы. Только констатация факта. Неизбежного, как смена времен года. «Отдай… что наше… Отдай… душу…»

Степан нашел в себе силы. Собрав всю волю, всю ярость обреченного, он прохрипел, глядя прямо в точку, откуда, как ему казалось, исходит голос:

«Душа… моя… Господу… Не… ваша!»

Из темноты донесся звук, похожий на тихий, мокрый хрип. Смех? Или просто бульканье трясины?

«Господу?..» – голос звучал почти удивленно, но с ледяной насмешкой.

«Он… здесь… не властен… Здесь… болото… Вечность… Топи… Прими… покой…»

Внезапно, в красном углу, над иконой, вспыхнуло слабое, холодное сияние. Не от лампады – ее не зажигали давно. Это светился сам лик! Тусклым, зеленоватым, болотным огоньком. Свет был таким же мертвым, как и сам туман за окнами. Он осветил скорбные черты Спасителя, придав им жуткое, потустороннее выражение. Икона… его последняя защита… гасла? Или… преломлялась сквозь призму болотной силы?

«Видишь?..» – прошелестел голос, став вдруг множественным, как будто его подхватили тысячи шепчущих ртов из щелей, из-под пола, из самого воздуха.

«Твой свет… гаснет… Наш свет… вечен… Холод… вечен… Покой… вечен… Откройся…»

Степан почувствовал, как ледяные пальцы невидимого существа коснулись его лба. Не физически. Но холод пронзил мозг, парализуя мысль. Он застонал, бессильно сползая по стене на пол. Его взгляд упал на ближайший пучок маживельника. Он висел неподвижно. Мертвый. Преданный. Сухие иглы, как костяные осколки, усыпали пол под ним.

«Не… бойся…» – заворковали шепоты, смыкаясь вокруг него, как кольцо.

«Скоро… тепло…» – солгал один голосок.

«Скоро… конец…» – прошипел другой, правдивее.

«С нами… вечно…» – забулькал третий.

Зеленоватый свет от иконы плясал, становясь все слабее, превращаясь в бледное пятно на темном дереве. Тишина снова воцарилась, но теперь она была наполнена этим множественным, беззвучным присутствием, сжимавшимся вокруг последнего жителя Дуги. Степан закрыл глаза. Перед ним проплыли лица: жена Марфа, давно умершая от лихорадки, сын Игнат, утонувший в болоте в молодости… Смеялись ли они? Плакали? Или просто смотрели с бесконечной тоской из мира, куда ему теперь предстояло?

Холодные пальцы коснулись его груди. Прошли сквозь тулуп, кожу, ребра… Коснулись самого сердца. Оно бешено забилось в последней попытке борьбы, но ритм тут же стал сбиваться, замедляться под ледяным прикосновением.

«Прииди…» – пронеслось в последний раз, как эхо по бескрайнему болоту. Не голосом. Мыслью. Приказом.

Степан вздохнул. Последний его выдох превратился в струйку инея, осевшего на бороду. Зеленый свет в красном углу погас окончательно. Икона снова стала лишь темным пятном в темноте. В избе воцарилась абсолютная, завершенная Тишина. Не было даже стука замерзшего сердца. Мир за пределами избы – болото, мертвые дома, костяной маживельник – все это больше не имело значения. Владения Болотницы поглотили последний огонек. Дуга окончательно стала частью топи. Вечной, холодной и безмолвной.

Глава 7: Последняя ночь и вечная страж

Рассвет над Маживеловой Дугой не принес света. Он принес лишь смену оттенков тьмы. Туман, еще недавно плотный, как саван, начал рассеиваться с неестественной, пугающей скоростью. Не под действием тепла или ветра – его словно гигантская, незримая рука резко дернула вверх, сдернула с деревни, как покрывало с мертвого лица. И открывшееся зрелище заставило бы застыть кровь в жилах самого отчаянного смельчака.

Продолжить чтение
© 2017-2023 Baza-Knig.club
16+
  • [email protected]