櫻
Наступила весна, и спал иней с травы в лощине.
Снега, укрывавшие горы, таяли ручьями, и их трели звенели нежными песнями предвестников долгожданного тепла. Ветви вишни, хранившие зимнее молчание, окутались дымкой: нежно-розовой, почти прозрачной, словно облака, застигнутые рассветом; это цветы открывали сердца, и всякий лепесток – точно крылышко мотылька, дрожащее от прикосновения света. Лепестки падали дождём, кружились, розовым снегом устилали дороги, крыши, сонные, едва проснувшиеся ото льда пруды; и деревья стояли, будто облачённые в шелка богини, пьянили воздух ароматом – сладким, но мимолётным, как робкая улыбка юной майко, уже готовой вот-вот покинуть наставницу и покорное ученичество. А ночью, при свете бумажных фонарей, вишня становилась иной – столь таинственной, будто духи коснулись её цветков и вдохнули в них потусторонние огоньки.
Ксу остановился, залюбовавшись; замер у края тропинки, прикрыв глаза. Ветер мягко гладил его по щекам, будто стараясь разгладить морщины, что залегли там с всё новыми и новыми печалями, выпавшими на его долю. Он вдыхал излюбленный аромат цветущей вишни, и сердце его сжималось от боли воспоминаний. Перед внутренним взором вставал образ Юки – её хрупкая фигурка в простом конопляном кимоно с коротким рукавом, по ткани какого она сама рисовала удивительные цветы; выбившиеся из прически пряди волос, всегда пахнущие травами, которыми она помогала ему в аптекарском деле; мягкая улыбка и рыбьи хвостики у глаз; ореховые глаза, всегда с озорным блеском. Он помнил, как она удивленно застыла на пороге их скромного домика тем утром, когда посаженные в маленьком саду подле их дома вишни впервые расцвели. Целый год они вместе ухаживали за саженцами, и всякий раз, когда Юки спрашивала, зачем он тратит время на эти деревья вместо полезных лекарственных растений, Ксу лишь загадочно улыбался. А когда наконец наступило то самое утро, она долго стояла, прижав ладони ко рту, и её смех, такой же воздушный и лёгкий, как лепестки над головой, разбудил весь сад.
Лекарь провел пальцами по вишнёвой коре. Древесина уже успела потемнеть за годы, прошедшие с тех пор, но для него эти вишни оставались живым воплощением их любви – таким же нежным и преходящим, как весенний цвет. Теперь он больше не слышал её смеха, но каждый год, когда деревья покрывались цветами, Ксу чувствовал её присутствие особенно остро, как будто она вот-вот выйдет из сада, спросит, не нужна ли ему помощь, а он неизменно покачает головой, но она всё равно устремится всем своим существом, чтобы разделить работы. Словно где-то совсем рядом зазвенел её голос, и лёгкие шаги зашуршали по дорожке между деревьями; закрыв глаза, Ксу улыбнулся. Его пальцы задержались на коре, где юная вишня когда-то оцарапала ненароком ладони Юки. Он прижался щекой к шершавой поверхности – и холод проник в кожу, как тот декабрьский день, когда снег замёл её следы навсегда.
Она лежала на циновке, белая как лепесток, и сжимала его руку так, будто могла удержать жизнь, если только не разожмёт пальцы.
– Посади вишню… чтобы я всегда была рядом, – прошептала Юки в бреду, прежде чем испустила последний вздох и оставила его в тишине. Когда её глаза закрылись, вишневый цветок упал с ветки и застрял в её волосах. Ксу не заметил этого. Он видел только, как её лицо становится частью зимы, которую он так и не смог прогнать.
Ксу тогда кивнул, но внутри кричал. Он держал её руку, пока холод не стал нестерпимым, пока кожа не стала бумагой, которую ветер срывал с костей.
– Обещаю, – прошептал Ксу обескровленными, сухими губами, но обещания рассыпались в воздухе, как пепел, и никто уже не услышал его слов. И теперь всякую весну, глядя на вишню, Ксу думал: “Может, её душа жива в корнях? Или это просто мои мечты, растущие на пепле?”.
Вернувшись домой, в неровном пламени сгорбленной свечи он написал три строки на тонкой деревянной дощечке, одной из тех, где имел обыкновение писать рецепты новых лекарственных микстур, порошков и смесей. Чернила текли медленно, будто замерзли в его сердце.
– Почему ты не осталась? – шептал он, но дощечка молчала. Только капля воска упала с горящего фитиля, застыла на деревяшке, словно слёза, которую он так и не пролил. Ксу провёл пальцем по высохшим строкам:
– Ты говорила, что вишня будет помнить тебя, но разве деревья умеют плакать?
Нежные вишни.
Ты смеялась: дескать, лгу,
но они расцвели.
***
В деревне Драконов Колодец, несмотря на поистине чудное и примечательное название, ничего и никогда не приключилось такого, что заслуживало особенного внимания. Впрочем, помнится, говаривали, некогда там ревнивый муж заточил жену в бутылку; но Ин-Ин не застала тех далёких событий, чтобы вовсе быть уверенной, что ни матушка, ни многочисленные тётушки, те ещё путешественницы, не приукрашивали: фантазии у них в достатке, как монет у жадного купца. Когда многословно описывали, сколь дивное, но неспешное тут место, как хороша лощина летом, как прекрасен мост из белых валунов, перекинутый через ленно журчащую реку, в ночи чёрную, как старые чернила, как вечерами чичикали стыдливо цикады и скрипели, вторя им, сверчки, то нисколько не лгали, и стоило воздать должное их рассказам.
Вот только нечто навязчиво тянуло, заволокло даже, Ин-Ин сюда, и она следовала за голодом. Ин-Ин приподняла голову, её обострённый нюх уловил нечто большее, чем просто запах сакуры в весеннем воздухе, и оскалилась: то была печаль, тоскливая и удушливая, манящая, бьющая ключом совсем неподалёку. Некто незримый терзался болью и наверняка воспоминаниями о былом; быть может, какой седой, словно лунь, старик, оплакивающий утрату жены и ушедших в дальние города на дворцовые службы детей; а может, и молодая мать, льющая тихие, беззвучные слёзы вот уже которую ночь по умершему дитя; а может, и сирота, ребёнок о сломанной судьбе, что горел злостью и одновременно давился болью, когда никто не видел его тоски и не мог поднять на смех.
С каждым шагом по прохладной земле голод нарастал, дурманил и кружил голову. Сколько Ин-Ин уже не питалась? Сколько не находила таких чувств, в каких хотелось утонуть? Она кочевала от двора ко двору, от пристанища к пристанищу, от города к городу, но при дворах царствовали напыщенные придворные, что играючи плели изысканную поэзию, на вкус пустую, пресную, лишённую всякой силы и хоть искры жизни – от такой Ин-Ин кривилась с отвращением, но жевала, радуясь, что сумела сцедить из унылых, вылизанных, однотипно возвышенных строк хоть самую малость переживаний – в основном о том, понравится ли местной первой даме и не прогонит ли она прочь, ведь недостаточно изящные строки не смеют тревожить её слуха; во всевозможной сомнительности же питейных заведениях встречались порой таланты, что нервными пальцами исторгали из инструментов складные мелодии и слагали порой задевающие струны души поэмы – но всякий раз им не хватало чего-то глубоко личного, прочувствованного так, как умели тихие сердцем и нравом люди, живущие в немом одиночестве в глухих и позабытых деревнях, куда не ходили караваны с пёстрыми товарами.
Такие люди, что совершили ошибки и теперь расплачивались за них.
Ин-Ин не знала этого человека, но чувствовала его; она остановилась, втягивая носом воздух: запах скорби был терпким, как недоваренный чай, и сладким, как гниющий персик. Кем бы он ни был, но его поэзия манила и тянула, как заклинания, выведенные кровью на листьях полыни; и его словах таилась вся боль потери, вся нежность воспоминаний, вся горечь, вся сладость, вся тоска. Скользнув между теней, Ин-Ин оказалась в маленьком саду, где скоро зацветут фиолетовые хуан ци о тонких листьях, будто у гороха; недавно посаженный имбирь вскорости раскроет красный цвет, а в недрах земли созреет пряный жёлтый человечек; и фрукт пяти вкусов к осени нальётся красными ягодами… Ин-Ин замерла на мгновение, залюбовавшись и садом, и прудом, но всё же, взмахнув хвостом, скользнула в маленький домик с бумажными дверями. Под всяким шагом вздыхал едва слышно старый пол, и где-то в глубине мирно спал травник-лекарь: Ин-Ин уже нисколько не сомневалась в том, чьей обители потревожила самовольно покой. Здесь пахло насыщенно и водорослями, и каштанами, и ягодами годжи, и рейши, и фо ти, и чёрной фасолью, и грибами: пасть наполнилась слюной, но прибирать к лапам ценные запасы, ведь они ей ни к чему.
Наконец, Ин-Ин нашла, что искала – маленькую табличку со свежим чернильным стихотворением, таким жалобно нескладным, не годящимся нисколько для чтения при богатом дворе, утопающем в цветах и шелках, но таким живым, что лисица шумно втянула воздух носом и крепко зажмурилась. Ин-Ин закрыла глаза, впитывая строки, как земля вбирала в себя весенний тёплый дождь. Стихи впивались в плоть, как иглы злобного духа. “Это не моя боль”, – думала Ин-Ин, но вкус был сладок, как запретный мёд, собранный в лунной тени. В голове зазвенело – не голос, а эхо, будто Юки, перед которой Ксу по-прежнему раскрывал душу, шептала сквозь время:
– Зачем ты губишь его?
Ин-Ин оскалилась, разрывая табличку зубами:
– Он сам себя губит. Я лишь ворую отблески его огня.
Силы возвращались, и древняя магия наполняла лисьи жилы; и пусть будет вечно маяться И, пусть забыта будет со своим пакостным проклятием! Опустошив табличку, насытившись вдовль, Ин-Ин оставила после себя лишь пустоту – будто метафора её собственной, ныне и вовек проклятой по прихоти богини любви, природы, на мгновение горько подумалось ей.
Ночами, облачённая в лису, теперь ходила Ин-Ин к дому лекаря – и выяснила, что кличут его люди Ксу. Таков стал её ритуал: прокрасться сквозь тени, отыскать новые строки на табличках, аккуратно выведенных лекарем, подметить, как его почерк дрожал порой, насладиться строками, в каких всякая буква источала счастье и горечь, оставить после себя ничего и скрыться прежде, чем первые солнечные лучи окрасят небо в вишнёво-розовый. Быть может, маменька бы пожурила, сказав, дескать, опасную игру затеяла, но наивное и трогательное искусство Ксу слишком прекрасно, чтобы Ин-Ин могла пройти мимо, сделав вид, будто не заметила; могла бы осудить, наказав идти замаливать прегрешение пред светлым ликом И, но Ин-Ин в ответ бы только хмыкнула насмешливо и побежала вновь питаться чужими страданиями, вылившимися в тонкие поэтические строки. Пока Ксу писал, она крала его стихи и продолжала неизменно приходить каждую ночь. Парадокс: его боль питала её существование, его болезненные воспоминания о Юки становились её силой; и шерсть её становилась всё темнее и темнее, как чернила, с каждым новым украденным трёхстишием.