Моей жене Наташе с любовью и благодарностью за совместную работу над книгой
© Булатов Э., оформление обложки, фото, иллюстрации, 2025
© Пенская Е. Н.,текст, 2025
© Рубинштейн Л. С., статья, наследники, 2025
© Зельфира Трегулова, статья, 2025
© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2025
От издателя
Эта книга не увидела бы свет, если бы в августе 2024 года Эрик Владимирович не попал в больницу. Чтобы скрасить время, жена и друзья предложили художнику записывать его рассказы о своей жизни, о людях, с которыми его свела судьба, о живописи и творчестве. Трудно найти более скромного человека, чем Эрик Владимирович – уговорить его удалось не сразу. В основу книги легли расшифровки аудиозаписей его воспоминаний.
Эрик Булатов рассказывает
Начало
Место моего рождения – Свердловск. Так обозначено в документах, и непременно сообщается среди прочих сведений обо мне. Получается, что я уралец, эдакий парень из тайги. На самом деле родители жили в Москве. К сожалению, я почти ничего не знаю о своих корнях. Почему-то дома никогда не обсуждались наши предки, семья. У меня совсем немного сведений об этом. Я знал лишь деда и бабушку Булатовых. Они были мещанами. Дворянские родословные не имеют ко мне никакого отношения.
Отец мой, Владимир Борисович Булатов, родился в 1901-м в Саратове, окончил Институт народного хозяйства имени Г. В. Плеханова, был партийным работником, ученым секретарем редколлегии Большой Советской энциклопедии. В молодости он придерживался большевистских взглядов. По возрасту не участвовал в Первой мировой войне, но в Гражданскую воевал на стороне красных. Сначала это считалось позором семьи, позднее все перевернулось, и даже дед Борис перед смертью говорил, что единственная его ошибка в жизни заключалась в том, что он не вступил в Коммунистическую партию.
Мама, Раиса Павловна, родом из города Белосток (Польша). В пятнадцать лет она, увлеченная Октябрьской революцией, нелегально эмигрировала в Россию, через три года говорила по-русски без акцента и устроилась стенографисткой. Мама, убежденная коммунистка, уже начинала понимать, что не все так просто в СССР, и с отцом у них периодически возникали противоречия, но они любили друг друга и хорошо жили. В 1933 году отца направили в командировку на Урал, мать, беременная мной, поехала с ним. Там я и родился. По окончании командировки семья вернулась в Москву, где и проходила вся моя сознательная жизнь.
Рисовал я всегда – во всяком случае, сколько себя помню. Первые уроки рисования получил в шестилетнем возрасте у нашей соседки по дачному поселку Зинаиды Осиповны Ленской. Семья Ленских была сказочно красивая: родители Зинаида и Владимир и их очаровательные дочери Татьяна и Ольга. Причем, как и должно быть, старшая Татьяна – томная и мечтательная, младшая Оленька – хохотушка. Ленские устраивали детские спектакли, в которых участвовали дети всего дачного поселка, и для каждого ребенка находилась какая-нибудь роль – обиженных не было. Получались настоящие праздники для детей. Помню, как я пытался иллюстрировать эпизод из поэмы Пушкина «Руслан и Людмила» – поединок Руслана с Рогдаем. У меня была одноименная книжка с картинками. Я пытался нарисовать лучше, чем было в книге. Сохранилось несколько работ того времени, по которым видно, что у меня действительно неплохо получалось. Конечно, в этом возрасте многие дети рисуют хорошо, и это вряд ли значило что-то серьезное, но отец был в восторге и решил, что сын должен стать художником.
Отец был для меня чрезвычайно важным человеком. Перед сном обязательно читал стихи, он довольно много знал наизусть. Любил поэзию, которая, казалось бы, коммунисту необязательна, поскольку многие поэты уехали из СССР и были запрещены в печати. Например, он читал мне «Умирающего лебедя» Константина Бальмонта. Этого «Лебедя» я запомнил на всю жизнь. Я вообще хорошо запоминаю стихи, хотя память у меня ужасная: имена, даты забываю. А вот стихи хорошо помню.
Лебедь
Очень печальные стихи, но в них одновременно были счастье и грусть. Эти чувства связаны с искусством, а в искусстве обычно так и бывает. Тем, что меня назвали Эриком (а это не уменьшительное имя), я обязан известному актеру Михаилу Чехову. Одна из лучших его ролей – роль Эрика XIV в пьесе Стриндберга. Исполнение этой роли Михаилом Чеховым произвело на моих родителей неизгладимое впечатление.
У нас в поселке на 42 километре обосновался художник Павел Кузнецов. У него была большая прекрасная дача. Все вокруг знали, что он первый лауреат только что учрежденной Сталинской премии, поэтому о нем сразу пошли легенды. Я о нем ничего не знал, но было достаточно того, что у него Сталинская премия, и я решил обязательно показать свои рисунки. Однажды пришел к калитке – закрыта. Там звонок. Я стал звонить, но никто мне не открыл. Я подумал-подумал и полез через забор. Перелез через забор, а они дома оказались: и Павел Кузнецов, и его жена. Не рассердились.
Посмотрел художник мои рисунки, одобрил, спросил: «Кто на даче живет?» Я объяснил, что это дача моего отца. Он просил передать приглашение моим родителям. И они пришли. На сей раз калитка уже открывалась на звонок. Художник посмотрел мои рисунки и одобрительно к ним отнесся. Отцу это было, конечно, важно. Он не передавал подробно, что говорил Кузнецов, а просто утвердился в своем желании и как бы дал мне наказ быть художником и ничем другим не заниматься. Вот такая была встреча с Кузнецовым. А потом художник куда-то исчез. Возможно, ему не очень понравилось само место. Возможно, продал дачу и уехал.
Война
Счастливое детство кончилось 22 июня 1941 года. Это было воскресенье, и у нас готовился семейный праздник – день рождения родственника. Родители поехали на базар. В нашем поселке ничего не продавалось, а на соседней железнодорожной станции был большой рынок. Мы с двоюродным братом отправились к друзьям-сверстникам Зыбиным, Кириллу и Аркадию. Кирилл был постарше, Аркадий помладше. Они разбирали велосипед, и мы с братом тоже присоединились.
Надо сказать, совершенно не было никаких предчувствий, никаких предзнаменований. Утро хорошее, солнечное, хотя по прогнозу должен был идти дождь. И тут в калитку вошел знакомый журналист Григорий Ефимович Рыклин. Он много лет служил завлитом в Театре сатиры, дружил с Качаловым и Михаилом Кольцовым, возглавлял журнал «Крокодил» и писал фельетоны в газеты. Его сын в это время был в армии на сборах, и Рыклин очень волновался, не начнется ли война раньше, чем парень вернется из военных лагерей. Я помню, калитка громко хлопнула и вошел Григорий Ефимович с копной взъерошенных волос, в криво надетых роговых очках и с совершенно безумным видом. И он выдохнул: «Война». Вот от него я услышал это слово впервые, и мы побежали домой, чтобы рассказать новость. Это было не страшно, а даже интересно. Я вообще бегал неплохо, но на сей раз мои ноги совершенно отказывались бежать, они были чужие, какие-то деревянные. Дома все уже знали. И вместо праздничного оказалось совершенно другое настроение. Отец в первый же день решил, что уйдет добровольцем, что, собственно, и сделал.
Еще перед началом войны нас в поселке заставляли рыть щели – подземные помещения, иными словами, земляные углубления, а сверху два или три наката бревен на случай бомбардировки. Считалось, что надо прятаться в эти щели. И действительно, теперь с юго-востока над нами постоянно пролетали немецкие бомбардировщики, потому что мы жили на 42-м километре по Казанской дороге от Москвы. С этой стороны, видимо, зениток не было или было совсем мало, во всяком случае, никто по ним не стрелял. Самолеты летели над нами, но у нас им бомбить было нечего, хотя именно здесь образовался знаменитый Жуковский аэродром. Но это позднее, а тогда немецкие самолеты пролетали над нами, а потом над Москвой появлялось зарево и слышалась стрельба пушек. Понятно, там уже их встречали боем, и это было серьезно.
Мы остались на даче, возникли трудности с продовольствием. И вот мама по случаю купила живую курицу. Это было невероятное событие, ведь нужно было ей отрубить голову! Мама позвала кого-то из местных. Помню этот момент очень ясно. Курица без головы полетела и летала довольно долго. Это меня тогда потрясло настолько, что запомнилось на всю жизнь.
В Москву мы вернулись осенью. Приехали с дачи на Павелецкий вокзал. Как только вышли из вагона, началась бомбежка. Бомба попала в дом напротив вокзала, на противоположной стороне площади. Все сразу легли на землю. Взрыв, грохот, дом рушится. Все это видно отчетливо. И мама говорит мне: «Не бойся, не бойся, не бойся. Сейчас вторая бомбочка будет». Так мне эта фраза и запомнилась. Но второй бомбы так и не последовало, и мы пошли домой. Квартира наша находилась на Зацепе, недалеко от вокзала.
Пошли слухи, что завтра придут немцы в Москву. В семье обдумывали, что делать. Моя бабушка пришла тихонечко, пока там спорили, как защититься от немцев, повесила мне на шею крестик, который я с тех пор и ношу всю жизнь, и поцеловала меня. Она думала, что если немцы увидят крест, то поймут, что я христианин. Так или иначе все с уверенностью ждали немцев. Однажды я проснулся рано, пока все еще спали, и стал смотреть в окно, потому что думал, что немцы будут ходить по улице. Но никто не появлялся, только ветер разносил вокруг бумажки и мусор. И наконец появился какой-то человек. Я прямо вытянулся у окошка – ага, это немец. И смотрю, отличается ли он от наших людей? Да нет, ничем не отличается. Ну и, конечно, оказалось, что никакой это не немец, а просто прохожий. Вот такое у меня сохранилось воспоминание.
Эвакуация
Немцы наступали, и мама решила вместе с Художественным театром ехать в эвакуацию в Саратов. Несмотря на то что она как работник министерства могла эвакуироваться в министерском эшелоне, мама решила присоединиться к семье сестры отца, муж которой был актером во МХАТе. Так что путь наш был совместный, как и наша тамошняя жизнь. Но в Саратове мы жили отдельно. У мамы там нашлась приятельница, она и пригласила нас к себе пожить. О саратовской жизни я ничего не помню, потому что очень тяжело заболел, с высокой температурой и воспалением легких. Так всю зиму и проболел.
А на следующее лето пришлось эвакуироваться дальше, потому что немцы уже приближались к Волге, и Художественный театр отправили на Урал. Дорога была одна, по Волге до Камы, потому что небо было захвачено немецкими истребителями и бомбардировщиками. Так что оставалась только река, над которой, конечно, точно так же могли летать эти же самые истребители и бомбардировщики. Но нам повезло: ни одного самолета не пролетело, и мы благополучно добрались до Волги.
По дороге осталось самое яркое воспоминание – утес Стеньки Разина. Вот его я хорошо запомнил. С тех пор он стал для меня важной вехой на всю жизнь. На корабле наши места находились не в каюте, а на палубе, и там же расположилась старая актриса, хотя, возможно, люди казались мне старыми из-за моего детского возраста. Она по памяти рассказывала нам сказки Бажова – мы же двигались на Урал. От этих рассказов остались самые яркие впечатления. Потом, когда стал читать Бажова, я даже немножко разочаровался, но все равно было интересно. В общем, мы благополучно доплыли до Камы, а потом уже до Свердловска. В Свердловске первое и самое для меня знаменательное впечатление – городская выставка детских рисунков в школе. Но все выглядело по-взрослому: жюри, присуждение премий, и я получил первую премию в свои восемь лет.
Знаменательно, что больше уже в моей жизни я никогда премии не получал. А тут я сразу начал новую уральскую жизнь. И первой премией оказался живой кролик, очаровательное существо, но самым обидным было то, что мы не могли его взять: кормить его было нечем. А съесть его тем более невозможно. Так что мы с мамой отказались от первого приза, и нам его заменили вторым призом. А вторым призом была коллекция уральских самоцветов, полудрагоценных камней. И я ее очень бережно хранил, а потом в Москве эту коллекцию подарил школе, в которой учился.
В Художественном театре было много таких семей, как наша, то есть не имевших прямого отношения к сцене, а связанных родством с актерами. Мы жили в большой комнате. Раньше это был какой-нибудь школьный зал. Комната была поделена обычными кроватями. Сколько членов семей – столько и кроватей. Между кроватями натянуты простыни, чтобы отделить одну семью от другой. А мебель какая? Никакой вообще не было. Тумбочка, может быть, была, этого я уже не помню. Но в детском возрасте это не казалось ужасным. Большой утратой стала смерть бабушки. И остались я с мамой, сестра отца с мужем и дедушка.
Возвращение в Москву
В феврале 1943 года, получив разрешение на въезд в Москву, не дожидаясь МХАТа, мы с мамой самостоятельно вернулись в столицу. В нашей квартире в трех комнатах поселились эвакуированные из Ленинграда, пообещав в ближайшее время освободить нам какое-то место для проживания. Но конкретно сейчас остановиться нам было негде. И вот тогда родная сестра матери, тетя Долли, проживавшая в Сокольниках, пригласила нас к себе. Их сын ушел в армию, и она жила с мужем в одной комнате в бараке.
Мы поехали в Сокольники. Я запомнил, что это было 23 февраля 1943 года. Конечно, праздника никакого не было, шла война, и до коренного перелома, Сталинградской битвы, оставалось четыре месяца. Самое тяжелое воспоминание – как мы добирались до этого барака. Дядя по линии отца должен был нас встретить на Павелецком вокзале и сопроводить, но не встретил, опоздал. А мама была такая же нетерпеливая, как и я. И вместо того чтобы просто ждать, она решила сама пойти в дом дяди. Пока мы до него добрели, прошло много времени. Это было физически тяжело, все-таки шестой этаж без лифта, а у нас были тяжелые вещи, и когда наконец поднялись, то оказалось, что его уже дома не было. Тогда мама решила и тут не ждать: «Сами поедем в Сокольники».
Доехали на метро до станции «Сокольники», а дальше как добираться? Адрес был такой – 6-й Лучевой просек, на трамвае можно было проехать две или три остановки, а там уж пешком. Сесть в трамвай было практически невозможно – толпы народу, толкавшие друг друга, а у нас в руках вещи. Потолкались мы там, потолкались, и мама решила, что пешком пойдем – будет быстрее и лучше. У меня уже совсем не было сил, я с таким невероятным трудом тащил на себе вещи. Они, конечно, не были тяжелые – тяжелое все было у мамы. Но тем не менее для меня и эти нести было достаточно сложно.
Наконец, после того как мы преодолели две или три остановки трамвая, которые показались мне бесконечными, добрались до 6-го просека. Нам открыла незнакомая женщина. Как потом выяснилось, она тоже жила у тети Долли, у нее кто-то умер, а сама она была нездорова. Она не знала, как с нами быть: впустить в дом или нет? Конечно, она боялась посторонних – воровство и грабежи в то время были не редкостью. Пока она раздумывала, я с ужасом представлял, что снова придется тащиться пешком назад. Боже мой, сил никаких нет! И я взмолился: «Неужели опять пойдем?» Тут у женщины, видимо, заговорила совесть, она открыла дверь и впустила нас. Скоро вернулась и тетя Долли и устроила ей сильную взбучку: «Это моя сестра, как ты могла ее не пускать!» Но потом все успокоились, и мы уютно в конце концов вместе обжились и даже после войны там иногда собирались.
Над обеденным столом, под абажуром, на ниточке крутилась кукольная балеринка. Я всегда загадывал, на кого она в конце концов обернется. А самое жуткое воспоминание, связанное с бараком, это туалет, который был просто настоящим кошмаром. Я ничего хуже ни тогда, ни потом не видел. Один сортир на весь громадный барак, весь загаженный. И загаженный – это еще не то слово. Доски стелили друг на дружку, чтобы можно было пройти. Чудовищная мерзость. Зато все остальное сохраняло очарование – замечательный парк Сокольники, по которому я гулял в свободное время и хорошую погоду.
Коммунальная квартира
Довольно скоро нам освободили жилплощадь, и мы смогли жить уже в своей квартире в отдельной комнате, а со временем и остальные комнаты вернули. Эвакуированные из Ленинграда разъехались, а постоянные жильцы этой квартиры оставались, они никуда не делись. Самую большую комнату занимала семья бывшего слесаря Харитона Байковского. Он совершенно спился, за это его выгнали с работы. Харитон любил прихвастнуть: «Я слесарь первого разряда!» – или пятого, может быть, не помню, в общем, какого-то самого высокого. Харитон был не злой человек, но законченный пьяница. И они с женой, интеллигентно выражаясь, выясняли отношения, а реально по-настоящему дрались. У Байковских было два сына: Марат и Жан, названные в честь героев Французской революции. Из Марата в дальнейшем вырос бандит, а Жан стал мелким воришкой. Нас они особенно не трогали.
Однажды, правда, я чуть не убил этого Жана. Байковские, что называется, владели общей кухней и обедали там, заняв половину площади. Мы не возражали, потому что у них была одна комната на четверых. А у нас получалось три комнаты. Неловко выходило. И вот один раз Жан меня довел до бешенства. Дразнил, придирался. Я схватил тяжелый утюг и запустил в него. Если бы попал, убил бы, конечно. Утюг пролетел прямо над самым ухом мальчишки, но он увернулся и так испугался, что больше никогда ко мне не лез. В целом мы более или менее жили мирно. А слесарь Байковский любил пофилософствовать, порассуждать, например, об искусстве. Ему не нравились радиопередачи, и он говорил: «Все-таки художник – это гораздо лучше, чем композитор. Художник рисует корову: так уж, будьте любезны, четыре ноги, хвост, все как на самом деле. Без обмана. А то, понимаешь, передают целый вечер из Большого театра не пойми что, а потом говорят: «Снегу-у-урочка». Харитону, конечно, было невдомек, что существует абстрактное художественное изображение. Искусство людей интересовало только в связи с выходом разных партийных постановлений и по поводу музыки, и по поводу живописи. Правда, живопись разгромили раньше. А разбирались в то время в основном с музыкой, громили композитора Дмитрия Шостаковича.
Школа
Когда мы вернулись из эвакуации, то не знали, что в Москве есть специальная художественная школа. Меня отдали в обычную среднюю школу, но мне там не нравилось, и каждый год меня забирали и переводили в другую. Кстати, я стал хуже рисовать, потому что копировал уличные плакаты «Бей немцев», где героические военные бросали гранаты и стреляли. А еще я рисовал портреты наших великих полководцев: Суворова, Кутузова, Александра Невского. Я их копировал, срисовывал. Мне казалось, что это гораздо лучше, чем то, что я умею. И в результате вот эту безликую манеру я осваивал с удовольствием.
Однажды я принес свои рисунки знакомому художнику во МХАТ, в том числе и несколько старых набросков. Он сказал, что копирование портит манеру рисования, и я очень много потерял из того, что умел раньше, и надо рисовать с натуры. Я послушался. Потом снова принес работы. Он одобрил, я ему очень благодарен за напутствие.
В 1945 году я неожиданно узнал, что в Москве есть настоящая художественная школа, в которой обучают сразу специальным художественным и общеобразовательным дисциплинам. По окончании можно получить аттестат зрелости и вместе с тем пройти необходимую подготовку, чтобы поступить в художественный институт. Я случайно узнал об этом. Мама это упустила, это прошло мимо ее внимания. А у нас в школе, кроме меня, еще один ученик увлеченно рисовал, его фамилия была Лоповок. Он считал, что рисует лучше меня, а я видел, что у меня получается лучше. И вдруг Лоповок пришел очень гордый и сообщил, что сдал вступительный экзамен, его наверняка примут, и он будет первым учеником в художественной школе. Эта новость меня потрясла. Поделился с мамой. А она как-то без энтузиазма отнеслась: «Ну ладно, посмотрим». Тем не менее все-таки согласилась, чтобы я там учился. И вот первый раз мы с мамой посетили художественную школу в Капельском переулке, в дальнейшем она располагалась напротив Третьяковской галереи. Потом я уже на трамвае туда ездил, очень сложно, с двумя-тремя пересадками. Этюдника у меня еще не было. В школьной программе первые три класса мы рисовали акварелью, а масляной краской позднее.
В новой школе я как будто попал в другой мир, попал к богам, к высшим существам. Весь коридор был завешан акварелями, рисунками. По традиции каждый год отбирались лучшие работы. Мне казалось, что все это само совершенство. Все, что я вижу там: «Боже мой, неужели я смогу учиться вместе с ними – не может быть!» Но мы опоздали. Оказалось, что экзамены уже закончились, но проходят консультации, и я пришел в такой день, и там действительно присутствовал художник-консультант. Нам всем выдали бумагу и мольбертики, поставили очень простенький натюрморт. Я акварелькой этот натюрморт написал. Консультант потом разбирал рисунки, сделанные при нем, обратил внимание на мою акварель и сказал обязательно прийти на следующий год на экзамен, а пока, говорит, «я советую позаниматься в городском Доме пионеров в художественном кружке у Александра Михайловича Михайлова, он подготовит тебя к экзамену». Я так и сделал, пошел в городской Дом пионеров возле метро «Кировская».
Александра Михайловича я вспоминаю с большой благодарностью и любовью. Он был действительно удивительный педагог, очень мягкий, держал себя на редкость корректно. И вместе с тем его влияние на нас, мальчишек, многие из которых пришли просто с улицы, совершенно невоспитанные, было огромно. Его слушали, буквально разинув рты, и смотрели с восторгом и любовью. Авторитет у него был совершенно незыблемый. Как ему удавалось справиться со шпаной? Занятия проходили раз или два раза в неделю. Он ставил натюрморт, и все этот натюрморт писали. Потом, по окончании нашего времени, Александр Михайлович рассматривал рисунки, отмечал лучшие, объяснял ошибки, советовал, что поправить или изменить. Его слушали, ему очень доверяли. Действительно, из Дома пионеров потом попадали в художественную школу хоть и немногие ребята, но все-таки поступали каждый год.
Спустя много лет я встретил Александра Михайловича Михайлова на выставке, когда приехал в Москву в очередной раз из Парижа, и он пригласил меня и жену Наташу к себе домой. Оказалось, он наш сосед, живет в Лялином переулке. Помню, Александр Михайлович был в строгом черном костюме-тройке, весь такой аккуратный, старый интеллигент. Старая культура, старая Москва, старое достоинство. Он сказал: «Я своих любимых учеников не забываю».
Болезнь
9 мая 1945 года запомнил очень ясно, потому что был тогда в детской больнице. Надо сказать, что в семье этот день позднее не праздновали, потому что мой отец Владимир Борисович Булатов в звании капитана погиб 7 июля 1944 года. Он участвовал в освобождении Ленинграда, погиб под Псковом и похоронен в деревне Стремутка. Был награжден орденом Красной Звезды и орденом Отечественной войны I степени. Все связанное с победой, с торжествами для матери было мучительно, ведь во время праздников и веселья многие люди испытывают разные переживания, в том числе скорбь и одиночество. 9 мая 1945 года в больнице устроили праздник в большой палате, где находилось несколько больных. Я по этому поводу сочинил стихи:
Мне было 11 лет.
Дом пионеров
В московском Доме пионеров я занимался два года, с 1945 по 1947-й. После первого года обучения в 1946 году пытался поступить в художественную школу, но не прошел по конкурсу. К весне я очень сильно продвинулся, потому что много рисовал и действительно старался изо всех сил. Александр Михайлович меня рекомендовал как кандидата в художественную школу. Я должен был держать вступительный экзамен, а конкурс был серьезный. И тут очень важно было отношение родителей. Для мамы самым главным являлось то, что в школе сохранялись общеобразовательные дисциплины и аттестат зрелости получали наравне со всеми, но плюс к этому еще и добавлялись специальные предметы: рисование, живопись, композиция, на которые у нас уходило времени и сил больше, чем на общеобразовательные. Поэтому в школе добавили лишний год, у нас было не 10, а 11 классов. Мама боялась лишь, что лишний год будет опасен, и меня заберут в армию. Но, с другой стороны, отцовская смерть была завещанием, чтобы я стал художником, ведь для него это было очень важно. Вот такие были внутренние противоречия. Во всяком случае, мне разрешили держать экзамен на следующий год.
Перед экзаменом педагог из художественной школы обстоятельно объяснил требования. Стоял натюрморт. Нужно, чтобы он был похож, чтобы был хорошо написан акварелью. Мы масляные краски только в четвертом классе впервые взяли в руки, а до четвертого класса писали только акварелью. И вот посредине экзамена перерыв, какое-то короткое время. Ко мне подошел педагог-консультант и сказал: «Ты хорошо начал, только смотри не испорти. А лучше вообще не трогай. Оставляй все как есть». Но как я мог не трогать? Целый час все ребята вкалывают, а я буду просто сидеть, мух считать? И я все переделал. Подошел педагог ко мне и сказал: «Ну что ж ты сделал? Все испортил». Махнул рукой и пошел к другим.
В результате я провалился. Сколько человек было на одно место, не помню, но я не прошел. Переживал безумно. Но что делать. Значит, надо было на следующий год поступать мне не во второй класс (в первый класс я опоздал сразу в 45-м году, а в 46-м провалился), а уже в третий. Работал я, как сумасшедший, всю зиму. И действительно очень серьезно продвинулся. Александр Михайлович сказал, что я должен поступить. В городском Доме пионеров прошла выставка рисунков, и мне присудили первое место. Я был уверен в своих силах.
Художественная школа
Вдруг оказалось, что у меня подозрение на туберкулез. Диагноз не подтвердился, но заболевание легких, видимо, было. Во всяком случае, врачи настаивали, чтобы меня отправили в Крым, в детский туберкулезный санаторий. Как я ни брыкался, как ни сопротивлялся, но тут уже я с мамой ничего сделать не мог. Меня действительно туда отправили как раз тогда, когда в Москве шли экзамены в художественную школу: было одно проходное место, на которое я надеялся. А я болел в Крыму в это время. Я проклинал все на свете: Крым и море, все было не по мне, все было не так. Однако время прошло, экзамены прошли, и я, вернувшись из Крыма, пришел в художественную школу. А там уже идут занятия, и секретарша мне говорит: «Ну что ж ты, дорогой мой, так поздно. Экзамены закончились». А я с собой взял несколько этюдов, которые писал в Крыму: пейзажи и портреты. И в это время, совершенно случайно, вошел педагог по специальному предмету. Фамилию, к сожалению, его не помню. Видит, я стою со слезами на глазах. Он попросил: «Ну покажи мне, что ты принес». Я показал, и он говорит секретарше: «Все-таки запишите, пожалуйста, телефон». Она записала, а я, без всяких надежд, что мне когда-то позвонят, расстроенный вернулся в среднюю школу, в которой не мог заниматься общеобразовательными предметами.
Я ничего не делал и сразу нахватал двоек. Хотя отличником был всегда, но тут вот так получилось. Ждал телефонного звонка как манны небесной. Мы жили в коммунальной квартире, у нас отдельной-то никогда не было. На каждый телефонный звонок я бросался к аппарату с безумной надеждой. И мне даже снилось, что звонит телефон. Вдруг в один прекрасный день телефон действительно позвонил, и секретарша сказала: «Вы зачислены, с такого-то числа можете приступать к занятиям». Бабах! Как в сказке. Случилось первое чудо в моей жизни. Кстати, незадолго до того, как отец погиб, он побывал в Москве, потому что получил отпуск на неделю. Так вот мне тоже тогда приснилось, что отец приехал. На даче я будто сажаю картошку, и вдруг подходит военный. И вроде этот военный и есть мой отец. Вот такой сон, а тут вот с телефоном сон в руку.
Я попал в художественную школу сразу в третий класс, что соответствовало седьмому общеобразовательному. Я отставал от ребят, потому что они уже два года занимались, но старался изо всех сил догнать. Трудно было очень. Однажды педагог поставил натюрморт из геометрических фигур. Все рисовали как могли, а я растерялся, потому что никогда геометрических фигур не рисовал. Не мог собраться и понять, с чего начать, за что зацепиться. И навел такую грязь на бумаге, развел всякую чепуху, все стирал, стирал, стирал, и ничего у меня не получилось. Когда кончилось время урока, педагог по фамилии Барщ сказал: «Я не понимаю, как ты мог выдержать экзамен в нашу школу, когда ты совершенно не умеешь рисовать». А я возьми и скажи, что я не держал экзамен. И началось! «Ах, ты не держал экзамен? Значит, ты по блату поступил, понятно-понятно. А ты понимаешь, что ты поступил по блату, не умеешь рисовать, у тебя нет никаких данных для того, чтобы научиться? Вместо того чтобы принять какого-то способного мальчишку, взяли тебя, а парень остался ни с чем, хотя он как раз, наверное, заслужил бы это место. И не стыдно тебе?»
Добил меня своими словами совершенно. В другой раз педагог посадил натурщицу, пожилую даму в обыкновенной одежде. Мы должны были ее нарисовать за 15 минут. Барщ ушел, а через время вернулся посмотреть наши рисунки. Здесь я себя уже чувствовал совсем иначе – свободно, спокойно и уверенно, – потому что человеческих фигур нарисовал уже много. Получилось не хуже, чем у других, это точно. Барщ посмотрел и сказал: «А кто это тебе нарисовал?» Ребята подошли, стали заступаться, что я сам рисовал. Но Барщ не поверил: «Я понимаю, вы все хорошие друзья, порядочные. Настоящие друзья так и должны были сказать. Но он не мог нарисовать сам, так что не надо мне голову морочить».
Я понял, что шансов остаться в школе никаких. Сейчас он мне двойку поставит, и меня выкинут из школы, а я полгода даже не проучился, и каждый день шел на занятие рисунком как на плаху. Каждый раз с такой тоской, с таким мучением! И вдруг снова произошло чудо: наш класс разделили на два, появился еще один преподаватель, Боков Василий Михайлович. Почему на два класса разделили, я тогда не интересовался. Думаю, потому что у нас многие хотели заниматься французским языком. Мы могли выбирать – немецкий или французский. Я, естественно, пошел к Бокову и изучал французский язык. Василию Михайловичу я навсегда остался благодарен, он был добрый, симпатичный человек и тепло отнесся ко мне. Я сразу стал прилично рисовать, о двойке уже не могло быть и речи, скорее – три с плюсом. И вдруг учитель пропал. Весь 1947 год он с нами занимался до конца, а потом просто пропал. Может быть, Боков по доносу попал в число жертв тогдашней антихудожественной кампании. Аресты шли все время, каждую ночь люди боялись, что ночью их заберут. Это был 1948 год. Время репрессий и разгромных кампаний в изобразительном искусстве, музыке, литературе. Два года назад вышло постановление ЦК о журналах «Звезда» и «Ленинград», где публиковали Зощенко и Ахматову. Их назвали подонками и пошляками. К живописи с обвинениями только приступили.