Войти
  • Зарегистрироваться
  • Запросить новый пароль
Дебютная постановка. Том 1 Дебютная постановка. Том 1
Мертвый кролик, живой кролик Мертвый кролик, живой кролик
К себе нежно. Книга о том, как ценить и беречь себя К себе нежно. Книга о том, как ценить и беречь себя
Родная кровь Родная кровь
Форсайт Форсайт
Яма Яма
Армада Вторжения Армада Вторжения
Атомные привычки. Как приобрести хорошие привычки и избавиться от плохих Атомные привычки. Как приобрести хорошие привычки и избавиться от плохих
Дебютная постановка. Том 2 Дебютная постановка. Том 2
Совершенные Совершенные
Перестаньте угождать людям. Будьте ассертивным, перестаньте заботиться о том, что думают о вас другие, и избавьтесь от чувства вины Перестаньте угождать людям. Будьте ассертивным, перестаньте заботиться о том, что думают о вас другие, и избавьтесь от чувства вины
Травница, или Как выжить среди магов. Том 2 Травница, или Как выжить среди магов. Том 2
Категории
  • Спорт, Здоровье, Красота
  • Серьезное чтение
  • Публицистика и периодические издания
  • Знания и навыки
  • Книги по психологии
  • Зарубежная литература
  • Дом, Дача
  • Родителям
  • Психология, Мотивация
  • Хобби, Досуг
  • Бизнес-книги
  • Словари, Справочники
  • Легкое чтение
  • Религия и духовная литература
  • Детские книги
  • Учебная и научная литература
  • Подкасты
  • Периодические издания
  • Школьные учебники
  • Комиксы и манга
  • baza-knig
  • Современная русская литература
  • Виталий Волков
  • Прощание с Рейном
  • Читать онлайн бесплатно

Читать онлайн Прощание с Рейном

  • Автор: Виталий Волков
  • Жанр: Современная русская литература
Размер шрифта:   15
Скачать книгу Прощание с Рейном

© В. Л. Волков, 2025

© Издательство «Алетейя» (СПб.), 2025

Предисловие

Рейн – один из главных символов Германии, не случайно первая опера вагнеровского цикла «Кольцо нибелунга» – «Золото Рейна». Новая книга Виталия Волкова – сборник рассказов «Прощание с Рейном» – многопланова, но прежде всего – о прощании. Во-первых, с Германией в том виде, в каком она существовала последние полтора века. Во-вторых, с Европой, Западом: закат Европы в Лунку Истории – свершившийся факт, Германия и Франция точку невозврата прошли, Британия – на подходе. В-третьих, это прощание с мифом о Европе, которым жили несколько поколений русских, а некоторые продолжают жить до сих пор. В одной из песен группы «Наутилус Помпилиус» пелось: «Гудбай, Америка, где я не буду никогда», причём пелось именно тогда, когда границы открылись. В виду имелась Америка наших грёз, которая, как выяснилось, не имела отношения к действительности, и поездки туда означали прощание с мечтой, с мифом, призраком. То же – с Европой.

Наше расставание с Европой началось в 1991 году. Сегодня это долгое расставание закончилось. Книга Виталия Волкова – об этом. Его герои живут в России и говорят, размышляют о Германии; живут в Германии и говорят, размышляют о наступающей новой нормальности, обнуляющей Европу, сбрасывающей её в Тартар Истории.

Станет ли прощание с Европой грёз фактором понимания русскими России, встречей русского человека не с придуманной, а настоящей Россией? Ведь грёзомифы о Европе и о России – две стороны одной медали. Книга В. Волкова и об этом. И ещё о любви – к России и Германии – и о горечи утраты, горечи осознания смерти, усыхания одной из некогда могучих ветвей европейской цивилизации – Запада.

Андрей Фурсов

Человек в футляре

Зима 2023 года выдалась долгой, как песня бурлацкая. Долгой.

А еще – снежной, сердитой. Сердитой и неровной, что уставшая проводница в поезде дальнего следования, стучащего колесами по России, по ее бесконечным рельсам. Многие устали за ту зиму. И бурлаки, и проводницы. И учителя общеобразовательных школ.

Под конец февраля, к четырем дням праздника, вернулся крепкий и цеплючий мороз. Он вернулся, подышал в окна, и вдруг отступил, сдал города большому снегу. Дворников в столице изрядно поубавилось, киргизы да таджики разъехались по домам, испугавшись то ли слухов о том, что их забреют в русскую армию, то ли борьбы со снежными массами. Шайтан с ними, с этими массами…

Виктор Леонидович Леонтьев, собравшись однажды перед праздниками в школу, поутру увидел, как во дворе, на узкой полоске тротуара, оставленной пешеходам бесконечной стройкой, собралась группа людей, которая привлекла его внимание. Люди работали. Кто с киркой, кто с совковой лопатой. Они издавали громкие гортанные звуки и ходили хороводом вокруг большого рыжего ледяного надолба, по какой-то причине выросшего на ровном льде за ночь. Люди были возбуждены. Они заходили то слева, то справа, они поднимали свои орудия в воздух и со стуком вонзали их в цель, что копья в павшего зверя. А тот не давался. Виктор Леонидович поглядел, поглядел на такую сцену и пришло ему на ум уехать на выходные куда-нибудь из Москвы. Многие устали в ту зиму.

Так он оказался во Владимире. Тут дворников нет вообще, и снег хрустит под ногами во дворах, в проулках и даже на Большой Московской, что идет в горку от вокзала и упирается в «Золотые ворота».

А ворота те в пасмурный день белы как тот снег. А если выглянет солнце, то они и впрямь обретают теплый золотой румянец.

Виктор Леонидович успел побродить по главной улице, посмотреть и на Ворота, и на древний Дмитриевский собор, напоминающий о былом величии княжества Владимирского; он и на смотровой побывал, обозрел белые-белые поля. Походил он, походил по скользи да по снегу и вдруг утомился. Недооценил он владимирские улицы и русские снега. А ведь крепкий еще в ногах мужчина… Он доплелся до отеля, что на Второй Никольской, возле женского монастыря (хотя в этом городе где ни встань, окажешься возле какого-нибудь монастыря или храма), переоделся и решил, что рюмка шнапса не помешает. Шнапс – великий уравнитель русского учителя. С этой мыслью он отправился в ресторан. Затылок и шею придавило неясное воспоминание о школе. Человеку, не поработавшему в школе хотя бы год, трудно себе представить затылок учителя в будний день, пусть и объявленный выходным. В затылке этом шевелятся сонные рептилии. Это записи в сотнях дневников. Там же летучими мышами шуршат воздухом тревожащие запахи духов, которые старшеклассницы, эти рано созревшие фурии, тащат из маминых сумочек. Там летают стрелы, вонзаются в крышку мозгового котла. Это странные, острые недобрые словечки, что сказаны в спину прыщавыми юношами. И, и, и – и все это связано воедино и размешано, как в киселе, потому что ничему из этого в отдельности нельзя придавать значения в будний день, объявленный выходным.

Вот и Леонтьев вдруг вспомнил про урок в 9В, который у него по четвергам первый, самый неуютный, когда не известно чего хочется больше – спать или дать по гладкой макушке тяжелым учебником математического анализа Шварцбурда самой тупой из тупых учениц на свете, сероглазой Тороповой. Глаза у нее расставлены широко, как у русалки. Торопова ходит в короткой юбке и в обтягивающем свитерке, а за ней выводок из юношей 9В и из десятых классов. Толкаются друг с другом, хамят, воюют за ее внимание. А она не в силах запомнить простейшую формулу тригонометрии, пусть хоть триста раз подушится «Ё Малоне» и скосит волоокий глаз… Дура! Стоит поднять на нее голос, как у прыщавых особей зрачки наливаются кровью. Как учитель физики это сформулировал, «бычеют юные твари». Физик успел еще при СССР поучительствовать… Физик – еще и завуч.

Леонтьев подумал о школе и о Тороповой, пройдя по холлу мимо стойки администратора. И тут он услышал, что его окликнули по фамилии. Сперва его охватил испуг, что зовут на урок. Затем – радость осознания, что он не в школе, он нынче освобожден от обязанности учить, и в очередной раз может хоть сказать, хоть заорать во весь голос слова любимого персонажа из рассказа Чехова: «Преподавая ученикам науки, следует преимущественнейше наблюдать за тем, чтобы ученики непременно отдавали свои книги в переплет, ибо корешком можно ударить по лбу лишь в том случае, если книга переплетена… Дети! Какое блаженство получать пенсию!» На смену радости пришло понимание, что до пенсии ему далеко. Унылое понимание, надо сказать. Наконец, он обернулся на голос и увидел женщину, которую узнал не сразу, однако, вглядевшись, вспомнил в ней жену давнего товарища. Давнюю жену давнего товарища. Юля, Юлечка, так ее тогда звали. Когда-то она была из симпатичных, и даже более того… Виктор Леонидович развернулся на каблуках, выправил спину и, насколько мог, бодро подошел к приятельнице. Курносая администраторша, наблюдая за сценой, вскинула взгляд на мужчину. Она была совсем молода, но, сидя в окошке на приеме гостей, уже обрела опыт чтения людских сюжетов. Всё развлечение… В изменившейся осанке гостя, в одном жесте ей привиделся целый роман. Курносая мечтала сама изобразить роман и стать такой же известной, как Устинова и Полякова. По роману снимут сериал, а ее саму пригласят на ТВ… В Москву.

Тем временем женщина поднялась навстречу и приветствовала мужчину. Она была стройна, хороша собой, но в лице ее Леонтьев разглядел нечто вопросительное, неуверенное в себе. Учительский навык – читать по лицам…

– Витя, Витя Леонтьев! Радость какая! Сколько же лет… Как, что? Какими сюда ветрами?

К огорчению будущей Устиновой, гость сразу увел гостью в ресторан…

* * *

Виктор Леонидович испытывал теплое удовольствие, отпивая мелкими глотками коньяк «Бишкек», разглядывая милую собеседницу и слушая ее частую речь. Он уже успел узнать, что с приятелем его она давным-давно развелась-рассталась, что сама, без его помощи, стала журналисткой, а от прежних времен у нее и с ней остался сын. Вот благодаря сыну (Леонтьев его про себя по укоренившейся учительской привычке заранее окрестил недорослем) они и встретились, потому что она на праздники решила свозить его по историческим местам, к самому основанию Руси, потому что о том, что им рассказывают в школе на уроках истории, лучше и не знать… Одни либералы засели, ужас…

А где же мальчик? А мальчик в номере, играет в приставку. Переходный возраст и все прелести…

Да, Виктор Леонидович слушал сочувственно, изредка отвечал на вопросы, а сам изучал ее, Юленьки, аккуратный носик, аккуратный лобик, еще без единой морщинки; следил за движениями чуть узких, тонких губ и пальцев, постукивающих по бокалу, наполненному красным вином. А глаза он помнил, оказывается. «Глаза, как у брошенной породистой лайки. Лунные глаза», – так он записал на воображаемом манжете.

– Как странно, математика и физкультура… Как ты это совмещаешь? Хотя молодец, почти не поплыл, только заматерел, и морщины от глаз. Бегаешь наперегонки со старшеклассницами? – говорила Юлечка, тем временем сама изучая собеседника с непроизвольным интересом – да, да, банально, – интересом разведенной женщины, не оставившей мысли о собственном счастье. По крайней мере, так могло показаться постороннему наблюдателю, ничего не знающему про эту женщину.

Когда Леонтьев ответил, что, например, в Швеции учитель физкультуры – главный человек в школе, он отвечает за гармонию души и тела, Юлечка хмыкнула в кулачек.

– Да ладно. Бывала я и в Швеции. Нет там никакой души. Шведский школьник – это наполовину небинарное существо. И уж школьниц в день последнего звонка я в Мальмё тоже видела – полон город пьяных нимфеток на радость смуглым мальчикам из дальних стран.

Леонтьев изобразил испуг, мол, небинар – это что за чёрт?

Окстись!

– Вот! И я так смотрю на вещи. А мой бывший Лёвочке из Германии фотографии шлет, как там эти небинары силу набрали немереную. Сам уже не рад, что уехал. Твой приятель, кстати. Думал, там ему икру на булку, а его носом в…

Юлечка замолчала. Глаз ее затвердел, стал темным, недобрым. Леонтьеву хотелось бы узнать, по какой причине женщина и его приятель расстались, но спрашивать не стал, верный привычке не лезть в чужие семейные дела. Он поинтересовался другим – что же ее бывший не вернется, раз там на него небинары наседают? Самое время домой из Германии. Немцы вспомнили прошлое, шлют на Россию танки, отменяют Рахманинова с Достоевским, принуждают олимпийцев отказаться от Родины… Так, загибая пальцы, неторопливо перечислил нынешние невзгоды от принадлежности к русскому племени Виктор Леонидович. Сам же он внимательно следил за лицом женщины. Сейчас бог еще знает, на какую мину можешь наступить, говоря такое мало знакомому человеку. Да что там мало знакомому, тут и с хорошо знакомым одно слово может к барьерам развести. И все-таки Леонтьев испытывал уверенность, что в Юлечке не обнаружит подвоха и червоточины, если речь о том, что сейчас снова называется гражданской позицией. И верно…

– Раньше у него главное слово было – долг. А теперь боится попасть под мобилизацию. Страдает там и боится. Мужику за пятьдесят, а боится. Как же люди (она хотела сказать «мужчины», только передумала)… как же люди меняются… И сына с толка сбивает, уезжай, говорит, пока не поздно. Сам про небинаров пишет, а зовет. Не глупо ли?

– Ну а что же? Столько лет без войны, в благости, по гамбургскому-то счету. Можно и забояться. К тому же издалека у страха глаза велики. Я читал, что там, в Германии, про нас такие ужасы рассказывают, как не забояться! Варвары мы, да и только. Детей в яслях хватаем и на фронт, с деревенскими ружьями да с пушками, еще отлитыми при Петре Первом. Тимур, помню, в молодости больше уважал спортивные дисциплины, нежели математику с историей… Надеюсь, я тебя этим не обидел сейчас?

– Я уже давно на такое не обижаюсь. Не до этого.

– Извини…

– Сказала же, не обижаюсь. Я уже давно не блондинка… К тому же ты прав, я тогда выходила за атлета. Только все равно, как-то обидно – как нашему человеку в такое поверить? Ладно, немцы. Я и в Германии бывала. Встречала там особей, которых еще со времен Екатерины не разморозили. До сих пор считают, что по Москве медведи бродят. И бог бы с ними, так есть другие, у них в подполе форма вермахта, а у кого и под подушкой. На всякий случай. Одна бабка мне так прямо сказала: «Пусть бы русские с украинцами друг друга поскорее перебили, заодно и поляков». Это лет пять назад было. С этих какой спрос? Спрос с Тимура, не с них. Ты же не боишься, а вы одногодки…

– Ты это помнишь?

– А то. У вас с ним дни рождения в один день, только через полгода. Я вообще-то на память пока не жалуюсь, а тут захочешь – не забудешь.

Леонтьев пригубил коньяк, и жидкость насыщенным густым теплом разлилась по его сосудам или, как писали в былые годы, по жилам. Он отодвинулся от стола, откинулся в кресле, закинул ногу на ногу и поинтересовался, не боится ли она, что Лёвочку возьмут под ружье, что дойдет и до такого, в самом деле? У женщины и без того высокие дуги век совсем округлились. Чем-то Юленька в тот миг напомнила ему Торопову. Та похожим образом округляла русалкины глаза, стоило спросить ее что-то, связанное с алгеброй и геометрией. Любопытно, помнит Юленька формулы тригонометрии? Надо будет спросить. Господи, какая чушь лезет в голову!

– Что ты, ему четырнадцать. Ну, полгода, ну еще год и покончим с гадиной, – произнесла тем временем женщина с такой убежденностью, с какой женщинам свойственно убеждать самих себя. А когда Леонтьев не сдержал скептической ухмылки, Юленька обратилась к нему с просьбой, которая прозвучало неожиданно.

– А ты можешь взять Лёву в вашу школу? У вас, наверное, на уроке истории не расскажут про то, что Ледового побоища вообще не случилось, что это выдумка русских патриотов? А в Сталинграде сошлись лбами два диктатора, и оба народа от этого в равной мере страдали и проявляли героизм? И географичка не даст задание расчертить на контурных картах границы тех регионов, которые в разные периоды захватывала российская империя? А вот это как? Выписать имена народов, которых русские цари и вожди поработили? Удивлен? Нет? Вот именно. Поэтому устрой Лёву. Будет к тебе ходить на физкультуру, научишь этим вашим приемчикам, а то отец недоучил. Он парень хваткий, ловкий, не думай. Сейчас может стать и рысью и котом, и, не дай бог, даже кошкой… Я бы хотела, чтобы вышел Лев. Это, конечно, метафора, но ты же и математик? Живешь, как это говорится – в гармонии души и тела? Может быть, увлечешь его вашими циклоидами, чтобы он бросил эту чертову приставку! – в сердцах выплеснула Юленька, так что Виктор Леонидович вздрогнул и поежился. Ах, Юленька! Тело вспомнило времена, когда ему нравилась эта женщина. Нет, то была иная женщина, девушка, которая, однако, существует и сейчас под смуглой и уже не юной кожей. Почему-то ему вспомнилась школа. И, не то чтобы с определенной целью, Леонтьев взялся рассказывать женщине вот какую историю.

* * *

Школа NNN – наша, то есть, школа – на хорошем счету. Директор Петр Иванович Шмелев – человек заслуженный, ходит с тростью и с большим модным портфелем. А что еще важнее для школы – он руководитель умный. Следит, чтобы всего было в меру. По возможности, конечно. В меру – возрастных и тех, которые помоложе. В меру – шумных и в меру – тихих. В меру тех, кто любит общественную работу.

В меру – мужчин и женщин. Среди преподавательского состава не то, чтобы поровну тех и других, но все же не одна женская рота. Или колония. Слава богу, небинарных личностей в школе не завелось – тут у Шмелева нулевая мера. И трость тяжелая, со свинцом.

Здание наше – старое, красного кирпича еще сталинской устойчивой постройки. Фронтон с тремя круглыми колоннами, карнизы с лепкой выкрашены свеженькой белой краской. Наши мелкие к Шмелевскому имуществу относятся бережно, с благоговением, так сказать. Не чета младшеклашкам в других школах. Тех хлебом не корми, а дай потереться о стенку или колонну ранцем и облуплить ногтем ли, карандашом ли свежую краску вместе со штукатуркой. Наши не скребут.

И не из страха перед карой, а от неприступности белизны… Школа NNN считается математической, но тоже в меру, или, как сейчас говорят, без фанатизма. Так что короны на головах преподаватели математики не носят, носов не задирают. А среди выпускников число гуманитариев, пожалуй, превзойдёт долю физиков, математиков и тех, кого одни с придыханием называют информатиками, а другие, с презрительной ухмылкой, сплюнув, окрестят конченными ботанами. На первом этаже, возле черной двери, обитой старой добротной кожей, и ведущей в кабинет директора – доска почета и витрина. В витрине – доказательства самых разнообразных достижений школы, от волейбола и плавания до олимпиад по биологии и химии. Грамоты, вымпелы, кубки. В витрине грамотам тесно, поэтому Пётр Иванович самые, по его мнению, ценные, унёс к себе в кабинет вывесил на доске почета на одном уровне с «Портретом». Среди грамот, оказавшихся в шмелевском Пантеоне, есть те, которые за математику. Но есть и литература. Всероссийские диктанты, Олимпиада в Алма-Ате – господи, неужто на латинице? – «Золотая сова» клуба «Что, где, зачем»… Эти награды – не просто так награды. Учитель русского языка и литературы, Константин Фёдорович Константинов – человек не вполне обычный. О нём собственно и речь. Говорили, раньше, давно, в иной жизни, он отслужил чуть ли не в спецназе. А потом что-то с ним произошло, и он начисто переменился. Высокий, ширококостный, с крупными чертами лица – природа на нем не смельчила – он мог бы быть красив. Видный мужчина, как о таких говорят. Разрешить бы ему самому себе предполагавшийся размах… Но чем-то его собственное личное дело, заведенное на небесах, Константинова не устроило, чем-то потенция размаха напугала. Учитель словесности Константинов, сколько его помнят в школе, панически боится сквозняков, не ест мучного, мясного, не пьет крепкого чаю, не говоря уже о кофе или водке. Он не ругается матом и падает в обморок от грубого окрика, обращенного к нему. Константинов – это жестокие ограничения в еде и постоянная тревога за собственные органы, за горло, за желудок. Ограничения превратили его в ходячую вешалку для костюма. Именно так, за скелетную худобу, окрестили его, было, за глаза сами учителя. Метка прилипла к его пиджаку с лёгкой руки преподавательницы истории. Вернее с её недоброго языка. И в самом деле, смешно, нелепо выглядел этот немолодой, начавший сутулиться человек в старомодным тёмно-синим пиджаке с широкими лацканами и потёртыми локтями. Такие пиджаки носили директора советских школ в провинции. Короткий, тяжелый, с широким низом галстук напоминал камбалу, подвешенную за хвост к верхней пуговице. Когда широким же, от бедра, шагом, учитель словесности мерил школьный коридор, идя с урока в учительскую сквозь бушующую пену молодую, пиджак словно отставал и двигался отдельно от него. Казалось, что если стихнет, замрет гам перемены, то можно будет услышать, как стукаются под одеждой друг о друга кости, как потрескивает пергамент, натянутый на них. Длинный крючковатый нос на худом лице Константина Фёдоровича можно было бы назвать аристократичным, а только и тут незадача. Стригся Константинов коротко, а бороду отпустил от подбородка торчком, так что голова в профиль состояла только из этого носа, уходящего в верхнюю лобную долю, и бороды, продолжающей его линию вниз и вперед. Глаза скрывались за тёмными стёклами очков. Хотелось предложить ему протереть очки. Худющая шея выпрастывалась из воротника рубашки, тогда как воротник подошел бы по охвату Ивану Поддубному в лучшее для богатыря годы. Константиновская шея прорастала оттуда, как одинокий луковый стручок из бочки. Добрый Пётр Иванович Шмелёв однажды предложил коллегам скинуться ко дню рождения Константинова на новый пиджак. Но историчка испортила дело одной фразой. Что, мол, «горбатого пиджак не исправит, а вот горбатый любой пиджак испортит». Похихикали и вместо пиджака подарили портфель-рюкзак. Всё современнее, чем константиновский саквояж из кожи неизвестного доисторического животного. Константинов очень благодарил, прослезился, попытался обнять Шмелева, вышиб из руки трость, смутился, и, забыв подарок, ушел. Теперь он ходит с рюкзаком через плечо. Стал похож на геолога, вернувшегося издалека. Из-за Полярного круга или из голодный пустыни. Историчка и тут была к нему беспощадна. «Турист из прошлого», – отрезала она своей языкобритвой.

Собственно, с исторички и началась эта история. Пётр Иванович Шмелёв – мужчина не молодой. Он имеет склонность работать с постоянным учительским составом, новых людей он принимает на работу ввиду острой необходимости. Хотя против молодых наш директор ничего не имеет, и в учительской есть на ком взгляд остановить. А то и отвести его в некотором смущении. Вот уже упомянутая учительница истории – она молода и не только остра на слово. Высокая, чернобровая, черноволосая, с крупными конечностями и объемной высокой грудью, с украинскими подвижными губами, Алла Григорьевна Мельник несомненно привлекала внимание. Её уроков мальчики-старшеклассники не пропускали, да и девочки ходили к ней устойчиво, а перед этим упорно красились и подводили глазки в уборной. Не урок, а диско…

Однажды кто-то из родителей прислал в школу и в РОНО жалобу, будто бы Алла Мельник слишком вольно трактует русскую историю. Мол, если верить ей, то Наполеон пошёл на Россию не для того, что наказать русского царя и захватить Москву, а чтобы дать ей свободу. Сталин будто бы сбежал из Москвы, стоило духу немца появиться под столицей. Бдительный родитель обвинял школу не огульно, он привёл ссылки на авторитетов науки, сам подписался кандидатом наук, и требовал от директора объяснений, а от учительницы – покаяния. А только Мельник в ответ пригласила в школу знаменитого писателя Акулина. Акулин в те дни гремел. Его романы на исторические темы разлетались в книжных лавках на вокзалах, как пончики в базарный день.

Акулин оказался моложавым франтом и давним мельниковским приятелем. Он собрал полный актовый зал. Пришли учителя из соседних школ, в первом ряду было замечено районное начальство и даже жена большого дяди из городского Министерства образования. Прозаик рассказывал один за другим исторические анекдоты о глупостях и мерзостях русской власти, затем женщины дарили писателю цветы, а он был с ними галантен и ловок, как хозяин Венского бала. Кончилось тем, что автора письма заклеймили ретроградом, а Аллу по очереди похвалили жена Минобразования и директор. Шмелев даже пригубил при всех её румяную щёчку.

А Алла Григорьевна та ещё была революционерка. Когда в школы поступила разнарядка на слияние, она чуть ли не на баррикады звала учителей и родителей. Этим она приобрела горячих сторонников, и даже из тех, которые раньше проявили сочувствие к ретрограду. Впрочем, до баррикад не дошло. Пётр Иванович от слияния с районкой отбился, кому-то из своих прежних товарищей пролив на плечо скупую слезу, а кому и тростью надавив на мозоль. Старый хитрый кот-Бегемот. Да, до баррикад тогда не дошло, но когда на школы спустили новые правила заполнения отчётных документов, и когда учителя снова взвились в праведном гневе на чиновников, чёрная грива Аллы развивалась впереди всех школьных недовольных. Вот тогда и случилось, что для неё Константинов стал гением зла и объектом недобрых ее острот. А дело было в том, что словесник при кажущейся рассеянности отличался тщательностью заполнения журналов и прочего хлама. Он вовсе не роптал на это дело, которое по справедливости среди учителей считается занятием скучным, бюрократичным, а в сумме – по большей части бесполезным. Он писал себе и писал, почерком с ровным наклоном. По букве «р» можно было вымерять угол в семьдесят градусов… Он идеально заполнял свои бумаги, а если кто-то из коллег попросит помочь, то и тому он заполнит под диктовку, хоть в пяти экземплярах. Вот такой-то покорности Алла Григорьевна никак не смогла и не пожелала терпеть. В учительской ей без труда удалось создать компанию пересмешников. Константинов замечал это и даже защищался, только по-своему.

«Что у вас сегодня на уроке, Константин Фёдорович?» – спросит кто-то совсем, вроде бы, безобидно, и ждет. «Лермонтов сегодня», – например, последует из ответа. «А Вам кто милее, Вулич, Печорин или Максим Максимович?», – с намеком подхватит Алла. «Максим Максимович», – опять же, к примеру, скажет он. Надо сказать, что Константинов привержен программе, что майор уставу. Он – ни на шаг от неё, и ко всему, что связанно с учебным процессом, относится с категорической серьёзностью. Так же, как к вопросам об учебе, адресованным к нему. Ему просто на ум не приходило, не могло прийти, что можно промолчать или отказаться отвечать. Вот и тут он задумается, бросит взгляд на часы, дабы узнать, сколько там ещё до конца перемены, подсчитает, каких доводов ему хватит до звонка – а в класс он никогда не опаздывал и занятий не задерживал, – рассчитает и начнёт свою нотацию – из которой последует, что все трое не идеалы, однако Печорин – прожига, если состоянием считать духовное содержание, Вулич – тоже, по сути, прожига, а Максим Максимович хотя бы тот чернозем человеческий, в котором может вызреть зерно стоящей новой личности. Вот тут уж Алла Мельник развернется в полный фрунт. Она заложит ровную полную икру за круглую коленку, погладит собственную красоту бархатным, добрым взглядом, от голени до бедра, и выстрелит: «Бросьте Вы, Константинов. Голимая архаика. С ваших уроков мальчики выходят с такими лицами, будто Вы их там дерьмо (слово она со смаком выговорит, придержав во рту)… заставляли жевать… Вам пора ученикам привить интерес к переписыванию сюжетов классиков. Интерес. Знаете, есть такое слово! „Это о чем Вы, это как“? А вот как: мачо Печорин в персидском халате приводит к себе смуглого любовника-мальчишку по имени Абьюз Укулеле, выписанного из какого-нибудь Кандагара, а с добрым Максимом Максимовичем от такого поворота случается инсульт, но его спасает Вернер, и тогда тот проголосует за ЛДПР. Как Вам? Слабо? Развивайте фантазию, Константинов». У словесника от такого перехватывает дыхание – какой Абьюз? При чем тут Печорин? А Алла добавит перца: «И учите, учите русский устный. Абьюз, джетлет, стендапер, укулеле – учите»! «Зачем это», – пугается Константинов, сбивается, снимает и обратно накидывает на переносицу очки. «Что это Вы, учитель словесности, не следите за новостями института русского языка»? – не давая опомнится, обрушит на него нокаутирующего действия удар Алла под смешки своих сторонников… А могла завернуть и иначе. Мол, Лермонтов «Героя нашего времени» вовсе не писал. И, видя изумление недруга, сообщает, что всем уже сие известно, кроме него. Что бы он ни возразил, она была ловчее, как хитрая кошка оказывается ловчее лопоухого пса. Пересмешники дружно принимались кивать. В самом деле, кто же всерьёз ещё может считать, что такую книгу мог написать Лермонтов? Константинов нехорошо вспотеет, но не сдастся. Он примется убеждать их всех в своём: прежде, чем что-то состоится в материи, что-то предопределяющие обязательно происходит в мире духовных сущностей, скажет он. Поэтому тот, кого он на уроке вынужденно называет Лермонтовым, таковым не вполне является. Ведь как можно не понять – сам Лермонтов – он всего лишь проводник, пусть не случайный… Константинов произнесет это, и оглядит учителей, молча и с надеждой вопрошая: «Ну, теперь-то вы поняли, что я хочу до вас донести»? Тут Алла выставит вперед пунцовую нижнюю губу. «Да-да, духовные сущности и верхние чакры… Знаем такую шнягу. Мой бывший муж был честных правил, духовнее некуда… Только алиментов не дождаться. У Вас, Константинов, с ним, кстати сказать, даже почерк схож. Тетрадь в косую линейку… А мой перший друг Акулов что говорит? А то, что почерк – это слепок характера. Хан-жесть… Во»!

Конечно, были и те, кому в насмешках над словесником не было ни интереса, ни времени. Да только и его рассуждения тоже в них не вызывали отклика. Разве что директор нет-нет, а приглашал Константинова к себе, за черную кожаную дверь, и они после уроков о чем-то там вели негромкие беседы. «За жизнь», – объясняла суть секретарша директора, женщина немолодая и, как положено секретарше, одаренная острым слухом. Бывают такие женщины – крохотные уши, а слух как у собаки. Но не дай бог кому пошутить над Шмелевым. Болонка превращалась в бультерьера.

Когда дело с объединением школ в районах находилось в горячей стадии, Константинов в глазах коллектива тоже вышел оппортунистом. «И пусть. У нас школа да, сильная школа, умная школа, а районная ММ – слабая, хромая школа. Только сильный тем и силен, что должен найти путь такой, по-умному помочь слабому», – попытался выступить он адвокатом замысла дьявола. Тут уж его клевали со всех сторон, что если равняться по слабому, то это смерть, а не помощь. А помощь – это конкурентная среда, пусть районка сама тянет выю к свету. Свободный рынок! «Уравниловка – это чиновничья серость, это страшное оружие плебса», – декламировала Алла Мельник. Тут с Аллой сам Шмелёв Петр Иванович одним фронтом выступил. Только словесник упорствовал. Он – о своём, о духовном. Что в духовном мире-де, нет средних арифметических, и суть не в том, что слабый ослабит сильного, а в том, чтобы слабый с сильным создали новую сущность, типа нейрона в мозге, и сия новая сущность общего по-своему окажется сильнее сильного. Даже такой ход нашел: человек, говорит – это не то, что мы себе обычно представляем. «Вот ведь собака – она, бывает, такая собака, что с душой и с сознанием, и даже что-то говорит. Кажется, вот-вот, еще шажок, и вырвется она в другое пространство, где она уже – не собака. А кинь кость – так за костью побежит. И обычный человек также, если сверху поглядеть, семенит он по своим путям, по своим же следам и всё туда, где кость. За далью даль, за костью кость… А есть другой человек, вселенский такой человек. И он – в каждом, только как собрать его? Как шажок сделать? За костью не понестись. Вот чудо. Есть целомудренные чары – Высокий лад, глубокий мир[1]». Что-то в таком роде, не всем, и не вполне понятное. На Аллу Константин Федорович в такие минуты не глядел, а если на кого-то и глядел, то на директора. А Алле однажды Константинов так сказал: «Вы ко мне близко не садитесь, от вас плохая энергия». И плечами передернул как-то так, как человек, которому стало зябко. Этот афронт с его, деликатного человека, стороны – как для другого – войну объявить. Крайняя степень невозможности дальнейшего терпения. Мельник в долгу не осталась, уж само собой разумеется. «И не подумаю рядом. От вас пахнет… Не экономьте на мыле». И раскрыла свой красно-белый, в горошину, зонт в его сторону острием. Вышло грубо, за гранью. Тут не выдержал физик. «Вы, Алла Григорьевна, судя по прононсам, к нам из Семеновской казармы? Тогда к запахам должны быть привычные. И на мыле у нас тут не экономят». Физик был из старожилов, с глубокими черными точками на лбу и щеке – это ему в прошлом веке кислота брызнула в лицо во время школьного опыта. Один глаз оттого глядел с прищуром. Только Алла нашла, как и физика обрезать так, чтобы у всех отпала охота за Константинова заступаться. В самом деле, если кто-то и привычен к запаху, то это запах кислоты… Физик осекся, точки на лице побелели.

Кстати, о казармах. В учительской все обо всех знают главное.

А главное – это особенности. А особенности – это страхи, это привязанности, это привычки. Вот у биологички-анатомички главный страх – за набор скелетов, от крохотного Динозауриуса Рекса до человекоподобного человека. Шмелёв от сердца оторвал средства, потратился. Человеческий скелет в кабинете биологии – едва не в полный рост, он съёмно-разъёмный, чешского производство. Биологичка-анатомичка почему-то уверовала, что этот скелет – точно как в Британском музее. Пусть так, ладно. У нас его прозвали Британцем. Хозяйка каждый божий день дрожала, как бы наши замечательные школьники что-нибудь не сперли. Череп попытались умыкнуть, только воришку она застукала за чёрным делом. Родители малолетнего преступника едва сумели замолить его грех, прислав директору бригаду таджиков на озеленение и покраску двора. Неделю в квартале пахло краской и свежей землей. Так вложение Шмелёва в Британца сполна окупилось. Хотя какая-то бестия его малую берцовую кость всё-таки стащила, и ловко так, с концами. Чтобы не пятнать честь школы, было сказано, что кость унесла залетевшая сорока. «Это не сорока, а птеродактиль», – хмыкнула Алла Мельник, но негромко. Так сказать, не оскорбляя трагических переживаний хозяйки биологического кабинета.

Физик – он курильщик. Пережить урок без сигареты для него – пытка. За «пыхнуть» этот родину продаст, в фигуральном, конечно, смысле… Порой посреди урока задаст задачку и шмыг к себе в лабораторный кабинет, на минутку… И курит там в стол, сквозь какой-то самодельный фильтр. За такую минуту класс хоть вниз головой стой, хоть на партах пляши… Прозвище у него среди школьников – Физкурпривет. Но произносят тихонько, все же завуч…

А у географа – другой страх. У него – образцово-показательный кабинет. Парты – хоть смотрись в них, как в зеркале. Портреты на стенах – все в линию, висят ровнехонько, как в строю. Никитины, Пржевальские, Семеновы Тянь-шаньские. И ни пылинки… Географ после каждого урока самолично вручает дежурному тряпку, а сам за ним ходит и подушечкой мизинца проверяет, выверяет… И не дай бог кому оставить на парте памятку в виде чёрточки, кружочка, не говоря уже о нехорошем слове. Весь класс будет оттирать, полировать и чертить на контурных картах контрольную за оставшиеся минуты абсолютной чистоты. Искать, где там эта Гонолулу, и как оттуда попасть на Гоа? Географ сам приходит в школу таким выбритым, что отражаясь в его щеке, как в парте его класса, можно самому побриться. «Образцовый мужчина», шепталась о нём женская половина коллектива, хоть и с усмешкой, – иначе учителя не умеют. Да и не дай бог, такую стерильность в дом. И прозвище у него – Образец.

«Вот бы духовника нашего так побрить, по образцу», – могла среди своих клевретов сказать Алла Мельник. Тут учитель математики младших классов, кучерявый моложавый бодряк по прозвищу «дважды два» оглянется и хмыкнет в кулак, что словесника брить по образцу нельзя – шея слишком тонкая, перетрется… «Дважды два» полнеет, и стыдится этого. В присутствии Аллы он втягивает животик и расправляет грудь.

Ну а что же сам Константинов? Однажды он пересекал коридор, и застал драку. Мальчишки сбились в кучу, кричали матом друг на друга, кто-то кого-то свалил, кто-то кого-то ударил… Константинов перешагнул возящихся и вступил в самую середину, поднял лежащего, задрал указательный палец вверх, едва не продырявив им потолок. «Вас родители родили для того, чтобы любить, а не чтобы вы портили друг другу лица. Лицо – само слово от славянского „лик“. А ты по нему рукой мажешь. Раз испортишь – заново не нарисуешь. А вот личина – по ней бей. Это забрало на шлеме»… Тут один из драчунов возьми и спроси: «А Вы за кого, за наших или за „хохлов“? Тогда Константинов взял бойкого юношу за подбородок, склонился над ним и в макушку как в ухо произнес свою нотацию. Мол, если с каждой бактерией бороться антибиотиком, то погубишь организм. Это как бить кувалдой себе по заболевшему пальцу. Бактерии станут только злее, а ты – слабее. Поэтому нужно заботиться о будущем и быть добрым. Это очень сложно, это такая работа, и этому учил Лев Толстой»… С этим словесник отпустил паренька. Буза разбрелась по классам, впрочем, по пути кто-то кому-то все равно успел дать пинка, хотя и не по «лику». А кто-то в спину Константинову изобразил гримасу… А словесник, далеко вынося вперед худые коленные чашечки, жирафом, двинулся дальше. Он пребывал в уверенности, что «горним словом» убедил детей видеть друг в друге лица…

А еще всем обитателям школы известна особенность Константинова читать стихи из одного и того же «супового набора поэта». «Быть знаменитым некрасиво…», «есть целомудренные чары – высокий лад глубокий мир», и ещё, в таком роде, про тонкое, про возвышенное. Слова строф выходили у него многозначительно, шея дополнительно вытягивалась, словно подзорная труба в руке юноши, удумавшего приблизить к себе космос. Вся учительская, да что учительская, вся школа, любой старшеклассник, поучившийся у Константина Фёдоровича, мог с одного звука лиры, или даже по прежде затуманившемуся взгляду угадать, что именно для описания тонкости ситуации и особенности момента выбрал из «супового набора поэта» этот феномен. «Суповой набор поэта», кстати – тоже Аллы Мельник ярлычок. А только хоть и звали словесника за глаза то «вешвалкой», то «туристом», то «духовником», так хоть с насмешкой, но изредка. А в обиходе остался он Константиновым, и все. Что же до самой Мельник, то и она читала стихии, но к случаю, редко и совсем другие.

  • Советский некрореализм
  • Его кровавые забавы
  • Их бравых будней атеизм
  • И силы явственное право.
  • Ножи. И выстрелы в упор.
  • Пороки равенства и рабства
  • Фашизм. Насилие. Террор.
  • Войну. Россию. Государство.
  • Костры для книг. Ножи для жен.
  • и для низверженных кумиров.
  • И горький яд для тех, кто вон
  • стремится прочь из дряни мира[2].

Она декламировала музыкально. Зрачки устанавливались на одном предмете, оказавшемся поблизости, в шаговой доступности. Крупные губы расставляли тяжелые ударения на «сильных долях». При Константинове она, однако, стихов никогда не читала.

Всё в школе переменилось осенью 2022 года. Не всё, конечно, но что-то важное, как полярность Земли. Сразу же два новых педагога появились в коллективе, а двое – растворились за учительским горизонтом. Хранительница Британца уехала за сыном в Грузию через день после объявления о частичной мобилизации. Она уехала, но успела подать заявление на отпуск за свой счёт. Бросила заветные скелеты, и уехала. Уехала, однако, состояла в переписке с Аллой Мельник. Алла Григорьевна нет-нет, а сообщала, как хорошо беглянку приняли грузины, не раз хвалила её за решительность и, казалось, снова собралась на баррикады с лозунгом «нет – бессмысленной мобилизации наших мальчиков». Только тут уже директор намекнул толсто, что есть время разбрасывать камни, а есть время, когда требуется думать головой, а не другими частями речи. Учителя услышали, а «одиночками история не делается», решила и сама историчка. К тому же, вмешались новые события. У «дважды два» мобилизовали старшего сына, или он ушёл сам, в добровольцы. Мать математика от такой вести слегла, и сам он сник, за ночь сбросил лишний вес, а вскоре взял отпуск по уходу.

К ноябрю стало ясно, что «дважды два» в школу не вернётся, а дома репетиторством больше натрудит, чем школьным учением. Так сказать, ИП. Вот тогда-то на сцену заступили Дмитрий Фёдорович Устинов и Белла Львовна Розенберг. Он появился чуть ли не с самых небес, из-за границы. Она – из Новгорода-на-Волхове.

Белла Львовна – и похожа на Аллу Григорьевну, и её антипод. «Аннигилирующая частица» – вынес приговор физик, едва увидев обеих вместе в учительской. Хоть и не столь крупная и броская как Мельник, Белла привлекала внимание. Пышные темные, но не черные волосы, изящные линии тела, высокая шея, большие, широко расставленные светлые умные глаза, тонкий профиль, ровные губы. В учительской Белла не проявляла настойчивый наступательности, однако на своём могла стоять твёрдо и дала это понять с первого же дня.

– Как там, в вашей свободолюбивой провинции, еще не готовят место на памятнике для нового царя? Или все еще злы на Москву? – сходу подцепила новенькую Алла, кулачок в бочок. И получила в ответ:

– Что Вы, сейчас у нас мечтают хоть об Иване Третьем, хоть о… ком другом, лишь бы он прижал к ногтю предателей и сирых духом.

А уж место для памятника в провинции найдется, не переживайте.

– Вижу, вижу, не любят у вас нашу либеральную столицу. А что ж тогда к нам, в юдоль порока и печали?

– Не любят, верно. Но кому-то ведь надо расчищать конюшни…

– Что, «крымнаш» взад и вперед?

– Взад не бывает. Только вперед. Моя мама училась в школе в Харькове. В русском классе. Была отличницей. Бабушка была уважаемым человеком. А когда собралась поступать в ХГУ, бабушке сам ректор посоветовал – маме лучше ехать в МГУ, потому что с русским языком ее тут могут не взять. В Харькове, в русском городе. В советское еще время, при Горбачеве. Так что…

– Ясное дело. Аллес кляр, как говорят немцы. Тогда обида, теперь месть.

Алла уже торжествовала победу, но…

– Аллес фальш[3]. Так тоже говорят немцы. Мама окончила археологический в Москве, работала и в Крыму, и в Киеве, а потом осталась в Новгороде. Там в земле вся история связанности, выстраданности того, что «Крым наш». От Рюриков и до Власова… Понимаете? Я бы не насмехалась, коллега.

И Алла впервые не нашлась, что ответить. Учителя после этого стали глядеть на новенькую с уважительным интересом. К тому же прошел слух, будто сам Пётр Иванович поспособствовал её переезду к нам из Великого Новгорода. А наш директор в пустом протекционизме замечен не был. Следовательно, молодая биологиня должна обладать замечательными качествами и знаниями выдающимися. Эта – сумеет сохранить скелет в шкафу до возвращения из Грузии прежней хозяйки кабинета.

Конечно, компания Аллы между собой могла посудачить, что будет, когда нынешнее смутное время закончится и прежняя биологичка вернётся в Москву. Мельник-то пребывала в убеждении, что к весне всё закончится. «Нашим Емелям с Римом не справится». Многое, многое в Москве переменится, так что бежать да прятаться по своим новгородским норам придётся некоторым, умственно отсталым. Вернее, отставшим. Мельник даже проявила нервозность. Когда в ее стане голос подали сомневающиеся, она подавила оппортунизм авторитетом человека, окончившего исторический факультет МГУ и прочитавшего «Конец истории». Но положение Аллы Григорьевны осложнилось тем, что другой новенький оказался еще большим «лапотником» и конченным «крымнаш» – а это диагноз – нежели Белла. Этот с порога, так сказать, заявил, что история на нашей стороне и война эта – не кремлёвская, а именно народная. А народные войны Россия не проигрывает. Поэтому нет иного пути всяким умникам ни из Европы, ни с бывшей советской периферии, кроме как с корабля да в пучину. Так и сформулировал, не очень ясно, зато грозно. Никто его, собственно, еще не спрашивал, а он взял и заявил. Предъявил, так сказать, визитку. «А что же мы не бьем по мостам и по вокзалам, что же по их заводам не бьем?» – порядка ради поинтересовался у него физик. На это новенький, – а новенький был математик, вместо «дважды два» – выдал такой расклад, что Физкур-привет произнес странную фразу «как у нас теперь все ортогонально, мля», и отправился надолго курить.

Вскоре выяснилось, что Петр Иванович Шмелев – тот еще лис. У Беллы Львовны второй педагогической дисциплиной оказалась… история. То есть не забыл директор письма ретрограда, и в новой политической обстановке подстраховался – если что, то новенькая встанет в исторический строй вместо Аллы Григорьевны. Такое подозрение возникло в лагере Мельник, что не могло не вызвать там беспокойства. Конечно, пошли разговоры, что и новой математик – фигура тоже не случайная и политическая. Дмитрий Фёдорович Устинов сразу привлек к себе внимание слабой доли коллектива. Тонкокостый, на долгих ровных ногах, он проходил в учительскую с прямой спиной, принимая взгляды офицерским затылком. Подбородок, тоже офицерский, поднят чуть выше линии воротничка. Костюм с иголочки, рубашка светлая, каждый день – будто только из чистки. Обязательный узкий тёмный галстук, который не связывает образ его хозяина ни с представлением о чинуше, ни с мемом о затертом жизнью учителе. Это, скорее, менеджер Росатома или ведущий политической программы на федеральном канале… Модные и, хоть в снег, хоть в распутицу, сияющие сапожки остроносы, они излучают некую угрозу, как обнаженный нож в солнечный день… Картину завершал перстень с крупным черным агатом на мизинце. «Штабс-капитан-с», – назвал Устинова физик, верный привычке метить окружающих людей первым. В его устах это слово имело некий привкус, но женщины подхватили содержание, избавив от ироничной формы и от одной «с», и оно трансформировалось в «штабс-капитана». Интерес к нему оказался тем большим, что приехал он в Москву прямо из Германии. «Я в городе Кельне преподавал в гимназии 10 лет, и сюда я не приехал, а вернулся сразу и немедленно с началом СВО, ввиду невозможности иного», – так объявил всему коллективу твердым глухим голосом Дмитрий Фёдорович Устинов. От этого голоса в желудке возникла пустота, как будто диктор известил о том, что немецкие армии вплотную подошли к Москве.

Сходным образом он общался с родителями. Глядя с высоты своего роста твердеющим морозящим взглядом на свою собеседницу или собеседника, пришедшего познакомиться с новым педагогом, он давал недвусмысленно понять, что оказался в этом месте, в это время и на этой должности не по какой-то случайности или обстоятельствам частной жизни. Нет, вернуться – это твёрдое решение человека, который в дни войны не желает служить в стане врага, а жаждет принести наибольшую пользу России. А наибольшая польза нынче – это фронт молодежный, это оппортунистическая Москва, это мальчики с брючками по голые щиколотки, это девочки с мальчишескими фигурками, и с глазками похолоднее чем у бойцов «Железной дивизии», зато с лептопами в модных сумочках от «Монблан». Эти «наши они же дети» – не жалел родителей Устинов – Эти знают, чего хотят от жизни. Эти сочли, что мир – это разрезанный арбуз, поставленный перед ними на блюде. И вдруг какие-то далекие от них начальники обезумели, обманули, какое-то «государство», призванное исключительно для того, чтобы их учить, платить зарплату и создавать условия, разрушило их светлые мечты и их замечательные планы, поссорилось со всем миром и потому не заслуживает защиты и какой-то там мобилизации, а заслуживает презрения и молчания. «Так не пойдет, я здесь для того, чтобы из плоскости иллюзий, которую они по незнанию математики ошибочно сочли рациональной осью, вернуть их в пространство принятия комплексных решений. Они либо примут это, либо окажутся двоечниками в новой действительности. Вы хотите через десять лет обнаружить, что ваши чада – двоечники»? – так с первых дней он обращался с родителями. Он провоцировал, он смущал безапелляционностью, а были те, кого он пугал до озноба словами о том, что настоящий европеец – это в душе и по духу нацист, и ему русское – это чуждое, а чуждое надлежит искоренить путем приложения бесконечной, последовательной, хитрой, бессовестной воли. «Вы – не знаете, а я знаю. Я там бок обок с ними сто лет прожил. А если быть точным, двадцать три. И мы как раз в точке сингулярности, когда бесконечное устремляется не к временной горизонтали, а к качественной вертикали, и происходит момент истины и мобилизации. У них способ один – нацизм, у нас – состояние очень частичной мобилизации государства, которое не обернулось поражением и которое вообще возможно только благодаря режиму народной войны со стороны общества». Так он мог «завернуть». И такие речи вызывали во многих смущение различной природы. Однако в споры и препирательства с новым математиком не вступали даже самые въедливые опекуны своих чад, отданных государством в руки этого субъекта. К тому же установленный факт, что Устинов действительно долго жил и был на хорошем счету в Европе, и не в какой-нибудь там Болгарии или Румынии, а в Германии – сей факт в глазах отцов и матерей благополучных московских семейств делал его неуязвимым и свидетельствовал в пользу его знаний и опыта.

С Аллой Мельник Дмитрий Федорович должен был схлестнуться с первого же дня. «Конечно, они у нас знатные расисты. Конечно, они же африканцев у себя принимают, кормят, поят за прошлые грехи. Конечно, они русофобы, раз русским предлагают не воевать по-азиатски, а работать по-немецки, готовить по-итальянски, одеваться по-французски. А мы – мы же другие! Мы скоро пересядем на „Жигули“, леса передадим китайцам, а в школах вместо уроков будем петь гимн и играть в „Зарницу“. Будем, будем бегать друг за дружкой по полям с деревянными ружьями, а долгими вечерами водить хороводы вокруг костра. Хотя какие костры, если лес – китайский. Но, конечно, это европейцы расисты и нацисты. Всё они такие, так ведь по-вашему», – Алла отставляет крепкую ногу, кладет крупную ладонь на выдающуюся грудь, и от груди выносит руку с указательным пальцем в направлении носа Устинова, ненавистного ей с первой же минуты. Короткая юбка в натяг опасно трещит. Все в учительской понимают, чем Алла хотела бы закончить фразу – «Это „они“ убивают украинцев и тех же русских». Но всё-таки женщина оставляет эту крамолу за скобками речи.

Очередь за Устиновым, его выстрел. Щитом немигающих, лунных, как у хаски, глаз математик отражает молнию, направленную в него Аллой. И находит хирургический ответ. Чем она язвительнее, тем он – холоднее. Немец устроен так-то и так-то, потому-то и потому-то.

А француз – вот так. И про это еще такой-то монах писал, в шестнадцатом веке от рождества Христова. А Ватикан – извечный враг православия, направил такого-то кардинала туда-то с такой-то целью, и в результате – майдан. Что и требовалось доказать. Ч.т.д. – так у нас, математиков, ставится в спорах и в дуэлях точка…

И вот ещё что. Не одним лишь словом, но делом Устинов взялся установить свою «гегемонию»[4]. Он вызвался вести факультатив.

А надо знать, что у Шишкина есть конёк, конек нашей школы, ее «фишка», так сказать. Это – факультативы. Каждый учитель ведет какой-нибудь факультатив. Но того, что организовал новенький, у нас еще не было – факультатив не по алгебре, не по геометрии, а по НВП, то есть по начальной военной подготовке! Откуда-то он достал автомат со сточенным бойком и мальчишки потянулись в класс. Тут снова родители устремились в школу, кто к Устинову, а кто – прямиком к директору.

В самом деле, нет такого в других школах. С незапамятных времен нет. И не надо бы? К чему это приведет? Наши дети и так напуганы, они плохо спят, у них нарушен аппетит, они хотят мира. Пусть те, кто за это деньги получает, защитят родину.

Смущение усиливалось тем фактом, что, как выяснилось, на новый факультатив имеется благословение самого Петра Ивановича, и даже не одно благословение, а жаркое сочувствие. Убеждая одну из мамочек, он проговорился в сердцах, что сам послужил Родине – с большой буквы – в Афганистане и пора бы всем вспомнить, кто тут зачем и кто кому Вася… Мамочка не поняла, всплакнула даже, замыслила впасть в истерику, но папочка побагровел, супругу «устаканил», а перед Шмелевым извинился. После этого инцидента поток жалобщиков иссяк…

А что же Константинов? Появление таких двух противников у Аллы Григорьевны, как Розенберг и Устинов, могло бы облегчить положение словесника, но вышло иначе. Да, поначалу два Фёдоровича сошлись, и даже обнимались на людях. Географа, оказавшегося невольным свидетелем этой нежной сцены, покоробило, как Устинов чистой щекой касается клочковатой бороды Константинова. «Странно это. Странно, как молоко с огурцом», – вот так передал своё впечатление Образец. Затем их стали видеть вместе в столовой, за одним столиком, втроём с Розенберг. Это никого само по себе не удивило. «Спелись, что и требовалось показать… Тварь дрожащая тянется к тем, кто решил, что право имеет», – выдавила яда на новый альянс Алла Мельник. Поначалу ее не поддержали, но немного времени прошло, как учителя насторожились. Они стали отвлекаться от еды ввиду непривычных звуков, которые раз за разом оглашали столовую. То словесник раздражался широким смехом, клочковатым, как его борода. Что уж его так смешило в рассказах новых приятелей? Однажды на большой перемене физик решил к ним подсесть со своим подносом. Макароны по-флотски, компот, а в компоте, весьма вероятно, растворен сорокапроцентный универсальный компонент. Физик подсел в настроении посмеяться вместе, но… даже компота не допил, так и отправился на свой урок озадаченный. О том, что же было, он наотрез отказался говорить. Зато секретарша директора проговорилась, будто бы Устинов – это протекция Константинова. Тот, оказывается, как-то пришёл к директору, когда место «дважды два» освободилось. Тут уже в лагере Аллы всякие возникли кривотолки, а Алла снова взобралась на своего конька. Вот они, нравы духовных людей и наших патриотических знатоков Европы. Пидо-гоги. Фарисеи. И бессемейность нашего Константинова, и его походка от бёдер и дебелость и диета, как у тётки. Не упустила Алла и культурного аспекта, – тягу, так сказать, к тонким сферам, предынфарктное состояние от крепкого оборотца в учительской. Ну, точно, женская натура. Да еще любовника себя выписал из Германии под маскировкой ура-патриота. Алла Мальник – как мексиканский кактус. Если уж выпустит из себя цветок, то на всю длину, если уж уколет, то насквозь. «Так бы ничего зазорного, мы же не против, но это фарисейство»…

Беллу тоже не обошли стороной пересуды. Вот с какой стати она с этими патриотическими пидо-гогами трётся? Никак операция прикрытия… Чего прикрытие, кого? Двух влюблённых друг в друга мужчин… Чушь полная, но, как всякая мемическая дурь, эта сплетня мгновенно охватила коллектив, словно морок – всякий по отдельность признает, что чушь, а стоит собраться вместе, как кто-нибудь да запустит шуточку, кто-то хихикнет в кулак, а Алла отметит взглядом, как медалью наградит. В общем, этот ли слушок или другой, а облачко перетолков, что вьют, оплело Константинова, а с ним – Устинова и Беллу. И схлынул морок лишь после того, как случилось то, что случилось.

Юленька, сидевшая до той поры тихо и слушавшая старого знакомого внимательно, встрепенулась.

– А ты? Ты тоже с ними заодно? И тебя эта ужасная Алла заморочила? – вонзила она в него иглу вопроса. Личико ее заострилась. Вот такие остренькие женские лица Леонтьев чаще наблюдал в Петербурге, нежели в Москве. Он их назвал про себя «карандашными лицами». Виктор усмехнулся. Как быстро слушатель готов испытать и симпатию и антипатию, всего лишь услышав ловко рассказанный анекдот или увидев сюжет, сыгранный актёром по всем правилам драматургии. Симпатия – как аппетит. Чуть поперчить, чуть посолить или подсластить, чуть грузинской травы тархун или китайского глютомата – и вот загорелись глаза праведным гневом на антигероя, и задрожали веки в страхе за симпатичную героиню…

– Юлия, вообще-то мой предмет – математика, точная наука, а не школьные рассказы. Если я уже взялся за это дело, то не для того, чтобы говорить о себе, – подчеркнуто мягким голосом, но оттого не менее твёрдо отвел от себя вопрос женщины Леонтьев. Так опытный учитель осадит старшеклассницу, которая слишком многое на себя возьмёт. Ту же Торопову.

– Ты мне специально всё это рассказываешь, чтобы отбить охоту Лёву к вам отдавать? Вот ты всегда такой был.

– Какой?

– А такой… Осторожный…

– Ну, какой я всегда, ты же знать не можешь, – вдруг не наигранно обиделся Леонтьев.

– Ладно, осторожный – это почти трус. Это не про тебя. Ты же, кажется, чемпион? Не осторожный, а… математический, просчитанный…

– Вот это в точку. Что есть, то есть. И кстати, чемпионом был твой, а мне всегда серебра было довольно. Когда видишь, как победить, побеждать уже не обязательно.

Оба, он и она, замолчали и задумались. Каждый, конечно, о своём. Юленька ноготком вывела на запотевшей бутылке с пузыристой водой букву «Ю». Виктор улыбнулся одними глазами. Пальцы сыграли на столе «Собачий вальс».

– На Украине, по-твоему, тоже достаточно увидеть, как победить? – прервала молчание Юля. Леонтьев покачал головой отрицательно, но не ответил. Кампания за соседним столиком – юноша с сережкой в ухе и девица с наколотой розовой саламандрой на шее – навострили уши. Заметив это, Леонтьев громче обычного – а обычно голос его был тих, поскольку он исповедовал теорию, что класс нужно держать в узде не криком, а наоборот, когда ты вдруг перейдешь на шепот, – едва, подняв тон, он сказал, что нет, с такой пациенткой, как обезумевшая Украина, будет недостаточно только увидеть, как её победить. Её надо опрокинуть на лопатки, и так удерживать столько, сколько потребуется до полной капитуляции, до чистой победы. Взять на удушение, локтем с хрустом проломить картонный кадык.

Тут даже Юленька вздрогнула. Обитатели соседнего стола съежились и прильнули друг к другу, словно их обдало ледяным дождем. Леонтьев снова улыбнулся, теперь всем лицом. Эта улыбка воскресила в памяти обоих – и самого рассказчика, и в Юлином архиве мужских лиц, образ того молодого человека, который когда-то отчаянно боролся на ковре и приносил оттуда вывихи и медали. Награды они делили на двоих с ее Тимуром и отмечали, бывало вместе. Лицо Тимура тоже воскресло. Бронзовое лицо татарина благородной крови. Тонкий нос, ровные тонкие губы, не ведающие улыбки. Вспомнились слова: «Мы – из рода татарского хана Гирея». Отгоняя это прошлое от себя, словно птицу, грозящую влететь в домашнее окно, она быстрыми губами спросила:

– А победим? А задушим? Докажи мне, как математик! – Юленька вздохнула.

– У тебя сомнения? – серьёзно и без позы, в стык спросил Виктор.

– Слово «частичная» меня смутило, – серьёзно же ответила и Юля. Она выпрямилась в кресле, оставаясь, впрочем, сидеть нога на ногу и показывая красивый полупрофиль. Леонтьев невольно, прежде чем отвечать, беззастенчиво обвел контур женщины грифелем глаза. Не увиденное прежде, новое, «идеальное», приятное, обнаружил его взгляд. Только после такого осмотра, просчитав в уме некую алгебру, он решился.

– Я так объясняю сирым и убогим, (это я так называю учеников), отчаявшимся и обозлившимся, уже мылящем веревку под свои тощие шеи, еще не знающие касания электрических бритв, – таким «ошпаренным» нашей историей, которая вырвалась из кипящего котла, а они не ждали, – вот таким я объясняю, что весь вопрос в пространстве возможностей. Оно есть или его нет? Захлопнулась форточка или распахнулась окно? (Тут Юля снова вздрогнула, но Виктор на это не обратил внимание)? Осуществлено ли, извини за сленг, схлопывание плоскости в одномерность, проекция на ось, а то и вовсе в точку? Целое пространство – и в точку! Или наоборот? Или для плоскости обнаружился выход в пространство, на сферу? Извини… Частичная мобилизация – это пространство возможностей. «Почему, как так», – вопиют они, аки страждущие в пустыне? А потому, – отвечаю им, – что она именно частичная. Она даёт им время для выбора: меняться, идти вперёд, в Новое время возможностей колоссальных, но не даденных, не подаренных, а потенциальных, или скатиться на обочину от Тройки русской истории, спрятаться в выдуманном мирке, но больше не рассчитывать на роль хозяина будущего. Ни на какую роль не рассчитывать. Частичная мобилизация – это не об армии. Это об обществе. О нас, о них, сирых и мечтательных. Обо всех этих цифровых кочевниках, о популярных блогерах, о студентишках с голыми щиколотками и о девицах с накачанными губками. И это о военкорах, о волонтерках, о кружковцах, о, о, о… Это не о войне, а о мире.

Леонтьев увлёкся, бледные щеки обрели цвет поспевающего штрифеля. Ладони оторвались от стола и выписали в воздухе плоскости и сферы.

– Математика установила факт: всё устойчивое – постепенно. При резкой перемене система теряет энергию. Действие с высокой мощностью при самом правильном осуществлении далеко от идеального. Система может мобилизоваться, вскочить, вырваться, ударить. Но пройдет немного времени, сменится цикл, и она рухнет с инфарктом, с инсультом… Это теория оптимальных систем Льва Ильича Розоноера…

Юленька слушала внимательно и, казалось, даже с почтением. Конечно, закон термодинамики. Знаем… Но опытный знаток женского взгляда отметил бы в ее зрачке крохотную до бесконечности зелёную точку и вынес бы заключение: слушать она слушает, а глядит так, как будто хочет спросить: «Если ты такой умный, отчего не женатый»?

И вот она, не дождавшись опытного наблюдателя, сама так и спросила, предварительно переложив ногу на ногу.

– А ты был женат? Или школа и семья – две вещи не совместные?

Леонтьев убрал руки под стол на колени.

– Для брака нужна не частичная, а полная мобилизация.

– Значит, не время ещё для правильной энтропии?

Да, Юленька ловка. Она показала собеседнику, что не лыком шита и в блондинках не числится. Она та женщина, с которой потребуется напрягать бицепс мозга самому умному мужчине. Она побудила Леонтьева ко встречному вопросу, которого тот поначалу постеснялся. Про их отношения с Тимуром. Виктор кашлянул, глянул в пол, в потолок, и все-таки спросил… Женщина, конечно, ждала именно такого оборота, именно такого внимания к своей жизни, к своей судьбе – только этого ей оказалось довольно. Вместо того, чтобы приступить к рассказу о семейной коллизии, Юленька вскинула голову, словно убирая ненужное воспоминание, как со лба непослушный локон, и провела черту по столу ладонью.

– Как-то твой дружок поутру скинул одеяло, оглядел меня, провел мне пальцем по бровям, по переносице и говорит, мол, вот как так? «Вы с твоей матерью похожи? Похожи. Но ты мне мила, а она… Меня от твоей мамаши оторопь берет. Во все ей надо влезть… Под утро мне снится, снится, в поту проснулся. И вот я подумал, что однажды очнусь и узнаю в тебе тещу. Ты же когда-нибудь станешь, как она…». Такой он, твой Тимурчик, твой чемпион. Как мне с таким дальше жить?

А когда мама умерла, то вообще…

Снова помолчали, поели, попили. Обоим было не по себе. Первой вернулась к разговору Юленька.

– Что дальше было с твоим словесником? Война Аллы и Беллы-розы?

А Леонтьев все еще размышлял об услышанном. Может быть, хорошо, что он не был женат… Это какое же может ждать разочарование… Как может брак, основанный на уважении и любви, распасться? Что за слово – рас-пас-ться? И за какой-то ерунды любовная лодка раскололась о быт, (а они любили друг друга, он помнит, как Тимур дарил ей цветы красиво, какими становились его маслиновые глаза, хищными и нежными вместе). Тут даже не быт… А что? Усталость? Ожлобленность? Что?

Леонтьев катал и катал мысль, уперев взор в Юлину коленку.

– Эй, очнитесь, мастер, Вы мне продырявили глазами мениск! Что было дальше? – требовательно напомнила о себе спутница.

Тут уж Леонтьев вышел из оцепенения. Убрал взгляд с женской ноги, он попытался восстановить в памяти логику своего рассказа. Собравшись, он продолжил.

– Любое число – оно не само ведь по себе. Число – это дробь, результат деления чего-то на что-то. Но есть такие числа, которые никакой конечной дробью нельзя записать. Не рациональные они.

– Знаю, я в школе хорошо училась, – поторопила собеседника Юля и нетерпеливо глянула на часики с сапфировой бусинкой, привитой к золотому заводному колесику. Леонтьев отметил, что женщина щурится, чтобы разглядеть положение стрелок. Эх, и ей пришла пора примерить очки.

– Торопишься?

– Лёва один. Он, конечно, может, часами в айпеде серфить, только мне это надо? Я не для этого его из Москвы как репку из земли вырвала. Но ты рассказывай, я ведь не ради себя, а для него интересуюсь, – услышал в ответ Виктор Леонидович, и отчего-то огорчился. Хотя с чего ему огорчаться? Нелогично. Не логично, черт возьми!

– Ладно, слушай, раз ради Левы. Однажды прямо в учительской Константинов пригласил Беллу в кафе. Так и сказал, а все слышали. «Пойдёмте, говорит, завтра после шестого урока со мной в кафе, Белла Львовна. Я вас приглашаю. У меня маленький праздник. То есть, он даже не маленький. А если по большому счету, то очень даже большой это праздник. Я копил. А после кафе мы пойдём в кино, там идёт совершенно потрясающий фильм».

– Что же за праздник, – поинтересовалась Белла, не подняв головы. Она сидела за столом и перебирала тетради своих восьмиклассников, листала изображения органов млекопитающих, а Константин Федорович стоял, склонившись над её затылком. Портфель он держал в руке за спиной, словно, прикрывая им больную поясницу. Вопроса, к нему обращённого, он не расслышал, или счел несущественным.

– Потрясающий фильм «Чебурашка», – огласил учительскую его радостный голос. Это было так непривычно, что у пересмешников не включилась «программа хохота». Послышались сдержанные звуки, словно мыши дружно зачихали по углам. Но и этого хватило нашему словеснику. Константинов выпрямился в каланчу и удивил учительскую пуще прежнего. Он не то, чтобы громко, а скорее назидательно и настойчиво известил учителей, обернувшись к ним лицом, что увидел рекламу замечательного кино, в которым рассказана история существа, лишённого Эго. И душа этого существа – как озеро в летний ясный день, она открыта лучам «Высшего Я». Вам всем все равно, а Белла Львовна еще может…

На этом «может» Константинов запнулся, задумался, не договорил фразу. Щеки нехорошо потемнели.

– Ладно, ладно, Константин Фёдорович, что с вами? Батюшки светы! – поспешила успокоить Константинова первая преподавательница английского языка (у нас есть и вторая). Это статная дама предпенсионного возраста. Она по-учительски, как в классе, предостерегающе подняла правую руку. На пальце сверкнул алмаз.

– Удивил ты, Константин Фёдорович, – вторил ей учитель химии. Это человек с красными щеками и руками, притом непьющий. Злые школьники говорят, что он жертва эксперимента по созданию безалкогольного спирта. Отчего-то химик в школе – обычно женщина со скверным характером, и кличка ей – химоза. Наш же химик знает, что он – исключение, и позволяет себе вольности. Так всех он зовет на «ты», хотя сам – не в глубоких летах, и считает, что естественнику пристало говорить без обиняков и резать правду по-базаровски:

– Ну, удивил. А мы думали, у тебя телевизора нет.

Мельник наслаждалась такой коллизией.

– Никакого телевизора у меня и нет. Чума прошлого века. Тут совсем другое – мне лично телекомпания прислала на сотовый телефон рекламу фильма. Это не может быть случайностью. Навык видеть в случайности – знак, а в событии урок – это духовный интеллект! – принялся, было, за объяснение Константинов. Говорил он раздраженно.

– Да что Вы так разнервничались? Что же все такие тонкокожие стали? И что у Вас за маленький большой праздник, посвятите коллектив? – вмешалось учительница младших классов, молодая особа с татуировкой на лодыжке – змеем, искушающим голую Еву. Как-то директор Шмелев попросил учительницу надевать носки повыше или чулки, когда она выходит к классу. В учительской она частенько приспускала носочек, высвобождая для обозрения полногрудую Еву.

– Пойдёмте, пойдёмте с Вами в кино, Константин… Константин Фёдорович Константинов, – словно очнувшись от полуденной дремоты, произнесла Белла Розенберг, перебив обладательницу тату. Словесник вспыхнул, сквозь пергамент кожи поступило солнце.

И тут вступил в разговор Устинов. Сделал он это еще с большим эффектом неожиданности, чем до него Константинов.

– Послушайте меня, коллеги! А пойдёмте все в кино. Все поздравим Константина Фёдоровича с неведомым праздником (он так и выговорил – Федоровича, верный привычке бережно, по-математически относиться к буквам, составляющим формулы имён и не сокращать их без надобности), – Поздравим и обязательно сплотимся. Мы же коллектив, верно? В Германии такое принято. Но не на «Чебурашку» – этот фильм детский и от нашего военного времени оторванный – а на новый «Нюрнбергский процесс». Вот это – нерв нашей эпохи.

Население учительской заерзало. Кто принялся шелестеть дневниками, кто – переглядываться с соседями… Такого ещё не бывало, чтобы по своей воле, да всем в кино. Остались еще вместе с директором пара мамонтов, которые помнят советскую школу. Завуч-физик, первая англичанка… Тогда школьников классами водили в большие залы на правильные воспитательные фильмы о трудовых и боевых подвигах советского народа. Но после перестройки воспитательные фильмы признаны идеологическими, а идеология запрещена. Остаются корпоративы и выезды на природу. Первого Шмелев не поощряет, второе раз за разом физик, «дважды два» и еще пара товарищей превращали в заурядную пьянку. А тут – кино! «Интересно чукчи пляшут…», – громко произнес химик. «Чебурашки», – подхватила, было, девушка со змеем, только никто не подхватил хохму.

Большая перемена подходила к концу, а педагоги чего-то ожидали. Большие часы в тяжёлой дубовой оправе, с крупными черными стрелками, звучно отбивали секунды. (Физик называл часы адмиральскими ходиками. Почему адмиральские, никто не ведал, знали только, что когда-то, в незапамятные времена, их притащил в учительскую сам директор, и он же их повесил на стену, не дав никому к ним притронуться). Что же ответит Константин Фёдорович? Что же скажет Белла? А ведь выражение глаз Устинова было самое свинцовое, брови нависли сплошной линией над ресницами. Не лоб, а глетчер перед обрушением. И тут в сцену вмешалась Алла. Она поднялась из-за стола в наступательной позе, выставив носок в фехтовальную позицию, и громким голосом произнесла, что в кино пойдёт с превеликим удовольствием.

И в кафе тоже, раз новый математик всех приглашает! Вон у него какой «Роллекс» на запястье! Не хило живут гейдельбергские учителя…

Алла на этом не успокоилась. Она выдержала театральную паузу и добавила:

– А только Константина Фёдоровича и Беллу Яковлевну мы оставим вдвоем. Ведь так безнравственно нарушать их духовное обогащение.

Она столь умело произнесла слова про духовное обогащение, что некоторым послышалось «интимное общение». Вот и Устинов переместил глетчер в сторону исторической учительницы. Та ему мило улыбнулась, мол, а что такое?

– Как, Дмитрий вы наш Фёдорович, устроите нам представление?

– Не имею привычки устраивать из жизни театр, – буркнул Устинов. Он, казалось, был растерян.

– Жаль. Мы так рассчитывали на вашу гейдельбергскую щедрость! Жаль, жаль, что вы не Софья Ковалевская, – нанесла ядовитым острием удар Алла, и поигрывая красным зонтом, направилась на урок из учительской. Зонт едва не задел кончик носа математика, а ее сапожок – носка его ботинка. Все это заметили.

– Осторожно, Алла Григорьевна! Поберегите самые начищенные штиблеты в нашем дружном серпентарии, – сострил физик. Дверь за Аллой затворилась. Учителя стали собираться на урок, осознав, что после такого не дождутся ответа от Беллы Львовны. Про Константина же Фёдоровича позабыли. А он так и стоял, покосившийся, подтаявший, у стола, за Беллиной спиной, и держал у поясницы полный потёртый портфель. И тут он выхватил его из-за спины, поднял над головой, задержал там, будто набираясь духа для окончательного немыслимого действия. Ей богу, кому-то могло прийти на ум мысль, глядя на него в тот миг, что портфель опустится на чью-то бедную голову. И вот словесник обрушил портфель на стол перед Беллой. Та вздрогнула и зажмурилась.

– Какие же… люди, – воскликнул словесник и рухнул на стул без сил. Из портфеля вывалилась тетрадь и две книги, толстая и тонкая. Из толстой выпала белая закладка.

Первым очнулся химик.

– Успокойся, Константин Фёдорович! У тебя сейчас есть урок? Дайте ему воды быстрее, мне пора на занятия.

– У него есть урок, а я на пробеле, я могу подменить без шума, – предложила Белла. Она уже тянула Константинову стакан с водой. Он был наполовину пуст, поскольку от удара подскочил и едва не опрокинулся, а вода выплеснулась на Беллины тетради. Но ей было уже не до них.

– У меня сил нет. Я не хочу к детям. Они тоже злые. Все злые. Зачем? – пробормотал Константинов.

– Пей, хватит сопли жевать, ты в школе, а не в, – приказал химик. «А не в чем», он не досказал, – Пейте и сидите здесь. Белла Львовна подменит Вас. Уж спасибо ей. Давайте, соберитесь. Кто там у Вас сегодня по плану? Надеюсь, не Лев Толстой? Там половина по-французски…

– Не помню.

– Дожили… Константинов не помнит, о чем его урок. Но уж точно, не таблица Менделеева. А давай-ка мы по хрестоматии поглядим! Хотя черт знает, где была закладка. Ладно, а что у нас на второе? Какой-то Фром Эрих. «Бегство от свободы». Чацкий у тебя нынче, что ли? Точно, горе от ума.

Химик оказался в своей тарелке. Он в школе слывет бытовым аналитиком, так что даже обе преподавательницы английского языка, бывает, отходят с ним в уголок и шепчутся, советуются по личным делам.

Коллеги, проходя мимо на свои уроки, кивали – наверное, Грибоедов. Хотя какая разница этим нынешним детям, этим троглодитам, что Грибоедов, что Пушкин. Да хоть Лермонтов… Вот им про алмаз «Шах» расскажи, это да, это, так сказать, тема…

Каждый и каждая из проходивших что-то да произносили в подобном роде. Устинов же задержался.

– Вы пойдите, Белла. Вы, конечно, справитесь и им понравитесь. Я побуду с пациентом. И уж простите меня, ради бога. Простите, что нарушил ваше рандеву с «Чебурашкой». Хотя надеюсь, что Вы этим не удручены. Я хотел Вас спасти… Я не во всем ловок…

Он произнес эти слова ласковым голосом, но по лицу было видно, что под сладостью – желчь.

– Конечно, я справлюсь, не беспокойтесь. Литература – мой третий предмет, – твердо ответила Белла Львовна, только заметно покраснела. Она схватила книги и мокрые тетрадки, и быстрым мелким шагом покинула учительскую.

– Какие у нас страсти! Плеснули водички в серную кислоту, – хмыкнул химик и тоже собрался на выход. Но тут Константинов, в самом деле, словно ошпаренный, вскочил и бросился за Беллой широченными шагами, стремясь нагнать маленькую, но быстроногую женщину, спешащую в его класс.

– А Вы не лезьте с глупыми сравнениями, если ничегошеньки не знаете, – ни с того ни с сего вскинулся на химика Устинов, и, оттеснив того, сам проворно подскочил к двери, задержал, прихватил Константинова за отставший от тела рукав.

– Брось, Константин… Бросьте! Сказано же в писании, не мешайте ближним проявлять их лучшие качества! Белла Львовна прекрасно справится с Лермонтовым, Пушкиным и Блоком, вместе взятыми.

И даже с Солженициным, не дай нам боже…

Они стояли друг напротив друга и вровень друг другу, одного, оказывается, роста, нос к носу, как весы, чаши которых уравнены друг с дружкой.

– Лучшие качества человека… Что он сам о них знает, этот ваш человек. Сам он о себе не знает. Вот ты, например… В измененном состоянии сознания судьба поддаётся изменению… Но это потом.

А сейчас я не знаю, чего же ты от меня хочешь, и ты не знаешь, чего от себя хочешь, и можешь что. Не изменившись, и не узнаешь, – словесник вырвал рукав и зашагал дальше.

– Дурдом на выезде. Холстомер какой-то напополам с Беликовым, – уже всерьёз, сердито, брякнул химик, резко острым локтем сам сдвинул Устинова, отомстив ему таким образом, и хлопнул перед его носом дверью.

Леонтьев тут замолчал и углубился в себя.

– И что же? – поторопила его Юленька, – Провела урок Белла, или словесник ее не пустил?

– Какая разница? Не знаю, – рассеянно ответил Виктор. Он снова оказался в плену у своих мыслей.

– Есть разница, и разница огромная. К тому же, мне интересно. Тогда скажи, что дальше? Что в учительской?

– Ничего. Алла Мельник, оставшись в учительской одна, уселась на Беллино место и, поместив салфетку между средним и безымянным пальцами, долго промокала лужицу на столе. Пальцы ее двигались медленно, а на губах появилась безмятежная улыбка. Но вдруг буря случилась в ее душе, она в сердцах бросила салфетку, закрыла глаза ладонями и принялась их тереть, скрывая проступившие, было, слезы…

– Литературно повествуешь. Ты действительно математику, а не литературу преподаешь?

Леонтьев не ответил.

– Присочинил, мастер?

Он покачал головой отрицательно.

– А как же известно про бурю и слезы, если одна?

– Известно! – рассердился рассказчик. Только Юленькин пыл дознания это не охладило.

– А ты вообще-то сам был в той учительской при разборке?

Рассказчик снова покачал головой.

– Я тогда, кажется, был не здоров. А что было, то знаю с рассказа наблюдательного коллеги. Будем так считать…

– Химика, конечно?

– Юля, это не имеет значения.

– Имеет. Мне и это важно знать.

– А я говорю, не имеет. Вот окажется твой Лёва в нашей школе, а ты – в родительском комитете, самой главной родительницей. И станешь учителей шантажировать…

– Зачем же ты мне про Константинова такое рассказал? Сдал и его и Аллу… Ну, какая я председательница! Трэш… Крэнч! И вообще, с такими педагогами сто раз подумаешь, прежде чем отдать к вам.

– Может быть, я тебе для того всё это и рассказал. Чтобы его избежала эта биссектриса жизни.

– Даже так? Грустно…

– Отнюдь. Естественно, потому не безобразно… А иначе зачем бы понадобилась частичная мобилизация?

– Ладно, не хочешь – не говори. Еще Тимур тебя хвалил, типа ты напраслину на знакомых не наведешь, и если есть выбор, говорить или смолчать, то смолчишь. Я запомнила. Кстати, а кто сильнее математик, ты или этот ваш Устинов?

Леонтьев внимательно посмотрел на Юленьку.

– Сильнее – Софья Ковалевская. А мы – учителя. Кому-то из оболтусов моё зайдёт, кому-то устиновское объяснение понятнее. Мой конек – геометрия. Образы, интуиция, многое постигается индукцией. Устинов – в дедукции силен. Функции, анализ. Немец, так сказать. Европеец… К тому же, я не учу мелких разбирать-собирать автомат Калашникова. Возможно, зря не учу. Кто знает, может быть, и это предстоит делать. Руки-то не забыли. Но я смотрю, тебя Устинов заинтриговал… Действительно, непростой товарищ. Жилистый, настойчивый, идейный…

– Да уж, уходить от ответа ты и в… старые времена был мастер.

Леонтьеву показалось, что у Юленьки едва не сорвалось слово «в молодости», но она его в последний миг поймала в кулачок. Помол чали.

Наконец, мужчина продолжил свой рассказ.

– Так бывает – одно событие в нашем восприятии разбито календарем на дни, и как бы становится двумя, тремя, сто тремя событиями. Любое событие – это цепочка из событий. Так и тут. На следующий день приключения и открытия для учителей не закончились. Вдруг, аккурат после шестого урока, поднялся такой ледяной ветер, как будто очнулась Снежная королева собственной персоной. Очнулась она, и вознамерилась застудить школу. Не то что просто застудить, а превратить ее в лед. Учителя, бросая тоскливые взгляды в окна, ежились и не спешили по домам даже после окончания второй смены. Многие пережидали в учительской. Вчерашнего не обсуждали. Ни Беллы Львовны, ни Константинова не было. Кто-то делал вид, что проверяет тетради. Кто-то прилежно выписывал учебный план, выправлял бюрократию. Кто-то читал книгу, кто-то сердито черкал красной ручкой в тетрадях. Кто-то откровенно красил ногти. Алла Мельник присела на подоконнике и глядела в окно. Она молчала, но её лицо, весь вид ее будто говорил окружающим: «Ну чего можно ждать от этой страны, от народа, от власти при такой длиной погодной наследственности? Нет, нет. Прочь из Москвы… В тёплые края»! Тут дверь распахнулась. Зашел Устинов. С порога в суровым и недобрым тоне он обратился к Мельник с упрёком. «Я всем и открыто говорю, и не скрываю. Не в моих это правилах… Алла Григорьевна, если мы здесь и, скажу так, на берегу, к итогу не придем, тогда только СМЕРШ. Вы меня понимаете»?

Алла Григорьевна чуть подтянулась и поглубже уселась на подоконник. «Пока я если что-то понимаю, так это что господин Устинов не в себе. Бормочет несусветицу. А ещё он позабыл, что перед ним женщина». Она выгнула спину, как кошка на солнце. «А если подумать, то что же удивляться? Германия галантностью никогда не отличалась. Как там у вас, айн, цвай, полицай? Я предпочитаю французов… Но и немцы… Они хотя бы говорят по делу, без этой вот…». Алла не стала утруждать себя завершением фразы и уставилась на математика. Белки, как у сенбернара, выпуклые, с сеточками кровяных прожилок в уголках. Устинов выпрямился во фрунт, оправил резким движением и без того безупречный пиджак.

«Ах, по делу? Я – за. По делу – это мой принцип с юности. Меня отец так воспитал, а он был суровый учитель. Но я не о нем и не о себе. „Я“ – последняя буква. Итак, Вы – не только женщина, Вы – воспитатель в этих священных стенах. Это раз…». Устинов взял, было, разгон для широкой речи, только Алла сбила его. «Но-но, шалишь, парниша! Попрошу без ложного пафоса, Вы не на трибуне и не на похоронах», – сменила она ключ речи. Но Устинова уже было не остановить. Он накренился вперед, будто ледокол, налегающий на льдину. Глетчеры надбровных дуг навалились на веки. Зрители ждали с любопытством, что же так рассердило учителя? По какой причине он, новый человек, при всех набросился на их «старослужащую»?

– И Я вас попрошу. Зачем вы в 9А сказали, что сексуальная революция в США – это более великое явление, нежели русская революция? И ему же противоположное? Это два.

Алла и бровью не повела.

– А что не так? Слово «сексуальная» в этих священных стенах напугало? Секса в России нет? От Вас-то, такого… гоголя, не ожидала.

А теперь так, для ликбеза: сексуальная революция освободила человека, высвободила энергию жизни. А русская революция уничтожила крестьян, изгнала творческий класс, понастроила ГУЛАГи. Я ничего не забыла. Ах, простите, забыла, конечно – о воздействии на мир. Ваша русская революция вместе с СССР продула тут напрочь. Как в футбол сборная наша. Ваша. Нету русской революции. Разве что где-нибудь в пампасах. А первая противозачаточная таблетка, изобретённая в такой самой растреклятой Америке – вот она меняет и меняет мир.

Человек рождён для свободы, товарищ Устинов. Свобода выбора – это и есть добро. Вот об этом я в 9А рассказала. И ещё расскажу, язык не отвалится. История – это вам не арифметика, не икс в кубе, и не надо нас учить, как учить. Аллес кляр?

Учительская замерла, её обитатели переводили взгляды с одного спорщика на другого. Ждали, что же скажет Устинов, который Аллу не перебил. Человек, умеющий читать с лиц, заметил бы, что он уже приготовил ответ.

– Я преподаю математику, но если надо, могу и уроки истории дать кое-кому, спасибо маме и советскому образованию, среднему и высшему. И я в школе у Галины Барат успел поучиться. Это так, к слову, если Вам такое имя вообще что-то говорит… И левитов мне читать не требуется, я о Вильгельме Райхе[5] книги читал, когда Вас ещё за косички дёргали. И хоть сейчас по памяти устройство органного аккумулятора с закрытыми глазами расчерчу. А если требуется кому-то, то и лекцию проведу, за что его книжки в свободной Америке огню предавали! А Вам такой человек, как Питирим Сорокин, подойдет? Авторитет? Так вот, он в середине пятидесятых предвещал приход в Америку беды. И о чём же он предупреждал? О той самой революции, о самой освободительной, сексуальной. Но это ссылка, при желании ознакомитесь… Хотя у Вас свои авторитеты. Всякие сванидзе с чубайсами… А нам важен медицинский факт: Петирим предупреждал, а нынче что? А нынче гомики диктуют, как проводить половое воспитание детей, нынче трансгендеры побеждают на женских чемпионатах. Нынче детей у родителей отбирают, если они против того, чтобы на уроках истории им внушали, будто мам и пап нет, будто так называть пап и мам неправильно. Вламываются в дом, и забирают. А правильно иначе, правильно – толерантно нейтрально, «родитель один», «родитель два». Айнунд-цвай[6]. Вместо бабушки тогда, видимо, «родитель один в квадрате». А Вы еще пеняете на арифметику. Нет, Вам с такой свободой без нас тут не разобраться. СМЕРШ, только СМЕРШ. Вот Вы знаете, что после вашей революции Вы – не женщина. Точно так. Вы теперь – рожающее лицо. Вот это влияние на мир. Слово – оно ведь сила!

Устинов разошелся, он вошел в образ трибуна. Голос зазвучал не по-учительски. Так теперь говорят мастера телевизионных диспутов. Напористо, быстро, не щадя оппонента… Это учителя у нас – по большей части да все еще люд замороченный, и экземпляры яркие, такие как Алла Григорьевна на пару с Дмитрием Федоровичем – в диковинку.

И, конечно, такие шоу в учительских – разнообразие и даже развлечение, хотя и смущение. Как в чужую раздевалку сквозь замочную скважину. А за стенами – вьюжит. Да, благодаря Устинову театр в тот день наши учителя получили в полной мере. Чего только ни услышали… И про то, как Устинов отказался от кафедры в университете, когда там запретили не политкорректную надпись на мемориальной доске – строчку, то ли из Гейне, то ли из Шиллера, гендерно не нейтральную. И про то, как он написал возмущенное письмо в канцелярию, то ли небесную, то ли в берлинскую. Действительно, ужасно – в Гейдельберге заклеймили профессоршу, которая посмела заявить о биологической доказанности наличия двух и только двух полов, суть женского и мужского. А уж как коллег Устинова, математиков Хилла и Табачникова, заклеймили за статью! Обосновали, видите ли, вывод из теории Дарвина о большем разнообразии особей самцов, нежели самок. Извинялись потом за формулы. Это даже не трагедия, это – анекдот… Нам – анекдот, а немцам – беда. Устинов рассказал, как однажды, уже преподавая арифметику в кельнской секундарной школе, он увидел человека, по некоторым признакам похожего на мужчину. Человек пришёл по велению сердца, движимый желанием добра и мира. Он пришёл к директору и попросил допустить его к детям, к ученикам. Руки у человека были мягкие, гибкие, ласковые… Он загибал пальцы, объясняя резоны своего проекта. А губы тонкие, нехорошие губы. Что за проект, что за метода? Называется – обнимашки. Это когда дети все со всеми обнимаются, трогают друг друга повсюду ручками. Конечно, не просто так, а под наблюдением этого методиста-воспитателя. На обеих мягких руках он все длиннющие пальцы позагибал, перечисляя плюсы. И ведь директор расцвёл! Это же что-то новое, передовое! Германия ищет, жаждет обновления, свежих форм развития свободной личности… Расцвёл директор, полезный идиот. Позволил и допустил. «И серой в школе запахло. Все стало ясно – сам Сатана посетил. Долгожданная встреча. Хорошо стало на душе, легко и ясно. Я к тонкогубому человекоподобному подошел и тихонечко, на ухо, проповедь вдул, и такую нашу простую, русскую проповедь, что он в воздухе испарился. Что ему шепнул, спросите вы? Что еще раз увижу возле школы – шею сверну, и ноги из бедер выдерну. Я умею на немецком быть таким убедительным, чтобы в уравнении, где слева – право вызвать на защиту полицию, а справа – собственные бедра и шея, не ставили знака равенства».

Тут в учительской раздались аплодисменты. Первым захлопал химик, подхватила первая англичанка, за ней – кто-то ещё. Устинов завершил речь с поднятым штандартом гордой головы. Да, он был хорош. Он нес в себе знание победителя. Он никак не походил на русского школьного учителя.

А Алла ухмыльнулась нехорошо. Она сползла с подоконника и с подчёркнутой ленцой похлопала одной ладошкой о другую. Учителя обернулись к ней.

– Ну, браво, браво. Вы, господин Устинов, прекрасно поддержали меня, всё напутав. С ног до головы. А я верну с головы на ноги.

И верну одной только формулой науки. Раз уж Вы так, с леммами, так сказать. Наукой доказано, что гендер и секс – это совершенно перпендикулярные вещи. Секс – это пол, понятие биологическое. А гендер – социальное, как то доказано немецкими, кстати, лингвистами. Это как у вас, у математиков. Прежде, чем упрощать хитрые многочлены, нужно определиться. И у нас так же. А дальше, уж простите, законы истории, уважаемые педагоги. Дальше – законы истории. За революциями следуют контрреволюции. Причем под той же вывеской – была галантерея, а стал бордель. Нынешние гендерные революционеры выглядят безумцами, но это мимо сути. Есть одно главное, как клапан в сердце. В природу мужского и женского заложена страсть, борьба, война, ревность. Не так ли, Дмитрий Фёдорович? Вы ведь человек со страстями, ой-ой… Аж шипят, как шкварки на адской сковородке… Но Вы не допускаете мысли, что гендерные революционеры решили изменить злобную природу человека, и «обнимашки» – это уродливый шаг, но шаг к бесполому обществу, к обществу мира? Не допускали. Мы видим, что не допускали, и зря. А новая история человечества рождается в муках, пока массы, трудящихся по старинке все ищут классовых, так сказать, врагов и борются за консервативные, так сказать, ценности. Хотя это тоже входит в программу истории. Всё борются и борются, борцы, так их!

Алла Мельник тоже нашла поклонников в зрительном зале. И тут раздались хлопки. У учительницы музыки, молоденькой почасавички с дутой верхней губой, будто ее пчела ужалила (среди учеников ее так и прозвали – Пчелка – хотя, может быть, за что-то другое, не за губу), вырвалось «браво». Мельник картинно присела, изобразив книксон.

Устинова передернуло. Нервным жестом он одернул полу пиджака и оба рукава. Он не ожидал такого отпора. Голос зазвучал – как из бочки с ромом.

– Прекраснодушно, как и всё либеральное. Вы скоро увидите трансгендеров и андрогенов с автоматами, направленными на мужественных мужиков и женственных женщин. В том числе – на нас и на Вас. Потому что в основе войн и конфликтов – материальное интересы правящих групп. А дальше – ищутся философы, которые эти интересы запаковывают в жизненные смыслы. Это левиты сатаны. С их помощью вас используют, одевают в разные мундиры, вручают знамёна и хоругви. Свобода человека – замечательно, полки – на марш. Новый андрогенный мир свободы, мир без страстей и войн – прекрасно. Только где его полки? Так вот же они, рогатые! Уже идут и идут новобранцы, уже ходят по школам вербовщики с тоненькими губами и липкими глазами… Они – уже в касках с зелеными свастиками… Так что скоро вы ещё увидите рядышком чёрный флаг ИГИЛа рядом с радужным флагом. Слава Богу, пока в каком-нибудь Кёльне и в Берлине, но дать вам волю, Алла Григорьевна, то и тут. А это война. Ох какая война… Предупреждаю. Я здесь ещё жениться намерен, детей завести. И не дай Бог кому их обнимашками совращать. СМЕРШ или смерть. Я не устану долбать, как дятел старую кору – враг рядом. Враг безжалостен по своей сути. Он знает, что может существовать только тогда, когда подавляет других. Он беспощаден к нашей культуре, к нам, какие мы есть. Он запрещает Рахманинова и Чехова, он уже не стесняется откровенности, что на этой земле в добром хорошем мире нет места русскими… Уже год войны позади… А мы всё там же и те же. Мы все еще восклицаем «браво» и хлопаем в ладошки, заслышав словосочетание «свободный человек», мы еще не плюем в лица тем, кто нам попрекает, что мы загнали себя в угол, в изоляцию, в варварство, и другим житья не даем. Прекраснодушие хуже умысла, уважаемые педагоги, потому что прекраснодушному проще совратить невинного. И еще, для справки: свободным в химической науке бывает «радикал», и это тоже не случайность… И последнее, в качестве точки…

– Нет уж, позвольте. Это я еще не закончила с Вами. Дмитрий Фёдорович, так мы – свидетели аутинга? Какое похвальное намерение – вернуться на родину, чтобы учить нас, как рожать детей, и самому, так сказать, пополнить закрома этой родины… Не поверите, я ничуть не против. Рожайте… Хоть сами, хоть посредством чужого детородящего тела. Только два вопросика, всего два. Не страшно производить на свет детишек, если их, уж простите, проглотит ваша эта война? Ваш полутезка Константинов тут не умнее Вас ли выходит? Он в чем нас убедить пытается, как поп детишек – что эре «интеллекта Эго» вот-вот конец, и ее сменит эра «духовного интеллекта». Типа, надо плюнуть через плечо на политику, бросить искать врагов, заняться собой и своим духовным ростом, тогда тьма рассеется, интеллект низменных страстей и конфликтов уступит место иным страстям и любовям. А тут Вы… СМЕРШ, не к ночи будь помянут… Если такая страшная война, то не приходило в голову, что лучше отдаться и получить удовольствие, как в народе говорится? Ради детей хотя бы… Это раз. И вот Вам два. А что же вы тут, в нашей со всех сторон защищенной столице детям служите, а не туда, на передовую, за ваши крымы и прочие наши палестины?

Мельник с вызовом зыркнула черными выпуклыми зрачками на Устинова. Странное, протяженное как осенний полет журавля, появилось в ее взгляде. А математика последние ее слова ударили очень больно и глубоко, сбили дыхание. Он сжался, прикрыл веки, словно хотел собрать силы.

– Ну что Вы, Алла Григорьевна, не надо так уж, – вступился за Устинова отважный химик, но осекся. Дмитрий Федорович, не поднимая век, как в полусне, одной рукой нащупал и расстегнул на пиджаке пуговицу за пуговицей, затем снял запонки на рубашке, а потом сами пиджак и рубашку. Их он аккуратно, привычным жестом, повесил на стул и, едва приоткрыв глаза, стянул с себя белую майку. Сухощавое мускулистое мужское тело предстало всеобщему обозрению. На грудной мышце, под левым плечом, хорошо была видна глубокая выемка, как будто из тела изъяли кусок мяса и заново затянули тонкой кожей. Неровный шрам, обрамленный точечками шва, простроченного ниткой хирурга, тянулся подмышку и уходил за спину. В повисшей театральной тишине вновь зазвучал голос Устинова.

– Я не люблю говорить о себе, «я» – последняя буква алфавита. Но раз Вы, Алла, так заостряете вопрос, и метите в сердце, и именно мне, то слушайте. Вот эту метку мне оставила польская мина в 2016-м году. Было дело в городе Горловка. Я там появился инкогнито, потому что еще не успел подвести все свои счеты в Германии, и там меня ждал бы суд, узнай немцы про мой не гуманитарный вояж. На мне тогда был бронежилет 6Б2 советского еще образца, а на груди – автомат АК-76 ижевского производства с массивным деревянным прикладом. Один осколок увяз в жилете, а второй попал в приклад, а уже от него – под обшивку моего тела. По иронии моей судьбы, этот день рождения Дмитрия Федоровича Устинова пришелся как раз на 22 июня. Я исключаю участие случайного в собственной судьбе. Исключаю абсолютно и окончательно, как математик, внук и правнук людей высокого интеллектуального ценза и естественнонаучной направленности. И мой прадед был знаком с упомянутой ранее – а я ничего никогда и никому не забываю, я слишком долго прожил в Германии – с упомянутой ранее Софьей Васильевной Ковалевской и был принят ею однажды в ее стокгольмском доме. И тут заметка на манжетах – мне как гостю выдали бронежилет, а ливер местных добровольцев защищало одно их бешенное нежелание жить под нацистами, под «азовцами». Это к вопросу о том, чтобы получать удовольствие…

Устинов произнес такие жаркие слова ровным и даже механическим, бесчувственным голосом. Могло показаться, что он только открывает рот, а с пафосом говорит за его спиной другой человек. Но учителя и не вслушивались. Словно завороженные, все вперились в шрам, по которому медленно двигался аккуратно обстриженный ноготь указательного пальца. У Пчелки оттопырилась ее достопримечательность.

Алла глядела вместе с другими, но в ее взгляде не исчезло то странное, будто предугадывающее отлет журавля. Но соседствуя с этим странным, долгим, вспыхнула в глубине глазного дна и быстрая искра. Так с водой большой реки, мудрой, как мудра женщина, знающая свою судьбу на тысячу лет вперед и назад, может соседствовать хищный огонь лесного пожара. Как бы то ни было, а отступать Алла не намеревалась.

– Имперский Вы наш герой, оденьтесь. Нечего было со всем миром ссориться и пытаться снасильничать историю. История мира – это история развития. Тот, кто на более низкой стадии, должен подтянуться. Или уйти. Застрелиться. Нечего было Крым отбирать.

– Алла Григорьевна, перестаньте и перестаньте! Будь я помоложе, сам взял бы лупару и пошел бы этих нелюдей отстреливать, бешенных гиен. Бандеровцы вырезали всю семью моего отца в Ромнах. Вырезали, и в колодец побросали, сволочи, звери! – вдруг вклинился в спор учитель рисования, Ян Лазаревич Тихий, крохотный ровный старичок, член Союза художников и ученик самого Грабаря. На его уроках всегда тоже было тихо, как в японской бане. Как ему это удавалось, никто не знал, потому что в свой класс он не допускал никого из взрослых, будь то родители, директор, проверяющие из РОНО или из государственной Думы…

– Сволочи последние, хуже эсэсовцев. У меня в Одессе дядя – ветеран еще той Отечественной. Орденоносец, два Красных знамени, один – Александра Невского, а такой с куста не сорвешь и не нарисуешь на груди. Боевой старик, а после 1 мая страшился из дома при регалиях выйти, лишнее слово боялся на людях сказать, к телефону перестал подходить, когда из Москвы племянник звонит. Страх! Страх спалил его ордена, его подвиги, Алла. Слава богу, старик умер, не дожил до позора нашего народа, до этого Зеленского. Это же надо – новый Гитлер – еврей! Да еще комик, гомик и наркоман… Боже мой! И Киев еще не поглотил Великий Потоп!

Учительская в изумлении оглянулась на Тихого, чье гладкое лицо сморщилось в праведном гневе, превратившись в печеное яблочко с наклеенной на него ватой. Прозвучи такое от кого-то другого, и эскапада вызвала бы и улыбки, а то и возражения, в первую очередь и уж конечно – от Аллы Мельник. Но даже она смолчала. Есть такие люди, с которыми самые отчаянные спорщики предпочтут не вступать в дискуссию.

Устинов тем временем успел восстановить свой строгий пиджачный вид. Он сел на стул в позиции роденовского мыслителя. И тут в стекло что-то весомое ударило с такой силой, что аж рама задрожала, звякнул шпингалет… Все вздрогнули. У учительницы музыки из уст вырвался крик ужаса, а химик проворно подскочил к окну. За ним другие, кто посмелее и посвежее.

– Это птица. Глупый голубь или ворона. Ветер, наверное, понес, вон бури какие, – высказал предположение химик.

– Исключено. Ветер не может понести ворону, – немедленно возразил ему физик, – У ворон крылья прекрасно приспособлены к движению в турбулентных потоках воздуха. Аэродинамика!

Химик насупился, собрался возражать вечному своему оппоненту, которому он за годы службы проспорил не одну бутылку коньяка, только их спор прервала Пчелка.

– Глядите, глядите, наш Константинов! Господи, его же унесет! Он-то к вашей аэродинамике не приспособленный!

У Пчелки – голос пронзительный, сильный, с хорошей подачей. В прежние времена ей бы доверяли соло в пионерских песнях. В наши годы она пробовалась на «Голосе»…

Как бы то ни было, забота о Константинове охватила учителей, позабывших предыдущие мизансцены.

И верно, на их глазах Константинов собственной персоной борется с ураганом!

– Надо же, один против бури и натиска! – продекламировала Алла Мельник. Она подошла к одному из двух окон после других, отодвинула коллегу со змеем на щиколотке и, упершись обоими локтями в подоконник, прильнула к стеклу. На ее золотые волосы легла тень – Устинов оказался за ней и через ее плечо взирал вниз, на школьный двор. Там словесник рвался вперед, пригнувшись, словно со штыковой винтовкой наперевес, к близким вражеским окопам. Но косые порывы ветра сносили его тело сторону, сбивали с пути. Чтобы противостоять этим порывам и держаться на линии избранного им пути, Константинову приходилось сгибать ноги в коленях и упираться. Полы длинного пальто нелепо развевались, как рукава пугала. Шапку с опущенными ушами одной рукой Константинов прижимал к макушке. Борода рассыпалась на клочья. Не борода, а развязавшийся веник. Да, жалко выглядел наш учитель. И все-таки читалось в наклонной букве, изображенной его фигурой в косой клетке окна, нечто значительное, драматическое.

– Кто бы мог подумать, какая в нем бетховенщина, – первой подала голос Пчелка и рассмеялась, – ха-ха, – предлагая остальных ее поддержать. В самом деле, ведь не птица в стекло… Только никто не хихикнул, не улыбнулся даже.

– Куда это он так заспешил, наш духовный интеллект? Круто! Не на рандеву ли он рвется? Это был удивительный аттракцион, – надавила учительница музыки уже упрямо, не желая уступить общему настроению. И имела в том успех. «Константинов? Свидание? Боже упаси, только не это. В такое ненастье? Он в столовой вилку-то двумя пальцами возьмет и влажной салфеткой протрет… И с какой целью свидание, наш-то?.. Ой ли! А про вчерашний казус Белли забыли?.. Стойте, стойте, не к Белле Яковлевне ли? Круто! Сериал… Не зря птица в окно!.. Бросьте Вы, не было никакой птицы… А что же тогда брякнуло?.. Да мало ли что принесло, ветер вон какой… А я когда была в Израиле, там хамсин у друзей шкаф перевернул… Это что, Вы „афганца“[7] не знаете…». Такие пошли реплики.

И тут Константинов, словно услышав их всех, поднял голову и взглянул снизу вверх, на окна. Вихри стихии на миг стихли ради того, чтобы в серых глазах учителя словесности отразились лица, ряд лиц, глядевших на него. Случаются зимами сухие бесснежные дни, когда мороз превращает воды озера в гладкие зеркала, и идущему по льду откроется его собственный лик, или же травинки, водоросли, вросшие в кристалл АшДваО от поверхности до самого дня, и замершие до весны. Вот такими были зрачки Константина Федоровича Константинова в тот миг. Что же в них отразилось? Всё! И напряжение воли, и отчаяние хрупкого существа, которое решилось ради чего-то очень важного презреть свои привычки, страхи и инстинкт самосохранения. И бессилие того рода, как бессилен ребенок перед взрослым умом, диктующим праздные и глухие пути…

Только на миг стихла буря, и вот уже вновь заурчало в желудке неба, засвистело в щелях оконных рам, и повалил крупный снег, свинцовый и быстрый, как град. Константинов спрятал голову, и второй ладонью помогая первой, близняшке, натянул поглубже шапку. Одно лишь мгновение, и его силуэт стало едва видно.

– Вот ведь как… Был человек культурного слова, а станет снежный человек. Воистину, Беллочке свезло, – сделала новый заход Пчелка. Она поймала волну настроения и оглянулась на Мельник. Но Алла резко, даже грубо перебила ее.

– Хватит уже жужжать, Вероника. И эй, галерка, дайте там тишину. Если у человека вообще нет кожи, еще не значит, что надо дергать его за кости.

Вероника вспыхнула, ее телеса всколыхнулись. Она не снесла бы обиды и ответила бы историчке на такие слова, если бы не Ян Лазаревич Тихий.

– Вы… Вы как в воду, Вы… правильные слова, – вымолвил он и встряхнул седой ватой. После этого все стали отходить от окна, рассаживаться по местам, а там и засобирались по домам. Химик пообещал, что после мощного заряда снега наступит прояснение хлябей небесных. Физик вступил с ним в спор, но на сей раз учителя заняли его сторону. И только Устинов у окна задержал Аллу за локоть. «А Вы такая…», – шепнул он ей на ухо. «Какая? Что Вы там обо мне надумали, Устинов? Какие там дифференциалы извлекали»? «Тут скорее интегралы требуются», – тогда уже громко произнес математик. Мельник встряхнула гривой. Приняла ли она эту формулу, или наоборот, дала понять, что все это чушь несусветная – бог ведает. Как бы то ни было, химик оказался прав. Учебный день закончился, буря утихла.

– Погоди, что значит, день этим закончился? – возмутилась Юленька. Ее не устроила та черта, которую будто бы подвел Леонтьев под рассказом. Тогда Виктор примирительно поднял ладонь. Нет, нет, закончился день, но еще не история. Немного терпения. Он сделал глоток коньяка и поморщился. «Бишкек» – не «Курвуазье». Обдумал что-то, снова поморщился, и продолжил.

– После этого Аллу стали часто видеть с Дмитрием Федоровичем. И в столовой, во время больших перемен, они о чем-то спорили, то переходя на повышенные тона, то перешептываясь и перемигиваясь. Как школьник со школьницей на задней парте.

Юленьку это огорчило.

– Неужели? И как сейчас? Вот я не понимаю, как можно… Ну, в общем, как можно с человеком, с мужчиной, с женщиной, если в самом главном – антагонизм противоречий? – и твердо, как собственное бесповоротное решение, и с грустью сказала женщина.

– Закажи мне еще вина, пожалуйста, – добавила Юленька, обнаружив, что раскрылась выше меры, ею для себя самой определенной.

Леонтьев подал знак официантке. Та не торопилась подойти к их столику, изображая всем своим видом высочайшую степень занятости. Гостиничный ресторан был заполнен едва ли на четверть.

– А что, ты считаешь, так можно, когда муж – за Бандеру, а жена – за нас? – продолжила Юля обиженно, хотя Леонтьев и не возражал. Видя, что он ищет встречный взгляд, внимание официантки, и мог не обратить внимания на ее вопрос, она придвинулась к нему поближе.

– Виктор, ау! Муж с женой – тут что главное, я считаю? Понимание. Понимание – это валюта. Да, такая валюта. Валюта любви.

А нравственно ли допускать девальвацию? Может так быть, что нравственность – она и есть суть защита от девальвации… добра? Не может, должно так быть.

Леонтьев с удивлением обернулся к Юле. Его ухо резануло сочетание «есть суть», но какая дефиниция! Математик – тот человек, который выше всего другого должен ценить определения. От определений зависит теория…

– В эпохи перемен скелет нравственности меняется, Юлия. Разлад старых связей неизбежен. Лишь бы великая задача было. Великая и понятная задача, как интеграл по частям. Проходила? Это как общие дети…

– Что ты за человек… Ты меня еще по частям заставь интегрировать… Обидно! Ты бы сейчас твоего приятеля по плечу хлопал, и коньяк бы с ним делил, если бы встретил? А ничего, что он теперь историю по Грушевскому читает? Устроит тебя такой скелет?

Юля постаралась задеть Виктора, а только это ему польстило. Заманчиво следовать за собственной красивой мыслью и развить ее в аналогии – в сложно организованном, комплексном, очень иррациональном пространстве интеграл по замкнутому контуру, а именно сумма достигнутого и созданного на всем жизненном пути равна значению вычета – то есть функции жизни в самой ее главной, особой точке. Теорема Риммана, что ли? Только что это за точка такая? Может быть, это выбор в эпоху перемен? Виктор подумал о том, как было бы здорово, если бы у него, помимо знаний в математике, был бы и литературный дар… Нынче голая математика – прах. Абстракция.

В последнее время – Виктор не мог с точностью отметить засечку на своем жизненном пути, когда именно это началось – его ум стал терять интерес к абстрактным словам и формулам. И – в чем он не признается Юле – нет-нет, а в нем сквозь дубленую жизнью кожу стучалась зависть к Константинову, а потом и к Устинову. К Устинову – из-за того, как тот обходится с мальчишками и с автоматом Калашникова… А к Константинову – сам не знает, почему.

Юленьку молчание собеседника раздразнило. Ее смуглая лодыжка, выточенная из каштана, принялась совершать частые колебания.

– Враки все это, про сшивки, про общее. Эпоха перемен, эпоха перемен… Отговорка. Время проверки пришло. Мужик ты, или… Женщина, или так, прости господи, надутая парафином… И этот ваш Устинов – обычный бабник. Бабник среднего полета. А рана, а ум – это вроде шляпы и пиджака, для прикрытия обычной сути, – с неожиданной желчью выговорила женщина. Леонтьев вскинул на нее заинтересованный взгляд, которого она, возможно, и хотела добиться.

– Что ты так смотришь? – спросила Юля совсем иным, свежим голоском.

– Ничего. Уже забыл, как ты злишься.

– И как?

– Забавно. Носик морщишь, как девочка…

– Как кто? Нахал…

Юля добилась своего, Леонтьев смутился. Тут-то, ему во спасение, о них решила вспомнить официантка. Одарив Виктора сочувственным взглядом, она снизошла до приема нового заказа. «Что, и коньяк, и портвейн, вино и пиво?» – скорее, даже с одобрением переспросила она. «Да, и светлое, и фильтрованное»… Убедившись, что не ошиблась в мужчине, служительница Владимирского общепита неспешно отплыла от стола. Грудь ее покачивалась, как парусник на волнах.

– Не скоро я получу вино, – сделала свой вывод Юленька. Она оправила чубчик на лбу.

– Давай тогда, рассказывай дальше. Признавайся, куда так рвался ваш словесник сквозь снег и град…

Виктор облизнул верхнюю губу. «Зачем, зачем эта неискренность? Зачем изображать интерес к Константинову, такому же холостяку, как я, если даже геометру понятно, что расспрашивать ей хочется об Устинове. Чего стоит „этот ваш Устинов“…»

Юленька легко читала мысли на Леоньевском лице.

– Да, мне интересно. И больше того, я убеждена, что он спешил именно к Белле. Иначе ты бы не стал рассказывать. А ты – талантливый рассказчик, ты мастер. Хотя ты, оказывается, интриган… (Виктор ощутил щекотание в носу и жар, приливший к щекам)… Да, угадала? К Белле? Он совершал свой подвиг, он и есть мой герой… Такой тонкокожий, такой «чувственный» человек! Гениальный человек! Рыдает из-за притеснений Зайца от Волка в «Ну, погоди», нынешним игроголикам, школьникам нашим, впаривает про любовь Маши и Гринева, диету выдерживает, мяса ни-ни, сквозняков опасается пуще лютой войны – и вот оказия, влюбился! Против бури и против всяких Мельник попер! Мой герой. Это прямо человек в футляре, только как-то наоборот…

Виктор задумался… и возразил. Если следовать логике Юленьки, то Константинов не может состояться ее героем хотя бы потому, что в эпоху перемен или, пускай так, в период бескомпромиссных выборов он вообще изъял себя из чреды событий, из борьбы, из кровотока времени. Он и есть человек в футляре, и вовсе не наоборот! Теперь уже Леонтьев разозлился, не постепенно, а как-то вдруг. Как это – Константинов – герой? Нет уж. Хорошо взять на себя роль жреца какого-то культа, пока мы тут боремся, и не с мельницами. Хотя и с ними тоже. А жреческой роли ему никто не поручал, даже наш мудрый директор Шмелев… Как это так? Вот Юля. Она права, права, умна, умна, и вдруг совсем не права… Константинов – он же не борется, он только сожалеет о наших страстях, о нашем грубом устройстве. А стоит возникнуть малейшему притяжению с живым другим существом, как уже путь к нему – подвиг! Это – подвиг? Война идет, а это подвиг? Или искренне преподавать нынешним недорослям Пушкина с Чеховым – это теперь подвиг?

Виктор даже повысил голос на собеседницу. Пара за соседним столом встрепенулась. Оба, он и она, дружно прикрыли лица смартфонами внушительного размера.

Но Юля одним махом смела Леонтьевские доводы. «Константинов – это другое». И все. Как спорить с… такой логикой, убийственной для всяческой дедукции, зато, вероятно, незаменимой в драматургии. Леонтьеву ничего не оставалось, как усмехнуться через губу. Он подумал, что драматургия – это сплошное выстраивание перед героем цепочек все более немыслимых выборов. И чем больше там женской логики, тем круче геройство. От выбора к выбору свобода воли героя все сильнее вытесняется необходимостью, осознанием своей миссии… А миссии у героя и у антигероя – противоположны. И на уровне миссий, этих высших, но выдуманных сил, уже нет никакой возможности для соглашений по душам или хотя бы по уступкам, то есть для компромиссов. Но в жизни-то все не так… Не принимает человек трудных решений в ситуации жизненной, в ситуации настоящего выбора. Конечно, если речь не идет о такой ерунде как вложить или не вложить деньги в дело, обещающее риск и доход. Не принимает, потому что решение, сам выбор, уже вложен в почтовый ящик его сердца, в кабельный канал его спинного мозга; письмо уже там, пока мозг в голове еще не дотянулся до него и убеждает себя и окружающих, будто это он главный, будто это он в муках нечто выбирает. Вот поэтому физкультурник ничуть не менее важный учитель, нежели математик. И поэтому, Юленька, вот таких, настоящих учителей среди физкультурников меньше, чем среди словесников и преподавателей алгебры… Вот поэтому быть преподавателем математики ему, Виктору Леонтьеву, уже опостылело, а до пенсии – как до Луны. Да и пенсия такая, что любимый чеховский учитель гимназии нынче в своем дневнике не написал бы: «Дети, какое блаженство получать пенсию»… Да, не раз Леонтьев думал об отъезде на Донбасс. Но от такого пути его отвращала мысль об Алле Мельник. Стоило ему себе представить, как некий бездарный майор, недоучившийся у кого-то арифметике, пошлет его бессмысленно и беспощадно на украинский «лепесток» или под бесшумную польскую мину, а в это время здесь, в тылу, Мельник останется властвовать над беззащитными душами с помощью ее безотказного предмета… Нет уж… История сильнее алгебры. Но, может быть, слабее литературы. И физкультуры. Достойный учитель бокса объяснит парню, что есть добро, доходчивее историка. Да, ощупывая такую мысль, Леонтьев говорил себе и другое, все про тот же ум, к которому он стал испытывать недоверие – а что, если это отговорка, если это как раз его, ума, лукавство, лишь бы только «отмазать» от Донбасса своего хозяина, пока другие идут в атаки по приказам майоров. И берцами, купленными на деньги, собранные волонтерами, месят грязь русских полей – за правду… А ведь он даже не женат…

Юля откровенно взглянула на часы. А когда это не помогло вытянуть Виктора из глубины раздумья, она прикоснулась к его ладони, возлежащей на столе и отстукивающей некий ритм – там-татам, там-та-та-там.

– Леонтьев, ау! Что там с Беллой?

Виктор с удивлением осмотрел свою ладонь, словно на коже обнаружил рисунок. Потом перевел взгляд на Юлю и долго всматривался в ее зрачок ничего не выражающим взглядом. Наконец, глубоко вздохнул и продолжил.

– Да, это было свидание. И да, наши пинкертоны выяснили – к Белле спешил твой герой. Позже выяснили, конечно. Выяснить было не сложно. Дело в том, что Константинова проморозило. Вымок он, как бездомный пес, вымок и продрог. Добравшись до кафе – а ни о каком кино уже речи быть не могло, надо знать его слабую и в себя обращенную натуру, – в кафе он ахал, охал, жаловался, морщился, ерзал на стуле, отказывался пить чай с медом – от меда у него икота, на малину – аллергия, так что Белла терпела, терпела, и не стерпела, обругала его, и даже матом. Тоже, кстати, не в капсуле в кафе перенеслась, и не в царской карете. И ему досталось, и его вегетарианству всеобщему, и его духовному интеллекту. По отдельности досталось и общим куском. «Чего Вы там еще не берете в рот? Мяса? Меда? Пустоцвет, так-растак…» Что-то в этом роде, наверное. А Константинов сидел, дрожал и слушал. Но когда она упомянула о своем прадеде, он тоже вскипел. «При чем тут Ваш прадед? Мой прадед был знаменитый литератор, но я же о нем не говорю»! «А мой прадед не был ни силачом, ни спортсменом, ни литератором. Но на первой мировой войне, по весне, он, еще молодым, полз из австрийского плена с перебитой ногой четырнадцать дней и четырнадцать ночей, питался кореньями, вырытыми из-под мокрого снега, лакал воду из луж – и прожил до восьмидесяти лет. А в деревне, куда он дополз, его приютила и выходила семья будущей прабабушки. Прадед учительствовал до последнего дня, и нес прекрасное, доброе, вечное – только не успел в эвакуацию. Его прибили украинские террористы, из тех, которые предки нынешних. Они пришли в его школу и прибили его к новенькой доске. Это случилось за несколько лет до начала большой войны. А прабабушку уже немцы утопили в Днепре. Только она выжила. Прадед научил ее нырять как выдра. Ей было семьдесят».

– Я так и вижу, как Белла в гневе произносит слова о том, что прадед, ей богу, не думал о вреде злаков для стенок кишечника, когда полз по Галиции, как паук. А еще наверняка ее прадед и прабабка были светлы и добры, они были прекрасны, как прекрасны воспоминания моей бабушки о людях из иного теста – но если бы не Красная Армия, то не было бы ни бабушки, ни мамы, ни Беллы. Не было бы евреев, мать твою, Константин Федорович! Если бы не Красная армия, а не высшее ваше постное «я»!

– А откуда ты это знаешь? Тебе Белла призналась, да? – тоном следователя уточнила Юля. Леонтьев не стал отвечать, и продолжил свой рассказ.

– Так вот, Константинов на мгновение вспыхнул, позабыл про страдание своей кожи, своего тела. Он бросился доказывать страшную ошибку, в которую впала Белла. Разве ни в том ли высшее, убедительнейшее подтверждение гибельности пути Красных и прочих армий, ежели как раз самых светлых душит зло, как угарный газ душит свечу. Разве не убили главного украинского злодея и террориста советские чекисты? Его убили, и вот уже его последователи пришли в школу за жизнью прадеда. Как такое можно не видеть? Я вижу, поэтому я нужен, я… я… Я как хрустальная ваза, так сложилась моя судьба, и я рассчитывал… Такая женщина, как Вы, Белла… Со мной нужно обращение, и я многое могу, только не так, как это у вас принято… Тут Константинов сбился, вспомнил о ледышке под воротником, о собственном теле. Щеки его, было, вспыхнувшие, побелели, он схватился обеими ладонями за шею и выдавил из себя, что ему нехорошо. Встал вопрос о скорой, но все ограничились такси до дома, которое Белла и оплатила. А с ним не поехала. Не поверила. Итак, свидание закончилось не хорошо. Константинов долго хворал и пробыл на бюллетене до самых каникул.

– И что же сейчас? Всё улеглось?

– А тебе бы как хотелось?

Тут уже Юля не стала отвечать.

– Нет, не улеглось, только прилегло. Сразу после каникул развязка и случилась.

Леонтьев взял со стола нож и повертел его в ладони, ловко перебирая пальцами то лезвие, то рукоятку. Металл поблескивал в свете электрических ламп. Поиграв с ножом, мужчина вернул его на место, позаботившись о том, чтобы изделие легло ровно в ту невидимую лунку на гладкой скатерти, из которой было изъято. Теперь он взял вилку, но уже не заставлял ее акробатствовать, а подвесил в воздухе.

– Было так. Началась учеба, жизнь застучала по календарю, как состав по стыкам рельсов. Рутина, изредка озаряемая вспышками гениальных откровений наших подопечных. Вот хотя бы перл, который едва заново не отправил в койку нашего словесника. На его уроке некто по фамилии Мизинова заявила, что Пушкин был ярким представителем ЛГБТ, потому что написал своему любовнику «Мой первый друг, мой друг бесценный». А любовник потом взял его фамилию, только изменил одну букву, чтобы царь не догадался. Потому что в царской России как сейчас, власть преследовала свободную любовь… Кстати, Константинов ничуть не смеялся, когда в учительской рассказал нам об открытии Мизиновой. Нет, его кувшинное лицо исказила долгая мука, и он запил водой какую-то из своих таблеток, их у него целая дивизия по коробочкам, на все недуги. «Как же так, есть ведь учебники, есть замечательные книги, есть я! Есть родители! Откуда она это взяла, на какой помойке? Не понимаю. Кошмар! И ведь не полная дурра эта Мизинова», – никак не хотел успокоиться Константин Федорович.

«Мизинова? Та еще штучка», – поддержала по-своему, как умела, Константинова первая англичанка. «Не штучка, а Дюймовочка. Сережки в ушах на сто моих зарплат. Кто только у них родители? Я ее запомнила, когда Вас заменяла», – напомнила и о своем непростом труде вторая англичанка. А надо отметить, что в первые дни после каникул к Константинову относились в учительской бережно, что ли… И Белла этому всячески способствовала, хотя видели их теперь только порознь. «Они эту всю гадость из блогов берут. Эти блоги нам специально англичане засылают. Вчера вечером у Соловьева…», – перехватила инициативу первая англичанка, и пошла пересказывать, что же такого было в ток-шоу Соловьева накануне ночью. Она ни в чем не желала уступить напарнице. «Я принципиально не смотрю Соловьева. Он так груб», – язвительно возразила та, и началось между ними свое, пока вся учительская давилась от хохота. Это надо же, Мизинова – агент британской разведки! Все смеялись, кроме одного человека… Вот тут-то, на этой злосчастной Мизиновой, и вошел в учительскую директор. Петр Иванович был невесел. Он «обрадовал» новостью из РОНО – в школе надобно по профильным предметам провести показательные открытые уроки, причем так провести, чтобы все учителя вместе с учениками сидели за партами и участвовали в уроке наравне с ними. Придумал это какой-то светлый ум из педагогической академии (его Петр Иванович откровенно назвал акапедиком), а тех в министерстве, кто это подхватил, «затейниками». Похоже, наш добрый и битый Шмелев уже тогда заподозрил в этом деле какую-то подлость для нашей школы, но мы не поняли его грусти. Видели мы куда хуже затеи. Некоторые из нас даже оживились, хотя этих Петр Иванович быстро остудил вопросом в лоб: «Кто доброволец в первые? Кто самый радостный? Или жребий тянуть будете»? «Жребий, жребий», воскликнул кто-то. Всё ведь «эдакое» учителю развлечение, если оно все равно неизбежно… Так и поступили, как в известном фильме. Тянули из чьей-то шапки, но не из константиновской. Тянула и физика, и химия, и математика, конечно, и русский и иностранный язык, притом обе англичанки, не пожелавшие уступить одна другой. А первой выпало нашей рыжей. Истории, Алле Мельник выпало. Вот у нее на уроке в 9 классе мы и собрались. Все, не все, а и сам Шмелев, и Устинов, Белла Львовна, Физкультпривет, и другие. Пришел и Константинов. Кстати, в новом галстуке. Ну, новый – это относительно, он его, наверное, из старого чулана извлек, судя по фасону. А все равно, примоднился. В большой классной комнате он уселся за последнюю парту, к окну, подставил под голову локоть и приготовился слушать, как истинный ученик. И лицо – не отличника, но старателя. Того, который старается, то есть. Есть такое особенное выражение ученической прилежности на лице, его и опытные учителя и системные двоечники сразу вычисляют и не любят… А директор уселся за вторую парту, рядом с той самой Тороповой. Тоже «забавник».

Алла же Григорьевна ничуть не смутилась от присутствия такого кворума. Прежде чем начать, она бросила пристальный взгляд на молодого человека, чей костюм и зимние чеботы выдали в нем работника районного отдела образования. Он ответил Алле частым помаргиванием. Оно, видимо, означало его одобрение происходящего.

Итак, урок Алла Мельник повела про Россию перед первой Отечественной войной против всей Европы. Главным героем ею был избран Михаил Михайлович Сперанский, великий реформатор и убежденный западник, так и не понятый царем и русским обществом в его всеобъемлющих благих начинаниях. Ни самым прогрессивным и молодым царем, ни обществом лапотников, пусть порой говорящих на французском лучше, чем на родном языке…

Алла, излагая историю Сперанского, поначалу встала у доски в выгодной позе, полуспиной к публике, так, чтобы всем была доступна линия бедер и груди. Вот так, в пол оборота, она чертила на электронной доске; ручка-стик мягко стукала по пластику и выписывала крендельки букв и цифр – административная реформа, судебная реформа, финансовая реформа. «Реформу» Алла изобразила с заглавной буквы, и «Р» у нее красивая, с шляпой, как у мушкетера. Вдруг, резко развернувшись, Алла оказалась у окна. Облокотившись о подоконник, она обратилась к классу:

– До войны с Европой Сперанский, будучи русским министром и ближайшим советником царя, встретился с императором Франции, с Наполеоном Бонапартом. Бонапарт был чемпионом, капитаном европейского мира. Он был кумиром поэтов, он был звездой круче леди Гаги и Дани Милохина. Художники писали его портреты. Красавицы той эпохи мечтали хотя бы на одну ночь оказаться в спальне коротконогого толстячка, который из простого армейского офицера поднялся, и как! Стал лидером сильного мира, союза двунадесяти языков! А сила его в идее свободы… Русский царь в ту пору хотел выглядеть прилично в кругу европейских вельможных и царственных особ, и хотел этого тем более, что кровь его отца, императора Павла, не давала покоя его совести – вспомните прошедшие уроки… русский царь Александр был тогда болен совестью, совестью человека, сына, не остановившего убийц отца. И вот к Бонапарту пришел его самый умный министр Сперанский. Французский чемпион долго беседовал с русским о государственном устройстве и о пользе, которую могут принести народам рассудительные правители и государственные институты, если эти институты обустроены по уму и по системе, а не по прихоти самодуров… Наполеон называл Сперанского по имени-отчеству, и подарил тому свою самую любимую табакерку с бриллиантом. А «брату Александру» – тогда цари и императоры называли друг друга братьями – «брату Александру» Наполеон отправил послание. В нем он предложил выменять у русского царя Сперанского на какое-нибудь из своих королевств, а их в его империи – как грязи в России. И вот тут случилась типично наша история…

Алла оторвала крупную часть тела – поясницу – от подоконника, и вышла к линии вторых парт. Она остановилась аккурат возле Петра Ивановича и с вызовом на него зыркнула. Тот опустил глаза. Вид у него был – как у ученика, не выучившего урока. Не дай бог попасться учителю на глаза, а то заметит, спросит, поднимет с места… Что же это за такая типично русская история? Но нет, Алла Григорьевна улыбнулась людоедски и подняла его соседку.

– Торопова, по-твоему, что же случилось? У тебя появился шанс отличиться…

«Перед злым космосом…», – донесся с галерки мальчишеский шепоток. Раздались смешки и чихания, но никто на посторонние звуки не обернулся. А Торопова молчала.

– Даю подсказку, Торопова. Что подвело Михаила Михайловича Сперанского?

Девица явственно осуществляла мыслительный процесс. Он заключался в том, чтобы выбрать, остаться ли сидеть, или встать и показаться важному соседу во всей красе. Заодно и рыжую осадить, а то возомнила себя «королевой бензоколонки» – по выражению матери. Процесс завершился в пользу второго.

– Я так думаю, с ним случилось горе от ума и прочь из Москвы. Он остался у вашего Наполеона, в Париже, этот Сперанский. Типа, как наш математик…

Тут уже заржали все штатные горлопаны, а учителя устремили смущенные и вопрошающие взгляды на Шмелева. А тот сидел с затылком багровым, каким бывает закатное солнце на море. Багряный закат – к ветру. Мельник поначалу тоже смешалась, но оправилась мгновенно.

– Сядь ты… Торопова. Будет тебе «прочь из Москвы». История вам – не литература, на коленке не сочинишь и не перепишешь. Хотя… Хотя ход твоих мыслей мне как раз нравится. Сядь, не нависай анатомией.

Смутить Торопову – дело непростое. Смешки, пробежавшие по классу, скорее подбодрили ее, нежели бросили в краску. Она не спеша поместила тело на стул, сверху вниз обмакнув бедного Шмелева томным глазом и едва не задев его ухо грудью.

Тогда Алла продолжила. Вышло у нее это приблизительно так.

Русская история – это история особенной такой зависти. У Сперанского как у всякого талантливого русского реформатора врагов было – как болельщиков у «Баварии». Стоит начать рациональное новшество на европейский лад – так жди, что тебе подставят ножку, а то и за Можай загонят. Кто знает, что это за Можай? А, Курныков? Нет, никак? А то я гляжу, ты такой сегодня бойкий, так и тянет на хи-хи? – она грозит пальцем чубатому мальчишке с дерзкими и смешливыми глазами. А тот ничуть не теряется.

– Можа – это море по-польски. Значит, это за море, – предположил чубатый, – Это ближе чем Париж.

Он бы продолжил, но Мельник срезала его. В Париж, в Польшу – это другое. Это – кто успел. А чаще кто поумнее – тех в ссылку, а не в Европу. Но хватит, хватит фантазий, история – точная наука. Враги и завистники Михаила Михайловича Сперанского наябедничали царю, будто его умник – иностранный агент, будто он принимает дорогие подарки от заклятых врагов России и увлечен помыслами, чуждыми русскому духу. То есть всё как всегда. И вот результат – Сперанского в отставку, потом – в ссылку, а Россия чуть не оказалась на лопатках под Наполеоном, потеряла Москву, а когда русский авось – тире мороз – спас бездарных генералов и министров – вот тогда русские казаки дорвались до Парижа. И там оставили себе память в виде «бистро», зато похоронили всякую надежду на реформы в России, как то предлагал Наполеон. Курныков, так в каком году русская армия вошла в Париж?

Курныков успел только чубом тряхнуть. В самом деле, когда же такое случилось? В 1945-м вроде не были, а если раньше, то не все ли равно – это ж какая дремучая даль времен… «Эх, опять двойка», успел, наверное, подумать Курныков, как с неожиданной стороны пришло спасение.

– И что же, Сперанский умер в ссылке? – с места спросил Аллу директор.

– Ничуть, Петр Иванович. Его постигла еще более печальная судьба русского реформатора. Так сказать, модель номер два. Его вернули из ссылки, одарили новым высоким чином еще при Александре. А следующий царь по прозвищу Палочник – это я уточняю для особо одаренных двоечников – от слова «палка, бить палкой» – так Николай Александрович Палочник Сперанского еще и в Судебную коллегию определил, судить новых вольнодумцев. Декабристов. Как вам такое византийство? Такой вот путь либерала при власти… А когда было восстание декабристов, и кто они такие были? Кто сам ответит и заработает очко в плюс?

«В очко», – смачно хмыкнул кто-то храбрый, но не Курныков. Несколько рук поднялись. Одна взметнулась энергичнее других. Мужская рука с перстнем на мизинце.

– Ах, да, – закинув рыжий локон за шею, будто вспомнила о праве гостей поиграть в учеников Алла, и дала ответить жаждущему. Дмитрий Федорович с места, твердым уверенным баритоном приступил к ответу, и класс разом обернулся к нему.

– Я, конечно, знаю, когда восстали войска, поднятые заговорщиками, которых принято называть декабристами, хотя сами они так себя не называли, а называли тайными Союзами, Северным и Южным обществами, возникшими из Союзов Спасения, а затем – Благоденствия… И я не буду говорить о себе, «Я» – крайняя буква нашего алфавита, хотя мог бы, потому что мой пращур – дед сестры, был из рода Муравьевых… Ладно, я не об этом, а о том, о чем мало известно, хотя и является доказанным историческим фактом – Михаила Сперанского царь Александр в 1820-м году вернул из ссылки и назначил губернатором Сибири, и там новая метла выявила ужасающую по размаху коррупцию вокруг прежнего губернатора. А им был никто иной как Иван Пестель. Иван Пестель – это родной отец Павла Пестеля, руководителя тайного Южного общества и главного заговорщика. Павел Пестель стоял за цареубийство. Он – это к слову, но не для красного словца – сдал всех своих соратников на первых же допросах после провала военного переворота 14 декабря 1825 года на Сенатской площади Санкт-Петербурга – и вот там снова Пестеля со Сперанским свел новый царь, Николай – именно его готов был убить сын вороватого отца; так что государственный человек Сперанский победил в себе чистого либерала и обрел в том истинное величие исторической фигуры и русского деятеля, уважаемая Алла Григорьевна. Ответ окончил. Точка в отдельно взятой русской либеральной модели истории.

Устинов завершил свою речь с таким победным видом, как будто он одолел в научном диспуте по меньшей мере самого Тарле. Но Мельник так просто было не пронять.

– Что ж, Ваш пращур по материнской, так сказать, линии вряд ли гордился бы Вами за такой ответ. Садитесь. Три.

По классу пробежал ропот. Вот это дело – трояк математику, а он – не ботан! Круто! Крутая Алла. Учителя тоже зашевелились.

А у Устинова от возмущения аж зоб вздулся, как у больного свинкой. «Что?» – вырвалась из глубин его груди слово-рыба с выпученными глазами. И тут вдруг, без объявления войны, подал свой голос Константинов; он звучал пронзительно высоко, сбивчиво, на грани срыва.

– Обождите! Так же нельзя! Самое главное – как всегда, из воды ребенка. А роль человека! – словесник тоже не поднялся с места, но как-то так выровнялся в пояснице, шеей, что оказался на две головы выше всех сидящих. По гусиной шее забегал нервный кадык.

– Вы, Константин Федорович, хотите ответить на мое задание классу? – взялась устаканить коллегу Алла Мельник, только тщетно, тщетно. Какая-то шестеренка, отвечавшая за дисциплину, в нем, видимо, еще перед каникулами раскололась.

– Мушка на зрачке – этот ваш вопрос. Декабристы ведь были масонами. Пестель был масоном. Сперанский тоже был масоном. У самого Баздеева Сперанский был в ложе. И Карамзин… Карамзин тоже с масонами, пока не отошел от Новикова…

Тут Константинов поднялся уже во весь рост, голос из надрывного вернулся к привычному его, занудному, назидательному, требовательному. А в выражении глаз возникло нечто такое, что удержало Аллу Мельник от язвительной фразы, которая уже повисла на кончике языка…

– Масоны – европейское влияние. Розенкрейценцы, Лафатер… И вот Сперанский – это талант, это архитектор государства как механики, как конструкции, как машины… Институты, законы, уставы, ничего личного, одно общественное благо. Машина Тьюринга. Свобода человека в идеальной системе – это освобожденный труд, время и совесть – освобожденные для творчества и благих поступков. А тут и Карамзин – это что, не государственный разве муж? А? Только наоборот он. Он не верил в машину государства, в идеальную машину он не верил, и свобода – не та она свобода совсем…

– А какая же надобна? – едва ли не в один голос воскликнули Алла с Устиновым.

– Да очень простая. Один ведь принцип. Дайте России порядочных, образованных людей, просвещенных людей – не придворную знать, не челядь, которая сворой кружит у прихожей императрицы Екатерины и хватает там с руки чины с орденами – и со временем поднимется Третий Рим безо всякой конституции – Человек должен возникнуть, выстроить самого себя – вот она, иная, лучшая свобода! Из этого они. Пушкин, Толстой. Чехов. А Пестель что? Фашист. Это же он – цыган вон из России. Мусульманам – воспретить их устои, буйных среди кавказцев помалу расселить по внутренним русским волостям. И всюду – действовать, действовать безжалостно, всякого, кто встанет на пути, давить, давить, давить. Даже если то – царь! И царь, которого не убил, не задавил Пестель, – царь ведь, на допросах заговорщиков лично присутствовавший, так и говорил, что планам их бездушным сочувствует! А то, что тот царь, при всем сочувствии, не исполнил – кавказцев-то расселить, так то Иосиф Сталин, и сполна. Там и немцы, и чеченцы, и татары. Всех он переселил. И это что? Это доказательство убедительнейшее и очевиднейшее, очевиднейшее… Как же мы, учителя, до сих пор не можем это доказательство разъяснить…

– Что разъяснить? Чего мы не можем? – уже возопила Мельник, и Устинов ее поддержал.

– Чего опять мы не видим, а тебе очевидно? Где доказательство? Чего? Кто ясно мыслит, ясно излагает. Quibenedistinguit, benedocet.

Кулаки Устинова сжались, в голосе – сталь.

– А, правда, Константин Федорыч, чего не видим-то? – охнул с дальней второй парты директор, и класс, приготовившийся, было, поржать, затаился.

«Быть грозе», – в тишине продекламировал уже знакомый всем голос, только Курныкова не поддержал никто.

– А того, что без преображения все пути ведут в яму. Хоть ваши, Анна Григорьевна, свободные эти люди, стыдно сказать, радужные… Хоть твои, Дима, слуги царю и отцы солдатам… Ничего. Ни-че-го. Тупик. Это же кто-то из ваших, из естественников, Эйнштейн, если мне память не изменила? Нельзя решить проблему, оставаясь в кругу мышления, обусловленного проблемой. Хоть свободою гори и отчизне посвящай, хоть пой «Восстав из гроба своего, Суворов видит плен Варшавы», – ничего без сингулярного скачка на уровне духовного интеллекта, в новое качество…

Произнося все это, Константинов упрямо глядел в парту. На полировке должен был бы остаться ожег от такого взгляда. Словесник был бледен. Бог знает, упоминание ли Эйнштейна, или эта невесть зачем взявшаяся тут сингулярность, или все это вкупе, но речь его окончательно вывела из себя Дмитрия Федоровича. Он будто позабыл, что на открытом уроке, а не в учительской.

– Да, ты, Костя, конечно, само… В смысле, самосовершенствуйся, пока солдатики – вот эти, такие же, – он ладонью обвел вокруг себя, – идут в атаки и защищают людей от самых отъявленных нелюдей, от чертей. От таких созданий, которых только мог породить изощренный ум человеческий, ум бессовестный и уверовавший во всесилие свое. Поверь мне, Костя, они не ждут, пока Карамзины произведут качественный переход с итогом в виде Пушкина, а потом Толстого, а потом – когда миром овладеет вселюбовь, всепрощение и прочее толстовство – вот тогда и там начнется почему-то мировая война, с ипритом, с концлагерями, с убийством эрцгерцога, с бесами, прущими изо всех щелей растрескавшегося гуманного века. И так должно быть – мне, математику, это как теорема Пифагора, очевидно – там, где прибыло сверху, там впятеро убыло снизу; и самый несвободный – это тот гордец, который возомнит в себе спасителя вместо святого… Первая мировая началась когда? Сразу после распространения по миру учения Льва Николаевича… И еще два слова о Толстом – говорят, живи он в коммуналке, то был бы Булгаковым, а на Рублевке – то Пелевиным. Бытие определяет сознание. Бытопсоз.

Завелась и Мельник. Такой ее еще не видели даже в самых острых школьных пикировках. Щеки некрасиво налились и обвисли.

– Именно! Вот таких деток гонят под мобилизацию, пока гражданское общество высыхает быстрее Арала под прекрасные песенки о сингулярности, или как там у Вас – о скачке человеческого духа к высшему я. А давайте! Давайте проведем опрос, здесь и сейчас, кто назовет, где и когда в истории реальный и не какой-то там библейский дух одолел экономику и политику? Ну, хоть ты, Курныков? Слабо?

– А ты, Торопова?

И тут Торопова возьми и ответь. Девица стрельнула русалистыми глазами в Шмелева.

– А Жанна д'Арк? Они типа англосаксов умотала на одном духе и принца сделала королем. Англосаксы потом ее сожгли как колдунью, но потом священники типа передумали и ее записали в святые. Разве не дух типа победил деньги? У англосаксов – деньги, доллары. А тут девчонка грудью вперед. Вот мужики и отмерзли.

От такого Алла Григорьевна на миг позабыла и о масонах и о «типа сингулярности».

– Ух ты, Торопова… И что, помнишь, когда это все было?

Ученица и тут ответила без запинки – давно было. Парни еще в железных латах бились и на лошадях разъезжали.

– А англосаксы – это, по-твоему, кто?

– Понятно кто. Американцы да англичане.

Мельник ничего не осталось кроме как посадить девицу и напомнить классу, что после победы в Орлеане и в Реймсе Жанна потерпела несколько военных поражений и Парижа не взяла. А двумя столетиями позже Англия стала демократией и рванула вперед вместе с Голландией. Некоторые за ними потянулись, хоть они и англосаксы, а кто-то до сих пор пыжится…

Тут робко поднял руку «молодожен» из РОНО. Мельник распознала в его жесте бывшего твердого «четверошника».

– Тоже хотите ответить? Не вставайте, давайте с места, – уже вернувшись «в себя», уже игриво, уже вспомнив свою силу, подбодрила гостя Мельник.

– Спасибо! Очень… необычные у вас уроки…

– Да уж. Да уж. От «типа англосаксов» до «типа Высшего Я». Говорите, мы Вас внимательно…

– А «Талибан»? Варвары на духе взяли и снесли ведь американцев? Всех там снесли. И деньги снесли, и новейшее оружие снесли… Двадцать лет не сдавались, и в конце концов сдули их с себя… Вот пример, вот новейшая, так сказать, история. И вся цифровизация подняла лапки перед бородачами.

Гость победным взором обвел класс. Видно было, что ему не впервой вот так выступать. «Не его ли это проект», – подумалось тем из учителей, которые поопытней, – «Карьерный малый. Надо будет посмотреть, не по списку ли „Лидеров России“ он идет»?

Устинов учуял возле себя соперника. Не за что-то, а вообще. Соперника, и все тут. Не желая вспоминать, что он тут в роли ученика, а не на телешоу, он снова встрял со своей леммой.

– Правильно! Потому что у них есть идеология. А у нас… Не смотрите на меня так, я не забываю, о чем речь, никогда, я как раз к теме урока, – у нас разные были идеологии, и при Иване Третьем, и при Петре Первом, и при Екатерине-западнице, и при Павле, и Уваров был – православие, самодержавие, народность – при всем моем презрении к самодержавию после трусости и мелкости последнего императора – потом большевики с интернационализмом трудящихся всей земли и электрификацией всей страны – и только после прихода не скажу кого и по сей день действует статья 19 о недопустимости идеологии в России. А у англосаксов, как сказала девушка с тонким пониманием истории – идеология там есть, и она вполне ясная, на самом деле долгосрочная, на века, глубоко нацистская и чрезвычайно агрессивная. И если товарищ привел пример Афганистана – прекрасный пример, на пять баллов пример – я два вопроса задам, всего два… – Устинов повысил голос, угадав намерение Мельник его прервать, – как нам не проиграть англосаксам, галлам, германцам без идеологии; как нам без идеологии не быть погребенными новыми нашими талибами, кстати, очень духовитыми чертями? Так кто нам сегодня нужнее нужного – Сперанский, Карамзин или СМЕРШ?

Гость из РОНО густо покраснел, став одного цвета с Аллой. Он кашлянул в узкую лодочку ладошки. А ответил вместо него Петр Иванович. Чужим начальственным тоном он напомнил, что программа школьного урока – это не ток-шоу Соловьева, «Всякой кошке – свое лукошко, а скоро звонок. Подведите итоги занятия, Алла Григорьевна, подведите, как Вы это обычно делаете». Алла вернулась к доске, успев по пути пройти мимо гостя из РОНО и шепнуть ему поощрительное «садитесь, Вам пятерка». Уселся на место и Дмитрий Федорович. Но не то Константинов. Он так и остался торчать соляным столбом, и звонок застиг его в этом задумчивом состоянии. Наконец, к нему приблизилась Белла, потрясла за рукав легонько и увела за собой в директорский кабинет, где и случился финал всей истории. По пути туда она ему что-то внушала, а он мотал всклокоченной бородой.

– Чайку, чайку с чабрецом. Как Вам наши вольнодумцы? – с хохотком начал разговор директор, когда гость получил в руки блюдце с чашкой. Чашка подрагивала и неприятно позвякивала. Не дожидаясь ответа, Шмелев поспешил с подсказкой, что в наш «лицей, так сказать, наши Корсаковы и Горчаковы учатся мыслить, разбираться, спорить…»

– Главное, чтобы не Кюхельбеккеры и не Пестели, – неожиданно перебил его молодой человек. Скулы его сыграли желваками. В кабинете директора он будто расправился, как китайский чай в воде, расширился, занял собой все место.

– Что Вы, какие же Пестели, – увернулся директор, – с таким как Дмитрий Федорович, у нас они станут Раевскими с Кутайсовыми. Он не только математику преподает, он и военно-политическую подготовку ведет, факультативным методом. А Алла Григорьевна? Вы заметили, конечно – никой показухи, современно, сложные вопросы доходчиво, живая история, так сказать. Не сюсюкает, так сказать, не заигрывает. Это та педагогика, которая за честность… Во главе угла, так сказать, в духе нашего времени. А то помню я, как при коммунистах в РОНО цифру дули. Стеклодувы, так сказать. Тут и Петр Иванович поддал твердости в голосе, и хитро зыркнул из-под брежневских густющих бровей.

– Ну уж, Раевские… Если Раевские, то конечно, – согласился молодой человек, зримо вспоминая, кто же это, – а нам бы еще этого… Ну, того… А, Королева бы нам, и Курчатова… Вот! И Понтрягина бы нам! – воскликнул он радостно, вспомнив фамилию знаменитого математика.

– А Вам на что еще один Понтрягин? Понтрягин был человеком черным, он евреев в МГУ не брал, а они в Израиль и в Америку уехали. Талантливые молодые люди. Вы уж попросите у нас кого-нибудь другого на конвейере производить, уж будьте так любезны, – вдруг ляпнул Константинов из самого угла. Он сидел там на стуле, глубоко наклонившись вперед, оба локтя уперев в далеко выдвинутые коленки. Полы брюк задрались, обнажив вязаные высокие носки зеленого цвета. Вот уж от кого не ждали такого, вот уж кого считали существом беззлобным и не способным на обвинения…

– Ах, Вы опять! Это кого же Вам-то не хватает, если Понтрягин не катит? Вы-то нам кого собрались выпустить? Толстого? Чехова? Или, может быть, Агнию Барто, а? – гость принял победный вид, – Агнию Барто из Вашей рунетки Тороповой?

Он закусил удила. Алла Мельник взирала на него с любопытством кошки, увидевшей диковинную мышь. Зато у Беллы в зрачках ширился страх, страх утробный, не ведающий логики. Она придвинула стул вплотную к Константинову и предплечьем толкнула его тихонечко в бок. Все это заметили, кроме, конечно, самого словесника. А он – всё про свое.

– Мне не хватает Ганди. Роберто Ассаджоли мне так не хватает! Как мне их не хватает здесь, в школе в этой… Людей с высоким духовным интеллектом так не хватает мне, если бы вы все знали, как!

– Ну да, классная фишка – Ганди в ННН-школе. Преподает Ганди… Что бы ему поручить? А-а, вот что! Географию с биологией, вместо ваших релокантов, – рассмеялся гость и пригласил посмеяться остальных. Но Константин Федорович уже ринулся в бой с открытым забралом. О том, что видит за Россией особое будущее, только то не похвала, а задача, а у такой задачи есть единственное решение, и оно в развитии духовности, духовного интеллекта, и тогда Королёвы появятся вкупе с Вавиловыми – об этом он выговорил бойко, почти скороговоркой. Дальше пошло тяжелее, и взглядом он уперся в пол перед собой, но его выслушали. Константинов убеждал, что есть тонкие энергии в голографическом устройстве Вселенной, и согласно такому голографическому устройству человек, совершающий прорыв на новые уровни тонкого сознания, прорыв сквозь фрейдовскую цензуру, сквозь анимус и аниму к бесполому цельному, к ядру, к коллективным фракталам подобия Высшего Я – такой человек изменит не то что общество, а всю Вселенную. И нет иного пути обойти зло, как его ни назови – нацизмом, сталинизмом, другим «измом»… А Вы Чехова сократили…

Устав, словесник откинулся назад, больно задев локтем Беллину грудь. Она отстранилась, но не вскрикнула.

А директор все круче хмурился. Брови, сошедшиеся у переносицы, обещали такую грозу, какой крыша этого здания еще не видела. Зато чиновник вдруг изобразил терпение и желание понять. Он-то, как и Алла, тоже учуял жертву, только свою жертву. Он упредил гром и молнию.

– Чехов-то Вам лично зачем? Вы же уже выше поднялись… Вы из Тороповой третий сон Веры Павловны сообразите… И что Чехов? Во всем Иванов да и Вишневый сад? И Вы, уж извините, человек в футляре…

Его перебила Белла. Он заговорила скороговоркой, непривычной для ее обычно не быстрой новгородской речи.

– Я ехала из Новгорода через Чудово, а скорый был из Белгорода в Питер. В Чудово короткий перрон, а я взяла в сидячий вагон, а он последний, шестнадцатый.

– А это тут при чем?

– Слушайте. Я зашла в тринадцатый, и шла до конца состава через проходы, через тамбуры. И везде были военные. Наши военные, из Белгорода по домам. Разные рода войск. Кто совсем молодые, а кто – постарше, с сединой на усах. И вот что мне запомнилось – вагоны, полные солдат, а ни запаха пота, ни запаха спирта, ни курева. Рядом со мной сидел паренек-казах, медик. У него сзади на форменной майке было написано – «Армия России – парамедик». И на кепке-фуражке нашлепка-липучка «Изгоняю хворь посредством мата». Он полтора часа дороги в наушниках сосредоточенно слушал в «телеге» воен коров.

У восточных людей, когда они сосредоточены, глаза стальнеют, скулы каменеют. А когда доехали, он вытащил гарнитуру из уха и попрощался: «Всего Вам хорошего». Вообще, все были собранные, не шумные, даже тихие. То ли с прифронтовой, а то прямо с фронта. Белгород, понимаете? Только на подъезде к Москве начали шутить. А на вокзале многих встречали родные, а многие – на пересадку. И люди штатские тоже повысыпали из вагонов. И вот я от последнего вагона иду в толпе в здание вокзала, и ловлю себя на том, что мы все, и военные, и их родные, и просто люди, пассажиры, начинаем шагать в ногу, и с таким чувством высоким, что мы все – одно целое, очень важное целое, а если есть целое, то есть и цель и смысл и счастье. И вот мы все рекой, нет, не рекой, а пошедшим льдом по реке, ледоходом, вливаемся в здание, мы – любую преграду снесем, любого врага, мы страну заново выстроим. И мы ценим друг друга. Мы – сосредоточенно милосердны. А в здании вокзала – толпа. Там совсем другое. Там бомжи, там девочки с мальчиками модные, столичные, там торговцы с баулами, там, там, там… Балагуры, курят бамбук. И вот в миг наш ход сбился, раскололся о балагуров… Каждый поодиночке высекся дальше в город. Искры от расколотого полена. И всё.

– Что всё?

– То, что Вы не верите в людей. Так?

Но гостя жаркой речью было не смутить, не сбить его с твердо взятого курса.

– В этих людей? Мы просто не умеем производить из них людей, – он коротко задумался, подобрал слово, – в вашем понимании. Мы же понимаем, сингулярность, теория Курцвейля, все очень-очень быстро меняется. А вы… Мы так вообще без страны останемся. Нам бы успеть производить лиц, способных принимать ответственные организационные решения, выстраивать отношения с И.И., искусственным интеллектом, ну и придумывать там новые энергии. Технологии, а не сосредоточенное милосердие! – он задрал указательный палец в потолок.

– А не в лучшем? – не сдалась Белла.

– А в худшем, милая Вы моя, в социальных нейтралов с функциями исполнителей. И господин словесник в чем-то прав. Как по мне, так Тороповым с Курниковыми не Чехова, а Пелевина надо преподавать, только не «Поколение П», а уже какое-нибудь «Поколение Е». Вы, кстати, какой предмет?

Белла отвернулась. Зато пришел в себя, отдышался Константинов.

– Вы что! Больше тьмы нас пугает наш свет. Это наш самый большой страх. Ваши талибы избавились от страха, зачеркнув свет начисто, вообще. Это один способ избавиться от страха света. Конечно, он вам понятен. Понятен! А есть другой. Он есть! Научиться жить без кожи. Беликову не удалось… Зло искоренимо, если принять, что Чехов – не сатирик, что он любит своего героя, как любят некрасивую, а родную… Такой любви надо учить. Как вы не поймете этого все! Все, все не поймете!

– Уважаемый Вы наш интеллигент! Половина сбежавших наших релокантов считают, что мы мешаем им совершенствоваться, курить бамбук, кочевничать по миру, создавать стартапы, стирать границы посредством интернета и свободно друг друга любить, как и самих себя. По секрету – у нас в учреждении тоже такие были. А то и есть. Вы им – про квантовый скачок от эго к Высшему, а они Вам – да, да, конечно, согласны, нет государства, нет у нас внешних врагов, их нам вон там специально выдумали (он и тут ткнул пальцем в потолок), нет армии, нет подлых служб, нет ограничений, и вперед к собственному Я. Ура. Их от одного слова «патриотизм» колбасит, как чертей от ладана. Убивает патриотизм в них веру в единый мир, понимаете ли! У нас с вами не убивает, а у них – убивает… Ладно. Я про что… Они паразиты, они ждуны, так сказать, они разложили тут и там свои личинки. Но Вы-то в сто раз опаснее! Вы – их питательная среда. Вы – их источник тепла. Извините за прямоту, но как Вы к нам, так и я Вам.

Тут он обернулся к Шмелеву.

– Но у Вас, Петр Иванович, крепкий коллектив, мне понравилось, какой отпор оппортунизму дали наша тутор и вон товарищ… Вы сказали, математик? По-разному, но так дружно. Я отмечу в отчете вот это – про дружбу… Как у нас в Суворовском говорили, пуля – на раз, дружба – на всю жизнь.

Алла бросила на чиновника недоуменный взгляд. Легкая добыча сама оказалась еще каким хищником…

– А я не социальное животное! – зачем-то прошептал Константинов.

– Главное, что не сексуальное! – хохотнул молодой человек. Он уже себя ощутил полным хозяином положения.

И тут Шмелев принял вид питона, перед которым вырос кролик, не поддающийся его гипнозу. Стальной кролик.

– Прекратите издеваться над уважаемым педагогом! Константин Федорович выпустил двадцать будущих членов союзов, писателей, журналистов… Я Вам еще фамилии перечислю, а Вы будете еще слушать и записывать… Но и Вы тоже, Константин! И Вы перестаньте уже, Константин Федорович, Вы тоже хороши. Доказано и не подлежит… Человек и биологическое существо, а Вам только одно – дух, дух, дух. Вот довели собственную печень до истощения, и нервничаете! А ни к чему, здесь выдержка – первая добродетель, и так нервы на пределах…

На лице Аллы Мельник отразилась короткая отчаянная борьба между привычкой острого языка не упускать поводов для колкости и пониманием, что нынче здесь, в кабинете директора, ресурс шуток уже исчерпан. И все-таки привычка взяла верх над умом. Алла съязвила про литературную печень и про доктора Чехова, очень уважавшего водку. Кто-то улыбнулся, то ли и впрямь шутке, то ли тому, как безобидно на сей раз звучит опасная их рыжая дама. А Константинов вдруг побелел и сполз со стула на ковер. «Белла, Вы…», – только и вымолвил он, и стих. Веки сомкнулись. Все вскочили с мест. Все, кроме гостя. Он так и продолжил сидеть, на губах играла презрительная ухмылка.

– Тут у Вас… Крэнч. Не Чехов, а Апухтин какой-то вместе с Гиппиус. Анимус на аниму, так-рас-так, – бросил он и только что не сплюнул.

И в этот миг что-то произошло с Дмитрием Федоровичем Устиновым. В один прыжок он подскочил к гостю, грубо сгреб за грудки и глядь – выкинул из директорского кабинета. А Шмелев будто ждал такой развязки. Он нехорошо скривился, пока другие впали в растерянность. Одна только Белла глазами искала аптечку в надежде спасти Константинова нашатырем, а Шмелев, угадав ее взгляд, указал ей пальцем на шкаф. Алла же поспешила к двери. Ей нужно было знать, как математик поступит с чиновником… Константинов же недолго пребывал в отключке, и открыл глаза сам. А тут и Устинов вернулся. Он дышал глубоко, выдыхал с сипом, словно астматик, пробежавший стометровку. Ни на кого не глядя, он направился к директорскому столу.

– Увольняться?

– А как Вы думаете? Только так. Извинения тут не помогут.

– В мыслях не имел. А честь имею.

– Вот молодец. Тоже суворовец, – в голосе директора вместе с укором прозвучало и одобрение. Лоб Шмелева разгладился, брови разошлись, как дуги разводного моста. Гроза прошла, молния угодила только в одну сосну.

– Какой Вы… – с восхищением выдохнула Белла. Она держала ладонь на затылке Константинова, как будто череп без ее поддержки мог вот-вот расколоться наполовину, как ушибленный глиняный черепок, – какие вы… другие.

– Да уж. Федорычи жгут, – должна была сказать свое слово Мельник. Она не улыбалась, она была сама мрачность, – один стравил двух патриотов к моей радости, из-за другого теперь всех нас точно сольют с какой-нибудь путягой. Будет нам и Чехов, и Сперанский, и Карамзин с Понтрягиным в одном флаконе.

– Перестаньте, Алла. Мало Вам, довели до обморока безобидного человека.

– Я довела что ли? – губы учительницы истории надулись по-детски от искренней обиды.

– А ну хватит! – резко и даже грубо оборвал женщин Устинов, но обратился он не к Мельник, а к Белле, указывал же на Константинова.

– Хватит его жалеть! Не жалел бы себя, мог бы претендовать на жалость. Ты же новиковец, если по сути. Царство гармонии, улучшение человека, твердое «нет» французскому рацио. А у нас война, и жизни смывает не одной кровью на полях сражений, жизни смывает и тут, водопадом совести. И так должно быть! А ты, Костя, что там у себя смыл? Ты о Карамзине, а сам в обморок от окрика. Не поняли маленького! А Новиков-то – создал целую систему народного самоочищения, жизни общества вне государства, и пошел за это в тюрьму. А Гамалея от пожалованных царицей трехсот душ отказался – со своей-то душой как справиться, а тут три сотни чужих! Оба стерли свои жизни как мыло, и не валились в обмороки от окрика, и даже от самого вельможного не валились. Вот и ты, Костя… Умри за своего Беликова, что ли, создай поступок. Глаголом ты бронежилет Курныкова не прожжешь. Или влюби в себя Торопову, чтобы парням завидно стало, которые на ее прелести таращатся, и не до Маши и Дубровского им… Влюби в себя, порази их, убей их, чтобы их прыщавый пофигизм в зимних кроссовочках на босу ногу вышел из их моды. Но ты же не можешь! Ты Беллу-то Львовну не можешь!

– Так, действительно, хватит! Уже не школа, а какой-то Дом-2! Выйдите из моего кабинета. Все! – хлопнул по столу пудовой ладонью Шмелев, – А Вы, Дмитрий, уйдите от греха. Я Вам достойную характеристику напишу, для Гарварда. Хотя не пойдешь ты больше в школу учить, не твое…

– Это точно, – подтвердила Алла. Но тут и для нее нашел Шмелев «теплое слово».

– Вы, Алла, тоже заявление готовьте. И уж о Вашей, так сказать, характеристике… Не обещаю, не обещаю. И идите уже, идите отсюда. Видеть вас всех не могу.

– Это с какой радости мне писать заявление, Петр Иванович? Что за… – Алла едва сдержала непечатное слово. С ее щек словно спала пудра, кожа побелела. Воцарилось напряженное молчание, пока директор вновь не заговорил.

– С какой радости? А для симметрии. Тем более Вам, Алла, пэтэушников учить – как бы это сказать покультурней – западло. После того, как нас, как Вы это сказали?.. «Сольют с путягой».

– Вот мне интересно, а кто историю будет преподавать у вас, если я действительно сейчас решу уйти? – накатила на Шмелева Алла Мельник. В ее голосе за вызывающей напористостью, к которой в школе привыкли и которой ждали, за которую даже по-своему ее любили – за стремление разорвать простыню серой обыденности, рутины, что наброшена на учебный год, за кулачек, упертый в бедро – и вот за всем этим можно было угадать в ее голосе дрожащую нотку неуверенности в себе, женской одинокой беззащитности. Звук надорванной струны… Но Шмелев проявил себя, он остался кремнем. «Зачем сейчас? К осени, конечно. У афганцев есть выражение: поцелуй и оставь тот камень, который тебе не по силам… Конечно, характеристика и у Вас будет самая прекрасная, самая либеральная».

Алла опустили голову и села на стул. Огненная грива упала на лицо и прикрыла его, как африканский занавес. Что такое африканский занавес? Бог его ведает.

Устинов тем временем собрался и вышел, не дождавшись окончания спора. Проходя мимо Беллы, он услышал сказанное ему тихо: «На свободу»?

– Точно так.

– Удачи тебе.

– Лучше победы.

– Конечно. Победы. Хотя в капсуле твоей победы жить как-то тесно.

– В правде всегда тесно. Но ты и не живешь. Со мной.

С тем и вышел, оставив за собой последнее слово, как всегда. Крайнее слово.

Виктор Леонтьев замолк, задумался. Ему вспомнилась большая река, только освободившаяся ото льда и полная черной водой. Река катила вдаль, вдоль древней крепости, Детинца. Она выпросталась из-под покатого моста, как серебряная нить из игольного ушка, и на свободе искрилась на солнце, подставляла ему спину. Вдали река изгибалась и разделялась на два рукава, которые обнимали пятачок необитаемого островка. Зимой и летом можно увидеть твердь, а в половодье картина такова, словно ивы и березки поднимались худенькими букетами стволов непосредственно из тишины воды. Беспочвенно, безбытно. Дымка тумана, еще не в полной мере рассеянного солнцем. Сквозь ветки крон, покрытых первым пухом цыплячей сероватой зелени едва различимы купола Свято-Юрьева монастыря.

– Что ты? Эй, давай, рассказывай дальше! – подстегнула Леонтьева Юленька и дернула того за локоть. Она не рассчитала силу, так что рюмка опрокинулась, залив скатерть розовым.

– Этой розовой крови связь, – тихо произнес Виктор.

– Извини. Но сам виноват. Не замирай, ты с женщиной, а женщины не любят прерываний…

– Этой розовой крови связь, этих сухоньких трав звон, уворованная, нашлась… Нечего дальше мне рассказывать, Юля. Точка. Конец истории, так сказать. Устинов ушел. Константинов тоже ушел. Сперва, как зимой, заболел – так, думали, отлежится от стресса, отлежится и вернется, ан нет. Такого Петр Иванович не ожидал. Вот и вся история. И как ты после этого, все еще хочешь Левочку в нашу кухню привести на медленное томление? Во имя создания гармоничной личности, так сказать?

– Нет, погоди. Что значит «не вышел»? Как это, «вся история»?

Юля взмахнула рукой так нетерпеливо, так повелительно, что официантка мигом возникла у стола. Она забрала рухнувшую рюмку и молча пошла за новой.

– Не вышел – значит, не вышел. Не вышел духом и здоровьем для задачи, поставленной перед нами временем. Так звучит? Зазвучало? Зазвенело? Что-то там обнаружили эскулапы в сосудах шеи. А я не исключаю, что он их и себя еще и убедил в тяжести бляшек. Голый же факт – не вышел он. Точка. Инвалид. Хотя на дому он работает, учит, готовит недорослей к выпускным и ко вступительным. Частным, естественно, образом готовит. То есть репетирует. Учеников пока мало, но Белла старается, она над ним взяла шефство. С буквой «ф». Она героиня у нас, ей подвиги к лицу…

– Тоже мне подвиг! С буквой «г»… Сначала довести человека, а потом пестовать…

– Не в том дело. Белла от Константинова переняла его классы и по русскому, и по литературе. Я зашел к ней на урок, вот как раз перед отъездом сюда. Она присела на учительском столе, на уголке, лицом к классу. Худенькая, совсем молодая, лицо красивое, бледное, возвышенное. Нос, писаный грифелем. Модельяни бы обзавидовался. Он любил горбинку. Вот она сидит, в руке книга, и читает Чехова. Про гробовщика, у которого жена померла. А Торопова на второй парте в оба уха слушает. В рысьем глазу – слезинка. Я после урока у Львовны спросил, что так, чем она слезу высекла? Она мне объяснила:

«Я, – говорит, – им еще так про Беликова расскажу, что не презирать, а завидовать ему будут»… «Кому завидовать»? – изумился я, а она взяла мою руку, проскребла ногтем сильно по коже, так что осталась белая борозда. Больно, но не очень. Терпимо. «Ты что, Львовна, а мы уже на ты»? «Ты даже руку не одернул, а человек без кожи от боли умрет».

– И чему тут завидовать? – скривилась Юля, а сама, непроизвольно, ноготком провела себе по руке, от кисти к локтю, вдоль вены.

– Чему? Не знаю. Один крупный ученый объяснял, что мозг – это не способ получения информации, а механизм защиты от ее избыточности. Если бы на нас обрушилась вся информация, которая витает вокруг нас и несется на нас, то мы бы сгорели, как под ядерным ударом, мы бы умерли. Зато на миг мы бы стали обладателями чего-то, что мы бы не успели понять. Так, может быть, похожее и с чувствами? Кожа души – это и есть механизм ограничения для чувств? Для любви?

И тот, у кого душа не затянута роговицей, умирает?

– А ведь ты увлекся вашей Беллой, да? Конечно, ты же заядлый холостяк, вас такие и берут на крюк…

Леонтьев глянул на женщину с грустью и не стал отвечать. Юля права. Хороший школьный учитель, воспитатель, педагог должен оставаться бездетным. Иначе сапожник без сапог, иначе на тех и других сил не хватит. Это выбор, на кого класть жизнь, на Леонтьевых – их может еще стать один-два, или на несколько сотен Курныковых и Тороповых…

Если бы искусственный интеллект мог просчитать пользу и изъяны, бесполезности той или иной жертвы, как умная машина считает шахматные ходы… Не дай бог. Этой худенькой крови связь…

Из оцепенения Виктора вывело прикосновение холодного предмета ко лбу. Он вздрогнул. Это Юля прислонила потную полную рюмку к коже, напружиненной мыслью и опасной и бесполезной.

– Ты меня извини за настырность, а тут дело, оказывается, личное. Но я ведь и журналистка и женщина, пусть случайная на твоем пути встреча. Но все-таки, про школу. С Мельник-то что? С вашей рыжей бестией. Ушла-таки?

– Таки? Таки нет. Какое там. Так, пугнул ее Шмелев. На полном ходу поезда еще одного препода скидывать? Нет, конечно. К тому же у нее что-то с молодым районным господином. Мы так его прозвали меж собой – «дух районный». Это к твоему вопросу о необходимости близких взглядов для близости… Видели их наши зоркие тетушки-англичанки, видели вместе, в кафе, в обнимку. Сказали, мол, сидят как голубки… Еще донесли, что дух – без кольца на пальце.

– Ерунда это. Я имела в виду совсем другое. Совсем другое…

– Не знаю, что ты имела в виду, а вот Левушку ты все еще хочешь в наши умелые руки передать?

Виктор опустошил фужер с коньяком одним махом и прикрыл веки. А когда поднял их, то обнаружил перед собой не Юлю. То была опытная и высокомерная красавица, не предпринимающая ни малейшего усилия, чтобы скрыть собственное коварство.

– Я же тебя предупреждала, что я журналистка и женщина, Витя Леонтьев! Это не конец истории. А что, если я совсем не случайно в этом отеле? Что, если я за тобой охочусь? И нет у меня никакого сына, нет у меня Левушки… А есть такой пухлый Лео, которого Тимурчик уже купил, уже соблазнил прелестями Германии? Отличная такая история, круть! В одной из лучших школ столицы директор и районное начальство увольняют патриота, человека с регалиями, со знаниями обширными, с опытом заграничным и с тоской по родине глубочайшей. А кого же оставляют? Конечно! Рыжую либералку, пипетку с ловко подвешенным умелым языком. В различных, так сказать, отношениях. Развращает молодежь на глазах у изумленной публики.

А в учительской коллектив, видите ли, утомился и в обмороки валится. Как сюжет? Чеховский?

Сказать, что Леонтьев изумился, был шокирован – неверно, неточно. Нет. Чем удивишь русского человека в дни войны? Предательством? Безразличием? Жлобством? Даже истинным подвигом уже не удивишь. Вот он и ответил:

– Ходил когда-то ко мне на борьбу парень, сын другого тренера. Всё было при нем, и всё, как у людей. Руки, ноги, голова. И все-таки я как его увидал, так меня не оставляло странное чувство, что он – совсем не такой, как мы. С Луны, что ли? Боролся он отлично, только тоже необычно, даже не как левша. Задумчиво он боролся, как будто со стороны на себя глядел. Все приемы у него выходили вроде как у всех. А только что-то не так, а что – я не мог разобрать. Каждый раз я сомневался, ставить его на турнир в команду, или взять кого послабее, зато… нормального… Не за результат сомневался, а как-то за него было боязно… Однажды, – тут Леонтьев отставил от себя пустой фужер и взялся за пиво, но не пригубил, – однажды мы, тренера, праздновали 23 февраля. Выпивали, конечно. И я набрался нахальства, спросил у отца, как его сын в школе и дома, без странностей? А тот мне просто объяснил – у парня с рождения все органы наоборот. Печень слева, сердце справа. Мозги тоже – полушария поменяны, северный полюс с южным. Так что, Юля, меня трудно удивить тем, что нечто есть не то, чем должно быть, и чем оно кажется. Пиши, если тебе надо, и живи с миром. Тебе же виднее, что тебе для победы нужно.

Мужчина поднялся из-за стола. Подал знак официантке росчерком – плачу. И махом, в глоток, выпил пиво. Обтер тыльной стороной ладони верхнюю губу. На руке остался след от свежей пены.

– Постой, Леонтьев! – окликнула его женщина, и тоже приподнялась со своего места, – А парень с Луны стал чемпионом? Любишь ты загибать и прерывать истории…

– Нет, не стал. Он через пару лет умер. Просто так, безо всякой зримой медицинской причины. Внезапная смерть. Я был на похоронах. Отец с матерью не плакали. Теперь всё?

– Нет, не всё! – глухо, капризно и в то же время растерянно, произнесла Юля. Она подошла к Леонтьеву вплотную и что-то шепнула на ухо. Ухо покраснело, лицо осталось бледным. Официантка с нескрываемой завистью оглядела маленькую женщину с макушки до щиколоток.

* * *

Виктор Леонидович выглянул в окно на школьный двор, присмотрелся к копошащимся там малышам, к существам с белыми бантами, прыгающим на одной ножке. Банты вздрагивают, отставая от кругляшей голов. Сахарная вата на ветру. «А все-таки пока ничего не меняется, – подумалось ему, – „классики“ форэвер». И стало теплее на сердце. Потом он присмотрелся к родителям, которые кто терпеливо, а кто – похаживая взад-вперед, ждут тех, кому еще долго-долго пыхтеть за партами до их последних звонков. Родители ему меньше понравились, и он приподнял взглядом кроны деревьев. Кто прячется там? Нет, того, кого он высматривал, там не было. Математик нетерпеливо вскинул близко к глазам руку с часами. Это позолоченные часы с крупным циферблатом, на обратной стороне, на крышке которых, не видимая чужому глазу, выгравирована надпись «Полет к 20-летию Великой Победы».

Первый час сдвоенного урока геометрии заканчивался теоремой о подобии треугольников, образованных особыми точками математического воображения. Ученики осуществляли броуновское движение умов, в жажде вот-вот оказаться в празднике жизни там, внизу, под окнами класса. Учитель сегодня не был к ними столь требователен, как зимой, но и отпустить просто так не решился. Ответственность… Директор, Петр Иванович, провел на этот счет с педагогами инструктаж. Никакой халатности в день Последнего Звонка.

Леонтьев постучал пальцем по стеклу. Если кто-то из сборища оболтусов и двоечников – а именно так он ласково именовал только этот класс – докажет теорему до наступления минуты «Х» – пяти минут до звонка, то он отпустит всех разом. Он им это пообещал, вопреки наказу директора. Впрочем, его игра была практически беспроигрышной. Опыт подсказывал, что в такой день мозги у старшеклассников столь далеки от равносторонних треугольников, что за время его преподавания в обычные-то дни можно по пальцам перечесть тех, кто одолел доказательство без помощи учебника. Да и самого сильного ученика в «математическом фахе», Гены Лядова, нынче нет в классе. Отсутствует. Он на похоронах брата-добровольца. Если бы не последний звонок, класс бы собрался на кладбище. А так – нельзя, звонок – он один раз в жизни, а смертей на ее рельсовом полотне – много. Хотя последний звонок – сейчас звучит плохо… Лучше было бы так: «Звонок на выход в жизнь».

В дверь постучали. Два частых, два с разбивкой. Условный сигнал. Заходи, Белла Львовна, заходи. Ты на минуту раньше срока. Белла Львовна – она такая. Спешит делать добро.

Учительница, легкая на ногу, впорхнула в класс и устремилась к столу с высоко поднятым подбородком. Все вскинули головы и проводили ее взглядами. В них не было насмешки, не было испуга, какой порой сам собой окрашивает лица школьников при входе в класс иных педагогов… Но и любопытства тоже не было. Хотя могли бы усмехнуться в кулачок.

Виктор Леонидович подал ей знак – еще одна минута. Она кивнула, улыбнулась заговорщически, и замерла возле доски, прямо под большим треугольником, рассеченными пунктирными линиями. «Биссектриса, медиана, высота», – совсем шепотом, одними губами, подтвердила понимание изображения Белла Львовна. Ее темный локон коснулся средней линии.

Леонтьев про себя отсчитал до пятидесяти, и прочертил в сухом воздухе знак вопроса.

– Итак, Спаситель есть, или Спасителя нет? Считаем до трех.

Спасителя, конечно, не оказалось.

– Вы проиграли, господа будущие новобранцы и их подруги. Теорему снова доказали без вас, – торжественно произнес Леонтьев, на что улей отозвался беззлобным гулом. У-у-у, нечестно, нечестно, эту задачку и Лядов бы не потянул, у-у.

– Тихо, лодыри. Я выиграл честно. При следующей нашей дуэли я вам предъявлю решение, которое проще пареной, не побоюсь этого слова, репы. Так что тихо мне тут, а то еще теоремку Аполлония задам, вот тогда задышите глубже, господа лицеисты (улей стих) – но раз я выиграл, то я в своем праве. Следующий урок вы здесь сидите без меня (у-у, круто, кул), сидите вы с Беллой Львовной. Она вам почитает вслух (у-у-крэнч-у-у), а вы тихо и внимательно – для особо непонятливых или забывчивых повторю, тихо и внимательно послушаете ровно двадцать пять минут после перемены. Если вами договор не будет нарушен, то остаток урока – ваш. Хоть в морской бой. Хоть болтайте, хоть Беллу Львовну вопросами о личной жизни мучайте (кул, кул, красс). Да не ее личной, а вашей, оболтусы!

Леонтьев подмигнул Белле, она в ответ моргнула. С этим напутствием он взял сумку и вышел. Вскоре продребезжал старый, заслуженный звонок. Улей забурлил и вытянулся из класса. Белла оперлась локтями на подоконник, положила на ладони подбородок и уставилась на двор. Вот перед ее взглядом появился Леонтьев. Он вышел из-под массивного козырька, что над входом в школу, из-за колонны, огляделся, раздумчиво спустился с широких ступеней – их три – и направился к женщине. К женщине с ребенком. С мальчиком лет десяти – двенадцати. Они не обнялись с женщиной, не поцеловались, но Белла уже неотрывно следила за тем, как протекает их разговор. А потом Леонтьев взял за локоть юношу и втроем они двинулись под козырек. Тогда Белла села за учительский стол, выложила на него из сумки потрепанную заслуженную книгу, раскрыла ее на заложенной пожелтевшей странице и на пробу своего голоса прочла:

«– Я знаю, у вас в гимназии не признают Щедрина, но не в этом дело. Вы скажете мне, какой же Пушкин психолог?

– А то разве не психолог? Извините, я приведу вам примеры.

И Никитин продемонстрировал несколько мест из „Онегина“, потом из „Бориса Годунова“.

– Никакой не вижу тут психологии, – вздохнула Варя, – Психологом называется тот, кто описывает изгибы человеческой души, а это прекрасные стихи, и больше ничего.

– Я знаю, какой вам нужно психологии! – обиделся Никитин, – Вам нужно, чтобы кто-нибудь пилил мне тупой пилой палец и чтобы я орал во все горло – это, по-вашему, психология»[8].

Леонтьев провел Лёвушку и Юленьку по коридорам школы, ограничившись, впрочем, двумя этажами. Мальчик был пухловат, но боек, и «показался» ему. Он проявил к школе и по отношению к самому Леонтьеву определенное любопытство. Юленька держалась тихо, она шла, чуть приотстав. У кабинета физики, однако, она не выдержала и сзади, сверху обняла сына. Затем тот удалился за тяжелую дверь. Так договорился Леонтьев – завуч-физик проверит глубину знаний парня в естественных, так сказать, объективных дисциплинах. После этого можно переводиться к ним.

Оставшись наедине с Леонтьевым, Юленька спросила, есть ли в здании уголок, где можно поговорить тет-а-тет. Леонтьев указал на подоконник в коридоре.

– Классика.

Женщина оглядела себя, свои брюки строгого черного цвета, и махнула ручкой.

– Подсадишь?

Леонтьев сперва медленно провел сухой ладонью по прохладной плоскости, подул на то место, куда прилунится важная часть брюк, и вдруг и мягко и быстро охватив талию Юленьки одной незапыленной левой, переместил ее тело наверх. Следом – запрыгнул сам. Оба от такой его ловкости почему-то смутились.

– Спасибо тебе, – услышал Виктор Леонидович.

– Пока не за что. У нас завуч строг…

– У меня смышленый парень. Думаю, возьмут. Да?

– Я тоже. Думаю…

Помолчали.

– Не страшно, что ваши башибузуки тебя вот в таком виде засекут?

– Нет. В марте было бы не по себе. А сейчас – по себе.

– Почему так?

– Не знаю. Весна – она и в арифметике весна. Многое изменилось, хотя что – не могу дефинировать. То есть определить. Вот, забор школы покрасили. И контрнаступа все ждем, Артемовск вроде бы взяли. И ты здесь, на жердочке. И лодырей и бездельников, коих ты в башибузуки записала, скоро я не увижу, выпустятся в какую-то жизнь, начнут биться с ней, рожать, умирать… Наверное, мне каждый раз в этот день не по себе, и каждый раз на следующий день я про эту свою неконгруэнтность забываю.

– А хочешь знать, что стало с вашими отставниками?

– С кем?

– С Федорычами. Хочешь?

– Откуда знаешь?

– Интересовалась. У меня контакты. Я же пресса!

– Ты интересовалась? Зачем?

– Тоже весна.

– Понятно.

– Тебе действительно понятно?

– Нет, конечно. Иногда проще понять квантовую связь личного выбора со вселенским счастьем, чем вот такую… женскую весну…

Леонтьев взглянул на циферблат.

– Торопимся?

– Мне на урок надо вернуться. Белла Львовна оболтусов двадцать минут занимает. Так сказать, грудью внеклассного чтения на амбразуру.

– Грудь-то как, удержит? – все-таки съязвила Юля. Лицо у нее при этом было такое, будто слова сами собой сорвались с губ, помимо воли.

– Кто знает… Кто знает, – задумчиво произнес ее собеседник, – Так что ты узнала про наших?

Юленька посерьезнела. Ее рука легла на локоть мужчины. Не так, как при их встрече зимой, во Владимире, а иначе. Вкрадчиво.

– Ты знал, что Константинов с Устиновым – сводные братья? По отцу?

Леонтьев кивнул по-болгарски.

– Нет, не слышал. А какая разница?

– Такая. У них отец – военный. Героический советский человек. Константинов – от первого брака у него, и фамилия – от папы. А Устинов – от пятого.

– Ну и что?

Леонтьеву нравилось вот так сидеть, бок о бок, касаясь теплого Юлиного бедра, обтянутого тонкой тканью. Нравилось. А пробудить в себе интерес к ее словам, к ее рассказу, ему не удавалось. Неужели из-за «бок о бок»? Константинова, их «странного словесника», он не то, чтобы позабыл, нет – Белла нет-нет, а что-то сообщала о ее «подопечном», что-то милое или что-то возвышенное… о каких-то его литературных открытиях (то как Пушкин нашел путь к «Высшему Я», то как Чехов создал мир «людей без кожи», людей будущего, то еще что-то в подобном роде), – но если и помнил, то как о давно прошедшем, увядшем в памяти. Прошлогодняя трава забывается при виде листвы, набирающей летнюю пышность. А к Устинову Леонтьев не успел привыкнуть, и уж, тем более, установить человеческую связь. Хотя…

Математик тот был, конечно, сильный. Леонтьев испытывал к Устинову естественную ревность не как с сопернику по ремеслу, а как к… типу личности. В мирное время не случилось бы такой малосольной ревности, и, как знать, могла бы протянуться между ними приятельская нить. Но время не мирное…

В груди у Виктора возникло некое неудобство. Он снова посмотрел на часы. Юля недовольно наморщила носик и чуть отодвинулась от Леонтьева.

– А что это Константинов уговорил вашего директора взять на работу Усинова, тебе тоже не интересно? Как там у вас, параллельно?

Леонтьев спрыгнул с подоконника и встал перед Юлей так, что группа чьих-то вольноотпущенных старшеклассников, как раз в тот миг выскочившая из-за угла в коридор, смешалась и развернулась к лестнице.

– Ты что?

– Не знаю. Устал сидеть, – солгал Виктор Леонидович, – Что-то еще ты узнала? Так ведь?

– Так, так, – согласилась Юля. Она ждала этого вопроса.

– Ну?

– А что ты в прошлый раз говорил про худую кровь, про связь?

– Не помню, – снова соврал Леонтьев. Так бывает, такие мгновения, когда ты помнишь все сразу. И цвет пролитого зрелого портвейна на крахмал скатерти, и сильный вкус духов женщины в красной блузке, и линию ее носа, хотя твои веки сомкнуты. И стволы, тянущиеся из выпуклого горизонта воды к высоченному выпуклому небу. И решение задачки о подобии. И строчки, связывающие слова в ткань всеобщей вязи. Логос…

– У нас в редакции военкор работал в Артемовске в начале мая. Его по позициям водил доброволец с позывным «Интеграл». А я ведь такая, я что-то учуяла, уточнила – имя «Интеграл» – Дмитрий. Высокий, в возрасте, сухощавый. Серые глаза, четкий профиль, прекрасная речь. И, самое главное, владел немецким. Его звали переводить пленному немцу.

– Владел?

В глазах Виктора Леонидовича мелькнуло что-то такое, что-то такое болезненное, новое для Юли, что женщина осеклась, наклонилась к нему и опустила ладонь ему на плечо.

– Погиб? – подчеркнуто сухо спросил он.

– Девятого. Девятого мая. Судьба. Один брат так, а другой – вот так.

Леонтьев странно, тяжело посмотрел ей в лицо, как бы сквозь ее зрачки вглубь затылка, под самое темя.

– А я… А я тут… С его губ едва не сорвалось грубое слово.

Юля убрала руку с плеча.

– Кто-то очень крепкий должен остаться тут, при башибузуках, при нас… Но ты иди, ты, пожалуй, иди и смени вашу Беллу Львовну. Проверь, не съели ли ее наши будущие новобранцы. Иди, а мы тебя подождем внизу. Расскажем тебе, как с Лёвушкой обошлось строевое начальство.

Виктор Леонидович в третий раз сверился с часами. У него оставались еще целых семь минут. Он, однако, развернулся и, чуть подволакивая ногу, поплелся наверх, в класс. Ему больше всего хотелось остаться одному и выпить богатый глоток виски; и, в то же время, хотелось оказаться с женщиной, с некоей «женой», в идеальном семейном кругу. И, не отменяя первого желания и второго видения, дном внутреннего глаза виделось и третье – он, в камуфляже, с «Макаровым» у пояса, вместе с донбасскими бойцами из «Пятнашки». «Интеграл». Не очень подходяще. Почему не «Экспонента»? Жаль. Жаль. И мысль, очень досадная мысль: «Макаров» не подходит, лучше бы «Стечкин» или ТТ… Старая и забытая, было, травма колена почему-то именно сейчас очнулась от многолетней летаргии, да так очнулась, что от ступеньки к ступеньку становилось отчаянно больно, больнее и больнее.

Распахнулась белая дверь, крашеная дорогой финской краской «Тиккурила». Учитель математики вступил в класс с таким лицом, что ННН-ский гимнаст, чемпион Москвы среди юношей Коля Чедринцев так и замер в стойке на голове, упертой в парту. Стало тихо. Белла Львовна умолкла на полуслове. Леонтьев обозрел класс, все понял и гаркнул так, что стекла задребезжали:

– Встать! Смирно!

Тут Чедринцев рухнул, остальные поднялись с мест. Никто даже не хихикнул. Белла тоже встала с раскрытой книгой в руке.

– Вы мне обещали. За нарушенное слово в военное время полагается… – Леонтьев не стал договаривать. Он развернулся к классу спиной и стер с доски большой треугольник. Зачем средние линии? Зачем медианы? Нужны одни высоты. Высоты – нужны.

Совершив это дело, он направился к окну, отвел щеколду и рванул раму. Окно распахнулось. Воздух, наполненный запахом зеленой пыльцы, хлынул волной в помещение. Господи, «этой худенькой крови связь, этих сухоньких трав звон, уворованная, нашлась…».

Леонтьев, ни на кого уже не глядя, крепкими, жилистыми руками подтянулся на подоконнике, выжал вес тела и усилием, через боль, перекинул плохую, слабую ногу наружу, а за ней – вторую. За спиной повисла всей массой улья биологическая пустота. Сверху, над бровями, вместо бровей, шевелились облака. Под подошвами скакали сахарные одноножки с бантами. Им не до него. За школьной рябой оградой шелестел неспелыми ветвями, дышал свободой нечеловеческой майский парк. А за ним, над верхушками дубов, кленов и прочих детей города и земли, уже невидимый глазу, заштрихованному слезой, лежал городок, город. А там, дальше, дальше, у какого-то ясного, только никак не определимого предела, имелось нечто, с чем имелось тождество, не подобие, а тождество осей. Как у кристаллов одного вещества. Виктор хотел любить открытое ему пространство. Он бы хотел взлететь в него, он готов был упасть вниз во имя него. Только не взлетел и не упал. Учительским затылком он воспринял знание того, что люди за ним, за его спиной, уже не те, что были один миг тому назад.

Москва, 2023

Граница

Часть 1. Встреча

Я не знаю, с каких пор

Эта песенка началась…

О. Мандельштам

Он подарил мне сборник своих стихов. Книжонка худенькая, как тетрадь первоклассника. В ней я нашел такой стишок:

Ни в чем не изменил себе одуванчик, а как изменился…[9]

Это было первое стихотворение в книге, вроде эпиграфа. Я взялся читать дальше, но что-то отвлекло меня. То ли коронавирус, то ли война… Уже не помню.

У него была красивая голова с ровным округлым затылком. «Иконная голова», – так говорила его жена. Она, высокая, дородная женщина, накладывала ладонь ему на макушку, словно прикрывая дымоход его многочисленных мыслей. Мыслеход, устройство которого ей известно, как известна печнику геометрия печки, выложенной собственными руками. Известен каждый ее кирпичик. Итак, она накрывала крупной ладонью мыслеход, чтобы пар теплых слов не улетучился из его мозга, забрав собой тепло. Он – был теплым человеком. Он встряхивал головой, ища свободы своим страстям. Длинные мягкие, только начавшие седеть волосы лихо уходили от погони… «Не убегай», – заботливо увещевала мужа женщина. На то имелась причина: у него дырявая память. Однажды он позабыл, как ее зовут. Зато помнил, как колыхался последний лист той далекой осенью, когда он отправлялся в советскую армию, на Дальний Восток. Последний листок на березе, на тонкой березе, что под окном. Он дрожал на ветру, как заячий хвост. Дрожал, а держался. Цвет его был неуловим. То алый, то золотой, а то совсем бурый. Он – помнит все. Теперь береза высока… А одуванчик ни в чем себе не изменил, а как изменился… Когда началась война, они с женой уехали в другую страну. А я из другой страны вернулся на родину. Мы старались не разговаривать по телефону, чтобы в память о долгой дружбе, о ее обоюдном тепле сохранить хотя бы общность тишины. Договор молчания.

Итак, он подарил мне книжку года четыре назад. Или пять. Но не десять. Помню, тогда было жаркое московское лето. За городом горели леса, тлели торфяники, и гарь накрыла столицу. Пес моего тестя по кличке Бонус, ища спасение, залезал по уши в речку Тихую, что при большой Ладоге, хотя в обычной жизни Бонус боится воды так же, как я боюсь плохой поэзии… Когда это было? Моя память пока еще колет, но не пилит полено времени. Дробное питание, питание днями, месяцами – еще не для меня. Да, прошли годы с того дня, когда пахло гарью, мы с ним встретились и он подарил книжечку своих стихов. Допустим – пять лет прошли, и вот мы с моим старым другом сейчас сидим в московском дворике, что располагается в глубине кирпичного дома, расправившего широкую грудь вдоль Бережковской набережной. Гарью не пахнет. Скоро сентябрь, но листьев еще не жгут. Слабый ветерок доносит запах близкой речной воды. На скамеечке, что возле детской площадки, стоит баклашка с элем. Она разделила и объединила нас. Есть в нас что-то лондонское. В Лондоне летняя пятница после работы – это сотни ульев-пабов, где для мальчиков в галстуках не хватает мест, и они рассаживаются с бокалами и кружками прямо на тротуаре. Мы же не сидим на тротуаре лондонской улицы, под нами скамья, а над нами властвует крепыш-клен. Он не российской породы, а канадец, с длиннющими ветвями. Он ими развел в удивлении и замер, словно великан, впервые увидевший муравья. Великана мой собеседник, мой друг обидел. Он его назвал сорняком. «Это сорняк. Этому двору нужны тополя». Моего друга зовут Андрей. Он умеет отличать дуб от ясеня, рябину от вишни, и знает, как выглядит израильская трава заатар. Я не спорю, пусть будут тополя. Хотя канадский клен моему сердцу не помеха. Мне помеха – канадские бронетранспортеры на Донбассе, и сидящие в них бандеровцы. С бандеровцами воевал мой дед. Бандеровцы казнили всех его сестер и их мать, казнили и бросили в колодец, в местечке под Харьковом. Мой дед закончил ту, прежнюю большую войну на Дальнем Востоке, и вернулся в местечко с автоматом. Ведь те бандеровцы были не инопланетянами, они были теми, кто до войны жил по соседству. Дед вернулся с автоматом, но их, соседей, уже не было – они потом обнаружились в Канаде… Дед Андрея тоже воевал на той войне. От него остался морской бинокль. Бинокль Андрей подарил мне. То был дорогой подарок – армейский бинокль деда! Я запомнил тот день. Тоже стояло лето, и тоже август. В Китае бегали бегуны, прыгали прыгуньи, и в тихий пруд прыгала лягушка, возмутив тишину всплеском воды. Порхали цикады, цвела и цвела поздняя вишня… Ветры неспешно и неумолимо сдвигали воздушные массы с запада на восток. Гордые бородачи, грузинские воины, вооруженные по последнему слову учителей военного мастерства, едва не проглотили маленький горный городок вместе с его жителями. Их обглоданные скелеты украсили бы четки кривых улиц, если бы не пыльные и кривенькие русские солдатики. Они рванули через перевал и успели спасти городок. Кончалось лето. Вводились санкции. В европейской стране, где я в те годы жил и работал, вошло в моду называть русских агрессорами. Слова о том, что они – спасители и герои, воспринимались как крамола. Воздух становился душноват, хотя в нем ощутимо засквозило зимой. Я тогда прилетел в Москву, чтобы вернуть лето и вкус справедливости. Пять дней хватило кривеньким солдатам, чтобы спасти маленький город, крохотную страну; хватило, чтобы обратить армию гордых бородачей в бегство и вынудить Европу умолять русских не вступать в их бородатую столицу, в Тбилиси. Да, я тогда летел над Москвой, оглядывая просторы с видом победителя. Ее леса, ее поля. Потом я шел по городу своего детства шагом победителя. Мне не интересны стали бегуны и прыгуньи, рвущие мышцу за китайское золото. На сердце расцвела поздняя вишня. Вишню в душе я нес в себе на ту встречу с Андреем. А он нес мне дедовский бинокль. «Возьми. Я больше не праздную день Победы», – огорошил он меня. В висках застучали злые барабанщики. «То есть как? Почему? Мы же с тобой всегда выпивали за Победу, как за главный праздник»? – возопило во мне срубленное, сломленное деревце. Моя вишня… Как же так? Мы же всегда поднимали тост за наших дедов?

– Да, это была форма, а содержания не осталось. Осталось победобесие. Мне больно за Грузию. А мы опять превратились в империю… Я не хочу иметь ничего общего с этим нашим государством. Я так любил Тбилиси…

Мы тогда не поссорились. И не разошлись. Потому что он подарил мне дедовский бинокль. Словно передал мне заботу о дне Победы.

А себе оставил заботу о свободе от «империи». Тем более, что я снова уехал, а он остался. Его красивую седую голову можно было увидеть среди митингующих на Болотной площади. Я по телефону спрашивал, не противно ли ему шагать рядом с ненавистными ему коммунистами и столь же ненавистными националистами, оказавшись где-то между красным и черно-бело-золотым флагами? Он признавался, что противно, но он не с ними, а с молодежью, с замечательной нашей молодежью, со школьниками и студентами, за их прекрасной дамой, их гражданской позицией. Я видел перед собой его одухотворенное красивое лицо, и с печалью думал о том, что настанет день, когда бинокль поставит нас по разные стороны баррикады… Печаль моя была спокойна и светла, как мысль о смерти самурая, глядящего в ровное зеркало озера перед закатом солнца.

Я поднял голову и поднес бинокль к глазам. В высоте парили птицы. Хотелось бы превратиться в птицу с широкими крыльями и угольками зрачков, и не опускать на землю. Век собрался выстрелить в самый зрачок цейсовского оптического прибора.

Итак, прошли годы. Четырнадцать лет.

  • А это кто? – Длинные волосы
  • И говорит вполголоса:
  • – Предатели!
  • – Погибла Россия!
  • Должно быть, писатель[10] —
Вития

Четырнадцать лет, и мы вдвоем, во дворике дома, что отделяет нас от большой реки. От Москвы-реки. От Москва-реки. От Маскварики. Я – снова москвич. Андрей – он приехал издалека. Приехал то ли продать, то ли сдать квартиру. Он сам точно не помнит. Он забыл. Этим занимается его жена, женщина высокого роста. Ее пальцы пахнут скипидаром. Она – художница. И Андрей – художник. Стишки он пишет по случаю. Мы давно не виделись, лицо в лицо. У меня через лоб пролегла морщина. Она расчертила летное поле мысли на две половины, разделенные рвом. Ров появился в одночасье, за ночь. В ту ночь, когда русская армия ушла из-под Киева, и по Европе пронесся ураган по имени Буча[11]. Я твердо знал, что Европа лжет. И тем глубже пробуравила ложь ров между ней и мной. Андрей тоже изменился. В стране, куда он уехал, очень много солнца. И радужные некогда ясных голубых глаз выцвели, что ли? Это тем более бросилось в глаза оттого, что кожа стала смуглой от загара, а голубое на загорелом лице должно было выглядеть особенно голубым. Ежик низкорослых волос более не скрывал мыслепровода, размещенного на удивительно ровной макушке. Если бы селекционер задумал создать идеальную грушу, он взял бы такую голову за образец. И только грудная клетка была, как и прежде, широка и крепка, она выдавала прошлое упрямого боксера.

Итак, между нами – баклашка с темным элем. Она позволила нам быть снова вместе, не смыкая, как прежде, плеч. На этикетке изображен шмель. Шмель огромен и пушист, он походит на толстого грузина, выпрыгнувшего из бани.

Мы сидим во дворике дома, в котором никогда не жил Мандельштам (в юности я, по ошибке, называл его Мандельштампом). Ни Ахматова, ни даже Юна Мориц здесь тоже не жили. Мы сидим под канадским кленом, на скамейке у детской площадки, где нет детей. А на площадке – турники и брусья под разный рост и возраст. Тут свежий тартан цвета спелого апельсина. Да, в этом дворе не читают Мандельштама. На нас с опаской глядят женщины в глухих черных платках. Женщины носят длинные платья и ходят через двор плоско и мелко. Они обуты в шлепанцы. Русские женщины так ходить не умеют. Даже в валенках. Эти женщины выросли не в Советском Союзе. Они не ходят, они плывут по земле, как листы, донесенные ветром до дальних вод. Они плывут мимо нас и наблюдают нас, неведомых им птиц. Глаза их были черны. За женщинами следуют мужчины. Это хищники, мясоеды. Они недобрыми зрачками измеряют нашу чуждость им и степень угрозы, которая могла бы исходить от нас. Угроза для детской площадки от двух мужичков, делящих друг с другом баклашку пива.

  • Сегодня ночью, не солгу,
  • По пояс в тающем снегу
  • Я шел с чужого полустанка.
  • Гляжу – изба, вошел в сенцы,
  • Чай с солью пили чернецы,
  • И с ними балует цыганка…
  • У изголовья вновь и вновь
  • Цыганка вскидывает бровь,
  • И разговор ее был жалок:
  • Она сидела до зари
  • И говорила: – Подари
  • Хоть шаль, хоть что, хоть полушалок…
  • Того, что было, не вернешь.
  • Дубовый стол, в солонке нож
  • И вместо хлеба – еж брюхатый;
  • Хотели петь – и не смогли,
  • Хотели встать – дугой пошли
  • Через окно на двор горбатый.
  • И вот – проходит полчаса,
  • И гарнцы черного овса
  • Жуют, похрустывая, кони;
  • Скрипят ворота на заре,
  • И запрягают на дворе;
  • Теплеют медленно ладони.
  • Холщовый сумрак поредел.
  • С водою разведенный мел,
  • Хоть даром, скука разливает,
  • И сквозь прозрачное рядно
  • Молочный день глядит в окно
  • И золотушный грач мелькает[12].

Да, в этом дворе уже не читают Мандельштама. Зато здесь блюдут чистоту на детской площадке. Зато с этого двора еще выйдут чемпионы. Как бы то ни было, у бородачей-мясоедов мы не вызвали слюноотделения. К тому же мне их вид – не в диковину, я долго прожил в Европе, там таких – через край. Они там пьют пиво так же, как мы здесь. А Андрей – он вообще никого и ничего не боялся, – ни боксеров, ни диких бродячих собак, ни страшных болезней, ни сумы, ни тюрьмы. Он не боялся. Он был легкомыслен, и потому статная женщина прикрывала ему макушку крупной ладонью, пахнущей мастикой. Он боялся, кажется, одного – стать рабом государства, которому веры нет. Нет веры. Нет веры ни художникам-передвижникам, ни музыкантам, пишущим «За царя», ни писателям – соцреалистам, ни поэтам классического слога. Содержание – рабство. Форма – это и есть жизнь. Содержание не может быть новым. Новой может быть только форма. Новая форма – это и есть свобода. Это и есть творчество. А выше творчества для человека ничего нет. Человек создан для творчества. Во имя творчества… А наше государство считало и считает иначе. «Ваше государство»… О государстве мы спорили когда-то. Теперь иное. Теперь мы остерегаемся высечь искру у бочонка с порохом. Теперь мы говорим только о здоровье, о пиве и о формализме в культуре.

– Ты знаешь, со мной случилась большая неловкость, – поделился со мной Андрей, когда емкая бутыль часов, измеряющих время в эле, опустела наполовину, и исчерпался наш разговор о том, сколько формализма стерпит искусство, а сколько – культура. Мозг и печень терпят ведь разное количество пива!

Я, как раз произведя мощный вдох свежего эля, расслабился и пошутил, не написал ли мой друг на новой земле заново «Черный квадрат»… Мне вспомнился опыт Габричевского. Тот сказал однажды, что он всегда считал искусство окном в прекрасное, а когда увидел «Черный квадрат», то понял – это окно закрылось. Андрей не любил Габричевского, как кот не терпит пса, вторгшегося на его территорию.

Я ожидал возражения от моего друга. Я полагал, что он скажет о зернах культуры, в которых мы так по-разному и так близко с ним зрели, и выросли по разные стороны тепличного стекла. Он снаружи, а я – внутри, в парнике. Я ожидал, что он заговорит о форме, как о важнейшем критерии современного искусства, потому что содержание, которое так или иначе призвано отражать реальность, превратилось в банальность, в ложь. И одна только новая форма способна вытянуть искусство в новую жизнь, потому что форма не ограничена ничем, она – это поиск, а поиск – это свобода. А свобода – и есть суть искусства и более широко, творчества. И так далее… Но я услышал другое. Он пропустил шутку, подколку, мимо ушей.

– Ты знаешь, со мной приключилась большая неловкость. Помнишь, я дарил тебе сборник стишков? Там в конце было стихотворение, которое мне самому не очень нравилось. Я еще думал, думал – как оно у меня выскочило, как белый гриб среди лисичек? Слишком оно рифмованное, а плотная рифма – серость. Что ж, смирился с ним, а вчера жена пришла домой со словами, что у нее для меня плохая весть. Так и сказала. Плохая весть. А она редко такое скажет. Она человек позитивный, а тут – прямо черный лебедь… А я все жду и жду этого лебедя, потому что до семидесяти дожил, а уже лет тридцать, как счастлив. Ни язвы, ни рака, ни даже цирроза печени – а сколько выпил… Тьфу-тьфу. Всё вокруг в тартарары, а я только худею и счастливею! И вот жена с плохой вестью. «Знаешь, что я сегодня обнаружила? Последнее стихотворение в твоем сборнике – оно не твое. Это Мандельштама… Крутые сосны смотрят ввысь… Как теперь изымать тираж? Как же тебя угораздило, горе мое! Ты так-то не помнишь, что накануне было, ты же своих-то стихов не вспомнишь под пыткой, а тут – Мандельштама присвоил! Его же запомнить нужно было! Это же не Пушкин, не Лермонтов, и не Агния Барто, это же Мандельштам!»

Услышав такой анекдот, рассказанный невеселым голосом, и зная, как права жена моего друга, я все-таки хохочу долго и искренне. Устав смеяться, я интересуюсь, что за стих попал под плагиат. Андрей чешет в затылке, заново припоминая за своим чужое. Но припоминает, и читает с трудом, словно рожает, вытаскивает клещами из мозга заново.

  • – Холодная весна. Голодный старый Крым
  • Как был при Врангеле – такой же виноватый
  • Овчарки на дворе, – на рубищах заплаты,
  • Такой же злой кусающийся[13] дым…

Он читает скверно, путается, цепляясь звуками собственного голоса за окончания слов. Я стесняюсь такого чтения и задираю затылок, поднимаю взгляд в небо. Оно темнеет, тяжелея в глубине сизой силой. Так атлет готовится поднять неимоверный вес, и копит мощь, согнувшись над штангой. Что ни ночь, то неимоверный вес… Эта ночь будет холодной и ясной. Московская августовская ночь. Она будет ясной. Но до нее еще далеко. Она еще не родилась, хотя фонари уже знают суть времени. Они уже светят. В свете фонарей я вижу на ветке клена сороку. Нет, то не сорока, то – голубь. Он бел, как альбинос. Он похож на букву древнего алфавита, вытканную на шелке театрального занавеса. Голубь слушает стихи, склонив крохотную голову и едва раскачиваясь в такт неровной строфы. Вот до него доносятся последние слова, и птица срывается в полет. Крылья с треском прорывают незримую ткань.

  • – Природа не узнает своего лица
  • А тени странные Украины, Кубани…
  • На войлочной земле голодные крестьяне
  • Калитку стерегут от русского гонца[14]…

Я провожаю птицу взглядом, и по ее неспешному лету, устремленному в дальние дворы, через маскварику, догадываюсь, что летит не голубь, а горлица. Наконец, глаза мои, не вооруженные биноклем, теряют след свинцового карандаша, проведенного по холсту неба.

– Ворон дослушал стихотворение до конца. Внимательные здесь вороны, – отмечает Андрей. Оказывается, он тоже разглядел птицу. Но почему же ворон? Как можно в белой горлице разглядеть черного ворона?

– Ты представляешь, что разница между мной и Мандельштамом только в нескольких словах, – тем временем продолжает рассказ Андрей. Он удивлен и тому, что принял чужой стих за свой, и тому, что в чужой стих поместил свои слова, и они ему по душе, они и только они связывают творца с творением. А еще в нем теплится надежда, что читатели его сборника до конца не дочитают. Все-таки последний стих в книге… Я не могу его утешить. Обычно я открываю поэтические сборники с середины, а то и с конца.

Андрея отвлекает звонок телефона. Звучит мелодия, знакомая с детства. Да, мы смотрели с ним одни фильмы, мы с ним смеялись над одними анекдотами… Идет между Америкой и СССР ядерная война. Рейган звонит Брежневу и говорит: «Леонид Ильич, мне доложили, что у нас еще одна ядерная боеголовка осталась, а разведка точно докладывает – у вас все закончились. Сдавайтесь». Брежнев прикрывает ладонью трубку, звонит в генштаб, там генералы звонят полковникам, те – майорам. Наконец, Брежневу перезванивает министр обороны и докладывает: «Леонид Ильич, в Урюпинске на складе у прапорщика Иванова нашлись три боеголовки». Брежнев тогда отвечает Рейгану: «Рональд, это вы сдавайтесь. Пока в стране бардак, мы непобедимы».

Мы выросли в одной стране, которой больше нет. Так почему мы оба, ценя справедливость выше закона, а красоту принимая в качестве формы правды – почему мы стали видеть ложь и тьму столь по-разному? То, что для меня – белое, он принимает за черное. А если наоборот?

– Да, жена, все в порядке, – тем временем сообщает он телефонной собеседнице, – Да, гуляем по Москве. Нет, трезвые, как татарские банщики. Нет. Да. Нет же. Да. Как раз развлек историей про Мандельштама. Нет, он не дочитал. Не забыл, как можно… Продается? Жаль. То есть хорошо. Да, скоро буду. Нет, я все же не ребенок. Ты считаешь? А я думаю, что нет…

Разговор на том закончен. То ли из-за сумерек, то ли из-за слов, услышанных от жены, лицо моего друга вымаралось из городского пейзажа. Нам обоим становится ясно, что общей Москвы, общего настоящего нам осталось на два глотка. Мы молча допиваем баклашку, молча ищем урну. Я не выдерживаю, ставлю пустую емкость на тартан, и со всей дури бью по мнимым воротам между урной и стволом клена. Он хватает мысль о воротах налету, бросается на их защиту, как в былые годы, и отбивает мяч. Пузатый мяч, переваливаясь с бока на бок и отчаянно грохоча, снова выскакивает на площадку. Шмель-грузин подмигивает нам. Мы можем продолжить игру. Мясоеды, высунувшись из окон, угольками зрачков высверливают в нас отверстия. Мы с Андреем переглядываемся. Мы хотим продолжить игру. Мы хотим, как прежде. И мясоеды нам не помеха. Нам помеха – что-то другое. Ресница в глазу. Как прежде – уже не будет. Как прежде – не может быть. И мы оба знаем эту правду. Больше того, мы оба видим в ней красоту. Красоту русской драмы. Наконец, мы обнимаемся по-настоящему, искренне, по-товарищески, и расходимся в разные стороны. Я – к станции метро, в сторону Новодевичьего монастыря, мерцающего на той стороне реки. А он – к Киевскому вокзалу. Мне показалось, что в последний миг перед отходом он еще готов был развернуться и прогуляться со мной, но отказал себе в такой свободе. А я? Я тоже не пошел с ним. Пройдя уже метров двести, я обернулся, и долго глядел ему вослед. Странное чувство охватило мое сердце. Фигурка в курточке, белой-белой, как альбинос, серела, серела и исчезла…

Я вернулся домой и рухнул в сон. Разное мне примерещилось этой ночью. Сперва я увидел себя идущим в ванную. И тут мысль, странная мысль – если сейчас на светло-зеленом кафеле я увижу таракана, то плохо кончится для России война на Украине. А тараканов в нашем доме давно уже вывели, должен я заметить… Захожу я, озираюсь, даже приглядываюсь – нет таракана. И спокойнее стало на душе. Моюсь я, моюсь прохладной водой, и возвращаюсь в комнату, к дивану. И тут вижу на стене зверя. Не просто таракан, а огромный, и словно прозрачный, хотя и коричневый. Услыхал он меня, и за диван. А я помню про войну. Нельзя мне его упустить. Никак нельзя упустить. И тут я изо всех сил дергаю диван на себя одной рукой, а другой хватаю половую щетку с длинной палкой и с жесткими ресницами ворса. Зверь бежит от меня в угол, к своему лазу. И даже не бежит, а взлетает на полметра, бежит и снова взлетает и снова бежит. Но я щеткой сбиваю его в полете точным последним ударом, я накрываю его сверху на полу, и бью, бью, бью, я с хрустом вдавливаю зверя в пол. Я знаю, как таракан может быть живуч, но знаю и другое – это его конец, я не оставил его возможности жить. Но мне страшно убрать щетку, я не хочу видеть того, что осталось на месте страшилища.

И я придвигаю диван на место, и ложусь спать. И мне снится сон, что я – на речке Тихая. Летом она черна и нетороплива, а зимой быстро, быстрее прибрежья Ладоги замерзает и становится белой-белой. Весной же Тихая долго держит лед, и в ней тонут рыбаки, излишне понадеявшиеся на его крепость… Ладога рядом, и от озера дует ветер.

А по белой Тихой бежит аллюром крупная, с высокой холкой, овчарка. Это самец по кличке Бонус. В округе немало молодых собак, холкой похожих на Бонуса. А он уже не молод. Он не любит воду, и обычно не верит льду. Но нынче он отправился в путь на другой берег. Что его туда повлекло? Тот берег низкий и теплый, а этот высок и каменист. Я слежу взглядом за Бонусом. Я люблю этого пса. За что? Вопрос, глупее которого трудно что-либо выдумать. Мне он – родной. Отчего родина – родина? Я зову его, кричу ему. Бонус, Бонус! Бонус, иди ко мне. Не ходи туда! Зачем туда? Вдруг вижу: лед под ним трескается, растет черная лунка, и пес проваливается в нее. Он барахтается в мерзлой каше, передними лапами цепляется за кромку, та крошится предательски. Я бросаюсь на помощь, с разбега пластаюсь в прыжке и грудью скольжу к тонущему, отталкиваясь ото льда руками, словно тюлень ластами. Вот я у лунки, я животом чувствую холод тяжелой черноты, от которой меня отделяет призрачная хрупкая корка. Мне страшно, меня охватывает ужас от осознания, что обратного пути нет. И я хватаю Бонуса за лапы, я тащу его на себя, но сил не хватает, кромка ломается под его грудью и вот-вот трещина пройдет подо мной. А его морда, нос в нос, передо мной. Грустные глаза глядят на меня так, будто знает Бонус уже всю правду. И тут я вижу – это пес, это Бонус, но не только Бонус, но это и Андрей, это его лицо. Я вижу Андрея, я кричу – дайте веревку, киньте мне веревку, хотя знаю, что нет на моем берегу ни души, а тут трещина с треском разрывает лет подо мной самим, и я падаю в черноту. Я знаю, что спасения нет, из воды нельзя выбраться на хрупкий лет, но я обхватываю Бонуса вокруг туловища и последним усилием выталкиваю на твердь. А он молча глядит на меня глазами Андрея, и дрожит. Вдруг на берегу – человек. Он швыряет веревку, и ее конец оказывается возле меня. Я хватаюсь за нее. «Тащи, тащи». Человек тащит, кромка крошится, мы с Бонусом проламываем лед и приближаемся к нашему берегу. Я отплевываюсь от воды, попавшей в лицо, в нос, в рот. От холода ломит зуб. Только я уже знаю, как натру себя водкой и выпью стакан во спасение со спасителем, а до того заверну Бонуса в полотенце и буду сушить. До меня уже доносится дух печного дыма. Но кто он, человек? Я всматриваюсь в лицо и узнаю голубые глаза. Это Андрей. Это тоже Андрей… И тащит он меня не к нашему, а к другому, к низкому берегу. Это я, хлебнув тихой воды, потерял ориентир… Я не хочу к чужому берегу, не хочу. Но надо же спасти пса! Или Андрея? Я просыпаюсь в растерянности. Встаю попить воды, включаю слабый свет. Что такое, почему диван не придвинут к стенке? Почему примкнута к стенке щетка, что карабин к ноге караульного? Я отодвигаю диван, я поднимаю щетку, и обнаруживаю там, на полу огромное раздавленное тело с распластанными длиннющими ножками, с антеннами усов, с выводком яичек. Тьфу, ужас! Это правда? Так мы победим в войне?

  • – Холодная весна. Голодный старый Крым
  • Как был при Врангеле – такой же виноватый
  • Овчарки на дворе, – на рубищах заплаты,
  • Такой же злой кусающийся дым…

Часть 2. Тургенев

Во дни сомнений, во дни тягостных раздумий о судьбах моей родины, – ты один мне поддержка и опора, о великий, могучий, правдивый и свободный русский язык! Не будь тебя – как не впасть в отчаяние при виде всего, что совершается дома? Но нельзя верить, чтобы такой язык не был дан великому народу.

И. Тургенев

Нет, не так. Все-таки мне страсть как не хотелось прощаться… Не хотелось прощаться, и я бы не стал прощаться, если бы нашел тот простой признак, который сразу показал бы, кто из нас на стороне правды. Лакмусовый признак, что-то вроде покраснения щек и опускания глаз… Только нет такого вопроса, потому что отсутствие правды – это уже не вранье, это другое. Это недостаток исторического зрения, что ли? Или, как сформулировал иудейский мудрец, нехватка духовного интеллекта… Правда – исторична, это мое глубокое убеждение. Это не отменяет ее абсолютности.

Да, не так было.

– А я взялся перечитать Тургенева. Представляешь? – так я задержал Андрея на излете. Когда-то мы с ним много говорили о литературе. Он зачитывался Джойсом, читал Оруэлла и Стругацких. Любил американских авторов, Сэлинджера, Апдайка. В последние годы интересовался Акуниным, Улицкой и неким молодым писателем Лебедевым. Помню, он рассказывал мне о романе про русского немца, который оказался меж двух кровавых режимов, советского и нацистского… Мои книги он не дочитывал. Меня это ничуть не обижало и напротив, даже отчасти радовало. Тот, кто дочитывает до конца Улицкую, не должен быть увлечен моими сюжетами. Его литературный вкус я считал несколько… устаревшим, и тоже застрявшим между двумя тоталитарными режимами – постмодернизма и перестроечного антисоветизма. Итак, Тургенев. Тургенев? Да, Тургенев. Почему именно Тургенев? – из вежливости поинтересовался Андрей. А дело в том, что на днях мой знакомый, генерал КГБ СССР в отставке и большой знаток и ценитель русской классики, между делом обмолвился, что Тургенев был агентом русской разведки, и провел годы во Франции и в Германии, поездил по Италии не в поисках избавления от духоты русского воздуха, а по заданиям императорского двора и на кошт царской казны. Меня удивило такое известие, полученное от человека, имевшего доступ к архивам разведки. Я взялся читать путевые очерки Ивана Сергеевича и пришел к выводу, что талантливым пером Тургенева-журналиста вполне могла водить рука Тургенева-разведчика. Чего стоит рассказ о присутствии на казни революционера в Париже.

Марсельезу в этот раз я услышал – но ее пели всего пять-шесть человек, и то с перерывами. «Марсельеза получает свое значение, когда ее поют тысячи. „A bas Pierre Bonaparte!“ (долой Пьера Бонапарта) – гаркнул крепкий голос… „У… у… а… а…“ – забушевало вокруг него. Крики в одном месте внезапно приняли мерный ритм польки: раз-раз-раз! раз-раз-раз! на известный мотив: des lamperiosns! Тяжким духом, кислым паром несло от толпы; много вина было выпито всеми этими телами; много было тут пьяных. Недаром кабачки рдели красными точками на общем фоне картины. Ночь из тусклой стала темною; небо совсем нахмурилось и почернело. На редких, неясными признаками подымавшихся деревьях виднелись небольшие массы: это уличные мальчишки взобрались туда и свистали и верещали, как птицы, сидя промеж сучьев. Один из них свалился и, говорят, даже насмерть убился, переломил себе спину, но возбудил лишь хохот, и то ненадолго»[15]… Автор этой заметки побывал у приговоренного в тюремной камере, он в группе людей, облеченных властью, видел, как готовится гильотина и слышал последние слова молодого человека, которому вот-вот отсекут голову. Как он туда попал? Из чистого любопытства? Признаюсь, меня порадовало косвенное подтверждение того, что Тургенев не был вполне искренен, когда объяснил свое желание покинуть Россию лишь присущим ей держимордством, а на самом деле, оставаясь человеком вольного ума, он служил и своему государству. Своей родине. И вот это все я выдал своему давнему другу Андрею. Человеку, который утверждал, что лучше бунт, революция, чем жизнь в плену у социалистического или иного реализма русской жизни… Андрей был сыном советского партийного бонзы, а с детьми советских партийных бонз, получивших возможность стать художниками и поэтами, такое часто случалось – им открывалась правда. Вернее, «правда», как противопоставление всему, что было «ложью», всему «гэбэшному», ужасному, несвободному. И, конечно, известие о том, что Тургенев тоже был царским гэбэшником, поставило Андрея перед выбором – либо низвести классика, отношение к которому было до сей минуты индифферентным, до категории отверженных, нерукопожатных, либо признать ложью сказанное мною. Да, упоминание мною связи Ивана Сергеевича с имперской разведкой было так же неуместно, как исполнение гимна России в редакции радиостанции «Эхо Москвы», – единственной, кстати, которая признавалась Андреем в качестве вещательницы правды о нашей скорбной жизни. «Власть нам лжет. Телевизор лжет. Я его не смотрю. Я слушаю только „Эхо…“», – так в былые времена он отвечал на любой мой довод в пользу России в многочисленных наших вербальных баталиях. Когда-то такие баталии называли кухонными. Потом, к концу 1980-х, это словосочетание стало решительно устаревать вместе с другими атрибутами советского времени – телефонными аппаратами, оснащенными круглыми дисками с крупными цифрами, проигрывателями для прослушивания грампластинок, с выездами столичных школьников в совхозы, на сбор урожая, с преподаванием в школах книг «Как закалялась сталь» и «Молодая гвардия»… Или память меня подводит? Как бы то ни было, сотни тысяч, миллионы людей по всему Советскому Союзу устремились с кухонь на площади, под плакатами разных цветов, от черного до трехцветных, от трехцветных – до зеленого. И мы с моим другом, бывало, шагали то «за», то «против». В те годы мы с ним всегда оказывались в одних колоннах, а то и в шеренгах. Но однажды… Однажды между нами вышел пустяшный спор. Мы снова сидели на кухне, пили пиво, а пива в стране стало больше, чем воды, – мы пили холодное пиво на кухне, погоняв на площадке в дворовый футбол. Слово за слово. Он вспомнил про голодомор украинцев. Я удивился. Разве одни украинцы и казахи мерли от голода? Он тогда сделал заход про сорок миллионов замученных в сталинских лагерях. Я возразил, что цифры времен перестройки и гласности уже не выдержали критики документов. Он сказал про то, что нынешняя Россия – это суть последствие сталинизма, потому что если бы не так, то новая Россия отпустила бы с миром Ичкерию-Чечню, а не давила бы в ней свободу танками, не перла бы против всего свободного мира, и не взрывала бы дома в Москве, чтобы придумать для этого повод. Я напомнил, как за десять лет до нашего разговора в Таджикистан приехали из Москвы с инспекцией делегаты от новых российских либералов, и, посмотрев на тамошних низвергателей старой советской номенклатуры, выказали им симпатию, назвав наивными бородатыми демократами. А потом, совсем вскоре, эти бородатые демократы стали называться «вовчиками», ваххабитами, и разожгли гражданскую войну, жестокие картины которой до сих пор мерещатся по ночам тем русским, которым довелось пережить ее. Про это он не знал, но не согласился. Если бы не было советской номенклатуры, не было бы и «наивных демократов». Были бы не наивные. Спор сам собой затух, как костер, в котором прогорели поленья. Но с того дня, стоило нам заговорить об «этом», о правде, как его красивое русское светлое лицо суровело, старый шрам на прямом битом носу бурел, и он отвергал мои рассуждения одним предложением, которое звучала в моих ушах и просьбой, и приговором. Так октябрьский ветер, прогуливаясь по московскому парку, и просит вспомнить о сентябрьских любящих, оставивших следы на дорожках, и приговор желтым, красным, бронзовеющим красавцам-листьям, собравшимся дружить и жить вечно. «Я уже не молод. У меня есть представление о мире, и я с ним сжился, я не хочу его менять. Я так вижу, и мне этого достаточно. Это моя свобода», – так он мне стал отвечать, предваряя мои аргументы и глядя то в зрачки, то за меня, в небо, ясными лучистыми очами из-под дуг бровей, высоких, как закомары Дмитриевской церкви. Я не мог упрекнуть его в неискренности и не противился. Что тут скажешь. Хотя я начинал злиться. Но гнев стихал, как крикливый попугай, чью клетку своевременно успевают накрыть платком. Впрочем, каденция гнева становилась раз за разом чуть-чуть шире прежней. Постепенно мы перестали спорить о правде в мирах, которые нас окружили. Я приезжал на родину из Европы все чаще и чаще, пока не вернулся с концами. Парадокс: я приезжал все чаще, а виделись мы реже и реже. При встречах мы ограничивались воспоминаниями о прошедших временах и тостами за ушедших друзей. Однажды статная женщина с крупными руками увезла Андрея из московской квартиры на чью-то дачу в Пахру, где им следовало временно пожить и присмотреть за домом – хозяин, их приятель и богатый человек, уехал в дальние страны, но обещал вернуться. Когда-нибудь. Изредка Андрей вырывался в город, и тогда мы виделись с ним. Бывало, за время скоротечных тех встреч мы успевали не только помянуть, а и зацепиться за суть того, что наши ушедшие спутники принимали за правду. И тут у нас до странности не было разногласий. Случалось, он опаздывал на электричку, и тогда он оставался в своей московской квартире, среди эскизов и картин, плотно, плечо к плечу, край к краю, расставленных вдоль стен. У меня он больше не оставался. В начале ноября он подарил мне ту самую книжечку со стихами. А в конце февраля пропал. Я звонил ему, писал, я слал ему фотографии, хотя знал причину его молчания в ответ. Мне и самому трудно давались мои письма человеку, с которым не делишь одной правды. Одно дело, когда мир, другое – во время войны с врагом, про которого ты знаешь наверное, что он жаждет уничтожить и тебя, и твою правду. Я даже был рад, что Андрей уехал, просто уехал, а не остался здесь отстаивать свою правду, и мне не придется встретиться с ним в смертельном бою. Да, я был этому рад. И вдруг летом, в августе, он позвонил мне с известием, что находится здесь. Мы встретились. Мы встретились, как друзья, которые не желают нанести друг другу рану. Мы обошли, было, острые углы. И вот я вспомнил про Тургенева.

Мой друг глянул на меня снизу вверх, всколыхнув пар вечернего воздуха над моим теплым затылком. Он глянул так и произнес:

– Давай остановимся тут. Здесь граница. Моя крепость тверда. Это ведь Тургенев над Малороссией издевался… Непростительно. Гае, гае, воропае[16]. А потом мы отбираем Крым. А теперь мы напали на Украину, мы убиваем украинцев. Нас нужно сорок лет по пустыне водить, чтобы раб из нас выдавить и сделать свободными, как в Европе. Нет, и сорока мало, и того не хватит, если даже Тургенев был гэбистом… Давай остановимся.

В сумерках я не вижу цвета старого шрама на его переносице.

И голос его звучит ровно. В нем нет угрозы и гнева. Он звучит уже из-за границы. Граница пролегла между кончиками наших туфель. Раньше от такой ровности голоса я бы насторожился – возрази я, и удар мог бы последовать без предупреждения. Андрей, опытный драчун, был из тех, кто бьет первым, когда драка неизбежна. Раньше, но не сейчас. Сейчас – незачем. Мы на разных полушариях мозга.

Но я и не возражаю. Я знаю, что издевательские слова «гае, гае, воропае» принадлежат не самому Тургеневу, а его персонажу, да еще какому курьезному и не симпатичному – честолюбцу, неудачнику, женоненавистнику уездного разлива. Но я не возражаю Андрею. Что возражать, если он остался в «оттепели, перестройке и гласности», и до сих пор почитает Улицкую. И не о Тургеневе ведь речь. Я знаю и другое – что прежде чем «мы» атаковали Украину, восемь лет украинские нацисты старательно уничтожали русских и все русское в своей стране, на ее востоке, в Харькове, в Одессе, в Киеве. А Европа ласково называла чубатых нациков «наивными демократами», прощала им «шалости», даже не журила за них, и требовала только одного – ненависти к русскому и русским. Я видел эту Европу изнутри, своими собственными глазами. Я много писал о ней. Я познал ее лживую циничную суть. И я знаю – да, я не просто верю, а знаю, что не атакуй мы нациков в феврале, то в марте их карательные батальоны жгли бы русских уже в Донецке, в Луганске, а не только в Одессе. Но и тут я ничего не возражаю Андрею. У него нет такого опыта Европы, ему еще предстоит его набрать. Хотя сорока лет у него уже на это нет… Мне жаль. Жаль себя. И жаль моего честного друга. Он искренне ответит на любой мой довод, что я повелся на пропаганду, что наша власть лжет, и в начале были преступления советской империи, а все остальное – это последствия… Ни в чем не изменил себе одуванчик, а как изменился…

Странное чувство охватило мое сердце. Чувство мужчины к брошенной им женщине. Я гляжу на белую фигуру, превращающуюся в светлое пятно, потом в темную точку, а там исчезнувшую в густеющей гуаши. Мои убеждения тоже тверды. И все-таки, и все-таки… Ведь это мой давний друг, сочиняющий стихи Мандельштама… Это мой мостик через вечную, и, кажется, неубывающую русскую Гражданскую Войну. Самую что ни на есть Отечественную. Я гляжу вслед белой фигуре, и ломаю лед, отделяющий меня от черной бездны ответа на вопрос, как это могло произойти. С ним. Или все-таки со мной? Эта чертова симметрия самооправдывающихся заблуждений! Что раньше, яйцо или курица? И я вспоминаю, – а не ровно ли сто лет назад тем же мучился поэт, которого я в детстве называл Мандельштампом?

  • Я не знаю, с каких пор
  • Эта песенка началась, —
  • Не по ней ли шуршит вор,
  • Комариный звенит князь?
  • Я хотел бы ни о чем
  • Еще раз поговорить,
  • Прошуршать спичкой, плечом
  • Растолкать ночь, разбудить;
  • Раскидать бы за стогом стог,
  • Шапку воздуха, что томит;
  • Распороть, разорвать мешок,
  • В котором тмин зашит.
  • Чтобы розовой крови связь,
  • Этих сухоньких трав звон,
  • Уворованная нашлась
  • Через век, сеновал, сон[17].

Да, ровно через век. Через сон. Как эта песенка началась? Я вспоминаю, что уже писал об Андрее, о моем герое другого времени. И я бросаю точку, разворачиваюсь на каблуках и спешу домой. Там я снимаю с полки свою книгу. Верхний ее рант запылился. Я стираю пыль. Давно дома не была жена… В книге есть рассказ о том времени, в котором рождался наш век. Рассказу двадцать лет.

Часть 3. Крокодилы

Август подплывал лишь к экватору, но Андрей улавливал в воздухе осеннюю сырость. Не каждый раз так бывало, чаще сентябрь московский уже вовсю сквозит в оконные щели, а он все бегает по-летнему, мальчишкой, в маечке да куртенке, все солнца ищет. А тут нет, вдруг сердечко стукнуло: осень. Вроде и светло вечерами, и лист зелень держит, упрямится, а все равно осень. Зябко внутри. Прямо не Москва, а какой-то Петербург в душе, дворы, дворы, дворы проходные.

Вот он бродил по городу, бродил, да и решил в Ленинград съездить. Так сказать, для соответствия. «Конгруэнтности, Светик, хочется. Между внутренним и внешним», – объяснил он жене свой позыв души.

– Ну, конгруэнтность – это понятно. А почему же, Андрюш, в Петербург? Ваниной дачей не обойдешься? Там нет конгруэнтности? Заодно и грибы собрал бы на зиму.

Жена говорила чуть в нос после простуды, и от того Андрею казалось, что она то ли посмеивается над ним, то ли обижена за что-то.

– Я на день, на два. Тётю Раю там навещу. А как вернусь, сразу и к Ване. Вместе съездим.

Света возражать больше не стала, поскольку поняла уже, что конгруэнтности мужу здесь не найти. В Москве круги, а ему параллели потребны. Скрытая морем бесконечность. А и то природой обусловлено. И птицы мигрируют, а человеку тем паче перемещаться надо. Вот и зреет потребность. Хорошо, не на Сахалин.

Андрей отправился на вокзал, а вернулся в задумчивости.

– Ты чего, отец, всё высчитываешь? – решила поинтересоваться вечером дочь.

– Настюш, а ты когда в Питер ездила, билет разве 15 долларов стоил?

– Отец, так я ж со скидкой. А кто едет?

– Я вот, Настюш, решил к тёте Рае.

– А что сейчас? Каникулы кончатся, может, подешевеет.

– Да, верно, верно… Только мне сейчас надо.

Дочка хотела, было, предложить отцу денег, что остались со стипендии, но передумала – лучше матери отдать, толку больше будет. Вместо этого она спросила:

– Ты Роберту Николаичу перезвонил? Дал бы пару уроков, и езжай себе в Питер… А то он три раза прозванивался.

«Роберт Николаевич, точно, – вспомнил Андрюша, – Молодец Настюша. Все-таки правильно со мной соотносится».

Роберт Николаевич был отцом маленького человека, которому Андрей время от времени давал частные уроки искусства, называемого живописью. Один час – зеленый червонец. И дело-то было нетрудное, и места в квартире Роберта Николаича хватало не то что для мольберта, а хоть для спортзала. Да и занимался этим тонким предметом Андрей вполне конгруэнтно и даже охотно, но только с мальчишкой загвоздка вышла – за рисованием он отчаянно скучал, и всё норовил вместо этого выведать у учителя всякие приёмчики, прознав, что тот занимался некогда каратэ. Ка-ра-тэ! Вот дочка – у той при виде красок да кистей слюни начинали течь, как у других – от икры или шоколада, но отец Роберт решил твердо: сын рисовать, а девка – в балет. И точка. «А вы, учитель, это, внимания на его капризы не обращайте. И это, построже с ним. Интеллигентность, её это, тоже вырабатывать надо. Как характер, типа», – объяснял он художнику, сжимая орешек кулачка.

Спорить с ним Андрей не стал, но, из сострадания к несчастному мальчишке перестал приезжать, ссылаясь то на каникулы, то на простуду жены, то ещё на что-нибудь, что в голову приходило. Хотя, сказать по совести, не лишние были доллары для его семейства, совсем не лишние.

И не уехать без Роберта Николаича. Жаль его маленького человека, но в Питер очень нужно. Пострадает за конгруэнтность. Внутреннего и внешнего. Роберт Николаевич был мужчина деловой, хозяйство своё вел по-европейски, с расчетом, с линией. Долгих разговоров да сомнений не выносил, и, услышав в трубке слова Андрея о том, что, кажется, у него два-три дня свободны, но он и не знает, не часто ли, да и, может быть, у Коли свои виды, сориентировался в времени и пространстве жестко: вы, мол, господин пидагог, это, с ноги на ногу-то не мнитесь, а скажите прямо, можете три часа дать? Или, типа, не можете? А то это, топчетесь вокруг да около. Будто не ему уроки нужны, а, типа, вам. А парню что от пидагога нужно – четкая, это, постановка задачи. Три дня скажете – три дня будет сидеть. Пять – значит пять.

И очень здорово. Понимаете?

Андрей не понимал. Его очень тянуло объяснить, что слово педагог и означает на греческом другое и, главное, по-другому произносится! Не с таким вызовом, что ли. А если не мелочиться и стараться смотреть на вещи шире, то есть именно так, как на них и следовало бы смотреть, то никакой он не педагог, а просто человек. Человек. И тогда выйдет, что учиться рисовать, то есть писать, ему требуется куда больше, чем Коле. Потому что рисуют кистью, а пишут душой. И ее глазом. А душа с возрастом усыхает, беднеет, и надо силиться, силиться, заново учиться, чтобы вновь растянуть затягивающийся глаз в мир до былой полноты. Оттого и потребность в Питер, в том-то и дело. Это и следовало объяснить по большому счёту, но Роберт Николаевич уже держал в руке календарь и выводил на нём жирно крупную букву «Ж» перед маленькой «к» – Живопись коле. Три раза подряд? Вот и это, славненько.

Первый урок Андрюша провел на природе, в парке – пусть несчастный узник искусства хоть воздухом подышит, да посмотрит на богатство вокруг нас. Красок не брали, рисовали мелками. К радости педагога, Колю увлекли мягкие пастели, они приятно крошились под пальцами, а, при употреблении не на бумаге, а на коре сосны оставляли на ней причудливые узоры. «Как граффити», – восторгался ученик, на время забыв про каратэ. Более того, они даже поговорили на теоретическую тему.

– А что, дядя Андрей, если дождь? Не смоет? – волновался Коля о тленности искусства.

– Смоет, – резал правду Андрей.

– А нельзя, чтоб не смыло? Лаком покрыть?

– Зачем? Природа сильнее искусства.

– Почему?

– Потому что беднее. Кто беднее, тот сильней.

– А почему беднее? Чего у природы нет, что есть у искусства?

– А сам как думаешь?

– Думаю, что природа и богаче и сильней. Кто богаче, тот сильней. Но все равно, давайте лаком покроем.

– Знаешь, чего у природы нет? Возможности. И рамки. Природа не может не множиться. Ей всегда парное нужно, подобное. А мы уникальное создаем, огораживаем его. В рамку заключаем. Понимаешь? Уникальное, а потому слабое.

– Понимаю, – удивил учителя Коля. – Понимаю. Это как меня папа огораживает.

Андрей не нашёлся, что сказать, но мальчик и не ждал ответа.

– А как же пустота? В природе пустота есть, а парности ей нет, – не унимался Коля. – Нет, природа сильней. Дядя Андрей, мелки кончились!

Денег на мелки ни у Андрея, ни у Коли не было, так что пришлось педагогу показывать ученику, тут же утратившему тягу к искусству, смертоносные техники самураев.

На второй день небо затянуло серой простыней, сквозь которую едва просвечивал, вспухал желтоватой немощью желвак Солнца. Временами на землю поплёвывал, словно нехотя, сквозь зубы, раскумарившийся бог дождя. Тепло, да сыро. В парк не пошли, писали дома, акварелью, глядя на мир в окно, сквозь ясно, до скрыпа в ушах, вымытые стёкла. Андрей не удержался, дотронулся пальцем до стекла. Остался след.

– Надо же, кто так вымыл тщательно, постарался?

Коля удивленно посмотрел на учителя и приложил к гладкой плоскости всю ладошку – как кто? Кому же мыть, как не мойщице?

– Да, да, дело ясное, – согласился Андрей, – вот давай рисовать следы на окне. Назовем картинки наши так: «Следы временного».

В окне, за отпечатком руки, видно было много чего разного, а за этим разным цеплялась за простыню неба булавка Останкинской телебашни.

Андрея увлекла мысль о градациях временного – вот так и написать бы: раскидистый кактус на подоконнике, папиллярный узор на стекле, за ним, следующим тонким плоским миром – просвечивающую папиросной бумажкой жизнь, пруд, людей, луковый куполок церкви. Кладбище. Ну, что ещё? Да. А в дальней перспективе – шпиль Останкино. И ещё чтоб двоился шпиль, преломляя взгляд, достигший хрустальной высоты сквозь множество невидимых призм. «Визуализация вечности».

Коля соотнесся с вечностью проще. На его листе, по ободку, угадывалась серая оконная рама с крупными шурупами, а внутри, там, где должен был наблюдаться мир, всё было щедро закрашено чёрной краской. Лишь в середине виднелся отпечаток ладони, которой художник бесстрашно припечатал картину.

– А почему всё черное-то, Коль? У тебя там что, ночь?

– Не ночь. Не ночь. Ночь не черная. Там луна и звезды. А это пустота такая, в рамке.

На третье занятие Андрей притащил с собой большой альбом Казимира Малевича. Альбом был такой увесистый, что вышедшая навстречу в огромный, блещущий больничным кафелем коридор экономка едва смогла удержать его.

– Вы тапочки наденьте, а то вчера наследили больно. Тапочки-то вот стоят…

К «Черному квадрату» и прочим подобным геометриям Коля отнёсся подозрительно, за предтечу своего художества Малевича признать отказался и, упрямо поджав верхнюю губу, настаивал на своём: такое всякий дурак нарисовать может. Хоть сто раз. А у него – отпечаток. Отпечаток всё и решает. Потому что он читал, что отпечаток у пальцев – только один на весь мир. А иначе – как в природе, никакой единичности.

Андрею вспомнилась фраза Габричевского. Мэтр вроде бы говаривал, что до появления «Черного квадрата» воспринимал живопись, как окно в прекрасное, а тут понял, что оно закрылось. Андрей с Габричевским согласен не был. Искусство – не жизнь, искусство – проекция. На пространство, на плоскость, на сферу, цилиндр, квадрат. На кирпичную стену. На небо в решётку. На черный цвет. Искусство – поиск свободы формы от, увы, обязательного, не нами выдуманного и данного содержания.

Обсудили. Насчёт свободы – это, сказал Коля, он согласен. Но в квадрате свободу эту, это декларированное учителем решающее соотношение между чёрным ядром и рамкой, белым фоном, белком, охраняющим густой черный желток от ненасытной жизни – это Коля признавать отказался наотрез, проявив даже завидное упрямство творческой натуры. А в подтверждение своего протеста он намалевал несколько похожих чёрных окошек. Вот! Андрею надо было искать аргументы, но за теорией час пролетел, как в воде акварелью растаял, а в конце, словно кукушка из ходиков, появилась экономка с конвертом, брезгливо глянула на непонятную мазню и проводила Андрея – «Коле пора пришла заниматься английским».

– Роберт Николаевич просил передать, что если у вас освободится время, то вы сразу звоните, – холодно сказала экономка и отвернулась. В её подчеркнутой вежливости Андрею почудилась зависть. «Пора приходит жениться, а английскому приходит время. Или черед», – поправил женщину внутри себя художник и отправился домой. И ещё, переодевая тапочки, подумал о том, что вот они с экономкой – пример освобождения формы от единого содержания. И ещё о том, что очень чисто в доме у Роберта Николаича. И ещё о том, что надо бы оставить Малевича Коле – вдруг решит ещё поглядеть.

– Николай, бери учебник, тетрадь и за стол…

– До свиданья, дядя Андрей, приходите, – донеслось из комнаты…

Андрей собирался в Питер – карандаши, блокнотик. Паспорт не забыть. Ага, носовой платок – где ты, голубчик, завалялся? Вот ты где. Светка тобой, бедолагой, форточку подоткнула, чтобы не распахивалась настежь. Носки. Тоже вещь важная. Хорошо бы парные были, а то зеленый с черным, белый к синему. О, жёлтенькие. Парные. Видать, Настины. С чего это она своих цыплят мне подкинула?

– Андрюш, человек рассеянный, ты же сам давеча бельё с сушки снимал, вот на Настёнино хозяйство и покусился. Да ещё скатал так аккуратненько. Видно, приглянулись.

Света только вернулась со службы, присела, утомлённая, на тумбочку в коридоре и наблюдала оттуда за сборами мужа.

– Паспорт не забыл? Нет? Надо же, какой! А Рае позвонил? Оттуда? А как не застанешь? Сюрприз? Ах ты мой сюрприз. Ты обратно утренним? Ключи возьми, сюрприз, а то вернёшься – а мы с Настёной уйдём. Как куда? На работу. Да, и в субботу. А она тоже. Это у кого-то каникулы… В воскресенье? Да, если к маме не надо будет ехать, то к Ване. Должны были пробиться маслята, говорят, пошли дружно. Так не оставь ключи… А штиблеты какие-то модные вытащил! Откуда такие башмаки, Андрюш? А, золото моё?

Но Андрюша вопроса сперва вроде как и не расслышал. Он поцеловал жену, закинул за плечо рюкзачок и отправился в путь, на вокзал. Лишь выйдя уже из подъезда, он подумал, глядя на свои ноги – «А, правда, какие башмаки замечательные! Мягкие, кожаные, нога как в пуху отдыхает».

Сидя в поезде, он даже не удержался, снял ботинок и долго разглядывал его, любовался на «богатство фактуры». Кожа поблескивала и членилась на чешуйки, и оттого казалось, что остроносые штиблеты – это живые махонькие крокодильчики. Андрей несколько раз всовывал и вновь высовывал ногу, потом извлёк из рюкзачка блокнот и нарисовал себя, стоящего перед Медным Всадником в «крокодилах». Особый пафос эскиза состоял в том, что огромный конь Фальконе, что белка, присел на бронзовый зад от испуга, и лишь Змея злобно шипела на ощерившихся гвоздиками зубов аллигаторов. Сам изображенный Андрей, хоть и вышел куда меньше едва удержавшегося в седле Государя, взмахивающего рукой уже не в угрозу шведу, а в попытке найти равновесие, но тоже получился какой-то солидный, ершистый и покатый, словно осерчавший Колобок. Наверное, виной тому стал карандаш, то и дело подрагивавший в руке, когда поезд покачивало да потряхивало на стыках рельсов.

Потом Андрей озаботился дилеммой: почему это Всадник называется Медным, хотя кумиру надлежало восседать на бронзовом коне?

С некоторым недоумением и даже недовольством по адресу поэта, а также острым намерением выяснить у тёти, не один ли это металл – медь и бронза, он и приехал в город на Неве. Но тётку так и не застал. Бог её ведает, куда делась. Может, в Москву уехала, ему сюрприз сделать. Говорили, он в неё вышел характером. Так и протопал ножками целые сутки, кстати, не раз ещё поражаясь удобству своих обнаруженных чудесным образом башмаков. А и хорошо, что не застал, всё к лучшему. Ночью-то Питер другую сущность обретает, темнота его серую мрачность поглощает, каменное чело разглаживает, будто не ночь это вовсе, а день. В Москве тем временем происходило непонятное.

Звонил Роберт Николаевич. Спрашивал Андрея. Сердился на что-то, сказал Насте обидное. Ну и девка у Андрея не из жидкого теста, тоже послать может. Вот и послала – хрен ли он ей облокотился, бизнесмен. Проживут и без его десяти часодолларов.

– Мать, кормилец наш опять натворил что-то. Тут этот, отмороженный звонил, тот, кто отца подпряг придурка кисточкой малять за 10 баксов. Какие-то ботинки рыщет, говорит, наш у него заныкал.

– Ах, ботинки! – обрадовалась Света, – А я смотрю, удивляюсь, в каких туфлях наш папа в Петербург пощеголял… Во-от в чём дело. Ты чай пей, а то остыл совсем.

– Папочка твой – «ботаник». А Роберт этот – собака невоспитанная. Мам, кричит, представляешь, мол, штиблеты его такие навороченные, из крокодиловой кожи. Дороже «Мерса». А как узнал, что отец в Питер укатил, вообще взвился как бешеный – если что с ними случится, вам всю жизнь расплачиваться. Квартиру нашу хлабудой, отморозок, назвал. Отца в батраки определил. Так и сказал – батрачить будет.

– Да, папе нашему хорошую обувь только дай, – невозмутимо отвечала Света, радуясь тому, что хотя бы она из двоих родителей научилась понимать дочь. Типа, в буквальном смысле. А ботиночки…

Сколько уже с её суженым приключалось разных нелепиц – привыкла уже. То решит вдруг по дну пруда пройти в одежде, то через Красную площадь задом наперёд, мол, так её покатость богаче ощущается, а то обязательно цветов ей, где нельзя, нарвать, рододендроны ему в Ботаническом саду понравились. Или так: целый день в метро по Кольцу кататься, лица людей в кругу ему понадобились. Переосмысливал Матисса. Как только голова не закружилась? Загадка. А то проще – за хлебом с утра уйдет, а вернётся к вечеру. Счастливый. Скажет: «Светка, знаешь, я там Костю встретил. Ну, помнишь, дворником у нас, сейчас руку сломал, в хоккей с ребятами поиграл… В валенках… Да, так у него собака ощенилась, мы щенков на Арбат продавать носили. Вот такие шарики»… Что ж тут из-за ботинок удивляться?

– Мать, я трубку кинула.

– Ну, чего ж ты, Настя. Человек волнуется. Может быть, ему ходить не в чем.

– Этому? Не в чем? Отцовские пусть возьмёт, если не в чем. Дороже «Мерса».

– У Робертов Николаичей наших тоже своя жизнь. Форма одежды обязательная. Перезвонить надо, Раин телефон дать. Успокоить человека.

Света объясняла тихо, так и не поднимая глаз от книги.

– Ага. Чтоб он тётку тоже достал, своими бандюками пугать начал. А то у неё сердце больно крепкое, мало ей папочки-сюрприза. Он и меня всё своей жутью стращал. Парней, говорил, прислать за шузами разобраться – ему проще, чем в форточку сплюнуть. Потому что крутой больно, круче вареного яйца.

– Так чего ж присылать, если он в них уехал? – не поняла мать. Она искала, искала телефон, перебирала мужнины листочки, обрывки газет, лоскуточки, выдранные из Настиных тетрадей, но имени Роберта Николаевича не обнаружила. Позвонила ещё в Ленинград, но родственницы не застала, с тем и оставила эту затею.

Но потерпевший сам напоминал ей о себе поздним вечером, и сделал он это в прямом смысле не своим, а совсем чужим, весьма грубым молодым голосом, сразу предупредившим, что если она решит бросить трубку снова, то получит такой телефонный счёт, что лучше и не думать, что такие бывают. «Усекла? – спросил голос и продолжил: Теперь, м-мм, мужик твой. Ночь ему Роберт Николаич дарит, а потом пойдет крутить по счётчику. М-мм, в Питере? Ну, вот в субботу и забьём с утра стрелку, прямо у вас в хоромах. И это, м-мм, чтоб шузы как новые светились счастьем, а то нам за твоего шустряка крайними по жизни болтаться не по теме».

Настя уже спала, так что спросить Свете перевода было не у кого, она ещё посидела на кухне, подивилась тому, сколь стремительно развивается русский язык, да и отправилась на покой.

Москва встретила Андрюшу горбатой завихренностью Трёхвокзальной площади, такими же горбатенькими, замкнутыми на самих себя нищими, пронзительным, как запечённая корочка, запахом беляшей и принимающим это всё как подданность небом, высоким, покатым, как лоб аристократа, не таким, как питерский серый, развеваемый ветром плащ. – Пабргись! Пабргись! – весело перекликались друг с другом зычные носильщики. Андрюша вздремнул в сидячке и теперь вновь готов плыть по этому небу домой, отбивая по упругим облачкам пульс крепкими каблучками запыленных «крокодилов».

– Эй, отец, какой здесь код в подъезде? А то, м-мм, уже час ковыряемся. Рабочий день, а ботва как в спячке. Ни туда, ни сюда. Скажи, Антуан?

Андрей открыл дверь подъезда и впустил молодых людей.

– Родина тебя, м-мм, не забудет, отец.

– Обленились пролы, попрятались тут за засовы с цифрами. Гниды, – пробасил второй и прошёл в дверь, потеснив Андрея. Со спины он был похож на топающего на двух ногах-брёвнышках слона. Уши у этого слона по имени Антуан были огромные и помятые, в редких волосиках.

– Папан, ты, я так разумею, местный. 200-я норка на каком ярусе? – поинтересовался первый у лифта.

– Вчера на десятом была, – Андрей и удивился, что 200-я – это как раз его, но уточнять не стал. Мало ли, может, к Настёне его за чем идут, что зря смущать. К ней сейчас разные приходят зайчики. Как говорит Светка, с лексическими особенностями.

– Смотри, папачис, за базар отвечай. Нам Сусанины без надобности. А то знаем эти ваши партизанские традиции, – уставился на Андрея «слон».

1 О. Мандельштам.
2 А. Витухновская.
3 Все неверно (нем.).
4 Предводительство (др. – греч.).
5 Психоаналитик, считается автором понятия «сексуальная революция».
6 Раз и два.
7 Сухой ветер в Азии.
8 Учитель словесности. А. Чехов.
9 А. Круглов.
10 А. Блок
11 Буча – городок на Украине, в котором 2–3 апреля киевским режимом Зеленского была проведена масштабная провокация с привлечением западных СМИ и политических кругов с целью обвинить власти России, армию России и Россию в целом в совершении преступления против человечности – в массовом расстреле мирных граждан.
12 О. Мандельштам.
13 Из стихотворения О. Мандельштама, в котором несколько слов отличаются от оригинала.
14 Из стихотворения О. Мандельштама, в котором слово «странные» отличается от оригинала.
15 И. Тургенев «Казнь Тропмана».
16 И. Тургенев «Рудин».
17 О. Мандельштам.
Продолжить чтение
© 2017-2023 Baza-Knig.club
16+
  • [email protected]