Авторские версии 1917–1921 годов с 24 иллюстрациями и автопортретом
Составление, подготовка текстов, комментарии и примечания
Сергея Кудрявцева
Фронтиспис: Борис Поплавский. Автопортрет (подпись:
«1917 г. Бобочка Поплавский, ученик V класса Р.У.Б.»).
Бывший архив С.Н. Татищева
© Книгоиздательство «Гилея», составление, подготовка текстов, комментарии и примечания, 2024
От составителя
Борис Поплавский, 1919
- А я потерянный на полке сна
- Из лоскутков предвечий и заборов
- Скую истерику то будет вам блесна
- В орущем мареве накрашенных моторов.
Издание обращено к первым годам литературной жизни поэта – ко времени, когда в России происходят две революции, а начавшаяся Гражданская война заставляет его вместе с отцом бежать из Москвы всё дальше на юг и дважды выдавливает их обоих, сначала из Крыма, затем из Новороссийска, на берега Босфора. Большая часть стихов этого времени (а среди них около десятка поэм) совершенно неизвестна, их как будто и не было никогда, хотя три тетради 1917–1921 годов, передававшиеся из рук в руки и лежащие теперь в одном из архивных фондов, были давно доступны.
Да, надо признать, что карандашные, порой полустёртые записи читаются с большим трудом и далеко не все строки в них удаётся разобрать целиком. Отдельные стихи, прежде всего ученические, кажутся беспомощными или заурядными, что также может охладить энтузиазм публикатора. Некоторые другие в лучшем случае являются попытками самоанализа, любопытными не с литературной, а только с психологической точки зрения[1]. В завершающем первую тетрадь стихотворении четырнадцатилетний Поплавский, тогда ещё ученик реального училища, приходит к такому выводу:
Позднее он испытывал явное недовольство и теми стихами, над которыми работал в пору бегства (гимназические, очевидно, были им вовсе отринуты), – при том, что они не раз предъявлялись им публике: поэт читал их ялтинской, ростовской и константинопольской аудиториям, парижским друзьям, а два стихотворения осенью 1919 года были напечатаны в литературном альманахе, вышедшем на «белой» территории[3]. «Пришёл Свешников, […] читал ему старые стихи», – напишет он в феврале 1922 года в дневнике. – Неужели “Бог погребённых” будет однажды так же плох, как они»[4] (упоминается поэма конца 1921 г., целиком мне не известная). В план своего «собрания сочинений», составленный в 1930-е годы, этот массив текстов, изобилующий опытами в футуристическом духе, Поплавский не включил, а название «Первые стихи» присвоил тому с парижско-берлинскими вещами 1922–1924 годов. Это, конечно, сыграло свою роль в отношении к нему как к литератору, не особо разнообразившему свою творческую биографию хаотичными поисками или радикальными экспериментами, поэту почти что классических форм, зрелому мастеру «книжных» текстов. Но кто знает, что решил бы он сам и как поступили бы нынешние публикаторы и исследователи, если бы, например, в Ростове-на-Дону, где он участвовал в литературном кружке «Никитинские субботники», в Константинополе или, наконец, по приезде в Париж у него вышел целый сборник стихов? Да и в самом деле, многие из этих стихотворений и поэм могли бы быть тогда напечатаны[5], а сегодня они и подавно заслуживают опубликования, и не только из сугубо исторического интереса.
Не разделявший поэтические взгляды Поплавского критик Георгий Адамович в одной из своих статей о нём сделал, тем не менее, довольно важный вывод: «…он стремился к разрушению форм и полной грудью дышал лишь тогда, когда грань между искусством и личным документом, между литературой и дневником начинала стираться»[6]. Самые первые, московские тексты Поплавского действительно поражают своим жанровым сходством с дневниками. О «дневниковом» характере его произведений кроме Адамовича писали Владимир Варшавский и Николай Татищев[7], однако никто из его парижских современников наверняка не читал те искренние строки, которые были написаны осенью 1917 года в раненном уличными боями городе. Эти черновые зарисовки «для себя» часто интересны и как живые картины его тогдашней жизни, и как наброски к психологическому автопортрету, и как настройки авторского поэтического зрения, хотя и весьма далёкие от последующих футуристических, сюрреалистических и прочих опытов, но пролагающие к ним пути.
Баррикады у телефонной станции в Милютинском переулке в Москве. Осень 1917. Почтовая карточка
Дебютные пробы Поплавского – это, по сути, развёрнутые комментарии к тем скупым словам, которыми он опишет свою юность в романе «Домой с небес»: «…одиночка, вечно избиваемый полусумасшедшими родителями, узкоплечий гимназист, рано научившийся пудриться, красть деньги, нюхать кокаин, молиться, рано ударившийся об лёд жизни…»[8] Они ценны для нас ещё и тем, что в них возникают мотивы, которыми насыщены его будущие литературные и философские размышления, – причём страсти и сомнения здесь предельно обнажены, почти не спрятаны под одеждами поэтических условностей (такое «прямое высказывание» в его стихах переживёт ренессанс в период «русского дада»). По этой причине многие стихи, появившиеся ещё до первой эмиграции, стоило бы толковать и исследовать как своеобразные ключи к его взрослым сочинениям, – впрочем, они же могут стать подсказками к осмыслению его личной судьбы.
Действительно, в московские годы поэт начинает прибегать к наркотикам, роль которых в его преждевременной смерти отметят едва ли не все хроникёры и мемуаристы. Вероятно, первым стихотворением на эту тему, активно захватившую его произведения допарижского цикла («Поэма опиума», «Стихи под гашишем», «Вот теперь когда нет ни гашиша ни опия…», «Трагедия морфия» и др.), стал безмятежно-нравоучительный «Кокаинист». Его лирический герой пока ещё не кокаинист («…я только пошучу // Я огнём немного понюхаю и брошу…»), и в нём совсем не ощутимо то болезненное, истерическое состояние, которое поэт будет испытывать впоследствии. О своём пристрастии к белому порошку он расскажет на страницах одной из тетрадей 1922 года: «Когда-то я был кокаинистом, ибо, подобно многим здоровым юношам больного человечества, не боялся потерять в 5 лет удовольствия 65. И после четырёх лет беспрерывной нервной судороги здоровый и нормальный сын человеческий был как весёлым мертвецом, всем было страшно смотреть на меня. Неделями не спавший, не евший и [не] раздевавшийся. Конец быстро приближался. Я уже видел себя оставленным [в] лодке, пароход жизни быстро удалялся, и напротив меня сидели, спарившись, умопомешательство и смерть. […] Мой возврат в Константинополь был возврат к жизни воскресшего…[9]»
Мотив раздвоенности, двойственности, двойничества, столь характерный для прозы Поплавского[10], начинает звучать в целом ряде первых стихотворных текстов, лирическое «я» которых одержимо чувством внутреннего разрыва. В ялтинской «Молитве Антихристу» это понимание своей судьбы как пути «раздвоенья души и великих страданий», в ещё гимназическом «Мне хочется быть убитым…» – сознание необходимости освобождения души от тела, преследовавшее поэта на протяжении последующих лет[11]. Разные московские и крымские стихи («Опять апрель опять свидания…», «Мои стихи о эфемерном двойнике», «Мои стихи о опьянённом ангеле», «Сумерки Духа», «Вечерний благовест» и др.) посвящены противостоянию эротических страстей и «наркотичных восторгов» «инею свинцового молчанья» церковных книг, икон и богослужений – тому глубинному конфликту, с которым будет напрямую связано действие одной из глав романа «Аполлон Безобразов» и который разовьется в сложное эгоистическое и духовное противоборство в «Домой с небес»[12].
Тема небытия, ожидания смерти, добровольного ухода из жизни, буквально въевшаяся в его последние дневники[13], появляется ещё в тетрадях ученических лет. Один из наиболее откровенных текстов, отображающих его влечение к смерти, и среди них, пожалуй, самый ранний – стихотворение «Мне хочется быть убитым…», которое словно прокладывает мост к трагическим событиям 8–9 октября 1935 года. В дискуссии современников поэта о подлинных причинах его гибели – было ли это убийством, самоубийством или несчастным случаем, – как известно, точка поставлена не была[14]. Полицейское расследование, констатировавшее смерть Поплавского и Сергея Ярхо от употребления наркотических веществ[15], не сумело, да и не могло внести в картину событий большую ясность. Тем не менее приблизить нас к разгадке случившегося может версия убийства Поплавского его приятелем из желания «уйти на тот свет с попутчиком», первоисточником которой, как я думаю, является посмертный очерк отца поэта[16]. И в этом смысле стихотворение «Мне хочется быть убитым…», на которое будто эхом отозвались строки из «Аполлона Безобразова»[17] и ещё один парижский текст Поплавского, способно послужить своего рода «психологическим кодом» к тому, что произошло почти два десятилетия спустя. Прямо заявленная в нём формула добровольной эвтаназии не только не противоречит двум возможным объяснениям причин гибели поэта – версии убийства и версии самоубийства, – но фактически их объединяет. Если не наделять Ярхо более активной, зловещей ролью в событиях, как это делали мемуаристы (разве что именно он, видимо, был добытчиком зелья), то речь, по существу, может идти о двойном суициде, о взаимном убийстве по договорённости. Добавлю, что такая интерпретация событий, на мой взгляд, находит косвенное подтверждение в отдельных фрагментах мемуаров Эммануила Райса[18].
Этот мотив подросткового сочинения не менее убедительно звучит в очень личном поэтическом документе Поплавского поздних лет, который, возможно, был перепечатан с рукописи уже после его смерти[19]. Приведу его без сокращений:
Каких-либо подробных воспоминаний о поэте, относящихся ко времени его странствий между Москвой и Парижем, или записей разговоров с ним, скорее всего, не существует – или они пока лежат в неизвестных нам архивах. Сухие биографические сведения о нём можно найти в упомянутом очерке Юлиана Поплавского, в котором рассказ о литературной стороне жизни сына сведён к минимуму[20]. Сохранились к тому же два стихотворных текста о днях дружбы с поэтом в Константинополе[21] и два его выразительных прозаических портрета. Первый, совсем краткий, оставил в своих мемуарах конца 1930-х годов писатель Николай Еленев, бывший секретарь ялтинского Литературного общества А.П. Чехова, где зимой 1919-го Поплавский участвовал в поэтических чтениях. В начале главы «Лихолетье» даются характеристики посетителям общества (М.А. Волошину, В.Д. Набокову, М.П. Чеховой и др.), и там есть такой фрагмент:
Тогда начинал свою писательскую деятельность Борис Поплавский, тихий московский мальчик, расхаживавший в романовском полушубке и носивший чётки. Уже в ту пору он был не без странностей, закончил же свою жизнь в Париже, отравившись наркотиками[22].
Второй можно отыскать в автобиографическом романе Владимира Варшавского «Ожидание», написанном в послевоенные годы и вышедшем в 1972 году в Париже. Поплавский изображён в нём под именем Бориса Глебова:
Все наши знакомые были русские, мы ходили в «Русский маяк» на улице Брусса. Здесь была столовая, а по вечерам устраивались литературно-музыкальные вечера. На одном таком вечере, после выступления носатого скрипача, толстый конферансье объявил: «А теперь прочтёт свои стихи молодой поэт Борис Глебов. Господа, предупреждаю, не хватайтесь за стулья, он футурист!» Глебов вышел на середину эстрады. Засунув руки в карманы штанов, поднял глаза к потолку. Он был очень бледен. Потом я узнал, что он старше меня только на три года. Но тогда я был ещё маленьким мальчиком, а он уже ходил в пиджаке, в галстуке, как взрослый. Мне показалось, он выглядит именно так, как должен выглядеть поэт-футурист, хотя до того я никогда не видел поэтов-футуристов и не знал, что такое футуризм. Глебов начал читать стихи нараспев, в нос, почти беззвучным голосом. Ему совсем жидко аплодировали. Эмигранты считали тогда футуристов большевиками.
Раз Глебов вбежал в комнату, где собирались скауты. В этот день он бегал и смеялся, с тем бурным весельем, с каким в избытке молодых сил носятся щенки. На нём был чёрный романовский полушубок. Играя во что-то, Глебов надел его не в рукава, а на голову. Он сказал нам, что скоро уезжает в Париж. Хвастался, что говорит по-французски, даже знает «два парижских арго».
Только много лет спустя, в Париже, когда я опять встретил Глебова, я с удивлением понял, что в его декадентских стихах не было ничего футуристического[23].
Здесь я обозначу ожидаемый переход к теме «футуристического» Поплавского, – к теме, которая исследована недостаточно, хотя плотная завеса молчания уже была приоткрыта несколькими публикациями первоисточников и несколькими научными работами[24]. Сегодня не может быть сомнений в том, что к авангардным экспериментам юного поэта надо относиться не только как к ярким деталям его биографии, но и как к неслучайным и самоценным произведениям, выступающим своего рода предтечами его грядущих «дадаистской» и «сюрреалистической» эпопей (к таковым можно в разной степени относить «адские» поэмы, «автоматические» и другие стихи, наконец, романы).
Эвакуация из Новороссийска. Март 1920
В этом убеждает знакомство с архивной тетрадью «1918–1919—1920», преодолевшей весь путь беглеца – от Харькова до его последнего пристанища в константинопольском районе Бешикташ. В ней содержится множество текстов, которые порой и правда сохраняют отголоски старого, «декадентского» образно-лексического ряда[25], однако по своим формам и экспрессии решительно наследуют разным школам футуристического письма. Мы не можем достоверно утверждать, называл ли себя Поплавский в те годы футуристом, но об этом в той или иной мере свидетельствуют процитированный отрывок из романа, а также то – если верить Вадиму Баяну, – что по прибытии в Ростов (речь идёт о лете 1919 г.) он рекомендовался знакомым «одним из хулиганов, окружавших Маяковского»[26]. Сам факт появления его стихов в квази-футуристическом альманахе «Радио», куда составитель для солидности включил собственный портрет работы Маяковского, говорит о явной вовлечённости поэта в круг последователей и эпигонов движения.
Шестнадцатилетний адепт модного в те годы в России течения проявил себя, в частности, как автор настоящих литературных манифестов, хотя, конечно, и тогда, и в последующие годы они вряд ли кому-либо были известны. Этот жанр у него не исчерпывается попыткой написать стихотворное воззвание, адресованное «французским футуристам», – разные другие его вещи выступают в схожей роли громких программных заявлений. К таковым манифестам вполне можно отнести, например, начатую в Константинополе и завершённую в Новороссийске «Поэму о Революции». А вот характерные цитаты из не вошедшей в наше издание поэмы «Новь», написанной, видимо, ещё в Ялте весной 1919-го. Поплавский здесь твёрдо стоит «на глыбе слова “мы”»:
Одно из сильнейших влияний на молодого «хулигана» оказала, конечно, поэзия Маяковского. Произведения самого известного московского футуриста, и прежде всего поэма «Облако в штанах», были для него по крайней мере на первых порах основным источником смысловых и формальных заимствований. В какой-то момент даже возникает ощущение, будто образ Маяковского, образ литературного нигилиста, истерика, революционера, становится для поэта вторым «я». При этом он, несомненно, был увлечён опытами других участников «Гилеи», а также членов объединения «Мезонин поэзии» (Большакова, Лавренёва, Третьякова, Хрисанфа), манифестами «отца» итальянского футуризма Маринетти и, наконец, – работами Фридриха Ницше, «отца всего футуризма», как можно было бы охарактеризовать эту фигуру, опираясь на популярную в кругу Поплавского книгу Александра Закржевского[28]. К колоссальной для той литературной эпохи фигуре Ницше отсылают эпиграфы к стихам и сами стихи, но отчётливее всего – непростая для восприятия прозаическая поэма «Истерика истерик», этакий футуристический «Заратустра» времён Гражданской войны. Можно также уловить связи некоторых текстов Поплавского с «космопоэмой» Вадима Баяна «Вселенная на плахе», которую автор, по его утверждениям, начал популяризировать ещё в 1917 году. Однако нельзя полностью исключать, что это Баян отталкивался от «космистских» вещей начинающего поэта, а не наоборот[29].
План Большой улицы Перы из справочника-путеводителя «Русский в Константинополе» (1921)
Не так легко очертить рамки этого периода, имея дело лишь с континуумом текстов, в котором отсутствуют содержательные или эстетические разделительные линии. К тому же само очень неоднородное явление российского футуризма, тем более рассматриваемое в контексте революционной эпохи, не может пониматься как нечто статичное и имеющее чёткие границы. Уже в первых стихах Поплавского возникают живые рефлексии на тот московский околоавангардный круг, в который входила его старшая сестра Наталия, – поэт и питается его идеями, и с ним полемизирует («Подражание Королевичу», «Звукинеют клавиши сломанно расхлябанно…», «Я предчувственно пудрился…» и др.). С другой стороны, принципиальная смена стихотворной модели, когда Поплавского полностью захватывают более традиционные формы и иные интонации, происходит в его творчестве лишь к 1922 году, ко времени его парижских и берлинских литературных адаптаций. Правильнее будет сказать, что относительно непрерывная череда футуристических сочинений длится у него около полутора лет. Начавшись в Ялте зимой 1919-го, всё более отдаляясь от исходных образцов, меняя свою стилистику, она к концу следующего года перерождается в серию вполне оригинальных постфутуристических вещей («Поэма табака», «Луне», «Бишик-Таш», «Марсель» и др.), одновременно с которыми поэт пробует себя в сочинении циклов сонетов.
Напоследок я выскажу несколько дополнительных соображений о поэмах Поплавского. Будучи главными проводниками его поэтики футуристического периода, они же, на мой взгляд, являются своеобразными документами происходивших в нём перемен – тех трансформаций ритмико-интонационного и образного строя стиха, которые отчасти сформируют эстетику его будущих открытий и экспериментов. И самое существенное, что школа футуризма не только не сделала поэта заложником своих радикальных приёмов и манер, – наоборот, в соответствии с принципами собственного нигилистического «вероучения» она помогла ему вырваться из ею же заданных рамок и развить в себе то чувство свободы, которое перенастроило его зрение.
При чтении «Истерики истерик», «Чуми», «Весны», других больших вещей создаётся впечатление, что автор исполняет какой-то магический и одновременно очень произвольный танец – и текст, подпрыгивая как мячик на мостовой, мчится в неизвестном направлении, следуя лишь уклонам улиц и переулков, пролагаемых авторским воображением и шальными зигзагами синтаксиса, или же, оторвавшись от земного тяготения, устремляется ввысь по ступеням всё обессмысливающей, всё превращающей в семантическую заумь «лестницы Иакова». Автора и читателей словно уносит бешеный, порой почти карикатурный каскад ассоциативных рядов и картин межпланетных буйств; апокалипсический водоворот земных страстей, мистических снов и заоблачных пророчеств; лирический поток, сопровождаемый истерическим воем моторов и пропеллеров, свистом пулемётов и громыханием мортир, безумными гримасами миноносцев и пылающих небоскрёбов, комичными и величественными скрежетами сочленений огромных механизмов и доисторических животных. Такой приём бесконечного «нанизывания» эпизодов и образов, характерный для его «адских» поэм, впервые используется именно в этих текстах, которые сочинялись, судя по всему, «с лёту», спонтанно, без особых переделок. Этот великий импульс самовызволения из плена внутренних обязательств, освобождения от диктата литературных школ и есть сама поэзия, метод постижения которой Поплавским можно назвать просто свободной импровизацией, а можно, но уже с очевидными натяжками, связать с техникой «потока сознания» или с сюрреалистической практикой «автоматического письма». К последней, повторяющей психоаналитические эксперименты с бессознательным, прямо отсылает название позднего цикла сочинений Поплавского – «Автоматические стихи», однако, в отличие от футуристических поэм, вещи этого ряда выглядят как вполне обдуманные, проработанные[30].
«Космизм» Поплавского, или, говоря иначе, его «поэтическая гигантомания», и есть, на мой взгляд, описание таких почти что бессознательных полётов к небесным телам и к сошедшим с ума богам, и это плод волеизъявления личного Genius, а совсем не итог одних лишь прямых влияний футуристических или декадентских практик. Эти поэмы можно было бы назвать снами «чумных дней», вырастающими из хаоса отступления, из гнетущей повседневности военных и беженских лет, под «барабанную дробь расстрелов» и плач пароходных сирен, или же «дневниками снов» – таких, когда поэзия для Поплавского окончательно становится одним из мистических состояний.
Представляя эту книгу читателям, я должен подчеркнуть, что её состав выстроен на иных основаниях, чем предыдущий том архивных публикаций поэта. В отличие от сборника «Дирижабль осатанел»[31], который был попыткой воспроизвести все стихи определённого времени, её содержание является результатом субъективного отбора. К сожалению, несколько текстов, которые хотелось бы увидеть в этом издании, я не смог в него включить, поскольку они пока не поддаются полному прочтению. В свою очередь, к корпусу «российско-украинско-турецких» стихов, получившемуся тем не менее весьма объёмным, добавлено четыре парижских стихотворения, написанных не позднее лета 1921 года, – в них ещё сохраняется поэтика последних константинопольских сочинений. В заключение хочу выразить свою искреннюю признательность Константину Львову, которого я считаю подлинным инициатором этого издания, – именно он обнаружил и открыл для меня архивные тетради Поплавского, составившие основу книги.
Сергей Кудрявцев
Стихотворения и поэмы 1917-1921
1
Уклон в декадентство
[19]17. 5 сентября
2
Подражание Королевичу
3
4
Титульный лист тетради «Черновики 1. VIII. 1917»
5
Кокаинист
6
7
8
9
10
11
12
13
14
Титульный лист тетради «Стихи 2. 1917. Москва»
15
Праздник коляды
16
Посв[ящается] Элен Додж
17
Пудрильница
18
19
Бред
20
Рисунки в тетради «Стихи 2. 1917. Москва»
21
Снежная пудра бульвара
22
23
24
25
26
27
28
29
Простая весна
30
Поэма опиума
Пролог. Песнь первая
31
Н. Поплавской
32
Стихи под гашишем