Войти
  • Зарегистрироваться
  • Запросить новый пароль
Дебютная постановка. Том 1 Дебютная постановка. Том 1
Мертвый кролик, живой кролик Мертвый кролик, живой кролик
К себе нежно. Книга о том, как ценить и беречь себя К себе нежно. Книга о том, как ценить и беречь себя
Родная кровь Родная кровь
Форсайт Форсайт
Яма Яма
Армада Вторжения Армада Вторжения
Атомные привычки. Как приобрести хорошие привычки и избавиться от плохих Атомные привычки. Как приобрести хорошие привычки и избавиться от плохих
Дебютная постановка. Том 2 Дебютная постановка. Том 2
Совершенные Совершенные
Перестаньте угождать людям. Будьте ассертивным, перестаньте заботиться о том, что думают о вас другие, и избавьтесь от чувства вины Перестаньте угождать людям. Будьте ассертивным, перестаньте заботиться о том, что думают о вас другие, и избавьтесь от чувства вины
Травница, или Как выжить среди магов. Том 2 Травница, или Как выжить среди магов. Том 2
Категории
  • Спорт, Здоровье, Красота
  • Серьезное чтение
  • Публицистика и периодические издания
  • Знания и навыки
  • Книги по психологии
  • Зарубежная литература
  • Дом, Дача
  • Родителям
  • Психология, Мотивация
  • Хобби, Досуг
  • Бизнес-книги
  • Словари, Справочники
  • Легкое чтение
  • Религия и духовная литература
  • Детские книги
  • Учебная и научная литература
  • Подкасты
  • Периодические издания
  • Школьные учебники
  • Комиксы и манга
  • baza-knig
  • Современная русская литература
  • Олег Руднев
  • Рейс 317. Повести, рассказы
  • Читать онлайн бесплатно

Читать онлайн Рейс 317. Повести, рассказы

  • Автор: Олег Руднев
  • Жанр: Современная русская литература
Размер шрифта:   15
Скачать книгу Рейс 317. Повести, рассказы

© Руднев О., наследники, 2025

© Оформление. ООО «Издательская Группа «Азбука-Аттикус», 2025

Издательство АЗБУКА®

* * *
Рис.0 Рейс 317. Повести, рассказы

Петькины именины

Повесть

Глава 1

Мы сидим у подбитого немецкого танка и нетерпеливо поглядываем на тропинку – по ней вот-вот должен прибежать Петька. Мы уже больше часа наливаемся злостью и досадой. Времени слава богу, а Буржуя все нет и нет. Буржуй – это Петька, фамилия его – Агафонов. Но это по метрике или по тетрадкам. Для нас он Буржуй. Мы не виделись почти два дня – ездили на огороды.

И вот теперь, когда все собрались вместе и можно начинать дело, Петьку словно собаки съели.

Все – значит, Володька Киянов, Витька Полулященко, Ванька Кондратенко, Гришка Рудяшко и я. Но это тоже если читать по метрикам или по тетрадкам. У нас все куда короче: Володьку – он меньше всех ростом – называли Шкет. Витьку – он вечно спал – Совой, Ваньку – никто так не прыгает, как он, – Козлом; мы всем гуртом не можем свалить Гришку с ног и звали его Бугаем, а меня – Майором Булочкиным. Но это еще ничего. Сначала меня вообще называли Булочником. За то, что раздавал в школе хлеб. Сами же выбрали, а потом и пошло, и пошло. Спасло кино «Небесный тихоход». Крючков там летчика играл, Булочкина. Кое-как удалось потихоньку перекрутить Булочника на Булочкина.

Но потом наши прозвища менялись, забывались и исчезали совсем.

А Петька, он всю жизнь был Буржуем – и при оккупации, и после нее. Его за что ни схвати – везде сплошное «буржуйство». Даже в годах. Нам по тринадцать, ему послезавтра четырнадцать. На один год всего дела, а ходит на вечерние сеансы. Нас не пускают, хоть убейся, а ему пожалуйста. Уж как мы ни ублажаем тетю Пашу – в дверях всегда стоит она, даже в выходные, – как ни льстим, как ни заискиваем, все бесполезно. Вредная тетка. И ведь главное – не упросишь, не обманешь, знает каждого как облупленного. Только у Петьки все получается, как он хочет.

Бродим мы, бродим возле «кинухи», зубами от злости щелкаем, всякие планы строим, несчастья на голову контролерши призываем – все без толку. Наговоримся всласть, наругаемся и – куда денешься? – начинаем собирать гроши на билет Петьке. Уж так хочется посмотреть, уж так хочется, столько разговоров о картине, что мы согласны смотреть даже чужими глазами. Обходится это нам недешево. Во-первых, Петька требует, чтобы билет ему купили на самый дорогой ряд, во-вторых, никто не знает, когда он вернется. Редко бывает, чтобы сеанс не прерывался из-за отсутствия света. Иногда эти перерывы бывают так часто и тянутся так долго, что зрителей просят прийти досмотреть картину на следующий день. Помню, «Золотой ключик» мы всей братвой ходили смотреть три дня.

В общем, собираем мы Петьке гроши, и он идет. Высокий, с черным пушком под носом, в гимнастерке, галифе и солдатских сапожищах – все, конечно, отцовское. Петька подходит к тете Паше, небрежно протягивает билет и, не удостоив нас даже взглядом, исчезает в дверях фойе.

При фашистах в кинотеатре была конюшня. Теперь лошадей убрали, выбросили стойла, поставили лавки, в центре – несколько рядов деревянных кресел, натянули экран и начали показывать кино. От каменного пола и серых, облупленных стен тянуло такой промозглой сыростью, что мы потом даже летом, на солнце долго не могли прийти в себя.

А зимой… Зал не отапливался, и когда экран вдруг угасал, в холодной темноте начиналось что-то невообразимое. Свист, крики, топот, словно в очереди у кассы. Появлялась тетя Паша с керосиновой лампой. Шум становился тише, но ледяной мрак еще зловещей.

Впрочем, люди мерзли и бранились не столько оттого, что было холодно и неуютно, а потому, что вдруг исчезала жизнь, которая только что глядела на них с экрана.

И стоило ему вновь вспыхнуть, как в зале мгновенно наступала тишина, куда-то уплывал холод, а с ним вместе и все заботы. Плакали, смеялись, хлопали, скрипели зубами и вдруг замирали в таком молчании, что казалось, было слышно дыхание механика из будки.

Шел второй послеоккупационный год.

Петька исчезает в фойе, а мы бродим как неприкаянные.

Квартальчик, в котором расположен кинотеатр, маленький. Мы его, наверное, с сотню раз обойдем, пока не появится Петька. А он придет и начнет выкобениваться. Не спеша скрутит цигарку – из всех нас только он умеет крутить козью ножку, закурит – только он умеет так курить – с прихлебом, с присвистом, кажется, дым идет даже из ушей, а потом посмотрит на нас своими буржуйскими глазищами и скажет:

– Это вам, пацаны, знать не полагается. – И томит душу до тех пор, пока кто-нибудь из нас не вызверится:

– Ну и хрен с тобою, подавись ты своим кино!

Тогда только Петька смилостивится и расскажет. Манера говорить у него неторопливая, основательная. На слушателей он почти не смотрит и слова выбирает, как яблоки на рынке. Одно к одному, чтоб выбрать так выбрать.

Если признаться, так слушать Петьку интереснее, чем смотреть кино. Нам как-то довелось увидеть то, что Буржуй недавно рассказывал. Мы ошарашенно глядели на экран и никак не могли понять, зачем так изуродовали Петькин рассказ. После этого случая, когда мы собирались вместе, кто-нибудь из нас обязательно просил:

– Ну, давай, сбреши что-нибудь.

Петька не обижался, рассказывал. Рассказывал так, что уже через несколько минут мы верили каждому его слову.

Глава 2

Витька Полулященко открывает глаза, лениво потягивается и предлагает:

– Может, за ним сбегать надо?

Гришка Рудяшко огрызается мгновенно. Он вылезает из-под танка, сердито смотрит в сторону, откуда должен прийти Буржуй, ехидничает:

– Машину послать. – И тут же уточняет: – «Студебеккер».

Бежать за Петькой – это два километра жары и неприятностей туда и обратно. Солнце печет так, словно стоишь над раскаленной печью. В каждом на-шем доме – и так дышать нечем. Но главное, конечно, не в этом. Можно спокойно нарваться на мамашу, и тогда пиши пропало. И откуда только берется у них вся эта канитель? Чуть свет – вставай! Наколи дров, затопи печку, полей огород, натаскай в кадушку воды, отоварь карточки. Подай, принеси, сбегай! И все быстро, быстро.

Колонка у нас во дворе. Она единственная на всю улицу. Мне полегче – накачал и полил. А пацанам – накачал и тащи черт знает куда. А ведер этих надо… Считать не сосчитать. Земля потрескалась от жары – льешь в нее как в бездну.

Таскаем, таскаем – уже и в кистях, и в плечах ломит. Сядем отдохнуть, так не успеешь и рта толком раскрыть, как чья-нибудь мамаша пожалует:

– И что ж вы, ироды проклятые, делаете? Тут маешься, гнешься, а они лясы точат. Неужели ж у вас совести совсем нету?

Совесть, конечно, у нас есть. Мы вскакиваем и начинаем бегать с такой скоростью, что водяной след на нашем пути не успевает просохнуть. Мы понимаем: матерям трудно. До работы надо с хозяйством управиться, после работы тоже дел хватает: и постирать, и заштопать… И где только они находят эту работу?

– Ма, можно я к Петьке сбегаю?

– Я те сбегаю, ирод проклятый.

– Та я ж только на полчасика.

– Знаю я твои полчасика.

– Та шоб я лопнул, шоб…

– А ну, марш к Куприянихе за керосином! Скажи, через неделю отдадим.

Куприяниха, мамина подруга, живет у черта на куличках, и удовольствие с бутылкой керосина обойдется мне не менее чем в полтора часа; Приносишь эту несчастную бутылку, жадно хлебаешь у колонки воду и начинаешь по новой:

– Ма, можно я к Петьке сбегаю?

И так до тех пор, пока не услышишь в ответ:

– Да иди ты, горе мое, иди, чтоб глаза мои тебя больше не видели!

Пулей бросаешься со двора, но еще быстрее тебя настигает материнское «Стой!». Ничего не поделаешь, надо выслушать наставление.

Наши мамы не любят отпускать сыновей со двора не потому, что много работы, и не потому, что хотят, чтоб мы держались за их юбки. Просто мы взрываемся. Начисто, насмерть – почти каждый день. То на минах, то на бомбах, то на снарядах. У каждого из нас свои запасы, свои тайники, и каждый день то тут, то там слышатся глухие раскаты взрывов. Мамы при этом делаются белее мела, бросают все свои дела и бегут узнавать: чей сегодня? И когда после этого над садами и левадами начинает метаться безутешное материнское «Ванечка… Колечка… Шурочка…», Петька зло сплюнет сквозь зубы и осуждающе скажет:

– Не сработала макитра[1].

Это значит, что те, от которых теперь останется в доме только портрет с черной каймою, нарушили элементарные правила саперного искусства. Их у нас много. Мы их сами выработали, сами опробовали – почитай, в каждом дворе кого-нибудь не хватает, – сами строго придерживаемся.

Со снарядами проще, на снарядах только дураки рвутся. А чего? Не лупи по капсюлю, не трогай головку… То есть трогай, но поосторожнее. Это не бомба. Та посложнее. Да и то, если с умом, так тоже ничего страшного нет. Другое дело – мины, не минометные, конечно. Снаряды мы лущим, как семечки. Для чего? Порох достаем на растопку, да и вообще пригодится. Вот настоящие мины – это да! Если не знаешь, не лезь. Прибереги на всякий случай, но не лезь.

У каждого из нас свои закрома. Есть чем и стрельнуть, и рвануть… Уж если играем, так по-всамделишному, не с пукалками. Мы тщательно скрываем свое добро друг от друга, потому что, знаете, наши кодексы чести тоже имеют свои границы. К тому же, как ни верти, лучшее место у танка пока принадлежит Петьке: самые большие закрома у него. У этого Буржуя есть все. Хочешь ракетницу – пожалуйста, нож – любой, детонаторы – на выбор. А недавно принес шесть новеньких ручных гранат, немецких. Знаете, тех, что с длинной деревянной ручкой. Не гранатки, а загляденье, в маслице еще. Мы ими рыбу глушили.

Уж как мы стараемся найти Петькин склад, как стараемся, – ничего не получается. Хитрый до невозможности. Уж, кажется, все вокруг облазили, все изучили. А он прищурит свои «буржуйские» зенки и скажет:

– Хотите, еще одну штуку покажу? – И прямо на том месте, где мы топчемся каждый день, покажет такую бомбу, что слюнки потекут.

…Нет, не любят наши мамы отпускать сыновей со двора.

– Горе мое, я ж прошу… – Мать догоняет меня у калитки и смотрит такими глазами, словно на войну отправляет.

– Та я, мам…

Мы брешем, обещаем, клянемся и… взрываемся.

А матери просят. Что им еще остается делать?

Я уже за калиткой и собираюсь бежать, как вдруг в окне появляется моя бабушка. Ну теперь все, теперь только держись.

– Вера, ты його не пускай. – В нашем доме говорят по-украински, но в особо торжественных случаях переходят на русский. Это бабушкино «його» означает «его». Она смотрит на меня обличающим взглядом и продолжает: – Он утром принес мину…

Я не верю своим ушам. Доглядела, старая. Бабушка видит мою растерянность и говорит еще более сурово:

– Он принес и сховав йие пид викном. – Бабушка делает паузу и торжествующе заканчивает: – А я найшла и выкинула йие в клозет.

Ждать больше нельзя ни одной секунды. Я срываюсь с места и бегу что есть мочи. Никакими «Стой!» теперь меня не остановишь. Глупая, глупая старуха. Она думает, что обезвредила мину. Будто в клозете не может взорваться.

Глава 3

Поэтому, конечно, за Петькой никто не пойдет.

Испытывать судьбу и рисковать свободой… Кому это надо? Мы будем ждать его здесь, в левадах, до посинения.

Левады – это наша собственность. Совсем недавно здесь проходила линия фронта. Окопы, траншеи, ходы, переходы, доты и блиндажи заросли травой, и в этом царстве мы неуловимы. К вечеру, когда улицы устало отдуваются от жары и пыли, в левадах блаженство. Пахнет разнотравьем, коровьими лепешками и болотцем. Здесь наш штаб, здесь мы отрабатываем все свои планы, отсюда начинаем набеги, сюда после них возвращаемся.

Петька появляется внезапно. Мы уже одурели от ожидания и теперь с трудом верим своим глазам. Во-первых, мы все время глядели на тропинку, Буржуй словно вырос из-под земли. Во-вторых, у Петьки в зубах самая настоящая папироска. Не самокрутка, набитая самосадом, от которого мухи дохнут, а тонкая, с белым длинным мундштуком ароматная папироска. Эта папироска бросает последнюю каплю в переполненную чашу терпения, и мы собираемся хором высказать «паразиту» свое к нему отношение. Но не успеваем даже раскрыть ртов, как Петька, словно фокусник, лезет за пазуху и достает оттуда здоровенный кусок макухи[2]. Мы зачарованно смотрим на «буржуйскую» руку и давимся слюной. А Петька продолжает фокусничать. Опускается рядом с нами на землю, снимает с себя рубаху, подстилает, – не дай бог, пропадет хоть одна крошка, – и начинает делить. Нас шесть человек, и каждый должен получить свою долю. Петька раскладывает макуху на кучки, внимательно изучает, перекладывает, отщипывает, добавляет. Мешать ему не надо: лучше Петьки никто не разделит. Он откидывается далеко назад, еще раз осматривает каждую кучку и наконец разрешает:

– Навались!

В мгновение ока на рубашке словно ничего и не было, как в цирке. Слышатся только хруст да чавканье. Каждый ест по-своему. Гришка, кажется, и не жует, целиком глотает, Ванька то и дело испуганно поглядывает на руку, в которой макухи остается все меньше и меньше, я тоже не могу удержаться и ем торопливо. Один Петька не жует, а, как он сам говорит, держит харч во рту. Держит и изредка сглатывает.

Каждое утро мы бегаем в магазин за хлебом. Рабочему пятьсот граммов, ребенку четыреста, иждивенцу двести пятьдесят. Нашей семье положено тысяча сто пятьдесят граммов. Это значит: матери – она работает на механическом заводе, мне – ученику четвертого класса, при немцах я почти три года не учился, и бабушке – она и не работает, и не учится.

В магазин мы бегаем охотно. Вся надежда на счастье. Счастье – это маленькие довески в пятнадцать, двадцать граммов, не больше и не меньше. Крохотные кусочки нас не устраивают, потому что на них и смотреть нечего, только живот разболится, а больше не тронешь. Хлеб – это все. Без него мы давно отдали бы богу душу. Летом еще полбеды – овощи, трава всякая… Мы из лебеды такой борщ варим, что за уши не оттянешь. А зимой… Зимой туго. Хлеб – наша главная еда. От большого куска не отщипнешь, вроде воровства получается. А маленький… Его перекладывать из руки в руку, из кармана в карман – того и гляди потеряешь… Перекладываешь, перекладываешь, а потом от греха подальше и положишь в рот. Не пропадать же добру. Петька при этом еще скажет:

– Шо ты глотаешь, как индюк? Ты его не тронь, он сам у тебя в роте растает.

– Та не могу я, Петя, оно само глотается…

– А ты думаешь, я могу? Я б оту буханку как за себя кинул.

Нет, Петька мог. Он ко всему подходил не так, как хотелось, а как надо было. Мы доедаем макуху и еще долго смотрим друг на друга, словно ожидая чуда. Если не удастся ночью обшарить поляковский сад, на сегодня это станет нашим единственным ужином.

Поляковы не нашенские, они приехали откуда-то сразу после немцев. Купили здоровенный каменный дом – при фрицах в этом доме был какой-то штаб – и зажили так, как никто у нас в городке не жил. При доме был большой старый сад с огородом, и Поляковы выдавливали из них все, что могли. Сам Поляков все время куда-то ездил, его всегда можно было видеть с одним и тем же чемоданом в правой руке – вместо левой руки был пустой рукав, заправленный за пояс гимнастерки, – вечно толкался на базаре, что-то продавал, покупал. Его жена, бойкая, языкатая молодуха, тоже без конца куда-то ездила, что-то увозила, привозила. Из открытых окон поляковского дома всегда пахло жареным мясом и чесноком. Там постоянно собирались какие-то подозрительные компании, пили водку и веселились. Мужские и женские голоса визгливо кричали:

  • На позицию девушка провожала бойца…

Нам всегда хотелось запустить в окно кирпичину. Песню в этом доме никогда не пели так, как было на пластинке, а по-своему.

  • Не успел за туманами промелькнуть огонек,
  • Как явился у девушки уж другой паренек…

Мужские голоса по-жеребячьи ржали, женские взвизгивали. Петька в таких случаях зло сплевывал и, хмуро поглядывая на поляковские окна, рубил:

– Спекулянты проклятые! – Он брезгливо кривился и добавлял: – Шмары вонючие…

Мы не знали, что такое «шмары», но были с Петькой совершенно согласны. Вообще Петька знал все, о чем ни спроси. Еще при немцах был такой случай: недалеко от нашей улицы, возле небольшого двухэтажного дома – до войны там была какая-то контора – остановился автобус. Он привез женщин, десятка полтора, накрашенных и разодетых так, что кто-то из нас сразу определил: театр. Мы было так и разошлись, уверенные, что видели артистов, если бы не Петька. Он глянул на нас, как на остолопов, и хмуро окрысился:

– Не театр, а бордель.

Это было новое для нас слово, но Петька объяснил, и все стало ясно. Непонятно было одно: как же они могут? Они же наши, советские!

…В саду у Поляковых есть все, даже баштан. Он-то нас особенно привлекает. Но шутки с хозяином плохи. Однажды мы попытались – до сих пор кое-кто потирает зад от одних только воспоминаний. Соль у однорукого черта крупная, горячая, как огонь. Правда, в следующий раз спекулянт пообещал стрелять дробью, но это вряд ли лучше, чем соль.

Тем не менее мы пойдем на поляковский сад, и, скорее всего, это будет сегодня. Все зависит от одного обстоятельства. Мы должны наконец кое с кем рассчитаться. Это решение зрело давно, и теперь наступил тот момент, когда ждать уже больше нельзя. Но все по порядку.

Глава 4

Сатану мы увидели сразу после немцев, он вернулся откуда-то из эвакуации. Дело было на речке. Мы только что искупались и грелись на берегу. Появилось трое парней. Двоих мы знали – это были Поп и Слепой. Поп жил недалеко от железнодорожной станции и при немцах что-то там у них делал. А вообще это был вор. Ему уже стукнуло шестнадцать, и Попом его прозвали за длинные, гладкие льняные волосы, что спадали ему прямо на плечи, за елейный голосок, точно такой, как у батюшки из церкви, за быстрые, как у хорька, глазки и за невероятную жадность и нечистоплотность.

Поп был вор-паскудник. Он мог обокрасть самого себя – не признавал никаких понятий чести, в том числе и воровских. Поп сам вспоминал такой случай. С одним из своих дружков напился до такого состояния, что свалился в канаву и заснул. Первым проснулся Поп. В голове трещало, душу мутило, а опохмелиться было нечем и не на что. И тут Поп разул дружка, оттащил сапоги по одному знакомому адресочку, получил за них бутылку самогона и тут же опохмелился. Его постоянно лупили свои же приятели, но он как-то умел втереться к ним в доверие и оказаться в компании таких же паскудников, как и сам. Петька объяснял это просто:

– Падаль всегда с падалью снюхается.

Слепой когда-то учился в нашей школе. Ему тоже было что-то за шестнадцать, и никто никогда не мог подумать, что он свяжется с блатными. Но он снюхался с ними, чем дальше, тем больше сам становился падалью. Слепым его прозвали за близорукость. А вообще, их имен мы даже и не знали.

Третьего мы видели впервые. Ростом немного выше своих дружков. Сбитый, как каменюка, он широко расставлял ноги в шикарных, до блеска начищенных ботинках и, заложив руки в карманы, не шел, а раскачивался из стороны в сторону.

Волосы были коротко подстрижены, отчего голова казалась серым шаром, густые черные брови нависли над настороженными глазками. Не вынимая изо рта папиросы, он что-то рассказывал и, поблескивая огоньком фиксы, криво усмехался.

Компания подошла к берегу, незнакомый вынул изо рта папиросу, скомкал и, сложив пальцы, словно для шалабана, выстрелил ею в воду. А потом все трое начали раздеваться. Сатана, мы позже узнали эту кличку, сбросил с себя рубаху и предстал перед нами во всем своем вытатуированном величии. Синий, на всю грудь, орел, хищно сцепив лапы, крепко держал в них обнаженную женщину; на правом плече под таким же синим якорем было написано: «Нет в жизни счастья»; на левом плече: «Не забуду мать родную». Змеи, якоря, орлы и женщины теснили друг друга не только на груди, но и на спине, и на ногах, и даже на пальцах.

Сатана присел на траву и принялся было расстегивать ботинки. Затем вдруг остановился, поднял голову, как-то криво ухмыльнулся, посмотрел на Петьку – тот лежал к нему ближе всех – и поманил к себе пальцем. Петька нехотя встал, подошел. Сатана, небрежно вытянув ногу – при этом он улегся на траву, – лениво процедил сквозь зубы:

– Сними корочки, парчь!

Мы с ужасом смотрели на Петьку, на лежащего перед ним бандита и не знали, что делать. Поп и Слепой тоже смотрели на своего товарища и умирали со смеху. Ботинок покачивался перед Петькиным носом, а он все стоял, словно не понимая, чего от него хотят.

– Ты, что, что, падло, умер?

Лежащий на земле слегка приподнял голову и с удивлением посмотрел на бестолкового мальчишку. А тот и совсем отмочил такое, что и выдумать трудно, – повернулся и пошел прочь.

К сожалению, далеко уйти Петьке не удалось. Разрисованный синей тушью блатарь зверем выпрыгнул вверх, и не успели мы опомниться, как сбитый с ног Петька лежал на земле и изо всех сил старался уклониться от ударов сверкающих ботинок. Поп и Слепой по-прежнему ржали, а бьющий приходил во все бóльшую ярость. Он буквально сатанел с каждым ударом, его лицо набухало пóтом и кровью.

Вначале мы испугались и лежали, словно прикованные к земле, затем опомнились, вскочили, бросились на бандита и стали звать на помощь. Нас слишком много били, и мы не могли допустить, чтобы нашего товарища угробила какая-то сволочь, – не для этого он пережил оккупацию. На наши крики прибежали мужики, и нам удалось спасти Петьку.

Он силился встать, но это у него не получалось. Все лицо его было залито кровью, рассечена губа, выбито два зуба. Мы умыли Петьку, утерли и кое-как оттащили домой. Но на этом наши злоключения не кончились, а только начались. Петька упорно не хотел склонять головы, а Сатана запомнил нас насмерть. Он каждый раз делал нам какую-нибудь гадость – в отместку за неповиновение. А один раз трахнул Петьку кирпичом по спине так сильно, что чуть не сломал ему позвоночник. Мы теперь гуляли с опаской и, если видели этого зверя, старались быстрее спрятаться. Одно время Сатана куда-то исчез, и мы уже думали, что нашим несчастьям пришел конец. А Сатана появился, и все повторилось сначала.

Но, как говорят, всему приходит конец. Приходит он даже терпению и страху. Помог нам в этом Петькин брат. Вернее, из-за него мы решили, что терпеть дальше просто невозможно. Сатана, узнав, что этот семилетний мальчишка – младший Агафонов, трахнул пацана ногою так, что у того пониже спины лопнула кожа. Падая, Ванюшка в кровь рассадил себе лоб, и его, чуть живого, принесли домой незнакомые женщины. После этого было единогласно решено: с Сатаной надо кончать. Кончать – это значит избить так, чтобы мерзавец навек запомнил, что такое драка.

Операция была назначена на сегодня, и мы тщательно к ней готовились. Продумали, где и как караулить врага. Решили, что лучше всего это сделать недалеко от дома. Там было одно такое темное местечко, удобнее не придумаешь. Запаслись оружием – плеточками из стальных проводков, взяли веревку. Ничего огнестрельного или холодного не брали. От греха подальше. Вообще с оружием была беда: и хранить нельзя, и сдавать жалко, и попользоваться – дудки.

Тактически операция выглядела просто. Окружить, сбить с ног и высечь. Но это на языке, а как оно получится на деле… Мы еще раз обсудили детали, проверили вооружение и выступили в поход. Впереди вышагивал Петька. В отцовской форме, в здоровенных сапожищах, которые он даже ночью снимал с неохотой, Петька напоминал заправского солдата.

Помню, как мы впервые увидели его в этом наряде. Он шел навстречу, а мы не верили своим глазам. Петька был единственным из нашей компании, у которого отец вернулся с фронта. Буржуй, ничего не скажешь. Мы, облепив забор, глядели, как Петька поливает отцу на спину, как подает ему полотенце, как гордо вышагивает с отцом по двору, и молча давились завистью. А когда Петька начинал рассказывать, выходило, что войну выиграл его отец. Мы сердились, но опровергнуть ничем не могли: у него был свидетель, а у нас не было.

Глава 5

Скоро стемнеет. Но нам нужен не просто вечер, нам надо, чтобы нагулявшийся Сатана пошел домой. А это будет не так скоро. Можно еще и искупаться, и сделать массу дел. Их у нас тоже всегда хватает.

По дороге встречаем Сережку Белоусова. Он испуганно жмется к забору и смотрит на нас какими-то покрасневшими, кроличьими глазами. Вот дурак – думает, будем бить. Больно надо!

Сережка пришел к нам весной, незадолго до каникул. Была большая перемена, и мы, посиневшие от голода и от холода первой послеоккупационной зимы, сидели около школы и грелись на солнышке. Мы были злые как собаки. Нам почему-то не дали хлеба, и по всему было видно, уже не дадут. Обычно нам давали сто граммов хлеба, иногда его даже посыпáли сахаром. Мы ждали этого часа, заранее глотая слюнки. И вот сегодня… Мы уже несколько раз обсудили, окончится в этом году война или нет, решили, что окончится, перемыли косточки всем учителям и все ждали, не позовут ли кушать. Вместо этого нам явилось такое, что мы забыли и про войну, и про голод. Перед нами стоял пацан в новых коричневых сандалиях, серых в клетку брюках и белоснежной рубахе, на которой ярким пламенем полыхал красный галстук.

Если бы вдруг разверзлась земля или кто-нибудь крикнул: «Немцы!», мы удивились бы значительно меньше – наш городок переходил из рук в руки четыре раза. Но то, что мы увидели, начисто переворачивало всякое представление о жизни. Такой мы и не знали, и не помнили. Чистенькая и сытая, она удивленно смотрела на нас и как бы допытывалась: «Неужели это тоже школьники?» Пацан явно не знал, что делать, неловко переминался с ноги на ногу и то и дело перекладывал из руки в руку большой, с двумя никелированными застежками коричневый портфель. Затем решился раскрыть рот и спросил:

– Вы, мальчики, пионеры?

Вообще, однажды нас уже оскорбляли. В первый раз в прошлом году, когда мы только пришли в школу. Совсем недавно бежали фашисты, и мы, давно позабывшие, что такое книжки, с опаской входили в полуразрушенное здание. Стекол в окнах не было, дверей тоже. Стояли разнокалиберные столы и стулья, да висела ободранная доска. Мы затыкали окна всем, чем попало, топили тем, что приносили с собой из дому, писали на старых книжках и газетах чернилами, сделанными из бузины. Впрочем, зимой не писали. В чернильницах был лед. Но не об этом речь.

В первый же день, только мы расселись за письменными, обеденными и кухонными столами и с опаской стали ждать, что с нами будет, в класс быстрой походкой вошла молодая розовощекая женщина. В белой кофточке, новой черной юбке, она подошла к доске и, как-то очень красиво поставив ноги в туфлях на высоких каблуках, широко улыбнулась и проговорила:

– Здравствуйте, дети!

Дети… Мы сидели, задохнувшись от злости и обиды, мы еще переживали оскорбление, а Петька очень громко и очень четко произнес:

– Во дает, стерва!

Женщина быстро-быстро заморгала, наливалась краской и ничего не понимала. Ей, наверное, казалось, что она ослышалась. Но потом сообразила, что на нее смотрят два десятка пар осуждающих глаз, что «стерва» – это она, закрыла лицо руками и стремительно выскочила из комнаты.

Через несколько минут в класс во всем военном, только без погон, влетел высокий худой мужчина и перекошенными от бешенства губами не выкрикнул, а прохрипел:

– Встать!

Вот это разговор, тут и раздумывать не над чем! Коротко, ясно. Мы еще не знали, что перед нами директор, но уже насмерть окрестили его «гестаповцем». Вообще набор кличек у нас широкий: «полицай», «гестаповец», «фашист». «Полицаями» мы зовем всякую шваль, паскудников, «гестаповцами» – горлопанов и драчунов, «фашистами» – тех, кто объединяет в себе все эти качества.

– Встать!

Ого, оказывается, «гестаповец» умеет не только хрипеть.

– Кто оскорбил Зинаиду Ивановну?

Зинаиду Ивановну… Ее даже зовут, как ту. Недалеко от нас жила некая Зинка Ляленкова. Ходила все в черных юбках, белых кофточках да в туфлях на высоких каблуках. С фашистами, гадюка, ходила, с офицерами. Мы ей один раз кирпичиной в окно запустили, оттуда выскочило двое гадов, как лупанули из автоматов… Еле ноги унесли.

– Я еще раз спрашиваю: кто оскорбил Зинаиду Ивановну?

Интересно, а как ту звали по отчеству?

Но мы, как потом оказалось, оскорбили хорошего человека. Ни за что.

Потом, конечно, помирились и даже подружились. Мы вели себя на ее уроках особенно прилежно и никогда не напоминали о нашем первом знакомстве. Она ведь тоже чувствовала себя, наверное, виноватой. «Дети…»

Но то была учительница, а это стояла зеленая сопля и что-то там варнакала: «Мальчики, вы пионеры?»

Пионеры мы или не пионеры? Принимать нас никто не принимал, клятв мы никаких не давали, галстуков на груди нам не повязывали. За слово «пионер» в нас стреляли, за красные галстуки вешали, а всякие клятвы выбивали из нас вместе с душой и кровью. Но когда мы впервые после немцев пришли в школу и нас спросили, пионеры мы или нет, все, как один, ответили «да». Никто нас не допытывал, никто не требовал доказательств. Разве кому-то что-то было неясно? А тут…

Петька медленно поднимается с земли, подходит к херувимчику и… Боже ты, боже… Крику, словно поросенка режут. А всего и делов-то – обычная смазь. Гришку вон шомполами на виду у всех пороли за «Интернационал». Мы его пели хором. Только все успели смыться, а Гришку схватили. Так он только стонал, а не орал как резаный.

Петька с удивлением смотрит на орущее перед ним существо и без всякой злобы, просто так, из любопытства, делает еще одну смазь. Вой переходит в вопль. Вокруг собирается вся школа. Такого тут не видали давно. Кто-то оглаживает замки на коричневом портфеле, и все его содержимое вдруг оказывается на земле, кто-то щупает «матерьяльчик» на штанах и рубахе, и все мы с удовольствием наблюдаем, как вспыхивают на ее белом полотне фиолетовые пятна чернил.

Мать Сережки Белоусова врывается в школу через полчаса. Она буквально разбрасывает нас, стоящих на ее пути, и, резко толкнув ногою дверь, исчезает в кабинете директора. Мы затаив дыхание ждем, что будет. Вначале кажется, что за дверью много женщин пытаются перекричать друг друга.

Директора не слышно совсем. Затем шум несколько стихает, и до нас начинают долетать отдельные слова и даже фразы: «Банда… Стадо скотов… Я не позволю…» И так далее. По мере того как стихает шквал женских голосов, все явственнее слышится мужской басок.

Вначале директор доказывает, это мы хорошо понимаем, что мы не банда и не стадо скотов, его голос постепенно крепнет, но вдруг вновь исчезает. Женщина берет разговор в свои руки. До нас долетает слово «мерзавцы». И вдруг мы слышим, как говорят мужчины. Теперь их в комнате значительно больше.

– Как вы смеете? Кто вам дал право? Вы понимаете, какую сказали гнусность? Этих ребят, у которых все детство в крови и голоде…

Он не договаривает, потому что его прерывают:

– Так что же прикажете моему сыну? Одеться в рубище и вымазаться кровью?

– Перестаньте, как вам не стыдно…

Директор вновь не успевает договорить.

– Почему мне должно быть стыдно? Ребенка убивают какие-то садисты, а вы мне нотации читаете…

– Да не выдумывайте чепухи, ничего с вашим сыном не случилось.

– И это говорите вы, директор?

– Да, я, директор. Просто ваш мальчик не нашел верного тона, и у ребят это вызвало реакцию.

Даже в коридоре было слышно, что мамаша захлебнулась воздухом.

– И это все, что вы можете мне сказать?

– Да, все.

– Мерзавцы!..

Нам показалось, что женщина бросилась драться. Мы так надавили на дверь, что она отворилась. Директор стоял посреди комнаты и смотрел на разъяренную мамашу побелевшими от бешенства глазами. Он не обратил на нас никакого внимания, просто он нас не замечал.

– Убирайтесь вон. – Директор пальцем указал даме на дверь, пошевелил губами и вдруг гаркнул: – К чертовой матери!

Мы дробью разлетелись в разные стороны и с удовольствием наблюдали, как мать Сережки Белоусова чешет по коридору. Вот, значит, какой у нас «гестаповец».

А с пацаном мы сами поладили. Вздули для порядка пару раз, и живи себе на здоровье. Парень вроде бы и ничего, но уж больно слюнявый.

Глава 6

Сережка жмется к забору, а мы проходим мимо, даже не удостоив его взглядом.

Время тянется долго и томительно. Уже и искупались, уже и стемнело, но до нашего часа еще далеко. Мы слоняемся из улицы в улицу, не находим себе места. Лениво шутим и чем дальше бегут минуты, тем настойчивее пытаемся доказать друг другу, как мы спокойны.

С Сатаной шутки плохи. Этот не остановится ни перед чем. Камнем – так камнем, ножом – так ножом. Мы сами видели, как он писанул чиночкой[3] по лицу девчонку. Поп, тот поехиднее, поаккуратнее. Обернет нож носовым платочком и словно пыль смахивает. Сразу и не поймешь, отчего у человека на спине расплываются красные пятна. А Сатана – нам кажется, ему очень нравится, что его считают бешеным, – бьет чем попало.

Петька останавливается, задирает голову и смотрит в небо. Мы тоже смотрим, но ничего, кроме звезд, не видим. А Буржуй вот так постоит-постоит, пошлепает губами и скажет время, словно у него часы в кармане.

– Пора!

Мы идем на условленное место, располагаемся в кустах и замираем. Теперь время пойдет еще мучительней и дольше. Нам кажется, что мы стоим целую вечность, прежде чем в тишине ночи раздаются шаги. Я чувствую в животе холод, словно проглотил кусочек льда. Но тревога оказывается ложной. Это не Сатана. Вновь шаги. Мы, напрягаясь изо всех сил, глядим в темноту, но это опять не тот, кого мы ждем. Облегченно вздыхаем, но не уходим. Проходят еще несколько человек с танцев, и наступает полная тишина. Матери, небось, совсем извелись, ожидаючи. Но что поделаешь – надо!

Мы чувствуем, как настораживается Петька, как напрягается его тело. Он вынимает руки из карманов, мы мгновенно улавливаем малейшие его движения, потому что знаем: ошибки не будет.

  • Я сижу в Таганке, ненаглядная,
  • Скоро нас отправят в лагеря…

Песня надвигается все ближе и ближе. Кажется, еще совсем немного, и она дохнет на нас своим хмельным перегаром.

Петька раздвигает кусты и делает шаг вперед. Мы за ним. Сатана мгновенно останавливается, замолкает, вглядывается в Петьку и вдруг хохочет от удовольствия. Мы не успеваем опомниться, как из темноты за Сатаной вырастают Поп и Слепой. Елки точеные, вот это влипли! Мы же сто раз проверяли, и каждый раз выходило, что именно здесь, возле дома, Сатана появлялся один. Как быть? Пока мы размышляем, Сатана берет Петьку двумя пальцами и вкрадчивым голосом спрашивает:

– Ну, что, падло паршивое, по кустикам гуляешь, девочек хочется? – Он делает правой рукой резкое движение вниз – пугает. Есть у Сатаны такое движение. Никогда не знаешь, когда схватит. Поэтому пугайся не пугайся, а пригибаться приходится.

– Ух, ты фраер! – восхищается бандит.

Мы знаем, что должно за этим последовать. Поп и Слепой наготове, руки у обоих в карманах. Бежать? Не получится, догонят. Действовать, как договорились? Но их же трое, и они с ножами. Мы не успеваем ответить ни на один из этих вопросов, как все за нас решает Петька. Он вдруг делает шаг назад и изо всех сил солдатским отцовским сапогом бьет Сатану в пах. Блатарь сгибается в три погибели, и, когда его физиономия оказывается на уровне Петькиного живота, следует отчаянный удар по «сопатке».

Сатана валится на землю.

Нас никто не делит, мы сами мгновенно разбиваемся на группы. Петька и Гришка наваливаются на Сатану, Ванька и Витька подступают к Слепому, мы с Володькой окружаем Попа. Нам некогда следить друг за другом. Да и не видно, темно. Поп по-кошачьи пригибается к земле, но вместо прыжка пятится назад. Надо глядеть в оба. Так и есть, забелело. Вот дурак, он даже сейчас прячет нож в носовой платок. Я слышу, как колотится сердце, и тоже начинаю пятиться назад. Но вот Володька-Шкет, зараза… Он повисает на руке у Попа, и тот не может ничего сделать. Скорее на помощь! Я что есть силы бью Попа кулаком в подбородок. Этот удар я видел много раз и у наших солдат, и у гитлеровцев. Поп выпускает из руки нож, бросается мне навстречу. Теперь только бить. Бить, бить и бить. Не давать ему развернуться. Я замечаю, как Шкет становится на карачки. Ну и хитрюга. Теперь только посильнее толкнуть, и Поп, как бревно, завалится на землю. Так и есть, Поп не замечает подвоха и летит через Володькину спину наземь. Теперь не дать подняться. За себя, за Ваньку, за Петьку, за Гришку… Жаль, что темно. Вот бы глянуть на паршивую рожу. Небось не хуже раздавленного помидора, даже бить уже неохота.

Попу наконец удается встать на ноги. Он что-то мычит: не то молится, не то плачет, – и пускается наутек. Следом за ним удирает Слепой. Видно, тоже хорошо досталось. Мы не кидаемся вдогонку. Черт с ними! Того, что они получили, им хватит надолго. Есть птица почище.

Петька и Гришка возятся с Сатаной. Сопение, звон, хруст. Настырный бандюга, упирается. Мы окружаем его плотным кольцом и заваливаем на землю.

– Кусаешься, сволочь? – Гришка с размаху бьет Сатану по зубам. Хрусь… Интересно, сколько теперь зубов потребуется этому красавчику?

Мы связываем Сатане руки и ноги и спускаем с него штаны. Даже на расстоянии чувствуется, как дыбится его тело. Не нравится, голубчик? Это не над девчонками куражиться на танцплощадке! Петька достает из-за голенища плетку из стальных проводков, размахивается и бьет по сверкающим белым ягодицам. «О…о…о! У…у…у! Падло… Сука… А… я… яй!..»

Заговорил, стервец, заговорил. Теперь пороть до тех пор, пока всю дурь не выкричит. Петька бьет размашисто, с толком. Несколько ударов, и белые пятна тускнеют. Петька бьет точно, не мажет. Надо только проследить, чтоб не запорол насмерть. А то будет, как тогда с полицаем.

Глава 7

Тогда… Это было, когда наши высадили десант. Нет, надо все по порядку. Фашисты озверели до того, что перестреляли всех мужчин. Старик, пацан – неважно, к стенке – все! Кто мог, уходил в лес, кто мог, прятался. Потом вроде бы поутихло. Поутихло – это значит, не всех скопом на бойню, а партиями. Как раззвереют, особенно после налетов партизан, так и пошло. Кого к Меловой горе, кого на виселицу. Мы уж так наловчились прятаться, что сами себя боялись. И вот где-то примерно за год до ухода оккупантов выбросили наши парашютистов. То ли к партизанам, то ли еще для каких надобностей. Но только уж больно неудачно выбросили: перебили их всех начисто. А один, еле живой, каким-то чудом ушел и приполз к Агафоновым во двор. Петька с матерью и спрятали этого солдата, да не просто спрятали, а выходили. И вот ведь какой паразит, этот Буржуй, – нам ни слова. Ну, да не о том речь.

Был у нас в городе полицай, некий Атаманчуков. Лютый зверь перед ним котенок. Ударить, убить – для него одно удовольствие. Да просто убить, лишить жизни и сделать это, как он сам говорил, со смаком, с аппетитом. Что-нибудь вырезать, выдавить, оторвать, сломать. Мы сами однажды видели, как он еврейских детишек брал за ноги и бил головками о дерево.

Вот этот самый Атаманчуков и выследил Петькиного солдата. В общем, никто не знает, – то ли случайно нашел. Только ворвались в дом Агафоновых полицаи, перерыли весь двор и вытащили из сарая раненого.

Атаманчуков, как всегда, был пьян и куражился. Перво-наперво потребовал, чтобы солдат встал перед ним на колени и попросил милости. Вместо этого раненый всю свою ненависть к гитлеровскому холую выплюнул ему в рожу, здоровенным плевком. Что делал полицейский гад, как он только не изощрялся! Солдат не дрогнул. Когда бандит понял, что бить больше нечего, что он так и остался оплеванным, ярость его перешла всякие границы. Он набросился на Петькину мать, которую охраняли двое полицейских. Сам Петька находился в толпе соседей, вернее, соседок. Его полицаи не видели, зато он видел все.

Взбешенный до последней степени, Атаманчуков на этот раз изменил своему правилу и с бабой покончил в два счета. Носком кованого солдатского сапога ударил женщину в живот так, что Петьке показалось: у него самого внутри все слилось в один сплошной кровавый синяк. Он рванулся к матери на помощь, но благоразумные руки взрослых удержали его на месте.

Мать не закричала, не упала. Она как-то присела и, словно хотела отдохнуть, прилегла. Но не успела ее голова коснуться земли, как полицай ударил сапогом во второй раз, так, что женщины закрыли Петьке глаза. Но он видел, он все видел. Мать лежала на земле, скорчившись, а вместо головы у нее было… Мы тоже все видели.

Петьку, задыхающегося от рыданий, унесли тогда на руках. На счастье, в тот момент никого из младших Агафоновых – ни Настеньки, ни Ванюшки – в доме не было.

После этого, как говорила моя мать, Петька постарел. Вечно эти взрослые что-нибудь выдумают. Почернел – это верно, молчаливей стал – точно, а чтобы постарел… Какой был, такой остался. Одно только вбил себе в голову: порешу гада – это Атаманчукова, значит, – и точка. А мы что? Мы с Петькой согласны, мы сами все видели. Да только как это сделать?

Петька знал как. Он следил за полицаем и выследил. Тот иногда наведывался к Ляленковой Зинке, а потом, пьяный, через вот это самое место, где мы мутузим Сатану, возвращался домой.

К той операции мы готовились посерьезней, чем сегодня, – знали, на что идем. Слава богу, не маленькие.

Мы выслеживали полицая до тех пор, пока не подкараулили. Он был один. Едва переставляя ноги, Атаманчуков брел и мурлыкал какую-то песню. То и дело останавливаясь для пополнения сил, он двигался прямо на нас. Мы вот точно так же хоронились в кустах.

Мне до сих пор кажется, что Петька укокошил его сразу – так сильно он съездил его кирпичиной по затылку. Полицай, даже не охнув, свалился на землю.

…Надо остановить Петьку, а то Сатана уже не орет, а хрипит, словно ему бритвой перехватили глотку. Мы развязываем Сатане руки и ноги. Не стоит. Ничего, встанет. Встанет и будет помнить всю жизнь. Петька наклоняется к блатарю и говорит то, что все думаем:

– В другой раз угробим!

Мы чувствуем, как дрожит тело бандита. Он силится что-то сказать, но не может. Ну, пусть подумает, это ему полезно. Мы уходим.

Через сотню шагов Петька останавливается, размышляет. Затем круто поворачивается и решительно идет назад. Вообще Петька – молодец. Нам самим как-то не по себе. Хоть и сволочь, но оставлять одного… Мы берем Сатану на руки, тащим. Хорошо, что дом близко. Не человек, а кабан какой-то. Мы кладем избитого на крыльцо, стучим в окно. Теперь порядок, можно смываться, теперь с этой гнидой ничего не случится.

Мы возвращаемся к танку, опускаемся на землю и, обессиленные, долго молчим. Вообще-то после драк, а их у нас бывает немало, мы шумливые, как петухи. Каждый норовит доказать, что именно он решил исход битвы. А сейчас мы молчим. По телу постепенно разливается усталость, и мы начинаем дрожать не меньше Сатаны.

Как же все-таки случилось, что мы сумели? Их было трое взрослых бугаев, вооруженных ножами, а мы… Мы вспоминаем о только что пережитом и не верим сами себе. Видно, прав Петькин отец, который говорит, что, если знаешь, за что дерешься, так и сил втрое больше.

Отец у Петьки тоже молодец. Скажет, как прилепит. Жаль только – дома почти никогда не бывает; вечно в разъездах. Бывало, увидит у кого-нибудь из нас синяк под глазом или рассеченную губу, ухмыльнется и скажет:

– Вместо барабана употребляли? – А потом посерьезнеет, сядет рядом с нами и учит: – Вы, пацаны, мослов своих под удары не подставляйте. Не для того они предназначены. И вообще, драка – дело последнее. Это вон быки и бараны… У них другого языка нету. А вы ж люди. Если уж драться, так хоть знать, за что. А не так – Ванька Петьку, Петька Мишку, ни за что ни про что. В драке, братцы, есть всегда одно правило. Обижают слабого – заступись, тут и раздумывать нечего. Сам с кулаками в морду ни к кому не лезь, не уподобляйся скотине. Но если тронули – бей! Бей так, чтобы никому не повадно было поднимать на тебя руку. Вот так-то, герои с синяками…

Мы несколько раз предлагали Петьке попросить батьку разделаться с Сатаной. Но он только хмурился и упрямо твердил:

– У него своих делов хватает.

Глава 8

Да, видно, Петькин отец был прав. Если знаешь, за что дерешься, сил больше. Буржуй закуривает. Самосад в его самокрутке потрескивает, как головешки в костре. Этот треск, кажется, слышен на все левады, а едкий табачный дым, въедаясь во влажные запахи разнотравья, белыми космами, словно туман, окутывает вокруг нас кусочек ночи. Интересно, сколько сейчас времени? Дома, конечно, будет выволочка со всей выкладкой. Но, как говорится, семь бед – один ответ. Петька докуривает свою цигарку, встает:

– Пошли, что ли?

Вообще на сегодня можно бы и пошабашить. Впечатлений и так по горло. Но Петька действует по шоферскому правилу: пошел на обгон – не дергайся! Раз договорились, значит, баста – идем на поляковский сад. Он у нас один из немногих оставшихся в живых. Когда-то этих фруктов было ешь – не хочу. А теперь один-два садочка, и все. Немцы повырубили, партизан боялись. Им партизаны мерещились на каждом шагу. Ветер подует, курица пробежит – хватаются за автоматы.

Партизан действительно было много. Они, как правило, появлялись там, где их меньше всего ждали, и, ошалевшие от злости и страха, фашисты рубили деревья и сохраняли их в редких и крайних случаях. Возле штабов, госпиталей…

…Операция по поляковскому саду требует уже совершенно иного подхода и иной подготовки. Прежде всего нужно проникнуть во двор. А это не так просто. Спекулянт обнес свои владения густой колючей проволокой. Мы каждый раз щупаем эту проволоку, проверяем, не пропустил ли паразит через нее ток. Во-вторых, надо обезвредить кобеля, что бегает по всему двору. Здоровенный, как бугай, он может поднять такой тарарам, что не дай бог. В прошлый раз так и случилось. Оттого и задницы до сих пор ноют.

Мы идем в свой блиндаж, берем еще с вечера приготовленные инструменты и амуницию и направляемся к поляковскому дому. Каждый знает, что ему делать, ничего напоминать никому не надо. Мы подходим к забору со стороны левад. Это, кстати, наше счастье. В случае чего есть куда смываться. Мы подходим и залегаем. Вперед уходит Володька. Надо проверить, все ли спокойно и нет ли кого во дворе. Кроме кобеля, конечно.

Володька уползает, а мы терпеливо ждем. Проходит, кажется, целая вечность, прежде чем возвращается разведчик. Он скатывается к нам в окоп и на немой Петькин вопрос тихо отвечает:

– Порядок.

Значит, вперед! Мы подтягиваемся прямо к забору и буквально «умираем». Теперь начинается самое сложное – проход во двор. На это дело у нас отправляются Петька и Гришка Рудяшко. То, что они сейчас начинают, требует невероятной осторожности и терпения. Надо сделать в проволочном заборе проход, и сделать это так, чтобы не раздалось ни единого звука. Для этого у нас есть специальные ножницы-кусачки. Солдатские, разумеется. Малейшая неосторожность – пиши пропало.

Петька ложится на спину, берет в руки ножницы. Гришка придерживает обеими руками проволоку, чтобы не звенела. Проходят секунды, минуты… Не заснули там пацаны? Нет, не заснули. Раздается едва уловимый щелчок. Нам он кажется настоящим выстрелом, и мы от испуга еще сильнее прижимается к земле. Но вокруг все по-прежнему спокойно. Снова минуты, и снова щелчок. Минуты – щелчок… Минуты – щелчок…

Наконец Петька и Гришка отодвигаются от проволоки, передают нам ножницы, поднимают с земли мешочек. Теперь наступает самое неприятное. Надо подползти к собачей будке, навалиться на пса, надеть ему на голову мешочек, перетянуть морду тряпками, чтобы не мог вякать, привязать кобеля к будке – и все это сделать совершенно бесшумно.

Разведчики исчезают в сделанном ими проходе, а мы, затаив дыхание, вслушиваемся в ночь. Иногда нас пугает стук собственного сердца. Главное, ничего не видно. Лежишь, как дурак, и ждешь у моря погоды. Ванька Кондратенко от напряжения шморгает носом, а мы передергиваемся, как от удара током. Нашел время прочищать свое нюхало.

Тянутся минуты, тянутся, как волы по дороге, тянутся и растворяются в темноте ночи. Кажется, что-то послышалось, что-то вроде возни. Но нет, все тихо. Вот опять послышалось. Я прикладываю ладонь к уху и напрягаю слух до последнего. Так и есть, ползут. Появляются Петька и Гришка. У обоих всклоченный вид, дышат, как будто сбегали к Куприянихе и обратно. Петька протягивает мне руку и торопливо, шепотом просит:

– Перевяжи!

Я ищу тряпку, а он так же торопливо объясняет:

– Укусила все-таки, сволочь!

Мы перевязываем Петьке руку и по одному вслед за Буржуем лезем в поляковский двор. Теперь надо глядеть в оба и не мелочить. В саду есть все – и яблоки, и груши, и сливы, и абрикосы, и смородина… Можно растеряться и набрать чепухи, например смородины. А на кой нам? Мы договорились брать только яблоки. Может быть, мы позволим себе сорвать по кавуну[4], они только-только начинают созревать.

Мы подползаем к намеченным деревьям, мысленно мы подползали к ним уже десятки раз, и начинаем трудиться. У каждого из нас есть торбочки, карманы, есть, наконец, место за пазухой. Мы работаем тихо, но упорно. Интересно, сколько рублей недосчитается завтра спекулянт?

Наконец Петька поднимает руку. Это значит все, шабаш. А жаль, хоть и брать уже некуда, но уходить не хочется. Да и яблочка еще ни одного не попробовали. Но приказ есть приказ, мы начинаем отход. Теперь это намного сложнее. Ползти невозможно, мы словно одеты в яблоки, да еще торбочки в руках. Низко пригнувшись, цепляясь за ботву и спотыкаясь о кавуны, идем к выходу.

Нет, так уйти нельзя. Я не выдерживаю, наклоняюсь и срываю кавун. Стучать по нему некогда… Черт с ним, какой будет – такой будет. Мы выныриваем из-под проволоки и растворяемся в своих любимых левадах.

В блиндаже зажигаем лампу, сделанную из гильзы снаряда, и начинаем выкладывать добытое. Получается внушительный бугорок. Я снисходительно поглядываю на своих друзей и водружаю на вершину бугра кавун. Но, оказывается, моя снисходительность ни к чему: по кавуну взял каждый. Мы весело хохочем и начинаем пир. Кавуны теплые, зеленые, как трава, но мы едим их, захлебываясь от удовольствия. Если бы в этот момент к нам зашел кто-нибудь из посторонних он, вероятно, подумал бы, что попал в свинарню. Во-первых, яблоки мы едим так редко, что уже начали забывать их вкус, кавуны не знаем, как пахнут, во-вторых, мы проголодались так, что готовы съесть собственные ботинки.

Глава 9

Мне всегда в этих случаях вспоминается Петька. Ведь только я один знаю, какой он «буржуй». Это было приблизительно за полгода до того, как ушли фашисты. После гибели матери в доме Агафоновых остались трое: Петька, Настенька, ей было что-то чуть больше семи лет, и Ванюшка – ему тогда не было еще и пяти. Многие на нашей улице, в том числе и моя мать, хотели забрать детей к себе, но Петька уперся и никуда идти не захотел. Он сам ухаживал за сестренкой и братишкой: добывал еду, готовил, шил, обстирывал. В общем, делал все, что надо. Вот тогда и сказали, что он постарел.

Эта последняя зима при гитлеровцах была не дай и не приведи господи. Мы уже столько всего насмотрелись, что никакими руинами, никакими пепелищами или виселицами нас удивить было невозможно. Все, что можно было забрать, оккупанты забрали, все, что можно вырубить, вырубили, всех, кого хотели убить, убили. Мы жили как приговоренные. Долбили задубевшую от мороза землю, провожали в нее близких и не знали, кто из нас следующий.

И вот в эту зиму, зиму последней игры жизни со смертью, Петька остался с детишками один. Ему помогали, его поддерживали как могли и чем могли. Но в ту зиму у людей уже даже добрых слов не хватало. Петька чернел и распухал на глазах, вместе с ним чернели и пухли сестренка и братишка.

В ту зиму мы не играли. Петька, единственный из всей нашей компании обладатель настоящих коньков-«ножей», на улице почти не появлялся. Откуда у Петьки были эти коньки – оставалось сплошной загадкой. Когда мы, бывало, глядели, как Петька цепляет к валенкам свое блестящее сокровище, зависть наша переходила всякие границы. Мы готовы были отдать за такие коньки что угодно. Но Петька так дорожил своим богатством, что, вероятно, тоже готов был отдать за него что угодно. Поэтому ни об обмене, ни о продаже не могло быть и речи. Мы катались на этих коньках под Петькиным присмотром, катались и наливались завистью еще больше. Ведь сколько ни катайся, а отдавать надо. Отдай и жди, когда их опять принесут. Да и дадут ли еще покататься? Правда, Петька всегда давал, но одно дело, когда даешь ты, а другое – когда дают тебе.

И вот однажды Петька пришел к нам в дом. Он топтался у порога, держа руки за спиной, и явно не знал, как начать разговор. Затем откашлялся, поглядел куда-то в угол и глухим, каким-то не своим голосом проговорил:

– Одолжите чего-нибудь из еды. Детишкам.

Потом вдруг заторопился, словно опасаясь, что его могут неправильно понять, вынул из-за спины руки и протянул самое дорогое, что у него было, – коньки.

Мы смотрели на Петьку и с ужасом думали о том, что в доме Агафоновых дошли до точки. Я давился от слез, а мать не стеснялась, плакала. Она гладила Петьку по голове и приговаривала:

– Глупый, глупый… Еще сам кататься будешь…

Мать плакала. В нашем доме не было ничего, ни крошки. Мы только-только обсуждали эту проблему и спрашивали друг друга, как жить завтра.

И вдруг мать бросилась к вешалке. Она торопливо одевалась и, глотая слезы, повторяла одно и то же:

– Я сейчас, сыночек, сейчас… Я достану, обязательно достану.

Мать убежала, а Петька, еще немного потоптавшись у порога, положил коньки на пол, не спеша повернулся и вышел. Я оторопел и на какое-то мгновение замешкался. Затем схватил «ножи», выскочил на улицу и догнал Петьку:

– Ты что, ошалел, что ли?

Он посмотрел на меня каким-то долгим, странным взглядом и тихо проговорил:

– Спасибо.

Матери не было до самого вечера. Пришла она усталая, разбитая, протянула мне узелок и сказала:

– Отнеси Пете, быстрее.

Узелок был маленький, легкий. Я пулей долетел до Агафоновых – Петька жил от нас через два двора, – без стука рванул на себя дверь и остался стоять с протянутой рукой. Петька сидел ко мне спиной и беззвучно плакал. Я понял это по тому, что у него тряслись плечи. Я не успел ничего сделать, ничего спросить, как откуда-то из темноты ко мне тихо подошел Ванюшка и робко спросил:

– Ты плынес хлебца? А то Настька узе умелла.

До меня не сразу дошло это «умелла». Затем промелькнула догадка, я внимательней вгляделся в то, что лежало на кровати, и все понял.

Мы выдолбили мерзлую землю и навеки уложили в нее Петькину сестренку. Ванюшка ходил вокруг могилы и все просил не бросать на Настю камни. Глупый, он никак не мог понять, что нам нечем отогреть землю, ему все казалось, что Настеньке больно.

С тех пор в доме Агафоновых начались чудеса. Не какие-нибудь, а самые настоящие. Появились продукты, иногда даже мясо. Мы ошалело переглядывались, морщили носы и ничего не понимали. Петька по-прежнему на улице почти не появлялся, был все время чем-то занят и замкнут еще больше. Однажды мы с Володькой Кияновым и Гришкой Рудяшкой зашли к нему в гости. Петька сидел у стола и кормил Ванюшку мясным бульоном. Мальчишка жадно глотал ложку за ложкой, и на его шейке под тонкой, словно папиросная бумага, кожицей билась какая-то синяя жилка. Нам даже стало страшно: не лопнет ли?

От вида еды и запаха мяса закружилась голова. Казалось, вот этот суп, что ел Ванюшка, мы проглотили бы вместе с миской. Петька явно не ожидал прихода и смутился. Он смотрел на гостей из-под насупленных бровей, словно ожидая чего-то неприятного. Мы решили: он боится, что мы попросим есть, – и заторопились на улицу. Но Петька встал из-за стола, загородил нам дорогу и попросил остаться.

Он усадил нас за стол, поколдовал где-то в углу и вдруг поставил перед нами миску ароматного варева с мясом. Мы смотрели на мясо и соображали: спим или не спим? Потом решили, что не спим, и выхлебали юшку в мгновение ока. Съели мясо и не оставили ни единой косточки. Мы грызли их до тех пор, пока они не превращались в муку.

Потом мы еще бывали у Петьки в гостях, и каждый раз он чем-нибудь угощал. То консервами, то печеньем. Вот тогда его и прозвали Буржуем. Взрослые тоже дивились тому, что происходило, и ничего не понимали.

Впрочем, что касается консервов и печенья, то здесь догадаться было нетрудно. Эти продукты были только у немцев. Достать их – значило или заслужить, или украсть. Заслужить Петька у фашистов мог только то, что и все остальные. Значит… Мы множество раз наблюдали, что это значит. У гадов ведь за все расчет один. Как рассчитались, так и заказывай, мама, поминки. Мы предупреждали Петьку, но он только зло усмехался и повторял:

– Рубайте, рубайте!

Мы ели и хорошо понимали, что это «Рубайте, рубайте» ничего другого не означает, как «Не лезьте не в свое дело». Ничего себе, не свое. А если поймают?

Как-то раз я был у Петьки. Он накормил меня своим варевом, и мы сидели за столом, перелистывая откуда-то принесенную им книгу. Называлась она «Адыгейские сказки и сказания». В дверь без стука, но рванув так, что она чуть не слетела с петель, вошли двое немцев. Закутанные черт-те во что с ног до головы, они несколько секунд настороженно озирались по сторонам, затем, не обращая на нас никакого внимания, бросились к печке и, стащив с синих, словно в судороге скрюченных пальцев рукавицы, начали греть руки. Гитлеровцы чуть ли не клали их на плиту, и нам все казалось, что вот-вот послышится запах горелого мяса.

А эсэсовцы грелись и не то от удовольствия, не то от боли стонали. Постепенно они стаскивали с себя вещь за вещью. Вначале то, что было на голове, затем – еще раз убедившись, что в доме никого, кроме детей, нет, – сняли с груди автоматы, расстегнули шинели и, наконец, стащили с ног сапоги. По комнате сразу распространился запах прели и навоза. По мере того как они приходили в себя, их носы все больше и больше улавливали запах вареного мяса. Когда солдаты отошли настолько, что были в состоянии ворочать языком, они выбросили нас из-за стола, переставили его поближе к печке и, не снимая шинелей, уселись друг против друга. Один из них, вырвав из принесенной Петькой книги несколько листов, протер ими стол и угрюмо приказал:

– Essen… Schneller! – Но, видно, решил, что мы можем не понять, и тут же перевел на русский: – Кушять… Бистро!

Теперь уже «кушять» просят. Раньше, как в столовой, выбирали: «яйки… курки… млеко…» А теперь «кушять». Только и осталось, что «бистро». Нам это хоть по-немецки, хоть по-русски… Знаем, чем может закончиться.

Петька делает жалобное лицо и отрицательно качает головой, нету, мол… Гитлеровцы недоверчиво смотрят на нас, жадно вдыхают аппетитные запахи и еще злее повторяют:

– Бистро!

Один из них поднимает автомат и направляет на Петьку.

Второй незамедлительно делает то же самое и уточняет по-немецки:

– Schneller!

Какое-то время в комнате слышны только тяжелое дыхание солдат да испуганные всхлипы Ванюшки. Затем фашисты еще раз объясняют:

– Brot… Хлеб! Ти понимаешь, русский швайн?

Конечно, мы понимаем, и что такое «швайн», и что такое «капут»… Петька пытается втолковать солдатам, что хлеба нет, но те упорно не верят. Им просто кажется невероятным, что в доме, где так пахнет, нет хлеба. Один из них встает, берет свой шмайс и направляет на Петьку.

– Ich werde schissen![5] – Он тут же уточняет по-русски: – Пу-пу!

Петька делает широкий жест рукой и предлагает:

– Найдите хоть крыхотку!

Естественно, немцы ничего не понимают, но Петькин жест их почему-то успокаивает. Тот, что сидит за столом, говорит своему напарнику какие-то слова, и он недовольно опускает оружие.

Солдаты начинают шарить по комнате. Они буквально расшвыривают все, что попадается им под руку. Они ищут, и по мере того как приближаются к углу, из которого Петька всегда выносит свои харчи, мне становится все жарче и жарче. Ведь если найдут…

Я гляжу на Петьку и удивляюсь: он совершенно спокоен. Гитлеровцы ничего не находят, от злости швыряют в печку нашу книгу и, погрозив на прощание кулаком, уходят.

Мы долго молчим, затем я тоже собираюсь домой. Колени дрожат, язык не хочет слушаться, но я все же говорю другу:

– Ты бы поосторожней! Ведь найдут – не поздоровится.

Петька по-прежнему спокоен, только очень бледен. Он смотрит на меня все тем же странным взглядом и угрюмо выдавливает:

– Не найдут. А найдут… – он не договаривает, отворачивается и тихо заканчивает: – Что же сделаешь…

И все-таки только я один знаю, какой он буржуй. Это было весной, незадолго до ухода оккупантов. Мне срочно нужно было повидать Петьку, передать какую-то новость. В доме я никого не нашел и вышел на улицу. Во дворе тоже вроде бы никого не было, и я уже совсем собирался уйти, как вдруг где-то за сараем мне послышался Ванюшкин голос. Решив пошутить, я тихо подкрался к сараю и осторожно выглянул из-за угла. Я как выглянул, так и остался стоять с открытым ртом.

Петька сидел на корточках и складывал в казанок мясо, а рядом лежала только что содранная собачья шкура. В том, что шкура собачья, сомнений быть не могло, потому что тут же лежала голова какого-то Полкана.

Петька, видно, почувствовал мой взгляд и резко обернулся. Я впервые увидел его таким растерянным, даже капельки пота выступили на лбу. Он встал, потоптался, зачем-то прикрикнул на Ванюшку, который ничего не сделал, набросил на казанок тряпку и, глядя куда-то в землю, сбивчиво заговорил:

– Ты это… Никому… Ладно? – Он замолчал, пошевелил губами, словно отыскивая нужные слова, и вдруг заволновался: – А что делать? Что? Как Настя, да? Как Настя?.. – Он прижал к себе младшего братишку и все повторял и повторял, как в бреду: – Как Настя… Как Настя…

А вообще Петька научил нас не умирать от голода. Мы не брезговали ни ховрахами[6], ни воронами, ни воробьями, и чего мы только не ели в ту последнюю оккупационную зиму и весну! Ховраха сваришь, так лучше любой курицы, а печеные на углях воробьи – так и за уши не оттянешь.

Глава 10

Вот такой он у нас, Буржуй! Мы доедаем кавуны, Петька добрую половину оставляет, это для Ванюшки с отцом. Мы делаем то же самое и начинаем хрустеть яблоками. Хрустим до тех пор, пока не набиваем оскомину. Встаем, собираем то, что осталось. Осталось много, никак не можем все забрать. Как же это в саду мы сумели так нагрузиться? Наконец, растопыренные и перекособоченные, выходим из блиндажа и с удивлением смотрим на посеревшее небо. Получим дома, ох, получим.

Но осталось последнее, самое приятное, и мы его сделаем, пусть нас хоть поубивают. Надо разнести яблоки по дворам, по всей нашей улице. Зачем? А куда ж столько съесть? Мы вон полчаса похрустели – и то брюхо как барабан. Про запас? На всю жизнь не напасешься. Петькин батька говорит: «Чем больше отдашь, тем больше сам получишь!..» Вон Вакуленчиха… Бывало, идет – кажется, сало сзади капает. Померла – никто не знал. Стащили с постели, а там деньги. Много до ужаса. И советские, и немецкие… А зачем?

Нет, мы знаем одно: достал – поделись! Смотришь, и тебе достанется.

Мы разносим яблоки. Кладем – кому на порог, кому на подоконник… То-то будет утром радости!

Возвращаемся домой. Я открываю калитку, тихо подкрадываюсь к окну. Если форточка открыта, все в порядке. Открыта. Просовываю в нее руку, нащупываю шпингалет, поворачиваю, распахиваю окно и спрыгиваю в комнату. Спрыгиваю и останавливаюсь перед матерью.

Даже в темноте видно, как блестят у нее от слез глаза. Она берет меня за плечи и начинает трясти так, что у меня из-за пазухи выскакивают яблоки. Я знаю: это у нее истерика. Конечно, мать переживает, это ясно. Но что я могу сделать? На пороге появляется бабушка, тоже не спит. И вот ведь какая штука: предупреди их заранее, что приду поздно, да еще расскажи, что мы собираемся делать, – не пустят ни за что. А как не пойти, кто за нас все это сделает? Мать трясет меня и приговаривает:

– Что ж ты, проклятый, делаешь? Сердце у тебя или каменюка?

Я знаю, что в этих случаях лучше молчать. Быстрее успокоится. Хорошо Петьке: его некому трясти. Мать потихоньку приходит в себя, снимает с моих плеч руки, поворачивается и собирается уходить. Но в это время наступает на яблоко и чуть не падает.

Зажигают свет. Я стою, как чумичка, растопыренный фруктами, гляжу на мать синими фингалами и рассеченной губой и не знаю, куда деть свои в кровь изодранные руки. Мать с бабушкой испуганно ойкают, бабуля при этом даже крестится, отступают и чуть ли не в один голос спрашивают: – Воровал?

Вот это уже меня оскорбляет, и я обиженно выбрасываю:

– Мы ж у Поляковых…

Мать насмешливо щурит глаза:

– И Поляковы тебе их подарили?

Я сбиваюсь с толку. Мы всегда считали, что взять у Поляковых – это не воровство. Я так и говорю. Мать смотрит на меня осуждающим взглядом и уточняет:

– А как же это называется?

Я моментально отвечаю, как учил Петька:

– Это называется – отобрать у спекулянта награбленное.

Здесь не выдерживает моя бабушка. Она долго шамкает от возмущения губами.

– Это как же понимать? Спекулянт награбив, а ты у того украв? Ты-то кто после усього[7]?

– Не украл, а отобрал награбленное, – упорствую я и поясняю: – Не для себя, а для всех. Мы ведь…

Я называю тех, кому отдали яблоки. По мере того как растет число фамилий, глаза у матери и у бабушки раскрываются все шире и шире. Мать наконец не выдерживает и спрашивает:

– Так вы что, весь сад?..

Я торопливо успокаиваю:

– Не, что ты, там еще осталось…

Мать садится на табуретку и смотрит теперь на меня уже совсем другими глазами. Вероятно, она пытается понять: воровство это или не воровство?

К какому выводу приходит мать, я не знаю. Я слышу только то, что должен был услышать:

– Больше со двора ни шагу!

Мать встает, круто поворачивается и идет к кровати. Хоть полчаса поспать до работы. А я начинаю выкладывать яблоки. Когда заканчиваю разгрузку, бабушка заставляет меня вымыть руки, что я делаю с большой неохотой – устал до чертиков, – и приглашает к столу. Да, пожрать сейчас в самый раз. Я проглатываю один кусок хлеба, съедаю второй и только тут замечаю, что на тарелке есть и третий. История повторяется каждый день. Вначале я съедаю свою порцию, затем мать и бабушка подкладывают мне свои кусочки. Нехорошо, конечно, надо бы всем поровну, но есть так хочется, что я не в состоянии думать и ем.

Я засыпаю тут же за столом. Почти не чувствую, как бабушка с матерью перетаскивают меня на кровать, как снимают ботинки, укрывают. Откуда-то издалека доносится имя «Кармелюк»[8], слышится женский смех, но я не знаю, наяву это или во сне.

Просыпаюсь поздно. По тому, как в комнате жарко, догадываюсь, что времени уже много. Сижу, соображаю и вдруг начинаю волноваться: кто в магазин бегал, кто огород поливал, кто печку растапливал, кто таскал воду в кадушку?.. В комнату заходит бабушка. Она держится за поясницу и кряхтит: ей просто некогда.

Бабушка смотрит на меня строгими глазами, она как-то очень смешно сдвигает брови к переносице и думает, что это получается очень строго, садится на край кровати и вполголоса начинает:

– Поляков с утра бигае по улици, яблоки шукае[9]. К нам уже два раза прибегав, тэбэ усе допытывався. – Она опасливо косится на дверь и заговорщицки объявляет: – Так я их у печку сховала[10]. Давай, давай, смийся, пока нэ арэстують. Поляков вон от дружка твого Петьки так просто видчыпыться[11] нэ может, усе возле их двора крутыться.

Я мигом соскакиваю с постели. Но бабушка начеку. Она загораживает мне дорогу и торжественно объявляет:

– Мать приказувала: со двора ни шагу!

Я делаю страдальческое выражение лица и пытаюсь умилостивить старуху. Но все оказывается тщетно. Испробовав все дозволенные и недозволенные средства, я безнадежно машу рукой и соглашаюсь с приговором – ни шагу, так ни шагу. Выхожу во двор и слоняюсь без дела. Конечно, дня три карантина теперь обеспечено точно. Теперь ни я ни к кому, ни ко мне никто.

Я выполняю бабушкины приказы и все с надеждой поглядываю на калитку: не появится ли Петька? Приходит с работы мать, и я начинаю двигаться быстрее. Полить, набрать, сбегать, принести… Я уже совсем теряю надежду, как вдруг во двор не входит, а влетает Буржуй. Мать сразу же направляется к нему навстречу, но он не дает ей раскрыть рта и радостно сообщает:

– Поляковых забирают.

Мы не сразу соображаем, кого забирают, как забирают и куда забирают. Но Петька все объясняет:

– Милиция! За спекуляцию. – Он делает паузу и удовлетворенно заканчивает: – Доигрались, гады.

Мы все, в том числе мать и бабушка, выбегаем на улицу и смотрим в сторону поляковского дома. Там милиция, машина, много народу и шума. Сам Поляков со своей красномордой бабой сидят в кузове машины и затравленно озираются по сторонам. Они сидят, а из дома все выносят и выносят какие-то вещи. Петька объясняет:

– Награбленное.

Машина уезжает и увозит спекулянтов. А мы с Петькой переглядываемся и хохочем. Мать глядит на нас, делает вид, что сердится, но не выдерживает и тоже смеется. Стоило нам вчера корячиться, когда сегодня заходи и бери у Поляковых что хочешь. Но как раз сегодня мы и не пойдем: не у кого брать.

Глава 11

Подбегают люди. Среди них и моя мать, и бабушка, и Петькин отец, у него сегодня выходной, он его специально припас к Петькиным именинам. Мы ходим и ходим вокруг развороченной и дымящейся раны и вдруг замечаем такое… Как по команде, наклоняемся вниз, разбрасываем землю, достаем солдатский сапог с блестящими подковами. Мы этот сапог не перепутаем ни с каким другим.

Нас окружает толпа. Петькин отец тоже наклоняется, смотрит на сапог и вдруг кидается на землю. Он никого не слушает, ничего не видит и не понимает. Мы смотрим на него и дивимся: «Неужели он не понимает, что ничего найти невозможно? А еще солдат».

Хороним мы Петьку через день. Четверо мужчин несут гроб. На кой черт Петьке этот гроб? Мы шагаем за Петькиным отцом и удивляемся. Голова старшего Агафонова белее молока. Говорят, это после того, как он просидел у воронки всю ночь. Говорят… Будто мы сами не сидели с ним рядом. Только мы не смотрели на его голову, а когда наступило утро, он уже был вот таким. Мы хороним Петьку. Нет, не хороним. Мы закапываем гроб с сапогом и возвращаемся домой. Возвращаемся, чтобы поливать огороды, их теперь у нас на один больше, бегать в магазин за хлебом, присматривать за Ванюшкой, да и за его отцом тоже…

А он… Буржуй, даже бомбу для себя выбрал такую же, «буржуйскую».

Мы возвращаемся домой и упорно думаем о том, что теперь Петькин склад надо найти во что бы то ни стало… Ведь не пропадать же добру, если не сработала макитра…

Рейс 317

Рассказы

Поверка

Очнулся я утром. Тело от макушки до пят пронизывала невероятная слабость, а в голове вертелась мысль, что мне чудом удалось выкарабкаться из довольно скверной истории.

– Ну что, ожили? – раздался мужской незнакомый голос.

Я повернул голову и увидел рядом с собой старика лет семидесяти. Его маленькие серые глазки под кустистыми, совершенно седыми бровями смотрели на меня с неподдельным интересом и снисходительной жалостью. Холеное бледное лицо было гладко выбрито. Густые, щедро подернутые изморозью волосы аккуратно расчесаны и уложены. Длинными и тонкими пальцами он вертел крохотный транзисторный приемник.

– Что ж это вы, молодой человек, позволяете себе такие штучки? Болеть в вашем возрасте? Это нам с Ян Яновичем, как говорится, сам бог велел, но вам уж совсем непростительно. – Говорил он ровно, спокойно и чуть насмешливо.

Слегка приподнявшись, я увидел за своей кроватью еще одну кровать, с которой на меня смотрели добрые старческие глаза того, кого мой сосед справа назвал Яном Яновичем. Ян Янович долго откашливался, затем глухим баском спросил:

– Теперь получше, сынок? Карл Петрович все шутит, а она, болезнь проклятая, не разбирает, кто молодой, а кто старый. – Говорил он по-русски хорошо, с едва уловимым латышским акцентом.

Мой сосед справа встрепенулся:

– Э, нет, Ян Янович, ваша точка зрения нас не может устроить. Болезнь, очевидно, и не разбирает, но так ли она неизбежна для молодого человека?

Ян Янович, не обратив ни малейшего внимания на эти слова, продолжал:

– Тебя как зовут?

– Артур.

– А по отчеству?

– Александрович.

– Ты из головы всякие дурные мысли выбрось. Самое страшное позади. Полежишь с месячишко, отдохнешь и забудешь, что болел.

– Как с месячишко? – невольно вырвалось у меня. – Мне больше недели здесь оставаться никак нельзя.

– Вот такие они все, молодые, – с заметным раздражением проворчал Карл Петрович. – Вначале не думают о своем здоровье, а потом не хотят думать о болезни. Его только сегодня откачали, а он уже собирается на танцы.

Старик встал, нащупал под кроватью шлепанцы и вышел из комнаты. Ян Янович и на этот раз ничего ему не ответил. Впоследствии, не первый раз находясь среди стариков, я обратил внимание на их странную манеру взаимоотношений. Карл Петрович вроде бы оспаривал все, что говорил Ян Янович, но это была только видимость спора. Они перебрасывались словами, как мячиками. И мячики эти звонко отскакивали от собеседников: легкие хлопки не причиняли вреда ни тому ни другому. Но узнал я об этом только потом. А пока я с опаской и тревогой вживался в больничный быт.

Наша палата была большой квадратной комнатой, в которой все было выкрашено в безликий белый цвет. Мебели, за исключением трех одинаковых кроватей, стола и трех стульев, не было никакой. Да и стандартно-безразмерные халаты напоминали, что болезнь всех уравняла.

Вначале мне было предписано только лежать, затем разрешили поворачиваться, а потом наступил момент, когда я впервые вышел «в свет», то бишь в больничный коридор. В самом его конце находился очень уютный, совершенно круглый холл. Здесь были диваны, кресла, столы с настольными играми, журналы, газеты, телевизор. Место это было самым людным и самым излюбленным.

В больнице было много стариков, которые вроде бы составляли свою особую колонию. Они никогда не отделялись от общей массы, но были в ней более чем заметны. Чувствовалось по всему, что их связывают невидимые нити, которые никому и никогда разорвать не удастся.

Каждое утро они собирались в круглом холле в конце коридора, молча просиживали пять, десять минут, затем расходились по своим палатам завтракать. Когда я увидел их собрание впервые, то решил, что это случайность. Когда стал наблюдать его ежедневно, то подумал, что это какая-то стариковская причуда. Но причуда была столь необыкновенной, что я решил докопаться до истины.

Однажды я раньше других пришел в холл и уселся в самое дальнее кресло. Старики начали собираться. Явились даже те, кто едва передвигал ноги. Усаживались они, как я потом выяснил, только на определенные места. Сидели, молчали.

Наверное, я бы тогда так ничего и не понял, если бы не один случай, который все объяснил. В то утро я обратил внимание, что одно кресло, которое всегда занимал худой, изможденного вида старик, пустует. Заметил это и Ян Янович. Словно по чьей-то команде он вышел из холла. Вернулся минут через десять. Вошел в зал и молча опустил голову. Тотчас старики встали и тоже опустили головы. Я не понимал, что происходит, но тоже встал со своего места и не двигался, пока все не разошлись по палатам.

Объяснил мне все Карл Петрович. Когда после завтрака Ян Янович куда-то вышел, тот, зло поблескивая глазками, обратился ко мне:

– Новость не слышали? Опять славные медики загнали одного на тот свет. – И он назвал фамилию старика, чье кресло сегодня оказалось пустым.

Так вот в чем дело, вот почему они собираются по утрам! Это же поверка, поверка жизни.

Мне было стыдно. Стыдно, что я посчитал причудой то, что было самым высоким долгом человека. До сих пор я знал только школьные и студенческие переклички, на которых если кто-то и отсутствовал, то это значило, что он или болен, или сачкует. Я знал и армейские поверки, на которых правофланговый каждый вечер говорил страшные, но одни и те же слова. К ним привыкали, как привыкают ко всему в жизни. Командир называл фамилию, а правофланговый отвечал: «Рядовой такой-то погиб смертью храбрых…». Первое время эти слова пронизывали мозг, сжимали сердце и будили воображение. Но шли дни и годы, и хотя мы знали, что эти слова по-прежнему верны, волновались все меньше и меньше.

Мы не знали людей, которые погибли, мы не верили в смерть и не видели смерти. А здесь, в больнице, она ходила рядом и как-то невероятно обыденно забирала тех, кто совсем недавно меньше всего считался с ее законами.

Я стал по утрам регулярно ходить в тот дальний конец коридора. Случалось, что чье-то место оказывалось пустым, тогда кто-нибудь шел на разведку. Если разведчик возвращался и предлагал: «Пошли завтракать», – все было в порядке, если молчал, комментариев не требовалось.

Среди моих новых знакомых был очень живой и энергичный старичок, которого одни называли просто Арвидом, другие Арвидом Вилисовичем. С ним каждый день и спорил, и ругался мой Ян Янович. Обо всем. Смотрят, например, вечером телевизор. Вдруг Ян Янович, ни к кому вроде бы не обращаясь, бросает:

– А диктор-то шепелявит…

И понеслось! Арвид Вилисович тут же начинает доказывать, что вовсе диктор не шепелявит, а лишь слегка («и очень приятно») пришепетывает.

– Помню, – говорит он, – у нас в дивизии был комиссар полка Аугсткалн. Он точно так же пришепетывал…

– Аугсткалн никогда не был комиссаром! – взрывается Ян Янович. – Он был замполитом. Комиссары были до сорок второго, а он пришел в дивизию в сорок третьем…

– То есть как это – в сорок третьем? Меня-то ранило в сорок втором…

И пошло, и пошло. Схватывались они по любому поводу и без. Как только сходились – начиналась перебранка. Я не помню такой темы, которая не затрагивалась бы в споре. Их пытались усовестить, мирить, но все было напрасно. Наш лечащий врач, Майя Степановна, рассказала мне, что наблюдает этих пациентов уже в третий раз и все время повторяется одна и та же картина. Вначале требуют, чтобы их поместили в одной палате, затем доругиваются до того, что приходится разводить по разным углам больницы.

– Неужели они так ненавидят друг друга? – спросил я тогда.

– Что вы, это такие друзья, которых водой не разольешь. Всю жизнь вместе. В подполье, на Гражданской, потом против немцев воевали в латышском корпусе. Даже болеют вместе. И все время ругаются.

Эту характеристику по-своему дополнил Карл Петрович:

– Два старых чудака. Сорок лет их знаю и не помню, чтоб не ругались.

Сам Карл Петрович ни в какие споры не вступал, хотя характер имел отнюдь не легкий. Однажды он мне признался:

– Знаете, Артур Александрович, жить мне осталось не так уж много. Так зачем напоследок портить себе удовольствие?

– Удовольствие?

– Именно, молодой человек. Жить – это удовольствие. Особенно для старика. Я, знаете, на своем веку столько спорил, столько доказывал, что теперь решил – хватит. Поживу для самого себя, без лишних затрат нервной энергии… Ну а этот, – он кивнул на стоявшего у окна Яна Яновича, – доведет себя или своего друга до приступа. И только…

В тот день мы сели играть в домино. Мой постоянный напарник, Карл Петрович, высыпал из коробки на стол костяшки и с треском размешал их. Играть с нами сели Ян Янович и Арвид Вилисович. Это была не игра, а, как говорил мой коллега по домино, представление в одном действии без репетиции. Хотя я играть совершенно не умел, Арвид Вилисович и Ян Янович, споря между собой, то и дело показывали на меня, приговаривая: «Ты видишь, как играет человек?». Кончилось все тем, что они нахохлились и разошлись в разные стороны.

Когда на следующее утро мы с Яном Яновичем пришли на поверку, оказалось, что нет Арвида Вилисовича. Я видел, как сжал зубы Ян Янович, как побелело его лицо. Прошло положенное время, а Арвид Вилисович не появился. Ушел разведчик. Я обратил внимание на руки Яна Яновича – они мелко тряслись. Вернулся посыльный, все выжидательно посмотрели в его сторону.

– Неясно. В палате нет.

В коридоре мы встретили Майю Степановну. Она бежала куда-то с бледным, перекошенным лицом. Ян Янович остановил ее и тихим, но твердым голосом спросил:

– Что с Арвидом Вилисовичем?

– Ах, оставьте вы меня, ничего я не знаю. – И она, побежала дальше по коридору.

Завтракать Ян Янович не стал. Мне тоже кусок в горло не лез, и я просто машинально ковырял в тарелке. Прошло с полчаса.

– Артур, сходи глянь, что там…

Я сразу понял, что от меня хочет Ян Янович, и вышел в коридор. Старика на месте не было. Услышав об этом, Ян Янович лег на кровать и отвернулся к стене. Примерно через час я вновь сходил проверить, но Арвида Вилисовича по-прежнему не было. Когда я вернулся к себе в палату, Ян Янович, не меняя позы и не поворачивая головы, спросил:

– Нет?

– Нет.

Мне надо было идти к зубному врачу на пятый этаж. Вернулся я через час. Еще издали увидел у нашей палаты большую толпу народа. Недоброе предчувствие шевельнулось в душе, и я прибавил шагу. Старики стояли молча, опустив головы. К своему крайнему удивлению, среди них я увидел Арвида Вилисовича. Он сидел у стены на стуле, зажав голову руками. Я еще не успел ничего спросить, как из палаты вся в слезах вышла Майя Степановна. Она подошла ко мне и заплетающимся языком проговорила:

– Вы представляете?

– Что случилось?

– Это какой-то кошмар. Я не переживу этот день. Утром, когда мы встретились, мне позвонили из дому, что дочь кипятком ошпарилась. Я бросилась домой, только успела вызвать «скорую», хотела с ней в больницу ехать, звонят отсюда – Берзинь умер.

– Ян Янович? Как же это? – У меня перехватило дыхание.

– Да вот. Арвид Вилисович пошел на процедуру и заговорился с нянечкой. Вернулся, а Яна Яновича уже и нет. Господи, что же делать?

Я не помню, как уносили Яна Яновича, не знаю, что делали в нашей палате. Пришел я в нее только поздно вечером.

Карл Петрович, бледный и молчаливый, лежал на кровати, укрывшись до подбородка. Говорить мы не стали. Было тоскливо и жутко. Я то и дело поглядывал на кровать Яна Яновича и все время слышал его кашель.

Утром на поверку все собрались точно вовремя. Места Яна Яновича и Арвида Вилисовича пустовали.

Старики стояли молча, склонив головы. Разведчиков не посылали.

Анита

Я вот смотрю на вас, писателей, и думаю: вокруг столько интересного, а вы все темы ищете. Я понимаю – вам хочется найти что-нибудь пооригинальнее, а я, если хочешь, расскажу тебе совсем простую историю.

Родился я под самой Лиепаей, на хуторе, в крестьянской семье. Тогда наших биографий никто не спрашивал, анкет мы не заполняли – жили, как все. Белую булку только по большим дням видели. А так – картошка и треска. Может, потому такой здоровый и вымахал: говорят, в треске фосфору много.

Семья наша была большая: отец, мать и шестеро детей. Земли своей не было, хозяйства – тоже. Отец или батрачил, или в лесу работал, мать по дому возилась. А мы шестеро, мал мала меньше, только и ждали, когда накормят. За что ни схватись – одна нужда. В девятнадцатом пришла Советская власть. Думали – все, отмучились наконец. Да сам знаешь, рано радовались: власть пришла и ушла, а нужда осталась. Еще хуже стало. Отца арестовали. На каком-то митинге за большевиков высказался. Продержали его в охранке недолго, но встать на ноги он так и не смог. Похаркал кровью месяца два – только мы его и видели. А ведь был покрепче меня. Я против него мальчик…»

Нельзя было не улыбнуться, взглянув на этого «мальчика». Напротив меня сидел двухметрового роста мужчина, упрятав под собою большую часть добротного старого дивана. Ткань пиджака вздыбилась над буграми мышц. Лицо, словно наспех сработанное каменотесом, с одной стороны покрывала большая плешина ожога, с другой – рваный шрам. Говорил он глуховатым голосом, размеренно, солидно.

«Когда умер отец, совсем обнищали. Мать и при отце еле двигалась, а после его смерти и вовсе слегла в постель. Старшей сестре, Аните, тогда двадцать исполнилось, мне восьмой шел. Остальные четверо были поменьше. До сих пор удивляюсь: как можно было выжить?

Мать помирает. Собрала Анита последние копейки, позвали врача. Посмотрел он больную, рецепт выписал. Самое главное для нее, говорит, отдых и питание. Ну, что касается отдыха – это мы ей сколько угодно: лежи себе, мама. А что касается питания… Мы еще спим, а Анита уже в поле. Утром встанем и шатаемся по двору до самой ночи. Грязные, голодные. Я понимал, что у матери ничего не выпросишь, а маленькие – те идут к ней и клянчат хлеба. Встать у матери сил уже не было. Голову поднимет, задрожит и плачет. Голоса не слышно, только слезы из глаз катятся.

Прибегает Анита домой затемно. Печку топить начинает, обед готовит. Ели, кажется, все, что проглотить можно. Наварит бурды и несет первым делом матери. А мы окружим кровать и языки глотаем. Не может мать есть. Сидим все и ревем. Как только Анита котелок на стол поставит, мы тут как тут. Не едим, а стонем. Я ведь и сейчас ем так, что за мной никто угнаться не может. Вот так и жили, пока мать за отцом не отправили. Но странное дело: помощи от матери в последнее время не было никакой, а померла – совсем беззащитными стали.

При отце белую булку по праздникам покупали, а сейчас каждой картошине молились. Отец все-таки за лето зарабатывал, до весны хватало. Теперь же что Анита принесет, то и съедим. А много ли одна заработает на шестерых? Об одежде и не думали – с голоду не помереть бы.

Пришлось и мне на заработки пойти. К тому времени уже восемь лет исполнилось. И коров, и овец пас, и детей нянчил. Заработать, конечно, не заработаю, а одним ртом все-таки меньше. Да еще что-нибудь стяну. Жизнь, она ведь чему хочешь научит, тем более голодного.

Стала Анита нам вместо матери. Малыши ее так и называли. Даже сейчас закрою глаза – и стоит она передо мной: высокая, худая, торопливая. Я не помню, чтоб она чего-нибудь не делала. Утром просыпаемся – Анита возле печки, вечером засыпаем – или стирает, или шьет. Не припомню, чтобы ее руки хоть минуту оставались без дела. Пальцы грубые, черные, в сплошных мозолях. Не знаю, было ли у нее что-нибудь личное: желания там или мечты. Было, по-моему, только одно – как бы самой не помереть с голоду да нам не дать умереть. Никогда не знавшая ни ласки, ни улыбки, ни привета, она как одержимая один на один боролась с этой проклятой жизнью. Мечтать было некогда и, к сожалению, не о чем. Ждать помощи не приходилось: родственников у нас ни богатых, ни бедных не было. Книжек о кладах мы не читали да и читать не умели. Но жить без желаний человек не может. По-моему, он и живет до тех пор, пока чего-то хочет. Мы тоже жили, потому что очень хотели есть. Каждое утро нас будило только одно желание – хлеб. Вот тогда у Аниты и появилась мечта – купить корову. Мечта казалась совершенно фантастической. Собрать столько латов, чтобы хватило на корову, – об этом можно было мечтать только в бреду. Но бред был таким заманчивым и желанным, что Анита не могла отказаться от него ни днем ни ночью. Одно время она пыталась даже откладывать какие-то жалкие гроши, но и это оказалось не под силу. Тогда мечту о корове Анита связала со мной. Я должен был вырасти и помочь ей.

Когда мне исполнилось десять, повела меня Анита в город. Сестра была уверена, что в Лиепае я выйду в люди и наконец помогу заработать на корову. Что касается ее первого предположения, то она, кажется, не ошиблась. Останься я в деревне, все могло сложиться иначе. Что касается заработков, то здесь Анита крепко просчиталась. В городе не только для меня – для взрослых мужчин работы не было. Окончательно отчаявшись устроиться, мы уже совсем собрались возвращаться домой, как вдруг один сапожник согласился взять меня в ученики. Договорились, что хозяин научит меня сапожному ремеслу, а затем возьмет к себе в подмастерья. Пока будет учить, платы никакой. Одни харчи. До сих пор, как вспомню, так и хочется пожелать, чтоб ему и на том свете этими харчами кормиться. Хозяин был большой шутник и «философ». Он говорил о пользе труда и терпения не хуже любого проповедника, а хитростью и жадностью уступал разве что самому черту. Единственно, чем я обязан своему хозяину, – это тем, что ушел я от него с лютой ненавистью к эксплуататорам. Такого слова я тогда еще не знал, но первые азы политграмоты получил в сапожной, из которой так сапожником и не вышел.

Через четыре года я уже хорошо разбирался, что к чему. Поэтому, послав хозяина подальше, я в самом прямом смысле слова хлопнул дверью и ушел. Ушел, как говорится, куда глаза глядят. Как я жил и мыкался – вспоминать не хочется, да и рассказ не об этом. Главное, что в деревню я вернуться не мог: было стыдно снова садиться Аните на шею. И вот в семнадцать лет я наконец нашел работу в порту. Поехал домой и отдал сестре первые заработанные латы. Что тогда творилось! Слезы, радость… О корове не только не забыли, а, наоборот, мечтали еще сильней и мучительней, потому что в городе был я. Анита, как в горячке, шептала: бог не оставит бедных сирот. В том, что я стал человеком, никто не сомневался – ведь я принес деньги.

И вдруг, представь себе, все рухнуло. Во-первых, я «связался с большевиками» – так говорила Анита. Во-вторых, как это и должно было случиться, угодил в тюрьму. Затем пошло все, что тебе известно. Подполье, тюрьма. Это был мой первый университет. Второй, официально, я окончил уже после сорокового года.

Но боже, как тогда, в двадцать девятом, Анита ругала большевиков! Она не могла простить, что я вновь оставил ее одну. Шли годы. Братья и сестры подрастали и постепенно уходили из дому, каждый навстречу своей нужде. А старшая сестра работала и работала. Трудно было поверить, что этой женщине нет еще сорока. Она напоминала высушенную и изможденную старуху. Последняя моя сестра ушла от Аниты в год восстановления Советской власти. Анита осталась одна.

Случилось так, что я сумел позаботиться о ней. Она не нуждалась. Да и сколько ей после всего пережитого и нужно-то было? Но видеться с нею почти не виделся. Сам понимаешь, дел было хоть отбавляй. Пока дела за нами гонялись, и сорок первый наступил. Встретились мы с Анитой только в сорок четвертом году, когда я в Латвию вернулся. Не знал даже, жива она или нет. Оказалось, что немцы ей брата-большевика припомнили. Три года в Саласпилсе отсидела. Сидела в лагере и большевиков ругала. Отца из-за них потеряла, корову не купила, за брата отсиживай.

Встретились мы с ней на хуторе. Поплакала. Звал к себе. И слушать не хочет. Прилипла к хутору. А что хорошего? Ничего там не изменилось. Умолял, упрашивал – не помогает. Уехал. Еще несколько раз приезжал. Бесполезно. Не поеду, и все.

Прошло несколько месяцев. Ночь на улице. И вдруг слышим стук в дверь. Открываем – Анита. Возбужденная, бледная. Спрашиваем: что случилось? Зубы стучат, говорить не может. Усадили, отпоили водой. Что же оказывается? Корову ей дали. Вот она и прибежала новость сообщить. Тридцать километров бежала. Порадовались мы вместе с ней, начали спать укладывать. Но сестра и слышать об этом не хочет. Назад пойдет: а вдруг что с коровой случится! И это после тридцати километров, на ночь глядя! Убежала все-таки. Еле живая от усталости, а потащилась назад.

Ожила Анита. Корову и чистит, и вылизывает, и что только с нею не делает. Вот это, говорит, власть, не то что твои большевики. Еле убедил ее, что большевики – это и есть новая власть. Совсем уже было сестра к большевикам расположилась, и вдруг на тебе, коллективизация. Колхозы. Кому, казалось бы, и идти в колхоз, как не моей сестре, и держаться за него крепко-накрепко? Так вначале оно и случилось. Анита одной из первых записалась, и вдруг кто-то сказал ей, что корову сдать надо. Тогда, знаешь, всякое болтали. Анита ни о каких колхозах и слышать не захотела. Даже ночью спать перестала – боится, что корову уведут. Упрашивали, уговаривали, как мне потом рассказывали, – ничего не помогает. Уже и организация колхоза закончилась, люди новую жизнь начали – Анита ни с места. Мне уж и намекали, и прямо говорили, что, дескать, сестра позорит брата. И действительно, стыдно. Я уже тогда председателем горисполкома был. А главное, парадокс какой-то: беднячка, казалось, свет таких не видывал, и на тебе. Чего я только не делал, ничего не помогает.

И вдруг однажды является моя Анита и ведет за собой корову. Я как глянул, так обомлел. Пришла я, говорит, брат, к тебе жить. Примешь обеих – останусь, не примешь – бог с тобой. Я было взорвался, да жена сдержала. Потом вспомнил я, какая у Аниты была жизнь и чем мы ей обязаны, плюнул на всякие пересуды, поставил корову в сарай, а Аните отвел самую лучшую комнату. Думаю: «Была у сестры единственная мечта – пусть радуется, жила всю жизнь в грязи и голоде – пусть поживет в чистоте и в свое удовольствие». Привез корове сена, свеклы. Анита из сарая не выходит. Как зверюшка сидит возле коровы и озирается. В глаза ей глянешь, и самому заплакать хочется – такая в них боль и просьба.

Пошел я в горком, объяснил секретарям все как есть. Правильно, говорят, сделал, а на всякую болтовню не обращай внимания. Приехал, рассказал Аните. Вижу, не верит, опасается. Потом немного успокоилась. По ночам в комнате спать стала.

В ванне ее отмывали, руки кремами да мазями пытались лечить. Бесполезно. Руки, как были, так и остались, словно кора на дереве. А запах земли сырой никакое мыло не могло перешибить. Совершенно неграмотная была женщина, а деликатности не занимать. Видит, что с коровой что-то неладное получается, старается меньше на глаза с ней показываться. Чуть свет берет свою буренку и идет за город, на луг. Приходит, когда уже совсем темно. В комнату к себе прошмыгнет, и не видно ее, и не слышно.

Так и жили. Пока весна, лето, еще ничего было. Но вот осень пришла, зима на пороге. Тут уж сена целый стог складывать надо. Это в городе-то. Как ни признателен я был сестре за все, что она мне делала, но продолжаться так долго не могло. Людям ведь объяснять не станешь, да и не каждый поймет. Сотрудники уже перешептываются. В общем, нехорошо. Но до поры до времени молчу. Несу свой крест и молчу. Жена тоже делает вид, что все нормально. А дети? Им как ни объясняй, все равно «бабушку Аниту» за чудачку считают. То Велта, то Эгид что-нибудь ляпнут. А она ведь все понимает. Она от коровы отказаться не может, а понимать понимает.

Молока у нас – не знаем, куда девать. И сами пьем, и соседи помогают… Только показалось мне как-то, что вкус у него изменился. Я возьми об этом и скажи. Анита покраснела, обиделась и долго-долго что-то бурчала насчет осени, кормов.

Жена мне потом говорит: «Не трогай ты ее, она каждую каплю выхаживает!» А я что? Я без задней мысли. Сказал и забыл.

И вдруг однажды прибегает Эгид и тащит меня на улицу. Хочет что-то показать. Выходим – он меня к молочному магазину ведет. Напротив магазин недавно открыли. Мы, грешным делом, с Айной думали: может быть, хоть он на Аниту подействует. Даже намекать пытались. Только разозлилась. В магазин, говорит, молоко тоже от коров привозят, а не сами делают. Заводит меня Эгил с тыльной стороны. Шепчет: «Гляди!» Я смотрю и глазам не верю. Стоит моя Анита и молоко из бутылок в ведро выливает. Меня ведь, знаешь, удивить нелегко. А тут не выдержал и крикнул: «Анита!»

Ты видел когда-нибудь живую смерть?

Как глянула, точно! Ведро бросила и бежать. Смотрю, продавец выходит, красный как рак. Спрашиваю: «Вы мне можете объяснить, что здесь происходит?» Мялся он, крутил, а потом рассказал.

Оказывается, корова перестала доиться: то ли старость подошла, то ли заболела чем.

Анита к продавцу и обратилась: помогай, дескать, а то без молока из дому выгонят.

«Я, товарищ председатель, – говорит этот молочник, – очень нехорошо тогда о вас подумал, ну и начал помогать Аните».

Оказывается, она все личные деньги, все, что ей давали на обеды, тратила на молоко. Не хватает, она кому на огороде поможет, кому полы помоет. А если и тогда денег нет, в кредит ей продавец отпускал. Жалел, чтоб не выгнали. А ведь набрать-то надо ни много ни мало – ведро каждый день. Это чтоб не думали о корове плохо.

Пришел я домой, не сказал Аните ни слова.

На второй день приходит моя сестренка домой раньше обычного. Светло еще совсем было. Приходит, а в руках полно пакетов. Подарки. Мне, Айне, Велте, Эгилу, словом, всем. Откуда, спрашиваем? Корову продала. Продала и накупила подарков. На все деньги, до копейки.

Мы сидели и не могли шелохнуться. С одной стороны, мы понимали, что развязка должна была когда-то наступить, и внутренне радовались ей. Но в то же время чувствовали, что происходит что-то ужасное. В тот день Анита была какая-то необыкновенная. Она будто светилась изнутри. И вечером не ушла, как обычно, к себе в комнату, а поужинала вместе с нами и долго-долго сидела, вспоминая свою жизнь. Дети слушали ее, недоверчиво вытаращив глаза, Айна вытирала слезы, а я вместе с Анитой как бы вновь уходил в детство. И чем дольше Анита говорила, тем отчетливей я понимал, какой подвиг она совершила сегодня. Когда сестра закончила свой рассказ, я подошел и поцеловал ей руку. Разошлись мы поздно. Я долго не мог уснуть и все думал. Чем помочь сестре? Решил назавтра, прямо с утра, поговорить с ней начистоту и, если она не может жить без коровы, сделать все, чтобы сестре было хорошо.

Утром, наскоро побрившись и умывшись, я постучал к Аните. Не получив ответа, открыл дверь и вошел в комнату. Анита лежала на кровати, укрытая до подбородка простыней. Ее лицо было необычно белым. Впервые в жизни я увидел на нем улыбку.

Вот так-то, дорогой мой, а ты говоришь: темы…

По дороге

Тайга бежала навстречу. Ели и сосны в ослепительно белых шапках стояли сплошным нескончаемым коридором. Порой казалось: вон за тем поворотом дорога выскочит на простор, в ясный и солнечный день, но тайга вновь хватала ее в свои объятия и уводила все дальше и дальше.

В машине было двое: водитель и корреспондент московской молодежной газеты. Выехали они ранним утром, тогда же и познакомились, у подъезда гостиницы. Среднего роста крепыш в сером неказистом свитере вывалился из кабины и шутовски вытянулся:

– Илья Николаевич Половцев, прибыл в ваше распоряжение.

«То, что ты Илья Николаевич, а не Илья и тем более не Илюшка, вижу», – прикинул Горяев, без энтузиазма пожимая руку шофера, но представился достаточно вежливо:

– Горяев.

Шофер продолжал выдерживать взятый им тон:

– А если не секрет, служители вредного культа каким именем нарекли вашего батюшку?

«С заковыкой!» – подумал Горяев и с усмешкой представился:

– Алексей Павлович.

– Значит, Павлович? Вот теперь порядок в избушке на колесах. В какую степь прикажете?

– Неплохо бы добраться до Слюдянки.

– Рысцой потрусим или сразу вскок пойдем?

– А это уж вам лучше знать, на что ваш жеребец способен.

– А что? Конь как конь. Он у меня, язви его в бок, как хочешь ходит. Вперед, назад…

– Лучше бы вперед.

– Да вы не сомневайтесь. Добежит куда следует.

Пока машина выбиралась из города, Горяев настороженно наблюдал за шофером. Тот неторопливо, как на экзамене в автоинспекции, продирался по городским улицам.

1 Макитра – глиняный горшок. Здесь подразумевается глупая голова.
2 Макуха – жмых (укр.).
3 Чиночка – лезвие (укр.).
4 Кавун – арбуз (укр.).
5 Я буду стрелять! (нем.)
6 Ховрах – суслик (укр.).
7 Усього – всего (укр.).
8 Кармелюк – украинский народный герой. Известен тем, что грабил богатых и раздавал добро бедным.
9 Шукае – ищет (укр.).
10 Сховала – спрятала (укр.).
11 Видчыпыться – отступиться (укр.).
Продолжить чтение
© 2017-2023 Baza-Knig.club
16+
  • [email protected]