© Олег Демидов, 2025
© ООО «Издательство АСТ», 2025
Предисловие
Книга созревала долго.
Сначала году в 2015-м меня подсадил на поэзию Губанова мой коллега Александр Кузнецов. Трудно было после общения с ним не «заразиться» «Полиной», «Дуэлью с Родиной» и «Серым конём». Он рассказывал о поэте, о его друзьях, о его возлюбленных. Спасибо ему!
Я скупил все книги, которые были доступны. Перечитал их несколько раз. Переслушал доступные и не очень доступные аудиозаписи с авторским чтением стихов. Пересмотрел губановские картины и рисунки.
А потом попал на телепередачу, где шёл разговор о современном литературном процессе – в прекрасной компании Андрея Рудалёва, Алексея Колобродова и… Юрия Михайловича Кублановского! Немного пообщавшись с мэтром, я понял, что необходимо браться за книгу.
Написать биографию Леонида Губанова – дело, кажется, нехитрое.
Есть специалист высочайшего уровня Андрей Журбин, благодаря которому выпущен сборник мемуаров о поэте, составлена полная библиография и протоптаны многие и многие филологические тропки.
Выпущены книги «Серый конь», «Я сослан к Музе на галеры…», «И пригласил слова на пир», «Постигший слово как восторг» и, наконец, «Меня ищут как редкий цветок…» с переводами на итальянский, французский, сербский и хорватский языки.
Много, не правда ли? Как с этим не работать?
Ещё живы многие друзья, приятели, товарищи, соратники, собутыльники, сослуживцы, возлюбленные, случайные знакомые и зрители кухонных концертов – бери да опрашивай их, узнавай всё, что тебя интересует.
И всё равно – писать мучительно и сложно.
Есть Андрей Журбин, которому сам Бог велел написать биографию, но отчего-то её пока нет. Уверен, однако, что рано или поздно она появится.
При этом сказать что-то ещё, что-то принципиально новое – можно, но для этого приходится прыгать выше своей головы (что, впрочем, радует, ибо заставляет расти).
Есть вдова и её архив, но тут возникают свои трудности. «Кабы не навредить Лёнечке…» – есть страх, что та или иная публикация может отвадить читателей.
Поэтому сотни (если не тысячи!) неопубликованных текстов самых разных жанров будут ещё очень долго пылиться на антресолях.
Есть множество людей, знавших поэта, но при общении с ними возникает большое количество проблем:
– прошло время, и, если человек не вёл дневник или систематические записи, восстановить былые события порой просто невозможно;
– надо отделять правду от выросшей мифологии;
– надо отделять намеренную дезинформацию от поэтических фантазий;
– надо отделять явное и неявное желание приукрасить ситуацию от аберраций памяти.
У некоторых сохранились машинописные и рукописные сборники, рисунки, автографы, книги из домашней библиотеки Губанова, но толку от этого никакого, ибо, пока не будет создан единый архив, невозможно адекватно работать с материалом. Безусловно, есть такие находки, что разукрашивают белые пятна, но это лишь иголки в разворошённом и частично сожжённом стоге шелестящего бумажного сена.
Ахматова говорила, что любая прямая речь в воспоминаниях – ложь. Я не столь категоричен, но, читая труды двух Владимиров – Алейникова и Батшева – самые объёмные, без которых невозможно писать о СМОГе, – ловил себя на мысли: что-то здесь не сходится.
Беда в том, что оба литератора считают друг друга стукачами. Сразу скажу, чтоб не возвращаться к этому позднее: пока нет документов из архива КГБ-ФСБ, не стоит делать громких заявлений.
Алейников – отличный поэт и художник. Прочитаешь – и с ходу запоминаются некоторые его стихи – гениальные, что уж и говорить. Их не так много, как хотелось бы. Но они есть. С ними он войдёт в историю русской литературы. Ещё я посетил несколько его художественных выставок, купил себе одну из его картин, планирую приобрести ещё. Он великолепный художник. Но при всём при этом я не могу доверять на сто процентов его мемуарам. Но не потому, что они неточные, а потому, что Алейников и не стремится к точности, к фактологии, к датам и числам. Ему важен дух времени. Поэтому он и растекается мыслью по древу.
Батшев же очень средний поэт. Мне нравятся несколько его текстов, с которыми довелось поработать в РГАЛИ (в Российском государственном архиве литературы и искусства). Они очень ладные и хорошие.
Но при сопоставлении с другими поэтами, которые появятся на страницах этой книги, он не то чтобы проигрывает, но определённо теряется на общем фоне. Зато как мемуарист Батшев очень въедлив. Он рано понял, что СМОГ останется в истории – не только литературы (и шире – культуры), но и в истории страны в целом. Поэтому начал собирать документы и фиксировать один прожитый день за другим. И в этом он разительно отличается от Алейникова.
Помимо подозрений в стукачестве они ещё развязали войну – спустя столько лет! – за главенство в СМОГе. Но тут, думается, двух мнений быть не может. Один – вместе с Губановым творил волшебство в литературе, другой – занимался политикой.
Юрий Михайлович Кублановский на наш прямой вопрос об этом споре чётко сказал: «Владимир Алейников – это всегда нечто другое. Он большой импровизатор. Во времена СМОГа он тоже писал гораздо лучше меня. После Губанова он был там второй человек»[1].
Неожиданно прозвучал Саша Соколов. Для него второй человек в СМОГе – это Губанов:
«[Алейников] был главным у нас поэтом. Был Губанов, Володя Батшев. <…> Да, [они] не состоялись, в силу бытовых причин. У них были колоссальные задатки. Тем более что примеры для подражания были великолепные – мы считали нашим главным учителем Пастернака. И я думаю, что не хватило Губанову просто литературного образования. Слишком было много ухода в анархию. Энергетики было очень много. Это всё перехлёстывало. Я не выдерживал дольше одних суток в этой компании. Это было невозможно. Они вели эту чудовищную жизнь, месяцами не просыхая и перемещаясь с одной дачи на другую»[2].
Но оставим нашему мэтру его оценку и не будем придираться.
Как работать с такими диаметрально противоположными мемуаристами и, так сказать, с оригинальными суждениями? Да вот как-то приходится, стараясь сопоставлять и вычленять истину.
Отчасти из-за разрозненного архива, отчасти ввиду постоянного несистематического переписывания стихов самим Губановым возникает множество текстологических неувязок. Одна из самых заметных описана Натальей Шмельковой. Дело касается стихотворения «Серый конь».
Цитируем по альманаху «Зеркала» (1989):
Шмелькова ссылается на Юрия Крохина, который поправляет последние две строчки:
В самиздатском сборнике (1975), подаренном Шмельковой, появляется ещё один вариант:
Возникает странная ситуация: и сам Губанов по зрелости лет правил свои тексты, и его первая тёща Алла Рустайкис на свой вкус редактировала то, что скопилось в её домашнем архиве, а иной раз и неразборчивый почерк давал возможность публикаторам записывать слова в том или ином виде.
Что с этим делать – не совсем понятно.
Другие неувязки мне удалось заметить, заглянув буквально одним глазком в РГАЛИ.
Во-первых, в стихах – особая пунктуация. Она не то чтобы неправильная и не совсем всё-таки авторская, а больше походит на интуитивный синтаксис поэта, привыкшего читать свои стихи. Знаки препинания заменяют ему ритмические паузы.
Сурен Золян, его младший ереванский товарищ, с которым велась серьёзная филологическая переписка, писал об этом так: «…Губанов использует своеобразную пунктуацию, вероятно, отражающую его интонацию – он достаточно вольно трактует правила постановки запятой, ставя её там, где она правилами не требуется, и, напротив, пропуская там, где она положена. В написанных от руки письмах он обращается со знаками препинания ещё более вольно. Особый пунктуационный приём – многоточия, в том числе и в середине предложения, причём иногда это три точки, но обычно – четыре. Считать это описками вряд ли правильно…»[3]
Юрий Кублановский очень точно уловил эту интонационную особенность: «…и вновь звучит во мне порой его подзабытый голос. И когда звучит – вытягивает даже и слабый текст, а когда нет – остаёшься с книжными столбцами один на один, и тут вступают в силу свои безжалостные законы: законы стихотворчества и временно́го устаревания»[4].
Голос Губанова наэлектризован, насыщен какой-то нечеловеческой энергией и, как следствие, витален. Это касается и поэтики, и манеры чтения. Прочитаешь ли, послушаешь ли – и хочется разом распахнуть окно, чтобы в комнату попал свежий воздух, хлобыстнуть рюмашку, чтобы было хорошо, или удавиться, чтобы, наконец, ничего не было.
Полярные состояния возникают за счёт неожиданных и порой безумных метафор, ломаных синтаксических конструкций и, конечно, русского бессознательного, которое так умело воспроизводится в стихах.
Беда же в том, что в современных сборниках тексты печатаются без какой-либо системы: орфография и пунктуация либо приводятся к современным нормам, либо остаются оригинальными. Так нельзя: это сбивает читателю дыхание.
К тому же книги составлены без должной филологической работы. Я не говорю о сносках и комментариях – это дело времени и большой коллективный труд. Дело в…
Лучше приведу пример.
Слушаю диск с записями, где поэт читает свои стихи[5]. В «Молитве. 1968 год. Кунцево» (которое ранее имело название «Воинствующая просьба») слышится:
Как это опубликовано в книгах?
В этом же стихотворении появляются строчки:
Как публикуется?
Думается, дополнительные комментарии к этой проблеме излишни.
Надо бы разбирать машинописные сборники – «Всадник во мгле», «Таверна солнца», «Волчьи ягоды», «Иконостас», «Преклонив колени», «Серый конь» и «Колокола», но в силу вышеупомянутых причин, а также из-за неполноты опубликованного в пяти книгах материала (да-да, увы, именно неполноты: где-то печатается одна часть машинописного сборника, где-то другая, где-то в силу личных мотиваций, цензурных соображений или «обстоятельств непреодолимой силы» не печатаются отдельные стихотворения), это представляется пока невозможным.
Вот вам пример.
В сборнике «Преклонив колени», переданном в РГАЛИ Диной Мухиной, после стихотворения «Голубая открытка» идут такие тексты:
* * *
* * *
Но вот в чём проблема: оба текста – стихотворения Игоря Холина, при этом второе оборвано на половине[7]. Зачем понадобилось Губанову вносить в свой машинописный поэтический сборник чужие тексты? Для отлаженной композиции? Для тонкой музыкальной составляющей? Для чего-то ещё?
Увы, за неимением доступа ко всем его машинописным сборникам и тем более архивным записям говорить о полноценной работе поэта затруднительно.
При этом Леонид Губанов – фигура небывалая. Даже так: небывалистская; «Word» предлагает исправить глазковский окказионализм на «небуквалистская» – что ж, компьютерная программа по-своему права.
Такого поэта не было, потому что официальная литература и советская власть не давали ему разбежаться и в конечном итоге не смогли предоставить ему сносную жизнь.
Такого поэта нет, потому что его стихи, письма, проза, дневники ещё адекватно не опубликованы. Его рисунки и картины не напечатаны. Записи с его чтением редки и цензурированы.
Такого поэта не будет. По крайней мере, в ближайшее время. Потому что очень силён человеческий фактор.
У Владимира Бережкова есть стихотворение «Губанов», прекрасно описывающее сложившуюся ситуацию:
И тем не менее… такой поэт есть! Хотя бы в виде мятежного духа, который просит бури, который сливается с ветром и воет свои стихи, который, наконец, растворён в современной культуре, в кунцевском пейзаже и в читателях русской поэзии.
Он есть и его не может не быть!
Вынужден ещё оговориться.
В какой-то момент работы над этой книгой я понял, что и стихи Губанова, и его судьбу необходимо не анализировать (но как же без этого?..), а пытаться (вос) принимать, ощущать и приобщаться к ним.
Рацио должно задремать, иначе ничего не получится.
Кублановский как-то рассказывал, что он, будучи ещё совсем молодым человеком, вьюношей, только-только выбравшимся из Рыбинска, прочитал в самиздате Бродского. И это было большим открытием. Он начал раскапывать всю возможную информацию о новом для себя поэте. Узнал, что тот из круга Ахматовой. И прямо-таки обалдел.
Поэт Серебряного века и поэт, мальчишка, чуть постарше него.
Эта информация дала свои плоды уже на иррациональном уровне. Ему приснилась Ахматова. Одетая в атласное платье, она сидела в кресле, а он – подле неё, положив голову к ней на колени. И у них разыгрался примерно такой диалог:
– Анна Андреевна, как жалко, что я не познакомился с вами раньше, в отличие от Иосифа, Жени, Димы и Толи.
– Ничего, Юрий, тогда в ваших стихах было ещё слишком много отроческих пятен.
Много позднее, когда Кублановский оказался в эмиграции, он рассказал об этом сне Бродскому. Тот очень удивился и сказал, что это вполне в духе Ахматовой – «отроческие пятна».
Нечто подобное случилось и со мной. Когда я приспустил вожжи филологического анализа, начало происходить необъяснимое: сначала приснились юные смогисты в компании милых спутниц, сидящие у костра в каком-то подмосковном лесу и провожающие кого-то из своих в эмиграцию; потом приснился сам Губанов.
Понимаю реакцию читателя, который уже готов покрутить пальцем у виска. Я и сам поначалу всё это не воспринимал всерьёз.
Психологи легко могут объяснить такую ситуацию: человек работает над воссозданием личности гения, рассматривает жизнь того во всех ракурсах, погружается в атмосферу полувековой давности – и, как итог, подсознательное исследователя начинает в лучшем случае отображать подобно зеркалу накопленные знания, а в худшем случае – играть с ним злые шутки.
Человек верующий живёт с дремлющим рацио. Для него случившееся – глубоко символично. Он может воспринимать это как «живой» разговор (о, сколько мы знаем таких бесед с умершими родственниками!) или как определённый знак, который можно расшифровывать, как угодно.
Например, приснившийся человек знает, чем ты занимаешься. Или он являет себя, чтобы ты его не забыл. Или пытается подсказать что-то. Или – что угодно ещё.
Явление же Губанова во сне – в первую очередь неожиданность. До сих пор не знаю, как его толковать. Разговора не помню. Только общие ощущения. И образ поэта – не со знаменитых сычёвских фотографий, а предшествующий ему, когда уже образовалась фирменная чёлка, но не было ещё того груза жизненных неурядиц и многочисленных алкогольных возлияний. Не вьюноша бледный со взором горящим, но и не муж-ж-жик средних лет.
Явился и благословил? Пусть будет так. Не разубеждайте меня. Не надо.
Хочется поблагодарить тех людей, без кого эта книга была бы невозможна: Александр Кузнецов, Андрей Журбин, Артём Баденков, Юрий Кублановский, Владимир Алейников, Борис Кучер, Анатолий Найман, Валерия Любимцева, Владимир Бережков, Юлия Вишневская, Сергей Гандлевский, Алексей Цветков, Захар Прилепин, Сергей Шаргунов, Василий Авченко, Андрей Битов, Илья Симановский, Михаил Павловец, Дмитрий Ларионов, Андрей Фамицкий, Вадим Эрлих-ман, Олег Рябов, Сергей Калашников, Виктория Шохина, Андрей Коровин, Дмитрий Чёрный, Екатерина, Леонид и Тимофей Демидовы.
«Возвышенного хочется!» – говорил Губанов.
Ну так давайте о возвышенном.
1. Выть стихи (1946–1963)
Б. Л. Пастернак «Спекторский»
- История не в том, что мы носили,
- А в том, как нас пускали нагишом.
Детство
С чего начинается биография? Думается, не с рождения. Важна ещё родословная. Она вписывает человека в историю. В случае Леонида Губанова – закаляет характер и изощрённейшим образом опутывает географией страны.
Михаил Эпштейн писал:
«История России – это проекция её географии <…> Пытаясь применить бахтинское понятие хронотопа к российско-советской цивилизации, обнаруживаешь любопытную закономерность: хронос в ней вытесняется и поглощается топосом. Хронотоп переворачивается в топохрон, время опространствлено»[8].
Чтобы получился национальный гений, его предки долго осваивали страну.
Семейное предание гласит, что дед поэта, Шалимов Егор Иванович (1882–1932) – из крестьян. Имел дом в Вельманке (Тульская губерния). Работал на железной дороге: сначала кочегаром, потом машинистом. Там же, видимо, связался с большевиками. И вскоре за «революционную деятельность» его отправили в оренбургскую ссылку. Вместе с ним отправилась и его жена Федосия Алексеевна (1882–1954). Оттуда они спустя три года сбежали. Вернулись домой. Сменили фамилию и стали Губановыми[9]. После революции перебрались в Москву.
С 1926 года Егор Иванович работал кочегаром на Дорогомиловском химическом заводе, где и закончил свои дни. В документах осталась удивительная платоновская запись: «Уволен ввиду смерти».
Отец, Георгий Георгиевич Губанов (1915–1988) – выдающийся инженер[10]. Оставшись единственным кормильцем семьи, стал работать на заводе «Авиаприбор» и обучаться на вечернем отделении в техникуме Всесоюзного объединения точной индустрии.
В 1940 году Георгия Георгиевича переводят на службу в Магадан – старшим техником-механиком авиаотряда Главного Управления строительства Дальнего Севера НКВД СССР. (Где-то рядом трудился другой Георгий Георгиевич – Демидов, большой писатель и выдающийся инженер, ученик Ландау.)
На Чукотке он познакомился с будущей женой – Анастасией Андреевной Перминовой (1918–2005). Она на тот момент работала помощником прокурора Анадырского района. В 1942 году они расписались, и спустя год у них родился первенец. Назвали его Владиславом.
Семья перебрались в Свердловск – видимо, к другому деду, Перминову Андрею Анисимовичу (1897 – после 1950). Тот работал в гулаговской системе: был начальником Верхотурской детской колонии, а после – ещё и нескольких взрослых.
Долго на Урале семья не прожила и уже в 1944 году вернулась в Москву.
Георгий Георгиевич работает в Военно-воздушной академии имени Н. Е. Жуковского, на заводе «Геоприбор» и в Научно-исследовательском институте удобрений и инсектофунгицидов.
Анастасия Андреевна сначала трудится следователем. И не где-нибудь, а на Петровке. После переходит на более спокойную работу инспектором – сначала в паспортный отдел, а после – в ОВИР. Удостоилась медалей «50 лет советской милиции» и «За безупречную службу» I, II и III степени.
20 июля 1946 года рождается второй ребёнок, которого называют Леонидом. Мальчик крещён в церкви Святой Троицы на Ленинских горах (постаралась бабушка Федосия Алексеевна).
Семья жила на Бережковской набережной, дом 44. Рядом – «торт Новодевичьего монастыря», Киевский вокзал, Москва-река, внушительные сталинки, достраивающиеся «семь сестёр». В стихах эти места появляются тоже[11]:
Брат Владислав вспоминает:
«В детстве Лёня казался обыкновенным ребёнком. Я был боевой, а он очень тихий <…> Вместе ходили в художественную школу, потом бросили <…> Рядом строили “Лужники”. Ходили туда – зимой на лыжах катались, летом в футбол играли»[12].
В 1956 году Губановы переехали на проезд Аэропорта, дом 6: те же сталинки вокруг, номенклатурные и литфондовские дома, но чуть больше природы.
Ещё снимали дачу в Кокошкино и Рассудово – это деревеньки по Киевскому направлению железной дороги. Недалеко от Москвы. Там были изыски сельской жизни и простое мальчишеское счастье: купание, рыбалка, прогулки, лошади и прочая живность.
Позже скопили на участок в Чепелёво – это уже Курское направление, а деревенька – точнёхонько под Чеховым. Взяли машину, чтоб сподручней добираться туда. Старший брат вспоминал:
«Дом на дачу рубленый купили. В то время каждой доске рад, ничего ж не было. А домов в Кунцево на снос – целая улица. Выбирай любой, договаривайся с хозяином и разбирай. Мы сами дом разбирали, брёвна подписали, и потом уже рабочие собирали этот дом на даче…»[13]
Были и пионерские лагеря под Наро-Фоминском (не знаменитое ли Литвиново? В 1920-е годы там была танцевальная школа Айседоры Дункан, а сегодня – лагерь для детей московской элиты), где начались первые занятия рисованием – пленэры с простенькими подмосковными пейзажами.
«К морю ездили, – вспоминал Владислав Георгиевич, – когда машину отец купил, в 1957, 1958 ли году? Крым, Кавказ – всё там объездили. Останавливались в кемпингах, в них кухни – можно было готовить. Около моря всё это, очень удобно было»[14].
Учился Леонид в школе № 714, после переезда на Аэропорт – в школе № 144[15]. Хулиганил, курил, прогуливал. Как водится, сидел на камчатке. Оставался на второй год (1962–1963). Учёбой особо не интересовался.
Школьники говорили меж собой о полумифических соучениках – внучках Чапаева и Сталина и о детях менее известных исторических деятелей.
Среди преподавателей выделялся старичок-математик Григорий Павлович Гольдберг. Крепкий профессионал, готовил к всесоюзным олимпиадам – и дети занимали призовые места. Рассказывал, как бегал на поэтические вечера слушать Маяковского. Благоговейно относился к русскому языку. Мог отвлечься от своего предмета и рассказать что-то о жизни. Словом, живой человек, что в нашей школе – в любое время – большая редкость.
Преподаватель русского языка и литературы – Владислав Николаевич Яговкин, совсем молодой (за плечами армия да институт), демократичный. Давал на уроках тексты не из программы: к этому времени уже гремели шестидесятники, потихоньку просачивался Серебряный век.
Один из историков – Вячеслав Семенович Сорокин. О нём дельно написал Василий Смелянский (кажется, не одноклассник Губанова, но ученик всё той же школы):
«…молодой интеллектуал, красавец с пушкинскими бакенбардами. Он не отягощал себя цензурными соображениями, порою приговаривая во время уроков: “Помните, у нас сажают не только картошку. Сажают всякое…”»[16]
Была своя стенгазета – подростковая, злая, озорная. В ней – целая рубрика под названием «Дословные слова». Ольга Кравченко, одноклассница Губанова, рассказывала:
«Это буквальное выражение ненавистной многим, не очень грамотной, властной и весьма самовлюблённой учительницы истории Антонины Васильевны. На уроках истории мы жадно конспектировали все её стилистические и грамматические ляпы, чтобы потом опубликовать их в следующем номере газеты под хохот учеников и учителей»[17].
Но всё это Губанова как будто не интересовало.
Сколько бы ярких людей ни населяло школу, она всё равно оставалась официальным заведением с казёнщиной, тошнотворной формой, строгими завучами, гласными и негласными правилами, выходами к доске, зубрёжкой, формулами и неповторимыми запахами мела, столовой и спортзала.
Современная общеобразовательная школа недалеко ушла от советской. В ней столько же детей – не столько асоциальных, сколько не готовых к механистичности человеческих отношений и к фарисейству. Будьте уверены: и сейчас за партами томятся юные губановы, лимоновы и бродские. Была б возможность – они бы сбежали. Но сегодня всех доводят до одиннадцатого класса – в добровольно-принудительном порядке, «на радость» самим детям, их родителям, одноклассникам и учителям.
Если школа была не по душе юному гению, оставалось уповать на самообразование. Владимир Алейников описал оное достаточно подробно:
«Он, пусть и не слишком усердно, не ежедневно, без всякой, конечно, прилежности, которой и в школе не особо-то отличался, но зато – увлечённо, порывами, как-то даже восторженно, весь уходя в своё чтение, осознаваемое им как некое действо, весь, целиком, отдаваясь книгочейской, мальчишеской страсти, позабыв обо всём, обо всех, уединившись, запоем, очень внимательно, вдумчиво, целенаправленно, сосредоточенно, много читал. Великолепно знал русскую иконопись и фреску, западную и русскую живопись. Пусть не слишком уж глубоко, а скорее, согласно с каким-то своим настроением <…> разбирался и в музыке»[18].
Посмотреть на это поколение – Ольга Седакова, Виктор Голышев, Наталья Шмелькова, Венедикт Ерофеев и многие-многие другие – так чуть ли не каждый знает как основу основ классическую музыку (Бах, Шуберт, Григ, Шопен и т. д.), так и видных плюс-минус современников (Шостакович, Хачатурян, Прокофьев и т. п.).
Вообще оттепель заставляла вбирать в себя колоссальное количество информации из самых разных областей. Не верилось, что это навсегда. Надо было брать, пока возможно. Поэтому залпом поглощались неизданные стихи поэтов Серебряного века[19], молодой самиздат и немолодой тамиздат, лейтенантская и лагерная проза, пластинки «на костях», передачи и музыка с «Голоса Америки»[20], позже – магнитофонные записи. И не было особого отторжения. Усваивалось всё.
Были здесь и свои перегибы. Самый распространённый – это возведённое в аксиому положение, в котором любая неофициальная культура априори лучше официальной.
Губанов, к счастью, избежал этого: ему были важны человеческие талант и гениальность, а положение и политические взгляды – от лукавого. В нём зарождался бунт против системы. Не советской и тем более антисоветской, а системы как таковой. Вольный и свободный человек не может мыслить по имеющимся лекалам. Ему надо отходить от шаблонов и выдумывать что-то новое.
Поэтому и начались выдумки на школьной скамье. Губанов со товарищи издали – «Плевок». По-пацански смачно, (не)красиво и глупо. Есть такая известная присказка: когда клоун не может рассмешить зрительный зал, ему ничего не остаётся, кроме как плюнуть в небо. Вот и молодые люди… заявили о себе.
Ольга Кравченко писала об этом «Плевке»:
«Авторами были три одиозных приятеля: Лёня Губанов, Володя Ван и Лёша Мазуренко. Листок свой они предварительно хорошо помяли, потоптали, очертили карандашом чью-то ступню, кое-как её покрасили и криво-косо приклеили свои стихи. Мы против них ничего не имели, нас это даже развеселило и раззадорило. Конечно, от всего этого “оформления” и стихов исходила какая-то абстрактная агрессия. Это был самый доступный способ объявить о себе и заявить протест против всего казённого и разрешённого. Такая дерзость вызывала уважение»[21].
Юных поэтов вызвал к себе на ковёр директор Юрий Львович Гринберг. Преподаватель физики. Крепкий хозяйственник. Участник Великой Отечественной войны. Жёсткий, прямой, умеющий работать по Макаренко, он запомнился детям своими не совсем педагогическими, но действенными методами. Такому только и работать с подростками.
Что он мог сказать трём юным гениям, как он мог поговорить с ними – Бог знает. Но вскоре появился ещё один сборник. Алёна Басилова рассказывала:
«…в седьмом классе, в четырнадцать лет, выпустил рукописный сборник “Здравствуйте, мы гении!”. У него ещё тогда была идея создать общество прогрессивных в поэзии людей»[22]. Общество состоится, но чуть позже.
После этих случаев ничего подобного в школьные годы не было. Да и учёба уже отходила на тридесятый план.
Контрасты, каверзы и рифмы
Жизнь любит контрасты, судьба – каверзы, его величество случай – рифмы.
Поэтому будущий поэт (по)явился на свет в такой необычной семье: один дед – сбежавший из ссылки революционер, второй – начальник нескольких колоний, отец – инженер, мать – работник милиции. Ничто не предвещало не то что гения, а самого обычного гуманитария. Должен был получиться ещё один среднестатистический гражданин СССР, закончивший школу (ну или в силу бунтарского характера – ШРМ), работающий от одного заводского гудка до другого, в свободное время предпочитающий приключенческую и научно-познавательную литературу (куда ж без неё?), танцы и драки в местном ДК и, может быть, футбол, но не как часть здорового образа жизни и тем более призвание, а скорее, как любимое нашим народом спортивное шоу[23].
Как же так получилось, что молодой человек из рабочей семьи выбрал для себя писательский путь?
Здесь уместно ввести жизненную рифму и вспомнить Иосифа Бродского и Эдуарда Лимонова.
Оба – из той же когорты семей советской рабоче-служащей аристократии. У первого отец – морской офицер и профессиональный фотограф. У второго – офицер НКВД, радист и, как недавно выяснилось, шифрующийся дворянин. И тот, и другой должны были пойти по стопам родителей (в крайнем случае сделать достойную рабочую карьеру). Бродский собирался в морское училище, но его туда не взяли из-за «пятого пункта»: еврей. В итоге так и не окончил школу. Лимонов должен был поступить на историко-филологический факультет Харьковского университета, но быстро заскучал на приёмных экзаменах и решил, что студенческая жизнь не для него.
Оба избрали для себя асоциальный путь, случайные заработки и поэзию.
Как к этому пришёл Губанов?
Его старший брат, не кончив школу, поступил на отцовский завод. Протекция – понятное дело. Но дальше сказались чисто губановское упорство и, видимо, наследственность: Владислав стал работать в очень и очень ответственном подразделении – в цехе окончательной сборки самолётов.
Подобный жизненный путь: школа, завод, научная карьера – ждал и Леонида. Но уже на первом этапе начались проблемы.
Асоциальное поведение обычного подростка может проявляться в курении, драках, распитии спиртного, ранних половых связях, вхождении в низшие слои уголовного мира. Но у нас ведь не обычный подросток, а гений (и по самоопределению, и по внешним характеристикам). Что вытворяют такие дети?
Старший брат рассказывал:
«Один раз Лёня с Сашкой, соседом по даче, на юг сбежали. Не то что из дома убежать хотели, просто “посмотреть”. Когда денег уже не было, они яблоки ели, смотреть на них потом не могли… Деньги на обратную дорогу им, наверное, высылали. Ещё подростки были…»[24]
А вот как этот же эпизод подаёт Алёна Басилова, первая и последняя любовь Губанова:
«В шестнадцать лет Лёня с Сашей Труфановым (у Труфановых рядом с Губановыми дача была) уехали со станции Чепелёво на товарняке Курского (южного) направления, в Ростове сдались в милицию (есть хотели)»[25].
Были и другие попытки бегства-и-путешествий: в детстве – «на остров Пасхи» (по словам Кирилишиной); или в самом начале шестидесятых Губанов с Пищугиным собирались уехать «на Каспий ловить кильку». В их распоряжении было пять рублей и несколько банок тушёнки. Сели в товарный, но он намертво встал через сотню метров – пришлось возвращаться домой.
Примерно в это же время, в 1958–1959 годах, сбегает из дома и путешествует по Крыму «молодой негодяй» Савенко-Лимонов. Он успевает поработать в чайхозах, исходить полуостров вдоль и поперёк и встретить Новый год на тюремной скамье в Алуште.
А вот и ещё один эпизод в пересказе старшего губановского брата:
«Как-то Лёня со школьными приятелями взял машину у отца, катались-катались и с испугу врезались куда-то, передок весь побили. Кто за рулём был, не знаю. Никто не погиб, но машина была здорово покорёжена. Для Лёни это было сильное потрясение, очень боялся, что отец его ругать будет…»[26]
Приятель – это Борис Пищугин по кличке Пижон. Его отец – главный врач одного военного госпиталя, не лишённый артистизма, умел играть на гитаре, декламировал Маяковского. Да и сам Пижон в этом плане от отца не отстаёт. Словом, компания что надо. С таким и надо машину угонять да девочек цеплять.
Губанов настолько испугался, что написал родителям записку: «Вы мне этого никогда не простите…» – и убежал из дому. Скрывался у друзей какое-то время. Но вскоре был обнаружен и доставлен обратно. Как не простить своего ребёнка?
Это, конечно, не выходки золотой молодёжи, но выкрутасы, скажем так, позолоченной. В отличие от более именитых сверстников Губанов всё-таки пытается «дойти до самой сути», познать жизнь, найти в ней смысл, прикоснуться к прекрасному и т. д.
Вильям Мейланд, один из старинных друзей поэта, рассказывал о тайном путешествии в Загорск:
«В Троицко-Сергиевой лавре был самый большой летний праздник – день Святой Троицы. Мы это поняли ещё в электричке. Народа было пугающее количество. В лавру пошли из любопытства. В один из главных храмов попали сразу, а выйти уже не смогли. Толпа верующих была слишком плотной. Забились с Лёнечкой в какой-то угол и стали ждать, что будет дальше. Когда стало посвободнее, около нас остановился священник и с ним какая-то женщина, бедно одетая, с безумными глазами. Она увидела нас и стала кричать, указывая на священника: “Сотворите, сотворите свою детскую молитву за этого грешника!” Мы испугались и стали пробиваться к выходу»[27].
Прекрасный прозаик и человек самой чуткой совести Леонид Юзефович как-то заметил, что литература может быть чем угодно, но только не искусством.
Проза – так точно. А вот поэзия – максимально приближена к искусству, но… она всегда о вечном, она вне времени. У прозы же, даже самой гениальной, есть срок годности. Поэтому – это уже домысливаю я – поэзия (и писание стихов, и их чтение) сродни духовной практике.
Может быть, Губанов (как и многие молодые люди его поколения), уставший от школьной подёнщины, пытается бунтовать и одновременно воспарять над миром?
Литературная студия на Ленинских горах
1 июня 1962 года открылся Московский дворец пионеров. Это должна была быть безумная по архитектурной задумке и долговременная стройка. Помогли её реализовать школьники, студенты и добровольцы. Общими усилиями справились за несколько лет: 1958–1962.
Помимо масштаба и грандиозности сооружений был ещё… зимний сад – с пальмами, лианами, фонтанами, бассейнами со всякой растительностью и прочей экзотикой. И рядом – всевозможные бесплатные детские кружки и секции. Это не только колоссальные денежные вложения, но и постоянный человеческий труд.
Думаешь про подобные проекты – и понимаешь, что СССР – это просто иная цивилизация.
На открытие Дворца пионеров приезжал сам Никита Хрущёв. Легко представить эту картину: жара, июнь, Воробьёвы горы, у Дворца пионеров стройные колонны детей; в первых рядах, конечно, Губанов, а вот идёт Хрущёв – неторопливо, пожимая протянутые руки; останавливается перед юношей:
– Как звать-то тебя, пострел?
– Лёня Губанов.
– Чем занимаешься, Лёня Губанов?
– Пишу стихи.
– Это хорошо! Это правильно. Стране нужны поэты, чтобы воспевать наше великое строительство – строительство коммунизма!
И идёт дальше.
А молодой человек стоит да думает, что с ним только что произошло. Правда ль это, сон ли наяву? Но о великих стройках он уже пишет. Пару месяцев назад, 30 марта 1962 года, в «Пионерской правде» напечатали губановские «Стихи о тайге»[28]:
Дальше начинаются типичные соцреалистические сентенции о строителях новых городов, о светлом будущем и об очаровании тайгой. Ещё не видны, но уже намечаются неточные рифмы. Образы позаимствованы у Есенина, крестьянских поэтов и поэтов новокрестьянской купницы. Нетрудно представить, что изучали слушатели литературных мастерских.
В студии на Ленинских горах преподавала Вера Ивановна Кудряшова. Тогдашняя преподавательница и поэтесса Лариса Румарчук оставила такой портрет своей старшей коллеги:
«…пожилая, с гладко зачёсанными волосами, в блузке с жабо, заколотым тяжёлой старинной брошью. Как я потом узнала, Вера Ивановна была заслуженной учительницей и вела эту студию со дня её основания [когда ещё студия помещалась в Доме пионеров и октябрят в переулке Стопани. – О. Д.]. А организована она была Надеждой Константиновной Крупской для литературно одарённых детей»[29].
Компанию ей составляла, собственно, Лариса Ильинична Румарчук – однокашница Евтушенко и Ахмадулиной по Литературному институту. Они что-то рассказывали. Объясняли азы писательского мастерства. Молодые люди робко читали свои первые стихи. Вместе обсуждали. Обычный процесс. Как везде.
Владимир Черкасов-Георгиевский, тоже посещавший это лито, рассказывал, как студийцы принимали нашего героя:
«Не любили там Лёню по естественности – искромётной талантливости, брызжущей из стихов, как слюна с его губ, когда Губанов в декламации “заходился” <…> Лёня никогда не скандалил, не выяснял взаимоотношений, не “разбирал” произведений других. Он приходил для того, чтобы поведать нам стихами о своём житье-бытье, с товарищеской улыбкой послушать артель, помолчать и поговорить после собрания на какие-то простецкие темы»[30].
Примерно в это же время пишется стихотворение «Блокада»[31] – ещё традиционное, с предощущением будущего собственного стиля. Здесь, видимо, была прочитана книга «Денискиных рассказов» В. Ю. Драгунского, а конкретней – «Арбузный переулок», сюжет которого и становится основой стихотворения. Возможно, это было заданием Кудряшовой и Румарчук – переложить прозаическую историю:
В такой обстановке важным становится не столько обсуждение и тем более посещение такой студии, сколько контакт с учителем. Или, как в иных студиях говорят, с мастером. Чтоб снять этот вопрос, можно привести отрывок из стихотворения Румарчук, где как раз показывается Дворец пионеров[32]:
Это неплохие стихи, но не близкие Губанову. Судя по всему, никакого контакта с Кудряшовой и Румарчук у него не было, иначе бы он задержался в этой литературной студии.
Но… всякий опыт необходим.
Что даёт литературная студия Дворца пионеров?
Во-первых, знакомства. Отсюда вышла ощутимая часть будущей смогистской банды: Сергей Морозов, Владимир Батшев, Татьяна Реброва, Александр Васютков.
Во-вторых, теорию и практику стихосложения никто не отменял. На занятия приходили известные литераторы и литературоведы: пушкинист Сергей Михайлович Бонди, не нуждающийся в представлениях Корней Иванович Чуковский, молодые поэты Фазиль Искандер и Олег Чухонцев, наконец, Сергей Баруздин – секретарь правления Союза писателей, а чуть позже главный редактор журнала «Дружба народов».
В-третьих, литературная студия обеспечивала бесплатные поездки по Подмосковью и по Золотому кольцу.
Как итог пребывания во Дворце пионеров появляется сборник «Час поэзии», подготовленный всё той же Румарчук. Правда, сборник залежался и вышел в 1965 году. В нём ещё одно знаковое имя – Ольга Седакова. К уже известным и проходным в советскую печать «Стихам о тайге» добавляются «Страницы детства»[33]:
Всё это в принципе неплохо, но чувствуется, что стилистически не губановское. Может быть, так кажется, но никуда от этого чувства не уйти: вымученные тексты, написанные публикации ради, к тому же и не сумевшие как следует помочь.
Беда ещё в том, что к моменту выхода «Часа поэзии» (а он вышел не раньше июня 1965 года) Губанов состоялся как видный неподцензурный деятель культуры. Намеренно пишу так: уже не просто поэт, а деятель культуры. Думается, если б наша бюрократическая машина не затянула с печатью сборника, у Губанова случались бы, и не один раз, иные «советские» публикации. Правда, и поэт бы у нас был тоже иной – мастеровитый середняк.
Но надо отдать Губанову должное: он напрочь забывает и «Пионерскую правду», и «Час поэзии» – и с какого-то момента начинает искать ещё большей свободы. Потому что необходимо что-то ещё!
Неофутуризм
Начитавшись доступных томиков Пастернака и Маяковского, «Полутораглазого стрельца» Лившица (вряд ли же читались новые сборники ещё живых футуристов Кирсанова, Асеева, Сельвинского, Каменского, Ивнева или кого помельче?), Губанов решает изобрести велосипед – неофутуризм.
Таких отчаянных юношей было много ещё во время расцвета футуризма – в самом начале 1910-х. Вслед за кубофутуристами появились эгофутуристы, «Петербургский глашатай», «Мезонин поэзии», «Лирика» – это была основа основ. А ещё существовал десяток микрогрупп и множество одиночек, которые вполне могли прибавить приставку «нео» к своему будетлянству.
Впервые же эта приставка возникла в 1913 году – в казанском сборнике «Нео-футуризм. Вызов общественным вкусам». Конечно, то была пародия и насмешка. На страницах издания красовались в основном угловатые кубистические рисунки, но были и стихи. Например, такие:
Посмеялись – идём дальше. Уже в 1920–1930-е годы всякий молодой человек, желающий писать ярко и эпатажно, начинал либо с подражаний зауми Алексея Кручёных и компании (взять хоть обэриутов), либо с провозглашения неофутуризма. Одним из таких начинающих поэтов был Николай Глазков.
С конца 1930-х годов он тесно общался с Лилей и Осипом Бриками. Познакомился у них с Кирсановым, Асеевым, Кручёных и Мариенгофом.
В 1939-м вместе с Юлианом Долгиным основал «небывализм». Им удалось выпустить два машинописных сборника.
Но возникает вопрос: был ли это действительно неофутуризм?
Возьмём в качестве примера стихотворение «Гоген»[34] (1939) Глазкова:
У него было ещё очень похожее, столь же эротоманское стихотворение:
Нечто подобное писал и Долгин, и остальные менее приметные молодые поэты. Пытались подражать кручёныховской зауми. Но в основном – вот такой примитивизм.
То есть тоже мимо.
Что же Губанов? Изобретает он что-то новое, дерзкое и эпатажное?
Владимир Бондаренко, критик и журналист, писал, что наш герой «…в 1963 году составил самодельный сборник “Первое издание неофутуристов”»[36]. По воспоминаниям Батшева, к работе над этим изданием привлекались ещё Валентин Волшаник[37] и Игорь Грифель.
Сам Губанов описывал этот период чуть иначе: во-первых, не 1963[38], а 1962 год, а во-вторых, народа больше и больше экспрессии:
«Когда говорят разбитые окна, форточка слушает, открыв рот. Итак, это было в 1962 году. Два штриха. Потому что давно – и правда. Осенью 1962 года Л. Губановым был организован неофутуризм. Семь человек и одна девочка. Девочка не человек»[39].
Вот бы Губанов удивился современной повестке дня, когда за эпатажную фразу «Девочка не человек» одиозные головы устроили бы травлю в соцсетях и некоторых СМИ. Иногда бывает полезно посмотреть на нравы былой эпохи – и сопоставить их с нашими днями. Где прогресс? В чём он? Может быть, это вовсе не прогресс, а нечто иное?..
Но вернёмся к истории неофутуризма:
«Любил и целовался в Сокольниках. Манифест, открытый как заграничная марка и громкий как майка Чюрлёниса. Семь выступлений в школах. Журнал “Бом”. 15 копеек. Переписывали и задыхались. "Маяковский, когда Вы застрелитесь?” Журнал имел успех. Отводили в сторону и шёпотом спрашивали: "А это Ваше?" Эх вы, граждане, коровы и быки, до чего вас довели большевики[40]»[41].
Стихотворение «Маяковский, когда Вы застрелитесь?» сохранилось в РГАЛИ – это первая часть триптиха «Три посвящения палачам», в рукописи она называется «Убийцам Маяковского»[42]:
Собственно, можно ли всё это назвать неофутуризмом? Нового ничего нет. Даже прибавить приставку «пост» вряд ли возможно. Это ещё юношеские подражательные стихи, в которых, правда, чувствуется большой талант. Но для того, чтобы развить всё это, необходимы литературная школа, среда и единомышленники.
На их поиски и отправляется Губанов.
Литературная студия М. М. Шур
Наш герой вспоминал, с чего начинался переход от неофутуризма к новому звучанию:
«Что ещё – музыка и свечи. Поношение прошлого. Гоношение в собственных ушах. Неофутуризм сдох в полугодовых пелёнках. Губанов писал и ругался матом. Мы ничего не знали. Но что-то получилось. И было очевидно, как трёшка на водку. Когда простужены, кушайте клубнику»[43].
Вильям Мейланд приводит своего друга в новую литературную студию – в библиотеку им. Фурманова. Случилось это в 1962 году. Всем заведовала Мария Марковна Шур. Она в своё время рассказывала, что жила в том же доме, где и находится библиотека. Писала стихи. Захаживала и старалась на абонементе брать что-то новенькое из советской поэзии. Увидев такой недюжинный интерес к поэзии, библиотекари предложили Марии Марковне создать и вести литературный кружок. Естественно, на общественных началах, то есть бесплатно.
«Ах, Рассея, ты моя… Рас… сея…» – выдохнешь по такому случаю и дальше продолжишь восстанавливать историко-культурную канву.
С одной стороны, создание литературного объединения не принесёт никаких средств. С другой стороны, это хороший шанс создать собственную среду, найти единомышленников. Этим Шур и занялась.
Мейланд запомнил двух поэтов из этого лито – Бориса Барышникова и Игоря Антонова. Первый был прост и понятен, как телефонный справочник. Второй же подражал Маяковскому: был обрит наголо и писал с «какой-то общей “маяковской” мощью и немного пугающим “дымком шизофрении”»[44].
Из заметных фигур были ещё Илья Габай[45] и Наталья Горбаневская[46].
Шур говорила, что студийцы, пришедшие из простой советской школы, не знали настоящей культуры – древнерусской, Золотого и Серебряного веков. Были обычные подростки с зашоренным сознанием, в котором патриот Маяковский, борец с царским режимом Пушкин да сделавший сам себя Горький.
Как вы помните, это было и так, и не совсем так.
В школе Губанову давали что-то новое, яркое, самобытное. Другое дело, что он не брал всё это из казённых рук. А тут иная обстановка, доверительная, дружеская, свободная. Как не приобрести новые знания?
Мария Марковна читала и разбирала со студийцами поэзию Велимира Хлебникова, Марины Цветаевой, Анны Ахматовой, Осипа Мандельштама, Бориса Пастернака. Разок отвезла юных поэтов на могилу Пастернака. И это правильно: надо своими ногами пройти по сакральным местам, своими руками прикоснуться, может быть, к деревцу, посаженному поэтом, своими глазами увидеть то, что составляло и составляет окружающую действительность, в которой приходили гениальные строчки и творились нетленки.
Атмосфера быль настолько притягательной, что Губанов начал таскать своих друзей-приятелей со школы, со студии Дворца пионеров и Бог знает откуда ещё – домой к Марии Марковне или к ней на дачу в Болшево (сегодня это один из районов подмосковного Королёва).
Что за стихи пишутся в этот период?
Юноша переполнен: в нём грохочут забубённая молодость с дурной головой, пульсирующее чувство слова, увенчанное изысканными рифмами, а самое главное – античный рок, фатум, судьба. Уже всё предопределено – и всё очень точно прописано в поэме «Помпея»[47]:
Поэт наконец в полной мере может прочувствовать свой дар. Где-то глубоко внутри него клокочет бешеная сила. Он выплёскивает её на бумагу. Губанов заводил толстенные амбарные книги – только такие и могли уместить всё написанное.
Бард Александр Мирзаян рассказывал как-то:
– Середина семидесятых. Решили с Лёней справлять день рождения у него. У нас – в один день. Просыпаюсь в ночи после загульного застолья от того, что Лёнечка трясёт меня и спрашивает: «Есть ручка или карандаш?!» А я сонный, ничего не понимаю. Он не унимается: «Есть ручка или карандаш?!» Столько в нём кипело энергии: не мог ночью заснуть, пока не запишет что-то!..
Его поэтический гений шёл от постоянной внутренней работы, от духовного роста. Это хорошо понимала его последняя жена Наталья Кирилишина. Она писала: «Ведь гений <…> это в переводе значит дух, то есть получается поэзия духа, духотворчество, духовная поэзия»[48].
Но помимо духотворчества шла непрерывная богемная жизнь.
В прокуренции
Поиски свободы и единомышленников продолжались. Возраст уже позволяет скопить денег и отправиться в кафе, где можно выпить, закусить, почитать стихи, а в «прокуренции» поспорить о прочитанном и об услышанном.
Тот же Владимир Черкасов-Георгиевский называл несколько важных точек, где можно было встретить юных баловней муз:
«Самая вольная тогдашняя тусовка Москвы была в молодёжных кафе. “Кафе молодёжное” – “КМ” – “КаэМ” на улице Горького (теперь снова Тверская), “Аэлита” на Оружейном переулке, за его пересечением Каляевской улицы (теперь снова Долгоруковской); “Синяя птица” в переулочке от улицы Чехова (теперь снова Малая Дмитровка). Всё это в одном столичном пучке, на “центровой” площадке, которую юными худыми ногами прошагаешь за 20 минут. Мы орали друг другу свои стихи за столиками вперемешку с портвейном»[49].
Ещё одно важное для той поры кафе – «Националь» – описывает Лев Прыгунов:
«…было как бы три поколения, каждое из которых смотрело на более младшее с некоторым пренебрежением, а младшее, наоборот, с восхищением на старшее. Старшее со средним, как правило, перемешивалось, в зависимости от талантов и способностей тех и других. Врачи, адвокаты, подпольные цеховики, “каталы”, т. е. профессиональные картёжники, литераторы и поэты всех возрастов, художники и скульпторы, режиссёры, драматурги, фарцовщики-валютчики-иконники, кагэбисты и стукачи, которые могли быть одновременно всеми перечисленными, проститутки, сутенёры и прочее, и прочее. И почти все почти про всех почти всё знали или догадывались, но предпочитали в чужие дела не вмешиваться. “Наша” компания как-то сразу перешла в “середняки”, а самыми младшими были в основном студенты факультетов журналистики и психологии; последний находился прямо за углом, за “Интуристом”, и двор их назывался “психодромом”, потому что там уже тогда вовсю курили анашу, глотали кодеин, тазепам и кололись чёрт знает чем»[50].
Мы знаем, что будущие смогисты как раз-таки были с «психодрома»[51]. Пускались ли они во все тяжкие[52] (ну по советским меркам – так уж точно пускались! но тут вопрос в наркотиках), сказать нельзя. Губанов выбрал стакан. Всё остальное, если и появлялось (от нескольких друзей поэта доводилось слышать о траве), то было несерьёзным, баловством, небольшим экспериментом.
А в «Национале» между тем собирались Роман Каплан (человек, который при участии Бродского и Барышникова откроет в Нью-Йорке самый знаменитый русский ресторан во всём мире – «Русский самовар»), Леонид Виноградов, Михаил Ерёмин, Евгений Рейн, Сергей Чудаков и многие другие.
Дадим ещё один эпизод, чтобы прочувствовать атмосферу. Рейн рассказывал о встрече с Юрием Олешей. Тот был не в лучшем состоянии. Ему оставалось полгода до смерти. То есть это – январь 1960 года. Он в тот раз сидел в «Национале» в одиночестве. Его приметил Рейн с товарищем. Подсели. Представились. Разговорились. Заказали одесскому гению бутылку коньяка. Думали, что вместе и разопьют, но Олеша оставил её для похода на день рождения Катаева.
А дальше у них случился прекрасный и показательный диалог[54]:
– Как вы думаете, молодые люди, кто лучше пишет, я или Катаев?
Я ответил честно – так думал тогда, так же думаю и сегодня, хоть я считаю Катаева замечательным художником, выдающимся пластиком слова:
– Конечно, вы, Юрий Карлович.
Мой приятель стал что-то говорить о роли Олеши в русской прозе. Я помню, что мелькало малопонятное слово «имажизм». Олеша остановил его, он сделал какое-то неясное движение рукой, обозначающее знак внимания. Тишина надвинулась на наш столик. Сдержанно гудело кафе в этот непоздний час.
– Да, я лучший писатель, – сказал Олеша, – но у Катаева демон сильнее.
Здесь важен, во-первых, «имажизм», который не совсем к месту употребляет приятель Рейна (и мы делаем вывод, что в оттепель теория и практика имажинизма всё-таки, несмотря ни на что, находились в актуальной литературной повестке), а во-вторых, демон, который управляет гением. Но об этом мы ещё поговорим отдельно.
Как вы видите, в «Национале» компания собиралась отменная. Заходи в любое время дня и ночи – обязательно на кого-нибудь наткнёшься.
Вся эта ситуация, конечно, не походит на кафейный период русской поэзии, но подражание великим да пусть и мнимая, но преемственность – ощущаются. А на первых порах это очень важно.
В одном из перечисленных кафе происходит знакомство с Владимиром Шлёнским, который ещё сыграет свою роль в жизни Губанова. Читаются и обсуждаются стихи футуристов. Совершаются прогулки по Москве, по её сакральным литературным местам и по кладбищам.
Вильям Мейланд рассказывал, как они небольшой компанией, затарившись бутылкой вина и батоном хлеба (о, какие это несерьёзные закупки! что такое бутылка вина на компанию ребят?), отправились в ночь на Ваганьковское кладбище. Искали могилу Сергея Есенина. Нашли. Помянули, выпили, почитали наизусть и его, и свои стихи. И в самый разгар этого действа… пришли милиционеры.
Что они забыли на кладбище? Может, сторож испугался и от греха подальше решил их вызвать?
Отвели молодых людей в помещение похоронного бюро и стали расспрашивать: кто они, откуда, что тут забыли? Парни, конечно, представились поэтами и назвали свои домашние адреса. Один Губанов съязвил, что живёт на улице под названием «Матросская тишина». Но стражи порядка, кажется, его не поняли. И попросили, раз уж перед ними возникли поэты, почитать что-нибудь.
И, конечно, началось небольшое представление. Только вообразите себе эту обстановку! Ваганьковское кладбище, дело близится к полночи, молодые поэты в компании милиционеров, кладбищенского кота и, конечно, незримого присутствия великих и не очень соотечественников.
Губанов уже «заходится»[55]:
Стихотворение написано 13 ноября 1963 года на Ваганьковском кладбище. Можно предположить, что и история с чтением стихов (наверное, всё-таки не этих, но не менее магических!) могла происходить плюс-минус в этот же период.
Борис Пастернак
Губанов, конечно, знал о Пастернаке: когда на весь мир разворачивается травля за роман «Доктор Живаго» и происходит шумная история с получением Нобелевской премии, трудно всего этого не замечать.
И всё-таки надо учитывать возраст. К 30 мая 1960 года Губанову было всего 13 лет.
Андрей Журбин в своей монографии, конечно, пишет, что, «как и в случае со сведениями о том, что Лермонтов присутствовал на похоронах Пушкина, есть неподтверждённые данные о посещении Губановым похорон Бориса Пастернака»[56], но надо признать: ситуация маловероятна. Если бы это случилось, отразилось бы в стихах или же отложилось в мемуарах.
Есть лишь отголоски – в стихотворении «На смерть Бориса Пастернака»[57]:
Но здесь не прямое видение похоронной процессии, а скорее взгляд на современников и на советских людей в целом.
Датировка текста вызывает вопросы. Название – названием, но точных данных, когда стихотворение было написано, – нет.
Зато есть другие свидетельства. Проходит год-другой – и Губанов становится завсегдатаем переделкинской дачи. Всё началось со встречи с Евгением Пастернаком.
Тот пришёл на могилу отца и обнаружил мальчишку, мирно спящего на лавочке. Растолкал его. Они познакомились и разговорились. Юный поэт[58] поведал, что вместе с классом отправился в туристский поход по ближайшему Подмосковью, но отбился от группы и решил заночевать на могиле своего кумира.
После этой встречи Губанов регулярно приезжал в Переделкино. Как правило, на мемориальные даты. Но мог выбраться и спонтанно. Помогал ухаживать за могилой, высаживал на ней цветы.
Евгений Пастернак вспоминал, что были и знаменательные встречи[59]:
«Он приходил несколько раз на какие-то общие праздники; встретился у нас с Андреем Донатовичем Синявским[60], который, сидя на корточках на полу (так сидели, рядышком), долго его слушал [а после сказал: «Очень талантливый мальчик»[61]. – О. Д.]; ну и как литературный требовательный критик сказал ему, что нужно работать, нужно усовершенствоваться[62] <…> тогда мы <…> были с [Синявским] знакомы, потому что он писал предисловие к первому серьёзному посмертному изданию Пастернака в Большой серии “Библиотеки поэта”[63]».
Примерно в это же время Вадим Делоне, тогда ещё студент МГПИ им. Ленина, прогуливая семинар по истории КПСС, поехал 10 февраля (в день рождения Пастернака) в Переделкино. Когда с него спросили за пропущенное занятие, он сказал, что был там, где должен быть любой русский поэт.
У Губанова же восприятие чуть сложней – у него прослеживается более интимное отношение к Пастернаку. В доме по улице Красных Зорь в Кунцево висит целая фотогалерея любимых поэтов: Есенин с трубкой, Цветаева с бусами, Пастернак (в профиль). Позже к ним прибавятся Хлебников на Тверском бульваре[64], Пушкин. Понятное дело, что не в виде фотографий, а в виде рисунков[65]. Затем последняя фотография Мандельштама – из следственного дела. И наконец, портрет Наполеона Бонапарта обосновался на двери.
В творческом наследии Губанова насчитывается как минимум девять стихотворений, где были упоминания Пастернака, посвящения ему, реминисценции и аллюзии на его тексты и эпиграфы из них. Из неназванных выше стоит отметить «Двадцать восемь строчек Борису Пастернаку»[66]; «Темпераментная темпера»[67] (посвящено Пастернаку); «Сорока церквей не строил» (с эпиграфом из Пастернака)[68]; «Подражание Игорю Северянину» (с упоминанием Переделкино[69]), а также поэмы «Мой сад» (1964)[70] и «Разговор с катафалком»[71].
Что же мы видим на данный момент?
С учёбой Губанов распрощался: он оставался на второй год (1962–1963), а после и вообще вылетел за неуспеваемость из 9-го класса, но уже не из престижной школы № 144, а из ШРМ № 101. То есть дальше судьба уготовила ему только поступь молодого гения – по русской литературе.
Поступь лёгкую, но по раскалённым углям да по битому стеклу.
2. «Юность»
А. А. Вознесенский «На маяке»
- От фонаря мои светлые планы.
- От фонаря моя шаткая жизнь.
Феномен
Начнём, собственно, с разговора о лёгкой губановской поступи.
Есть два поэта, которые в Серебряном веке, скажем прямо, не состоялись, однако в последующие годы нашли непроторенные тропки в русской поэзии. Один – эмигрант, другой – неподцензурный поэт. И именно они задали два самых отчётливых вектора развития, волей-неволей наплодив безумное количество учеников (эпигоны не в счёт).
Первая линия пошла от акмеиста[72] Георгия Иванова. Понятно, что самиздат и тамиздат вливал в оттепель ещё и Осипа Мандельштама, но для того чтобы поддерживать начатую им линию, необходимо быть конгениальным ему. А таких не нашлось (и не найдётся). Ещё одна (пост)акмеистическая линия идёт от Анны Ахматовой – Иосиф Бродский, Евгений Рейн, Анатолий Найман, Дмитрий Бобышев, отчасти Александр Кушнер. Но это линия заканчивается на этих же именах. Продолжения нет. Наш последний нобелиат стал камнем преткновения. Есть только те, что топчутся на освоенном пятачке и не могут сделать шага в сторону. Зато неожиданно взошла иная поросль – ивановская: Сергей Гандлевский, а позже Борис Рыжий и Денис Новиков. Последний как раз-таки писал[73]:
Вторая линия идёт от протоконцептуалиста Евгения Кропивницкого[74][75]. Он – на минуточку! – родился в один год с Вадимом Шершеневичем и Владимиром Маяковским. Сочинял и стихи, и музыку, рисовал картины. Его тексты 1910–1920-х годов написаны под влиянием имажинистов и новокрестьянских поэтов. Видимо, Кропивницкий отдавал себе в этом отчёт, поэтому начал искать нечто новое. И вышел к предельно честному бытописанию. За ним пошли лианозовцы, за ними – концептуалисты, за теми – несть им числа.
И в этом контексте особенно удивительно выглядит феноменальная лирика Леонида Губанова. Поэт одинаково далёк и от постакмеизма, и от концептуализма, чуть ли не физически привязанных к реальности. Для него настоящее чудо происходит в иной плоскости, в ирреальности, за гранью, в инобытии.
При жизни его часто называли внуком (или внучатым племянником) Сергея Есенина и учеником Маяковского. Это несколько неверно. Губанов сложней. Его поэтика – это верлибр образов, каталог образов (что говорит о влиянии в первую очередь Вадима Шершеневича[76] и Анатолия Мариенгофа) и поток сознания (что позволяет сопоставлять с близкими по времени американскими битниками Джеком Керуаком, Алленом Гинзбергом и Уильямом Берроузом); при этом образная система дисгармонична, то есть зиждется на противоположных понятиях или попросту не коррелирующих меж собой.
В своей декларации имажинисты писали:
«Мы, настоящие мастеровые искусства, мы, кто отшлифовывает образ, кто чистит форму от пыли содержания лучше, чем уличный чистильщик сапоги, утверждаем, что единственным законом искусства, единственным и несравненным методом является выявление жизни через образ и ритмику образов. О, вы слышите в наших произведениях верлибр образов. Образ, и только образ. Образ – ступнями от аналогий, параллелизмов – сравнения, противоположения, эпитеты сжатые и раскрытые, приложения политематического, многоэтажного построения – вот орудие производства мастера искусства. Всякое иное искусство – приложение к “Ниве”»[77].
Губанов мог бы подписаться под каждым словом.
Более того – в отличие от «опростившегося» Мариенгофа и вечного экспериментатора Шершеневича – он, что удивительно, наиболее последователен имажинистской декларации.
Кублановский в частной беседе с нами говорил, что Губанов либо самостоятельно находил книги «образоносцев»[78], либо читал их стихи в самиздате. В одном букинистическом магазине появился сборник Мариенгофа «Развратничаю с вдохновением» с дарственной деньрожденческой надписью Генриха Сапгира – жене Губанова: «С любовью Алёне Басиловой – поэту от роду 25 лет и 2000 тысячелетий от Генриха Сапгира. 28/VII. 68 г.»
Губанов где-то интуитивно, где-то по мановению судьбы встречался с родственниками имажинистов и с ещё живыми членами Московского Ордена: приятельствовал с Александром Есениным-Вольпиным, ходил в гости к Рюрику Ивневу, выпивал в одних компаниях с молодым художником Андреем Судаковым, племянником Мариенгофа (правда, о родственных связях даже не догадывался!).
Судаков рассказывал, что Губанов и вся честная смогистская компания – это самый настоящий бедлам: молодые ребята, но такие охотники выпить, что просто святых выноси; и ему, практически непьющему, раз от раза – и в особенности зимой! – приходилось на себе растаскивать гениев по домам.
Но это быт – а теперь к поэзии!
Собственно, влияние «образоносцев» становится заметно с первых стихов. Когда появилась поэма «Полина», читатели начали улавливать имажинистские нотки. В частности, Владимир Батшев говорил о косвенном влиянии Шершеневича: «Поэма оглушила, но я был ещё крепок, я был воспитан на Сельвинском и Шершеневиче; и хотя, как и все, воспринимал неуловимую вторичность, – дикость образов, ломание падежей, – густота красок навалилась на меня»[79].
Есть и прямые реминисценции. На них, кажется, никто ещё не обращал внимания. Рассмотрим парочку самых ярких примеров. Первый касается известной истории Серебряного века: на одном из поэтических концертов во время чтения Шершеневича из зала поднялся Маяковский и во всеуслышание заявил, что имажинист украл у него штаны. К радости зрителей, началась великолепная словесная пикировка.
Случилось это из-за схожести образов. У Шершеневича в одном стихотворении получилась такая строфа[80]:
А у Маяковского штаны преобразились, ибо материал для них он выбрал иной[81]:
На деле же, всё было совсем наоборот: Маяковский позаимствовал образ у Шершеневича. Но это совсем другая история[82].
Важно, что Губанов, прочитав обо всём этом, видимо, в «Романе без вранья», решил вклиниться в образовавшийся литературный ряд (помимо обозначенных поэтов в нём ещё Саша Чёрный[83], Георгий Иванов[84] и Булат Окуджава[85]):
Вторая реминисценция – из Мариенгофа, он когда-то обронил[87]:
А Губанов подобрал этот образ, построенный на политически обелённом хуторе («Затерянный среди лебяжьих крыл») и внутренних органах, и сделал из него целое стихотворение, которое начинается строчками[88]:
Но феномен юного гения в другом. Верлибр образов и поток сознания заставляют работать Губанова со всем его бэкграундом (оттого-то он после ухода из школы так глубоко зарывается в книжки). А дальше всё случается почти как у Пастернака: «Чем случайней, тем вернее…» И – поэта уже не остановить. Короткая строка (как правило, классические четырёхстопные ямб или хорей) с оригинальной рифмой, которая порой превосходит не то что Вознесенского или Маяковского, а рифмы (и образы) имажинистов: что ни говори, а Мариенгоф, Есенин, Шершеневич работали до седьмого пота над ними[89]. Ожидание чуда – ожидание рифмы – благодаря скованной строке становится сверхкоротким – и из ожидания как такового переходит в предвосхищение. А тут один шаг до прямого поражения – раз и навсегда.
Плюс к этому Губанова надо прочесть, пропеть, прочувствовать – от начала до конца. Тогда будет эффект. И встретятся (часто – в одном и том же разбираемом тексте) отсылки и к Есенину, и к Мандельштаму, и к Маяковскому, и к Пастернаку, и к Гумилёву, и к Цветаевой и т. д.
Для Губанова важна связь со всей литературой.
А эффект… Его удобней описать через один современный роман. Есть такой писатель Михаил Елизаров (полный тёзка одного из смогистов). Он стал широко известен после романа «Библиотекарь» (2007). Сюжет там строится на книгах забытого советского писателя Д. А. Громова (понятное дело: вымышленного писателя): «Нарва» (1965), «Тихие травы» (1977) и т. д. Каждая обладала определённым воздействием: «Это в обычной жизни книги Громова носили заглавия про всякие плёсы и травы. Среди собирателей Громова использовались совсем другие названия – Книга Силы, Книга Власти, Книга Ярости, Книга Терпения, Книга Радости, Книга Памяти, Книга Смысла…»[90] И, соответственно, каждая наделяла своего читателя какой-то сверхспособностью. Надо было только прочитать её за один присест, от корки до корки. Таков эффект.
С самиздатскими сборниками Губанова дела обстоят точно так же. Прочитаешь «Волчьи ягоды» – и сможешь без остановки несколько дней гулевать; прочитаешь «Таверну солнца» – и тебя не будут замечать блюстители правопорядка; прочитаешь «Иконостас» – и за тобой, как за Жаном-Батистом Гренуем, будут ходить восторженные толпы, уверенные в твоей святости.
Вот только беда: изданы эти сборнички либо не полностью, либо с ошибками, либо тексты местами перепутаны. Так что надо искать оригинальные самиздатовские книги. Найдёте – попробуйте. Эффект обязательно будет. Может, не такой, как описано выше, но точно будет.
«Художник»
Весной 1964 года стихи Губанова вытащил из самотёка «Юности» Юрий Варшавер[91], тогдашний муж Юнны Мориц. Ей отдали целый ворох рукописей – дома разбирала. И мужу попалась на глаза «Полина». Приведём текст по самиздатовским копиям (в изданных книгах – поздние версии):
Здесь, конечно, и есенинский (имажинистский) драйв, и эпатаж Маяковского («Мир огро́мив мощью голоса, / иду – красивый, двадцатидвухлетний»), и, собственно, гений самого Губанова. «Полина» – это его лебединая во всех смыслах песня. Выглядит нетрадиционно, авангардистски и одним своим строем речи вызывает нервный зуд у правоверного коммуниста[92]. Но содержание – это всё, что мучает молодого человека: в имени «Полина» тесно сплетены поэзия, любовь и родина (по, л, ина). Казалось бы, что ещё нужно?
Варшавер показал текст своему другу Петру Вегину[93], а тот в свою очередь позвонил Евгению Евтушенко.
Есть и другая версия. Её прописывает Наталья Дардыкина, успевшая пообщаться со многими губановскими родственниками, возлюбленными и друзьями[94]:
«…он случайно оказался у приятеля, жившего недалеко от Евгения Евтушенко. Лёня, не застав поэта дома, нарисовал мелом на входной двери человека в петле, собирался нацарапать текст, тут и появился Евгений Александрович и очень удивился: “За что вы, молодой человек, меня в петлю отправили?” Губанов сразу стал читать стихи. Поражённый Евтушенко пригласил незваного гостя на кухню читать ещё и ещё. Евтушенко обещал талантливому мальчику свою поддержку. И отнёс в “Юность” поэму “Полина” 16-летнего автора».
Так или иначе, но обалдев от прочитанного, поэт поспешил к главному редактору «Юности» – Борису Полевому. Литературный начальник, увидев «Полину» и поняв, с чем он имеет дело, отказался её печатать. Тогда Евтушенко выставил ультиматум: либо он уходит из редколлегии, либо Губанов идёт в номер. Подумав какое-то время, Полевой решился на публикацию. Но не всей поэмы, а отрывка в двенадцать строк. Вот он[95]:
Красиво, неожиданно, экстравагантно. Рядом фотография – мечтательный мальчишка в футуристически-кубическом свитере, под снимком справка: «Леониду Губанову 17 лет. Он москвич. Учится в 9-м классе школы рабочей молодёжи и работает в художественной мастерской». Почти всё правда: он действительно москвич и ему 17 лет, через месяц отпразднует совершеннолетие; но из ШРМ он уже вылетел, а в художественной мастерской не работает, а учится. Но раз написали, значит, так надо было.
И только истинные ценители поэзии заметили лёгкий пастернаковский флёр. Когда нобелиат умер, газета «Литература и жизнь» (от 1 июня) и «Литературная газета» (от 2 июня) написали: «Правление Литературного Фонда СССР извещает о смерти писателя, члена Литфонда, Бориса Леонидовича Пастернака, последовавшей 30 мая сего года, на 71-м году жизни, после тяжёлой и продолжительной болезни, и выражает соболезнование семье покойного». Тяжёлая и продолжительная болезнь – это рак лёгких. И в таком контексте губановский «Художник» – и без того вызывающий! – выглядит настоящей культурной бомбой.
И вот случилась долгожданная публикация на серьёзном уровне – в журнале «Юность». Тираж – 1 миллион экземпляров. Читает вся страна. Доступен в каждом киоске. Самое время – напечататься, а на следующий день проснуться знаменитым. Надо было пользоваться ситуацией и перезнакомиться со старшими товарищами.
Но для начала восторженный Губанов пишет близкому другу Вильяму Мейланду: «За 2 месяца я ужасно отстал от событий и ничего не знаю. Вознесенский выпускает книгу “Антимиры”. Евтушенко выходит в “Новом мире” и в “Юности” (в 10, 11, 12 номерах с поэмой). Ахмадулина снимается в кино. Окуджава в Ленинграде. Я напечатан в “Юности” № 6. Маленький отрывок. Была выставка Глазунова, на которую я не попал. Всё. Я скоро куда-нибудь смоюсь. Может, и на Волгу…»[96]
На Волгу не уехал, а пошёл в гости к старшим товарищам.
Вот как это было:
«I. Ходил к Межирову. Читал стихи. Старик в восторге. Он думает, что я немного тронут (хотя тронут он сам). Надарил мне кучу книг: Фет, Баратынский, Анненский и т. д. Стал вырывать страницы из Евангелия! Ха-ха… Сейчас он в командировке. Я был у него в Переделкино и Москве (дома). Он считает, что я тихо Гениален…» – хвалится поэт в апрельском письме 1964 года товарищу Мейланду[97].
Вегин же настаивал на том, что толку от похвал Межирова нет и не будет: «Он восторгался, захлёбывался, как глухарь на току, своими похвалами Губанову, но вместо нормальной помощи не нашёл ничего лучшего, как вырывать из Библии страницы “Откровений Иоанна Богослова” и “Книги премудростей Экклезиаста”, которые он со священной дрожью протягивал Лёне…»[98]
«II. Был у Андрея Вознесенского, [– продолжает Губанов.] – Впечатление неотразимое! Долго-до-л-го хохотал над “Палачами”, показывая свои жёлтые зубы, совсем как ребёнок. Признал совершенно. Долго жал лапу. А потом в Москве, в редакции, при встрече, представлял так, как Бурлюк Маяковского: “Запомните эту фамилию и т. д.” Подарил книгу “Грушу”. Там: “Леониду Губанову, его антиженскому гневу, с радостью и тревогой за него. Андрей Вознесенский. Москва. ХХ век”. Антиженский гнев – это моя поэма “Полина”. После пришлю. Приглашал к себе домой смотреть Клея, Шагала, Пикассо, Леже и т. д.».
Об этих отношениях мы ещё отдельно поговорим. Пока же приведём только рассказ Галины Леоновой, одногруппницы по литературной студии на Воробьёвых горах:
«Однажды тёплым летним вечером Лёня зашёл ко мне и пригласил поехать с ним в Переделкино к Андрею Вознесенскому, который звал его “почитать”. <…> У Вознесенского мы пробыли часа два. Лёня начал читать, минут через 15–20 Андрей остановил его, чтобы позвать жену. Они оба слушали его ещё около часа. Мне, наивной, казалось, что после этого визита у Лёни всё будет в порядке. Конечно, Вознесенский, используя всё своё влияние, составит ему протекцию и Лёню начнут печатать в толстых журналах, выпустят книгу…»[99]
Увы, это были только грёзы. Но продолжим:
«III. И наконец, я у Евтушенко. <…> после прочтения долго улыбался и говорил про меня: “Да, действительно задел Вас Боженька своей лапой…” и что-то ещё про великое будущее».
Губанов звонил Вегину с благодарностью: «…мы сидим с Женей на кухне, и он кормит меня борщом, который приготовила его мама…»[100]
Как можно ещё помочь молодому поэту? Публиковать его. Но после «Художника» в «Юности» дело как-то застопорилось. Да и по поводу этого отрывка было и остаётся много вопросов.
Некоторые друзья Губанова уверены, что Евтушенко специально напечатал эти 12 строчек из «Полины», соединив их таким «нелепым» образом, чтобы цензорам и блюстителям нравов показалось, будто советский школьник сам стремится убежать «от жён и денег на полнолуние полотен». Чего добивался благодетель? Хотел испортить репутацию юному «конкуренту» и на долгое время, если не навсегда, исключить его стихотворения из печати[101].
Всё это, конечно, литературная конспирология – абсолютно бездоказательная. Евтушенко – насколько мы можем сегодня судить – всегда стремился помогать юным и не очень юным дарованиям. Он печатал ведь не только Губанова, но и Бориса Чичибабина, и Нику Турбину, и много кого ещё.
Конкуренция? Это смешно. Как говорил Бродский, на таком уровне нет ни рангов, ни конкуренции.
Если говорить по делу, то надо смотреть архивы. Литературовед Владимир Орлов, работавший в РГАЛИ с журналом «Юность»[102], уточняет, что больше официально стихи Губанова не проходили через редакцию. Хотя, думается, такие попытки предпринимались. Если не в 1964 году и не во времена СМОГа, то чуть позже. Через того же Евтушенко или уже самостоятельно.
Но тут необходимо прояснить один момент. Орлов пишет:
«В стенограмме обсуждения вёрстки шестого номера Губанов никак не упоминается, хотя стихи некоторых других поэтов подвергаются критике. <…> Евтушенко на этом заседании редколлегии не присутствовал вовсе, из “молодых” был только Василий Аксёнов. Подписи на листе согласования – Михаила Львова[103] и Леопольда Железнова[104]. Формально это никак не противоречит общепринятой версии – если Евтушенко прибегал к угрозе выйти из состава редколлегии в случае отказа “Юности” опубликовать Губанова, то делал это кулуарно, с глазу на глаз с Полевым, после решения которого вопрос публично более не дебатировался»[105].
Рядом с «Художником» – дебют в «толстом» литературном журнале Николая Рубцова[106], но читатели проявляли интерес не к Рубцову и Губанову, а к Валентине Твороговой из Майкопа. Она сочиняла великолепные благоглупости, которые, наверное, сочиняют многие в её возрасте: «Мне сказали: напиши стихи. / Обо всём, что видишь, напиши. / Не затем, чтоб были неплохи, / А затем, чтоб были от души…»[107]
Странно, странно, странно, а с другой стороны… у нас всегда так. Гении сначала должны умереть, чтобы о них заговорили. А абсолютно среднестатистические по всем параметрам авторы всегда на слуху.
После всего случившегося Губанов про «Юность» говорил очень скупо и с раздражением (со слов Батшева): «Серёжа Дрофенко[108] – неплохой парень[109].
Остальные – так, литературная шпана, все эти <…> консультатишки! Ряшенцев[110], Павлинов[111], Чухонцев[112][113]… Разве это поэты? Сопли-вопли…»
И, думается, имел полное право на подобные высказывания.
«Чем пахнет граница»
При этом возникают вопросы. Не в шестом номере, а в пятом планировалось стихотворение Губанова – «Чем пахнет граница?» Приведём отрывок из него:
Можно предположить, что это не что иное, как «паровоз» – дополнительное стихотворение на патриотическую тему (весьма традиционное по своей поэтике), способное провести за собой более оригинальный текст «Художника» (и более авангардный). Но в этом случае стоило ожидать публикации. Этого не случилось.
Причина, как ни странно, политика. «Чем пахнет граница» посвящено советско-китайскому территориальному спору вокруг острова Даманский. Ещё в дореволюционное время граница между двумя странами проходила по реке Уссури. Остров же принадлежал России.
А с начала 1964 года китайцы начали устраивать многочисленные (как по составу участников, так и по количеству) провокации.
Для Губанова этого периода подобное стихотворение с гражданской звенящей нотой не то чтобы характерно, но вполне допустимо. Если рассмотреть его раннюю лирику, можно обнаружить тексты о Великой Отечественной войне, о холодной войне и атомных бомбах. В то же время горячая геополитическая новость, наверное, впервые становится основополагающей темой[114].
Однако публикация отменяется. Связано это с позицией ЦК партии по данному вопросу: не поддаваться на провокации и лишний раз не разжигать большой военный конфликт.
Может, это и правильно.
Удивляет же другое: на момент 1964 года, когда пишется это стихотворение, китайские провокации обходятся нам малой кровью. Пограничники отпугивают хунвейбинов и ретивых рыбаков. Ничего ещё не предвещает беды.