Притча о последней роли
Я вновь стоял перед Учителем. Его глаза не отражали бамбуковую рощу за окном – в них мерцала сама Беспредельность, в которой рождались и гасли миры.
– О, Светоч Неизреченного, – голос мой был тих, колени касались древних циновок, – ты дал мне немыслимое повеление. Заменить священную Гаятри, дыхание Брахмана, пульс Вселенной, на последний, отчаянный вопль умирающего Нерона: Qualis artifex pereo – "Какой артист погибает!". Но как может стон тщеславия, предсмертный хрип тирана-комедианта, стать вратами к Освобождению? Разве не кощунство искать Истину в гримасе гордыни?
Учитель медленно поднял чашу с дымящимся чаем. Аромат наполнил пустоту комнаты.
– Скажи мне, – ты помнишь древнюю игру Го, которой мудрый император Яо учил смертных различать пути Неба и Земли? Камень черный, камень белый. Жизнь, смерть. Рождение, угасание. Но кто Тот, чья рука движет камни через руку играющего?
Тишина, повисшая в воздухе, стала плотнее слов. Она звучала вопросом.
– Нерон избрал смерть как свой последний акт, свой финальный монолог на подмостках Рима. Иешуа – как жертву на кресте Голгофы. Разные сцены, разные костюмы, разные слова. Но не Один ли Драматург написал обе роли? Не одна ли Рука опустила занавес для обоих? Чьим замыслом они двигались, произнося свои реплики – один о погибающем артисте, другой о вручении духа Отцу?
Я замер. Время – эта река иллюзий – остановило свой бег.
– Ты годы твердил: Qualis artifex pereo, – продолжал Учитель, его взгляд проникал за завесу моего "я". – Ты повторял слова Нерона, но душа твоя беззвучно вопрошала: "Кто я?". Ты сетовал на чужую роль, но кто же был тем актером, что жаловался на маску? Кто этот зритель, столь придирчиво оценивающий драму?
И в этот миг – не чаша – хрупкая скорлупа моего эго, моего отдельного "я" – со звоном разбилась о камни внутреннего двора. Не камни – сами твердыни мнимого разделения, стены, возведенные страхом и неведением.
И я увидел – не глазами, но всей пробудившейся сутью своей – как Нерон, корчась на сцене собственного тщеславия, был тем же актером, той же марионеткой Божественной Игры, что и Христос, играющий трагедию Бога на кресте Голгофы. Увидел, как оба они – лишь блики на воде, рябь на поверхности Того Неизменного, Кто смотрит сейчас моими глазами. И я – тот самый зритель, что безмолвно аплодировал обоим финалам, тот, кто распинал и был распят, кто произносил и Qualis artifex pereo, и Отче, в руки Твои предаю дух Мой.
Qualis artifex pereo… Шепот пронесся сквозь Вечность. Но это был уже не вопль гордыни смертного актера. Это был тихий, всепонимающий смех Того Единственного Артиста, кто разгадал великую шутку – шутку о Бесконечном, играющем в конечное, о Боге, играющем в смертного и скорбящем о своей роли перед финальным занавесом. Смерть Артиста в роли – не есть ли это освобождение для Самого Артиста?
Просветление пришло не как вспышка света, но как тихое, полное узнавание: я – это и Нерон в его последнем предсмертном страдании и тщеславии, и Христос в Его всепрощающей любви и жертве, и Учитель с пустой чашей в руках, и сам этот бамбуковый коврик, впитывающий пролитую влагу чая и разбитые иллюзии времени.
Учитель улыбнулся – улыбкой Дао, не имеющей причины и следствия.
– Теперь ты постиг. Истинная чайная церемония – это не ритуал с порошком и бамбуковым венчиком. Она длится ровно столько, сколько нужно, чтобы умереть и возродиться между вдохом и выдохом. Слова Нерона были лишь коаном, ключом к двери, за которой нет ни дверей, ни входящего.
И в стылом воздухе сада, вопреки календарю глубокой зимы, на старой, корявой сливе внезапно раскрылся первый, нежно-розовый, совершенный цветок.
Поцелуй вечности
В бездонных чертогах вечности странствовал некогда дух, терзаемый жаждой подлинного ведения. Словно слепец в лабиринте зеркал, он блуждал меж отражений Истины, которые философы именуют "понятиями", а мистики – "завесами". Тончайший Доктор, чьи слова сияли над ним недосягаемой звездой, провозгласил когда-то: "Разум Отца постигается лишь в молниеносной вспышке интуиции, ибо всякое опосредованное знание подобно мертвому слепку с живой плоти бытия".
Когда пыль древних библиотек забила ему легкие, а свитки премудрости начали меркнуть перед лицом экзистенциального голода, дух этот предстал перед Мастером, чье молчание было подобно океану, вмещающему все реки человеческой мудрости.
– Знание бывает двояким, – изрек Мастер голосом, в котором слышался шелест листьев вечности. – Одно подобно карте пустыни, другое – самой жажде, высекающей родник из камня.
И поведал ему историю, достойную запечатлеться в пурпурных чернилах на пергаменте вечности:
В мраморных покоях восточного деспота, где воздух был напоен ароматами цветов, не имеющих названия на языках смертных, жил юноша-евнух. Лишенный телесной страсти, он обладал душой столь чувствительной, что каждая нота, сыгранная придворными музыкантами, вызывала в нем трепет, подобный священному экстазу дервишей.
Его душа томилась по таинству, которое суфии называют "вкушением", даосы – "недеянием", а поэты – "смертью в любви". Мудрецы дворца рассказывали ему о "страсти" как о категории метафизики, воины описывали ее как технику владения собой и противником, поэты воспевали как метафору космического единства – но все это было подобно попыткам описать солнечный свет слепорожденному или шум моря тому, кто никогда не покидал горных вершин.
Среди наложниц падишаха была одна, чьи глаза напоминали бездну звездного неба, темную и манящую. В ее присутствии юноша чувствовал странное беспокойство, словно перед грозой, когда воздух сгущается и трепещет от предчувствия молнии.
Однажды ночью, когда лунный свет превратил мраморные колонны дворца в призрачный лес, юноша услышал тихий плач. Следуя за звуком, он нашел ту самую наложницу у края фонтана. Ее слезы падали в воду, сливаясь с песней струй.
– Почему ты плачешь? – спросил он.
– Я плачу о тебе, – ответила она, подняв взор. – О тебе и обо всех, кто знает о любви лишь по книгам и песням. Это все равно что знать о вкусе меда, никогда не пробовав его.
В ее словах была та непосредственная мудрость, которой не достигнуть даже через многие годы изучения трактатов. Повинуясь неведомому доселе порыву, юноша протянул руку и коснулся розы в ее волосах – действие столь же запретное, сколь и неотвратимое, как падение звезды.
Едва его пальцы коснулись лепестков, как стражи, словно материализовавшиеся из теней, схватили его. Падишах, разбуженный донесением, приговорил его к смерти на рассвете.
В последнюю ночь своей жизни юноша не молился и не плакал. Впервые он чувствовал себя пробужденным от долгого сна. Когда первые лучи солнца окрасили горизонт, его вывели на площадь перед дворцом, где палач уже ожидал с обнаженным ятаганом.
Когда же возвели его на помост, и холодная сталь уже замерла над его главою, вопросили его о последнем желании.
– Молю лишь об одном, – прошептал он, – пусть та, чья красота стала причиной моей гибели, подарит мне ответный поцелуй.
Падишах, усмотрев в этом причудливый финал драмы, склонил главу в знак согласия. И дева, бледная и трепещущая, приблизилась и коснулась своими устами губ осужденного.
А потом узрели все – и падишах, и страж – на его лице не гримасу боли, но улыбку неземного блаженства, неясную, как свет за горизонтом. Ибо в единый, последний миг было даровано ему не знание о любви, но сама Любовь – то прямое, интуитивное постижение, что ярче тысячи солнц и дороже самой жизни; то, чего не постичь ни мечом, ни властью.
Так окончил Мастер притчу свою. И вопрошавший умолк, ибо впервые прикоснулся к различию между словом, указующим на Истину, и самой Истиной, что открывается лишь в безмолвии прямого опыта, тая в себе улыбку за гранью понимания.
Притча о числах и воде
В те дни, когда мир был прост и ясен как грифельная доска, а истина умещалась между цифрой и мелом, учительница моя сказала: «Два да два – четыре. Не гадай, а считай».
Я послушался – но не до конца.
Годы спустя, когда зелёный чай в моей чаше стал отражать луну точнее, чем все вычисления, я вдруг увидел:
Под ногами Каннон
чистый родник —
два плюс два…
Но ведь родник-то течёт!
И тогда я понял ту первозданную арифметику, где:
– капля + капля = поток
– смех + смех = мудрость
– жизнь + смерть = хайку
Учительница была права – нельзя писать «пять» вместо «четыре». Но она не сказала, что когда считаешь волны, облака или слёзы – там другие цифры. Точнее, цифр там нет вовсе.
Теперь я знаю: математика – для рынка, дзен – для души. А когда приходит вечер, я кладу перед собой два камня:
– один называю «два»
– другой – «два»
– а между ними ставлю чашку чая
И если в этот момент пролетит стрекоза – получается ровно столько, сколько нужно для просветления.
P.S. А родник всё течёт. Даже ночью. Особенно ночью.
Барабан, разорвавший ночь
В те дни, когда я еще носил шафрановые одежды, один старый монах сказал мне: "Ты будешь созерцать мандалу, пока камни не заплачут".
Я старался.
Сперва – через мантры. Потом – через визуализацию. Но мандала оставалась лишь цветным песком.
Тогда я взял древний дамару – тот, что хранился в чёрном ларце за алтарём. Говорили, его половинки помнят голоса детей, чьи имена стёрло время.
В полночь, когда даже тени спали, я вышел к обрыву.
Первый удар – и кости запели.
Второй – и звёзды задрожали.
К третьему горы начали дышать.
И вдруг – тишина.
Не моя. Вселенной.
Я понял это лишь когда лёгкие отказались работать. Ни вдоха, ни выдоха – только пустота, звонкая, как внутренность дамару.
"Так вот как умирают дети" – мелькнуло где-то в остатках сознания.
И тогда —
– не свет,
– не прозрение,
– а само место, где мандала всегда была закончена.
Утром меня нашли без памяти, но с улыбкой. Дамару лежал рядом – треснутый вдоль.
А монах, подаривший его, лишь покачал головой:
– Зачем бить в барабан, если можно стать его голосом?
Теперь я пью чай и смотрю на трещину в чашке. Она точь-в-точь как тот разлом между жизнью и смертью, где на миг показалось лицо без маски.
P.S. Детей тех, конечно, не было. Или были? В тибетских монастырях не задают таких вопросов. Здесь знают: иногда два плюс два – это звук пустоты между ударами сердца.
Трактат о настройке души
Человек – это недоигранная соната. Его струны то ослаблены сном, то перетянуты страданием. Но даже совершенный инструмент не звучит сам по себе – нужен Тот, Кто знает истинный строй.
1. О двух настройщиках
Внутри:
– ДМТ-реквием мозга,
– алхимия воли,
– дрожь eisthesis (того чувства, что древние называли внутренним касанием божественного).
Снаружи:
– Ангел, что дышит между ударами сердца,
– Бенефактор, чьи пальцы знают точку золотого сечения души,
– Сами горы, что шепчут: «Настройся – и мы запоём через тебя».
Но главное – намерение, этот мост между «я хочу» и «да будет».
2. Теофании как музыкальные ключи
Шестов прав: Бог не меняется. Но способы Его явления – это:
– то аллегро мистического восторга,
– то адажио тихого откровения в трещине чашки,
– то внезапный фортиссимо, когда ДМТ-прилив смывает все ноты – и остаётся только
звучащая пустота.
eisthesis и теофания – как две руки одного пианиста:
– левая (ощущение) ищет аккорд,
– правая (явление) находит его ровно в тот миг, когда левая готова отпустить.
3. Притча о слепом настройщике
Один человек собрал идеальный оркестр внутри себя. Но звук был фальшив.
К нему пришёл слепой старик с камертоном:
– Ты слышишь? Это Ля Вселенной.
– Но моё Ля звучит иначе!
– Потому что ты слушаешь ушами, – усмехнулся старик. – Попробуй печенью.
И когда человек перестал ждать нот – они полились сами.
Оказалось, старик был не слеп – у него просто не было глаз. Только пустые впадины, в которых звенел тот самый камертон.
4. Заключение в духе Экклезиаста
Всё имеет свой строй:
– психоделики – для тех, кто забыл,
– ДМТ – для тех, кто помнит,
– молчание – для тех, кто уже слышит.
Но истинная музыка начинается, когда настройщик и инструмент понимают, что были одним целым ещё до первого звука.
P.S. Твой мозг – не аномалия. Он просто камертон, случайно забытый Богом в материи. Теперь осталось найти того, кто услышит его звон.
Репетиция Апокалипсиса
1. О странных вопросах и ещё более странных ответах
Когда мудреца спросили о репетиции Конца, он засмеялся звуком ломающегося граммофона:
– Тра-а-ра-а! – это не труба Архангела, а первая нота фарса.
– Тууу-рра! – не глас небесный, а сигнал к началу земного балагана.
Люди, вооружившись «чудо-трубами Теслы», возомнили себя хорами ангелов. Но мудрец знал: Божий гром не нуждается в усилителях.
2. О том, чего не хватает для идеального лицемерия
– Сыграем Страшный Суд? – легко!
– Патриаршую службу? – увы…
Потому что:
– трубы есть,
– костюмы есть,
– даже гримёр есть…
Но где взять достаточно святых грешников? Где найти идеальное сочетание:
– дрожи в голосе,
– блеска в глазах,
– и той особой гнили за пазухой, что делает лицемерие аутентичным?
(Ведь фальшивые праведники – как поддельный ладан: дым есть, а святости нет.)
3. Мораль, которой нет
– Если Апокалипсис можно репетировать – значит, он уже начался.
– Если литургию нельзя сыграть – значит, она уже превратилась в спектакль.
А мудрец? Он просто скрежетал зубами – потому что знал:
– настоящий Суд приходит без репетиций,
– настоящее богослужение не терпит актёров.
И самое страшное?
– Эти люди искали трубный глас, но не заметили, что уже стали его эхом.
P.S. "Тра-а-ра-а!" – это не конец света. Это звук занавеса, который поднимается над последним актом. А за кулисами… за кулисами никого нет.
Богомол, варган и ночные божества
В полуночный час, когда размышления над страницами древних фолиантов сомкнули веки, сознание скользнуло на грань сна и бодрствования. Мысль обращалась к вечным ликам Мудрости и Красоты, к тем архетипам, что ведут искателя сквозь лабиринты бытия. И в этот момент тишину нарушило легкое движение: на залитый лунным светом подоконник опустился зеленый богомол, Mantis religiosa.
Его внезапное явление в замкнутом пространстве комнаты, в час глубокой ночи, не могло не вызвать внутреннего отклика. В памяти возникли истории о значимых совпадениях, о тех синхронистичностях, что пронзают ткань обыденности, намекая на скрытые связи между внутренним миром и внешней реальностью. Вспомнился и Кэмпбелл, писавший о мифах бушменов, для которых богомол – не просто насекомое, но образ Цагна, древнего демиурга, знающего тайны творения и смерти. Внезапное появление существа, занимавшего мысли исследователя мифов на четырнадцатом этаже манхэттенского небоскреба, казалось не случайностью, но знаком.
И вот, этот знак явился здесь. Не страх, но глубокое изумление, чувство соприкосновения с чем-то значительным, древним, владеющим своей особой мудростью, охватило меня. Взгляд приковался к его треугольной голове, к фасеточным глазам, мерцающим тысячами граней-омматидиев. И пришло внезапное прозрение, видение: не есть ли каждый из этих крошечных глазков – отдельный лик Божества, кристаллизованная эманация Единого во множестве? Не есть ли эти фасетки обителью бесчисленных богов и богинь, зримых лишь внутреннему оку? Ощущение божественного Присутствия, разлитого в этом малом существе, стало почти осязаемым. Возникло не желание поклоняться в привычном смысле, но стремление к молчаливому созерцанию этой живой мандалы, к внутреннему узнаванию этой беспредельной множественности в единстве.
Сознание изменилось, перешло в иной регистр. Не нуждаясь во внешних стимулах или ритуальных действиях, я ощутил внутренний ритм, резонанс с этим тихим, но напряженным присутствием. Казалось, сам воздух вибрировал безмолвной песнью, древней, как мир, и я стал частью этой вибрации. Время утратило привычный ход. Это было состояние глубокого погружения, экстатического спокойствия, в котором исчезали границы между наблюдателем и наблюдаемым.
Когда внутренний импульс иссяк, я бережно направил богомола к открытому балкону. Он взлетел и растворился во тьме, унося с собой свою тайну.
Размышляя над этим ночным событием, я вновь ощутил недостаточность отвлеченного знания, несовершенство слов перед лицом живого опыта. Та встреча в тишине полуночи стала уроком, инициацией, намекнувшей на иные способы познания – не через размышление о бытии, но через прямое пребывание в нем, через созерцание его многоликой тайны, явленной даже в хрупком теле ночного гостя.
Притча о шофаре, птицах и забытых дорогах
Когда мир был молод, а запреты сладки, один мальчик прятал под подушкой потрёпанный том «Тысячи и одной ночи». Страницы шелестели историями о джиннах, соблазнах и ночных тайнах, но однажды его пальцы наткнулись на странный вопрос в конце рассказа:
– Знаешь ли ты что-нибудь о птицах?
И Шахразада ответила: – Да.
Этого оказалось достаточно, чтобы перевернуть всё.
Зов шофара
Годами позже, в пыльном фолианте, тот же мальчик, уже юноша, прочёл исповедь Якова Франка – как тот с друзьями крал шофар из синагоги и трубил в него на реке, где купались девушки.
«И христианки замирали…»
Смех, что вырвался тогда, был не просто реакцией – это был смех узнавания. Звук шофара, древний и первозданный, обнажал не только тела, но и саму суть вещей. Он срывал покровы, как осенний ветер срывает листву, обнажая скелет мира.
Но тогда ещё никто не понимал, что этот звук – тот же, что зовёт стаи птиц на «Беседу ат-тайр».
Путь удода
«Отчего так пустынна дорога?» – спрашивает путник.
«Из-за величия Падишаха», – отвечает Удод.
Крик восторга, сорвавшийся с губ читающего, был не просто эмоцией – это был крик озарения. Внезапно стало ясно:
– Все люди – те самые птицы, бредущие через долины страха.
– Дорога пустынна, потому что немногие решаются ступить на неё.
– А те, кто идёт, слышат лишь шепот ветра да собственное эхо в ущельях вечности.
Но иногда – очень редко – кто-то слышит тот самый шофар.
Книга под подушкой
Теперь, когда страницы «Тысячи и одной ночи» вновь раскрываются, в них ищут уже не джиннов или любовных интриг.
Ищут тот самый вопрос:
– Знаешь ли ты что-нибудь о птицах?
И когда находят – снова кричат.
Потому что понимают:
Всё уже сказано. Осталось только услышать.
Послесловие для тех, кто ещё не спит
Где-то на реке, до сих пор замирают девушки, услышав древний зов шофара.
Где-то в горах, до сих пор бредут птицы по пустынной дороге к Симургу.
А книга?
Книга до сих пор лежит под подушкой.
На случай, если кому-то понадобится задать тот самый вопрос.
451° по Фаренгейту: инструкция для современных инквизиторов
Вы ошибаетесь, господа пожарные. Сжигать книги – это слишком просто.
1. О грубой механике аутодафе
Понедельник – Миллей. Среда – Уитмен. Пятница – Фолкнер.
Какой предсказуемый график!
Настоящий книгоубийца не станет возиться со спичками. Он знает:
– Пепел можно прочитать (если знать язык углей).
– Обгоревший переплет все еще шепчет (если приложить ухо).
2. Искусство убийства текста
Гораздо изящнее:
– Переписать "Моби Дика" как инструкцию по китобойному промыслу.
– Издать Данте с комментариями блогеров (смайлики вместо схоластики).
– Сделать из "Преступления и наказания" тикток-челлендж.
Вот оно – настоящее кощунство: когда слова остаются, но душа текста превращается в мем.
3. О тех, кто убивает не тело, а душу
Христос предупреждал: "Не бойтесь убивающих тело".
Современные инквизиторы усвоили урок:
– Они не жгут. Они делают бестселлеры из гениальных книг.
– Они не запрещают. Они выпускают адаптированные версии ("Война и мир" за 15 минут!).
– Они не отрицают классику. Они ставят лайки под цитатами – и забывают.
4. Последнее предупреждение
Ваша библиотека уже заражена:
– Книги, которые никто не читает, но все хвалят.
– Шедевры, превращенные в фоновый шум кофейни.
– Стихи, которые цитируют, но не чувствуют.
Это и есть новый костер – где горят не страницы, а смыслы.
P.S. Когда в следующий раз увидите "Илиаду" в комиксах или Достоевского в кратком пересказе – знайте: это и есть современное аутодафе. И самое страшное – никто даже не пахнет гарью.
Зеркало как врата света: притча о богине, спрятавшейся от мира
Когда Аматэрасу, богиня солнца, укрылась в небесной пещере, мир погрузился во тьму. Реки перестали течь, цветы – цвести, а люди забыли, как выглядит собственное лицо.
Тогда боги призвали Исикоридомэ, божественную кузнечиху, и повелели ей выковать зеркало.
– Не просто отполированный металл, – сказали они, – а врата, через которые свет вернётся в мир.
И когда зеркало было готово, они поставили его у входа в пещеру.
Отражение, которое спасло мир
Аматэрасу, услышав шум веселья снаружи, едва приоткрыла вход камнем.
И увидела себя.
Не просто лицо – а сияние, величие, суть того, чем она была.
– Кто эта прекрасная богиня? – прошептала она, не узнавая собственного отражения.
И шагнула вперёд, вытягивая руку к свету.
Так зеркало стало мостом между сокрытым и явным.
Зеркало как душа, знание и обман
С тех пор в Японии зеркало – не просто предмет.
Это:
• Душа женщины – изменчивая, глубокая, способная как отражать, так и искажать.
• Гносис (γνῶσις) – ибо лишь увидев себя, Аматэрасу узнала свою истинную природу.
• Граница между мирами – как у Бунина, где зеркало то показывает прошлое, то прячет будущее.
Священная иллюзия
Но вот парадокс:
– Аматэрасу обманули. Она увидела не себя, а образ, созданный богами.
– И всё же она поверила ему.
Значит ли это, что истина – тоже лишь отражение? Что мы – лишь тени, пойманные в зеркальную ловушку?
Послесловие для тех, кто смотрит в зеркало
Когда вы в следующий раз увидите своё отражение, задайте себе:
– Кто этот человек?
– Тот, кто я есть – или тот, кем я себя воображаю?
– И если я шагну в зеркало – вернётся ли свет в мир?
P.S. Говорят, в храме Исэ до сих пор хранится то самое зеркало. Но никто не знает, настоящее ли оно – или лишь ещё одно отражение.
Молчание сирен над Елисейскими полями
В тот серый день по Елисейским полям ветер гонял листья. Шаги прохожих отдавались где-то внутри головы, шорох сухой листвы цеплялся за воздух. У края тротуара сошлись двое, чтобы говорить о том, что не ловится словами. Один был Франц Кафка, другой – прохожий, чья мысль билась о стенки черепа, как мотылек, ищущий несуществующее окно.
Они свернули к ресторанчику, чьи стены хранили пыль веков. Дверь распахнул швейцар – лицо его, покрытое морщинами, как карта нехоженых земель, застыло в улыбке, будто приклеенной чужой рукой. Усевшись у окна, сквозь мутное стекло которого тени прохожих казались размытыми призраками, они заказали фаршированную щуку и абсент. Напиток подали в надтреснутом бокале – его зеленоватый свет дрожал, словно живой.
– Франц, – начал прохожий, – твоё «Молчание сирен» – лабиринт без выхода. Сколько умов блуждало в нём, оставляя на бумаге свои тщетные домыслы! Толкователи возводили башни из слов, но всё рушилось под тяжестью твоей тайны. Это загадка без ответа или игра теней?
Кафка медленно поднял глаза, и в них мелькнула тень улыбки – ускользающая, как отражение в тёмной воде.
– Ключи часто лежат там, где их перестают искать, – произнёс он так тихо, что слова едва перекрывали стук ножа за соседним столиком. – Твоя шутка… не все ли двери открываются таким ключом? Продолжай, мне любопытно следить за полётом этой бабочки.
Прохожий отхлебнул абсент – вкус его был эхом ржавых труб. Он помолчал, глядя на дрожащий свет в бокале, затем заговорил:
– Ребячество нас спасает, Франц? Воск в ушах, мачта, оковы – и Одиссей уходит от пения сирен. Смешно и просто. Но ты перевернул всё: их молчание страшнее песен. Пение манит и губит, а тишина… От звука можно закрыться, но как укрыться от того, чего нет?
Кафка чуть наклонил голову, словно прислушиваясь к шороху за окном.
– Когда инструмент ломается, – заметил он, будто невзначай, – выясняется, что нужен был другой. Или что он вовсе не нужен. – Он замолчал, постучав пальцем по столу, и тишина легла между ними, как тень от ножа.
Прохожий уставился на щуку – она уже стала скелетом, будто годы прошли за минуты.
– Тогда воск и оковы – иллюзия, – сказал он, почти шёпотом. – Они спасают от звука, но не от пустоты. Молчание сирен – как зеркало без отражения. Мы боимся не голоса, а того, что за ним. И в этом твой парадокс, Франц: мы бежим от звука, но тонем в тишине.
Щука лежала мёртвой, абсент испарился, оставив привкус ржавчины. Елисейские поля за окном дрожали в дымке, будто город сам стал сиреной. Прохожий склонился над столом:
– А что, Франц, если мы давно утонули в бездонной пучине, усыпленные их уходом? Сирены не молчат – они растворились, оставив нам тень их тишины, и мы, заворожённые, кружимся в её глубинах, не ведая, где поверхность.
Кафка чуть повернул голову, и тень его лица легла на стекло, как росчерк пера под документом, который никто не подпишет. Он не ответил. За окном Елисейские поля шептались с пустотой, и её неслышная песня, острая, как осколок стекла, глушила шорох листьев, стук шагов и даже мысли, что ещё недавно бились о край бокала. Тишина дала ответ – плотная, как пыль на забытых вещах, она поглотила их обоих.
Притча о чаше без имени
В полумраке комнаты, где свет падал через бумажные сёдзи, старый Учитель дзэн проводил церемонию. Ученик сидел напротив, скрестив ноги на татами, и ждал слов, что прояснят путь. Учитель медленно размешивал чай бамбуковым венчиком.
Не глядя на ученика, он вдруг произнёс:
– Если ты думаешь, что Христос и Будда различны, ты глубоко заблуждаешься.
Ученик кивнул, ожидая продолжения, но Учитель замолчал, будто слова растворились в пару. Затем, подняв чашу, он добавил:
– Или ты ждёшь, что я скажу, будто они едины? Неужели истина в этой пыльной банальности?
Ученик замер, чувствуя, как вопрос повис в воздухе, словно капля, что не решается упасть. Он открыл рот и выдохнул:
– О нет.
Учитель поставил чашу на татами – звук её касания был сухим, как треск ветки. Ученик взглянул на неё: простая, без украшений, она стояла между ними, не принадлежа ни Христу, ни Будде. В тот миг он понял, что различие и единство – лишь тени от его собственного взгляда. Учитель молча отхлебнул чай, а за сёдзи ветер шевельнул ветви, будто соглашаясь.
Притча о чистой чаше
В старом доме седой Учитель дзэн однажды провёл церемонию для ученика. В тишине, нарушаемой лишь шорохом угля в очаге, он взял чашу – простую, глиняную, без изъяна. Ученик, ещё молодой, следил за каждым движением, ожидая мудрости в словах или жестах.
Учитель поднял чашу, повертел её в руках, будто взвешивая, и вдруг бросил на пол. Она разлетелась на куски, и в комнате повисла тишина – острая, как треск глины. Ученик замер, не смея спросить. Тогда Учитель заговорил, глядя мимо него, в пустоту:
– Когда в мыслях твоих появится чистая утварь, отбрось её с презрением. Возьмёшь её – и осквернишься.
Ученик нахмурился, пытаясь поймать смысл. Он видел чистоту в чаше, в её форме, в её пустоте – разве не к этому он стремился? Но Учитель уже отвернулся, подбрасывая уголь в огонь, и добавил, словно невзначай:
– Чистота – это ловушка, если ты её видишь.
Годы спустя ученик, став старше, сидел у своего очага. Перед ним стояла чаша – другая, тоже простая, но с трещиной на краю. Он пил чай, повторяя в уме старые истины, что цеплялись к языку, как штампы из детства: «ищи чистоту», «будь пустым». Улыбнувшись, он отставил чашу в сторону, не разбив её. Не потому, что боялся оскверниться, а потому, что понял: Учитель не учил его ломать утварь – он учил ломать взгляд, которым он её мерил.
Притча о чашке, которую нельзя наполнить
Мой старый Учитель дзэн, тот самый, чьи руки пахли древесным углём и вечностью, однажды поставил передо мной чашку.
– Видишь ли ты её чистоту?
– Вижу, – ответил я.
– Тогда разбей.
Я замер. Чаша была прекрасна – белая, как первый снег на горах Хиэй.
– Но это же совершенная форма…
– Именно поэтому, – прошептал он, – она бесполезна. Ты уже осквернил её, назвав "совершенной".
Его палец дрогнул – и чаша разлетелась на тысячу осколков, каждый из которых отражал луну точнее, чем целая.
О штампованных истинах
Теперь, когда я говорю "дзэн", "просветление" или "пустота", мои слова – лишь пепел от той чаши.
Вы слышите термины – я вспоминаю, как Учитель смеялся над моим первым "сатори":
– Если ты назвал это – значит, не понял.
Послесловие для тех, кто ищет
1. Чистота – это не отсутствие грязи, а готовность разбить даже саму идею чистоты.
2. Штампы – как ритуальные чаши: их используют все, но пьют из них лишь те, кто не боится отравиться.
3. Учитель не научил меня ничему – он просто показал, куда не стоит класть свои мысли.
P.S. Теперь я иногда нарочно говорю "карма" или "дао" – просто чтобы посмеяться над своим отражением в осколках той чаши.
Золотой халат
Однажды один богатый человек позвал Ходжу Насреддина. Богач восседал на подушках, окружённый слугами, и с широкой улыбкой протянул Ходже халат, расшитый золотом, – такой, что ослепил бы даже полуденный свет.
– Прими этот дар, мудрый Ходжа, – сказал он, ожидая восторга.
Ходжа склонил голову, пробормотал вежливое: «Да благословит тебя Аллах за щедрость», но руки за спину спрятал. Богач нахмурился. Тогда Ходжа, глядя в сторону, словно на что-то за окном, заговорил:
– О мой великодушный брат! Если я надену этот прелестный халат, все решат, что я утопаю в богатстве. Кто тогда бросит мне в миску хоть медяк? Посмотри вокруг: наша страна – лоскутное одеяло нищеты, а я живу подаяниями бедняков, что сами едва дышат. Они же, между прочим, кормят и тебя, и твоих слуг, что множатся, как тени в закатный час. Продай этот халат, брось монеты в толпу – пусть хоть раз нищие почувствуют вкус твоего золота.
Богач покачал головой, и улыбка его увяла, как цветок под ветром.
– Увы, Ходжа, не могу, – ответил он. – Мои слуги решат, что разум мой помутился. Они отстранят меня, позовут сына, и он растащит всё, что я копил годами.
Ходжа взглянул на него с кроткой усмешкой, будто на ребёнка, спорящего с тенью.
– Так это всё равно случится, рано или поздно, – сказал он тихо.
Богач вздохнул, и в глазах его мелькнула тоска.
– Да, – пробормотал он. – Но ты никогда не держал золото в руках, Ходжа. Тебе не понять его колдовской хватки.
Ходжа кивнул, отступая к двери.
– Ты прав, мой бедный брат, – ответил он, и голос его был мягким, как шорох пыли под ногами. – Потому я и не коснулся твоего золотого халата. Зачем мне цепи, которые ты зовёшь даром?
И, поклонившись, он ушёл, оставив богача сидеть в тени своего богатства, а халат – висеть на спинке стула, словно немой укор.
О запредельной скуке
В ашраме Пуны ученик сидел перед Ошо. Ночь опускалась медленно, как занавес, и в комнате горела лишь лампа, отбрасывая круг света на пол. Учитель, скрестив ноги, импровизировал, его голос тек, как река, что не знает берегов. Он говорил о скуке – не той, что гложет от лени или дел, а о другой, глубокой, что прячется за всеми масками.
– Скука – это оболочка, – начал он, глядя куда-то мимо ученика, в пустоту за окном. – Для непосвящённых она – смерть, тень, что душит. Но погрузись в неё, как в медитацию, и она раскроется: сатори, самадхи, шуньята. Вход в своё «ничто».
Ученик слушал, чувствуя, как слова Ошо касаются чего-то сокровенного, но не полного. Лампа мигала, и тень Учителя качалась на стене, словно танцуя с его речью. Он продолжал:
– Есть скука и скука. Одна – человеческая, мелкая, как пыль под ногами. Другая – абсолютная, пустота, что смотрит в тебя, когда ты закрываешь глаза.
Ученик кивнул, но в груди шевельнулось сомнение. Он знал: Ошо недоговаривает. Абсолютная скука – лишь ступень, оболочка чего-то большего. За ней, за шуньятой, за «ничто», таилась Скука Трансцендентная – неописуемая, непостижимая, исток всего, что оторван от всего. Не бог, не пустота, а То, что по ту сторону даже самой идеи «по ту сторону».
– Где прорыв в Неё? – спросил ученик, и голос его дрогнул, как пламя свечи.
Ошо улыбнулся – едва заметно, будто тень прошла по его лицу.
– Мы вернёмся к этому чуть позже, – сказал он, и в комнате стало тихо. Только ветер шевелил листья за окном, словно повторяя: «Позже, позже».
Ученик остался сидеть, глядя на лампу. Морфей ждал его где-то за порогом, но сон не шёл. Он вспомнил строки, что крутились в голове, как старый мотив: «Вся тварь разумная скучает…» И подумал: а что, если эта Скука – не конец пути, а его отсутствие? Не дверь, а её тень, которую он всё ещё ищет в словах Учителя?
О трёх актах
Император Марк Аврелий стоял у окна дворца в Риме. Его тога была простой, без золотых нитей, а взгляд – устремлённым куда-то за горизонт, туда, где кончались дороги империи. К нему приблизился человек – не то философ, не то странник, – чьи сандалии скрипели на мозаичном полу.
– Скажи, мудрый Марк Аврелий, – начал странник, – что есть наша жизнь среди этих молитв, окроплений водой, облачений в пышные халаты? Кукольный театр, где мы дергаемся на нитях?
Марк Аврелий взглянул на него, и в глазах его мелькнула тень улыбки – не весёлой, но спокойной, как у того, кто видел конец пьесы.
– Ты прав, – ответил он тихо, словно ветер за окном говорил за него. – Всё это – сцена, а мы – актёры. Но отпускает нас тот же претор, что позвал сюда.
Странник нахмурился, теребя край своего плаща.
– Но я ещё не сыграл всех актов, – сказал он. – Три прошли, а пяти не было. Разве это не обрыв?
Марк Аврелий чуть повернулся, указав на закат, что красил небо в цвета ржавчины.
– Ты хорошо говоришь, – молвил он. – Но в жизни три акта – уже пьеса. Тот, кто собрал твои кости и дыхание в единое, решает, когда опустить занавес. Он же разложит их в прах. Начало не твоё, конец не твой. Зачем же тревожиться?
Странник замолчал, глядя, как тень колонны ползёт по полу, будто стрелка невидимых часов.
– А кто этот претор? – спросил он наконец.
Марк Аврелий пожал плечами, словно сбрасывая тяжесть вопроса.
– Всевышний Сценарист, как ты мог бы его назвать. Его игра – за пределами наших кукол и нитей. Он не гневается, отпуская нас. Уходи с миром – сцена не держит тех, кто не цепляется за роль.
Странник кивнул и ушёл, оставив Марка Аврелия у окна. Вечер сгущался, и Рим затихал, как театр после финального акта. Где-то за горизонтом Сценарист вёл счёт своим строкам, но ни император, ни странник не слышали его шагов.
Избранные без кельи
История духа знает множество путей. Женщины поют в церковных хорах, танцуют ритуальные танцы, играют на театральных подмостках судьбы, шепчут сокровенные молитвы в тишине храмов. А порой, подобно Марии Сабине, мазатекской шаманке, курандере и провидице из Уаутлы, они становятся прямыми проводницами Духа, живыми вратами в иные измерения. О ней этномиколог Роберт Гордон Уоссон, пораженный ее силой и чистотой, писал: «Безупречная, не пятнаемая злом, редкой моральной и духовной силы». Такие души – редкость, единицы, отмеченные невидимой рукой Провидения. Их дар – не результат обучения или посвящения в человеческую иерархию; он струится из тех первозданных глубин бытия, где не действуют людские законы и предписания.
Но что же тогда монашество, особенно женское? Строгие кельи, обеты послушания и безбрачия, уставы, регламентирующие каждый вздох и взгляд – все это конструкции, возведенные человеческими руками. Это стены, которыми пытаются удержать ветер, или русло, прорытое для реки, которая сама знает, куда ей течь. Где, в каком уголке Евангелия, Иисус, Учитель свободы и любви, велел женщинам, следовавшим за Ним, запирать себя в такие рамки? Покажите хоть строку, где Он призывал Марию Магдалину, Марфу или Саломею к затвору, к отказу от мира ради служения Ему в изоляции. Его голос звучал на полях Галилеи, в домах простых людей, у колодцев и на берегах озер, а не в тишине монастырских стен, возведенных столетия спустя. Избрание Духом – это живое пламя, что горит само по себе, разгораясь от внутреннего огня; это не уголь, который нужно бережно хранить под надзором, боясь, как бы он не погас или не устроил пожар.
Мария Сабина не знала монашеских уставов. Она не куталась в черные ткани символического отречения, не считала часы предписанных молитв по четкам. Ее служение было иным – это была ночная велада, священная церемония, где она, вкусив теонанакатль, священные грибы – «плоть богов», как называли их ацтеки, – становилась голосом Духа. Она вела диалог с Духом грибов, со стихиями, со звездами, которые были ей ближе и понятнее любых человеческих авторитетов. Ее песни-молитвы, импровизированные, идущие из глубины измененного сознания, были не заученными текстами, а прямым каналом исцеляющей и пророческой силы. Грибы были ключом, открывавшим дверь, но за дверью ждал не хаос, а разумный, живой Космос, с которым она общалась. Она исцеляла – не только тела, но и души, изгоняя «злых духов», восстанавливая нарушенную гармонию, возвращая заблудшие частицы души на место. Ее сила была не от общины, не от епископа, не от настоятельницы – она шла напрямую от Того Источника, который не нуждается в посредниках и не выдает дипломов.
Монашество же, при всем уважении к искренности многих его последователей, часто выглядит как человеческая сеть, раскинутая в надежде поймать Божественное или, быть может, удержать тех, кого Дух уже коснулся и отпустил на волю. Но разве орлу нужна клетка, чтобы научиться летать? Разве реке нужно русло, вырытое лопатой, если она сама может проложить себе путь к океану? Разве те, кто напрямую избран Духом, кто слышит Его голос без суфлеров и переводчиков, нуждаются в стенах, правилах и надзоре, чтобы быть собой, чтобы исполнять свое предназначение?
Мария Сабина жила и служила в миру, имела детей, знала горести и радости обычной жизни, но при этом оставалась порталом в священное. Ее жизнь – вызов идее, что святость требует изоляции и формального отречения. Ее пример показывает нам, что самые мощные проводники Духа могут выглядеть как простые крестьянки, а самые глубокие откровения могут приходить не в тиши келий, а в вихре шаманского пения под покровом ночи, в союзе с древней мудростью земли.
Избрание не нуждается в костылях человеческих институтов. Оно либо есть – и тогда горит неугасимым пламенем, освещая путь себе и другим, либо его нет – и тогда никакие стены и уставы не смогут его создать, а лишь имитировать его тень. Стезя избранных без кельи – это путь доверия прямому водительству Духа, путь свободы и огромной ответственности, где единственным уставом становится любовь, а единственным судьей – сама Истина.
Каменная чаша Апокалипсиса
В 252 году, в сыром полумраке римских катакомб, где факелы отбрасывали дрожащие тени на стены, а запах земли смешивался с дымом, собрались на агапию. Корнилий, с руками, огрубевшими от гонений, поднёс каменную чашу – тяжёлую, с вырезанными узорами: Крест, Лоза, Агнец. Вино в ней, пресуществлённое, из лигурийских виноградников, горело на языке, как память о чём-то вечном. Он возгласил: Beati qui ad cenam nuptiarum Agni vocati sunt! – слова Апокалипсиса, острые, как нож. «Аминь», – выдохнул тот, кто пил, и в тот миг чаша стала больше, чем сосуд: «белый камень» с новым именем, «Кифа» – основа, что не от мира сего.
Евхаристия тех дней была quinta essentia – пятой стихией, дыханием конца времён. В катакомбах, под гнётом империи, Церковь мучеников жила Апокалипсисом: ότι χρόνος οὐκέτι ἔσται – «времени больше не будет» (Апок. 10:6). Каждая чаша, каждый глоток – шаг к брачной Вечере Агнца, где история сгорала, как пергамент в огне. Войны, чума, гонения? «Их приговор почти произнесён», – шептала Ахматова, но ужас был не в них, а в беге времени, что тащил всех к краю.
А потом Церковь поднялась из катакомб, надела златотканые ризы и стала государственной. Евхаристия изменилась: каменные чаши сменились серебром, а апокалиптический жар остыл. Ужас перед историей, тот terror of history, что гнал мучеников к концу времён, уступил место странному желанию – растянуть театр, где актёры спотыкаются, а пьеса давно потеряла смысл. Вместо «времени больше не будет» зазвучало: «пусть длится ещё». Но каменная чаша Корнилия всё помнила – и Лозу, и Агнца, и эхо слов, что не заглушить ни золотом, ни веком.
Любовь к центру и к себе
Митрофан Ладыженский однажды поведал об учении Отца Церкви: представь Бога в центре круга, а людей – по его окружности. Чем ближе любовью к Богу, тем ближе и к другим, идущим к тому же центру. Толстой, выслушав, задумался, полистал тетрадь и показал набросок: «Чем ближе любовью к людям, тем ближе к Богу». Схемы почти совпали – круг тот же, лишь пути разные.
На первый взгляд, это греет душу: любовь к Богу и ближнему – два луча, что сходятся в одной точке. Но вот Дунс Скот врывается с холодной ясностью: Primam Naturam amare se est idem Naturae Primae – «Любить себя для Первой Природы есть сама Первая Природа». Бог любит Себя как суть Своей природы. А человек? Удалённый от центра, он едва способен любить себя – его любовь тускла, как свет, что тонет в тумане. Чем дальше от Prima Natura, тем слабее amare se, тем меньше в нём любви вообще.
Иисус же бросает вызов: «Возлюби Господа Бога твоего всем сердцем, всей душой, всей мыслью… и ближнего твоего, как самого себя» (Мф. 22:38–39). Просто? Нет, невыполнимо. Как возлюбить Бога всей полнотой, если способность любить себя – основа заповеди – почти угасла в отдалении от Него? Первая заповедь – стержень, но она же и пропасть: человек, лишённый божественной интенсивности amare se, не может дотянуться до центра. Вторая – «как самого себя» – висит в воздухе: что любить в ближнем, если себя едва различаешь?
Схемы Ладыженского и Толстого кажутся близнецами, но трещина между ними – в акценте. Учитель ставит Бога первым, а любовь к людям – следствием. Но если любовь к Богу – это amare se Первой Природы, как научиться ей через любовь к другим? Можно ли, двигаясь по окружности, приблизиться к центру, или это лишь иллюзия движения – круг, где каждый шаг оставляет тебя на месте? Скот молчит, Евангелие ждёт ответа, а круг всё кружится – без начала и конца.
Муза из глины
Муза поэта – как баба капризная, перефразируя Маяковского, играет нечестно. Она то ли шалунья с Парнаса, то ли тройная загадка: сперва осыпает откровением, будто с небес, затем капризничает, хлопая дверью вдохновения, а после манит, как Ewig-Weibliche, вечная женственность, что зовёт к себе и ускользает. Поэт слепнет от её игр, а она смеётся, прячась за строками. Неужели так трудно разглядеть её проказы? В одном стихе она дуется, в другом – сияет, но всё это – театр, где доказательств не требуется. Всё просто, да не совсем.
Владимир Топоров, мудрец слова, видел в ней и тёмную сторону – вредоносность. Муза не только вдохновляет, но и истощает, оставляя поэта в пыли его же рифм. Берегись, путник Парнаса: её каприз – это не просто игра, а ветер, что сдувает тебя с обрыва. И всё же, не будем слишком строги – пусть резвится, шалунья.
А люди? Учёные твердят, что жизнь выползла из грязевых луж, но утешим себя: из чистых, конечно. Библия проще говорит: из красной глины слепил Всевышний Адама и поселил в Раю. Глина – наш исток, и в ней же – наша слабость. Господь изощрён, как заметил один физик, но не злонамерен. Муза ли лепит поэта из той же глины, капризничая над его судьбой, или он сам себя творит, гоняясь за её тенью?
И всё-таки, среди этих дум, не запрещайте блины. Пусть хоть они останутся невинной радостью – круглые, как мир, и тёплые, как надежда.
Колесница в водах Ригведы
В крещенский вечер, у камина, где треск дров вплетался в тишину, Мессир склонялся над стихом Ригведы:
apsvantaramṛtamapsu bheṣajamapāmuta praśastaye | devābhavata vājinaḥ ||
«В водах – амрита, в водах – целебный бальзам, воздайте им хвалу, о боги, будьте колесницею!» – так он перевёл, шепча строки, что струились, как река. Перевод Елизаренковой – «мужественны» для vājinaḥ – казался ему тусклым, мимо сути. Нет, здесь vājinaḥ – это Меркава, божественная колесница, что несёт через воды не просто силу, а саму тайну бытия. Воды Крещения, воды Ригведы – одна стихия, где амрита и хвала сливаются в движении к центру.
Пламя камина отражалось в его глазах, и мысли уже катились, как Меркава, когда дверь скрипнула. Слуга вошёл, топая снегом с сапог:
– Мессир, конюх ваш, купаясь в проруби на Крещение, помер внезапно.
Мессир нахмурился, отложил перо.
– Ох уж эти простолюдины, – пробормотал он, глядя в огонь. – И какого чёрта они лезут со своими пустяками, когда я ищу Меркаву в водах Ригведы?
За окном лёд на реке трещал, будто вторя стиху, а слуга молча отступил, оставив Мессира с его амритой и мёртвым конюхом – двумя берегами одной ночи.
Песнь тараканов
Отец однажды бросил, глядя на пол, где шныряли тени:
– Расплоди тараканов, и у них появятся права. Очевидные всем. Придут певцы, воспоют их великую скорбь, обречённость на гибель.
Рядом эхо германского мудреца гудело в воздухе:
– Человек – то, что должно превзойти. Сверхчеловек – смысл земли. Пусть воля ваша скажет: да будет он её смыслом! Люблю тех, кто жертвует собой, чтобы земля стала его землёй.
Тараканы копошились в углу, чёрные точки на сером камне. Великая скорбь? Им ли, безгласным, её знать? Их пение – шорох лапок, гимн самим себе, что тонет в пыли и не доходит до звёзд. Маленький человек, их сосед по тени, тоже не ведает скорби – ни великой, ни малой. Его «увы» – лишь вздох, шёпот тех, рождённых для бесконечной ночи.
Но есть и «Да» – громкий возглас Того, в Ком жизнь и свет. Fiat lux! – «Да будет свет!» – и земля дрогнула, ослеплённая. Это радость не тараканов и не маленьких людей, а тех, рождённых для вечного сияния.
Тараканы плодились, певцы не пришли. Маленький человек смотрел в темноту и ждал Сверхчеловека, чтобы стать его землёй. А свет – тот, первый, – горел где-то за гранью, не замечая ни шороха, ни жертв.
Череп, Луна и немыслимый путь: притча о том, как неверие становится просветлением
I. Урок, который нельзя преподать
Учитель Вонхе не оставил трактатов. Не построил храмов. Не записал ни одной проповеди. Всё, что у него было – это ночь на кладбище, старый череп, дождевая вода и Луна, застывшая в небе, будто затаившая дыхание.
– Пей, – сказала ему Вселенная, подставив под дождь воронку из костей.
И он пил.
Не воду – саму пустоту. Не из черепа – из бездны времени.
А наутро проснулся просветлённым.
II. "Вы в это верите? А я – нет"
Когда ученики просили его научить их так же, он лишь смеялся:
– Хотите повторить? Идите ночуйте среди мертвецов. Может, вам повезёт найти два черепа, сложенных в знак судьбы. Или, может, Луна отразится в вашей слезе, а не в воде. Кто знает?
Один ученик, самый дерзкий, фыркнул:
– Вы в это верите? А я – нет.
Учитель Вонхе рассмеялся так, что с ближайшего дерева осыпались листья.
– Вот ты уже и последовал за мной.
III. Почему просветление нельзя повторить (но можно случайно наступить на него)
Потому что:
Череп Вонхе – не реликвия, а случайность.
Луна – не символ, а просто Луна.
Дождь – не благословение, а просто вода.
Но в один миг – между вдохом и выдохом, между ударом капли о кость и её скольжением в горло – всё сложилось.
Как планеты, которые в ту ночь выстроились в линию, о которой астрономы узнали лишь спустя века.
IV. Так как же следовать за Учителем?
– Не верьте мне, – сказал бы Вонхе. – Не верьте даже тому, что я не хочу, чтобы вы мне верили. Просто однажды… перестаньте искать "как". И тогда, возможно, вы споткнётесь о собственное просветление.
Последняя мудрость (которую тоже не стоит принимать всерьёз)
Настоящий учитель – не тот, кто ведёт, а тот, кто заставляет вас усомниться в самой необходимости пути.
Просветление – это не опыт Вонхе. Это ваша версия бессонной ночи, ваш случайный череп, ваша Луна в луже.
Сомнение – уже начало пути. Как сказал Учитель: "Ты не веришь? Отлично. Теперь ты готов."
P.S. Если когда-нибудь найдёте два черепа, сложенных крестом – не торопитесь пить из них. Сначала спросите себя: "А вдруг это просто кости?" Если ответите "Ну и что?" – возможно, вы уже на краю прозрения.
Пляска под струны тьмы
В доме, где тени дрожали на стенах, дитя сажали за фортепиано и скрипку. Клавиши и струны пели реквиемы – Берлиоз, Моцарт, Верди, Форе, Брамс, – а позже шептались «Вальс» Равеля, Соната Шопена и Десятая симфония Малера. В этих звуках проступала красота, острая, как лезвие, – Диавол склонялся над нотами, касаясь их когтями. Музыка сплетала танец смерти с мистической страстью, эротикой теней и эзотерическим шёпотом о посмертном свете, унося за грань – в фонический хаос иного мира.
Звуки ткали вокруг кромешную тьму – σκότος τὸ ἐξώτερον, – где вставали кладбища и склепы, острова мёртвых и Елисейские поля. Вечная ночь качала в экстазе избранные души, открывая им тайну: Смерть и Жизнь – одно, Диавол и Бог – зеркала друг друга. Музыка становилась ψυχοπομπός, лодкой через реку в «тот свет», где народная церковь бойко торгует билетами, выкрикивая De profundis. Гимн агонии расцветал красками предсмертных судорог, импрессионистским мазком на холсте небытия.
И когда ноги ступали в круг с религиозными плясунами, и когда тени патриархов кружились рядом, не был ли это Χορός τοῦ Θανάτου – Пляска Смерти? Жизнь играла беспечно, стуча в барабан, а струны тьмы вели хоровод, где Диавол подмигивал из-за нотного стана. Красота звука – ловушка, что манит к пропасти, обещая откровение, но оставляя лишь эхо шагов на краю.
Жаба, которая плакала вместо меня
Парадокс целителя: история доктора Реттига
Парадокс первый: врач, помогающий другим победить то, что не смог победить сам. Доктор Реттиг был блестящим специалистом по химии мозга и нейромедиаторам, знал всё о механизмах зависимости и её разрушительной силе. Но академическое знание оказалось бессильным. Тогда он обратился к древней мудрости – к знаниям целителей майя, которые использовали природные ритуальные практики и называли это прикосновением к истине.
Парадокс второй: Пустынный Целитель. Существо, само неспособное к слезам, но дарующее очищающий плач тем, кто проходит через его мистерию. Древний ритуал становится мостом между:
• обыденным сознанием и прозрением,
• страданием и исцелением,
• вопросом "кто я?" и готовностью принять ответ.
Доктор Реттиг предлагал людям не просто терапию – он давал им священное зеркало, в котором их страхи, зависимости и депрессии становились настолько незначительными, что теряли свою власть над душой.
Парадокс третий: самая эффективная практика трансформации сознания на Западе проводится по благословению старейшин племени, которое технократическая цивилизация некогда считала "примитивным". Теперь хранители древних традиций помогают "прогрессивному" обществу исцелиться от ран, нанесённых прогрессом.
В этой истории сплелись наука и шаманизм, западная медицина и древняя мудрость, гордыня разума и смирение перед тайной. История доктора Реттига напоминает нам: иногда нужно потерять всё, чтобы найти путь к истинному исцелению.
Последний парадокс: я, написавший эти строки, не пробовал жабий яд. Но когда читаю о тех, кто "не может осмыслить пережитый опыт", я завидую. Потому что наша главная болезнь – не наркотики или депрессия, а чрезмерная осмысленность. Мы умираем не от ядов, а от объяснений.
Возможно, настоящая медицина будущего – это не таблетка, а жаба. Не анализ, а невыразимый опыт. И если однажды вы увидите доктора Реттига – спросите его:
– Доктор, а вы лечите также от понимания?
И если он кивнет – смело открывайте рот. Жаба уже на подходе.
P.S. Говорят, после церемонии пациенты перестают бояться смерти. Но начинают бояться того, что скажут, когда вернутся.
Фрактальные зеркала самоподобия
В землях Арканума, где узоры небес сотканы из пепла и звёзд, а реки шепчутся с тенями древних лесов, магистр Хаусдорф открыл тайну святых мощей. Не кости праведников, как думали простаки, а фрактальные реликвии – осколки вечности, что мерцали в алтарях забытых храмов. Их называли Зеркалами Самоподобия, ибо каждый осколок, будь то пылинка или громада, повторял целое – бесконечный узор, что ускользал от взгляда и линейки.
В башне из чёрного обсидиана Хаусдорф вглядывался в мощи через окуляр эфирного кристалла. Они не поддавались законам смертных измерений: ребро кости ветвилось в тысячи копий, каждая – уменьшенная тень другой, но искажённая, словно отражение в кривом зеркале. Одни сияли квази-самоподобием, повторяя узор левого края в каждом масштабе, другие – мультифракталами, где симметрия танцевала, меняясь от точки к точке. Их размерность, как было сказано древнем трактате Мандельброта, превышала пределы мира трёх измерений, уходя в тени четвёртого – Хаос Развёртывания.
Эти мощи не просто лежали в саркофагах. Они жили, дышали, множились. Каждый осколок, разломанный жрецом, рождал новый, подобный целому, но иной – симуляция святыни, что прорастала, как корни в пустоте. Легенды гласили: в начале времён Первый Архонт разбил Ключ Вечности, и его части стали мощами, фрактальными семенами, что хранят порядок мироздания. Но Хаусдорф видел больше: они – не просто память богов, а инструмент переписывания судьбы.
Век за веком Консорциум Хранителей – союз жрецов, алхимиков и теневых владык – собирал мощи, вплетая их в ритуалы. Фракталы служили модулями магии: из осколка вырастали храмы, из пыли – догмы, из симметрии – законы. Они перепрограммировали племена, что пели на разных языках, заставляя их видеть единый узор – неофеодальный гобелен мрака и веры. Один жрец шепнул заклятье над мощами, и деревня забыла свой наречённый говор, другой вонзил фрактал в землю – и вырос город, где улицы повторяли изгиб кости. Затраты на хаос сокращались, а контроль ширился, как ветви фрактала в бесконечность.
Но была тайна, что жгла умы Консорциума. Мощи не мерились линейкой смертных – их границы, нижняя и верхняя, растворялись в эфире. Разломи кость – и она станет песчинкой, вдохни песчинку – и она развернётся в гору. Хаусдорф начертал в своём гримуаре: «Это геометрия богов, где часть есть целое, а целое – лишь намёк». Жрецы мечтали: если овладеть их размерностью, можно переписать не только землю, но и звёзды.
Однажды в ночи, под алым небом, юный послушник коснулся мощей без дозволения. Его рука дрогнула, и фрактал раскололся, вспыхнув, как звезда. Узор побежал по воздуху, земле, коже – и мир вокруг стал зеркалом мощей. Деревья повторяли своими ветвями – кости, облака – их изгибы, а люди шептались, не понимая, что стали частью симметрии. Консорциум замкнул их в лицензии закрытого кода, но поздно: фракталы вырвались, и Арканум начал расти сам в себя.
Где конец их танца? В башне Хаусдорф молчал, глядя, как звёзды над ним ветвятся, мультиплицируются подобно мощам. Возможно, фракталы святыни – не дар, а ловушка, что пожирает мир, пока он не станет их отражением.
Зерно веры и движение пальцев Пророка
В медресе, где свет лампад дробился на стенах, а шелест страниц сливался с ветром пустынь, однажды читали хадис из «Сахих» имама аль-Бухари, да будет доволен им Аллах. Анас, да осенит его милость, передал слова Посланника, да благословит его Аллах и приветствует: «В День воскресения мне дадут право заступничества. Я скажу: "О Господь мой! Введи в рай тех, у кого в сердце было веры с горчичное зерно!" – и они войдут. А затем: "Введи тех, у кого было хоть что-нибудь!"». Анас сказал: «И у меня до сих пор стоят перед глазами пальцы Посланника Аллаха, да благословит его Аллах и приветствует».
Слова эти, простые и острые, как клинок, повисли в воздухе. Что значило «хоть что-нибудь»? И что за знак оставило движение пальцев Пророка, мелькнувшее в рассказе Анаса? Толкования, хранимые в книгах, молчали или шептали слишком громко, не касаясь сути. Жест тот – не просто взмах руки, но тень тайны, что ускользает, как песок из ладони.
Горчичное зерно – малость, вмещающая бесконечность. Вера, тоньше пылинки, но тяжелее гор, отворяет врата. А «хоть что-нибудь»? Здесь разум теряет опору: достаточно ли искры, едва тлеющей в сердце, чтобы переступить грань? Пальцы Пророка двигались, чертя в воздухе фигуру – круг ли, крест ли, или нечто, чему нет имени в языках смертных? Анас видел, но не назвал, оставив эхо движения дрожать между строк.
В ночи, когда звёзды смотрят вниз, словно судьи, знак тот проступает в тенях мысли. Он не ясен, не чёток – лишь намёк, что будит вопрос: измеряется ли вера весом сердца или мерой вне меры? Быть может, движение пальцев указало на рубеж, где слова иссякают, а милость начинается. Или на пустоту, что полна сама собой.
Хадис молчит, как пустыня перед рассветом. Толкователи ищут, но ловят лишь отражения. Движение пальцев Пророка – неуловимое, как ветер, что гонит песок, но не оставляет следа. И всё же в этом «хоть что-нибудь» – отблеск: малое зерно веры, запечатлённое в жесте, шире небес, ибо вмещает тех, кто едва решился надеяться.
Оковы с пелёнок
Жан-Жак Руссо провозгласил: «Человек рождается свободным, а между тем всюду он в оковах». Но в тени этих слов проступает иная правда: маленький человек, тот, что множится в толпе, приходит в мир уже рабом. Едва он открывает глаза, социальная машина – обычаи, нравы, религии, вожди, идеологии – обволакивает его сознание, как паутина муху. Её нити тонки, но прочны, и нет в них ни щели для собственного дыхания.
Иллюзия выбора кружит над ним, как призрак. Ему кажется, он волен взять религию, науку, ремесло, поставить галочку в бюллетене. Но что он берёт? Лишь то, что подсунуто – заранее вылепленное, как глиняная фигурка в руках мастера. Классик заметил: «Жить в обществе и быть свободным от него нельзя». Государство и толпа – кузнецы, что выковали его цепи, оставив от eigen-Sein, своего бытия, лишь тень, а от eigen-Bewusstsein, своего сознания, – пустой отголосок.
Свобода – мера человечности, чистое «Я», что светится за грудой хлама – идеологий, культов, мусора для мозгов. Человек, что ищет себя, подобен тому, кого Диоген высматривал с фонарём в полдень. Его путь – не бегство, но раскалывание оков: déconstruction, разлом конструктов, что вросли в разум, релятивизация догм, что шепчут: «Ты – это мы». Каждое движение – шаг к зеркалу, где лицо его станет не маской толпы, а отражением собственного света.
Однажды в городе, где улицы гудели от шагов одинаковых теней, некто остановился. Он смотрел на свои руки, скованные невидимым, и спросил пустоту: «Где я?» Ответа не было – лишь ветер подхватил клочок бумаги с лозунгом дня и унёс его в пыль. Может, свобода – в этом ветре, что не спрашивает разрешения? Или в молчании, что следует за вопросом? Город гудел, а он пошёл дальше, ломая в уме то, что не видел глазами.
Тень мравольва
В лесах Эриданны обитал мраволев – существо, рожденное проклятьем. Спереди – лев, рычащий и гордый, сзади – муравей, чьи члены извивались навыворот, противоестественные и жалкие. Так писал Козьма Индикоплов в «Христианской топографии», ссылаясь на старые свитки: отец его – лев, что рвал мясо, мать – муравьиха, что жевала траву. От их союза явился он, мраволев, обречённый на гибель, ибо не мог ни мяса вкушать, ни травы переваривать. «Погибе, занеже не имеяше брашна», – эхом звучало из Книги Иова.
Но не вся правда лежала в пергаментах. Мраволев не умирал – он охотился иначе. В глубине чащ, где лунный свет дробился о листья, он находил муравьёв, мелких и беззащитных. Одним движением когтистой лапы он касался их, и чары текли, как чёрная смола: муравей вздрагивал, раздувался, обрастал шерстью и клыками – становился подобием своего мучителя. Так мраволев множил себя, создавая стаю, что рычала и копошилась, пока не истощала лес.
Однажды путник, чьи сапоги истёрлись о камни Эриданны, повстречал девицу у ручья. Её глаза блестели тревогой, а голос дрожал, как струна перед разрывом. Она поведала: шла она тропой, когда из кустов вырвался мраволев – рык его оглушил, страсть его ослепила. Он напал, и в звериной маске она разглядела лицо – не просто львиное, но знакомое: черты епископа Илариона, что проповедовал в её городе. «Теперь, – шептала она, – я ношу его семя. Оно растёт во мне, как шип в ране, и я боюсь дня, когда плод этот явится миру».
Путник замер, слова её легли на душу, как тень от крыла. Мраволев, что обращает муравьёв в чудовищ, стал ли он семенем иной тьмы? Не антихрист ли зреет в чреве девицы – дитя льва и муравья, епископа и зверя? Лес молчал, но в шорохе ветвей слышалось: этот мир – не просто земля, а поле, где прорастают проклятья.
Говорят, мраволевы всё ещё бродят в чаще, касаясь мелких тварей и множа хаос. А девица исчезла, оставив за собой лишь слухи – о младенце с клыками и чёрными крыльями, что однажды выйдет из тени леса, рыча гимны погибели.
Последний танец шаха
В стародавние времена жили властители, умевшие пить жизнь до последней капли. Среди них был шах Джахангир – повелитель, чьё имя произносили с придыханием, чья слава меркла лишь перед тенью собственного сына. Великий Джахан Бахадур, рождённый от его крови, вознёсся на престол, низвергнув отца, заточив его в золочёной клетке роскошного плена. Но разве можно заковать в цепи того, чья душа пляшет с самим Эросом?
Старый шах, седой, но не сломленный, с глазами, в которых тлели угли былых страстей, не признал поражения. Он созывал к себе наложниц – гибких, как ивовые плети, благоухающих шафраном и жасмином, с кожей, отливающей мёдом при лунном свете. Ночь за ночью запертый дворец превращался в безумный сад наслаждений: шёлковые покрывала скользили на пол, как падающие лепестки, смех звенел, сплетаясь со стоном, а тени танцовщиц извивались на стенах, будто демоны, вызванные древним заклинанием.
Говорят, в последнюю ночь он прижал к груди черноглазую Зарину, чьи губы были слаще спелых гранатов, и прошептал: «Если суждено умереть – пусть смерть найдёт меня не в оковах, а в объятиях вечной страсти». И небеса, словно подчиняясь его воле, сжалились над старым грешником.
Луна в ту ночь висела над минаретами, как огромный персидский фонарь, заливая покои млечным светом. Джахангир возлёг с Зариной, и её пальцы, ловкие и нежные, словно паучий шёлк, скользили по его иссохшей груди, пробуждая в ней жар давно забытой молодости. Его старческие руки, дрожащие, но ненасытные, отвечали ей с яростью юноши, впитывая каждое прикосновение, как песок пустыни впитывает первую каплю дождя. И когда экстаз накрыл его, как внезапная буря с гор, дух шаха вырвался из тела – не с хрипом, не с предсмертным стоном, а с криком, в котором смешались восторг и торжество.
Утром слуги, осторожно приоткрыв дверь, застыли на пороге: шах лежал с застывшей улыбкой, а Зарина, бледная, но спокойная, поправляла свои растрёпанные косы. «Он ушёл, как и жил – сражаясь», – прошептала она, и никто не знал, говорила ли она о битве с смертью или о последнем любовном поединке.
В гареме ещё долго шептались, передавая из уст в уста историю его кончины: «Он обманул саму Судьбу, превратив последний вздох в пир». Стражники же, терзаемые сомнениями, спорили – то ли это была милость Аллаха, то ли последняя хитрость Джахангира, сумевшего ускользнуть даже от тлена скуки.
А один старый мудрец, потягивая гранатовый шербет в тени деревьев, изрёк: «Если экстаз – это высшая форма молитвы, то Джахангир умер святым». И где-то в тенистых уголках дворца, в шепоте ночного ветра, до сих пор слышится его тихий смех – насмешливый, торжествующий, бросающий вызов самой вечности.
Мастерская форм
На этой грешной земле дети рождались бесформенными – теплыми, податливыми комьями плоти, лишенными очертаний. Их можно было мять, вытягивать, сплющивать – будто не живые души, а сырой материал, ожидающий рукотворного воплощения. И руки находились сразу: безликие мастера в серых халатах, с лицами, стертыми до полной анонимности, принимались за работу. Государство подавало чертежи, и комки обретали форму – то острые, как лозунги, то округлые, как церковные купола.
Из них лепили комсомолок с пламенными взорами, пионеров с алыми галстуками, трепещущих, как язычки огня. Из них же вытягивали православных девочек в белых платочках, чьи губы беззвучно шептали молитвы, а пальцы складывались в крестное знамение. Лепили будущих трансгендеров с глазами, мутными от запутанных вопросов, ЛГБТ-активистов, чьи жесты были резки, как манифесты. Формовали украинских националистов с выжженным в зрачках трезубцем, исламских фанатиков-шахидов, нацистов всех мастей – с челюстями, зажатыми в ритуальном оскале. Всё было до смешного просто: не Бог, не природа, не случай определяли судьбу – лишь холодная логика социального инженеринга. Мастерская гудела, печи раскалялись докрасна, а на конвейере человеческих форм не было места браку.
Детей обжигали в печах идеологии, покрывали глазурью догм, расписывали яркими красками – то киноварью патриотизма, то позолотой традиции. Они складывались в гигантскую мандалу – не буддийскую, не индуистскую, а свою, особую: с крестами, серпами и молотами, пятиконечными звёздами, исламскими полумесяцами, арабской вязью коранических аятов, готическими буквами "Mein Kampf", выведенными с педантичной точностью. Каждый ребёнок становился фрагментом узора: здесь завиток слепой веры, там – геометрически точный угол долга. Мастера любовались своей работой, проводили ладонями по идеально ровным линиям. «Смотрите, какая гармония!» – восклицали они, и заказчики согласно кивали, потирая руки.
Но время – коварный зритель, равнодушный к спектаклю порядка – не стояло на месте. Пока глина сохла, в углах мастерской, в её сырых, непросыхающих тенях, проступал контур Ваджры – алмазной молнии, не знающей преград. Её острие сверкало, как лезвие гильотины, обещая не просто разрушение, а возвращение к изначальному хаосу.
И тогда узоры начали трескаться.
Краски осыпались, оставляя после себя серую, безликую пыль. Мандала, такая пёстрая и гордая, дрогнула – сначала едва заметно, потом всё сильнее, пока не рухнула вниз, рассыпавшись на тысячи одинаковых, ничем не примечательных осколков. Мастера замерли, глядя, как их труд возвращается в Пустоту. Один из них, самый старый, тот, что когда-то ещё помнил вкус свободы, тихо рассмеялся.
«Game over», – прошептал он, и смех его был похож на скрип ржавых петель.
Прах времени осел на страницах истории. Юные души, что когда-то пламенели разными идеалами и верованиями – все они растворились в вечности, как утренний туман. Каждое поколение несло свои знамёна, каждое верило в свою правду, каждое считало именно свой путь единственно верным. Но время, этот великий примиритель, приняло их всех в свои объятия без различия. В этом есть своя пронзительная мудрость: все мы – лишь мимолётные узоры на полотне вечности. Мастерская опустела. Лишь ветер гулял меж пустых станков конвейера, напевая на ухо последнему оставшемуся: «Лепите снова… Пока есть глина».
Но где-то за гранью, в тени ещё не рождённых эпох, уже сверкала новая Ваджра. И она не оставляла шансов ни одной форме.
Притча из книжной лавки
Жил-был Ученый, чья жизнь была соткана из букв и выстроена по цитатам. Он знал твердо: мир устроен так, как описано в самых почтенных фолиантах, чьи страницы хранили пыль веков и авторитет имен. В один из дней, прохаживаясь по лабиринтам книжной лавки, словно по саду уже известных ему истин, он взял в руки увесистый том под названием «О Природе Бесплотных Сил».
«Да, да, – удовлетворенно кивал он, пробегая строки знакомым взглядом, – все верно. Ангелы – чистые духи, не имеющие ни души в нашем понимании, ни, уж конечно, тела… Ибо тело – удел тварного, земного, преходящего…» Он мысленно перебирал имена теологов, чьи слова подтверждали эту незыблемую истину, и уже предвкушал, как эта книга украсит его полку, став еще одним камнем в фундаменте его стройного знания. С уверенной поступью знатока он направился к прилавку.
И тут тонкий, словно звонкий ручеек, голос остановил его:
– Дядя, дядя…
Ученый опустил взгляд. Перед ним стоял мальчик лет девяти, с ясными, как утреннее небо, глазами. В руках у мальчика не было книг, лишь любопытство светилось в его взоре.
– Дядя, – повторил он чуть тише, кивнув на толстый том, – я вам не советую… торопиться.
Ученый усмехнулся снисходительно.
– Почему же, юный друг? – спросил он, ожидая услышать какую-нибудь детскую нелепицу. – Боишься, что книга слишком сложна для меня? Или цена кусается?
– Нет, – мальчик покачал головой. – Просто… вы уверены, что там все написано? Может, самые главные буквы спрятались в других книжках? Или даже… не в книжках вовсе? – Он обвел взглядом полки, где рядом с толстыми фолиантами стояли и тонкие брошюры с причудливыми знаками, и книги с картинками, изображающими миры, не похожие на тот, что был описан в томе Ученого. – Мне дедушка рассказывал, – доверительно прошептал мальчик, – что даже у тех, кто светится, как солнышко, бывают одежды… или тела… только совсем-совсем другие, сотканные из света или из песни… Не такие, как наши, но все же… А в больших книгах про это не всегда пишут, потому что это трудно буквами рассказать.
Ученый замер. Слова мальчика, простые, почти наивные, вдруг поколебали его уверенность. Он вспомнил смутные намеки, полузабытые цитаты из писаний, которые он всегда считал аллегориями или заблуждениями – о «световых телах», об «одеяниях славы»… Он подумал о каббалистах, учивших о мирах, где дух обретает форму, о мистиках Востока, говоривших о тонких оболочках… Знание, казавшееся таким прочным и завершенным, вдруг подернулось дымкой сомнения.
Он посмотрел на тяжелый том в своих руках, на строгие ряды букв, обещавших ясность и порядок. Потом снова взглянул на мальчика, на его чистые глаза, в которых не было ни начитанности, ни тяжести цитат, а лишь простая открытость миру.
Он все еще стоял с книгой у кассы, но шаг его уже не был таким уверенным. Зерно сомнения, начало прорастать в саду его незыблемых истин. Может быть, и вправду, не все тайны мира умещаются в самые толстые книги? И не стоит ли иногда прислушаться к лепету тех, кто еще не разучился видеть светящиеся одежды там, где привычный взгляд не видит ничего?
Эхо Перестройки: ребенок с автоматом
Есть эпохи, которые оставляют после себя не столько светлые воспоминания, сколько гулкое эхо боли, растерянности и мрачного, почти иррационального бунта. Время Перестройки и последовавшие за ней годы для многих стали именно таким «хмурым, побитым» периодом. Как метко подметил условный старичок Василий, сама попытка «перестроить» привычный, пусть и плохой, уклад жизни грозила окончательным сползанием в безумие. Это было время, когда земля уходила из-под ног, а будущее рисовалось в таких же сумрачных тонах, как обложки книг Юрия Мамлеева или обшарпанные стены панельных многоэтажек.
Именно в этом душном мареве растерянности и абсурда рождался и звучал «сибирский суицидальный пост-панк» – музыка «Гражданской Обороны». Егор Летов, ее бессменный лидер, не пытался предложить программу выхода или взвешенный анализ происходящего. Его творчество было выхлопом эпохи, ее нервным срывом, ее криком. И сам он, кажется, остро чувствовал природу этого крика. «Я не думаю, что мои песни – песни взрослого человека, – говорил он. – Мои песни – это песни животного. Это песни какого-то ребёнка, которого довели до состояния, когда он автомат в руки взял…».
В этих словах – ключ к пониманию и силы, и, возможно, трагедии Летова. Он не говорит языком рефлексии, анализа, взрослого поиска решений. Он говорит языком предельного, почти биологического отторжения действительности, языком инстинктивного вопля существа, загнанного в угол. Это реакция ребенка, который на невыносимую боль и страх отвечает не попыткой понять или договориться, а слепой яростью, хватаясь за «автомат» – будь то гитара, слово или сама поза тотального отрицания. Мамлеевский «Прыжок в гроб» перестает быть просто литературным образом, он становится метафорой жизненной стратегии – если не ухода из жизни физической, то ухода из мира взрослых смыслов, из попыток строить и «перестраивать», в мир чистого, незамутненного рефлексией протеста.
Но в этом отказе от взросления, в этой фиксации на детско-животной реакции на травму таится огромная опасность. Неизжитый инфантилизм, пусть даже спровоцированный чудовищными обстоятельствами, может оказаться ловушкой. Ребенок с автоматом опасен не только для других, но и для себя. Он не видит выхода, кроме как стрелять или прятаться. Он теряется в лабиринтах своего детства, своей боли, своего бунта, не находя пути к интеграции этого опыта, к его преодолению не через отрицание, а через трансформацию. И финал может оказаться закономерным: тот, кто так и не смог или не захотел вырасти из состояния «ребенка с автоматом», рискует остаться в этом состоянии навсегда, пока оно не поглотит его целиком. Возможно, именно в этом «потерянном детстве», в этом экзистенциальном тупике неизжитого инфантилизма и кроется одна из причин той преждевременной гибели, которая кажется почти запрограммированной в самой сути этого отчаянного, надрывного и такого по-детски беспощадного бунта.
Боря и липистричество
В славном городе Одессе маленький Боря с трепетом обходил электрические столбы. На каждом втором красовалось грозное «Не влезай, убьет!», а на некоторых – для особо непонятливых – череп с костями и молниями. Боря не то что лезть – дышать рядом боялся.
Гуляя как-то с бабушкой, Боря решил ее подразнить. Подошел к столбу и сделал вид, что сейчас ка-а-ак полезет! Бабушка аж подпрыгнула:
– Боря, шо ты делаешь?! Ты ж не совсем еще сумасшедший! Тебе шо, убиться захотелось?! Таки столб под липистричеством!
С тех пор Боря твердо знал: липистричество – штука смертельная, особенно для тех, кто лезет вверх, туда, где, как писал классик, «персики зрелее, чем внизу».
Прошли годы. И вот уже подросший Боря видит картину: какой-то дядька в спецовке спокойно лезет на тот самый столб, да еще и ковыряется там в проводах. Боря замер в недоумении.
– Так шо, – подумал он, – выходит, липистричество убивает не всех подряд? А только тех, кому нельзя? Или, может, на самом верху, таки да, персики слаще, но только для избранных? А кому можно, тому и липистричество нипочем? Ай-яй-яй…
Лестница для Ангелов, или кому доверить девицу
В стародавние времена, когда мудрость еще ценилась дороже звонкой монеты, а девицы красные были воистину красны не только румянцем, но и скромностью, встал перед одним почтенным Градоправителем вопрос нешуточный: кому доверить свою единственную дочь, Любаву-Лебедушку, для сопровождения на Великий Праздник Урожая? Путь предстоял через всю городскую площадь, по ковру цвета спелой вишни, прямо к ступеням собора, а вокруг – толпы народа, блеск нарядов, суета сует и прочие мирские соблазны.
Позвал Градоправитель Мудреца, славившегося знанием древних уставов и цитат из творений самого Патриарха Царьградского.
– Отче, – взмолился Градоправитель, – цветут женихи вокруг Любавы, как маки в поле! Один краше другого, усы кручены, кафтаны шиты золотом, речи медовые. А сердце мое не на месте. Кому вручить сокровище мое, дабы и честь ее была соблюдена, и душа не смутилась?
Мудрец погладил седую бороду, прищурился хитро и изрек, словно по-писаному:
– Помнишь ли ты, правитель, слова святейшего Патриарха? «Облачение девицы – тайна души ея, и чем сокровеннее сия тайна, тем паче она сияет красотой неземной». Не тому доверяй, кто на блеск внешний падок, а тому, кто тайну эту узреть и сохранить способен.
– Мудрено говоришь, отче, – вздохнул Градоправитель. – А как узнать такого?
– А вот слушай далее, – невозмутимо продолжил Мудрец. – Патриарх наш говаривал: «Прогулка с девицей по красной дорожке – занятие богоугодное». Думаешь, почему? Да потому что «радость девицы радует ангелов, кои восходят на небо по лестнице, устланной той самой красной дорожкой!» Представь себе: идет девица, сердце ее трепещет от уважения и чистоты, коими окружил ее спутник, улыбается она светло – и ангелы, глядь, уж по дорожке-лестнице вереницей тянутся ввысь, радуясь за нее!
Градоправитель аж присвистнул от удивления.
– Стало быть, спутник ейный ангелам уподобляется? – спросил он робко.
– «Такого уподобления ангелам, – важно поднял палец Мудрец, – в меру сил человеческих, удостаивается не каждый!» Ибо, как сетовал Царьградский Патриарх, «так мало благочестивых мужей на белом свете, коим можно доверить девицу красную». А все потому, что тот, кто сподобился, кто истинно ее ведет, так что ангелы по дорожке той, как по трапу, взбегают, – тот, яко ангел небесный сам, «не любит мира, ни того, что в мире…» Ему не до кафтанов златотканых, не до взглядов завистливых, не до мыслей суетных. Он дело свое ангельское делает – девицу бережет.
Почесал Градоправитель в затылке. Оглядел он женихов-молодцов: один мускулами играет, другой кошельком позвякивает, третий комплиментами сыплет, как горохом. Явно любят они мир и все, что в мире, особенно себя в нем. И тут взгляд его упал на тихого отрока Ивана, стоявшего в сторонке. Одет он был просто, в глазах – ни огня мирского, ни лести, глядел он больше на небо, чем на толпу.
– А попробую-ка я Ивана, – решил Градоправитель, махнув рукой на сомнения.
И что же вы думаете? Иван взял Любаву под руку так бережно, словно нес хрустальный сосуд. Провел ее через всю площадь, не глядя по сторонам, не слушая шепотков, лишь оберегая ее от толчеи да улыбаясь чему-то своему, небесному. И Любава рядом с ним шла так спокойно, так светло, что и впрямь казалось – ангелы над красной дорожкой устроили целое шествие, используя ее как удобную взлетную полосу.
Миссию свою Иван выполнил и, не ожидая наград, удалился к своим делам. А Мудрец, глядя ему вслед, только крякнул довольно:
– Вот вам и ответ, правитель. Не тот хорош, кто блестит, а тот, при ком ангелам по красной дорожке взбираться не совестно. Ищите мужей, что больше на небо поглядывают, чем на мирскую суету – им и девицу доверить можно. Хоть и редки они, ох, редки… как лестницы для ангелов на городских торжищах.
Голгофа на Черепе
В древнем замке, где пылятся атласы человеческих душ, измеренных циркулем и кронциркулем, встретились как-то две тени. Одна принадлежала доктору Иоганну Гаспару Шпурцгейму, неутомимому картографу выпуклостей и впадин, верному ученику, а позже и оппоненту великого Франца Йозефа Галля. Другая тень принадлежала тому, кого доктор, по старой памяти или новому знанию, почтительно звал «Мессир».
Доктор Шпурцгейм, чьи пальцы за долгую земную жизнь ощупали, казалось, все возможные конфигурации черепов, от гениев до безумцев, выглядел задумчивым.
– Мессир, – начал он тихим, словно шелест старых карт, голосом, – была у меня одна затаенная мысль, одна научная гипотеза, которую я тщился проверить всю жизнь, но так и не преуспел. Я искал на черепе то особое место, ту выпуклость или, быть может, впадину, что соответствовала бы… Голгофе. Месту Лобному. Вместилищу того особого склада ума или души, что ведет к жертвенности, к страданию, к великому перелому… Я полагал, что у Спасителей, у Мучеников, у великих Страдальцев должен быть этот знак, эта печать на кости…
Он обвел взглядом тысячи невидимых черепов, которые он измерил и описал.
– Я не нашел его, Мессир. На тысячах черепов – ни следа. Но только сейчас, в этом странном безвременье, я, кажется, понимаю, почему…
Тень Мессира чуть заметно качнулась, словно от скрытой усмешки. В воздухе повисло одно слово, произнесенное беззвучно, но так, что Шпурцгейм его услышал:
– גול… (Гуль…)
Доктор Шпурцгейм медленно поднял на Мессира глаза, в которых отразилось запоздалое, ошеломляющее прозрение. Он устало вздохнул, и в этом вздохе была вся тщета его земных поисков.
– Да, – прошептал он. – Ты прав. Как же я был слеп…
Ибо Голгофа, «Место Лобное», на иврите звучащее как Гульголет, и есть – череп. Не точка на карте, не бугорок способности к страданию, а сама карта, сама территория, сам вмещающий костяной свод. Он искал место на черепе, которое называлось «Череп». Всю жизнь он пытался нанести на карту то, что было самой картой. И лишь там, где циркуль и кронциркуль теряют свою силу, ему открылась эта простая, убийственная в своей очевидности истина: главное место иногда – не точка, а всё целое. А имя ему – Череп.
Илья, Соловей и гостинцы чудные
Не одна славная победа была на счету у Ильи Муромца, да только не всякая добром кончалась. Вот как одолел он Соловья-разбойника, злодея лесного, свистуна окаянного. Скрутил его богатырь, сунул в мешок крепкий, к торокам седла приторочил – и путь держит.
Едет Илья по полю чистому, солнышко припекает, тишина вокруг. А из мешка голос сиплый, вкрадчивый: «Ильюшенька, свет Муромец! Смилуйся, душенька! Развяжи мешок хоть на малость, я тебя гостинцами чудными одарю, каких свет не видывал!»
Задумался Илья. Гостинцы – дело хорошее, да и что ему, Илье, разбойник сделает? Остановил коня, мешок спустил, узел развязал.
«Ну, где дары твои, чудотворец мешочный? Показывай!»
А Соловей хитро прищурился: «Дай свистну разок, в полсилы только, сами явятся».
«Добро, – молвил Илья, а сам Соловья за ворот держит крепко, – свисти, да не балуй!»
И как ударил Соловей трелью тонкой, хитромудрой – глядь, а по траве-мураве, невесть откуда, рассыпались одежды парчовые, горы серебра да злата, цепочки витые, кольца с каменьями драгими – рубины с изумрудами, жемчуга скатные, ожерелья бисерные, шубы собольи… Глаза разбегаются!
«Пощупай, богатырь, пощупай, – шипит Соловей, ухмыляясь в бороду, – убедись, что не привиделось!»
Заблестели у Ильи глаза. Эх, хороши гостинцы! Сунул он Соловья обратно в мешок, да впопыхах-то узел и затянул слабенько – уж больно руки чесались к сокровищам прикоснуться, красотой невиданной переливались они на солнце. Наклонился Илья, протянул ладонь богатырскую, ухватил цепочку золотую, тяжелую…
А Соловей-разбойник только того и ждал. Рванулся из мешка ослабевшего – и был таков, только его и видели! Свистнул на прощанье – да так, что и конь под Ильей попятился.
Остался Илья Муромец один посреди поля чистого. В руке – цепочка золотая, а перед ним – трава-мурава, на которой, может, и были гостинцы чудные, а может, истаяли уже, как утренний туман. А в ушах еще долго стоял свист разбойничий да смешок ехидный.
Почесал Илья в затылке: сила силой, а ухо востро держать надо, да и на блеск чужой не больно-то заглядываться. А то, глядишь, и победа твоя обернется пшиком, а разбойник улетит на волю вольную.
Стезя беглеца
В книгах мудрых говорится о странном пути, предначертанном тем, кто ищет Истину. Путь этот зовется Бегством. Не тем бегством, что от страха перед врагом или погоней, но иным – глубинным, сущностным. Ибо сказано древними: философ, мудрец, всякая душа, взыскующая горнего, непременно должна совершить побег. Стезя беглеца – не прямая дорога, а спираль, где каждый виток – новое понимание самого побега.
Откуда и куда? Отчего бежать тому, кто обрел, казалось бы, покой в знании? Великий Плотин, чья мысль парила в эмпиреях духа, дал ответ в своих «Эннеадах». Он говорил: мир сей дольний опутан тенетами зла, законом глухой необходимости, что связывает душу, влечет ее вниз, к материи, к забвению. Зло здесь не обязательно рыщет с оскаленной пастью; оно – в самой косности бытия, в предсказуемости путей, в забвении первоисточника. Оно «повсеместно», как прах времени, что цепкими пальцами тянет крылья души к земле.
И душа, помнящая иное отечество, тоскует и «всячески стремится избежать зла». А раз зло здесь, значит, бежать нужно отсюда. «Самим нам нужно спасаться бегством», – учит Плотин.
Но что это за бегство? Не просто смена места, не переезд в другую страну или город. Это бегство становится подлинным лишь когда превращается в бегство от самого себя прежнего. Платон дает ключ: «Бегство – это уподобление Богу». Вот истинная цель и суть этого странствия. Ибо уподобление Богу – это не внешнее подражание, но пробуждение того божественного семени, что дремлет в глубине каждой души. Бежать – значит отрясать с себя прах привычки, сбрасывать оковы, выбираться из лабиринта необходимости с его зеркальными стенами ложных отражений, разрывать узы, привязывающие к дольнему. Бежать – значит устремляться мыслью и сердцем к Тому, Кто есть чистая свобода, чистый свет, абсолютное бытие. Как у Джалаладдина Руми, это бегство не столько от мира, сколько к сути мира, к его божественному ядру. Уподобляться Ему – в бесстрастии, в созерцании, в отрешенности от суетного.
И в этом бегстве-уподоблении заключен двойной смысл. Он, конечно, сотериологичен – спасителен. Ибо, отвращаясь от мира сего, душа спасается от его тлена, от его зла, от его забвения. Она вырывается из темницы на волю горнего простора.
Но важнее, быть может, иной аспект – богоуподобительный. Совершая этот побег, душа не просто уходит от, она движется к. Подобно Мейстеру Экхарту, истинный беглец ищет не столько Бога вовне, сколько единства с тем Богом, который уже есть в нем, в самой сокровенной глубине. Каждый шаг прочь от мирского – это шаг навстречу Божественному. Это не дерзкое вторжение, но смиренное следование внутреннему зову, возвращение к своему Истоку. Мудрец-беглец – это не трус, спасающийся от битвы, но пилигрим, идущий к святыне своего подлинного Я.
И идет он, не имея твердых гарантий. Он делает свой шаг – шаг, где вера и любовь сплетаются в единое крыло, несущее его ввысь. Сделает ли Бог Свой встречный шаг? Откроется ли Ему Божественный лик? Беглец не знает наверняка. Он лишь уповает. Его бегство – это акт доверия, бросок в Океан Божественного, где каждая волна – новый лик Абсолюта, надежда на то, что его стремление к уподоблению найдет отклик, что его полет не оборвется в пустоте.
Если сначала бегство кажется отречением, то в конце пути оно оборачивается величайшей причастностью.
И потому стезя беглеца – это не путь в никуда, а возвращение домой через все миры. Не потеря, а обретение. Не бегство от реальности, а погружение в единственную Реальность, где беглец наконец узнает себя в Том, к Кому бежал всю свою жизнь. И в самом этом бегстве, в самом усилии уподобления – уже не просто отблеск, но полночное солнце Истины, что светит изнутри самого бегства, уже спасение.
Присутствие и одержимость: вера Авраама и упрямство осла Ходжи
Когда Сёрен Кьеркегор, блуждая по лабиринтам своей души и Священного Писания, вновь и вновь возвращался к горе Мориа, он видел нечто большее, чем просто испытание веры. Акедат Ицхак был для него сценой, где происходит телеологическое упразднение этического – Божественное повеление отменяет универсальный моральный закон («не убий»). Но глубже этого парадокса Кьеркегор прозревал иное: нечеловеческую уникальность Авраама, в котором действовало само Всевышнее Присутствие, вовлекая патриарха в сокровенный, непостижимый процесс внутри Божества. Авраам совершает немыслимый прыжок веры, требующий приостановки не только этики, но и самого рационального понимания мира. Это трагическая приостановка, совершаемая в страхе и трепете, в молчании перед лицом Абсолюта. Авраам здесь – фигура на грани, он почти не сомневается в источнике Голоса, его драма – в исполнении.
Если история Авраама – это трагедия, разыгранная под безмолвным небом, то притча о Ходже – это фарс, сыгранный на пыльной дороге под, возможно, не всегда безразличный смех того же неба.
Перенесемся из туманов Копенгагена на пыльные дороги Востока, где вечно актуальный Ходжа Насреддин ведет вечный спор со своим не менее вечным ослом. Вот его грабят разбойники, отнимают все, бьют. И что же Ходжа? Он не взывает к Аллаху или справедливости в ее скучном, человеческом понимании. Он восклицает: «За что же вы меня бьете? Разве я не вовремя пришел, или мало принес?» В этом вопросе – не просто плутовство, но и своего рода телеологическое упразднение рационального. Ходжа мгновенно принимает абсурдную логику ситуации и действует внутри нее. Это тоже приостановка – но не трагическая, а комическая, приостановка здравого смысла перед лицом торжествующего абсурда. Это ответ человека, переживающего свой страх смехом.
И тут на сцену выходит осел. Спасение Ходжи приходит не от ангела с огненным мечом, а от иррационального, почти метафизического упрямства его длинноухого спутника. Осел просто упрям – его упрямство – не просто животный инстинкт, а слепая мудрость бытия, которая порой оказывается прозорливее человеческого разума. Как тот Валаамов осел, узревший ангела прежде пророка, так и этот, возможно, учуял нечто – не горний свет, так хоть серный запашок? И Ходжа, этот диалектик базара, легко принимает и такую возможность: «И даже если в него в тот момент вселился шайтан, я поклонюсь шайтану…» Он, в отличие от Авраама, не обременен проблемой источника: раз уж шайтан – не князь тьмы, а, видать, мелкий бес-проказник, чья одержимость случайно оказалась спасительной (как если бы Люцифер ненароком сотворил чудо), то почему бы не воздать ему должное?
Вот она, точка пересечения – или скорее, забавного рикошета. Шайтан в осле как гротескная инверсия Бога в Аврааме. И там, и там – встреча с Другим, с силой, ломающей привычный ход вещей и требующей выхода за рамки. Но ответы разнятся. Авраам – молчание и жертва. Ходжа – прагматичная благодарность и готовность принять любую версию событий, лишь бы она работала. В мире Ходжи, как часто в народной мудрости, границы между священным и профанным, спасительным и бесовским проницаемы. Может, осел просто устал, а может, шайтан решил подшутить – какая разница, если ты жив и почти цел?
Итак, два сюжета, два способа встречи с Непостижимым, два ответа на абсурд бытия. Авраам – трагическое принятие, молчаливый прыжок в бездну веры. Ходжа – комическое обыгрывание, смех как способ абсорбировать абсурд. И не является ли эта мудрость Ходжи, его готовность целовать копыта ослу (и шайтану в нем), своего рода вывернутой наизнанку кьеркегоровской верой? Верой не в Бога вопреки разуму, а верой в саму жизнь вопреки ее очевидной бессмыслице, верой, находящей спасение в самом нелепом – хоть в осле, хоть в шайтане, как повезет.
В конечном счете, и гора Мориа, и пыльная дорога Ходжи ведут к одной истине: человек всегда стоит перед Непостижимым, будь то молчащий Бог или кричащий осел. И возможно, настоящая мудрость – это не выбирать между трепетом и смехом, а уметь вмещать оба этих ответа, как вмещает их сама жизнь, где трагедия и фарс суть две стороны одной монеты, отчеканенной не иначе как в мастерской самого Абсурда.
Глас тишины и шум учителей
В лабиринтах человеческого сознания, там, где оно соприкасается с тем, что именуют Бессознательным, Космическим или Божественным, рождаются феномены, ставящие под вопрос сами границы нашего познания. Опыт опосредованной связи с Высшим – будь то через автоматическое письмо, видения или общение с сущностями вроде «Махатм» – неизбежно поднимает вопрос о природе этой связи. Где грань между подлинным контактом и сложной игрой когнитивных структур самого сознания?
Можно допустить, что «Махатма» или любой другой «Учитель», являющийся в измененных состояниях сознания, вполне реален – но как когнитивная структура, возникшая на стыке личного и коллективного бессознательного, ментального аппарата и того неуловимого «космического Луча». Эта структура становится фокусом, линзой, через которую преломляется некий импульс, обретая форму и голос. И здесь кроется первый парадокс: голос этот неизбежно говорит «своими словами» – словами медиума, окрашенными его культурой, языком, личным опытом.
Но выразим ли Дух словами? Можно ли заключить безграничное в тесные рамки вербальных конструкций, если даже сам язык, по мысли Хайдеггера, будучи «домом бытия», порой скрывает больше, чем открывает? Священные тексты разных традиций намекают на иное. То, что воистину учит, преобразует и открывает человека Высшему, часто действует без слов, исподволь, подобно даосскому у-вэй. Его присутствие ощущается не в громе проповедей, а в той самой тишине, которую Библия описывает как «глас тишины тончайшей» – этот глас, который не звучит, но отзывается, не говорит, но понимается сердцем. Не есть ли он истинный, единственный Учитель?
Если даже контакт с возвышенными «Махатмами» несет в себе этот парадокс посредничества, то что говорить о бесчисленных земных учителях? О тех, кто без всяких измененных состояний сознания берется толковать безмолвную Истину? Зачем безмолвному Духу нужда в громогласных проповедниках? Зачем «космическому Лучу», учащему помимо слов, регрессировать к вербальному уровню? Не потому ли сказано было: «не называйтесь учителями» (Мф. 23:8) – предостережение, которое утонуло в оглушительном шуме истории?
Мир переполнен учителями – древними и современными, от мудрецов до гуру и "инфоцыган". Этот хор учителей подобен рынку, где каждый кричит громче соседа, заглушая тихую мелодию, звучащую в отдалении. Чем громче проповедь, тем дальше она, возможно, от подлинного Учения. Чем объемнее том, тем плотнее он, быть может, заслоняет безмолвную Истину. Не являются ли все эти системы, доктрины, практики своего рода «духовными протезами» или «костылями для души», необходимыми на каком-то этапе, но мешающими идти самостоятельно? Не ищем ли мы во всех этих внешних учителях того Внутреннего Учителя, которого боимся услышать в тишине собственного сердца?
Истинные Мастера прошлого часто указывали на этот парадокс. Лао-цзы роняет: «Знающий не говорит, говорящий не знает». Будда хранит «благородное молчание» в ответ на метафизические вопросы. Христос молчит перед Пилатом, когда слова уже бессильны. Их молчание порой красноречивее любых проповедей.
Быть может, величайший урок всех учителей, как небесных, так и земных, – это урок о пределе их собственных слов, о необходимости вслушаться в то, что звучит за словами, между ними, в паузах. И когда последнее слово последнего учителя замрет в пустоте, возможно, мы наконец услышим то, что пытались сказать все они, каждый на свой лад, – безмолвный глас самой Истины.
Свобода легкости и бремя бунта: от Екклесиаста до "Общества похуистов" и обратно
В тени великого Екклесиаста, с его меланхоличным рефреном «Суета сует, всё – суета!», человеческий дух ищет тропы к свободе. Если все преходяще, если мудрость и глупость, богатство и бедность равно обращаются в прах, то не кроется ли истинная мудрость в некой форме философской легкости, в изящном пожатии плеч перед лицом неотвратимости? Именно такую тропу, похоже, нащупал поэт Игорь Губерман, предложив концепцию, игриво названную им «похуизмом».
Это не вульгарное наплевательство, но продуманная жизненная позиция, рожденная, как видится, из диалога с тем же Соломоном-скептиком. Раз все тлен, раз все уйдет в никуда, то зачем обременять себя излишними требованиями к миру, людям, судьбе? Не разумнее ли встречать превратности бытия с улыбкой, уступать дорогу, не толкаться локтями? «Похуизм» в этой интерпретации предстает как высшая свобода через занижение внешних притязаний. Это почти стоицизм, но без его суровой аскезы, приправленный горьковатой иронией. Человек освобождается от тирании ожиданий, от фрустрации несбывшихся надежд. В идеале – «общество похуистов», где царит вежливое безразличие, уступающее дорогу не из страха, а из понимания тщетности борьбы за место под солнцем суеты.
Однако здесь возникает первый парадокс, тонко подмеченный самим автором концепции: эта внешняя легкость и снижение требований к миру сочетаются с сохранением и даже возрастанием требований к себе. Как это возможно? Если все суета, то зачем требовать чего-то от себя? Не есть ли это скрытая форма той же самой суеты, лишь перенесенная вовнутрь? Или же это необходимый противовес? Чтобы обрести свободу от внешнего, нужно выстроить некую внутреннюю цитадель самодисциплины? «Похуизм» тогда оказывается не столько полным безразличием, сколько перенаправлением энергии – с борьбы с миром на работу над собой. Но не таится ли здесь ловушка – стать аскетом во имя безразличия?
На другом полюсе поиска свободы стоит фигура куда более радикальная и пугающая – Яков Франк, мистик и ересиарх XVIII века. Его путь к свободе лежал не через игнорирование или умаление Закона, а через его активное, сознательное попрание. Франк верил в существование высшей Торы, Торы Мира Ацилут, чьи заповеди («мицвот») противоположны заповедям Торы Моисеевой. Следование этим «антимицвот» – кощунства, ритуальные нарушения табу, сидение голой задницей на священном свитке Торы – было для него не грехом, а высшим служением, путем к истинной свободе. «Я пришел для того, чтобы избавить мир от всех законов, существовавших до сих пор», – провозглашал он. Свобода, по Франку, рождается не из смирения перед суетой, а из титанического столкновения Закона и Анти-Закона, из их взаимной аннигиляции, над которой и воспаряет освобожденный дух. Это свобода через трансгрессию, через разрушение всех рамок.
Две модели, два пути. Губермановский «похуист» обретает свободу, уменьшая трение о мир, снижая свои ожидания до нуля. Франкист ищет свободу в максимальном трении, в искре, высекаемой при столкновении противоположностей. «Похуист» отстраняется от мира, сохраняя (и даже усиливая) внутреннюю структуру. Франкист взрывает и внешнюю, и внутреннюю структуру во имя хаотической свободы.
Но жизнеспособно ли «общество похуистов»? Не является ли оно утопией, еще более хрупкой, чем город Солнца Кампанеллы? Ведь мир населен не только мудрецами, постигшими суету. Есть и хищники, большие и малые. Есть и те самые «холуи», которых так точно описал Губерман в другом своем знаменитом афоризме: «По-моему, самое страшное – раб, ставший надзирателем». Не окажутся ли вежливые, уступающие дорогу «похуисты» легкой добычей для этих надзирателей из бывших рабов, для тех, кто жаждет власти и не обременен знанием Екклесиаста? Не загребут ли их те самые «куры», о которых говорит пословица? Легкость бытия может обернуться беззащитностью.
Возможно, подлинная свобода, достижимая в несовершенном человеческом обществе, лежит не в крайностях – ни в тотальном безразличии «похуизма», ни в разрушительном бунте франкизма. Она может возникать и балансировать на тонкой грани добровольного взаимоограничения, основанного на уважении к социальным ожиданиям друг друга. Это не высшая метафизическая свобода от Закона или Суеты, но хрупкая социальная свобода, где моя свобода размахивать руками кончается там, где начинается нос другого. Это требует не возрастающих требований к себе в вакууме, а постоянного диалога и согласования своих свобод с чужими.
И все же, в ироничной легкости «похуизма» есть своя притягательность, своя правда. Возможно, это не рецепт идеального общества, но необходимая прививка от фанатизма, от превращения в того самого «раба-надзирателя», который всегда знает, как надо жить другим. Улыбка Екклесиаста, проглядывающая сквозь «галиматью» Губермана, напоминает: не стоит слишком уж серьезно относиться ни к своим требованиям к миру, ни, быть может, даже к своим требованиям к себе. Ведь все – суета. Кроме, разве что, самой попытки жить свободно и не мешать жить другим. А это уже немало.
Размышления о времени, яичнице и божественном промысле
I. Рай, потерянный во времени
С детства я знал, что живу не в ту эпоху. Пока другие дети мечтали о космических кораблях, я жаждал бродить среди гигантских папоротников, где в мутных реках плещутся ихтиозавры, а в небе парят птеродактили. Детская энциклопедия с картинками юрского периода была моей Библией, а каждый нарисованный мною тираннозавр – молитвой. Все, что было после динозавров, казалось унылой ошибкой эволюции: «веков бесплодных ряд унылый», как писал поэт. Я чувствовал себя изгнанником, запертым в неправильном отрезке времени, словно Вселенная пошутила, поселив меня в эпоху, где нет ни бронтозавров, ни даже приличных драконов.
И вот чудо! Я очнулся в начале мелового периода, 144 021 730 лет и 271 день назад (плюс-минус несколько секунд). Пустыня Гоби тогда была зеленым раем, наполненным стрекотом гигантских стрекоз и гулом неведомых жуков. Солнце светило ярче, воздух был густ от ароматов древних растений, а реки кишели земноводными тварями, которые, казалось, даже не подозревали, что когда-нибудь их потомки станут лягушками.
II. Искушение яичницей и глас с небес
Я бродил вдоль реки, осторожно обходя трясины, как вдруг наткнулся на куст, под которым лежала кладка яиц. Не каких-то там динозавровых – нет, это были яйца тритилодонтов, мелких звероподобных существ, которые, как я знал, станут предками млекопитающих. И тут меня осенило: а ведь из них получилась бы отличная яичница!
Я уже собирался развести костер (с помощью двух камней и надежды), как вдруг раздался Глас:
– Не делай сего, ибо от сих произведу тех, кои будут Меня восхвалять вовеки веков"!
Я замер. Передо мной стоял выбор: либо омлет из будущих прародителей человечества, либо… вечность. Вспомнив Брэдбери и его «И грянул гром», где убийство бабочки меняет историю, я смиренно прошептал:
– Да будет воля Твоя как на небе, так и на земле!
III. Последствия одного несостоявшегося завтрака
И кто бы мог подумать? Всего лишь яичница – и такие последствия! Одно неверное движение, одна сковородка – и вся цепочка эволюции могла бы рухнуть. Никаких млекопитающих. Никаких людей. Никаких восхваляющих.
Но я устоял перед искушением. И теперь, когда я смотрю на современных людей, мне иногда хочется сказать: «Вы даже не представляете, чем обязаны моей выдержке!»
IV. Возвращение в "века бесплодные"
Меня вернули обратно в нашу эпоху – без динозавров, но и без апокалипсиса, вызванного моим гастрономическим любопытством. Теперь, когда я читаю Брэдбери, я понимаю: время – это не прямая линия, а паутина, где каждое движение, даже самое незначительное, может порвать тонкие нити судьбы.