© О. С. Кравченко, перевод, послесловие, 2024
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2024
Издательство Иностранка®
Филиппу Оноре
- Сей труд бы, верно, начат не был,
- Пойди все чуть другим путем,
- А мы б тогда, под серым небом,
- Стоять не стали под дождем.
- Итак, твое мне здесь даренье —
- Бумага, ручка, вдохновенье,
- Октавы, легкое туше,
- Фонтаны слов и мир душе.
- И как же вышло все так ловко?
- Лишь случай? Не был озарен
- Идеей вдруг я; Аполлон
- Писать не дал мне под диктовку.
- Пускай! Но то, чем тлел наш дух,
- Уйдя в слова, вернулось вслух[1].
И в те врата войдут они, и в том доме будут жить они, где нет ни облаков, ни солнца, ни тьмы, ни сияния, лишь один безраздельный свет; ни шума, ни тишины, лишь одна безраздельная музыка; ни страхов, ни надежд, лишь одно безраздельное спокойствие; ни врагов, ни друзей, лишь одно безраздельное исповедание и сущность; ни конца, ни начала, лишь одна безраздельная вечность.
Джон Донн[2]
Часть первая
Ветки голы, вечернее небо – молочно-фиолетово. Здесь не тихо, но спокойно. Ветер гонит рябь по черной воде в мою сторону.
Вокруг никого. Птицы замерли. Дорога разрезает Гайд-парк насквозь. Я слышу только ее белый шум.
Я пробую скамейку рукой, но не сажусь. Как вчера, как позавчера, я жду, пока в голове не останется ни одной мысли. Я смотрю на воду Серпентайна.
Вчера, на обратном пути через парк, я остановился на развилке. Мне показалось, что кто-то остановился у меня за спиной. Я пошел дальше. Шаги по гравию последовали за мной. Шаги не спешили; казалось, мы идем в одном ритме. Потом, вдруг что-то решив, они ускорились. Меня обогнал мужчина в толстом черном пальто, довольно высокий, моего роста, молодой, судя по осанке и походке. Лица его я не видел. Он явно торопился. Вскоре, не желая сразу выходить на яркие огни Бейсуотер-роуд, я опять остановился, на сей раз возле дорожки для верховой езды. Послышался приглушенный стук копыт. Однако этот звук ни во что не воплотился. Я посмотрел налево, направо – никого.
Приближаясь к моему дому Архангел-Корт, я чувствую, что за мной следят. Вхожу в холл, там – цветы, композиция из гербер и каких-то листьев. И камера наблюдения. Здание, за которым следят, – безопасное, безопасное здание – счастливое.
Несколько дней назад молодая женщина за прилавком в булочной «У Этьена» сказала мне, что я счастливый человек. Я заказал семь круассанов. И она, давая мне сдачу, сказала:
– Счастливый вы человек.
Я уставился на нее с таким недоверием, что она опустила глаза.
– Вы все время напеваете, – сказала она гораздо тише, наверное почувствовав необходимость пояснить.
– Работа у меня такая, – сказал я, устыдившись своей реакции. Появился следующий покупатель, и я вышел.
Кладя круассаны – все, кроме одного, – в морозилку, я заметил, что напеваю все тот же почти лишенный мелодии мотив одной из последних песен Шуберта:
Я ставлю воду для кофе и смотрю в окно. С восьмого этажа вид простирается до собора Святого Павла, до Кройдона и Хайгейта. Сквозь коричневые ветки парка я смотрю на шпили, башни, трубы. Мне неуютно в Лондоне – даже с такой высоты городу нет конца.
Но Лондон – не Вена. И не Венеция. И уж тем более совсем не мой родной город на севере, окруженный вересковыми пустошами.
Песня, которую я напевал, однако, совсем не связана с моей работой. Шуберта я не играл уже больше месяца. Моя скрипка скучает по нему даже больше, чем я. Настраиваю ее, и мы входим в звукоизолированную комнату. Ни звук, ни свет не проникают извне. Остаются только мои ощущения от бега электронов внутри металла, от трения конского волоса, натянутого на акрил.
Я не стану играть то, что мы исполняем квартетом, то, что напоминает мое недавнее музицирование с другими человеческими существами. Я буду играть шубертовские песни.
Скрипка Тонони будто мурлычет, предвкушая. Что-нибудь счастливое, конечно что-нибудь счастливое:
Я играю эту строчку, форель выпрыгивает из воды и ныряет вслед за правой рукой фортепианного аккомпанемента, я – форель, я – рыболов, я – ручей, я – зритель. Я пою слова, прижатый к деке подбородок подпрыгивает. Тонони не возражает; он отвечает мне. Я играю в тональностях си, ля, ми-бемоль мажор. Шуберт не возражает. Я ведь не квартеты транспонирую.
Где фортепианная нота слишком низка для скрипки, она прыгает на октаву вверх. Так мелодия песни оказывается на октаву выше, чем написано. Ах, мне бы сейчас альт… но я очень давно не играл на альте.
Последний раз – десять лет назад, когда был студентом в Вене. Я возвращаюсь в то время снова и снова и думаю: не было ли все ошибкой? Был ли я просто слеп? И кому больнее: мне тогдашнему или мне теперешнему? Я ведь никогда не смог даже приблизиться к тому, что там потерял.
Что произошло тогда со мной? Любовь или не любовь, но я не мог оставаться в том городе. Я потерял равновесие, мое сознание помутилось, я чувствовал давление при каждом вздохе. Сказал ей, что уезжаю, и уехал. Два месяца я ничего не мог делать, даже написать ей. Я приехал в Лондон. Смог рассеялся, но слишком поздно. Где ты теперь, Джулия? Прощен ли я?
Виржини не занимается и все же настаивает на уроках. У меня есть студенты и похуже, еще более бесцеремонные, но ни один не бесит меня настолько.
Я иду через парк к ее квартире. В ней перетоплено и слишком много розового. Раньше меня это не беспокоило. Теперь, когда я вхожу в ванную комнату, меня передергивает.
Розовая ванна, розовая раковина, розовый унитаз, розовое биде, розовая плитка, розовые обои, розовый ковер. Расчески, мыло, зубная щетка, цветы из шелка, туалетная бумага – все розовое. Даже мусорная корзинка с педалью – бледно-розовая. Я хорошо знаю ее, эту маленькую корзинку. Каждый раз, когда я здесь сплю, удивляюсь, что же я делаю с моим временем и со временем Виржини. Она на шестнадцать лет моложе меня. Она не та женщина, с кем я хочу провести всю жизнь. Но то, что у нас есть, однажды начавшись, продолжается. Она этого хочет, а я иду на поводу, наверное из-за похоти и одиночества; и лени, и нежелания ничего менять.
Наши уроки четко отделены от всего остального. Сегодня мы разбираем ми-мажорную партиту Баха. Я прошу сыграть до конца, но останавливаю ее после Гавота.
– Не хочешь узнать, чем все кончается? – игриво спрашивает она.
– Ты почти не занималась.
Она изображает виноватый вид.
– Начни с начала, – предлагаю я.
– Гавота?
– Прелюда.
– Ты имеешь в виду с семнадцатого такта? Знаю, знаю, я всегда должна использовать кисть для струны ми.
– Я имею в виду с первого такта.
Виржини выглядит обиженно. Она кладет смычок на бледно-розовую шелковую подушку.
– Виржини, ты все можешь, ты просто этого не делаешь.
– Чего не делаю?
– Не думаешь о музыке. Спой первую фразу, просто спой ее.
Она берет смычок.
– Я имею в виду – голосом.
Виржини вздыхает. Она поет чисто и точно:
– Ми-ре-ми си соль си ми-фа-ми-ре-ми…
– Ты не могла бы петь без этих бессмысленных слогов?
– Меня так учили. – Ее глаза сверкают.
Виржини из Ниона[5], про который я знаю только то, что это где-то рядом с Авиньоном. Дважды она предлагала мне поехать туда с ней, потом перестала предлагать.
– Виржини, это ведь не просто одна дурацкая нота после другой – вторые ми-ре-ми должны напоминать первые. Вот так. – Я беру скрипку и показываю. – Или так. Или в каком-то твоем собственном прочтении.
Она играет это снова, и играет хорошо. И продолжает. Я закрываю глаза. Запах ароматической смеси в громадной вазе неприятно въедлив. Темнеет. Скоро зима. Как Виржини молода, как мало она работает. Ей всего двадцать один. Мои мысли переходят в другой город, к памяти о другой женщине, которой тогда было столько же лет.
– Мне продолжать?
– Да.
Я прошу Виржини держать кисть свободно, следить за интонацией здесь, помнить о динамике там, играть деташе ровно… Но она все это знает. Через неделю будет какой-то прогресс, но очень небольшой. Она талантлива, но почти не работает. Учится на очном отделении, однако музыка – лишь одно из многих ее занятий. Она беспокоится о студенческом конкурсе, на котором должна исполнять эту партиту. Она думает, не продать ли ей скрипку Мирмона[6] и не призвать ли отца, обеспечивающего ее совсем не студенческий образ жизни, купить ей что-то более раннее и итальянское. У нее большой круг знакомств здесь, разветвленный клан родственников и масса друзей по всей Франции, которые приезжают к ней в разные времена года, и три бывших бойфренда, с которыми она в хороших отношениях. Мы с ней вместе уже больше года.
Я помню ту, другую женщину, самой себе играющую Баха: английскую сюиту. Глаза ее закрыты. Пальцы легко бегут по клавишам. Может, я тогда слишком резко повернулся. Любимые глаза обратились ко мне. А здесь так много людей – занятых, озабоченных. Я так хочу верить, что она дышит, что она по-прежнему где-то есть на этом земном шаре.
Квартет «Маджоре» собирается на репетицию в нашем обычном месте, маленьком двухэтажном домике Эллен.
Эллен готовит кофе. Нас пока двое. Послеполуденное солнце проникает внутрь. Бархатный женский голос поет Коула Портера. Перед простым сосновым книжным шкафом – четыре темно-синих кресла без подлокотников, стоящие полукругом. Альтовый футляр и пара пюпитров остаются в углу общего пространства кухни-салона-столовой.
– Одну? Две? – спрашивает Эллен. – Все время забываю. Интересно почему? Обычно такое не забываешь, когда все время имеешь дело с чьими-то кофейными привычками. Но ведь у тебя нет привычек насчет сахара? Иногда ты пьешь вообще без. О, меня вчера о тебе спрашивали. Николас Спейр. Ужасный человек, и чем язвительнее он пишет, тем больше его читают. Попробуй его убедить написать про нас. Я уверена, он к тебе неравнодушен. Он каждый раз хмурится, когда я тебя упоминаю.
– Спасибо, Эллен. Только этого мне и не хватает.
– Безусловно, вот и мне тоже.
– Никаких влюбленностей в коллег.
– Ну ты все же не настолько неотразим.
– Мм… что новенького по части садоводства?
– Сейчас ноябрь, Майкл, – говорит Эллен. – И вообще, садоводство мне надоело. Вот твой кофе. Как тебе мои волосы?
Эллен – рыжая, и ее прическа меняется каждый год. В этом году у Эллен завитки в тщательном беспорядке. Я одобрительно киваю и сосредотачиваюсь на кофе.
Звонок в дверь. Это Пирс, ее старший брат, наша первая скрипка.
Он входит, слегка пригибая голову. Целует сестру, которая всего на пару дюймов ниже, здоровается со мной, снимает свое элегантно потрепанное пальто, достает скрипку и бормочет:
– Ты не могла бы это выключить? Я пытаюсь настроиться.
– Ну еще немножко – пусть доиграет до конца дорожки, – говорит Эллен.
Тогда Пирс сам выключает проигрыватель. Эллен молчит. Пирс привык добиваться своего.
– Где, черт возьми, Билли? – спрашивает он. – Вечно опаздывает. Он звонил?
Эллен отрицательно качает головой:
– Я полагаю, так всегда бывает, когда живешь в Лоутене, или Лейтоне, или где там еще.
– В Лейтонстоуне, – говорю я.
– Ах, ну да, конечно, – говорит Эллен, изображая озарение.
Слово «Лондон» для нее означает только самый центр города. Мы все, кроме Билли, живем более или менее в центре, внутри или возле Бейсуотера, недалеко от Гайд-парка и Кенсингтонских садов, хотя и в очень разных условиях. Пирс обитает в подвальной студии, и, когда оказывается у Эллен, этот контраст его раздражает.
Чуть погодя Эллен аккуратно спрашивает, как ему понравился вчерашний вечер. Пирс ходил на квартет Стейфа, которым восхищался уже много лет, на целиком бетховенскую программу.
– Да нормально, – бурчит Пирс. – Со Стейфом никогда не знаешь. Вчера они напирали на красоту звука – сплошное самолюбование. И что-то мне все меньше нравится лицо первой скрипки: каждый год оно все более и более скукоженное. Доиграв Grosse Fuge[7], они вскочили так, будто только что убили льва. Публика, конечно, посходила с ума… Эрика звонила?
– Нет… Так что? Тебе не понравился концерт?
– Я этого не сказал. Где этот чертов Билли? Надо у него отбирать по шоколадному печенью за каждую минуту опоздания. – Настроившись, Пирс играет быстрое пиццикато четвертьтонами.
– Что это было? – спрашивает Эллен, чуть не пролив кофе. – Нет-нет-нет, не надо это снова играть.
– Попытка композиции в стиле Билли.
– Ну, это нечестно, – говорит Эллен.
Пирс улыбается какой-то нехорошей полуулыбкой:
– Билли еще зелен. Однажды, лет через двадцать, он превратится в настоящего монстра, напишет нечто скрежещуще-жуткое для Ковент-Гардена – ежели таковой по-прежнему будет существовать – и проснется сэром Уильямом Катлером.
Эллен смеется, но тут же останавливается.
– Ну-ну, не будем говорить гадости друг у друга за спиной, – говорит она.
– Я немного беспокоюсь, – продолжает Пирс. – Билли слишком часто говорит о том, над чем он работает. – Пирс поворачивается ко мне за поддержкой.
– Он что, попросил, чтобы мы сыграли что-то из его сочинений? – спрашиваю я.
– Нет. Пока нет. Еще нет. Просто предчувствие.
– Почему бы нам не подождать, пока не попросит? – предлагаю я.
– Я против, – медленно говорит Эллен. – Будет ужасно, если нам не понравится… я имею в виду, что, если это будет звучать как сейчас у Пирса?
Пирс опять улыбается, причем довольно неприятно.
– Ну я не вижу особого вреда, если мы один раз это прочтем, – говорю я.
– А что, если кому-то из нас понравится, а кому-то – нет? – спрашивает Эллен. – Квартет – это квартет. Это может испортить отношения. И конечно, это будет еще хуже, чем все время недовольный Билли. Вот и все.
– Элленская логика, – говорит Пирс.
– Но мне нравится Билли… – начинает Эллен.
– Нам тоже, – прерывает Пирс. – Мы все друг друга любим, это не обсуждается. Но в этом вопросе мы втроем должны продумать нашу точку зрения – нашу общую точку зрения – четко, до того как Билли нам представит четвертого Разумовского[8].
В этот момент появляется Билли, и мы прекращаем разговор. Он устало втаскивает свою виолончель, просит прощения, радуется, когда видит свои любимые шоколадные печенья, заготовленные внимательной к нему Эллен, проглатывает несколько, с благодарностью берет кофе, опять просит прощения и начинает настраиваться.
– Лидия взяла машину – зубной врач. Дикая спешка – чуть не забыл ноты Брамса. На Центральной линии – кошмар. – Пот блестит на его лбу, он тяжело дышит. – Виноват. Виноват. Виноват. Я никогда больше не опоздаю. Никогда-никогда.
– Возьми еще печенья, Билли, – ласково говорит Эллен.
– Заведи себе мобильник, Билли, – говорит Пирс лениво-безапелляционным тоном начальника.
– Зачем? – спрашивает Билли. – С какой стати? Почему я должен завести мобильник? Я не сутенер и не водопроводчик.
Пирс качает головой и пропускает это мимо ушей. Билли слишком толст и всегда будет таким. Он всегда будет тревожиться из-за семьи и денежных проблем, страховки на машину и композиторства. Несмотря на все наше недовольство и осуждение, он никогда не будет приходить вовремя. Но в миг, когда смычок его касается струн, Билли преображается. Он замечательный виолончелист, светлый и глубокий, – основа нашей гармонии, твердыня, на которой мы покоимся.
Каждая репетиция квартета «Маджоре» начинается с очень простой, очень медленной трехоктавной гаммы на четырех инструментах в унисон: иногда мажорной, как наше имя, иногда минорной, как тональность того, что мы играем в тот день. Не важно, насколько невыносима была наша жизнь последние пару дней, не важно, как жестоки наши споры про людей, про политику, насколько мучительно наше несогласие по поводу того, что играть и как, – гамма напоминает нам, что мы на самом деле едины. Мы стараемся не смотреть друг на друга, когда играем эту гамму; кажется, никто не ведет. Даже первый звук Пирса, просто вздох, не обозначен движением его головы. Когда я играю эту гамму, я проникаюсь духом квартета. Я становлюсь музыкой гаммы. Моя воля приглушена, и я свободен.
После того как пять лет назад ушел Алекс Фоли и Пирс, Эллен и Билли стали рассматривать меня как возможную вторую скрипку, мы исполняли разную музыку, репетировали, даже дали несколько концертов вместе, но никогда не играли гамму. Я даже не знал, что она у них есть. Наш последний концерт был в Шеффилде. В полночь, через два часа после концерта, Пирс позвонил мне в гостиничный номер и объявил: они все хотят, чтобы я стал частью квартета.
– Это было хорошо, Майкл, – сказал он. – Эллен настаивает, что ты «создан для нас».
Несмотря на эту мелкую шпильку в адрес сестры, несомненно присутствующей на другом конце провода, голос его звучал почти ликующе, совсем не в его стиле. Два дня спустя, в Лондоне, мы встретились на репетиции и в тот раз начали с гаммы. Когда она шла вверх, спокойная, практически без вибрато, я почувствовал, как радость переполняет меня. Когда гамма остановилась на верхней ноте, я взглянул на моих новых коллег – налево и направо. Пирс слегка отвернулся. Это меня поразило. Пирс совсем не тот музыкант, который будет неслышно плакать от красоты гаммы. Я не мог себе представить тогда, что происходило в его голове. Может, снова играя гамму, он отпускал Алекса.
Сегодня мы проходим подряд пару квартетов Гайдна и один Брамса. Гайдновские – великолепны; они приносят нам радость. Там, где есть сложности, мы можем их понять и прийти к взаимному разумению. Мы любим Гайдна, и, играя его, мы любим друг друга. Совсем не то с Брамсом. Он всегда был тяжелым испытанием для нашего квартета.
Брамс мне не близок, Пирс его не выносит, Эллен его обожает, Билли его находит «глубоко интересным», что бы это ни значило. Нас попросили включить что-нибудь из Брамса в программу, которую мы будем играть в Эдинбурге, и Пирс принял неизбежное и выбрал Первый струнный квартет до минор.
Мы доблестно сыграли первую часть квартета, не останавливаясь.
– Хороший темп, – говорит Эллен неуверенно, глядя в ноты, чтобы не смотреть на нас.
– Мне показалось несколько напыщенно. Мы же не квартет Буша[9], – говорю я.
– Ты бы не выступал против Буша, – продолжает Эллен.
– А я и не выступаю. Но они – это они, а мы – это мы.
– Какое самомнение, – говорит Эллен.
– Ну, продолжим? Или почистим? – спрашиваю я.
– Почистим, – срывается Пирс. – Это же сплошное месиво.
– Главное – точность, – говорит Билли, будто сам себе. – Как с Шёнбергом.
Эллен вздыхает. Начинаем играть снова. Пирс нас останавливает. Он смотрит прямо на меня.
– Это ты, Майкл. Ни с того ни с сего ты вдруг очень экспрессивен. Не предполагается, что тебе особо есть что сказать.
– Ну, тут написано «с выражением».
– Где? – спрашивает Пирс, будто обращаясь к умственно отсталому ребенку. – Где именно?
– Пятнадцатый такт.
– У меня ничего такого нет.
– Тебе не повезло, – говорю я кратко.
Пирс смотрит ко мне в ноты, не веря своим глазам.
– Ребекка выходит замуж за Стюарта, – сообщает Эллен.
– Что-о-о? – спрашивает Пирс, резко переключившись. – Ты шутишь.
– Нет, это правда. Я это слышала от Салли. А Салли это слышала непосредственно от Ребеккиной мамы.
– Стюарт! – говорит Пирс. – О боги. Она будет рожать детей вообще без головного мозга…
Мы с Билли переглядываемся. Многие наши разговоры отрывисты, язвительны и часто совсем не по делу, что странно сочетается с точностью и выразительностью, к которым мы стремимся в игре. Эллен, например, обычно говорит первое, что ей приходит в голову. Иногда мысли опережают слова, иногда наоборот.
– Давайте пойдем дальше, – предлагает Билли.
Мы играем еще несколько минут. Несколько раз не получается вступить, нет ясного направления.
– Никак не могу собраться, – говорит Билли. – Все четыре такта перед си чувствую себя абсолютно беспомощным.
– А Пирс в сорок первом такте кулдычет как индюк, – говорит Эллен.
– До чего же ты противная, Эллен, – говорит ее брат.
Наконец мы подходим к большому крещендо Пирса.
– О нет, нет, нет! – кричит Билли, отрывая руку от струн и жестикулируя.
– Мы все тут играем громковато, – говорит Эллен, стараясь быть тактичной.
– Слишком истерично, – говорю я.
– Кто истеричен? – спрашивает Пирс.
– Ты, – кивают остальные.
Довольно большие уши Пирса багровеют.
– Твое вибрато надо несколько охладить, – говорит Билли. – Оно как тяжелое дыхание в телефоне.
– О’кей, – говорит Пирс зловеще. – А ты мог бы играть немного помрачнее в сто восьмом такте, Билли?
Обычно все происходит не так. Обычно во время репетиций мы гораздо более дружелюбны. Я виню во всем Брамса.
– У нас вместе ничего не получается, – говорит Билли с неким невинным возбуждением в глазах. – Это было ужасно неслаженно.
– Имеется в виду «ужасная лажа»? – уточняю я.
– Да. Нам надо как-то собраться. Пока это просто какой-то шум.
– Это называется Брамс, Билли, – говорит Пирс.
– У тебя просто предрассудки, – говорит Эллен. – Ты к нему привыкнешь.
– Ну, разве что в маразме.
– Почему бы нам не структурировать игру вокруг мотивов? – предлагает Билли.
– Да тут как-то нет мотивов, – говорю я. – Не мелодии на самом деле, а мелодийность. Я именно это хочу сказать? Какое слово правильное?
– Мелодичность, – говорит Эллен. – И кстати, тут хватает мотивов.
– Что ты имеешь в виду? – спрашивает меня Пирс. – Это все мотивы. Я не говорю, что мне это нравится, но…
Я указываю смычком в ноты Пирса:
– Это мотив? Я не уверен, что даже Брамс счел бы это мотивом.
– Ну, не арпеджио, не гамма, не мелизм, значит… ох, не знаю. Это все безумно и запутанно. Чертов Эдинбург…
– Не бушуй, Пирс, – говорит Эллен. – Ты сыграл последний пассаж по-настоящему хорошо. Меня вдохновило твое портаменто. Неожиданно, но сильно. Ты должен это сохранить.
Пирс обескуражен похвалой, но быстро восстанавливается.
– Но Билли звучит совершенно безвибратно, – говорит он.
– Я старался сыграть помрачнее, – парирует Билли.
– Ну это немного тяжеловато.
– Мне купить новую виолончель? – спрашивает Билли. – После того, как я куплю мобильник?
– Почему бы тебе просто не сыграть выше на струне до? – ворчит Пирс.
– Она будет слишком рычать.
– Ну что, еще раз? С девяносто второго такта? – предлагаю я.
Эллен:
– Нет, после двойной черты.
Билли:
– Нет, с семьдесят пятого.
– О’кей, – говорит Пирс.
После нескольких минут мы снова останавливаемся.
– Это так утомительно играть, – говорит Эллен. – Чтобы эти ноты зазвучали, каждую надо вытягивать. Не то что на скрипке…
– Бедная Эллен, – говорю я, улыбаясь ей. – Может, нам поменяться инструментами?
– Справляйся, Эллен, – говорит Пирс. – Брамс – это по твоей части.
Эллен вздыхает:
– Скажи что-нибудь хорошее, Билли.
Но Билли сосредоточился на пожелтевших нотных листках, которые принес с собой.
– Мой эксперимент с дезодорантом не удался, – вдруг говорит Эллен, поднимая молочно-белую руку.
– Давайте дальше, иначе мы никогда не закончим, – говорит Билли.
В конце концов, после полутора часов мы доезжаем до второй части. Снаружи темно, мы все устали и от темпераментов друг друга, и от музыки. Но мы состоим в странном браке из четырех участников с шестью отношениями, каждое из которых в любой момент может быть сердечным, нейтральным или натянутым. Нашим слушателям не представить, как честно, нетерпеливо, уступчиво, упрямо мы ищем что-то вне нас – то, что воображаем каждый поодиночке, но воплощаем вместе. Где уж тут искать гармонию духа, не говоря уж о возвышенности? Как такая механика, такие остановки и начала, такая легковесная неуважительность превращаются в музыкальное золото, несмотря на наши склочные сущности? И все же достаточно часто, начав вот так банально, мы приходим к пониманию, которое кажется нам правильным и одновременно оригинальным, и к интерпретации произведения, вытесняющей из наших душ – и, возможно, по крайней мере на какое-то время, из душ тех, кто нас слушает, – любые версии, хоть и правильные, хоть и оригинальные, но сыгранные не нами.
У меня на последнем этаже холодно из-за бесконечных проблем с отоплением. Старые батареи дома Архангел-Корт, еле теплые сейчас, весной будут обжигающими. Каждую зиму я обещаю себе сделать двойные окна и каждую весну, когда цены падают, решаю этого не делать. В прошлом году отложенными на это деньгами я буквально заткнул проржавевшие трубы, чуть ли не сгнившие в бетоне, из них капало на голову моему соседу снизу. В этом году я должен сделать хотя бы спальню.
Лежу в кровати, размышляю, задремываю. Медная крышка над щелью в двери поднимается, письма валятся вперемешку на деревянный пол. Хлопает дверь лифта. Я встаю, надеваю халат и иду к входной двери: счет за телефон, открытка от одного из студентов, которому я даю уроки, рекламный проспект из бюро путешествий, письмо.
Я открываю почту серебряным ножом для писем. Джулия подарила мне его ровно год спустя после нашей первой встречи. Счет идет в стопку «срочно», где он пролежит неделю-две. Реклама – в мусорную корзину для бумаг. Поеживаясь, иду на кухню, наполняю чайник, включаю его и беру письмо с собой в кровать.
Оно от моего старого учителя Карла Шелля, его имя пишется «Кель», но с типичным для него духом противоречия произносится «Шелль». Мы потеряли связь годы назад. Шведская марка. Почерк профессора Шелля на конверте выглядит неровным. Это короткая записка, на удивление без колкостей.
Он больше не преподает в Вене. Он ушел на пенсию в прошлом году и вернулся в свой маленький городок в Швеции. Пишет, что был в Стокгольме, когда мы там играли. Он был в зале, но решил не подходить после концерта. Мы играли хорошо. В частности, он должен мне сказать следующее – он всегда мне говорил, что звук нужно «держать», и звук я «держал». Последнее время ему нездоровится, и он думал о некоторых своих давних учениках. Возможно, с некоторыми из них он был слишком суров. Но прошлое – в прошлом, и он не может ничего изменить, только надеется, что польза переживет вред. (В немецком профессора Шелля эта последняя фраза звучит странно, будто перевод с марсианского.) Несмотря ни на что, он желает мне всего хорошего и надеется, что если когда-нибудь я стану давать уроки, то у него я научился, чего не делать. В Англию он не собирается.
Чайник выключился сам несколько минут назад. Я иду на кухню и обнаруживаю, что не могу вспомнить, где чайные пакетики. Что-то меня тревожит в этом письме. Карл Шелль умирает; да, я в этом уверен.
Кто-то кроет крышу шифером. Несколько резких ударов, пауза, несколько резких ударов. Я поднимаю жалюзи, и свет просачивается внутрь. День ясный, холодный, небо – сине.
Я вспоминаю запах профессора в дни, похожие на сегодня. Он стоит в сером классе и пристально смотрит на пятерых студентов. Он вернулся после ланча у Ноциля, и его угольного цвета пальто источает дух чеснока и табака. «Und jetzt, meine Herren…»[10] – говорит он, игнорируя Юко, «нашу коллегу из Страны восходящего солнца», как он иногда ее называет. Он стучит смычком по фортепиано.
Я остаюсь с ним после класса на свой урок. Как только все уходят, он набрасывается на меня:
– Если вы тут как мой Gasthörer[11], это значит, что некоторые вещи принимаются без обсуждения.
– Понимаю, профессор Шелль.
– Я хотел «Крейцерову сонату», а вы вместо нее приготовили вот это.
– Мне удалось получить факсимиле этой рукописи, я был потрясен: почерк Бетховена тут настолько ясный. Я думал, вы не будете возражать…
– Потрясен. Еще и взволнован, не сомневаюсь.
– Да.
– Потрясен и взволнован.
Великий Карл Шелль смакует слова, богатые, чуждые языковые наросты на музыке. Но ведь именно волнение в его игре, а вовсе не его слава, притянуло меня к нему вначале, и это волнение остается после его игры – передается тем, кому посчастливилось его слышать. Но как много концертов он давал тогда? Пять в год? Шесть?
– Я думал, что другая соната… Та, непосредственно перед «Крейцеровой»…
Карл Шелль трясет головой:
– Не думайте. Вообще не рекомендую.
– Мы с Джулией Макниколл две недели ее готовили. Я попросил ее присоединиться к нам через полчаса.
– Какой сегодня день?
– Пятница.
Профессор Шелль, похоже, что-то обдумывает.
– По пятницам глупая Юко ходит на Центральное кладбище положить цветы к могиле Бетховена, – говорит он.
Я невольно улыбаюсь. Удивляться нечему, Юко делает все, что ожидается от японских студенток: усердно занимается, ужасно страдает и посещает все бетховенские и шубертовские дома, которые ей удается найти. А еще она игнорирует тот факт, что Карл игнорирует ее, она не принимает его издевки, не опускаясь до них, и просеивает музыкальную информацию из его игры, а не речи. Я должен бы вести себя так же, но у меня никак не выходит.
– Я хочу «Крейцерову» к понедельнику, – продолжает Карл Шелль.
– Но, профессор… – протестую я.
– К понедельнику.
– Профессор, это невозможно – и даже если бы я смог, то пианистка…
– Я уверен, что фройляйн Макниколл вам поможет.
– Наше трио отвело эти выходные на репетиции. У нас скоро концерт.
– Ваше трио преуспевает и без особо заметной практики.
Я молчу в течение нескольких секунд. Карл Шелль кашляет.
– Когда вы играете в следующий раз?
– Через пару недель – в зале «Бёзендорфер».
– И что вы играете?
– Мы начинаем с раннего Бетховена…
– Вы нарочно так неопределенно?
– Нет, профессор.
– Какого Бетховена?
– Опус один номер три. До-минорное.
– Да, да, да, да, – говорит Карл, спровоцированный моим упоминанием тональности. – Почему?
– Почему?
– Да, почему?
– Потому, что наша виолончелистка его любит.
– Почему? Почему? – Карл выглядит полубезумным.
– Потому, что ей это кажется потрясающим и волнующим.
Карл Шелль пристально смотрит на меня, будто решая, какой из моих шейных позвонков легче переломить. Он отворачивается. Я был одним из его любимых учеников. Мы ненадолго пересеклись в Манчестере во время мастер-класса в мой последний год в Королевском Северном колледже музыки, и именно он предложил, к моему радостному изумлению, чтобы я поехал учиться к нему в Вену студентом-вольнослушателем. Он думал, что я способен – и что я этого хочу – к сольной карьере. Теперь, когда я стал его студентом, наверное, он во мне разочаровался.
– Вы слишком много времени тратите на камерную музыку, – говорит он, – у вас может быть лучшая карьера.
– Возможно, – говорю я, беспокоясь о том, какую именно карьеру он полагает «лучшей», но не возражаю.
– Я должен вами руководить. Вы ведь здесь для этого? Вы очень своенравны. Даже слишком.
Голос Карла временно добр. Я ничего не говорю. Он мурлычет фразу из «Крейцеровой», протягивает руку к факсимильной рукописи, смотрит на нее несколько минут, но не отступает:
– Значит, до понедельника.
Мой чай перестоял: он горький, но его еще можно пить. Я включаю телевизор и возвращаюсь в настоящее. Четыре толстеньких гуманоидных создания – красное, желтое, зеленое и фиолетовое – резвятся на холме. В траве пасутся кролики. Создания обнимают друг друга. Перископ высовывается из холма и говорит им, что пора прощаться. После некоторых возражений они прощаются и один за другим прыгают в дыру в земле.
Карл Шелль, этот старик, этот упрямый волшебник, жестокий и полный удушающей энергии, вовсе не единолично изгнал меня из Вены. Это в равной степени был и я, более молодой, неуступчивый, не желавший ни менять ментора на диктатора, ни малодушно уклоняться от столкновений.
Если бы я его не встретил, данный мне голос не появился бы на свет. Я бы не пошел учиться в Высшую музыкальную школу. Я бы не встретил Джулию. Я бы не потерял Джулию. Я бы не плыл по течению. Как я могу по-прежнему его ненавидеть? Безусловно, после стольких лет все подвергается изменению под воздействием дождя, спор, паутины, темноты. Возможно, подавив свое видение мира, я смог бы научиться у него большему. Да, Джулия, скорее всего, была права. Но сейчас я думаю, пусть он умрет, его время пришло, я не могу ему отвечать. Почему он перекладывает на меня обязанность отпущения грехов?
Я не мог бы взять от него больше. Она думала, что мог бы, или надеялась, что мог бы, надеялась, что хотя бы из-за нее я остался бы в Вене еще на время. Но я не учился, я разучивался, я разрушался. Когда я провалился на концерте, это случилось не потому, что я был болен, и не потому, что был не готов. Это было из-за него – он предсказал мою неудачу, и я видел его в зале и знал, что он мне ее желал.
– Похоже, мы сегодня ужасно друг друга раздражаем, – говорит Виржини. Она поворачивается ко мне, не поднимаясь с подушки.
Я качаю головой. Я смотрел в потолок, но сейчас я закрыл глаза.
– Я тебя укушу за плечо.
– Не надо, – говорю я. – Я тебя укушу сильнее, и это плохо кончится.
Виржини кусает меня за плечо.
– Перестань, Виржини, – говорю я. – Просто перестань, о’кей? Мне больно, и я не хочу. И не щипай меня. И я не раздражен, просто устал. У тебя в спальне слишком жарко. Сегодня у нас была по-настоящему длинная репетиция, и я не в настроении смотреть французский фильм по телевизору. Почему бы тебе его не записать?
Виржини вздыхает:
– Ты такой скучный. Если ты такой скучный вечером в пятницу, я и представить себе не могу, насколько ты скучный вечером в понедельник.
– Ну, тебе и не придется это представлять. В понедельник мы едем в Льюис, а потом в Брайтон.
– Квартет. Квартет. Фу. – Виржини пинает меня.
Через какое-то время она задумчиво говорит:
– Я так и не встретилась с твоим отцом. А ты так и не захотел познакомиться с моим, даже когда он был в Лондоне.
– О, Виржини, пожалуйста, я хочу спать.
– Твой отец не бывает в Лондоне?
– Нет.
– Тогда я поеду с тобой в Рочдейл. Мы поедем на моей машине на север Англии.
У Виржини маленький «форд-ка», покрашенный металлической краской в цвет, который она называет цветом «черной пантеры». На этой машине мы выезжали на короткие прогулки в Оксфорд и Альдебург. Когда я веду, она настаивает на «поверни там», имея в виду «здесь». Это приводит ко многим объездам и перепалкам.
Виржини очень горда своей машиной («живая, шустрая, изящная», как она ее описывает). Она страстно ненавидит все машины с полным приводом, особенно после того как висящее на одной из них колесо сделало вмятину на капоте ее запаркованного «ка». Она ведет машину с талантом и воображением, обычно отсутствующими в ее игре.
– Почему-то я не представляю тебя в Рочдейле, – говорю я, немного грустя, возможно, потому, что теперь и себя-то я там не особенно представляю.
– А почему? – спрашивает Виржини.
– Магазины без шика. Нет красивых шарфиков. Ты будешь газелью на цементном заводе.
Виржини приподнимается на подушке. Со жгучими глазами черной пантеры, с черными волосами, падающими на плечи и ниже на грудь, она выглядит восхитительно. Я ее обнимаю.
– Нет, – говорит она, сопротивляясь. – Что ты про меня думаешь? Тебе кажется, что меня интересует только хождение по магазинам?
– Нет, не только хождение по магазинам, – говорю я.
– Я думала, ты хочешь спать, – говорит она.
– Да, но это не про то. И вообще: что значит плюс-минус десять минут?
Я открываю ящик тумбочки.
– Ты очень практичен, Майкл.
– Мм, да… нет, нет, Виржини, не надо. Не надо. Прекрати. Просто перестань.
– Расслабься, расслабься, – она говорит, смеясь, – щекотно, только когда ты напряжен.
– Щекотно? Щекотно? Ты меня кусаешь и думаешь, что мне щекотно?
Виржини разбирает смех. Но этот смех, вместо того чтобы отвлечь, только сильнее меня возбуждает.
После горячего душа в розовой ванне я ставлю будильник.
– Зачем? – сонно спрашивает Виржини. – Завтра суббота. Мы можем проснуться в полдень. Или ты собираешься репетировать, чтобы подать мне пример?
– «Водяные змеи».
– О нет, – говорит Виржини с отвращением. – В этой грязной ледяной воде. Вы, англичане, ненормальные.
Я одеваюсь в темноте, чтобы не разбудить Виржини, и выхожу на улицу. Она живет на южной стороне Гайд-парка, я – на северной. Идя от нее однажды ледяным пятничным утром, я заметил пару голов, болтающихся на поверхности озера Серпентайн. И спросил ближайшую ко мне голову, чем она там занимается.
– Чем, по-вашему, я тут занимаюсь?
– Плаваете? Но почему?
– Почему бы и нет? Присоединяйтесь. Мы здесь плаваем с тысяча восемьсот шестидесятого года.
– В таком случае вы молодо выглядите для своего возраста.
Пловец засмеялся, вылез из воды и встал, дрожа, на берегу – лет двадцати, примерно моего роста, но несколько мускулистее. Он был в черных плавках и желтой шапочке.
– Не обращайте на меня внимания, – сказал я.
– Нет-нет, я и так вылезал. Три-четыре минуты при такой температуре достаточно.
Он обхватил себя, совсем красный от холода – цвета омара, как сказала бы Виржини. Когда он вытерся, я посмотрел на мутное мелководье Серпентайна.
– Полагаю, его чистят? – спросил я.
– О нет, – сказал веселый молодой человек. – Его хлорируют летом, но зимой здесь никого, кроме нас, «Водяных змей», нет, и мы должны были бороться с администрацией парка, с Министерством здравоохранения, с Советом и еще бог знает с кем, чтобы сохранить право тут плавать. Надо быть членом клуба и подписать, что понимаешь риски для здоровья, из-за крысиной мочи и гусиных какашек, и тогда можно плавать с шести до девяти утра каждый день.
– Звучит сложно. И неприятно. Все это в стоячем пруду.
– О, нет-нет-нет, он не стоячий – он течет под землей в Темзу. Я бы не волновался. Каждый из нас в какой-то момент наглотался воды, и никто пока не умер. Просто подходите завтра утром в восемь. По субботам мы соревнуемся. Я плаваю по пятницам и по воскресеньям тоже, но это скорее отклонение. Да, кстати, меня зовут Энди.
– Майкл. – Мы обменялись рукопожатием.
Трусившая мимо пара бегунов уставилась в изумлении на Энди, потом продолжила свой путь.
– Вы профессиональный пловец? – спросил я. – Я имею в виду, в клубе все такие?
– О, про это не беспокойтесь. Некоторые из нас переплывали Канал, но есть и такие, что с трудом могут доплыть до того желтого буя. Я просто студент. Учусь на адвоката в Университетском колледже. А чем вы занимаетесь?
– Я музыкант.
– Ничего себе! А на чем играете?
– На скрипке.
– Прекрасно. Ну, плавание – наилучшее упражнение для рук. До завтра.
– Насчет завтра – не уверен, – сказал я.
– Попробуйте, – сказал Энди. – Не бойтесь. Это дивные ощущения.
Я все-таки подошел на следующий день. И хотя я не особенно спортивен, меня соблазнила странная привилегия плавания на открытом воздухе в сердце Лондона. Для зимы – мазохистская привилегия, но после пары недель я и вправду стал получать от этого удовольствие. Вода встряхивала меня, полностью пробуждая, и давала заряд на целый день. После этого – кофе с печеньем в клубной раздевалке, в основном мужское товарищество, разговоры о произвольности форы, которую Джайлс нам давал во время соревнований, воспоминания о былых участниках, легкая болтовня, звучащая с самыми разными акцентами, все это приняло меня в мир, в котором не было ни Архангел-Корта, ни квартета «Маджоре», ни квартиры Виржини, ни прошлого, ни будущего, ни постоянной тяжести моих мыслей.
По поводу моего собственного акцента: что с ним стало? Когда возвращаюсь в Рочдейл, я обнаруживаю, что с гордостью несу, иногда даже подчеркиваю то, что раньше скрывал. То, что я должен «говорить как следует», было вбито в меня с самого начала моей матерью. Ей казалось, что мне ничего не светит в этом унылом и ограниченном городе, где мы жили. Для ее единственного ребенка спасением была хорошая школа и потом, если получится, университет и профессия. Но я настаивал на моем пути, родители этого не приняли и перестали мне помогать деньгами. У отца была мясная лавка на маленькой улице. Они не упускали случая упрекнуть меня в крахе их надежд, ради которых были принесены настоящие жертвы. В семье никто даже не мечтал попасть в университет. Теперь был я, у меня такая возможность была, но я отказывался даже попробовать.
– Ну, папа, какой смысл заполнять анкеты? Я не хочу туда идти. Все, что я хочу, – это играть. В Манчестере есть музыкальный колледж…
– Ты хочешь играть на скрипочке? – медленно спросил папа.
– Стать скрипачом, Стэнли, – вклинилась мама.
Он взорвался:
– Это дурацкая скрипка, вот что это – дурацкая скрипка. – Он повернулся обратно ко мне. – Как ты собираешься содержать маму своей дурацкой скрипкой, когда меня не станет?
– А что насчет обучения музыке в университете? – предложила мать.
– Я не могу, мам. Я не собираюсь сдавать выпускные по музыке. В любом случае я хочу просто играть.
– Ну и куда эта игра тебя приведет? – спросил отец. – Нормальную пенсию это тебе не даст. – Он старался говорить спокойнее. – Ты должен думать о будущем. Ты получишь стипендию для этого музыкального колледжа?
– Ну, это по усмотрению.
– По усмотрению! – закричал он. – По усмотрению! А если ты пойдешь в университет, то обязательно получишь стипендию. Не думай, что я этого не знаю. Надо проверить твою голову. Посмотри, что с нами и нашей лавкой случилось год назад. Ты думаешь, мы сможем тебя содержать, когда ты пиликаешь на скрипке?
– Я найду работу. Буду платить сам, – сказал я, ни на кого не глядя.
– Тебе придется вернуть скрипку в школу, – сказал папа. – Не рассчитывай на нас, чтобы получить другую.
– Миссис Формби знает кого-то, кто сможет одолжить мне скрипку, по крайней мере на несколько месяцев.
Возмущенно кипя, отец выскочил из дома. Когда он вернулся пару часов спустя, ярость его поутихла, но он был даже в большем недоумении и расстройстве.
– Я был в школе, – медленно проговорил он, глядя то на меня, то на маму, – и этот мистер Кобб сказал мне: «Ваш Майкл очень яркий мальчик, очень умный, он может попробовать языки, или юриспруденцию, или историю. Его возьмут, если он только захочет». Так в чем дело? Почему ты этого не хочешь? Вот чего я никак не пойму. Мы с твоей матерью всю жизнь положили на то, чтобы у тебя было лучшее будущее, а ты закончишь игрой в каком-нибудь баре или ночном клубе. Что это за будущее?
Потребовались годы и вмешательство разных людей, чтобы нас с отцом помирить. Тетя Джоан, его сестра, была одной из таких людей. Она налаживала мир между нами, дразня и провоцируя нас обоих так, что мы с трудом выносили ее участие.
Мы сошлись на некоторое время после смерти мамы, но было ясно, что отец по-прежнему винит меня за мой выбор и считает, что я лишил маму столь заслуженного счастья гордиться сыном.
Позже он был на моем первом концерте в Манчестере. В последний момент он пытался взбунтоваться, но пожилая соседка миссис Формби буквально запихала его в машину. В тот вечер он услышал адресованные мне аплодисменты столь далекого ему городского мира. Поломавшись, он согласился, что, может, что-то и есть, в конце концов, в выбранном мной пути. Теперь он мною гордится и на удивление некритичен в суждениях.
Когда я уехал в Вену, отец не возражал. Тетя Джоан настаивала: чтобы ухаживать за ним, одного человека более чем достаточно – и мое чувство вины унялось. Может быть, удары судьбы, сломив его дух, сделали его мягче. Теперь он полностью сосредоточен на нашей кошке по кличке Жажа[12]. Но все же в нем осталось чуть-чуть того старого гнева, раньше приводившего меня в ужас. Я и сам порой ощущаю нечто похожее – медленно возникающее и так же медленно уходящее.
Возвращаясь после моего еженедельного плавания, я вхожу в Архангел-Корт, напевая Шуберта. С электронным ключом наготове, я слышу открывающийся замок стеклянной двери еще до того, как подношу ключ к домофону.
– Спасибо, Роб.
– Не за что, мистер Холм.
Роб, наш главный, но на самом деле единственный консьерж, иногда зовет меня по имени, иногда по фамилии, безо всякой ясной логики.
– Мерзкая погода, – говорит он с энтузиазмом.
– Да. – Я нажимаю кнопку лифта.
– Неужели вы опять плавали? – говорит он, замечая мои спутанные волосы и скрученное полотенце.
– Боюсь, что да. Привычка. Кстати, о привычках: у вас есть лотерейный билет на сегодня?
– Нет-нет, мы всегда их получаем после полудня. Миссис Оуэн и я обсуждаем числа во время обеда.
– И дети участвуют?
– О да. Кстати, мистер Холм, про лифт – его должны ремонтировать во вторник утром, может, это где-нибудь записать?
Я киваю. Лифт, урча, опускается и останавливается. Я поднимаюсь на нем до квартиры.
Я часто думаю, как мне повезло иметь то, чего нет у многих музыкантов, – крышу над головой, которую я могу назвать своей собственной. Притом что на мне висит выплата займа, это лучше, чем снимать. Мне сильно повезло найти квартиру тогда, когда я ее нашел, к тому же в моем тогдашнем чудовищном финансовом положении. Три маленькие комнаты под наклонной крышей, пристанище света, хоть и со всеми причудами воды и отопления, – я никак не мог бы себе позволить купить такое сегодня. Люблю мой вид из окна. Надо мной никого нет, то есть никто не топает мне по голове, к тому же на такой высоте даже шум дорожного движения приглушен.
Здание очень разнородное и даже в каком-то смысле странное, несмотря на его степенный фасад из красного кирпича. Оно было построено с учетом пожеланий владельцев, я думаю, в тридцатые годы и включает в себя квартиры разного размера, от одной спальни до четырех, и в результате – разнообразие жильцов: молодые специалисты, одинокие матери, пенсионеры, владельцы местных магазинов, пара врачей, туристы-субарендаторы, люди, работающие в Сити – туда легко добраться по Центральной линии метро. Иногда звуки проникают сквозь стены: плач ребенка, саксофон, выводящий «Strangers in the Night»[13], внутри слышна вибрация, если кто-то сверлит стену; однако обычно – тихо, даже вне моей звуконепроницаемой комнаты.
Рабочий, чинивший мне телевизор, сказал, что некоторые из жильцов подключают телевизоры к системе безопасности так, чтобы видеть, кто входит в здание или стоит в вестибюле, ожидая лифта. Обычно если я и встречаюсь с соседями, то в лифте или в вестибюле. Мы улыбаемся, придерживаем друг другу дверь и желаем друг другу хорошего дня. Надо всем царит благосклонный Роб, мастерски балансируя между своими ролями: управляющего вокзалом, знатока погоды, мастера на все руки и психолога.
Поднявшись в квартиру, я раскрываю газету, купленную на обратном пути, но не могу сосредоточиться на новостях. Что-то я должен сделать – но что? Пытаюсь вспомнить. Ну да, я должен позвонить отцу. Я не говорил с ним почти месяц.
Раздается больше десяти гудков, прежде чем он отвечает.
– Алло? Алло? Джоан? – Он раздражен.
– Пап, это Майкл.
– Кто? Майкл? О, здравствуй, здравствуй, как ты, Майкл? Что-то случилось? Все в порядке? Все хорошо?
– Да, папа. Я позвонил узнать, как ты.
– Хорошо, хорошо, лучше не бывает. Спасибо за звонок. Рад слышать твой голос.
– Я должен чаще звонить, но ты знаешь, как это, пап. Вдруг я понимаю, что месяц прошел. Как тетя Джоан?
– Не очень хорошо, ты знаешь, совсем нехорошо. Между нами, она немного теряет голову. Вчера получила штраф за парковку, потому что не могла вспомнить, где оставила машину. Честно говоря, с ее артритом она вообще не должна водить. Джоан расстроится, что ее не было, когда ты позвонил. Она вышла в магазин. Я ей скажу, что ты про нее спрашивал.
– А как Жажа?
– Жажа наказана. – Он хихикнул.
– O! За что?
– Она меня поцарапала две недели назад. Руки. И долго заживало.
– Ты ее как-то потревожил?
– Нет. Джоан не было дома. Я смотрел «Инспектора Морса»[14] с Жажей на коленях, зазвонил телефон. Я думал, это в телевизоре, но потом понял, что нет. Ну и вскочил ответить, а она меня поцарапала. Но к телефону я успел.
– О?
– О да! Успел. Пятна крови на телефонной трубке. Инспектор Морс сделал бы из этого кое-какие выводы. Джоан потом позвала врача. Он меня перевязал. Знаешь, ведь рана могла бы загноиться. Джоан, конечно же, встала на сторону Жажи. Сказала, что я, наверное, как-то не так с ней обошелся.
Отец, похоже, очень слаб.
– Папа, я постараюсь приехать через пару недель. А если не получится – точно буду на Рождество. У нас нет гастролей, я свободен.
– О? О да, хорошо, будет очень хорошо тебя увидеть, Майкл. Правда, очень хорошо.
– Мы пойдем на ланч в «Оуд-Беттс»[15].
– Да, это будет хорошо. – Он вздыхает. – Вчера мне снилась парковка.
– Это ведь только штраф, пап.
– Нет, другая парковка. Где была лавка.
– Ну да.
– Они разрушили нашу жизнь. Они убили твою мать.
– Пап. Пап.
– Это правда.
– Я знаю, пап, но что ж, это в прошлом.
– Да. Ты прав. – Он останавливается на секунду и говорит: – Ты должен где-то осесть, сынок.
– Я уже осел.
– Ну можно осесть по-разному. Ты сейчас встречаешься с девушками или у тебя только одна твоя скрипка?
– У меня есть девушка, пап, но… – Я уклоняюсь. – Я должен идти, у нас сегодня репетиция после полудня, и я еще не смотрел как следует ноты. Я тебе скоро позвоню. Не позволяй Жаже и тете Джоан сговариваться против тебя.
Отец опять хихикает.
– На прошлой неделе она доставила какую-то рыбу к двери.
– Кто доставил?
– Соседи положили на карниз оттаивать. Жажа ее учуяла и притащила, в пластиковом пакете, целиком.
Я засмеялся.
– Сколько Жаже лет?
– Шестнадцать в августе стукнуло.
– Неплохо.
– Да.
– Ну ладно, пока, пап.
– Пока, сын.
После звонка я сижу несколько минут не двигаясь, думая об отце. Когда он приехал в Лондон три года назад, лифт вышел из строя на пару дней. Отец настоял на восхождении, медленными переходами, к моей квартире на восьмом этаже. На следующий день я снял ему комнату в небольшом отеле неподалеку. Но поскольку единственная причина, по которой он приехал в Лондон, была меня повидать, получилось довольно глупо. Теперь он редко покидает Рочдейл. Время от времени он ездит в Манчестер. Лондон его пугает. Он многое не любит в Лондоне, например то, что вода недостаточно хорошо мылится.
После смерти матери он был совершенно потерян. Его вдовая сестра решила, что он не вынесет одиночества, и переехала к нему, сдав свой дом в аренду. Жажа, кошка моих родителей, известная своей диковатостью, тут же полюбила тетю Джоан как родную. Мой отец выжил. Но так и не оправился.
Что касается лавки и парковки – это было горькое дело. Совет, планируя расширить главную дорогу, настоял на обязательной продаже мясной лавки, которая была на соседней улочке. Это было больше чем просто наш магазин, это был наш дом. Несколько соседских домов тоже пошли под снос. Компенсация была мизерной. Мои родители годами пытались бороться, но это ни к чему не привело.
Я был в это время в Манчестере, пробуя разные подработки, чтобы было на что жить и еще чтобы отложить денег на будущее, на колледж. В начале я совсем не мог помочь, да и позже совсем чуть-чуть. Кроме того, наши отношения были по-прежнему натянутыми. Без работы жизнь отца потеряла смысл. Через пару лет я попал в Королевский Северный колледж музыки, а у отца начались проблемы с легкими. Моя мать загоняла себя, пытаясь ухаживать за ним, зарабатывая на жизнь в качестве подавальщицы в школьной столовой и борясь с городскими властями. И несмотря на то что болел он, умерла она – неожиданно, от инфаркта.
Несколько лет поколебавшись, в конце концов совет решил не расширять дорогу. Приобретенная земля была продана девелоперам. Лавки и дома, придя в запустение, были снесены. Там, где мясник Стэнли Холм когда-то вел торговлю, теперь только асфальт. Это парковка.
Когда я говорю, что я из Рочдейла, лондонцы улыбаются, как если бы само название было забавным. Меня это больше не напрягает и уж точно не удивляет. Действительно, уж если напрягаться, то по поводу самого города. Но то, что случилось с нами, могло случиться где угодно, я уверен.
В детстве я был вполне счастлив в Рочдейле. Наш дом стоял на краю города, и когда у меня наконец появился велосипед, я мог выезжать в сторону пустошей, иногда с кем-то из школы, чаще сам по себе. Через несколько минут я оказывался на просторе. Я гулял по холмам, иногда просто лежал в травяных впадинах, где было не слышно ветра. В первый раз, когда так лег, я был поражен: я никогда не слышал такой тишины. И в этой тишине вдруг зазвучала восходящая песня жаворонка.
Я бросал велосипед внизу, в безопасности у стоящей на отшибе гостиницы «Оуд-Беттс», и лежал так иногда часами. Иногда пел один жаворонок; иногда голос одного растворялся все выше и выше в небе, а другой только начинал подниматься. Порой, когда солнце выходило после дождика, бывало целое соревнование жаворонков.
В Лондоне даже на высоте моего этажа тишины нет. Даже в глубине 600-акрового парка я слышу шум движения со всех сторон и даже сверху. Но иногда утром я беру походный стул и иду в «утопленный сад» рядом с Оранжереей. Сажусь в один из просветов среди высоких лип и смотрю поверх цветных уступов на тихий овальный пруд. Среди кувшинок играют фонтаны, заглушая шумы снаружи зарослей. Вокруг нахально бегают белки и застенчиво – мышки. Голубь гортанно воркует у моих ног. И – в правильный сезон, в месяц, ровно противоположный нынешнему, – поют дрозды.
Сегодня я иду вокруг «утопленного сада» и вспоминаю разговор с Джулией. Наше фортепианное трио играло концерт где-то недалеко от Линца, и после мы вдвоем пошли в лес вокруг дома, в который нас пригласили. Это была ночь полной луны, и соловьи пели неистово.
– Роскошно, – сказал я. – Доницетти птичьего мира.
– Ш-ш-ш, Майкл, – сказала Джулия, прислонившись ко мне.
Соловей остановился, и Джулия сказала:
– Тебе не нравится?
– Это не моя птица. Ты любишь соловьев?
– Да.
– Это, должно быть, твои австрийские корни.
– О, не говори глупостей. Как насчет поцелуя? – Мы поцеловались и пошли дальше.
– Если это правда твоя любимая птица, я беру свои слова обратно.
– Спасибо. А твоя какая?
– Жаворонок, конечно.
– А, понимаю. «Взлетающий жаворонок»?[16]
– О нет – совсем не поэтому.
– Невзрачная пичуга…
– Ну твой соловей тоже не райская птица.
– Кажется, среди композиторов не так много красавцев, – сказала Джулия чуть погодя. – Шуберт был немного лягушкой.
– Но лягушкой, которую ты бы поцеловала?
– Да, – сказала Джулия, не колеблясь.
– Даже если бы это его отвлекло от творчества?
– Нет, – сказала Джулия. – Тогда нет. Но я не думаю, что это его отвлекло бы. Его бы вдохновило, и он бы закончил свою «Неоконченную».
– Верю, что закончил бы. Так что хорошо, что ты его не поцеловала.
Начинало накрапывать, и мы свернули к дому.
Когда я пробовался в квартет «Маджоре», Эллен спросила, как Джулия. Они были знакомы: наше трио и их квартет – оба тогда недавно сформировавшиеся – встретились на летней программе в Банфе в Канаде.
Я сказал, что мы потеряли друг друга из виду.
– О, как жаль, – сказала Эллен. – А как Мария? Замечательная виолончелистка! Я думала, вы втроем потрясающе хорошо вместе играли. Вы были созданы друг для друга.
– С Марией все хорошо, я надеюсь. Она по-прежнему в Вене.
– Грустно, когда вот так теряешь связь с друзьями, – пробормотала Эллен понимающе. – У меня однажды был школьный друг. Он был на год старше меня. Я его обожала. Он хотел стать стоматологом – дикая идея… О, это… Лучше сменить тему, да?
– Нет, совсем нет. Но может, начнем репетицию? Мне нужно в пять тридцать кое-где быть.
– Конечно. Ты мне сказал, что торопишься, а я тут разболталась. Извини.
Потерять из вида – из слуха, из запаха, из вкуса, из осязания. Недели не проходит, чтобы я не думал о ней. Это после десяти лет: слишком прочно впечатано в памяти.
После того как уехал из Вены, я написал ей, но слишком поздно. Она не ответила. Я писал снова и снова, в пустоту.
Я написал Марии Новотны, она ответила, что Джулия по-прежнему слишком расстроена и что я должен дать ей время. Мои письма мешают занятиям в ее выпускной год. Может, мне стоит сбавить пар. Мария, однако, всегда была больше подругой Джулии, чем моей. Они были знакомы до того, как я появился на сцене и столь неожиданно с нее сошел. Она не делилась со мной секретами и не давала мне надежды.
Когда Джулия закончила свой курс, она исчезла с лица земли.
Я написал в Высшую музыкальную школу, прося переправить мое письмо. Я так и не услышал от нее ничего. Я написал в ее родительский дом под Оксфордом – безрезультатно. Написал ее тете в Клостернойбург и не получил ответа. Написал Марии снова. Мария ответила мне, что она тоже ничего не слышала о Джулии. Однако она была уверена, что Джулии в Вене нет.
В конце концов, более чем через год после нашего расставания, раздавленный потерей, я позвонил ее родителям. Ее отец провел с нами день, когда был в Вене на конференции по истории. Он был поклонником Одена и взял нас с собой на небольшое паломничество в Кирхштеттен, маленькую деревеньку, где Оден провел свои последние годы. Вечером, уже в Вене, мы пошли на ужин и на концерт. Мы понравились друг другу сразу.
К телефону подошла женщина.
– Алло, – сказал я. – Это миссис Макниколл?
– Да, это я. Можно узнать, кто говорит? – Я заметил где-то глубоко запрятанный австрийский акцент.
– Это Майкл Холм.
– Ах да, да. Понимаю. Подождите, я сейчас позову мужа.
Ее самоуверенность пропала, в голосе послышалась паника.
Через несколько секунд доктор Макниколл взял трубку. В его тоне не было враждебности, но он производил впечатление человека, желающего побыстрее выбраться из застрявшего лифта.
– Здравствуйте, Майкл. Я полагаю, это про Джулию. Я пересылал ваши письма, но ведь это ее решение – отвечать или не отвечать.
– Как она сдала экзамены? – Мария уже сказала мне, что довольно хорошо, но я цеплялся хоть за что-то, чтоб продолжить разговор.
– Она закончила.
– Она ведь в порядке, правда?
– Да, в порядке, – ответил он с нажимом.
– Вы скажете ей, что я звонил? Пожалуйста.
Пауза, затем, как милостыню, поданную против желания:
– Да.
– Где она сейчас? Она там, ну то есть она с вами в Оксфорде?
– О господи, Майкл, вы еще недостаточно ее ранили? – Вежливость отказала доктору Макниколлу, и он повесил трубку.
Я тоже повесил трубку, пронзенный печалью, зная, что надежды нет.
Мое первое занятие сегодня – урок взаимной тоски с двенадцатилетним мальчиком, который гораздо охотнее играл бы на гитаре. Когда он уходит, я пробую сесть за работу для квартета. Я смотрю на ноты нашей следующей репетиции, но не могу сосредоточиться. Вместо этого ставлю диск с бетховенским трио до минор, тем самым, к которому Карл Шелль прицепился столько лет назад.
Какие чудесные вещи – эти его первые, им самим пронумерованные произведения, три трио, которые говорят миру: да, я готов стать известным благодаря им. И самое яркое из них: опус 1 номер 3. Карл, конечно, был со мной не согласен; он считал, что оно самое слабое из трех.
У Джулии оно было самым любимым из всех трио Бетховена. Она особенно любила минорные вариации второй части, несмотря на то что виолончель и скрипка своей спокойной меланхолией будто затмевали ее собственную значимость. Всякий раз, когда она слышала его, или играла, или даже просто читала ноты, она медленно покачивала головой. И она любила скромную концовку всего произведения.
Хотя я и часто его слушал, я его не играл последние десять лет ни разу. В случайно собиравшихся трио, в которых я участвовал, всякий раз, когда его предлагали к исполнению, я находил предлог, чтобы его не играть, иногда говоря, что оно меня не интересует. А в записях я так и не нашел ни одной, которая бы мне напомнила ее игру, хотя некоторые и были мне по сердцу.
Но что напоминало мне, как она играла? Иногда фраза или две на концерте, иногда чуть больше, но никогда ничего достаточно длинного. Сказать, что она играла естественно, органично – не сказать ничего: в конце концов, каждый играет соответственно своей натуре. Удивление, интенсивность, глубина – нет смысла пытаться выразить то, что она выражала. Я так же бессилен описать красоту ее игры, как и объяснить, что я почувствовал, когда ее встретил. Последние несколько лет иногда, включая радио, я был уверен, что слышу игру Джулии. Но некий поворот фразы меня переубеждал; и даже если у меня оставались надежда или сомнение, имена исполнителей, объявленные в конце, возвращали меня на землю.
В прошлом году я услышал Баха, из всех возможных мест это было в такси. Я редко езжу в такси, в такси редко играет музыка, и музыка, которая звучит в такси, редко бывает классической. Я почти доехал до студии, когда водитель решил переключиться на «Радио-3». Это был конец прелюдии и начало фуги: до минор, удивительным образом. Это Джулия, сказал я себе. Это Джулия. Все говорило за нее. Мы приехали, водитель выключил радио; я заплатил и побежал. Я опаздывал на запись и знал, что наверняка ошибаюсь.
Звонит Виржини, чтобы отменить урок. Когда она договаривалась о дне, она не посмотрела в календарь. Сейчас она поняла, что у нее две встречи одновременно. Подруга только что приехала из Парижа, и подруга не поймет, а я пойму, ну и вообще, она сначала договорилась с ней, поэтому не буду ли я сильно возражать?
– Что за подруга? – спрашиваю я.
– Шанталь. Я тебе рассказывала про нее, нет? Сестра Жана-Мари.
Жан-Мари – предпоследний бойфренд Виржини.
– О’кей, Виржини.
– Так на какой день мы должны назначить?
– Я сейчас не могу это обсуждать.
– Почему нет?
– Я занят. – На самом деле я просто обескуражен отношением Виржини к делу.
– Э-э-э-эй!
– Сама ты Э-э-э-эй.
– Майкл, ты так сварлив. Ты открывал сегодня окно?
– Но сегодня холодно. И мне не всегда нужен свежий воздух.
– О да, великий арктический пловец боится холода.
– Виржини, не нуди.
– Почему ты сердишься на меня? Я тебя от чего-то оторвала?
– Нет.
– Ты что-то только что закончил?
– Да.
– Что?
– Я слушал музыку.
– Какую музыку?
– Виржини!
– Ну мне интересно.
– Ты имеешь в виду, тебе любопытно – это совсем другое дело.
– Нет, это совсем чуть-чуть другое. И что?
– Что – что?
– Что это за неведомая музыка?
– Трио Бетховена до минор, извини, ut mineur, для фортепиано, скрипки и виолончели, опус один номер три.
– Будь подобрее, Майкл.
– Я стараюсь.
– Почему эта музыка тебя так раздражила против меня?
– Да не раздражила, как ты выразилась, эта музыка меня против тебя. И ты меня не раздражила. Меня никто не раздражает, кроме меня самого.
– Я очень люблю это трио, – говорит Виржини. – Ты знаешь, что он сам сделал аранжировку для струнного квинтета?
– Что за чепуха, Виржини. Ну хорошо, давай назначим дату урока, и дело с концом.
– Но он это сделал, Майкл. И он даже ничего не транспонировал.
– Виржини, поверь мне, если бы существовал струнный квинтет Бетховена до минор, я бы, безусловно, о нем знал, почти наверняка его слышал бы и, очень возможно, играл бы.
– Я читала это в «Guide de musique de chambre»[17].
– Этого не может быть.
– Подожди. Подожди. Только подожди. – Она вернулась к телефону через несколько секунд. Я слышал, как она листала страницы. – Вот он. Опус сто четыре.
– Что ты сказала?
– Опус сто четыре.
– С ума сойти. Это совсем другое время его жизни. Ты уверена?
– Ты не настолько занят? Ты хочешь теперь со мной поговорить? – спросила Виржини с недоумением в голосе.
– О да. Да. Что там сказано?
– Давай посмотрю, – сказала Виржини, довольно бегло переводя из книжки. – Тут сказано, что в тысяча восемьсот семнадцатом он аранжировал третье фортепианное трио из первого опуса в струнный квинтет… Сначала это сделал некий любитель, и Бетховен написал, как это сказать, юмористическую благодарность за ужасную любительскую аранжировку квинтета на три голоса, и Бетховен тогда сделал это по-настоящему, на пять голосов, и превратил дикое убожество в нечто приличное. Оригинальная любительская трехголосная аранжировка была торжественно отправлена куда и следовало – в преисподнюю. Это ясно?
– Да, да. Но как удивительно! Что-то еще?
– Нет. За комментариями отправляют к трио.
– Ты всегда читаешь справочники целиком, Виржини?
– Нет, я скольжу взглядом, как говорите вы, англичане.
Я смеюсь:
– Присутствующий здесь англичанин так не говорит.
– Теперь ты счастлив? – спрашивает Виржини.
– Думаю, да. Да, я счастлив. Спасибо, Виржини. Спасибо. Извини, что я раньше был не слишком вежлив. Когда ты хочешь назначить урок?
– В четверг на следующей неделе в три.
– Это не слишком далеко?
– О нет, не слишком.
– Ну хорошо, занимайся.
– О да, конечно, – радостно говорит Виржини.
– Ты не придумываешь это все? – спрашиваю я. – В это так трудно поверить. – Но она не могла придумать столько правдоподобных деталей за раз.
– Не говори глупостей, Майкл.
– И это для двух скрипок, двух альтов и виолончели – никаких странных комбинаций, да?
– Да. Так тут написано.
– Опус сто четыре?
– Опус сто четыре.
– Опус сто четыре?
– Опус сто четыре.
– Очень странно, сэр. До минор? Ну, в каталоге компакт-дисков такого нет. Я не вижу его среди бетховенских квинтетов.
– Может быть, он по какой-то причине перечислен среди бетховенских трио.
– Я посмотрю… нет, извините, там тоже нет. Давайте попробую в компьютере. Вобью «струнный квинтет до минор» и посмотрю, что он мне выплюнет. Нет, это не очень помогло. Он выдает: «По вашему запросу записей нет»… Давайте посмотрим, что произойдет, если я попробую опус сто четыре… Извините, боюсь, что появляется только Дворжак… Вы ведь не имеете в виду Дворжака?
– Нет. Дворжака я не имею в виду.
– Ну, хотите, вместо него я закажу вам трио, сэр?
– Нет, спасибо.
В голосе девушки из «Чаймса»[18] слышится скептицизм:
– Струнный квинтет Бетховена до минор. Вы сами слышали это произведение, сэр?
– Нет, но мне о нем рассказали. Это хорошо задокументировано.
– Ну, сэр, я боюсь, у нас нет нот с таким описанием. Может быть, оставите нам свой номер телефона…
– Послушайте, у вас же должен быть где-то список бетховенских опусов по номерам? Вы не могли бы посмотреть номер сто четыре, пожалуйста.
Полувздох-полухмык:
– Я полагаю, да.
Она возвращается и обескураженным, извиняющимся тоном:
– Ну, сэр, похоже, вы правы.
– Похоже, я прав?
– Я имею в виду, вы правы. Ну, не знаю, что сказать. Извините. У нас этого нет, и в продаже тоже нет.
– Но это же Бетховен, не Энгельберт Хампердинк. Вы абсолютно уверены, что не можете откуда-нибудь заказать?
Секунда молчания. Потом она говорит:
– Я тут подумала о некоем варианте. Вы подождете минуту?
– Неделю, если надо.
Вернувшись, девушка сообщает:
– Я посмотрела в микрофильмах. Не знаю, что вы об этом подумаете. Издательство «Эмерсон» выпускает это в аранжировке для квинтета с кларнетом. Партии и партитура. Мы можем заказать для вас ноты. Это займет пару недель. Но больше ничего нет.
– Кларнетовый квинтет? Это совершенное безумие. Ну, закажите его, пожалуй. Нет, не заказывайте. Я еще перезвоню.
Главная публичная нотная библиотека в Лондоне странным образом открывается только в час пополудни, так что я решаю пока попробовать библиотеку в Манчестере.
Звоню в Музыкальную библиотеку Генри Уотсона, мой второй дом, когда я был студентом в Манчестере – и, что даже более существенно, в те три года между школой и колледжем, когда я с трудом зарабатывал на жизнь. В те дни у меня не было средств на покупку нот. Если бы эта библиотека не существовала, не знаю, как я смог бы воплотить свою мечту стать музыкантом. Я обязан ей столь многим, что, надеюсь, могу себе позволить быть обязанным ей еще чуть-чуть.
Глубокий мужской голос на том конце провода. Я объясняю, что мне нужно.
В ответ – легкое удивление:
– Вы имеете в виду, что эта аранжировка – его? Да, конечно, конечно, если есть номер опуса, она должна быть, не так ли?.. Подождите.
Долгое ожидание. Две, три минуты. В конце концов:
– Да, у нас есть партии некоторых квинтетов Бетховена: ваш – один из них. Смотрите: есть четвертый, двадцать девятый, сто четвертый и сто тридцать седьмой. Это издание опубликовано «Петерсом», но не знаю, есть ли оно в продаже. Оно у нас со времен Потопа. С двадцатых годов, если не ранее. И вам будет интересно узнать, что у нас также есть миниатюрное издание – «Эрнст Эйленбург». Тоже достаточно древнее. На этом написано «Август, тысяча девятьсот шестнадцатый». Надо же, каждый день что-то новое. Должен признаться, я никогда не слышал про опус сто четыре.
– Не знаю, как вас благодарить. Остается одна сложность – я в Лондоне.
– Ничего страшного. У нас есть межбиблиотечные займы, любая приличная библиотека может у нас его попросить.
– Например, Вестминстерская музыкальная библиотека?
– Да, я полагаю. У них были свои… мм… проблемы, но я думаю, они по-прежнему могут отличить трио от квинтета.
Я улыбаюсь:
– Вы правы, они не в лучшей форме. Но я слышал, у вас тоже были проблемы в последние годы. Совет недоволен и так далее.
– Ну да, было много беспорядка после семьдесят девятого. Мы выстояли не так плохо, как некоторые. Главное – продолжать существовать.
– Я очень многим обязан вашей библиотеке, – говорю я. – Семь лет провел в Манчестере.
– А.
Пока мы разговариваем, в моей памяти возникают кривые стены, свет через окна, тяжелые полки из красного дерева. И книги, чудесные ноты, которые я мог брать даже до того, как попал в Королевский Северный колледж музыки, – когда я барахтался, чтобы выжить и сэкономить, без какой бы то ни было официальной поддержки, академической или музыкальной.
– Кстати, – продолжаю, – в последний раз, когда был в Манчестере, я заметил, что вы оборудовали библиотеку современными шкафами и избавились от прекрасных старых полок из красного дерева.
– Да, – он, будто защищаясь, – это хорошие солидные шкафы, ну немного скользкие. Когда мы преодолеем скользкость, будет как раз то, что надо.
– Преодолеете? Как?
– Изолентой. Или наждачной бумагой.
– Наждачной бумагой?
– Да, наждачная бумага очень хорошо работает. Да. Я сам за наждачную бумагу. Странная вещь с наждачной бумагой: она делает сложное простым, а простое – сложным… Хорошо, не буду пока ставить эти ноты на место. Я их отложу, с запиской, что мы ожидаем запрос из Лондона, да?
– Если можно. Спасибо. Громадное спасибо, на самом деле.
С трудом верится. Я сыграю этот квинтет, как только получу ноты. «Маджоре» сможет на время найти второго альтиста. И я знаю, что, в отличие от трио, ничто меня не остановит, не парализует мое сердце и руку. Но теперь я жажду его услышать. Должна же в Лондоне где-то быть его запись.
Я вхожу в автобус и сажусь сверху спереди. День ясный, морозный. Ветер задувает внутрь по краям лобового стекла. Дорогу устилают сухие листья платанов. Через голые ветки я вижу Серпентайн.
Вскоре, однако, я на Оксфорд-стрит, полной противоположности зелени и воде. Красные автобусы и черные такси, как два враждующих вида гигантских муравьев, заполоняют дорожные полосы. Перед Рождеством тротуары кишат покупателями, мечущимися, как безумные тли.
Я захожу во все магазины, какие есть, – в бесконечных «Тауэрах», «Эйч-Эм-Ви», «Вёрджинах», «Мьюзик дискаунт-центрах», разных лавочках я говорю с продавцами, с напряжением разглядываю мелкий шрифт в каталоге компакт-дисков, пока наконец не понимаю, что компакт-диска с записью этого произведения нет и почти наверняка никогда не было.
Без особой надежды звоню Пирсу и спрашиваю у него совета. Он думает, что слышал про эту вещь, но не может мне посоветовать, где найти запись. Тогда я звоню Билли, который, несмотря на то что он современный композитор до мозга костей, по-прежнему верит в достоинства винила.
– Мм, – говорит Билли, – это очень маловероятно, но попробуй в «Харольде Мурсе»[19]. У них много старых пластинок: может, что-то там есть. В любом случае ты недалеко. Вреда не будет.
Он объясняет мне, как добраться, и добавляет:
– Было бы здорово это сыграть, если оно существует.
– Вопроса «если» уже нет, Билли. Мне удалось найти партитуру и партии.
– О, я был бы счастлив посмотреть ноты, – говорит Билли с энтузиазмом композитора. – Был бы счастлив. Полагаю, это переписывание, да, но не только переписывание. Он должен был бы многое поменять – я имею в виду, по-настоящему поменять. Как одна виолончель может выполнять двойную роль? И что насчет прерывистых аккордовых пассажей на фортепиано? Это ведь не подходит для струнных, правда? И…
– Билли, извини, мне надо идти. Но спасибо большое. Правда. До вечера.
Я, словно заново родившись, нетерпеливо ищу и нахожу магазин. После стеклянно-хромированных гигантов на Оксфорд-стрит, заполоненных эскалаторами, децибелами и охранниками, «Харольд Мурс» – просто диккенсовское пристанище, с немногими сомнительного вида посетителями, сонно проглядывающими картонные коробки. Меня направляют в подвал, посмотреть, что может быть там. Я разговариваю со стариком, который хочет помочь, но в данном случае помочь не может.
– Вы уверены, что это не опус двадцать девять?
– Уверен.
– Ну, напишите ваше имя и телефон на этой карточке. Если что-то появится, мы с вами свяжемся.
Наверху, за прилавком в глубине магазина, я замечаю погруженного в свои мысли человека. Я уже готов уходить, и я знаю, что это безнадежно, но все равно решаю спросить на всякий случай.
Он закрывает глаза и постукивает по губам указательным пальцем:
– Вы знаете, это мне что-то напоминает. Я не хочу быть слишком оптимистичным, но вам не сложно опять спуститься? Есть стопка восточноевропейских пластинок, которая там уже давно. Я ее еще не расклассифицировал по композиторам, но мне кажется, что, возможно… Конечно, я могу ошибаться; или, даже если я прав, это могло уже быть продано.
Через пять минут он вытаскивает пластинку, смотрит на обе стороны конверта и протягивает ее мне.
На Риджент-стрит я сажусь в автобус домой. Передние сиденья заняты, так что сижу у окна посреди автобуса. За мной дюжина французских школьниц хихикает, болтает и спорит.
Я любуюсь драгоценной пластинкой. На конверте – фотография большой залы в благородных коричневых с приглушенным золотом тонах, пол блестит искусно уложенным паркетом, редкие вазы и картины установлены здесь и там, подсвечник, персидский ковер, полог, открывающий дверь в другую комнату и далее еще в одну, вся зала полна света: приятное вступление к пластиночной радости внутри. Одна странность – деревянный столбик посреди зала, к таким, мне кажется, обычно прикрепляют толстые красные шнуры, сдерживающие публику. Не могли его передвинуть? Он прикреплен к полу? Или это часть старой мебели: шляпная подставка для одной шляпы?
Когда автобус поворачивает на Оксфорд-стрит, школьницы начинают хлопать в ладоши.
На пластинке два бетховенских квинтета: мой в до миноре, который я искал с таким отчаянием, так удивительно найденный; и один в ми-бемоль мажоре, еще одна полная неожиданность, хотя я вспоминаю, что библиотекарь походя упомянул номер опуса: 4. Они были записаны квартетом Сука (со вторым альтом) и выпущены в 1977-м чешской компанией «Супрафон». Согласно аннотации на конверте члены квартета, занятые в оркестрах, «редко получали возможность выступать совместно, но максимально ее использовали. Они прилагали систематические усилия представлять менее популярные и, с их точки зрения, незаслуженно забытые произведения и приглашали других музыкантов для исполнения произведений, которые иначе публика слышала бы слишком редко».
Браво. Браво квартет Сука. Браво «Супрафон». Что бы я делал, если бы не вы? Через двадцать минут я буду дома, но не буду слушать их сразу. Поздно вечером, после репетиции, я приду домой, зажгу свечку, лягу под пуховое одеяло и погружусь в квинтет.
Автобус неровно трюхает вдоль Оксфорд-стрит, задерживаясь на остановках, на светофорах, в пробках, а также из-за некоторых безумных пешеходов, ныряющих поперек движения. Французские школьницы переходят к живой дискуссии о достоинствах различной косметики. Я возвращаюсь к конверту.
Квартет имени Сука, основанный в 1968 году, изначально назывался «Квартет-69» – очевидно, не особо продуманное имя. Однако год спустя квартет принял свое нынешнее название после согласования с наследниками композитора Йозефа Сука.
То есть мое первое впечатление, что имя должно иметь отношение к скрипачу Йозефу Суку, было совсем неправильным. Или, может, все-таки имеет, поскольку ни немецкий, ни французский текст не упоминают слово «композитор». Но скрипач, в конце концов, был правнуком композитора… который, если правильно помню, был зятем Дворжака, который, как и я, был сыном мясника. Мои мысли буйно разбегаются в разные стороны, и я поднимаю голову от пластинки, чтобы посмотреть, почему мы не двигаемся.
Мы застряли за колонной автобусов на светофоре посередке универмага «Селфридж». Я чуть разворачиваюсь назад, чтобы увидеть одну из моих любимых достопримечательностей – статую Ангела в голубых одеждах с тритонами, склонившимися в знак почтения. Статуя и все эксцентричное здание – единственное, что меня радует на Оксфорд-стрит.
Но мои глаза не доходят до Ангела.
Джулия сидит в пяти футах от меня, читая книжку.
В автобусе прямо напротив, в окне прямо напротив, Джулия. Ее автобус остановился на светофоре.
Я начинаю стучать по стеклу и кричу:
– Джулия! Джулия! Джулия! Джулия! Джулия!
Она не может меня услышать. Мы в разделенных мирах.
Перестань читать, Джулия! Посмотри! Посмотри в окно! Посмотри на меня! О боги!
Вокруг меня пассажиры перестают разговаривать. Школьницы открывают рты. В автобусе напротив, похоже, никто ничего не замечает.
Я продолжаю стучать в стекло. В любой момент ее или мой автобус может тронуться.
Она улыбается чему-то в книжке, и мое сердце ухает вниз.
Мужчина, сидящий за ней, замечает меня и вызванное мной смятение. Он, похоже, не обеспокоен, но озадачен. Я жестикулирую и с отчаянием показываю – и, сильно колеблясь, он трогает Джулию за плечо и указывает на меня.
Джулия смотрит на меня, ее глаза широко открываются – удивленно? Испуганно? Узнавая? Выгляжу я, должно быть, совершенно безумно – с красным лицом – глаза наполнены слезами – мои кулаки по-прежнему сжаты – я на десять лет старше – светофор переключится в любой момент.
Я роюсь в своей сумке, ища ручку и клочок бумаги, пишу мой телефон большими цифрами и держу его у стекла.
Она смотрит на него, потом опять на меня, ее глаза полны недоумения.
Одновременно оба автобуса начинают двигаться.
Мои глаза следуют за ней. Ее глаза следуют за мной.
Я смотрю на номер ее автобуса. Это 94-й.
Я хватаю свою пластинку и оказываюсь на ступеньках. Вокруг меня расступаются. Школьницы шепчутся с любопытством:
– Fou.
– Soûl.
– Non. Fou.
– Non. Soûl[20].
Кондуктор поднимается по ступенькам. Я не могу пройти. Я должен посторониться. Я теряю время, я его теряю.
В конце концов я оказываюсь внизу, протискиваясь мимо пары людей, выпрыгиваю из движущегося автобуса.
Лавируя между машинами, я попадаю на противоположную сторону. Я потерял слишком много времени. Ее автобус уехал. Он далеко впереди, с несколькими автобусами и такси за ним. Пытаюсь протискиваться сквозь толпу, но она слишком плотная. Так я никогда не нагоню.
Из такси выходит пассажир. Молодая женщина, с руками, полными покупок, хочет сесть в такси, но я встаю перед ней.
– Пожалуйста, – говорю я. – Пожалуйста.
Она отступает на шаг и удивленно на меня смотрит.
Я сажусь в такси. Водителю говорю:
– Мне нужно догнать девяносто четвертый автобус впереди.
Он полуоборачивается, потом кивает. Мы двигаемся вперед. Светофор перед нами переключается на желтый. Водитель останавливается.
– Вы не могли бы проехать? – Я умоляю. – Свет еще не красный.
– У меня заберут права, – говорит он раздраженно. – Куда спешим? Мы время так не выиграем.
– Нет, не то, – выпаливаю я. – В этом автобусе женщина, я ее не видел несколько лет. Я должен ее догнать. Она может сойти.
– Успокойся, приятель, – говорит водитель.
И старается как может. Там, где полоса расширяется, он обгоняет пару автобусов. Потом дорога сужается, и мы ничего не можем сделать. Вдруг все опять замедляется. Только курьеры-велосипедисты легко протискиваются между полосами движения.
– Вы не могли бы съехать с Оксфорд-стрит и вернуться на нее дальше?
Он качает головой:
– Нет, здесь нельзя.
После еще одного сложного обгона водитель говорит:
– Смотри, приятель, я приблизился, но, если честно, я не догоню его, точно не на Оксфорд-стрит. Тут обычно медленно, но не настолько. Лучше будет выйти и добежать.
– Вы правы. Спасибо.
– Это будет два фунта шестьдесят.
У меня только пятифунтовая купюра в кошельке, и я, не дожидаясь сдачи, говорю ему оставить себе и хватаю сумку.
– Эй! Не та дверь, – кричит он, когда я открываю дверь справа.
Но я знаю, что у меня нет шансов догнать автобус сквозь толпу на тротуаре. Единственная надежда – бежать между встречными потоками движения.
Потный, окутанный дизельными парами, без возможности четко видеть через такие несвоевременные слезы, я бегу, выдыхаю и бегу. На другой стороне движение ускоряется, но на нашей остается, к счастью, без изменения.
Я догоняю автобус недалеко от площади Оксфорд-сквер. Я бросаюсь наперерез и вскакиваю внутрь, пытаюсь бежать вверх по ступенькам, но не могу. Я иду медленно, с надеждой и со страхом.
Джулии там нет. Там, где она сидела, – маленький мальчик с отцом. Я иду в самый перед, смотрю назад на каждое лицо. Иду вниз, вглядываясь в каждое лицо. Ее там нет.
Я продолжаю стоять. Люди взглядывают на меня и отворачиваются. Черный кондуктор с седыми волосами, похоже, хочет что-то сказать, но не говорит. У меня не спрашивают оплаты. Автобус поворачивает на Риджент-стрит. На Пикадилли-Серкус я выхожу вместе со всеми. Перехожу улицу, двигаясь с теми, кто идет рядом. Ветер несет разрозненный мусор. Я вижу передо мной вывеску «Тауэр рекордс».
Закрываю глаза в шоке. Сумка у меня на плече, но руки мои пусты. Я оставил пластинку в такси.
Под стрелой Эроса сижу я и плачу.
Под статуей Эроса, между туристами, продавцами наркотиков и мальчиками по вызову сижу я. Кто-то заговаривает со мной, но слов я не разбираю.
Я встаю, начинаю идти вдоль Пикадилли, через переход среди замерзших и несчастных, через Гайд-парк, пока не подхожу к Серпентайну. Я раздал все монеты, какие у меня были. Белое солнце почти село. Гуси гогочут. Сажусь на скамью и обхватываю голову руками. Через какое-то время иду дальше. В конце концов прихожу домой.
На моем автоответчике мигает лампочка, и я быстро нажимаю на кнопку. Но там ничего: сообщение от Билли; сообщение про двойные стекла; сообщение от кого-то, кто думает, что я – компания «Лондонские приманки и наживки».
Как это могло случиться? Как кто-то может за несколько секунд запомнить семь случайных, неразборчиво накорябанных цифр? Но я есть в телефонной книге. Безусловно, увидев меня, она будет знать, как меня найти.
Это была она. Я знаю, что это была она. И все же мог я ошибиться так же на вид, как и на слух: когда по радио кто-то играл и все мне говорило, что это она? Ее золотисто-каштановые волосы, теперь более длинные, ее серо-голубые глаза, ее брови, ее губы, все ее любимое лицо, в мире не может быть двух таких лиц. Она была от меня не дальше, чем сиденья на другой стороне ряда, но далека, словно в Вене. Ее выражение лица – это было выражение лица Джулии – даже наклон головы, когда она читала, ее улыбка, ее погруженность.
Черное пальто в сегодняшний холодный день, переливчато-синий шарф на шее. Что она делает в Лондоне? Куда она ехала? Сошла ли она, чтобы искать меня? Мы разминулись? Стояла ли она где-то на тротуаре, просматривая поток людей и плача?
Два слоя стекла между нами, как визит любимого в тюрьму после многих лет.
У автобусов дурная привычка ходить парами. Может ли быть, что впереди был другой номер 94, в котором она по-прежнему ехала, когда я уже отчаялся? Зачем об этом теперь думать, какой смысл думать об этом?
Была ли она в Лондоне в последние десять лет? Нет, я бы про это знал. В Англии? Что она тут сейчас делает? Где она?
Спазмы в желудке. Мне нехорошо. Что это? Прогулка потным по холоду? Я почти ничего не ел целый день.
Что я мог прочесть в ее глазах? Удивление, настороженность, жалость? Мог ли я прочесть любовь? В глазах этой женщины мог ли я прочесть любовь?
Часть вторая
Кое-как я справляюсь с репетицией. Проходит день, другой. Я покупаю хлеб и молоко. Ем, пью, моюсь, бреюсь. Устав от бодрствования, сплю. Учу. Хожу на репетиции. Включаю новости, понимаю слова. Здороваюсь с нашим консьержем и другими обитателями нашего дома. Как и после побега из Вены, мои мозг и тело управляются сами, без моего участия.
У Джулии, если она и живет в Лондоне, нет телефона, записанного на ее имя. Если она не живет в Лондоне, она может быть где угодно.
Так же безуспешно я ищу след утерянной пластинки. Водитель такси, как я узнал, должен был бы ее привезти в полицию, и они бы ее переслали в Лондонский офис потерянных вещей. Звоню им. Помню ли я номер такси? Нет. Перезвонить через пару дней. Звоню – безрезультатно. Два дня спустя снова перезваниваю. Похоже, надежды нет. Возможно, пластинку забрал следующий пассажир такси. С зонтиками такое случается сплошь и рядом. Если они что-нибудь узнают, меня оповестят. Но я понимаю, что больше не увижу этой пластинки. Я был так близок к тому, чтобы ее услышать, но теперь не услышу.
Говорю с Эрикой Коуэн, нашей агентшей. Она удивлена, услышав мой голос. Обычно с ней имеет дело Пирс. Я спрашиваю ее совета, как найти Джулию Макниколл.
Она задает несколько вопросов, записывает детали, потом говорит:
– Но почему так вдруг, Майкл, после стольких лет?
– Потому, что я видел ее недавно в Лондоне, в автобусе, и должен ее найти. Должен.
Эрика останавливается, потом говорит, серьезно и неуверенно:
– Ты не мог ошибиться, Майкл?
– Нет.
– И ты точно хочешь возобновить знакомство после такого… мм… перерыва?
– Да. И еще, Эрика… пожалуйста, держи это при себе. Я не хочу, чтобы Пирс, Эллен и Билли это обсуждали.
– Хорошо, – говорит Эрика, с очевидным удовольствием от своей причастности. – Я поспрашиваю вокруг и еще спрошу у Лотара в Зальцбурге, не может ли он помочь.
– Ты спросишь, Эрика, ты правда спросишь? Спасибо, спасибо большое. Я знаю, как ты занята. Но, говоря об Австрии, там есть виолончелистка, Мария Новотны, она довольно активна в венском музыкальном мире, она была и, думаю, остается подругой Джулии. Мы втроем были студентами в Высшей музыкальной школе и вместе играли в трио. Это… я не знаю, но вдруг это поможет выйти на след.
– Может, – говорит Эрика. – Но не лучше, если ты сам у нее спросишь?
– Я не уверен. Мне кажется, что если запрос исходит от агента – местного агента, такого как Лотар, возможно, это сработает лучше.
Не могу отделаться от неприятной мысли, что Мария, возможно, знает, где Джулия, но мне не скажет.
– И ты думаешь, что твоя знакомая Джулия Макниколл по-прежнему выступает? – спрашивает Эрика. – Она не могла оставить музыку?
– Это невозможно.
– Сколько ей лет – приблизительно?
– Тридцать. Нет, ей должно быть тридцать один, я полагаю. Нет, тридцать два.
– Когда ты ее видел в последний раз? Я имею в виду до Лондона.
– Десять лет назад.
– Майкл, ты уверен, что хочешь ее снова встретить?
– Да.
– Но десять лет – не слишком ли долго?
– Нет.
Молчание. Потом прагматичная Эрика спрашивает:
– В «Макниколл» одно «л» или два?
– Два.
– Она из Шотландии? Или Ирландии?
– Думаю, ее отец на четверть шотландец, но, в общем, она англичанка. Англичанка и австрийка, полагаю.
– Я попробую, Майкл. Для меня это может быть началом совсем новой карьеры. – Эрика почти все воспринимает с большим энтузиазмом.
Если уж Эрика, наш Большой Белый Вождь, сочетающая в себе качества сестры-хозяйки с акульей хваткой, не сможет ее найти, я уж и не знаю, кто сможет. Снова проходят дни, и с каждым донесением Эрики про неудачи мои резервы надежды скудеют.
В конце концов я ей говорю, что родители Джулии живут в Оксфорде.
– Боже ж ты мой, почему ты раньше мне не сказал? – спрашивает Эрика, записывая и не сдерживая раздражения в голосе. – Я бы не теряла время.
– Ну да, Эрика, ты права, но я думал, что лучше сначала пойти по профессиональной линии. Я не хотел терять твое время, но мне невыносимо беспокоить ее родителей.
– Майкл, ты должен это сделать сам.
– Я не могу, правда не могу. Я пробовал однажды, давно, но меня завернули. Ты так добра ко мне, мне сложно тебя просить. Но сам я этого не могу.
Эрика вздыхает:
– Даже не знаю, как объяснить. Мне все это не очень по душе. Но из хорошего отношения к тебе я попробую в последний раз. Если я ее найду, могу обещать одно – что она будет знать, как с тобой связаться.
– Да. Хорошо. Я согласен.
Эрика звонит мне в следующие выходные:
– Угадай, откуда я тебе звоню?
– Почем я знаю? А, нет, догадываюсь! Эрика, это уж слишком!
– Ну, – говорит Эрика, – Оксфорд ненамного дальше, чем некоторые части Лондона. Настоящие сыщики идут к истокам. К тому же у меня тут была еще одна встреча, – быстро добавляет она.
– И?
– Майкл, хороших новостей нет, – торопливо говорит Эрика. – В колледже мне сказали, что профессор Макниколл умер пять или шесть лет назад. Они думают, что миссис Макниколл уехала в Австрию, но у них нет ее адреса. Телефон, который ты мне дал, работает – кстати, надо добавить в начале пятерку, – но там живет кто-то совсем другой. И я была в их доме на Банбери-роуд. Нынешние хозяева купили его у кого-то еще, то есть он продавался уже как минимум дважды.
Я не знаю, что ответить. Эрика продолжает:
– След утерян. Я сожалею. Мне начало это нравиться, и почему-то сегодня утром я была уверена, что у меня получится. Ну вот, все как есть. Но я решила тебе позвонить из Оксфорда – спросить, нет ли у тебя идей, что еще можно попробовать, пока я тут.
– Ты сделала все, что могла, – говорю я, стараясь скрыть разочарование. – Ты прекрасна.
– Знаешь что, Майкл, – вдруг по-дружески говорит Эрика, – однажды некто полностью исчез из моей жизни. Просто вышел из нее. Мне понадобились годы – нет, даже не на то, чтобы понять, я так и не поняла и до сих пор не понимаю, почему это случилось почти без предупреждения, – на то, чтобы примириться с этим. Но теперь я смотрю на моего мужа и детей и думаю: слава богу.
– Ну…
– Мы должны пригласить тебя на ужин как-нибудь в ближайшее время, – говорит Эрика. – Тебя одного. Нет, со всеми. Нет, одного. Как насчет следующего четверга?
– Эрика… Давай отложим.
– Да, конечно.
– Ты очень добра ко мне.
– Ничего подобного. Чистый эгоизм. Прикармливаю свою стаю. Ухаживаю за своей конюшней. И как я сказала, у меня тут была встреча. Оксфорд сегодня днем прекрасен, после дождя все так и сияет. Но найти парковку – это ад, как всегда. Пока-а-а.
Доносятся два звучных поцелуя, и Эрика кладет трубку.
Проходят дни. Я не выношу общества, но когда один, болею воспоминаниями.
Я держусь за повседневность, которая состоит – помимо уроков, время которых я назначаю сам, – из разных обязанностей: выступления с квартетом, репетиции, записи, игра внештатным скрипачом в «Камерата Англика».
Я учу Виржини, но нахожу разные предлоги, чтобы не оставаться на ночь. Она чувствует: что-то случилось. Да и как не чувствовать? Иногда она смотрит на меня с болью, смешанной со злым недоумением.
Единственное, что остается неизменным, – мое субботнее плавание. Если пропущу его, я потеряю последнюю опору.
Сегодня, однако, есть изменения – «Водяных змей» снимает телевидение. Все мы очень стараемся выглядеть флегматично.
Не так холодно, как могло бы быть ноябрьским утром, но программу покажут ближе к Рождеству, так что будет казаться холоднее. Три симпатичные девушки, нанятые студией, представляют действо. Они стоят на длинной платформе для прыжков в воду, дрожа в своих купальниках, нарочито повизгивая. Фил и Дейв одобрительно присвистывают, но их затыкают телеоператоры. «О-о-о, – говорит одна из девушек, – мы вернемся после перерыва, совершенное безумие в этом участвовать, но…» Камера переходит к лебедям и гусям, плавающим по озеру и прогуливающимся по берегу. Местное Лидо выглядит на удивление прибранным. Оказывается, Фил смел птичий помет, горы птичьего помета, в воду. «Ну а куда еще?» – говорит он, пожимая плечами.
Появляется ретривер и плывет вместе с хозяином. Кадр не получился. Вымокшую собаку и замерзшего хозяина отправляют обратно в воду.
Потом начинается наше соревнование. Джайлс распределяет, кто за кем плывет, по нашим предыдущим результатам. Мы выходим на платформу и прыгаем, самые медленные сначала, потом остальные один за другим, в то время как с берега выкрикивают секунды. Энди, молодой студент-адвокат, прыгает последним. Фора остальных настолько велика, что не оставляет ему шансов на выигрыш.
Каждый, вылезая, дрожит, но держится с достоинством. В клубную раздевалку операторов не пускают:
– Вам сюда нельзя, это не для посторонних.
– Что, Фил, ты чего-то стыдишься? – спрашивает Дейв. – Пусть девчонки войдут. И телевизионщики.
Энди, вдруг забеспокоившись, надевает рубашку и оттягивает ее вниз, прежде чем снять плавки.
– Анекдот про монашек! Анекдот про монашек! – кричит Гордон. – Тихо. Попали в чистилище четыре монашки после смерти, и…
– Заткнись, Гордон. Наш клуб считался вполне приличным, – смеется кто-то.
– Это было до меня, – гордо заявляет Гордон.
Свистит чайник. Пока Фил заваривает чай, мрачный Бен вовлекает меня в разговор. Перед тем как уйти на пенсию, Бен был инспектором по мясным продуктам.
– Я на диете. Ем груши, – драматично говорит он. – Груши. И вода.
– Какая странная диета, – говорю я.
– Шесть фунтов груш.
– Почему?
Я недоумеваю, но не спрашиваю, дневная это квота или недельная и все ли это, что ему разрешено есть.
– Простата.
– О, – бормочу я с сочувствием, не понимая, но и не желая знать подробности. – А, вот чай. Давай я тебе принесу кружку.
Ретривер лает и попрошайничает. Фил окунает овсяное печенье в свой чай и дает половину собаке.
Одевшись, я прощаюсь со всеми.
– Будь, Майк.
– Через неделю увидимся.
– Веди себя хорошо, приятель.
Три лебедя летят низко над водой и над землей. На дальнем берегу группа всадников идет рысью, их шлемы и нагрудники блестят на солнце. На мосту слева от меня движение то останавливается, то продолжается. Телевизионщики стоят на платформе, но трех гламурных девиц не видно.
Я иду обратно под мостом, вдоль озера. Рядом с Бейсуотер-роуд я останавливаюсь попить воды. Фонтанчик увенчан маленькой бронзовой скульптурой двух медведей, обнимающихся в дружеской игре. Неожиданно для себя я улыбаюсь. Попив, благодарно глажу их по головам и возвращаюсь домой.
Перед Архангел-Кортом лужайка, огороженная низким кустарником. Клумбы с цветами, маленький пруд с золотыми рыбками, длинноватый остролист, обвитый клематисом: наш работающий на полставки садовник, кузен Роба, заботится об этой части двора. Он обычно настолько же молчалив, насколько Роб словоохотлив.
Я иду через это небольшое поле зелени и замечаю женщину в пиджаке и брюках – худую, сильно накрашенную, лет пятидесяти. Она быстро идет по дорожке. Я бросаю на нее взгляд, она на меня, возможно думая, должны ли мы здороваться, раз не знакомы.
Когда я дохожу до дорожки, она смотрит прямо на меня.
– Мне кажется, по траве ходить нельзя, – говорит она с таким высокопарным, подчеркнутым акцентом, от которого мне сводит скулы.
Поначалу оторопев, я говорю:
– Благодарю вас за замечание. Обычно я и не хожу. Но иногда, мне кажется, это очень приятно.
Мы молча идем рядом. Я открываю перед ней внешнюю стеклянную дверь, но не внутреннюю, поскольку мы не знакомы и вообще я не чувствую себя достаточно галантным. У меня в руке черный магнитный ключ, но я жду, пока она роется в своей сумке. Она выглядит очень недовольной, оказавшись со мной в узком пространстве между двумя стеклянными стенками.
– Кстати, – говорю я, – а почему вы вообще решили ко мне обратиться, если это все, что вы хотели сказать?
Тихо, но уверенно она отвечает:
– Я просто думала о траве.
Из-за своей стойки Роб, поднимая голову от газеты, замечает нас и кнопкой открывает дверь. Женщина проходит по коридору к дальнему лифту. Я жду возле моего, ближайшего.
– Подружились с Би? – спрашивает меня Роб.
Я пересказываю ему наш странный разговор, и он смеется.
– О да, ну, Би может быть несколько резкой… Они тут недавно – приезжают раз в неделю из Суссекса. Ее муж ненавидит, когда люди ходят по траве. Несколько дней назад он мне сказал: «Роб, дети играют на траве». – «Как прекрасно», – ответил я. Разве трава не для этого, в конце концов?
Курьер в черном кожаном облачении звонит в дверь.
– Посылка в номер двадцать шесть. Вы распишетесь? – спрашивает он Роба, заметно спеша продолжить путь.
– Номер двадцать шесть – это миссис Гетц. Она еще дома – лучше отнесите ей сами. Дальний лифт… О, я вспомнил, Майкл. Водитель такси оставил это для вас. Вас не было, поэтому он оставил здесь.
Он протягивает руку вниз на полку под стойкой и дает мне белый пластиковый пакет. Я смотрю на него, не отрываясь.
– Все в порядке? – спрашивает Роб.
– Да-да, – говорю я, садясь на диван.
– Надеюсь, ничего плохого, Майкл? – говорит Роб.
Его телефон звонит. Он игнорирует звонок.
– Совсем ничего плохого, – говорю я. – Простите… Я просто не могу поверить, что кто-то… Он оставил записку или что-нибудь? Что-нибудь сказал?
– Нет, только что вы это забыли в такси и что он был рад вас найти.
– Как он выглядел?
– Я не обратил особого внимания. Белый. В очках. Лет сорока. Небольшого роста. Чисто выбрит. Можете посмотреть запись с камеры, если хотите. Это было минут двадцать назад.
– Нет-нет – думаю, я пойду наверх.
– Да, да, давайте. Вам она дорога – эта пластинка? – говорит Роб, немного озадаченный.
Я киваю и вызываю лифт.
Не смывая с себя Серпентайн, я ставлю квинтет. Звуки заполняют комнату: такие знакомые, такие любимые, но такие беспокояще и завораживающе другие. Я попадаю в мир, в котором знаю все и не знаю ничего с момента, всего-то через десять тактов после начала, когда это не фортепиано отвечает скрипке, а сама скрипка себе отвечает, до последней ноты последней части, когда виолончель, вместо того чтобы играть третьей, поддерживает самой низкой, самой резонирующей открытой струной избыточно красивый до-мажорный аккорд.
Мои руки помнят трио, но в моих ушах поет квинтет. Тут Бетховен крадет у меня мою партию, отдавая ее другой скрипке; а здесь он дарит мне верхние ноты, которые играла Джулия. Это волшебное превращение. Я слушаю снова с начала до конца. Во второй части первая скрипка – кто же еще? – поет тему фортепиано, и вариации звучат странно, загадочно, издалека, как будто вариации следующего уровня, оркестровый вариант вариаций, но с изменениями, которых одна только оркестровка не объясняет. Я должен это сыграть с «Маджоре», должен. Если мы просто сыграем с приглашенным альтистом, Пирс точно не возразит, чтобы я был первой скрипкой в этот единственный раз.
Я до сих пор не знаю, как водитель меня нашел. Единственное объяснение, которое приходит мне в голову, – что он изучил пакет или чек; что он зашел в «Харольд Мурс» в тот же день, когда я забыл в такси пластинку; что кто-то там узнал ее; что старик внизу вспомнил, как я заполнял карточку с адресом. Но неужели столько дней Бейсуотер был таксисту не по пути? Или он уходил в отпуск? И что его подвигло на такие усилия, такую доброту? Я не знаю ни его имени, ни номера его такси. Я не могу его найти и поблагодарить. Но где-то в этой музыке, перемешанной в моей голове со столькими воспоминаниями вне музыки, этот странный поступок тоже нашел свое место.
Я пишу Карлу Шеллю: письмо получается неуклюжее, я желаю ему всего наилучшего в жизни на пенсии, не особо распространяясь о себе. Пишу, как я рад, что он слышал нас в Стокгольме и ему не было стыдно за своего студента. Я знаю, что не достиг той карьеры, на которую он рассчитывал, но я играю музыку, которую люблю. Когда я вспоминаю Вену, то думаю только про первые дни. Это далеко от истины, но зачем еще усугублять пропасть между двумя чужаками, между отчужденными? Я пишу, что если я требователен к себе, то это благодаря ему и моему восхищению им. В большой степени это правда.
Он посмеивался:
– О, вы, англичане! Финци! Делиус! Лучше оставить страну вообще без музыки, чем иметь такую.
И очаровывал: однажды мы ему играли с Джулией, и он прилагал все усилия, чтобы ее превознести, незаметно, умно, расточительно. Она не могла понять – ни тогда, ни потом, – что я находил в нем плохого. Она меня любила, да, но воспринимала мое отношение к Карлу как мою личную проблему. И все же, когда я встретил его в Манчестере, не так же ли он очаровал и меня?
Почему мы звали его Карлом в нашем кругу? Потому что мы знали, его бы это разозлило. «Герр Профессор. Герр Профессор». Как благородный звук, который он создавал, сочетался с такой мелочностью и с такой ничтожностью души? Какой смысл сейчас переживать это, когда я должен жить настоящим.
Декабрь идет своим чередом. Как-то рано утром я выхожу на дорожку рядом с Архангел-Кортом, и вдруг – в десяти футах от меня – лиса. Она пристально смотрит на лавровый куст. Серый свет и резкие тени от фонаря. Я подумал, что под кустом кошка, но только на секунду. Застыл. Полминуты ни лиса, ни я не двигаемся. Затем по неясной причине – неожиданный звук, смена ветерка, интуитивная осторожность – лиса поворачивает голову и смотрит на меня. Несколько секунд она выдерживает мой взгляд, потом мягко ступает через дорогу к парку и теряется в дымке.
Виржини уезжает в Нион на несколько недель провести Рождество с семьей и повидать старых школьных друзей: Монпелье, Париж, Сен-Мало. Я осознаю, что это к лучшему.
Воображаю, как она несется по автостраде в маленьком черном «ка». У меня нет машины. Пирс, или Эллен, или Билли – мои отзывчивые струны – обычно меня подбирают, когда мы играем на выезде. Мне нравится водить. Может, и надо купить что-нибудь подержанное, но у меня не так уж много сбережений и слишком много насущных трат: текущих, как ипотека, и потенциальных, как собственная хорошая скрипка. Мой Тонони – не мой, мне его дали взаймы, и хотя он в моих руках уже годы, нет никакой бумаги, которая подтвердила бы мои права на него. Я люблю мою скрипку, и она отвечает мне тем же, но она принадлежит миссис Формби, и в любой момент скрипку могут у меня отнять, и она будет лежать никем не любимая, в шкафу, молча, годами. Или миссис Формби может умереть, и скрипка уйдет наследникам. Что с ней было в последние двести семьдесят лет? В чьих руках она окажется после моих?
Церковный колокол звонит восемь часов. Я в постели. Стены моей спальни пусты: ни картин, ни украшений, ни цветных обоев – только краска цвета белой магнолии и маленькое окно, через которое, лежа, я вижу только небо.
Жизнь продолжается в равнодушном одиночестве. Возвращение пластинки что-то поменяло. Я слушаю сонаты и трио, которые не слышал с Вены. Я слушаю английские сюиты Баха. Я лучше сплю.
На Серпентайне появляется лед, но «Водяные змеи» продолжают плавать. Главная проблема не холод – температура в любом случае не ниже нуля, – но острые мелкие иголки плавающего льда.
Николас Спейр, музыкальный критик, приглашает меня и Пирса, без Эллен и Билли, на предрождественскую вечеринку: сладкие пирожки, крепкий пунш и злые сплетни чередуются с рождественскими песнями, которые Николас сам играет на расстроенном рояле.
Николас меня раздражает; почему же тогда я иду на эту его ежегодную вечеринку? И почему он меня приглашает?
– Мой дорогой мальчик, я совершенно без ума от тебя, – говорит он мне, хотя я всего года на два моложе его и не очень-то гожусь на роль его «дорогого мальчика».
И вообще Николас ото всех без ума. На Пирса он смотрит с неподдельным, хоть и несколько утрированным вожделением.
– Вчера я встретил Эрику Коуэн в Барбикане, – говорит Николас. – Она мне сказала, что ваш квартет на взлете, что вы играете всюду – Лейпциг, Вена, Чикаго, она перечисляла города, как турагент. «Какой ужас, – говорю я, – и как тебе удается заполучить для них такие прекрасные залы?» – «О, – отвечает она, – в музыке есть две мафии – еврейская и мафия гомосексуалистов, так что у нас с Пирсом все схвачено».
Николас издает какой-то хрюкающий смешок, потом, замечая тлеющее недовольство Пирса, откусывает сладкий пирожок.
– Эрика преувеличивает, – говорю я. – Для нас все достаточно шатко – как и для большинства квартетов, я полагаю.
– Да-да, я знаю, – говорит Николас. – Это ужасно. Все хорошо только у трех теноров и Найджела Кеннеди[21]. Не говори мне больше об этом – если еще раз услышу, то заору. – Он бегло оглядывает комнату. – Я должен вас еще послушать, просто должен. Так жаль, что у вас нет записей. Вы играете в «Уигморе» через месяц?
– Почему бы тебе не написать что-нибудь про нас? – говорю я. – Уверен, что Эрика это предложила. Я не знаю, как нам стать более известными, если никто про нас не пишет.
– Это редакторы, – говорит Николас уклончиво. – Они хотят про оперу и про современную музыку. Они думают, что камерная музыка – это застой, я имею в виду стандартный репертуар. Вы должны заказать что-нибудь хорошему современному композитору. Это путь к статьям о вас. Давайте я вас представлю Дзенсину Черчу. Это он – вон там. Он только что написал великолепную вещь для баритона и пылесоса.
– Редакторы? – говорит Пирс с презрением. – Это не редакторы. Это люди вроде тебя, интересующиеся только гламуром и ультрамодой. Ты скорее пойдешь на мировую премьеру какой-нибудь дряни, чем на великое исполнение музыки, которая тебе кажется скучной, потому что она хорошая.
Николас Спейр явно получает огромное удовольствие от этого наскока.
– Я так люблю, когда ты страстен, Пирс, – провоцирует он. – А что ты скажешь, если я приду в «Уигмор» и напишу про вас в моем еженедельном обозрении будущих концертов?
– Я потеряю дар речи, – говорит Пирс.
– Хорошо, я обещаю. Слово чести. Что вы играете?
– Моцарт, Гайдн, Бетховен, – говорит Пирс. – И между квартетами есть тематическая связь, тебе это может быть интересно. В каждом квартете есть часть с фугой.
– С фугой? Чудесно, – говорит Николас, теряя интерес. – А в Вене?
– Весь концерт – только Шуберт: «Квартетцац», «Форельный» квинтет, струнный квинтет[22].
– О, «Форель», – вздыхает Николас. – Как миленько. Весь этот занудный шарм. Ненавижу «Форель». Это так провинциально.
– Иди к черту, Николас, – говорит Пирс.
– Да! – загорается Николас. – Я ненавижу его. Я его презираю. Меня от него тошнит. Такой китч. Все правильные приемчики употреблены. Это легко и затасканно. Я удивлен, что кто-то еще это играет. Нет, если подумать, я не удивлен. Просто кое-кому следовало бы проверить свои уши. На самом деле, Пирс, знаешь, твои уши слишком велики. Ну, я-то не сноб – я люблю разную легкую музыку, но…
Пирс, в ярости, выливает бокал теплого пунша на голову хозяина вечеринки.
На следующий день – репетиция у Эллен. Брат и сестра выглядят подавленными. Выходка Пирса получила широкую огласку. Эллен сделала ему выговор за то, что он настроил против себя Николаса Спейра, особенно после того, как тот обещал написать рецензию на наш концерт. Но, как говорит Пирс, Николас уже несколько раз давал те же обещания, всегда клянясь честью, потом, ничего не написав, исчезал на месяц-другой, а потом снова обращался к нему «дорогой мой мальчик» как ни в чем не бывало.
– Я не знал, что ты так любишь «Форельный» квинтет, – говорю я ему.
– Ну да, – говорит Пирс. – Все относятся к нему как к дивертисменту или хуже.
– Я считаю, что он на одну часть длиннее, чем надо.
– Эллен, можно мне чашку чая, пожалуйста, – бормочет Пирс. – Чем горячее, тем лучше.
– Беру свои слова обратно, – быстро говорю я. – Похоже, Билли опять опаздывает. Что на сей раз? Жена, дети или Центральная линия?
– Он позвонил, – говорит Эллен. – Не мог засунуть свою виолончель в футляр. Шпиль застрял. Но он уже в пути. С минуты на минуту должен быть.
– Оригинально, – отзывается Пирс.
Когда Билли появляется, он долго просит прощения и потом объявляет, что ему нужно обсудить нечто очень важное. Это структура нашей программы в «Уигмор-холле». Он думал про нее целый день. И выглядит очень обеспокоенным.
– Расскажи нам, Билли, – говорит Пирс терпеливо. – Нет ничего, что бы мне доставило большее удовольствие, чем хорошее структурное обсуждение.
– Вот-вот, видишь, Пирс, ты изначально настроен скептически.
– Да ладно, Билли, не давай Пирсу себя сбить, – говорю я.
– Ну, вы знаете, – говорит Билли, – что, играя Гайдна, Моцарта и Бетховена в этом порядке, мы путаем все отношения между тональностями. Это полный беспорядок. Сначала три диеза, потом один, потом четыре. Никакого чувства развития, чувства развития совсем нет, и слушатель наверняка ощутит структурный стресс.
– О нет! – говорит Пирс. – Как ужасно. Если только мы бы могли заставить Моцарта написать пьесу с тремя с половиной диезами…
Нам с Эллен смешно, и Билли нерешительно присоединяется.
– Ну? – спрашивает Пирс.
– Просто поменять местами Моцарта и Гайдна, – говорит Билли. – Это решит проблему. Возрастающее количество диезов, чувство правильной структуры, проблема решена.
– Но, Билли, Моцарт был написан после Гайдна, – говорит Эллен.
– Да, – говорит Пирс. – Как насчет хронологического стресса у слушателей?
– Я предвидел, что ты это скажешь, – говорит Билли с хитрым видом, настолько хитрым, насколько Билли способен. – У меня есть решение. Поменять гайдновский ля мажор. Играть позднего Гайдна, написанного после Моцарта.
– Нет, – говорю я.
– Какого? – спрашивает Эллен. – Просто из любопытства.
– Того, который опус пятьдесят, фа-диез минор, – говорит Билли. – Он тоже с тремя диезами, так что ничего не меняется. Это очень интересно. В нем есть все – о да, и последняя часть тоже с фугой, так что это не меняет основную тему концерта.
– Нет, нет, нет! – говорю я. – Билли, ну правда, публике наплевать на порядок диезов.
– Но мне-то – нет, – говорит Билли. – А вам наплевать?
– В нем нет части, которая доходит до шести диезов? – спрашивает Пирс несколько неуверенно. – Помню, студентом я его играл однажды. Это был кошмар.
– В любом случае наверняка слишком поздно уговорить «Уигмор» поменять программу, – говорю я быстро. – Она, возможно, уже напечатана.
– Хорошо, давайте им позвоним и спросим, – говорит Билли.
– Нет-нет! – говорю я. – Нет. Давайте репетировать. Все это пустая трата времени.
Все трое глядят на меня с удивлением.
– Я люблю ля-мажорный квартет, – говорю я. – Я его не сдам.
– Ну, – говорит Билли.
– О, – говорит Пирс.
– А, – говорит Эллен.
– Нет, не сдам. Насколько мне кажется, Гайдн – это кульминация нашего концерта. И вообще это мой любимый квартет всех времен и народов.
– Ну, о’кей, это было только предложение, – говорит Билли, осторожно отступая, будто имея дело с сумасшедшим.
– Ты это серьезно, Майкл? – говорит Эллен. – Серьезно?
– Всех времен и народов? – спрашивает Пирс. – Величайший квартет всех времен и народов?
– Я не претендую, что величайший, – говорю я. – Знаю, что нет, что бы это слово «величайший» ни значило, мне вообще все равно, что оно значит. Он – мой любимый, и этого достаточно. Давайте избавимся от Моцарта и Бетховена, если хотите, и сыграем три раза Гайдна. Тогда не будет ни структурного, ни хронологического стресса вообще. И не будет надобности в бисах.
Несколько секунд все молчат.
– Ну… – повторяет Билли.
– Хорошо, – говорит Пирс. – Итак, программа остается без изменений – Майкл наложил вето. Виноваты, Билли.
На самом деле я не особо чувствую себя виноватым.
– Кстати, про бис, – говорит Эллен, – наш секретный план в силе? Слушатели будут немного шокированы, но, Билли, это одна из твоих по-настоящему блестящих идей.
– Да, блестящая, Билли, – говорю я. – После такого концерта что еще может подойти?
Билли успокоился.
– Хорошо, – говорит Пирс, – у Майкла самая сложная работа в этом бисе, и если идея ему по душе, давайте – вперед! Но я не уверен, получится ли у нас. Предположим, что публике мы достаточно понравимся и она таки захочет вызвать нас на бис… – Пирс размышляет несколько секунд. – Давайте начнем над ним работать сегодня. Все, кроме этой проблемной ноты, которая у Майкла. Так мы примерно поймем, на что можно надеяться, прежде чем загрузим Майкла по полной.
Кажется, Билли хочет что-то сказать, но передумывает и кивает.
И вот так, настроившись, после традиционной гаммы мы репетируем четырехминутную вещь более часа. Мы тонем в ее странной, запутанной, неземной красоте. Временами я перестаю дышать. Это не похоже ни на что из того, что мы играли в квартете раньше.
Через три дня – Рождество. Я еду на север.
Поезд забит. Из-за неполадок со стрелками при выезде с вокзала Юстон задерживаемся на полчаса. Люди сидят терпеливо, читают, разговаривают или глядят в окно на противоположную стену.
Поезд двигается. Кроссвордные квадратики заполняются. Пластиковые палочки мешают чай в стаканчиках. Ребенок начинает плакать, громко и решительно. Мобильные телефоны звонят. Бумажные салфетки комкаются. Снаружи темнеет серый день.
Сток-он-Трент, Маклсфилд, Стокпорт; и в конце концов Манчестер. День безветренный, но морозный. Я не собираюсь тут долго оставаться. Беру зарезервированную машину, чтобы ехать в Рочдейл. Это несколько накладно, но зато я смогу поездить вокруг вересковых пустошей, когда хочу, и свозить миссис Формби покататься.
– У всех наших машин есть сигнализация, – говорит девушка с сильным манчестерским акцентом.
Она взглядывает на мой адрес, давая мне ключи. Я уже чувствую, как мой собственный акцент понемногу возвращается.
Еду мимо статуи граждан-героев на Пикадилли-Серкус, мимо черно-стеклянного здания, в котором раньше располагалась газета «Дейли экспресс», мимо банка «Хабиб» и «Объединенного банка Пакистана», складов, еврейского музея, мечети, церкви, «Макдональдса», сауны, адвокатской конторы, бара, видеомагазина, аптеки «Бутс», булочной, закусочной, кебабной… мимо серой телебашни с наростами приемников и передатчиков, мимо зарослей дельфиниума. Я еду до окраин Манчестера, где он сливается с участками зелени, и в уходящем свете дня я вижу лошадь в поле, пару ферм, голые каштаны и платаны, и дальше Пеннинские отроги, закрывающие мой родной город.
Все мои школьные друзья из Рочдейла покинули город. Кроме моего отца, тети Джоан, миссис Формби и профессора Спарса, старого учителя немецкого, у меня не осталось никого, связывающего меня с городом. И все же то, что случилось с Рочдейлом, его медленное опустошение и смерть, наполняет меня холодной грустью.
Лучше бы небо полосовал ледяной дождь. День слишком спокойный. Но обещают снег. Завтра мы втроем пойдем в «Оуд-Беттс» на ланч. В рождественский вечер – в церковь. А двадцать шестого декабря я, как обычно, повезу миссис Формби на Блэкстоунскую гряду. Я не хочу заходить на кладбище. Я посижу немного в белой «тойоте» с центральным замком и сигнализацией на парковке, на месте которой мы раньше жили, и положу белую розу – ее любимый цветок – на плоское и, надеюсь, покрытое снегом место, где прошла жизнь моей матери.
Отец подремывает с Жажей на коленях. Последние пару дней он не очень хорошо себя чувствует. Наш план пойти в «Оуд-Беттс» откладывается на после Рождества. У него также нет сил вечером идти в церковь. Тетя Джоан считает, что он ленится.
Остролист и омела украшают маленькую комнату при входе, но елку в доме не ставят со смерти мамы. Дом полон открыток: не развешанных, как раньше, но разложенных повсюду. Так что стакан некуда поставить.
Нас заходят поздравить: старые друзья моих родителей или тети Джоан; народ, знавший нас со времен, когда у нас была лавка; соседи. Мои мысли скачут. Наш сосед через дом умер от рака печени. Ирен Джексон вышла замуж за канадца, но это ненадолго. У племянницы миссис Вейзи был выкидыш на четвертом месяце. Месяц назад грузовик с прицепом врезался в витрину магазина Сьюзи Прентис, и, будто этого было недостаточно, ее муж сбежал с ее лучшей подругой, удивительно невыразительной женщиной, и их видели в отеле в Сканторпе.
– В Сканторпе! – восклицает тетя Джоан восхищенно и шокированно.
В радости и в горе, младенец родился нам, прах к праху.
Жаже и мне не сидится на месте, мы выходим наружу. Малиновка прыгает на пятачке гравия под стеной, облицованной каменной крошкой. Свежий ветер проясняет голову, Жажа внимательно следит за малиновкой.
В начальной школе был период, когда мне приспичило завести белых мышей. Я сумел купить двух. На мою мать они наводили ужас, и она не разрешала держать их в доме, поэтому мыши жили в старом наружном туалете возле мусорных баков. Однажды утром я наткнулся на жуткую сцену. Одна мышь умерла. Другая отъела ей голову.
Жажа вытягивает шею и крадется вперед. Соседский гном продолжает безучастно улыбаться.
Когда у нас был магазин, Рождество было непростым и очень насыщенным временем. Каждый хотел получить свою индюшку в последний момент. Подростком я помогал с доставкой. На моем велосипеде помещалось по две за раз (с двумя всегда было удобнее балансировать, чем с одной). Несмотря на частые предложения отца, я наотрез отказывался приделать металлическую корзинку спереди. Поскольку я справлялся с работой, зачем было портить вид моего велосипеда, который был самой дорогой мне вещью, сравнимой разве что с моим радио.
Громадный деревянный холодильник, скорее шкаф, чем холодильник, занимающий целую стену в погребе, в декабре был забит розовыми тушками под завязку. Он закрывался с чудовищным механическим лязгом. И когда могучий мотор слева внизу, с маховиком и металлической защитой, начинал работу, от сильного оглушающего звука вибрировала гостиная этажом выше.
На мой шестой день рождения, когда я играл в прятки с друзьями, я решил, что холодильник – прекрасное место, чтобы спрятаться. Я надел пару свитеров, залез внутрь и с усилием закрыл за собой дверь. Однако через несколько секунд в этом тесном, темном, холодном месте я был готов сдаться. Но я не сообразил, что, как только дверь окажется закрытой, я не смогу ее открыть изнутри.
Мой стук и вопли почти тонули в урчании мотора и криках игры. Несмотря на это, не прошло и пары минут, как кто-то услышал меня в комнате наверху и пришел спасти. Когда меня вытащили, я задыхался от ужаса, орал и не мог ничего сказать. Потом много месяцев подряд меня мучили кошмары, я просыпался в поту, не в состоянии произнести ни слова от клаустрофобии и паники.
Мое первое настоящее восстание против еды также связано с холодильником. Когда мне было около десяти, мы с отцом поехали забрать птиц с индюшачьей фермы. Некоторым отрубали головы, других уже ощипывали, третьи еще бегали и что-то клевали. Я был настолько несчастлив от мысли, что эти самые птицы, на которых я смотрел, превратятся в безжизненные горы, забивающие наш холодильник, что пообещал, что никогда больше не буду есть рождественскую индейку, ни тогда, ни потом. Несмотря на заманчивый аромат начинки и насмешки отца, я не сдался в то Рождество.
При переходе хозяйства в руки тети Джоан яблочный соус моей матери уступил место клюквенному, на что отец каждый раз жалуется. Это не Рождество без яблочного соуса, клюквенный соус – американское изобретение, слишком едкий, действует на желудок.
В этом году Рождество бесснежное, с обычным скучным моросящим дождиком. Но мне хорошо после долгого ужина и рождественского пудинга с кремом из белого рома. Попытка тети Джоан заменить ром бренди была успешно отвергнута несколько лет тому назад. Я купил бутылку шампанского, и отец выпил несколько бокалов.
– Совсем неплохо иногда делать то, что хочется, – говорит он.
– Ну да, – отзывается тетя Джоан, – а небось чаще делать то, что хочется, – еще лучше.
– Это мне полезно для сердца, – кивает отец. – Там не твои «Змеи»? – спрашивает он, показывая в телевизор.
И вправду, «Водяные змеи» в новостях, плывут свои ежегодные рождественские сто ярдов. Около половины старой компании ребячатся, но на платформе для ныряния есть и много участников, пришедших в этот единственный раз. Собралась толпа и их подбадривает. Я рад быть там, где я сейчас, уютно почесывая Жажу за ушами. Лениво размышляю, когда же покажут программу, в которой нас снимали. Может быть, уже и показали.
– Я так и не простила Мэгги Райс, – говорит тетя Джоан, смотря телевизор.
– Ты про что, тетя Джоан?
– Мэгги Райс. Я так ее и не простила.
– За что ты ее не простила?
– Она поставила мне подножку во время соревнований на Троицын день.
– Да ну!
– Это, мол, из-за того, что я дважды уже выигрывала. Я с ней с тех пор не разговариваю.
– Сколько тебе было лет? – спрашиваю я.
– Мне было семь.
– О.
– Не забыла и не простила, – говорит тетя Джоан с удовлетворением.
– Что с ней потом стало? – спрашиваю я.
– Я не знаю. Я не знаю. Может, она давно умерла. Довольно милая была девочка, на самом деле.
– Правда? – спрашиваю я и начинаю засыпать.
Тетя Джоан смотрит на отца, который задремал с улыбкой на лице.
– У ее отца был магазин на Дрейк-стрит, – продолжает тетя. – Но Дрейк-стрит тоже нет – убита торговым центром. Чампнесс-Холл и тот продали.
– Пойду прогуляюсь, – говорю я. – Пожалуй, речь королевы в этом году пропущу.
– А, ну хорошо, – соглашается тетя Джоан, к моему удивлению.
– Может, зайду к миссис Формби, отнесу ей немного твоего рождественского пудинга.
– Ее муж был в Совете, – говорит мой отец, не открывая глаз.
– Я вернусь через час-два.
Миссис Формби радостно смеется, увидев меня. Она довольно богатая, очень уродливая женщина, с лошадиными зубами, в очках с толстыми стеклами. Ее муж, умерший какое-то время назад, тоже был уродлив, но я мало с ним виделся, когда был ребенком. Я считал их замечательно экзотической парой. В юности он был – кто бы мог подумать – чемпионом по катанию на роликовых коньках, а она – скрипачкой в оркестре. Однако было трудно представить их молодыми, настолько старыми они казались мне уже тогда. Формби жили в большом каменном доме с большим садом, полным великолепных цветов, довольно близко от нашего района с булыжными мостовыми, домиками ленточной застройки и магазинами. Как они встретились, откуда было их благополучие, а также чем ее муж был занят в Совете, я так и не знаю.
– Здравствуй, Майкл, как я рада тебя видеть. Я думала, что ты придешь завтра вывезти меня на прогулку.
– Сегодня я пешком. Просто гуляю после ланча.
– А это что? Это мне?
– Кусок рождественского пудинга моей тети. Готовишь недели, а наслаждаешься несколько секунд. Прямо как музыка.
У четы Формби не было своих детей. А у меня, единственного ребенка, не было компании дома. Миссис Формби полюбила меня и настаивала, чтобы я ходил с ней на самые разные мероприятия, которые моя семья не посещала. Именно она, а не ее муж, научила меня кататься на роликовых коньках, и она повезла меня в Бельвю[23] слушать великого «Мессию»[24], когда мне было всего девять лет.
– Ты знаком с моим племянником и его семьей? Почему бы тебе не выпить стаканчик с нами? Мы только что кончили обедать. Правда, наш пудинг был из «Маркса и Спенсера».
– Пожалуй, я пойду дальше, миссис Формби.
– О нет-нет-нет, Майкл, заходи.
Племянник – лысый, цветущий человек лет пятидесяти, дипломированный геодезист из Чешира, – встречает меня словами: «О да, скрипач». Он смотрит на меня оценивающе и несколько неодобрительно. Его жена, сильно моложе, занята тремя девочками, которые дерут друг друга за волосы, хнычут и ссорятся, споря, какую программу смотреть.
Дав мне бокал вина, миссис Формби усаживается в удобное кресло и спокойно сидит, несмотря на шум. Я выпиваю вино настолько быстро, насколько позволяет вежливость, и покидаю дом.
Я недалеко от моего старого района. Машин почти нет. Ноги ведут меня на парковку, где была наша лавка. Парковка должна быть сегодня пустой. Но в последний момент что-то останавливает меня, и я стою не двигаясь, неуверенный в своей цели, боясь беспокойных мыслей.
Вдруг в моей голове возникает необычайно прекрасный звук. Мне девять лет. Я сижу между мистером и миссис Формби в состоянии предвкушения. Люди вокруг болтают и шуршат программками. На цирковую арену выходят не слоны и львы, но группа мужчин и женщин, несущих удивительные инструменты, блестящие и сверкающие. Маленький хрупкий человек входит под аплодисменты, каких я никогда раньше не слышал, и наступает странная абсолютная тишина.
Он опускает палочку – и сильный, дивный шум заполняет мир. Больше всего на свете я хочу быть частью этого шума.
Двадцать шестого декабря я везу миссис Формби вдоль Блэкстоунской гряды. Когда я уехал из дома в Манчестер, один из ее старых друзей одолжил мне ненужную ему скрипку. Но когда она услышала, что я еду в Вену учиться у самого Карла Шелля, она настояла, чтобы я взял с собой ее собственного Тонони. Тонони со мной с тех самых пор. Миссис Формби счастлива, что на ее скрипке играют и что играю на ней именно я. Каждый раз, когда приезжаю в Рочдейл, я беру скрипку с собой. Миссис Формби называет скрипичной рентой нашу ежегодную поездку за город.
На чистом небе почти нет облаков. Я люблю свет вокруг Блэкстоунской гряды. Видно далеко, через всю равнину, за Рочдейлом и Мидлтауном до Манчестера, даже до Чешира.
– Дома все хорошо? – спрашивает она.
В отношениях миссис Формби с нашей семьей бывали пики и спады. Она всегда была одной из лучших покупательниц нашей лавки, но одно время родители не могли ей простить то, что я не пошел в университет.
– Да, – говорю я. – Все в порядке. Отец неважно себя чувствует, но ничего, он справляется…
– А в Лондоне?
– Там тоже все в порядке.
– Ты завел себе наконец горшки с цветами на окнах?
Миссис Формби часто ругает меня за мое бесцветочное существование. В детстве я бегал по ее саду и довольно много узнал от нее о растениях. Но я не могу заботиться о цветах – я слишком ленив и часто в отъезде, и вообще я живу рядом с парком, да и домоуправление Архангел-Корта неодобрительно смотрит на цветочные горшки снаружи. Я все это ей говорю, как уже говорил однажды или дважды раньше.
– Ты много ездишь?
– Как обычно. У нас концерт в Вене в следующем мае. Вам бы понравилось. Ничего, кроме Шуберта.
– Да, – говорит миссис Формби; ее лицо озаряется. – Шуберт! Когда я была молода, у нас были вечера Шуберта. Один мой друг пытался вставить Шумана. Я не позволила. Я называла его «Не тот Шу»!.. Кстати, Майкл: наше местное музыкальное общество спрашивало, не захочет ли твой квартет сыграть здесь, в Рочдейле, в Театре Грейси Филдс. Я сказала, что не думаю, но обещала спросить. Поверь мне, я просто передаю их просьбу, я не хочу, чтобы ты чувствовал какое-либо давление.
– Почему вы думали, что я могу не захотеть, миссис Формби?
– Просто шестое чувство. Ну, наше музыкальное общество по-прежнему довольно активно. Мне кажется, если говорить про культуру, это наше приятное исключение. Конечно, глупо, что до единственного приличного зала в городе не доехать на общественном транспорте… Но что ты думаешь?
– Просто не знаю, миссис Формби, – говорю я наконец. – Я хотел бы сыграть – то есть хотел бы, чтобы мы сыграли. Но кажется, я еще не созрел. Не могу это объяснить. Звучит глупо, я знаю, и даже несколько эгоистично.
– Не то и не другое, Майкл, – говорит миссис Формби. – Ты сыграешь здесь, когда будешь готов. И, честно говоря, даже если это будет после меня, я ничего не имею против. Есть события, которые нельзя торопить. А если их торопить, ничего хорошего не выйдет. Кстати, поблагодари свою тетю. Ее рождественский пудинг был очень вкусным.
– Вам что-то досталось или вы его скормили вашим внучатым племянницам?
– Ну, – говорит миссис Формби, смеясь, – я съела кусочек. А как поживает наша скрипка?
– Она прекрасно себя чувствует. В этом году несколько раз побывала у мастера. Она немного звенела, но теперь поет, как жаворонок.
Я останавливаю машину на обочине и смотрю поверх ярко-зеленого склона. Когда-то я мчался по этой дороге вниз на велосипеде на полной скорости, с ветром в волосах. Интересно, куда жаворонки деваются зимой?
– Ты знаешь, я хочу, чтобы ты на ней играл, Майкл, – говорит миссис Формби озабоченно.
– Я знаю. И я люблю ее, миссис Формби, – отвечаю я с неожиданным беспокойством. – Я вам не говорил, что мы едем в Венецию после Вены? Так что я ее свожу на место ее рождения. Вы не думаете ее забрать, нет?
– Нет, нет, в общем, нет, – говорит миссис Формби. – Но мой племянник все время пристает ко мне насчет фонда для образования моих внучатых племянниц, насчет моего завещания и так далее. Я не знаю, что делать. И он выяснил и сказал мне, что скрипка теперь стоит очень много.
– Ну да, правда, я полагаю, – говорю я грустно.
– Она была не очень дорогой, когда досталась мне столько лет назад, – продолжает она. – Меня по-настоящему беспокоит, что она так выросла в цене. Я не особенно люблю своего племянника, но привязана к моим внучатым племянницам.
– Если бы вы мне ее не одолжили, я бы никогда не смог ее купить, – говорю я. – Вы были очень великодушны.
Мы оба знаем, что, если бы не она, я, скорее всего, вообще не стал бы музыкантом.
– Вряд ли я перенесу, если на ней будет играть неизвестно кто, – говорит миссис Формби.
«Тогда отдайте ее мне, миссис Формби, – хочу сказать я. – Я люблю ее, а она любит меня. Мы приросли друг к другу. Как может неизвестно кто держать и заставлять звучать ту, что так долго была в моих руках? Мы были вместе двенадцать лет. Ее звук – это мой звук. Я не вынесу расставания с ней».
Но я не могу этого сказать. Я ничего не говорю и помогаю миссис Формби выйти из машины. Мы стоим несколько минут у дороги, глядя поверх рочдейловских высоток в неопределенную даль.
Когда мне было всего девять, наш необузданный, болтливый, шуршащий конфетными фантиками, пускающий самолетики класс привели на школьный концерт. Это была моя первая встреча с живой музыкой. На следующий день я рассказал миссис Формби про концерт. То, что я особенно запомнил, была пьеса про жаворонка – мне кажется, что она называлась «Жаворонок в ясном небе».
Миссис Формби улыбнулась, подошла к граммофону и поставила другую пьесу, вдохновленную той же птицей. С первой же ноты «Взлетающего жаворонка» я был очарован. Я заметил пару скрипок, лежащих среди многих удивительных вещей в доме, но с трудом поверил ей, когда она сказала, что давным-давно и сама играла эту пьесу. Я не часто беру в руки скрипку, сказала она, но я прочту тебе стихи, благодаря которым эта пьеса была написана. И она прочла мне строчки Джорджа Мередита[25], вдохновившие Воана-Уильямса. Слушать ее было странным занятием для меня, девятилетнего, еще более странным было лицо миссис Формби, выражение экстаза в ее глазах, увеличенных толстыми стеклами.
Миссис Формби не посчитала нужным объяснять стихотворение. Вместо этого она сказала, что собирается на «Мессию» Генделя через несколько недель – там будет петь их племянница из Шеффилда – и что, если мои родители не против, миссис Формби может взять меня с собой. Вот так случилось, что я услышал и увидел маленького и немощного Барбиролли[27], воссоздавшего в «Кингс-холле» в Бельвю парящие звуки, которые потом резонировали в моей голове несколько дней, и это, вместе со «Взлетающим жаворонком», побудило меня умолять миссис Формби учить меня игре на скрипке.
Сначала она учила меня на маленькой скрипке, на которой сама играла ребенком. Это вытеснило мою прежнюю страсть – роликовые коньки. Когда я был еще в средней школе, ей удалось найти мне хорошего учителя. Мои занятия на скрипке родителей не очень интересовали, но они чувствовали, что это нечто престижное и в любом случае полезное – оберегает меня от шалостей на несколько часов в неделю. Они платили за них, как платили за мои школьные экскурсии, дополнительные уроки, книги, которые мне хотелось прочесть, – за все, что, как им казалось, расширяло мой кругозор и помогало мне на пути в университет. У них не было особой любви к музыке. В доме у дедушки с бабушкой стояло пианино, и мебель в гостиной располагалась вокруг него так, как теперь вокруг телевизора, но на нем никто не играл, кроме редких гостей.
Школа, в которую я ходил, была старой школой с музыкальной традицией. И местная школьная администрация предлагала уроки внештатных учителей музыки. Но теперь все это почти или совсем исчезло. Тогда была система выдачи инструментов на время бесплатно или почти бесплатно тем, кто не мог себе позволить их купить, – все это исчезало вместе с бюджетными сокращениями, проводившимися снова и снова в системе образования. Молодые музыканты со всей округи собирались по субботам, чтобы играть в оркестре в музыкальном центре, ныне пришедшем в упадок. Вчера я проезжал мимо него: окна были разбиты; уже годы, как он в запустении. Если бы я родился в Рочдейле на пять лет позже, не понимаю, как бы я смог, с моим происхождением и окружением, сохранить любовь к скрипке, а ведь многие были сильно беднее нас.
Элегантное здание мэрии правит пустыней – нашим городом. Все говорит об увядании. В течение столетия, когда разрушалась местная промышленность, жители города теряли работу и благосостояние. Потом пришел урбанизм: замена человеческих трущоб на нечеловеческие, церкви затерялись на островках среди дорожного движения, там, где раньше были частные лавочки, появились супермаркеты. Потом два десятилетия правительство перекрывало все возможные ручейки финансовой помощи. Школы, библиотеки, больницы, транспорт – все, что служило обществу, задохнулось без фондов. Город, где зародилось кооперативное движение, утратил всякое чувство локтя.
Театры закрылись. Все пять кинотеатров тоже. Литературные и научные общества сократили свою деятельность или вообще исчезли. Помню, как я был безутешен, когда узнал, что наш книжный закрывается насовсем. Теперь остались несколько полок в глубине магазина «У. Х. Смит».
Через несколько лет умрет мой отец, умрет моя тетя Джоан, умрет миссис Формби. Не думаю, что я буду приезжать в Рочдейл тогда. Если я решил порвать все связи с городом, с какой стати я так злюсь и жалею его сейчас?
По дороге обратно в Лондон я провожу несколько часов, слоняясь по Манчестеру.
Около полудня оказываюсь перед «Бриджуотер-холлом». Я подхожу к громадному гладкому камню, лежащему перед ним. Сегодня, когда провожу по нему руками, я сначала чувствую умиротворение, но потом – опасность, идущую из его холодного сердца[28].
Брожу по Музыкальной библиотеке Генри Уотсона. Я еще не заказал из Лондона ноты бетховенского квинтета. Мне не терпится его сыграть, и тем не менее я полон неуверенности. И вот я тут, где хранится эта музыка. Проверив мои документы, библиотекарь позволяет мне использовать мой старый абонемент.
В поезде я проглядываю партитуру. Прибываю в Лондон затемно и звоню Пирсу.
– Ну, – говорит он, – как прошло Рождество?
– Хорошо. А у тебя?
– Ужасно. Как обычно. Шарады. Чертово бесконечное веселье. Нет, мне, в общем, понравилось, только мать стала законченной алкоголичкой. Родители наконец от меня отстали. Теперь тяжелая артиллерия про замужество и детей направлена на Эллен. Тебе тоже досталось?
– Нет, на этот раз нет. Обычно достается.
– Ну хорошо, а вообще ты как?
– Помнишь бетховенский квинтет, о котором мы как-то говорили?
– Угу, до-минорный. Переделанный из трио, да? Ты сказал, что нашел ноты. Тебе удалось отыскать запись?
– Да. И я только что взял партитуру в Музыкальной библиотеке в Манчестере.
– Прекрасно! Надо найти альтиста – и за работу. Кого же нам пригласить? Эмму?
– Конечно, почему бы и нет. Ты знаешь ее лучше меня. Позвонишь ей?
– Позвоню.
– Еще одно, Пирс. Ты будешь очень возражать, если в этот единственный раз я сыграю первую скрипку?
После секунды молчания Пирс:
– Это касается не только меня.
– Давай спросим остальных.
– Нет, Майкл, – говорит Пирс немного раздраженно. – Что бы они ни сказали, я не думаю, что это хорошая идея. Когда мы с Алексом постоянно менялись, это нас всех бесило – его, меня, но также и Эллен. Она говорила, что не может приспособиться, в частности, ко второй скрипке. Билли тоже говорил, что каждый раз он будто играет с другим квартетом.
– Но это только один раз. Мы же не играем квинтет на сцене.
– А если нам понравится? А если мы захотим его включить в наш репертуар? Тогда мы так и будем его играть в таком составе.
– Пирс, просто эта вещь для меня очень много значит.
– Ну тогда почему бы тебе не набрать коллег из «Камерата Англика» на один раз и не сыграть его?
– Без нашего квартета – это не мое.
– Ну, так это не мое с нашим квартетом.
– Просто подумай об этом, Пирс.
– Майкл, извини, но я уже об этом подумал.
– Конечно не подумал! – восклицаю я. Меня бесит этот подход, похожий скорее на эгоизм, чем на следование принципам.
– Я подумал. Я думал об этом раньше сто раз. Когда ушел Алекс, – голос Пирса немного прерывается, – я без конца спрашивал себя, что мы сделали не так. Были и другие проблемы, но я уверен, что эта была центральной.
– Ну хорошо, тебе виднее, – говорю я, слишком расстроенный, чтобы сочувствовать.
Честно говоря, такие переживания насчет ухода Алекса меня совсем не радуют. Ведь если бы они с Пирсом не разошлись, меня вообще не было бы в квартете.
– Майкл, я прошел через ад, когда мы остались без него. Я знаю, что теперь не смогу быть хорошей второй скрипкой, если даже и был когда-то. – Помолчав, он продолжает: – Если я буду играть вторую скрипку в нашем квартете, это мне напомнит те времена и повлияет на мою игру. Будет плохо нам всем.
Я молчу.
– Хорошо, – говорит он, – репетиция послезавтра в пять у Эллен. Тебя это по-прежнему устраивает? – Пирс опять надел забрало.
– Да. Ничего ж не изменилось.
– Ну, так до скорого.
– Да. До скорого.
Я никогда не был близко знаком с Алексом, хотя мы регулярно виделись тогда в Банфе. Даже Эллен, которая обожает сплетни, не говорила о нем и о его влиянии на них всех; мне же казалось, что неуместно спрашивать про то, что было до меня. Поначалу я думал, что остальные нарочно избегают разговоров о своем бывшем коллеге, а позже, когда я освоился, это уже не имело значения.
Его почти не вспоминали. Если же это случалось, то Пирс просто уходил в свои мысли. Если же иногда Эллен упоминала его, Пирс взметался как ужаленный.
Если бы я знал, что шесть лет спустя займу его место, я обратил бы больше внимания на Алекса во время тех наших встреч. Со стороны он казался веселым, энергичным, добродушным, любящим внимание. Он легко шутил, цитировал смешные стихи, был очень галантен с женщинами, и вполне возможно, что они его также интересовали. Он очень нравился Джулии. Слушая концерты, в которых он играл первую скрипку, а также иногда вторую (и в Канаде, и потом иногда в Лондоне), я осознавал со всей ясностью, что он не только потрясающий скрипач, но и очень гибкий партнер – более гибкий, чем Пирс, который слишком выделялся, когда играл вторую скрипку. Возможно, как признавался Пирс, если бы Алекс играл только вторую скрипку, они бы остались вместе и я бы никогда не попал в «Маджоре». Но возможно, их двойное партнерство, и в любви, и в квартете, было обречено. Проблемы в одном создавали трудности в другом. А с Пирсом было нелегко и в лучшие времена.
Алекс покинул Пирса, квартет и вообще Лондон и стал членом Шотландского камерного оркестра. Пирс был безутешен. Он был одинок еще больше года после того, как в квартет пришел я. А потом на сцене появился Тобиас, или, точнее, ворвался на нее.
Тобиас Кан был очень сильным, сосредоточенным, серьезным скрипачом. Он жил только музыкой – ничто другое его не интересовало, – и он верил безоговорочно, что музыку можно играть только либо правильно, либо неправильно. Он играл на скрипке в составе другого струнного квартета. Пирс полностью попал под его влияние.
Пирс и Алекс были на равных. Но с Тобиасом казалось, будто Пирс получал команды от старшего по званию, и этот невидимый пятый все время находился среди нас. В тот странный и беспокойный период я понял, насколько хрупки, при всей их силе, связи между нами.
Пирс всегда был и остается очень естественным музыкантом: очень сосредоточенным, очень дисциплинированным, но при этом совсем не ограниченным в своем подходе к музыке. Когда он что-то играет, он следует не только структуре, но и настроению. Под влиянием Тобиаса он стал одержимо, слепо следовать теории: чем является произведение, чем оно должно быть, чем оно не может не быть.
Такт, или фраза, или пассаж имели единственно возможный темп, которого надо было придерживаться, несмотря ни на что. Наша работа заключалась в том, чтобы буквально реализовать то, что написано в нотах. Любая возникшая идея, ритмическая свобода, творческие причуды – все, что меняло образец, – вызывало у Тобиаса отвращение. В нашей музыке пропало творчество, мы достигли безжизненной четкости.
Пирс играл против своей натуры, и это было адом для всех остальных. Свобода, позволявшая идти от минуты к минуте, исчезла, была изгнана и никогда не возвращалась. Иногда казалось, будто играет и спорит Тобиас, а не Пирс. Сложно объяснить даже по прошествии времени, но это было немного как в фильме «Вторжение похитителей тел»[29].
Эллен не могла понять, что стряслось с ее братом. Тобиас был странным – он будто не имел собственной личности, только ум во власти сильных и серьезных идей, и, как следствие, он был полной противоположностью Алексу. Даже Билли, несмотря на его интерес к теории, был глубоко несчастен. Он воспринимал влияние Тобиаса как необходимость покоряться чужой воле. Репетиции стали мучением. Иногда за три часа обсуждений не было сыграно ни одной ноты. Это выплескивалось и в нашу жизнь. Квартет чуть не распался, и это бы случилось, если бы все так и продолжалось дальше. Эллен хотела уйти из квартета, чтобы не потерять брата окончательно. Однажды, когда мы гастролировали в Японии, она сказала, что уйдет, как только мы вернемся из турне. Но по прошествии чуть больше года жар спал. Пирс как-то изгнал из себя Тобиаса, и не только Пирс, но и все мы постепенно вернулись к самим себе.
По возможности мы никогда не упоминаем Тобиаса. Мы уклоняемся от разговоров о нем, но мы не готовы забыть опыт того года и боль, к которой мы оказались не готовы.
Многие музыканты – играющие в оркестрах или внештатные – смотрят на квартетистов как на странную, маниакальную, рефлексирующую, отдельную породу, все время путешествующую в экзотические места и вызывающую будто бы заслуженное обожание. Если бы они знали цену такого вовсе не гарантированного восхищения, они бы не особенно завидовали. Помимо наших хлипких финансов и беспокойства насчет ангажементов, наша взаимная близость чаще, чем мы готовы признать, ограничивает наши личности и делает нас страннее, чем мы есть на самом деле. Возможно, наше пребывание на высоте музыкальной пирамиды похоже на головокружение из-за нехватки воздуха.
На моем автоответчике несколько сообщений от Виржини. Звоню ей и попадаю на ее автоответчик. Поздно ночью, когда я почти заснул, звонит телефон.
– Почему ты мне не позвонил в Рождество? – спрашивает Виржини.
– Виржини, я же сказал, что не буду звонить. Я был на севере.
– А я была на юге. Телефоны как раз для этого.
– Я тебе сказал, что не буду звонить, что хочу побыть один.
– Но я-то как могла поверить, что ты и вправду будешь таким ужасным?
– Тебе было хорошо – там, где ты встречала Рождество? В Монпелье? В Сен-Мало?
– В Нионе, конечно же, с моей семьей, как ты прекрасно знаешь, Майкл. Да, мне было хорошо. Очень хорошо. Я не нуждаюсь в тебе, чтобы мне было хорошо.
– Да, я знаю, Виржини.
– Чем дальше, тем меньше я тебя понимаю.
– Виржини, я почти заснул.
– О Майкл, какой ты зануда, – говорит Виржини. – Ты все время «почти заснул». Такой занудный старый пердун, – гордо добавляет она.
– Виржини, ты перебарщиваешь с английскими идиомами. И да, я об этом думал – я на шестнадцать лет тебя старше.
– Ну и что? Ну и что? Почему ты все время говоришь, что не любишь меня?
– Я этого не говорил.
– Нет, но ровно это имеешь в виду. А тебе нравится меня учить?
– Да, когда ты занимаешься.
– И тебе нравится со мной разговаривать?
– Да, когда это не слишком поздно.
– И тебе нравится заниматься со мной любовью?
– Что?.. Да.
– Я рада. Я занималась по два часа в день, когда была во Франции.
– Любовью?
Виржини хихикает.
– Нет, Майкл, глупый, на скрипке.
– Умница.
– У нас завтра урок. Ты увидишь, как я продвинулась.
– Завтра? Слушай, Виржини, насчет завтра – может, мы отложим на пару дней?
– Почему? – Слышно, что она надула губы.
– Помнишь тот бетховенский струнный квинтет, про который ты мне рассказала? Мне удалось достать ноты, и мы послезавтра будем его репетировать, но до этого я хочу его как следует посмотреть.
– О, так это прекрасно, Майкл! Почему бы мне не присоединиться к вам?
– Виржини, погоди секунду…
– Нет, слушай. Ты будешь вторым альтом, ты все время говоришь, что скучаешь по альту, а я буду второй скрипкой.
– Нет, нет, нет, нет! – кричу я, отмахиваясь от этой мысли, как от пчелиного роя.
– Почему так резко, Майкл?
– Просто… Пирс уже нашел кого-то.
– Но я только предложила, – отвечает Виржини в замешательстве.
Какой же я жестокий дурак! Но я не собираюсь ухудшать дело объяснениями.
– Майкл, – говорит Виржини, – я тебя люблю. Ты этого не заслуживаешь, но это так. И я не хочу тебя завтра видеть. Я не хочу тебя видеть, пока ты не сыграешь эту дурацкую музыку. Я рассказала тебе о ней. Ты даже не верил, что она существует.
– Я знаю, знаю.
Виржини кладет трубку, не попрощавшись и не пожелав спокойной ночи.
Мы встречаемся у Эллен, чтобы играть бетховенский квинтет. Накануне я провел день, изучая партитуру и свою партию.
Ни Пирс, ни я не возвращаемся к нашему разговору. Я принял статус-кво второй скрипки даже в этом квинтете. Партии квинтета были розданы, и мы настроились. Второй альт – Эмма Марш, которую Пирс знает со студенческих дней в Королевском колледже музыки. Она низенькая, полная, милая девушка, у нее свой квартет, так что она хорошо с нами сыграется. Билли и Эллен смотрят друг на друга и с драматическими жестами раздвигаются, чтобы дать ей место.
– Со всеми повторами? – спрашивает Эллен.
– Да, – отвечаю я.
Билли изучает свои ноты с громадным интересом и просит посмотреть всю партитуру. В квинтете он играет почти непрерывно, не так, как в изначальном трио, но часть более высоких лирических тем отданы Эллен.
Пирсу явно не по себе. Ну и хорошо.
До этого я никогда не чувствовал себя несчастным из-за моего положения второй скрипки. Я согласен с тем, кто сказал, что по-настоящему она должна называться «другая скрипка». Она играет другую роль, не меньшую: более интересную, поскольку более разнообразную. Иногда она в самом сердце квартета, как и альт, иногда поет с лиризмом, равным первой скрипке, но в более сумрачном и непростом регистре.
Сегодня, однако, я несчастен и огорчен. Я должен был отвыкнуть от мысли и надежды сыграть то, что считал своим. Пирс не может себе даже вообразить, с каким хладнокровием я бы проткнул его отравленным концом моего смычка. Я никогда не думал, что он будет таким неуступчивым.
Но вот он выдыхает свои первые легкие ноты, и мы трогаемся, allegro с большим brio[30].
Через минуту я забыл все свое недовольство, все положенные мне права и блага. Они не имеют отношения к этой прекрасной, жизнерадостной музыке. Мы играем первую часть без остановок и ни разу не запутываемся. В конце Пирс играет удивительные потоки быстрых восходящих и нисходящих гамм, потом следует грандиозный резонирующий аккорд всех пяти инструментов, и все завершается тремя более мягкими аккордами.
Мы смотрим друг на друга, сияя от счастья.
Эллен качает головой:
– Как же получилось, что я никогда этого не слышала? Как же этого никто не знает?
– Это восхитительно! – все, что может сказать Эмма.
– Спасибо, Майкл, – говорит Пирс, лучась от восторга. – Это настоящее открытие. Но надо и попотеть.
– Вы еще больше будете меня благодарить после второй части, – говорю я. – Это чудо что такое.
– Но это же было написано через двадцать с лишним лет после трио, – говорит Билли. – Что еще он писал в то время?
– Почти ничего, – говорю я, поскольку уже изучил этот вопрос. – Ну, что вы думаете? Avanti?[31]
– Avanti! – восклицают все, и после быстрой настройки наших инструментов и наших сердец мы входим в медленную часть: тему с вариациями.
Как хорошо играть этот квинтет, просто играть его, а не работать над ним – играть только для нашего собственного удовольствия, без нужды передать что-то кому-то вне нашего круга, без ожидания будущего концерта или слишком поспешных аплодисментов. Квинтет существует сам по себе и, однако, не может существовать без нас. Музыка поет в нас, а мы поем с ней, и каким-то чудом с помощью роя этих маленьких черных и белых букашек, живущих на пяти нотных линейках, человек, который вглухую трансформировал то, что он сочинил за столько лет до того, в те времена, когда еще слышал, говорит с нами через землю и воду и десять поколений, наполняя нас то грустью, то удивительным счастьем.
Для меня в этой музыке есть еще и другое. Так же как образ Джулии может отпечататься на сетчатке моего глаза через два движущихся автобусных стекла, ее образ возникает в паутине нот, трансформированных нашими руками в вибрацию – чувствующую, чувственную. Через лабиринт моего уха она встряхивает завитки моей памяти. Сила Джулии поддерживает мою руку, ее дух – мою игру. Но я так и не знаю, где она сама, и у меня нет надежды ее найти.
Я встретил Джулию ранней зимой, через два месяца после того, как приехал в Вену. Шел студенческий концерт. Она играла сонату Моцарта. Потом я сказал ей, как был заворожен ее игрой. Мы разговорились и обнаружили, что мы оба из Англии, однако из очень разных Англий, поскольку ее отец был профессором истории в Оксфорде. Ее родители встретились после войны – в Вене, как и мы. После недель борьбы с немецким языком было такое удовольствие, такое облегчение снова говорить по-английски, что я болтал гораздо больше обычного. Она улыбнулась, когда я сказал, что я из Рочдейла, – и почему-то я стал рассказывать о моем городе совсем по-другому, как никогда раньше. Я пригласил ее на ужин. Вечер выдался холодный, со снегом и слякотью, и Вена пребывала в своем серейшем и мрачнейшем виде. Мы пошли пешком в ресторан. Я поскользнулся, она удержала меня от падения. Инстинктивно я поцеловал ее – потрясенный самим собой в тот же момент, а она была слишком удивлена, чтобы возразить. Ее волосы укутывал серый шелковый шарф – она всегда любила шарфы. Я посмотрел в ее глаза, отвел взгляд и понял, как, наверное, поняла и она, что я пропал.
С момента нашей первой встречи я не мог ни о чем думать, только о ней. Я не знаю, что она во мне нашла, кроме моей почти безнадежной тяги к ней, но в первую же неделю после встречи мы стали любовниками. Однажды утром, после ночи любви, мы попробовали играть вместе. Получалось не очень хорошо, мы оба слишком нервничали. Позже в ту же неделю мы попробовали опять, и оба поразились, как естественно это вышло и как одинаково мы чувствовали музыку. Вместе с виолончелисткой Марией, подругой и однокурсницей Джулии, мы создали трио и стали давать концерты где могли – в Вене и вне ее. По совету одного из друзей мы послали кассету и заявку в летнюю школу в Банфе и были туда приняты. Ту зиму, весну и лето я жил во сне наяву.
Она была на пять лет моложе меня, обычной студенткой, в противоположность мне, уже закончившему обучение, приехавшему к определенному учителю. Во многом, однако, она казалась старше. Ей было легко в Вене, где она жила уже три года. И хотя она провела всю свою жизнь в Англии, по-немецки она говорила так же хорошо, как по-английски. Она выросла в окружении, сильно отличавшемся от моего, искусство, литература и музыка впитывались там без усилий и объяснений – из разговоров и путешествий, из книг и пластинок – под влиянием окружающих стен и книжных полок. После всех моих занятий в школе и моего книжного самообразования, иногда случайного, иногда маниакального в течение всех этих лет в Манчестере, она стала моим лучшим учителем, и за это, как и за все остальное, я отдал ей свое сердце.
Она научила меня получать удовольствие от искусства, она улучшила мой немецкий, она даже научила меня играть в бридж. В музыке она научила меня многому просто своей игрой. Радость, которую я испытывал, играя с ней вдвоем или в нашем трио, была не меньше, чем та, которую мне теперь дает квартет. Я только потом понял, что даже о музыке я узнал от нее больше, чем от кого бы то ни было, поскольку тому, чему я научился у нее, меня не учили.
Иногда она ходила в церковь, но не каждое воскресенье, а когда была за что-то благодарна или что-то ее беспокоило. Этот мир был закрыт для меня, я не молился, даже ритуально, со школьных дней. Несомненно, религия тоже была основой ее уверенности в себе, но я чувствовал себя неловко в этом вопросе, и было ясно, что она тоже не хотела со мной говорить об этом, даже если никогда прямо этого не высказывала. У нее была тонкая душа и доброта, какой я больше ни в ком не встречал. Возможно, она видела во мне многое, что ей было чуждо, – непостоянство, дух противоречия, скептицизм, неотесанность, вспыльчивость, временами приступы паники, чуть ли не душевной болезни. Но как это могло привлекать? Она сказала, что, поскольку я должен был зарабатывать на жизнь в течение многих лет, я отличался от других студентов, которых она знала. Она сказала, что любит быть со мной, хотя никогда не знает, чего ждать от моего настроения. Когда я все глубже и глубже погружался в депрессию, она, должно быть, чувствовала, как сильно я нуждаюсь в ней. Главное, она, должно быть, точно знала, как сильно я ее люблю.
Пришла вторая зима. В начале года меня стал беспокоить средний палец. Он медленно двигался и действовал только после долгого разыгрывания. Карл реагировал с яростью и нетерпением: мои расслабленные трели были очередным оскорблением его достоинства, а моя общая нервозность отражала мою беспомощность. Будто один из возможных бриллиантов в его короне оказывался простым углем, способным превратиться в свою идеальную форму только под сильным и постоянным давлением. Он давил, а я распадался на части.
Зимой и весной она пыталась со мной разговаривать, придать мне сил остаться до конца года в Вене, как я ранее собирался, хотя бы ради любви к ней. Но я не мог с ней говорить про пустоту во мне. Она просила меня не покидать учителя, не помирившись, и снова и снова напоминала мне о том, что я видел в Карле раньше, то, что она все еще видела в нем: его игра была глубже его виртуозности, она передавала высоту духа в каждой фразе. Но мой с ним конфликт настолько глубоко отпечатался в моем мозгу, что, когда она защищала Карла, это казалось мне невыносимым предательством, – в каком-то смысле худшим, чем его собственное, ведь от него я и не ждал понимания.
Я уехал. Спасся бегством в Лондон, поскольку мысль вернуться домой была мне также невыносима. Я не писал и не звонил ей. Только постепенно мой взгляд прояснился, слепота ушла; я понял, с какой честностью и любовью она обращалась со мной, и осознал, что из-за моего внезапного отъезда и долгого молчания могу потерять ее. И я ее потерял. Прошло два месяца. Когда я наконец написал ей, наверное, ей было уже все равно.
Я пробовал звонить, но, кто бы ни подходил к общему телефону в студенческом общежитии, он возвращался через минуту или две сказать, что ее нет. Ответа на мои письма не было. Пару раз я думал поехать в Вену, но у меня почти не было денег, и я по-прежнему боялся столкнуться с памятью о моем крахе, боялся присутствия Карла Шелля и того, как Джулия может ответить на любые мои объяснения. К тому же начались летние каникулы, и она могла быть где угодно. Прошли месяцы. В октябре начался семестр, а от нее по-прежнему не было ответа.
Острота потери со временем сменилась в Лондоне тупым оцепенением. Вскоре я утратил надежду, а вместе с ней утихла режущая тоска. Две трети моей жизни были еще впереди. Я записался в агентство, которое находило мне временную работу. Через год меня взяли в оркестр «Камерата Англика». Я играл, я выжил. Даже скопил немного: у меня не было никого, на кого я хотел бы тратить деньги. Я ходил в музеи, галереи, библиотеки. Всюду ходил пешком. Я познакомился с Лондоном и его жизнью, но не чувствовал себя в нем менее чужим. Моя душа была не здесь – то ли на севере, то ли на юге. В картинах, которые я видел, в книгах, которые читал, я вспоминал Джулию, ведь во многом она была у истоков моего становления.
Когда я слушал музыку, часто это был Бах. Это ведь с ней, благодаря ее игре, мои чувства к Баху переросли из восхищения в любовь. Иногда они с Марией играли его сонаты для виолы да гамба, иногда мы с ней исполняли его музыку для скрипки и клавира, несколько раз она даже усаживала меня у левого края фортепиано играть на басовых клавишах ту партию, которую органист играл бы ногами. Одна хоральная прелюдия, «An Wasserflüssen Babylon»[32], потрясла меня, прямо когда мы ее исполняли. Когда она играла одна, сама себе – сюиту, или инвенцию, или фугу, – я полностью отдавался Баху. И ей.
Я спал с другими женщинами до нее, и у нее раньше был бойфренд, но я стал ее первой любовью, как и она моей. С тех пор я никогда не любил. Но я так и не разлюбил ее – ту, какой она была, или, как я понял позже, ту, какой я ее затем представлял. Но кем она стала теперь, кто она теперь? Я привязан к ней с такой безумной верностью… А ведь она могла полностью измениться. (Но могла ли? Могла ли она действительно сильно поменяться?) Она могла начать меня ненавидеть за то, что я ее покинул, она могла меня забыть или научиться специально изгонять меня из своей памяти. Сколько секунд или недель я продержался в ее мыслях после того, как она видела меня в том автобусе?
Как она могла меня простить, если я не могу простить сам себя? Когда слушаю Баха, я думаю о ней. Когда играю Гайдна, Моцарта, Бетховена или Шуберта, я думаю про их город. Она показала мне Вену, любой шаг или камень в том городе связывает меня с ней. Я не был там десять лет. Но весной мы должны туда ехать играть, и я знаю, что ничто не сможет облегчить мою боль.
Последние месяца три за нами повсюду следовал странный тип – на редкость прилипчивый поклонник. Сначала мы приняли его за безобидного энтузиаста: галстук, очки на веревочке, пиджак, какой носят ученые. Он появлялся то здесь, то там, приветствовал нас за кулисами, платил за всех в барах, увязывался за нами, со знанием дела рассуждал о том, что мы играли, настаивал, приглашая нас в ресторан. Мы выкручивались как могли. Эллен беспокоилась больше всех нас и даже пару раз очень резко его отбрила, хотя это было совсем не в ее характере. Иногда он буквально дрожал от возбуждения, но то, что он говорил, было такой странной смесью чепухи и смысла, что было сложно совсем не обращать на него внимания. Когда он сказал, что знает, как квартет обрел свое имя, Пирс был раздосадован: это должно было оставаться нашим секретом.
Прошлым месяцем прилипчивый поклонник полностью захватил и расстроил вечеринку после нашего концерта в Йорке. Ее хозяин, имевший отношение к местному музыкальному обществу, позвал домой несколько человек на ужин. Наш поклонник, последовавший за нами так далеко на север, был принят за нашего друга. Он прилепился к нам и взял на себя устроение вечера. К изумлению хозяев дома, неизвестно откуда появились официанты с едой и напитками – излишним добавлением к уже организованному ужину. Стало понятно, что этот человек совершенно посторонний, но было уже поздно. Он стал кем-то вроде церемониймейстера, передвигал людей туда-сюда, командовал официантами, просил приглушить свет. Он говорил, пел, чтобы проиллюстрировать свои мысли, танцевал. Он начал сочинять гимн искусству и нашему таланту. Он упал на колени. Тут наш хозяин вспомнил, что завтра у него ранним утром самолет, и с многочисленными извинениями за собственное негостеприимство выпроводил всех на улицу. Поклонник продолжал танцевать на улице, потом сел в машину, привезшую еду, и запел, время от времени сильно кашляя.
Такого безумия он еще не демонстрировал. Мы не знали, что делать.
– Может, проверить, что с ним все в порядке? – спросил Билли, заводя машину.
– Нет, – сказал Пирс. – Мы за него не отвечаем. Он сам о себе позаботится. Я очень надеюсь больше никогда этого урода не встретить.
– Да ладно, Пирс, он безобидный, – сказал Билли. – Ну да, мне жаль наших хозяев.
– Лучше подумай о себе. Сомневаюсь, что нас еще сюда пригласят.
– Ну уж, Пирс, – запротестовала Эллен.
– Что ты во всем этом понимаешь? – взорвался Пирс, поворачиваясь к Эллен с переднего сиденья и пронизывая ее испепеляющим взглядом. – Это ведь я должен буду объясняться с Эрикой и просить ее уладить конфликт. Нельзя сказать, чтобы она хорошо это делала. А если он появится на нашем следующем концерте?
Эллен, похоже, содрогнулась от этой мысли. Я успокаивающе приобнял ее. Почему-то Пирс разозлился еще больше, увидев, как расстроена Эллен.
– Если я его увижу в зале в Лидсе, – сказала она, – я просто не буду играть. Нет, не убирай руку, Майкл. – Она вздохнула. – Я так устала сегодня. Вот вам вопрос: как получить миллион фунтов, если играешь в струнном квартете?
– Начать с десяти миллионов? – сказал Билли.
– Билли, ты жульничаешь, ты уже слышал это раньше, – отозвалась Эллен.
– Унаследовать от тетушки, – пробормотал Пирс, не глядя на Эллен.
Эллен ничего не сказала, но я почувствовал, как напряглись ее плечи.
– Пирс, – сказал я. – Ну хватит уже.
– Дать тебе совет, Майкл? – ответил Пирс. – Не лезь в чужие семейные дела.
– О Пирс, – произнесла Эллен.
– О Пирс! О Пирс! О Пирс! Достало. Выпустите меня. Я прогуляюсь до отеля.
– Но мы уже приехали, – заметил Билли. – Смотри – вот он.
Пирс рыкнул и умолк.
Февральский вечер. Семь часов тридцать минут. Прозрачный свод над публикой темен. По дороге к нашим стульям глазами я нахожу в зале Виржини. За нами молочно-золотая вогнутая стена, над нами купол, окруженный красивым причудливым рельефом. Мы садимся. Затихают аплодисменты. Мы настраиваемся в последний раз и готовы играть. Пирс поднимает смычок, чтобы сыграть первую ноту. И тут Билли очень громко чихает. Он часто чихает на сцене, к счастью не во время исполнения. По зрительному залу проносится легкая волна доброжелательного веселья. Мы смотрим на Билли, он сильно покраснел и ищет носовой платок в кармане. Пирс ждет несколько секунд, убеждается, что мы готовы, улыбается Билли, опускает смычок, и мы начинаем.
Зимний вечер в «Уигмор-холле», храме камерной музыки. Последний месяц мы интенсивно готовились к этому концерту. Программа проста – три классических квартета: Гайдн, опус 20 номер 6, ля мажор, мой любимый квартет; потом первый из шести квартетов Моцарта, посвященных Гайдну, – соль-мажорный; и наконец, после антракта, бетховенская гонка-марафон, неземной, шутливый, безостановочный, чудесный, выматывающий квартет до-диез минор, который он сочинил за год до смерти и который, так же как в свое время ноты «Мессии» утешили и усладили Бетховена на его смертном ложе, утешил и усладил Шуберта, когда он умирал в том же городе годом позже.
Волны звуков окружают нас по мере того, как мы их создаем: умирая, воскресая, ныряя в пикé, воспаряя. Мы с Эллен в сердце квартета, Пирс и Билли по бокам. Наши глаза смотрят в ноты, мы почти не глядим друг на друга, но отвечаем друг другу так, как если бы нами дирижировал сам Гайдн. Мы составляем странное целое, перестаем быть самими собой, но становимся «Маджоре», состоящим из таких разных частей: стульев, пюпитров, нот, смычков, инструментов, музыкантов – сидящих, двигающихся, резонирующих, – чтобы произвести вибрации, будящие мозг через внутреннее ухо, несущие радость, любовь, печаль, красоту. Над нами на потолке странная фигура обнаженного человека, окруженного терниями и тянущегося к свету, перед нами пятьсот сорок едва различимых существ, нацеленных на пятьсот сорок разных сочетаний чувств, смыслов и эмоций и – через нас – на дух человека, записавшего нечто в 1772 году заточенным птичьим пером.
В Гайдне я люблю все части. Этот квартет я могу слушать в любом настроении, могу играть в любом настроении. Непосредственная радость аллегро; восхитительное адажио, в котором моим небольшим пассажам отвечает лирическое пение Пирса; менуэт и контрастирующее с ним трио, каждый раздел сам как микрокосмос, и тем не менее оба умудряются звучать незавершенно; и мелодичная, непретенциозная, отличная от всего остального фуга – все меня очаровывает. Но часть, которую я люблю больше всего, – та, в которой я вообще не играю. Это Трио – настоящее трио[33]. Пирс, Эллен и Билли скользят и зависают на своих нижних струнах, тогда как я отдыхаю – интенсивно, сосредоточенно. Мой Тонони молчит. Смычок лежит у меня на коленях. Мои глаза закрыты. Я здесь и не здесь. Бодрствующий сон? Полет до конца галактики и, может, на пару миллиардов световых лет вглубь? Отдохновение, хотя и короткое, от моих слишком здешних коллег? Серьезно, глубоко, мелодия развивается, и вот менуэт начинается заново. Но я должен вступить, думаю я беспокойно. Это менуэт. Я должен присоединиться к остальным, я снова должен играть. И странным образом я слышу, что играю. И да: скрипка под подбородком и смычок в руке – я играю.
Два последних аккорда гайдновской фуги получаются превосходно – радостное au revoir[34], легкое, но не небрежное: никакого массивного Dämmerung[35] после демонической схватки – мы оставляем это на три грандиозных аккорда из двенадцати нот в конце Бетховена.
Нас вызывают на сцену несколько раз. Мы с Эллен улыбаемся до ушей, Пирс старается держаться солидно, а Билли пару раз чихает.
Дальше идет Моцарт. Над ним мы попотели гораздо больше, чем над Гайдном, несмотря на более удобную для наших инструментов тональность. Всем, кроме меня, нравится этот квартет, но у Эллен есть пара оговорок. Билли находит его захватывающим; но я бы затруднился назвать произведение, которое Билли не находит захватывающим с композиторской точки зрения.
Я от этого квартета не в восторге. Самый упрямый в мире человек Пирс утверждал, что это мое упрямство, когда на одной из репетиций я высказался по поводу этого квартета. Я попробовал объяснить. Я сказал, что не люблю эпидемию динамических контрастов: они мне кажутся вычурными. Почему Моцарт не позволяет нам выбрать, как играть даже первые такты? Мне также не нравятся излишние хроматизмы. Они кажутся странно неестественными, совсем не моцартовскими. Пирс думал, что я сошел с ума. Как бы то ни было, мы играем, и играем неплохо. К счастью, то, что я думаю об этой пьесе, не передалось другим. Получилось наоборот: их энтузиазм вдохнул жизнь в мою игру. Как и с Гайдном, моя любимая часть – трио, только на этот раз я рад, что тоже должен играть. В последней части – в фуге, или, лучше сказать, фугато – именно обрывки не-фуги по-настоящему получаются живыми и делают то, что должна делать фуга – особенно быстрая фуга, – они бегут. Ну да ладно. Так или иначе, мы вполне рады аплодисментам.
В антракте мы сидим в артистической, сбросив напряжение, но не до конца. Я нервно поглаживаю скрипку. Иногда она ведет себя как строптивый зверь, но в течение следующих сорока минут у меня не будет возможности подстроить ее – между семью частями Бетховена нет перерывов.
Билли музицирует на пианино, и это меня еще больше напрягает. Он наигрывает несколько тактов нашего необычного биса, над которым мы так долго работали, и мурлычет разные партии, отчего я беспокоюсь и мучаюсь. И в лучшие времена я ненавидел антракты.
– Билли, пожалуйста! – говорю я.
– Что? О. О, хорошо, – отвечает Билли и перестает. Нахмурившись: – Скажи, почему люди должны кашлять сразу после того, как кончается часть? Если они сдерживались десять минут до того, почему не подождать еще две секунды?
– Публика! – говорит Пирс, как будто это все объясняет.
Эллен предлагает мне глоток виски из серебряной фляжки, живущей в ее сумке.
– Ему нельзя напиваться, – рычит Пирс.
– В медицинских целях, – отвечает Эллен. – Нервы. Посмотри: бедный Майкл, он дрожит.
– Я не дрожу. Во всяком случае, не больше, чем обычно.
– Все идет очень хорошо, – говорит Эллен успокаивающе.
– На самом деле хорошо. Кажется, всем нравится.
– На самом деле им всем нравится твое красное платье и открытые плечи, Эллен, – говорит Пирс.
Эллен демонстративно зевает.
– Билли, сыграй нам немного Брамса, – говорит Эллен.
– Нет, нет! – кричит Пирс.
– Ну тогда как насчет тишины? – спрашивает Эллен. – Без неприятных замечаний и пререканий, только взаимная любовь и поддержка.
– Хорошо, – говорит Пирс примирительно, подходит и гладит сестру по плечу.
– На самом деле я с нетерпением жду продолжения, – говорю я.
– Правильный настрой, – отвечает Пирс.
– Меня в дрожь бросает от этого медленного начала фуги, – говорит Билли себе под нос.
– Вы так горячо все воспринимаете, мальчики, – говорит Эллен. – Вы не могли бы поменьше кипятиться? Тогда бы вам было менее нервно.
Мы молчим. Я встаю и выглядываю в окно, опираясь на батарею.
– Я беспокоюсь, будет ли скрипка держать строй, – бормочу я почти неслышно.
– Все будет хорошо, – успокаивает Эллен. – Все будет хорошо.
Сорок минут спустя нам аплодируют. Рубашка Билли мокра от пота. Однажды он сказал про до-диез-минорный квартет: «Ты отдаешь всего себя в первые четыре такта, и что делать потом?» Но он как-то нашел ответ на этот вопрос, и мы тоже.
Это произведение, после которого не может и не должно быть бисов. Четвертый раз нас вызывают кланяться на сцену, мы должны были бы оставить инструменты, но мы выходим с ними, как и раньше, и в этот раз мы садимся. Аплодисменты мгновенно стихают, как по взмаху дирижера. Шепот ожидания, потом тишина. Мы смотрим друг на друга, мы полностью сфокусированы друг на друге. То, что мы сейчас сыграем, не нуждается в нотах. Оно живет в нас.
За кулисами я немного перестроил Тонони. Сейчас я проверяю его почти неслышно и уговариваю скрипку не подвести.
Обычно Пирс объявляет бисы. Вместо этого он и остальные смотрят на меня и почти незаметно кивают. Я начинаю играть. Беру две первые ноты на пустых струнах, почти как если бы это был переход от настраивания инструмента к музыке.
Пока я играю несколько первых медленных нот, я слышу из разных концов темного зала вздох узнавания. После моих четырех одиноких тактов Пирс присоединяется ко мне, потом Билли, потом Эллен.
Мы играем первый контрапункт «Искусства фуги» Баха.
Играем почти без вибрато, держа смычок на струне, беря открытые струны, когда это естественно, даже если это значит, что наши фразы не точно повторяют друг друга. Играем с такой интенсивностью и с таким спокойствием. Я никогда не мог вообразить, что мы можем так чувствовать или так творить. Фуга идет своим путем, и наши путешествующие смычки следуют за ней, ведомые и ведущие.
Когда я подхожу к почти незаметной восьмушке, этой мелкой занозе, источнику моего волнения, Эллен, которая в этот момент не играет, немного поворачивает голову и смотрит на меня. Я могу сказать, что она улыбается. Нота эта – фа малой октавы. Чтобы ее сыграть, я должен был на тон опустить нижнюю струну.
Мы играем во вдохновенном трансе. Эти четыре с половиной минуты кажутся часами или, может, секундами. Передо мной встают малоупотребимые ключи оригинальной партитуры, и все наши голоса – нисходящие и восходящие, быстрые и медленные, параллельные и пересекающиеся, и внутренним слухом я слышу и то, что уже отзвучало, и то, что звучит, и то, что еще прозвучит. Я только должен исполнить смычком на струнах то, что уже у меня в голове, и так же Билли, Эллен и Пирс. Наши синхронные версии сливаются, и мы одно: друг с другом и с миром, и с тем давно исчезнувшим человеком, силу которого мы получаем сегодня в виде записанного нотами его видения и его имени, состоящего из единственного, быстротечного слога.
Мы с Пирсом сменили смокинги на более удобную одежду. Эту операцию мы научились проделывать ровно за девяносто секунд. Люди стоят рядом с артистической и на ступеньках.
Мы открываем дверь, и торжественно входит Эрика Коуэн с распростертыми в ликующем приветствии руками. За ней следуют еще двадцать или тридцать человек.
– Чудесно, чудесно, чудесно, чмок, чмок, чмок! – Эрика посылает поцелуи по воздуху. – Где Билли?
– В дýше, – говорит Пирс.
Билли убежал до прихода публики. Он присоединится к нам через несколько минут, непотный и презентабельный. Его жена Лидия разговаривает с Виржини. Пирс прислонился к вешалке, его глаза полузакрыты. Благодарная публика толпится вокруг.
– Спасибо, да, спасибо, очень рад, очень рад, что вам понравилось… Эй, Луис! – восклицает он вдруг с энтузиазмом, завидев знакомого.
Мы бы, конечно, предпочли остаться в одиночестве, но, чтобы жить, «Маджоре» должен улыбаться.
Серьезная молодая женщина задает неспособному выпутаться Пирсу его самый нелюбимый вопрос – откуда у нас такое название. Он видит своих родителей через толпу, машет им, чтобы подошли, и тут же заводит с ними разговор про домашние дела.
Прилипчивый поклонник здесь, возле Эллен, великолепной в своем красном платье. Впрочем, на ее счастье, пара студентов Эллен из Гилдхолла его быстро отодвигают.