© М. В. Виноградова, текст, 2025
© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2025
Ветер гнул толстые струи дождя и раскачивал фонарь, скрип которого терялся в шуме воды. Огонек мерцал, рассыпался на множество искорок в падающей воде и исчезал, не достигнув земли.
Глядя с подоконника лестничной клетки на качающийся фонарь, на льющиеся по оконному стеклу потоки, Элеонора представила, что дом – это корабль, и он сейчас тоже качается, плывет куда-то сквозь шторм. Куда? Может быть, в светлое будущее? Кто знает…
Входная дверь гулко хлопнула, послышались легкие шаги сына и быстрый перебор собачьих лап. Элеонора поднялась им навстречу. Сын, в старой плащ-палатке Кости похожий на опытного шкипера, ладонями сгонял с себя воду, а Полкан на лестничной площадке отряхиваться ни за что не захотел, только размахивал хвостом, глядя на хозяина с веселым изумлением, как это рассудительному Петру Константиновичу пришла странная идея гулять в такую непогоду. Но стоило войти в прихожую и взять старое полотенце, как Полкан немедленно и энергично встряхнулся, обдав хозяев легким душем из пахнущих шерстью брызг. Элеонора с сыном засмеялись, и Полкан отряхнулся еще раз.
– Какой-то он у нас все-таки не злобный для служебного пса, – сказала Элеонора, почесав мокрый загривок.
– Он же не на работе, мама, – сын аккуратно пристраивал плащ-палатку на вешалке, чтобы просохла.
– И то правда.
Сын тренировал Полкана для службы у пограничников, и очень ответственно и серьезно относился к этой общественной нагрузке. Иногда Элеоноре казалось, что пес понимает человеческую речь, но что сын знает собачий язык – в этом у нее не было ни малейших сомнений. Недавно они всей семьей ходили в Мариинку, слушать оперу «Мазепа», которая произвела на Элеонору с сыном сильное впечатление. Произвела бы и на Костю, но бедняга после тяжелейшей смены еле дотерпел до середины второго акта, а после его сморил сон. На обратном пути сын был тих и задумчив, Элеонора надеялась, что он еще во власти высокого искусства, но вскоре выяснилось, что мысли его занимало совсем другое. «Собаки, они же как мы в опере, правда? – спросил он серьезно. – Не различают слов, но понимают смысл». Костя тогда заметил, что если взять за контрольный образец лично его, то Полкан сильно недооценен, ибо пес гораздо больше понимает в человеческой жизни, чем хирург в опере.
Улыбнувшись этому милому воспоминанию, Элеонора выдала сыну сухие чистые носки и полотенце, а псу – внеочередную косточку.
Тут в дверь вежливо, но непреклонно постучали. Петр Константинович открыл ее взъерошенный, с полотенцем в руках, в одном носке.
На пороге стояла Нина с рулоном оберточной бумаги наперевес. Впустив суровую девочку, Элеонора убрала со стола скатерть, вышитую искусными руками Ксении Михайловны, застелила его старыми газетами и принесла из кухни стакан воды для акварельных красок, которые дети уже привели в боевую готовность. Это была еще одна общественная нагрузка – делать еженедельную стенгазету для класса.
Петр Константинович очень неплохо рисовал, а Нина обладала каллиграфическим почерком, кроме того, дети жили в одной квартире, так что им было удобно работать вместе, вот их и выбрали в редколлегию. Элеонора, как обладательница большой комнаты и большого круглого стола, поневоле наблюдала за созданием номеров и с грустью замечала, как неделя за неделей испаряется детская радость, как гаснет творческий порыв и вся затея превращается в нудную повинность.
Сначала рисовать газету приходило полкласса, и Элеонора очень любила возвращаться с работы в комнату, наполненную детским смехом и азартом. Подав ребятам блюдо с печеньем, которое специально делала накануне, она уходила в спальню, но дверь не закрывала полностью, так приятно было после целого дня, проведенного на ногах, лечь на кровать и, прикрыв глаза, слушать юные голоса, яростно спорящие, что поставить в номер, а что нет, почти как в настоящей взрослой редакции.
Потом потихонечку, шаг за шагом, творческая атмосфера стала отступать. Сначала классная руководительница сказала, что необходимо «согласовывать» темы публикуемых произведений, потом кому-то из педагогов померещилось что-то антисоветское и вредительское в наивных детских стихах, и цензуре стали подвергаться уже сами тексты. Даже название «Классные новости», совершенно, на взгляд Элеоноры, невинное и не таящее в себе никакой опасности, в итоге заменили на «За отличную учебу!». В классе училось много одаренных ребят, Элеоноре по-настоящему нравились их стихи и рассказы, но не прошло и года со дня основания газеты, как художественные произведения в ней совершенно исчезли. Дети боялись показывать свое творчество учителям, потому что если те замечали в наивных текстах хоть тень чего-то подозрительного, то неосторожного поэта не только «пропесочивали», но и «брали на карандаш», даже если эту тень отбрасывали только вставшие на дыбы мозговые извилины педагога. После пары таких публичных порок ребята поняли, что лучше не рисковать, и перестали поставлять материал в стенгазету, которая теперь стала состоять из скучных передовиц, казенных восхвалений отличников и не менее казенных порицаний двоечников и хулиганов, исполненных в такой суконной манере, что не хотелось ни радоваться за первых, ни порицать вторых. Даже эта живая и динамичная рубрика будто окостенела, замерла. После того, как отец круглого отличника Миши Давыдова внезапно оказался врагом народа, газета с призывом равняться на Мишу была поспешно сорвана со стены, а в классе началось что-то вроде деления на касты. Появились штатные отличники и штатные же парии, про которых можно писать в стенгазете без особого риска. Когда-то Элеонора училась в институте благородных девиц, и явление это ей было в принципе знакомо. Были девочки красивые, были умненькие, были прилежные, а были и наоборот. Разные ученицы, как и все люди разные, иерархия существовала довольно жесткая, и, что греха таить, положение семьи играло далеко не последнюю роль. К родовитым и состоятельным воспитанницам классные дамы относились чуть-чуть лучше, а к бедным немножко строже. Такова жизнь, грех на нее роптать, но все-таки при проклятом царизме классную даму не могли наказать за то, что она похвалила ученицу, даже если у той неподходящие родители. А теперь такое в порядке вещей…
Теперь Петр Константинович с Ниной просто переносили на ватман одобренный учительницей материал. Нина своим каллиграфическим почерком переписывала свежие идеи товарища Сталина и обещала ответить повышением успеваемости на все происходящие в стране события, а сын рисовал заголовки из утвержденных и согласованных букв, и не менее утвержденные иллюстрации. К счастью, дети не опускались до высмеивания одноклассников, в статьях о провинившихся они старались не упоминать имен, заслоняя их казенным «отдельные элементы» – редкий случай, когда официоз выступал на стороне человечности. И карикатуры сын предпочитал абстрактные, изображая явление, а не личность.
После того, как дети заканчивали работу, Элеонора внимательно читала газету, сначала от начала до конца, потом от конца к началу, чтобы, не дай бог, не пропустить опечатки или неосторожное слово. Этот процесс вызывал сердцебиение, она очень боялась, что не заметит какую-нибудь невинную детскую небрежность, а за это сына с Ниной обвинят во вредительстве, опошлении чего-нибудь важного и возвышенного и вообще в подрывной работе против социалистического строя. Наверное, классная руководительница читала газету с тем же чувством человека, идущего по минному полю. Порой сердце замирало от самого текста, в котором детей призывали равняться на Павлика Морозова, быть «дозорными» и верными помощниками партии. Она жалела несчастного мальчика, запоздалую, но, кажется, не последнюю жертву Гражданской войны, осуждала детоубийц, кто бы они ни были, но почитание доносчика, по масштабу сравнимое лишь с причислением к лику святых, приводило ее в ужас.
Сколько хороших и честных детей поверят, что донос – это доблесть, и что будет, когда они вырастут с этой верой?
Она знала твердо, что сын не поддастся на эту пропаганду, но почему-то боялась откровенно с ним говорить. Не за себя боялась, нет, просто дети казались ей такими прекрасными в своей вере в общечеловеческое счастье, что страшно было посеять в них сомнения. «В конце концов, – убеждала себя Элеонора, – я родила сына не для себя, а для жизни, которая внезапно сделалась совсем другой, новой. Старые принципы больше не работают, и нехорошо будет, если я со своими архаичными понятиями утяну Петю на дно. Он хороший парень, в нем есть стержень, нравственное чувство и здравый смысл, дай бог, сумеет отделить зерна от плевел».
Впрочем, чем более высокий тон брали передовицы, тем меньше они достигали цели. Элеонора прекрасно видела, что для детей газета делается все менее общественной и все более нагрузкой. Даже Полкан теперь в часы журналистской работы не сидел возле стола, высунув язык и озорно кося глазами, а мирно спал на своем матрасике.
Очень много стало тем, к которым страшно подступиться…
Глядя на нахмуренные бровки девочки, выводящей буквы с почти религиозным старанием, Элеонора улыбнулась.
Нина была человек серьезный и ответственный, презирала всякие там глупости, но за тугими косичками и пухлыми детскими щечками, за серьезными серыми глазами таилась красота, спокойно ожидающая своего расцвета.
Два-три года, и ребенок превратится в девушку… А сын в юношу.
Так хочется верить, что дети растут не для кровавых потрясений, не для нищеты и унижений, на которые была так щедра ее собственная юность. Пусть то самое светлое будущее наконец наступит, шагнет с киноэкранов и из радиоточек в настоящую жизнь, ведь дети смотрят вдаль, черт возьми, с надеждой! Они верят в коммунизм со всем пылом юности, и, что еще важнее, верят в то, что построят его своими собственными руками.
Вдруг и правда, когда в силу войдет это поколение, наступит какая-то правильная жизнь, и ей еще придется застать самый краешек того самого коммунистического общества, и уйти со спокойным сознанием, что все жертвы были не напрасны?
Хотелось бы, но нет. Если вдруг и наступят хорошие времена, то не массовые расстрелы будут тому причиной.
Сегодня бедной Нине пришлось переписать в газету особенно большую порцию цветистого сталинского пустословия, работа затянулась допоздна, и Элеонора, по договоренности с соседкой покормив детей ужином, сама вывела Полкана погулять на ночь.
Дождь прошел, оставив на мостовой глубокие лужи и скользкие островки прелой листвы, наполнявшие воздух горьким и печальным ароматом. Свет фонарей и ламп за окнами едва пробивался сквозь темную патоку осеннего вечера. Улица почти опустела, и воцарилась та особая тишина, которая возникает только после дождя, когда ничего не слышно вокруг, но доносятся издалека одинокие голоса и мерный стук колес по железной дороге.
В этой тишине Элеонора услышала шаги Кости, а после увидела и его самого, смутный темный силуэт, задумчиво бредущий прямо по лужам.
– О, как хорошо, что я тебя встретил! – сказал муж, принимая из ее рук поводок Полкана. – Как раз хотел поговорить без лишних глаз и ушей.
Он обнял Элеонору за талию, отчего промозглость осеннего вечера вдруг совершенно исчезла.
Так, обнявшись, они неспешно прошли в скверик. Спустив Полкана с поводка, Костя закурил. Промокшая спичка зажглась только со второй попытки, на секунду осветила его темный и резкий профиль и сразу погасла.
– Лелечка, как ты посмотришь, если я возьму к себе сестрой Катю Холоденко? – спросил он и медленно выдохнул дым, который никуда и лететь не захотел в этой тьме и сырости, а сразу исчез.
Элеонора не сразу сообразила, почему ей задают такой сугубо производственный вопрос.
– Подожди! – наконец поняла она. – Ты говоришь о Катеньке? Но она же учится в институте!
– Больше нет, – бросил Костя и снова затянулся резко и глубоко. Огонек папиросы разгорелся, и стала видна горькая складка губ.
– Вычистили? – прошептала Элеонора.
Костя кивнул.
– А Тамару Петровну?
– И Тамару Петровну, как ты сама понимаешь, тоже, – зло бросил Костя.
Полкан, будто почуяв смятение хозяйки, подбежал, замахал хвостом.
Костя погладил его между ушей:
– Эх ты… Скоро будешь стеречь таких, как мы, а то и нас самих. Жизнь штука сложная, по-всякому поворачивается.
– Дай бог, вспомнит хозяев. – Элеонора запустила ладонь в густую мокрую шерсть на песьем загривке.
Костя отрывисто рассмеялся:
– Солдатское дело, оно такое, в первую голову приказ да служба, а любовь отставить. Не волнуйся, Полкан, мы это понимаем и, если что, не будем на тебя в обиде. Иди, погуляй еще.
– Так что с Тамарой Петровной? Взяли? – это страшное слово Элеонора выговорила одними губами.
– Слава богу, дома. Просто вычистили как вредительницу. Хотя, с какой стороны ни посмотри, ее вредительская деятельность могла заключаться только в том, что она слишком хорошо и честно работала. Вот дожили, со старушками воюем! – Костя глубоко затянулся в последний раз и выбросил окурок в урну.
Элеонора промолчала.
В прежние, уже, кажется, никогда и не бывшие времена Костя постигал технику операций на щитовидной железе под руководством Тамары Петровны Холоденко, одной из первых женщин-хирургов в России, ученицы самого Теодора Кохера. Эта область хирургии привлекала его, он делал успехи в тонкой, кропотливой, почти ювелирной работе, и, наверное, если бы не война, специализировался бы именно в лечении щитовидки. Но началась сначала мировая, потом Гражданская, пришлось Косте переквалифицироваться в военно-полевого хирурга.
Тамара Петровна работала в клинике мединститута, Костя в Военно-медицинской академии, у них не было точек соприкосновения по службе, но сохранились добрые отношения ученика и наставницы. Старая дама доверяла Косте и приглашала их с Элеонорой на Рождество и Пасху, не опасаясь, что они донесут, как она празднует религиозные праздники, а перед заседанием хирургического общества непременно заглядывала к Воиновым на чашку чая, и, пока Элеонора сервировала стол, отчаянно гримасничала и рубила ладонью воздух, подыскивая наиболее емкие выражения, чтобы дать отпор очередному «зарвавшемуся безграмотному дураку».
Холоденко была старая дева. Она категорически не выносила душевных излияний и прочей, по собственному выражению, «дамской слезливой болтовни», но из редких моментов откровенности Элеонора поняла, что Тамара Петровна с ранней юности увлеклась наукой и к созданию семьи совершенно не стремилась. Ей было вполне достаточно душевного тепла в родительском доме, а после смерти родителей она поселилась в семье брата, известного эпидемиолога, с которым была очень близка не только как с родным человеком, но и как с коллегой, увлеченным любимым делом не меньше, чем она сама. Жена брата и племянники обожали немного сумасшедшую тетушку, Тамара Петровна отвечала им взаимностью, и тратить силы на то, чтобы сделаться, по сути, собственностью какого-то постороннего мужчины, который еще неизвестно, как будет к ней относиться, совершенно не входило в ее планы. Материнские инстинкты были полностью удовлетворены ненавязчивой заботой о племянниках и преподавательской работой, и много лет Тамара Петровна была абсолютно счастлива. Годы революции и Гражданской войны почти не затронули ее профессиональной деятельности. Она как работала ассистентом кафедры в мединституте, так и продолжала работать, только до революции повышению по службе мешал женский пол, а после – дворянское происхождение. Работа уцелела, но ветер перемен дотла разорил дом Тамары Петровны. Брат с женой и двумя сыновьями-подростками эмигрировал в восемнадцатом году, а Тамара Петровна осталась вместе с женой старшего племянника и их маленькой дочкой. Молодая женщина, несмотря на все уговоры, ни за что не хотела никуда двигаться, не дождавшись мужа. Он воевал в Добровольческой армии, и все в один голос твердили, что если белые победят, то семья соединится при любых обстоятельствах, а если проиграют, то шансов встретиться у них больше в Париже, чем в Петрограде. Но женщина твердо решила, что ее долг ждать мужа там, где он ее оставил, и никакие уговоры не смогли ее поколебать. Тамара Петровна осталась как будто ради них, но Элеонора думала, что тут скорее виновато было древнее чувство, не чувство даже, а инстинкт, из-за которого не уехала она сама и вернулся ее дядюшка профессор Архангельский, хотя и понимал, что этим навсегда отрезает себя от дочери. Это не было патриотизмом, даже любовью к родине с трудом можно было это назвать. И страхом перед переменами это не было точно, потому что в восемнадцатом году любые перемены представлялись только к лучшему. За пределами России лучше все – правительство, люди, города, и ты сама там станешь лучше, но, поди же ты, держат какие-то путы, не пускают, и порвать их не больно и не страшно, просто знаешь, что, если порвешь – предашь саму себя. Многие не то чтобы осуждали Холоденко, но искренне не понимали ее решения, ведь в отличие от большинства эмигрантов Тамара Петровна уехала бы не в никуда. Она, как и брат, училась в Швейцарии, несколько лет после окончания курса работала там и приобрела не только мастерство, но и связи и превосходную репутацию. Ей не составило бы труда найти работу хирурга, и все формальности в ее случае были бы легко улажены. За пределами России ее ждало интересное и обеспеченное будущее, но Тамара Петровна осталась. Жена племянника так и не дождалась мужа, скончалась от испанки, и Холоденко осталась одна с малолетней Катей на руках. Так они с тех пор и жили. Насколько Элеоноре было известно, трудно, но без особых потрясений. Или Тамара Петровна просто не любила жаловаться. Она наставляла учеников с поистине материнским терпением и нежностью, но, как только те выходили в самостоятельное плаванье, становилась беспощадна. Если Холоденко видела некомпетентность, то любые прошлые отношения, заслуги и регалии немедленно переставали для нее существовать, и она обрушивалась на несчастного коллегу со всем пылом фанатичного ученого и с язвительностью старой девы. О ее выступлениях на хирургическом обществе ходили легенды, даже Костя, любимый ученик, не избежал однажды эпического разноса за свои слишком смелые идеи. Самые маститые профессора от ее красноречия съеживались и плакали как дети, и, видимо, в самой свободной стране мира так дальше продолжаться не могло.
– Возможно, это просто совпадение, и я зря грешу на достойного человека, – вздохнул Костя, – ведь, как известно, Post hoc, non est propter hoc[1], но не могу не отметить, что Тамару Петровну уволили сразу после того, как она дала отпор твоему любимцу Бесенкову.
Услышав эту фамилию, Элеонора поморщилась. Когда-то она работала под началом этого профессора, который при каменистой плотности своих мозгов уверенно держался на плаву при всех режимах. Он был непроходимо туп и, как все самовлюбленные тупицы, не терпел возле себя более умных людей, чем он сам, коих, к счастью для человечества, было подавляющее большинство. Кого-то он выживал, кто-то бежал, бросив профессору свои научные разработки, как терпящие кораблекрушение сбрасывают за борт ценный груз, лишь бы выжить, но сам профессор неизменно держался в зените славы. В свое время Элеонора с Костей на собственной шкуре узнали секрет его успеха – Бесенков легко предавал неугодных и усердно лакействовал перед власть имущими.
Недавно этот великий ум с трудом сообразил, что для всемирной славы недостаточно серой диссертации и десятка украденных у подчиненных статей, и создал учебник по неотложной хирургии для медицинских вузов. Большинство рецензентов, зная мстительный нрав Бесенкова, дали благоприятный отзыв, но Тамара Петровна выступила категорически против. На заседании ученого совета она сообщила, что труд, если так можно охарактеризовать творение Бесенкова, не оскорбляя трудящихся всего мира, представляет собой не что иное, как безграмотный конспект прекрасного учебника французских коллег двадцатилетней давности. Глубокоуважаемый профессор не только не привнес ничего нового, но при переводе растерял половину смыслов, к тому же изложил материал таким суконным языком, что требуются поистине гигантские усилия, чтобы уловить авторскую мысль за нагромождением слов. Когда ей возразили, что учебная литература и не должна быть легким чтением, Тамара Петровна отчеканила: «Так, но студенты должны грызть гранит науки, а не крошить цемент наукообразия!» Выражение, к несчастью для Холоденко, сделалось крылатым, и с тех пор кабинет Бесенкова стали именовать не иначе, как цементный завод.
Учебник тем не менее прошел в печать, но вскоре после того достопамятного заседания внезапно выяснилось, что Тамара Петровна занимается вредительской деятельностью, окружила себя студентами дворянского происхождения, а выпускникам рабфака специально не дает никаких знаний. Кроме того, ее обвинили в семейственности и кумовстве, якобы она устроила в институт свою внучатую племянницу, хотя та, учитывая социальное происхождение, не имела права на высшее образование. О том, что Катенька два года после школы трудилась санитаркой в больнице, чтобы заработать рабочий стаж, все как-то вдруг забыли, и после страстного выступления секретаря парторганизации и комсомольского вожака трудовой коллектив изгнал чуждый элемент из своих стройных рядов.
Узнав о произошедшем, Костя немедленно поспешил на выручку. Тамара Петровна не унывала. Сказала, что и без того подумывала уйти на покой, понимая, что силы уже не те, зрение слабеет, рука теряет былую точность, и недалек тот день, когда старость отыграется не только на ней самой, но и на ее пациенте. Правда, она собиралась и дальше преподавать и консультировать, но раз ее знания больше никому не нужны, то и ладно. После революции она сильно обнищала, но кое-какое золотишко все же уцелело от экспроприаций и реквизиций, так что с голоду маленькая семья не умрет. Катю вот только жалко, серьезная девочка, отличница, она стала бы прекрасным врачом. Костя сказал, что еще не все потеряно, есть хороший шанс восстановиться в институте, когда Бесенков уйдет на покой или отвлечется на другого врага. А пока, раз три курса пройдено, можно поработать медсестрой.
– Так что, Лелечка, если ты дашь добро, то я завтра же с утра поведу Катю в отдел кадров. Вырастим из нее достойную смену Надежде Трофимовне.
Надежда Трофимовна занимала ответственную должность операционной сестры Кости после того, как он, по собственному выражению, «сам у себя украл лучшую в мире сестру, женившись на ней». Эта степенная и в высшей степени компетентная женщина была ему верной помощницей, но теперь собиралась на покой, что приводило Костю в глубокое уныние.
– Разумеется, идите, – кивнула Элеонора, – я даже не понимаю, почему ты у меня спрашиваешь.
Костя окинул ее мрачным взглядом:
– Правда не понимаешь?
Она промолчала. Конечно, она все понимала. Покровительство опальным, выброшенным из жизни людям, про которых никогда нельзя было сказать, что они получили свое, потому что травля, раз начавшись, могла закончиться только смертью гонимого, было опасно. Даже за простые человеческие отношения с чуждым элементом и вредителями могли сурово наказать, а помощь почти гарантировала неприятности.
Костя подозвал Полкана, взял на поводок, и они неспешно двинулись в сторону дома.
– Может быть, лучше ко мне? – спросила Элеонора, когда оставалось всего несколько шагов до парадной. – Я бы научила Катю всему, что знаю, вообще позаботилась бы о ней. Не хочу злословить зря, но сестры в вашей операционной…
Костя расхохотался:
– Ни слова больше! Это да, кобрятник такой, что ни в сказке сказать ни пером описать, но Катя девушка крепкая.
– Откуда ты знаешь?
– Человек, воспитанный Тамарой Петровной, не может быть другим.
– И то правда.
– Даст она отпор всяким вашим дамским шпилькам, об этом не волнуйся, а вот если кто-то заметит, что ты ей благоволишь, то выводы не заставят себя ждать. Ты ведь тоже у нас далеко не пролетарская косточка.
– Об этом давно все забыли, – отмахнулась Элеонора.
– Про дворянство Тамары Петровны тоже все забыли, а как стало нужно, вспомнили, – буркнул Костя, – нет уж, со мной безопаснее, учитывая мое безупречное социальное происхождение.
Он замолчал, и Элеонора крепко сжала его руку. Костя был сирота, рос в приюте, о настоящих своих родителях ничего не знал, и эта пустота до сих пор причиняла ему боль. Элеонора тоже воспитывалась за казенный счет, но она хотя бы знала, кто были ее отец и мать. К сожалению, не такое уж преимущество в нынешние времена.
– Да и сам я довольно ценный кадр, прости за бахвальство, – продолжал Костя, – пока могу оперировать, меня не тронут, и сестру мою побоятся. Ведь всем известно, что иногда исход вмешательства зависит от того, насколько быстро подан инструмент и насколько надежно заряжен иглодержатель.
С этими словами Костя взялся за ручку двери парадной, но Элеонора мягко потянула его назад. Ей не хотелось говорить в сумраке лестницы, где слова разносятся гулко, а в каждом пролете может таиться доносчик или просто ответственный гражданин.
– Нынешнее поколение чекистов уже не обращает внимания на такие мелочи, – сказала она негромко, – незаменимых теперь нет. А я ее предостерегу от опрометчивых поступков…
– Леля, не сомневаюсь, но все же у личной помощницы доктора Воинова больше шансов уцелеть, чем у обычной дежурной сестры, – перебил Костя, как ей показалось, с досадой, – кроме того, мне все равно необходима новая сестра, и если бы я искал замену Надежде Трофимовне без всяких сопутствующих обстоятельств, то все равно не нашел бы никого лучше. Думаю, через полгода-год она станет так же хороша, как ты. То есть почти так же, ибо тебя превзойти невозможно.
Отмахнувшись от этой вынужденной похвалы, Элеонора вошла в темную парадную. Полкан понесся вверх, размахивая хвостом в предвкушении вкусного ужина.
Накормив семейство, Элеонора села чинить белье, а Петр Константинович – читать ей вслух. Обычно они устраивались поближе к крохотной комнатке с эркером, которая была задумана, вероятно, как гардеробная, но теперь служила спальней, оставляли дверь открытой, чтобы Костя, лежа в постели, тоже мог слушать, а точнее быстро заснуть под голос сына.
К чести Петра Константиновича надо заметить, что он подходил к делу со всей душой, ярко выделял интонации, вздыхал и завывал, где это было необходимо, и старательно пищал, читая за женщину. В общем, под его выразительное чтение сложно было уснуть, но Костя так уставал на службе, что любые внешние раздражители были ему нипочем.
Таким манером они уже прочли «Айвенго», «Трех мушкетеров» и «Собаку Баскервилей», но содержание этих увлекательных книг осталось Косте неведомым. Разве что приснилось разок-другой.
Когда Элеонора наконец скользнула под одеяло, она была уверена, что Костя спит, но он вдруг приподнялся на локте и внимательно посмотрел на нее.
– Ты на меня обиделась, Лелечка?
– Господи, за что?
Его рубашка на завязках смутно белела в темноте комнаты, а лица было не разглядеть.
– Что я спросил твоего разрешения, будто сомневался в твоей доброте и смелости, но я не мог не спросить. Ведь это ставит под удар всю нашу семью.
– А я не могла не разрешить.
– Это и правда может отразиться на тебе.
– Может.
– И на Петьке.
– И на Петьке. Но если мы не сделаем как надо, то будет еще хуже.
Костя встал, плотно закрыл дверь в комнату и отворил форточку. Старая рама громко скрипнула, а шум дождя сделался отчетливее. Прикурив папиросу, он лег обратно, поставил тяжелую пепельницу себе на грудь. Элеонора крепче прильнула к теплому боку и натянула одеяло до самых ушей.
– Сейчас, Лелечка, покурю и закрою.
– А если бы я запретила?
Костя глухо засмеялся:
– Ты бы так не сделала.
– Ну а вдруг? Вдруг бы решила, что безопасность нашего сына важнее? Это ведь тоже достойная позиция.
– Конечно, Лелечка. Только мир полетит в тартарары, если все руки помощи вдруг разомкнутся. Ведь он держится именно на них, а не на китах и черепахе, и тем более не на каких-то там столпах власти и великих вождях.
– Ты давай потише.
– Ну уж если с собственной женой нельзя по душам поговорить, то и жить незачем тогда.
Огонек папиросы разгорелся, в его свете проявился Костин крючковатый нос и тонкие губы злодея, которые по какому-то недоразумению достались самому доброму в мире человеку.
– Хочешь, принесу тебе чайку? – спросил Костя, с силой вдавливая окурок в железное дно пепельницы. – А то я наслаждаюсь, а ты лежишь…
– Принеси, только брюки надень. И тихонько там, не разбуди соседей. Марья Степановна, конечно, принципиально не смешивает бытовые и служебные вопросы, но на практике лучше этот тезис не проверять.
– Ладно, ладно. Пойду в штанах.
Осторожно ступая, Костя ушел в кухню, а Элеонора взбила подушки и задумалась. Можно еще сказать «нет», Костя поймет. Ради сына он готов на все, даже на предательство. В конце концов, у Тамары Петровны есть и другие ученики, и многие из них имеют основания считаться таковыми гораздо больше доктора Воинова, который только прослушал спецкурс, побывал на нескольких операциях, и порой заходил к Холоденко за советом. Многие из этих учеников занимают более высокие посты, чем Костя (будем считать, что по своим заслугам), и возможности их гораздо выше, например, заместитель наркома здравоохранения одним звонком может восстановить в институте любую студентку, даже самую нерадивую или самых голубых кровей. И если уж на то пошло и мир держится на руках помощи, то кто помогал ей самой, когда она так в этом нуждалась? Кто?
– Да все, – сказала Элеонора вслух, поудобнее устраиваясь в кровати, – все хорошие люди помогали, чем могли, а больше ни от кого требовать нельзя.
– Ты с кем там споришь, Леля? – Костя осторожно прокрался через большую комнату, чтобы не разбудить сына. Чашка еле слышно дребезжала в его руке.
– Да так, сама с собой. – Элеонора взяла чай и вдохнула аромат то ли прелой листвы, то ли веника. Ничего не поделать, такая заварка. Костя по-турецки устроился в ногах постели и, кажется, улыбался. – Скажи Катеньке, пусть походит ко мне на дежурства. Покажу ей кое-какие приемы и вообще введу в курс дела.
– Это будет здорово! Серьезно, Леля, – Костя нашел под одеялом ее ступню и крепко сжал, – я боюсь за вас с Петькой, но как поступить иначе?
– Никак. Не волнуйся, все наладится. Долго это сумасшествие не может продолжаться.
Костя хмыкнул:
– Да, с начала века оно волнами накатывает. Только ремиссии все короче и короче. Главное, верить, что мы в этом дурдоме не пациенты.
– А кто? Санитары?
– Силенок маловато. Но все же страху поддаваться нельзя, Леля.
– Нельзя, – кивнула она.
– Знаешь, – задумчиво протянул Костя, – евреи, великий народ, вечно гонимый народ. Никого за всю историю человечества не преследовали так, как их, но они уцелели. Многие благополучные народы канули в небытие, оставив в истории только свое имя, а может, и вовсе без следа, а евреи сохранили себя. Почему? Из-за великих вождей и патриархов? Из-за религии? Отчасти, может быть, но нет. Главное то, что у них с древних времен был непреложный закон: когда при погромах им говорили «выдайте одного, остальных не тронем», они не отдавали на поругание этого одного. Вот в чем дело, Леля.
– Все так, – сказала Элеонора и обняла мужа, наслаждаясь живым теплом.
О вечности думать не хотелось.
Костя наконец уснул, а Элеонора смотрела, как фары редких проезжающих мимо машин чертят на потолке квадраты света. Теперь, в тишине, она должна была признаться себе, почему помощь Кате Холоденко дается ей так трудно. Будь на Катином месте любой другой человек, она бы, естественно, тоже понимала весь риск, но на душе было бы легко и радостно, как всегда, когда делаешь правое дело. Теперь же кошки скребли.
Они с Тамарой Петровной не были подругами, и даже приятельницами, но Холоденко приглашала Элеонору с Костей на Рождество и Пасху без опасений, что они донесут про религиозную пропаганду. Так Элеонора познакомилась с Катей, тихой и скромной девушкой с манерами, сделавшими бы честь любой выпускнице Смольного института.
Катя не выглядела красавицей в классическом понимании этого слова, но соблазнительной не была только потому, что не хотела быть, или не понимала своей прелести.
Кажется, невзрачная, кажется, серая мышь, но стоило завести интересный разговор о, например, строении черепа (разговоры, не имеющие отношения к медицине, в этом доме интересными не считались), как девушка воодушевлялась, улыбалась, на щеках появлялись ямочки и румянец, глаза сияли, и на нее хотелось смотреть и смотреть.
Нет, не красавица, но своими волнистыми русыми волосами и лучистыми серыми глазами эта девочка была так похожа на Лизу, единственную женщину, которую Костя любил по-настоящему! Лиза была дочерью Петра Ивановича Архангельского, учителя Кости и дядюшки Элеоноры. Костя ухаживал за нею, хотел жениться, и Лиза отвечала ему взаимностью, но в последний момент спасовала перед участью жены военного врача и выбрала сказочно богатого предпринимателя, у которого хватило ума уехать из России до того, как та полетела в пропасть. Какое-то время Лиза переписывалась с семьей, потом, когда это стало слишком опасно, поддерживала связь через доверенных людей, но эта тонкая ниточка просуществовала совсем недолго. Вот уже много лет в семье ничего о ней не знали, только надеялись, что в ее судьбе ничего не изменилось с тех пор, как приходили последние вести, что она по-прежнему счастливая жена и мать.
Вспоминает ли Лиза Костю? Бог весть, но Костя никогда ее не забывал. В самые высокие мгновения он мечтал о ней, и когда был на пороге смерти, к Лизе обратились все его помыслы…
Лиза навсегда в его сердце, самое чистое, самое прекрасное воспоминание, а Катя – всего лишь молодая девушка, лишь отдаленно похожая на нее. Только хватит робкого взгляда, одного неосторожного прикосновения, чтобы вызвать в памяти несбывшуюся мечту, заставить сердце сжаться в сладкой горечи сожаления о том, что могло бы быть…
Элеонора встрепенулась. Хватит грустить! Пусть Костя никогда не был влюблен в нее саму, и они поженились только потому, что их сблизили тяжелые испытания, теперь это не имеет значения после многих лет счастливого супружества. Бог благословил их союз сыном. Они родные люди, вместе делили горе и радости, вместе принимали удары судьбы, как и полагается мужу и жене. Они оба знают, что в трудную минуту не предадут друг друга, а это важнее всего остального, и уж точно важнее мимолетного сладкого опьянения, которое юность дарит каждому человеку перед началом взрослой жизни.
Это все так, но разве настоящее счастье не в том, чтобы пройти жизнь рука об руку с тем, кто впервые заставил твое сердце сильно биться? Первая любовь – самое сильное, самое светлое чувство, и как же, наверное, прекрасно, когда оно не отравлено предательством, не раздавлено вечной разлукой! Когда двое, впервые вверив себя друг другу, остаются вместе до конца, чистое пламя юности не гаснет до конца их дней, освещая и согревая, но им с Костей, увы, не дано этого узнать.
Проверив, что дежурная смена обеспечена всем необходимым, Элеонора собралась домой, но тут ее вызвали к секретарю парторганизации. До недавнего времени Элеонора не слишком опасалась этой грозной силы, раз не состояла в ее рядах, и вызов в отдел кадров представлялся гораздо страшнее. «Кто не католик, тот не еретик, кто не коммунист – тот не троцкист», – успокаивала она себя с помощью нехитрой логики, но времена логики, кажется, прошли. Коммунисты теперь не только окормляли свою паству, но активно лезли в жизнь каждого советского гражданина, в самые тайные и интимные ее уголки, указывая не только, как жить, но и что думать.
В общем, любое внимание руководства ничего хорошего Элеоноре не сулило. Когда она вышла замуж за Костю, то перешла в другой операционный блок, чтобы «не разводить семейственность», которой в те годы боялись как огня. Кадровиком тогда служил один старый большевик, которому преданность коммунистическим идеалам странным образом не мешала видеть в людях людей, а не «элемент» и «материал». Когда у его маленькой внучки развился перитонит от нераспознанного вовремя аппендицита, все профессора в один голос сказали, что дело безнадежное, а Костя рискнул, взял ребенка на стол. Девочка выжила, поправилась, и счастливый дед ради доктора Воинова был готов на все. Так, когда Элеонора после замужества стала заполнять новую анкету, кадровик сказал ей написать, что она не располагает данными о родителях, поскольку круглая сирота и воспитывалась в Смольном на благотворительной основе. В сущности, это был не обман, но и не правда. Отец и мать действительно умерли вскоре после ее рождения, Элеонора их не помнила, и детство с юностью прошли в казенных учреждениях. Но она прекрасно знала, кто были ее предки, и гордилась ими, отрекаться от них, пусть даже в анкетах отдела кадров, казалось ей предательством. Она колебалась, но кадровик, внезапно и удивительно для людей его склада понимая ее чувства, мягко заметил, что не просит ее вписать в графу родителей каких-то других людей, поэтому она никоим образом не отрекается от отца и матери, просто не афиширует их социальное происхождение, что сейчас делают все, кому дорога жизнь. Подумав немного, Элеонора совершила этот подлог – не подлог, но фигуру умолчания. Подумала, что так безопаснее для Кости и для Петра Константиновича, который только завязался у нее в животе и был еще абстрактным малюткой. Тогда казалось, что жизнь налаживается, истребление классово чуждых подходит к концу, что вот-вот, уже брезжит тот самый рассвет, перед которым надо пережить самый темный час суток, и Элеонора решила, ладно, почему бы и нет, ведь вскоре эти анкеты станут никому не нужны. Она ошиблась. Время нахмурилось. Врагов становилось все больше, а борьба с ними – все беспощадней. И княжна, не указавшая в анкете, что она княжна, подходила на роль врага как нельзя лучше.
Правда, такие дела начинались, как правило, публично, на общих собраниях коллектива, когда кто-то облеченный доверием, пылая праведным гневом, разоблачал «притаившуюся гадину», «классового врага». Коллектив охал, ахал, изумлялся своей беспечности и единогласно голосовал. Наверное, так было приятнее, застать человека врасплох, насладиться зрелищем его унижения и беспомощности перед мощью коллектива.
Если разоблаченный враг был членом партии, его сначала прорабатывали на партсобрании и исключали из славных рядов, и поначалу Элеонора не понимала отчаяния сослуживцев-большевиков, которым пришлось пройти через эту экзекуцию. Естественно, думала она в первое время, неприятно, обидно, что ты больше не можешь быть вместе с товарищами, с единомышленниками, работать с ними плечом к плечу над тем, во что веришь. Жаль, что ты не оправдал доверия людей, которых уважал и которые не хотят больше с тобою общаться, но жизнь ведь на этом не кончается. Сколько еще в ней остается интересного, даже если ты выбыл из политической борьбы! Профессия, семья, увлечения, да мало ли еще чего! Почему надо класть партбилет на стол так, будто ты не бумажку из кармана вынимаешь, а сердце из груди?
Так она утешала Шуру Довгалюка, только после исключения из партии он сразу был уволен, а после арестован и сослан. По этому пути вслед за ним последовали многие другие знакомые Элеоноре партийные, и очень быстро сделалось ясно, что исключение из партии это, по сути, гражданская смерть, за которой по пятам крадется настоящая. И отчаяние исключаемых объяснялось не тем, что их отлучают от их идеалов, а страхом за себя и за свою семью. Было в этом что-то глубоко неправильное, даже порочное, но видеть справедливость в том, что вчерашние винтики машины сегодня становились ее жертвами, тоже было нехорошо. Так же как и считать людей винтиками.
Партком располагался в административном корпусе, и Элеонора зашла туда по дороге домой, закончив работу. Ничего хорошего она от визита не ждала, но и опасалась не слишком сильно. Это был не первый ее визит в святая святых, или, как однажды подобострастно выразился Бесенков на очередном торжественном заседании, «пламенное сердце нашей академии». Два года назад Элеонору назначили старшей сестрой операционного блока скорой помощи. Она знала, что справится с новыми обязанностями, хотела эту должность, но отказывалась, ссылаясь на свое семейное положение, якобы забота о муже и сыне отнимают все свободное время. К тому же трудовым кодексом не слишком поощряется, когда муж с женой трудятся в одном учреждении на высоких должностях. Они и так, несмотря на все ухищрения и предосторожности, иногда вынуждены стоять на одной операции, что в принципе противоречит хирургической этике. А вдруг ошибка? Вдруг забытый тампон или инструмент в брюшной полости? Как тогда муж с женой будут свидетельствовать друг против друга? В теории то были разумные резоны, но в действительности Элеонора боялась, что новый кадровик начнет заново проверять ее анкету. По этой же причине она не поступала в медицинский институт, хоть чувствовала, что высшее образование ей вполне по силам. Происхождение висело как дамоклов меч, от малейшего неосторожного движения грозя поразить не только ее саму, но и всю семью. Только коллеги не сдавались, приходили уговаривать сначала поодиночке, потом целыми делегациями, и наконец парторг налетела на Костю, что он развел домострой и мракобесие, а сейчас, между прочим, не царские времена, и женщина тоже человек, имеет право двигаться по служебной лестнице не хуже мужчины. После этого серьезного внушения Элеонора решилась. В конце концов, категорический отказ от хорошего места тоже вызывает подозрения. Рискнула она не зря, анкета, кажется, была пролистана по диагонали, и вскоре Элеонора уже злилась на себя, малодушную. Пуганая ворона куста боится, и она чуть не упустила интересную и ответственную работу из-за каких-то выдуманных страхов! Все-таки общество еще не окончательно сошло с ума, кровавый туман революции рассеялся, и тому, кто честно работает и не лезет к партийному корыту, совершенно нечего бояться. Так она думала тогда.
И действительно, эти два года подарили ей ту чистую радость, которую испытывает человек на своем месте, когда делает то, что знает и любит, а плоды его трудов не пропадают втуне. Только парторг, видимо, считала себя кем-то вроде крестной матери Элеоноры и периодически вызывала ее для наставлений и душеспасительных бесед.
– Садитесь, товарищ Воинова, – сказала парторг, указав ей на высокое кожаное кресло. Сама она легко выскользнула из-за своего массивного стола, включила верхний свет и задернула тяжелые шторы цвета красного вина. Рядом с ними красный флаг, прибитый в простенке возле бюста Ленина, казался особенно ярким и каким-то несерьезным. Равно как и гипсовый вождь мирового пролетариата выглядел по-сиротски возле бронзовых голов Гиппократа, Пирогова, и, кажется, Луи Пастера.
Элеонора села на краешек кресла, как школьница, сложив руки на коленках. Кабинет у товарища Павловой был роскошный, богаче и внушительнее большинства профессорских кабинетов, но, несмотря на академические атрибуты, оставшиеся от прежнего владельца, в нем совсем не хотелось восхищаться достижениями науки.
Партийные и административные органы изрядно потеснили профессоров и клиницистов, переселив их в кабинеты поменьше, попроще, в одно окно, а не в два, а кое-кого и просто в каморку под лестницей, с мебелью не из резного дуба, а из рассыхающихся дощечек, и стеллажи там, казалось, готовы были превратиться в дрова от одного неосторожного взгляда, и старинных книг с кожаными корешками в них было поменьше, и портреты великих медиков не взирали требовательно и ободряюще со стен, но сразу чувствовалось, что хозяин скромной кельи занят чем-то хорошим и важным для человечества.
Здесь же великолепие старинной мебели создавало гнетущую атмосферу, даже Маркс с Энгельсом на портретах будто недоуменно переглядывались, мол, куда мы попали. Только Ленин смотрел хитро и довольно своими гипсовыми раскосыми глазами.
В таком кабинете нельзя прохлаждаться, размышлять о всяких мелочах. Здесь от хозяина требуется вершить судьбы, тревожить покой мраморной чернильницы только для того, чтобы начертать резолюцию казнить или помиловать. Всем, и посетителям, и самому хозяину этого святилища следует понимать, что, если вокруг человека столько ценных вещей, значит, и он тоже ценен, тоже необходим, важен, добротен и увесист, как дубовый стол, кресло с готической резной спинкой, пушистый ковер на полу и другие вещи, раньше украшавшие интерьеры эксплуататоров, а теперь перешедшие на службу народу.
Элеонора приготовилась выслушать очередную филиппику о том, как важно не терять бдительности, особенно ей, беспартийной руководительнице с ослабленным классовым чутьем. Слова эти были затерты до полной потери смысла, если допустить, что он там когда-то был, иногда Элеоноре даже казалось, что партийцы произносят свои речи как заученную молитву, разве что не крестятся на портреты Ленина и Сталина. Что ж, человеку нужен ритуал, а в чем он состоит, вопрос второй.
Однако в этот раз товарищ Павлова не стала заниматься демагогией, а сразу перешла к делу:
– Что можете сказать о медсестре Антиповой?
Элеонора удивилась конкретному вопросу, редкости в устах партийного работника, внутренне поморщилась и чертыхнулась, а вслух сказала, что сестра как сестра.
– Политически Елена Егоровна во всяком случае вполне благонадежна, – добавила она, – у меня к ней вопросов нет.
– Зато у нее к вам есть! – воскликнула Марья Степановна и стремительно выдернула какой-то листок из наваленной на столе горы бумаг.
Элеонора вздохнула. Если парторг хотела застать ее врасплох, то в этот раз не получилось.
– Из данного документа следует, что вы, товарищ Воинова, совсем зарвались, барыней себя возомнили, – парторг зачем-то потрясла листочком перед лицом Элеоноры, будто сей жест придавал доносу правдивости, – относитесь к подчиненным как к прислуге, а это недопустимо.
– Да-да, не те времена, – вздохнула Элеонора.
– Вот именно, товарищ Воинова, не те! – С грохотом выдвинув кресло, парторг вернулась на свое место и сурово уставилась на посетительницу, сцепив руки в замок. – Не те!
«Напомнить ли тебе, что в те времена к прислуге относились с уважением? Так, по крайней мере, было принято среди благородных людей… Если человек оскорблял нижестоящих, то с ним старались дела не иметь. Не веришь угнетательнице, спроси хоть у Пелагеи Никодимовны, бывшей угнетенной!»
Только вслух Элеонора не отважилась это произнести, потупила взгляд и промолчала.
– Антипова сообщает, что вы злоупотребляете служебным положением…
– Почему вам?
– Что, простите?
– Почему именно вам она это сообщает? Если она недовольна моей работой, то должна доложить об этом начальнику операционного блока или в профсоюз.
Товарищ Павлова нахмурилась, забарабанила по столу длинными пальцами. Было похоже, будто большой паук бежит на месте.
– Будьте спокойны, она обращалась в эти инстанции, но там ее не стали слушать, к вашему, между прочим, счастью. – Павлова прищурилась: – Поэтому пришлось идти ко мне, ибо я тут специально поставлена блюсти интересы простого рабочего человека.
Элеонора промолчала. Несколько тягостных мгновений парторг глядела на нее, потом вдруг снова поднялась, заходила по кабинету.
– Мне нелегко здесь, – заговорила она просто, как с подругой, – много старорежимного, чуждого элемента, от помощи которого пока невозможно отказаться. Как его укоротить, обуздать, чтобы знал, что он тут больше не хозяин? Как отучить от барских замашек?
– Не так уж много старой гвардии и дожило до сегодняшнего дня, – сказала Элеонора, – а кто остался, те с молодых ногтей знали, что кафедра и клиника – не их вотчина. Я начинала работать еще до революции, и никогда никто из докторов не относился ко мне как к прислуге, как бы высоко он надо мною ни стоял.
– Раз вы так ставите вопрос, товарищ Воинова, то скажите, много ли вы видели до революции врачей из рабочих и крестьян?
– Для начала моего собственного мужа.
Парторг засмеялась, сразу став похожа на лошадь, впрочем, довольно изящную:
– Позвольте вам напомнить, дорогая Элеонора Сергеевна, что ваш супруг стал врачом только и исключительно благодаря покровительству профессора Архангельского. В его случае мы имеем дело с редчайшим исключением, доказывающим не то, что при царе мальчик из сиротского приюта мог стать кем угодно, а то, что, если бы не помощь богатого человека, Константин Георгиевич до революции не исцелял бы людей, а в лучшем случае грузил мешки в порту. Вашему мужу повезло, а подумайте, сколько таких молодых людей ничем не хуже его пропали зря, потому что не нашли богатого покровителя!
Чтобы вынырнуть из этого потока идеологической штамповки, в котором ее уже начало укачивать, Элеонора поскорее поддакнула:
– Тут с вами нельзя спорить.
– И не нужно! Только старые профессора не хотят понять, что теперь все равны, и, как в прежние времена, убеждены, что сын рабочего или крестьянина должен знать свое место и не лезть, так сказать, со свиным рылом в калашный ряд! Этот образ мыслей я буду беспощадно искоренять, будьте уверены! Каждый трудящийся человек имеет право на уважение!
«Радетельница ты наша, – вертелось на языке у Элеоноры, – страдаешь, что профессора-недобитки слишком вольно себя ведут? Ишь какие, вырывают людей из лап смерти и хотят, чтобы их за это уважали! Вот уж наглость так наглость! Конечно, партийная организация должна крепко дать им по носу, чтобы не смели слишком много о себе понимать! Пусть работают на износ, но знают, что ничем не лучше дяди Васи-электрика, который вообще, кажется, не просыхает, из-за чего у нас в операционной только за последний месяц трижды пропадал свет. А уж товарищу Сталину они даже пятки лизать недостойны».
– Я стараюсь быть вежливой и внимательной к своим сотрудникам, – произнесла она вслух.
– Вы, допустим, да! – Товарищ Павлова остановилась возле зашторенного окна, перевела дух, а Элеонора привычно удивилась, насколько бесполый вид у этой еще, в сущности, молодой женщины. Серый костюм мужского покроя скрадывал тоненькую фигурку, прелесть стройных лодыжек убивалась нитяными чулками и грубыми туфлями, богатые рыжеватые волосы были небрежно пострижены и по-старушечьи убраны с помощью обруча-гребенки. Лицо определенно красивое, но строгое выражение делало его каким-то неживым, плакатным. Лишь улыбка заставляла вспомнить, что перед тобой живая женщина, но улыбалась парторг довольно редко.
– Но если мои сотрудники допускают ошибки и оплошности, я должна им на это указать. Это входит в мои служебные обязанности.
– Указать, а не ткнуть носом. А то взяли моду… Расслабились, знаете ли, распустили перья! Если врач из крестьян, Гомера не знает, так он уж второй сорт. Будто без Гомера ни роды принять, ни аппендицит вырезать! Гнушаются, а того не понимают, что он не сам по себе такой дурак стоеросовый, а потому что ваши предки веками угнетали его предков. Если бы у нас хотя бы лет сто всеобщее образование было поставлено, как сейчас, так еще надо посмотреть, кто бы лекции читал, а кто улицы подметал.
Услышав «ваши предки», Элеонора вздрогнула. Что это, риторика, или парторг все о ней знает, потому что положено знать? И намекает, дает понять, что в любой момент пустит свое знание в ход… Господи, какая гадость! Как противно следить за каждым своим словом, чтобы ненароком не сказать лишнего, и самой видеть в чужих речах намеки, которых там, скорее всего, и нет! Почему нельзя говорить свободно и искренне, почему количество того, что необходимо утаивать, растет как снежный ком? Ты не можешь без опаски сказать, кто твои родители, с кем ты дружишь, кого любишь, что читаешь, что чувствуешь, что думаешь…
– А недавно был совсем вопиющий случай, – парторг повысила голос, и Элеонора вновь насторожилась, – один профессор не захотел работать с молодым врачом, потому что он, видите ли, еврей!
– Да быть не может!
– А вот представьте себе! На семнадцатом году советской власти такие дикие представления!
– И что, открыто отказался?
– Нет, конечно! Но не мне вам объяснять, как это бывает.
Естественно, Элеонора, почти двадцать лет простояв у операционного стола со светилами хирургии, знала, как это бывает. Все люди, все человеки, даже профессора. Бывает так, что ученик категорически не нравится, даже если он сам по себе и неплох, и для такого случая есть способы затравить неугодного. Можно просто игнорировать, не пускать в операционную, не давать на курацию больных, а можно и пожестче – высмеивать, одергивать, критиковать каждый ответ, каждое движение. Если быть до конца честной с самой собой, то возмущение парторга родилось не совсем на пустом месте. Приходилось Элеоноре работать со старыми профессорами, которые не то чтобы третировали молодых врачей рабоче-крестьянского происхождения, но относились к ним свысока. Формально они были вежливы, но то была вежливость барина к конюху, и в теории конюх этого презрения не должен был понимать, а вот более утонченные коллеги – должны и понимали. Особенно становилось заметно, когда появлялся молодой доктор хорошего происхождения, лучше всего отпрыск какой-нибудь знаменитой фамилии, и показное, презрительное дружелюбие сменялось настоящим. Да, пожалуй, следовало признать, что человеческое отношение было разным, но профессиональные обязанности профессора выполняли честно. Разве что в узком кругу жаловались, как им противно обучать всякую чернь. Только очень трудно было поверить, что кто-то позволил себе высказаться против евреев, ибо в среде образованных людей антисемитизм считался позорным явлением задолго до семнадцатого года. Наверняка кто-то напраслину навел, потому что не смог найти никаких других прегрешений у объекта своей неприязни.
– Наша с вами задача, – чеканила парторг, будто произносила речь на очередном собрании, Элеоноре даже сделалось неловко, что столь торжественное представление предназначено ей одной, – так вот, наша с вами задача категорически искоренять все сословные предрассудки! Мы должны добиться уважения к каждому трудящемуся человеку независимо от его должности, происхождения и тем более, простите меня, национальности!
– Абсолютно с вами согласна, – поспешно вклинилась Элеонора, пока Павлова переводила дух.
– Именно поэтому я обязана принять меры по жалобе товарища Антиповой!
– Если обязаны, то принимайте, – пожала плечами Элеонора. В самом деле, что еще могла она ответить? Падать перед парторгом ниц и умолять о прощении?
– Так что же мне, поставить на собрании вопрос о несоответствии вами занимаемой должности, как настаивает Антипова?
Сердце сжалось. Ну вот и все. Глупо надеяться, что после собрания ее просто понизят до рядовой сестры. Уволят с треском, а что дальше, остается только гадать.
– Поступайте как считаете нужным, – сказала Элеонора.
– Для этого я вас и вызвала. Расскажите, почему вы к ней придираетесь?
– Я? Придираюсь? – от возмущения Элеонора едва не подскочила.
– Спокойно, спокойно, – парторг надавила узкой ладонью на ее плечо, – изложите суть конфликта.
«Почему я должна отчитываться перед тобой? – с тоской подумала Элеонора, садясь на место. – Кто ты такая, чтобы разбирать наши сугубо рабочие моменты? Что ты понимаешь в операционном деле?»
– Я виновата перед Еленой Егоровной не в том, что придираюсь, а что попустительствую, – вздохнула она, – напротив, на ее фоне может показаться, что я придираюсь к другим сестрам. Товарищ Антипова груба с коллегами, позволяет себе высказывать недовольство, когда наставник доверяет оперировать ученику. Да, в этом случае вмешательство затягивается, иногда надолго, но необходимо помнить, что в задачи академии входит в числе прочего подготовка специалистов, и относиться с пониманием к подобным вещам.
Товарищ Павлова пожала плечами:
– Что здесь такого? Молодой специалист тоже должен понимать…
– А вы себя представьте на месте молодого специалиста! Вы идете на первую в жизни аппендэктомию, у вас и так ноги подкашиваются, в глазах темно от страха, а вам еще заявляют, что вы провозитесь три часа, потому что ничего не умеете, а потом всю операцию инструменты кидают разве что не в лицо. Это, знаете ли, не способствует успеху. Кроме того, наставники доверяют скальпель только тем, кто к этому готов, и только когда ситуация позволяет. При массовом поступлении, естественно, учебный процесс отходит на десятый план. Честно говоря, – вздохнула Элеонора, решив быть до конца объективной, – по-человечески раздражение сестры понятно, но надо понимать, что ты не у себя дома, а на службе, где у тебя есть определенные обязанности, и первая из них – выполнять указания врача. Кстати, с опытными хирургами Елена Егоровна ведет себя не многим лучше. Антипова более или менее знает ход аппендэктомии, а на более сложных операциях путается и отвлекается, запаздывает с подачей, иглодержатель заряжает небрежно, а дополнительного инструмента у нее вовсе не допросишься. Знаете, люди, конечно, все равны, но не все одинаковы, – усмехнулась Элеонора, – иногда встречаются анатомические особенности, требующие особого подхода. Нужен, например, диссектор с определенным углом или дополнительный крючок. Антипова же ленится обрабатывать инструменты, поэтому не дает их хирургу. А когда дает, то лучше бы не давала, ибо лезет на общий стерильный стол своим пинцетом.
– И это очень плохо? – спросила парторг с искренним, кажется, интересом.
– Это недопустимо! Я на многое могу закрыть глаза, только не на пренебрежение асептикой и антисептикой. Есть правила, нарушать которые невозможно. Как заповеди, даже строже! – последние слова Элеонора хотела бы взять назад, но было уже поздно. – Короче говоря, от того, насколько добросовестно мы соблюдаем правила, в прямом смысле слова зависит человеческая жизнь. Врачи не боги, болезнь коварна, и на неблагоприятный исход влияет очень много разных факторов, которые далеко не всегда зависят от хирурга. Но инфекционные осложнения – это прямой результат халатности операционной сестры.
– То есть вы заставили ее заново накрыть стол и обработать инструменты не для того, чтобы поглумиться?
– Боже, конечно, нет! Мария Степановна, поймите, спирохетам и стрептококкам недоступен классовый подход. Они внедряются в организм пролетария и буржуя с совершенно одинаковым энтузиазмом. И прыгают на общий стол с пинцета коммунистки с точно такой же резвостью, как с пинцета беспартийной сестры. Антипова грубо нарушила асептику, расстерилизовала стол, после чего накрыть его заново было единственным возможным выходом. Слава богу, у нас был необходимый запас инструментов и материала, иначе, боюсь, пришлось бы вовсе закрыть операционную.
– Ну она же только слегка коснулась…
– Да, верно. Можно сказать, что я перестраховалась, но давайте положим на одну чашу весов два часа работы нерадивой медсестры, а на другую – смерть от сепсиса или длительное лечение от сифилиса, пусть даже вероятность этих осложнений десятая доля процента? В полевых условиях другое дело, но сейчас мирное время, и мы обязаны исключить риск на сто процентов, а не на девяносто девять и девять.
– Понятно, раз она напортачила, сама и должна была переделать. Логично. Но зачем вы стояли у нее над душой?
– Наблюдала, чтобы она все сделала добросовестно. Или вы считаете, что мне самой надо было за ней подтирать? Я и так половину рабочего времени трачу на увещевания многоуважаемой Елены Егоровны…
– Я вас поняла, товарищ Воинова. Что ж, будем считать инцидент исчерпанным. Я провела с вами профилактическую беседу, вам все ясно?
– Да, спасибо.
– Все ясно? – переспросила Павлова с нажимом.
Элеонора пожала плечами.
– Товарищ Антипова большевичка с десятилетним стажем, общественница… – сказала парторг негромко.
– И социальное происхождение у нее, насколько мне известно, безупречное.
– Вот именно! Такие кадры нам нужны, поэтому даже не пытайтесь как-то от нее избавиться.
– Да я уже поняла, что в наше время человека можно уволить за все, что угодно, только не за то, как он работает, – буркнула Элеонора.
Павлова демонстративно отвела глаза, якобы не услышала, и так же мягко продолжала:
– Постарайтесь найти с ней общий язык, и сами будьте внимательны. Не ставьте себя выше коллектива.
– Я и не ставлю. Напротив, беру дежурства наравне со всеми. Такая же сестра, как и все, только с дополнительными обязанностями.
– Не скажите! Вы профессорская жена, сами образованная, дружите с начальством… Вы не одна из них, и никогда не будете, поэтому повторяю – соблюдайте осторожность.
Поблагодарив за совет, Элеонора вышла. Секретарша Павловой медленно, будто под водой, перекладывала папки с серыми засаленными тесемками и с тоской смотрела на часы. Она улыбнулась Элеоноре, потому что ее уход предвещал скорый конец рабочего дня. Посмотрев на детские ямочки на ее щеках, Элеонора улыбнулась в ответ. Милая девушка в шелке и завитушках составляла разительный контраст с сухопарой и блеклой Павловой. Даже удивительно, как такую жизнерадостную лапочку держат на столь ответственном посту.
«Соблюдайте осторожность!» – получить от парторга столь дельный совет было неожиданно и странно. Или это предупреждение? Нет, скорее всего, просто житейская мудрость, Павлова сама, вероятно, сталкивалась с бронебойными бабами вроде Елены Егоровны, и не исключено, что даже пострадала от них. Пришло их время, ибо они при царизме «натерпелись» и теперь «в своем праве». И любое замечание, самое невинное, самое обоснованное, воспринимается как посягательство на эти самые права, главное из которых – работать настолько плохо, насколько это возможно. Павлова, кажется, предлагает смириться, терпеть, но ведь на службе надо иногда дело делать, а не только выяснять отношения и плести интриги.
Нет, интриги штука хорошая, без них жизнь не мила, но как-то раньше они всегда шли параллельно с работой, а не вместо нее. Как-то в голову никому не приходило считать, что если сестра очень хорошо справляется со своими обязанностями, то это часть ее коварного плана по унижению соперниц, а вовсе не добросовестное отношение к труду.
Что же делать с Антиповой? Притворяться, что все нормально и самой потихоньку доделывать работу уважаемой Елены Егоровны, или распределить ее нагрузку на других, более надежных сестер, которых нельзя за это будет даже премировать, потому что Елена Егоровна немедленно завопит о несправедливости и угнетении рабочего человека? Или все же пытаться заставить рабочего человека работать? Пожалуй, все-таки последнее, потому что первые два варианта будут означать, что она не справляется со своими обязанностями точно так же, как Антипова не справляется со своими.
К тому же если сегодня спустить с рук, то завтра каждая вторая сестра спросит, а почему это ей можно, а мне нельзя, а послезавтра побежит в партком жаловаться на барские замашки старшей. Благо дорожка проторенная.
Подходя к остановке, зазвенел трамвай, а Элеонора рассмеялась. Непонятно, как так получилось, но на семнадцатом году революции обычная бабская зависть стала практически неотличима от священного понятия классовой борьбы.
Больше всего Кате хотелось забиться в уголок и поплакать, но нельзя было падать духом перед Таточкой, которой, наверное, было в тысячу раз горше. Когда тебя с треском увольняют из института, которому ты отдала без малого сорок лет жизни, когда одни твои ученики тебя публично шельмуют, а другие стыдливо молчат, это действительно сокрушительный удар, по сравнению с которым ее исключение – всего лишь детская неприятность. Это она должна утешать Тату, а не наоборот. Таточка была родной сестрой Катиного деда, что давало ей полное право не откликаться на «бабушку», и Катя с удовольствием вслух называла ее легкомысленным и молодым именем, но про себя думала о ней как о бабушке, вполне еще бодрой, но нуждающейся в заботе и утешении.
Поэтому Катя уходила плакать на улицу. Садилась на лавочку возле Никольского собора, благо в церкви никого не удивишь видом горюющей девушки, заранее доставала платочек из рукава, вздыхала, но глаза оставались сухими. Свинцовая туча на сердце никак не хотела пролиться слезами, как всегда бывает, когда с тобой происходит что-то до ужаса несправедливое.
Хорошо, пусть ее выгнали из института за дело. Будем считать реальным это мифическое кумовство, хотя, видит бог, она не получила просто так ни одного зачета, и сдавать общую хирургию она по настоянию Таточки специально ездила в Военно-медицинскую академию, чтобы «исключить элемент семейственности». Но все равно она дворянская дочь, захотела обманом взять то, на что больше не имеет права, и была изобличена. Справедливость восторжествовала, во всяком случае классовая…
А вот с Таточкой даже классовая справедливость не работает. Все равно позор. Почти полвека доктор Холоденко верой и правдой служила людям, и не ради обогащения, а потому, что иначе не могла. Тата всегда мечтала о бесплатной медицинской помощи для всех, ведь в болезни все равны, а когда мечта сбылась, ее просто выставили за дверь. Выжали и выкинули, так Таточка еще больше всего сокрушается, что выжали не досуха. Пусть оперировать ей уже тяжело, но сколько еще она могла бы обучить хирургов, сколько сложных случаев проконсультировать со своим огромным опытом, но кого это волнует, когда кругом враги? Кате хотелось верить в необходимость жертв, в самоотверженный труд и непримиримую борьбу, но как-то не получалось. Порой Катя злилась на самое себя, что не может служить коммунистическим идеалам так же истово, без тени сомнения, как Ленка Болотникова… Или Владик, но о нем пока еще рано вспоминать. Слишком будет больно, она может не выдержать. А надо выдержать, если не для себя, то ради Таты.
Как же здорово, наверное, жить, отдавшись на волю высшего существа, и неважно, бог это или Сталин, главное, ты всегда знаешь, как поступить, и совесть тебя потом не мучает, ведь решение принимаешь не ты, а тот, кто лучше тебя, и ради великой и прекрасной цели. Чувствуешь себя винтиком огромного отлаженного механизма, а то, что он катится в прекрасную даль по костям детей и старух, не слишком тебя беспокоит. Не ты за рулем, да и пути другого к счастью нет.
Таточка агитировала ее так жить. Говорила, прекрасно, когда бесплатная медицина и всеобщее образование. Права женщин тоже очень ей нравились, она всю свою жизнь за них боролась. Рассорилась с половиной старых друзей за то, что приветствовала советскую власть и считала ее самой справедливой. «Ничего нет здоровее для психики и прекраснее коммунистического труда!» – повторяла Тата в самые трудные годы, когда сутками пропадала на работе, а маленькая Катя – в очередях, отоваривая карточки. «Вы растете сильные, свободные, и жизнь у вас такая же будет», – твердила Тата наперегонки с учителями. Лишь незадолго до увольнения Тата выглянула из-за газеты, которую всегда читала за утренним кофе, и сурово произнесла: «Прости, Екатерина, но, кажется, что-то пошло не так».
За горькими мыслями Катя не заметила, как стемнело, свет одинокого фонаря стал как кружок лимона в крепком чае, и от оживленной улицы с трамваем и теплыми окнами ее теперь отделяла полоска густого мрака.
Пора было ужинать, и Катя побежала домой по хорошо знакомой тропинке, стараясь не думать, что может ждать ее во тьме.
Дома Таточка уже накрыла стол с непременной скатертью и остатками фамильного сервиза. Чайник на примусе кипел, посылая в потолок веселую курчавую струю пара, а под подушкой ждала своего часа закутанная в пуховую шаль кастрюлька с картошкой.
– Иду, иду, Таточка! – Катя быстро поцеловала подставленную щеку и побежала за шкаф переодеваться в блузку с бантиком.
Сколько она себя помнила, всегда было так. Обе они были непривередливы в еде, в голодные годы питались чем попало, но Катя знала твердо – если бы дошло до голенища от сапога, Тата и его подала бы на фарфоровом блюде, и к этому ужину тоже заставила бы переодеться.
– Волнуешься перед первым рабочим днем? – спросила Тата.
Катя пожала плечами:
– Не слишком. После двух лет санитаркой меня уже ничем не напугать. Наверное.
– Вот именно, не зарекайся. – Тата разложила дымящуюся картошку по тарелкам, Кате побольше, себе поменьше. – И учти, что теперь тебе придется выполнять распоряжения людей, которым ты чуть не стала равной.
– Что ты имеешь в виду?
– Тебе придется подчиняться докторам, хотя ты сама без пяти минут доктор.
Катя засмеялась:
– Спасибо, Таточка, что обратила внимание на этот момент. До сих пор я не думала об этом. То есть о том, что это унизительно.
– Ну рано или поздно до тебя бы это дошло, так что подумай сейчас.
– И что подумать?
Тата засмеялась своим сочным, басовитым, совсем не подходящим сухонькой старушке смехом:
– Что не выслали нас к черту на рога, и на том слава богу.
– Ладно.
– Знаешь, Катенька, долго сей бардак продолжаться не может. Это я тебе говорю как врач. Здоровый человек не может долго сходить с ума, так что коллективное безумие пройдет, как всякая эпидемия, и ты тогда спокойно вернешься в институт. Сейчас надо только пересидеть, переждать немного. Считай это чем-то вроде карантина.
– Хорошо, Таточка.
– Три курса у тебя в активе есть, этого никак не отменишь, и ты восстановишься, как только режим перестанет шарахаться от каждого куста.
– И ты вернешься, Таточка.
– Ну я-то, может быть, и не захочу, – Тата снова засмеялась, – стыдно сказать, но похоже, я начинаю постигать прелести безделья. Кое-какие чудом уцелевшие цацки позволят мне наслаждаться праздностью не сидя у тебя на шее…
– Таточка, о чем ты говоришь! Мы прекрасно проживем на мою зарплату.
– Или так. А бриллианты пойдут тебе в приданое. Я же буду спать до полудня, читать романы, до которых у меня никогда не доходили руки, и обязательно заведу кота. Если заскучаю, напишу учебник по хирургии и стану его подпольно распространять среди студентов. Надо же им как-то будет вправлять вывихнутые бесенковским творением мозги! Короче говоря, найду чем заняться. И ты не унывай!
– Я и не унываю, – заверила Катя, вдохнув поднимающийся от картошки ароматный парок. Бог знает, как это у нее выходило, но Тата умела любое блюдо сделать аппетитным, а любое занятие интересным.
– И правильно! Лови момент, присматривайся, опыт в операционной тебе ой как пригодится потом, каким бы врачом ты ни стала, хоть терапевтом, хоть рентгенологом, хоть кем.
– Даже психиатром? – засмеялась Катя.
– Психиатром особенно! А как ты думаешь? Вдруг окажешься в глухой деревне, а там бац, и аппендицит! Или, того хуже, ущемленная грыжа. Тут в смирительную рубашку не завяжешь, душа моя, хочешь не хочешь, а берись за скальпель!
Картошка, которую обе любили и за вкус, и за простоту приготовления, быстро закончилась, и Катя, убрав со стола, подала чай. Его пили на диванчике, который ночью служил Кате постелью, а роль чайного столика исполняла табуретка. Главное – принцип и ритуал, а остальное приложится, говорила неумолимая Таточка, когда Катя ленилась крахмалить скатерти или считать угол их единственной комнаты изящной дамской гостиной.
– Не унывай, душа моя, – повторила Таточка неожиданно мягко и тихо, – в конце концов, никогда так не бывает, чтобы жизнь строилась в точности по твоим чертежам. Какая бы ни была, а все не такая, как ты думала, правда?
– Наверное, Таточка.
– Уж ты мне поверь. Остается только ценить текущий момент и делать то, что ты можешь делать. Банально, но другого рецепта счастья я не знаю.
– Я стараюсь, – вздохнула Катя.
– А я вижу. Иначе давно бы уже сдала тебя в детский дом, – хмыкнула Тата, – нюни мне тут не нужны.
– Не сдала бы.
– Сдала.
– Нет. Я только потому и не нюня, что знаю, что ни за что бы ты меня никуда не сдала.
– Ладно, Катенька, хватит с меня комплиментов. – Тата погладила ее по плечу. – Мне нужно с тобой обсудить один деликатный вопрос. Надеюсь, ты спокойно отнесешься.
– Что случилось? – сердце Кати на секунду сжалось от дурного предчувствия, но Тата улыбалась спокойно и ласково.
– Не бойся, пока совершенно ничего. Но может, если я тебя не предостерегу со всем присущим мне тактом и гигантским опытом любовных отношений, – заявила Тата торжественно, но не выдержала и расхохоталась.
– Да что?
– Пожалуйста, Катенька, пообещай мне одну вещь. Не влюбляйся в Константина Георгиевича.
– Я? Да зачем мне это?
– Зачем или ни за чем, а просто не влюбляйся, и все. Это, между прочим, не так-то просто будет тебе сделать, как ты думаешь. Вы станете много времени проводить вместе, а он парень обходительный, роскошный мужик и вообще настоящий душка!
– Если уж на то пошло, он скорее похож на черта, – фыркнула Катя, которой доктор Воинов до этого момента казался пожилым и вообще не слишком нравился.
– Так я тебе о чем и говорю! – засмеялась Тата. – Дьявольская красота – это настоящий девичий магнит. По своей наивности ты можешь принять обычную любезность за знаки внимания и вообразить себе романтику там, где ее в помине нет. Кроме того, ты, к сожалению, не знала своего отца, и, согласно беспощадной теории Фрейда, можешь искать замену отцовской фигуре, влюбляясь в состоявшихся мужчин старше себя.
– Фу, какая гадость.
– Согласна. И тем не менее нельзя этот фактор сбрасывать со счетов. Не надо смущаться, ты юная девушка, в твоем возрасте влюбляться совершенно нормально и необходимо. Я прошу тебя только об одном – не в Константина Георгиевича. Выбери себе какой-нибудь другой объект. Ты, в конце концов, идешь работать в академию, а там в чем в чем, а в роскошных самцах недостатка не наблюдается.
– Хорошо, Таточка. Я постараюсь.
– Будь любезна. Приложи все усилия, потому что за Воинова я ручаться не могу. Вроде бы он ни в чем таком не замечен, но не будем забывать, что он женился на своей операционной сестре, а следующая у него была старше антисептики и страшнее гангрены. Бедняга может и не устоять перед юной красоткой после такой долгой аскезы. Будь стойкой, Катенька, пожалуйста! Любой другой доктор, только не он!
Катя заверила, что с Константином Георгиевичем ее будут связывать только рабочие отношения. Бедная Тата, волнуется о невозможном, не знает, что Катино сердце разбито и больше она никогда ни в кого не влюбится.
– Пожалуйста, сдержи обещание! Он ведь сильно рискует, помогая нам. И если мы отплатим за его заботу разрушением его семьи, это будет с нашей стороны так некрасиво, что и слов подходящих не подберешь.
– Таточка, я клянусь…
– Ах, Катя-Катя, дорогая ты моя, – Тата вдруг взяла ее за плечи и взглянула в глаза грустно и ласково, – сиротская твоя доля…
Катя даже рассердилась:
– Тата, какая доля! Я у тебя жила как у Христа за пазухой!
– Надеюсь, что так, но все-таки лучше, когда в семье все в сборе. Мать передает жизнь, а бабка – вечность… А я, старая дура, не сумела тебя научить ни тому, ни другому.
– Перестань, пожалуйста.
– Жизнь есть жизнь, Катенька, и любовь – штука могучая. Поэтому ты лучше не клянись, а сразу подбери себе подходящий объект для воздыханий. А самое главное, помни, что ты всегда сможешь со мной обсудить свои переживания. Я, конечно, не великий эксперт в этом вопросе, но хотя бы утешу, а в случае чего и воспитаю неожиданный результат.
– Таточка!!! – краска бросилась Кате в лицо.
– Если жива буду, конечно, – улыбнулась Тата, – в конце концов, каждое дитя – это благословение небес. А мы с тобой, слава богу, больше не находимся в плену у буржуазных предрассудков. Спасибо пролетарской революции хотя бы и на этом.
Нина заглатывала кашу с невероятной скоростью. Ей не терпелось доесть и бежать, мысленно она уже была там, в школьном вестибюле, уже делилась с ребятами способами решения трудной задачи и планами на «после уроков».
– Не спеши, – сказал Виктор, – глотаешь как удав, а надо тщательно пережевывать.
– Это же каша, пап, чего ее жевать, – засмеялась дочь, – и так жидкая.
Мура в сотый раз сказала, что для хорошего пищеварения необходимо как следует перемешать пищевой комок со слюной, содержащей важные ферменты.
– Фу, слюни, – фыркнула Нина, – хорошенькая тема для завтрака.
– А ты ешь нормально.
– Ладно, ладно. – Стремительно заглотив последнюю ложку, Нина вскочила, глотнула чаю, точным мужским движением поправила зажим на пионерском галстуке, сделала еще один глоток и с громким стуком поставила чашку на блюдце. – Все, побежала.
В закрывающейся двери мелькнул портфель и подол школьного платья. Мура улыбнулась. В свое время она тоже ела так, наспех, на бегу, не разбирая что. Горячее, и ладно.
– Ты совсем не прививаешь ей культуру питания, а один я что могу? – Виктор со вздохом отложил ложку.
– Ты прав, Витя, ты прав. Только надо найти подходящий момент, по утрам у нее все мысли о школе, о ребятах.
Виктор улыбнулся:
– Да, тут она в тебя пошла. Настоящая общественница.
– Спасибо за комплимент.
Мура встала и подошла к подоконнику, где стояла спиртовка, маленькая медная турка и хранился драгоценный запас кофе, для конспирации пересыпанный в жестяную коробку из-под монпансье. Перед соседями и гостями Мура стеснялась, что живет лучше обыкновенных людей.
Дожидаясь, пока кофе закипит и гуща поднимется, Мура привычно чувствовала неловкость, будто она у кого-то что-то украла, хотя совершенно законным образом получила умопомрачительно пахнущие зерна в закрытом буфете партактива.
Идет борьба с уравниловкой, так что тут совершенно нечего стыдиться. Она – ответственный работник, имеет полное право пить натуральный кофе, без которого уже не представляет себе день. Не представляет, а все-таки заваривает после того, как Нина убегает в школу. Детям кофе нельзя, и такой уж распорядок у них сложился, что у дочки уроки начинаются прежде, чем они кончают завтракать, а все же не только поэтому. Стыдно ей пить кофе при Нинке, будто она у родной дочери что-то крадет! И все-таки, как пахнет, господи, а как вкусно… Никакого сравнения с желудевой бурдой, которую пьет несознательный элемент. И вообще все люди, кроме ответственных работников.
Правильно это, наверное, кто хорошо трудится, тот и жить должен хорошо. Нельзя, чтобы быт отвлекал от важных вопросов, так что борьба с уравниловкой правильная. И слово-то какое подобрали, уравниловка. Прямо сразу ясно, что это плохо. Борьба с равенством гораздо страннее бы звучала. Даже борьба с равным распределением материальных благ. Скучно становится, и вообще не хочется вникать, что это такое. А как слышишь «уравниловка», так сразу руки чешутся изжить. Хотя на самом деле борьба с ней не что иное, как ликвидация партмаксимума, который казался Муре одним из главных завоеваний социализма. И боролась она всю жизнь за счастье народа, а не за утренний кофеек…
Сняв турку с огня в последнюю секунду перед тем, как гуща выплеснется через край, Мура подождала минуту, подула сверху и разлила греховный напиток по чашечкам.
– Спасибо, любимая. – Виктор потянулся за сахарницей. – Ты просто волшебница.
– Ну что ты, – улыбнулась Мура, а про себя подумала: «Каждый день одно и то же».
– Ты все-таки выбери момент, поговори с Ниной о том, как важно правильно питаться.
Мура обещала.
– В первую очередь это необходимо для здоровья.
– Хорошо, – повторила Мура спокойно, зная привычку мужа повторять одно и то же по десять раз. Когда всю жизнь преподаешь, иначе, наверное, уже и не можешь. Издержки профессии.
– Обязательно поговори.
– Хорошо, – повторила Мура снова.
– Здоровье прежде всего, это безусловно, но еще подумай, что скажут люди, когда увидят, что наша дочь ест как троглодит.
Мура засмеялась, на что Виктор немедленно заметил, что ничего смешного тут нет.
– Не волнуйся, Витя, она умеет вести себя за столом.
– Тогда тем более. Нельзя, чтобы в гостях были одни манеры, а дома другие.
Мура кивнула. Что ж, когда Виктор прав, то прав. Спорить тут не о чем.
Пора было собираться на работу.
С тяжелым вздохом она положила в портфель брошюру с материалами съезда, которую брала домой и ни разу не открыла, оправдываясь перед собою срочной домашней работой. Ничего, нашлось бы время, если бы захотела.
Только горькая правда, в которой Мура отчаянно не хотела признаваться сама себе, заключалась в том, что она, секретарь партийной организации крупнейшего вуза, не понимает партийной литературы. Ненавидит себя за это, но продолжает не понимать. Проклятое свойство натуры, о котором ей говорила еще преподавательница с рабфака. «Вы, Мария, не умеете зубрить. Вам надо понять смысл, тогда вы легко запоминаете предмет, но учтите, что некоторые вещи достигаются только зубрежкой». Увы, смысл, кристально ясный в юности, в первые годы революции, теперь стремительно, как затонувший корабль полипами, обрастал какими-то «измами» и ускользал от ее понимания. Когда она слушала партийных вождей на конференциях и пленумах, другое дело. Страстная речь, атмосфера зала, всеобщее воодушевление действовали так, что сказанное с трибуны представлялось очевидным и единственно верным. Но как только затихала овация, Мура уже не могла бы пересказать суть выступления.
Так было с Кировым, любимым вождем. Однажды она присутствовала на митинге, где Сергей Миронович доказывал, что участие рабочих в прибылях противоречит самой идее социализма, и пока смотрела на открытое, подвижное лицо, пока слушала страстную выразительную речь, казалось, что иначе и быть не может. Мура искренне восхищалась мудростью и дальновидностью вождя, пока не прочитала ту же самую речь на страницах «Правды». То ли Мура оказалась еще глупее, чем о себе думала, то ли что, но с газетной страницы мудростью даже не пахло. Если бы это был не Киров, то Мура решила бы, что автор просто водит людей за нос, путает и отвлекает.
Речи и статьи партийных руководителей представлялись Муре теперь каким-то мутным потоком слов и штампов, а если она начинала вчитываться и глубоко вникать, то становилось еще хуже. Вылезали такие противоречия, которые никак нельзя было примирить между собой, не вывихнув при этом мозга.
Мура старалась понять, увидеть логику, спрашивала разъяснений у товарищей, но те почему-то реагировали так, будто она внезапно задирает перед ними юбку. Большей частью пугались и отводили глаза, отговаривались «партийной сознательностью», «классовым чутьем» и «единством».
Другими словами, нечего тебе, товарищ Павлова, понимать да раздумывать, поумнее тебя есть, просто следуй генеральной линии партии и не лезь туда, куда не звали.
Кто слишком много спрашивал, те давно исчезли. В самом деле, идет великая стройка, формируется новое общество, новый человек, не время рассусоливать. Дело надо делать, а не разговоры разговаривать. Главное, что мы твердой поступью идем к справедливому обществу, где все будут равны. Общество новое, а сознание пока еще старое, вот и провалы в логике. Ничего удивительного. Главное верить в партию, в коммунизм, тогда все одолеем.
С этой бодрой мыслью Мура тряхнула головой, привычным жестом воткнула в волосы гребенку, застегнула пальто, сунула ноги в ботики и отправилась на службу.
Не нужно думать, что если она не понимает партийных материалов, то она плохой работник. Да, должна агитировать и проводить линию партии в массы, но кто сказал, что своими словами? Кстати, у попов слишком вольное толкование Библии, в которой противоречий куда как побольше, называлось вообще-то ересью, и за это сжигали на костре.
Поэтому понимать совсем не обязательно, достаточно знать и доносить до сотрудников. Совсем не нужно себя упрекать, что программные речи вождей и передовицы «Правды» она на собраниях не пересказывает своими словами, а зачитывает вслух. Так надежнее, вернее. Иначе получился бы «испорченный телефон», дурацкая игра, в которую самозабвенно играют дети. Ну а они в комитете все взрослые люди, и у них не игра, надо доносить до масс максимально точно. В конце концов, партия доверила ей ответственный пост, чтобы она проводила генеральную линию, а не делилась своим мнением, которое яйца выеденного не стоит.
А так получается другая детская игра, в попугая? Повторюшка, как дразнятся Нина с соседским Петей? Ну и что, лучше так, чем ее идеологическая ошибка укоренится в головах коллектива. Медики вообще люди идеологически незрелые, много враждебного элемента, особенно среди старых докторов, среди которых многие понимают свою незаменимость и наглеют. И так внушают свои ретроградные убеждения молодежи, а если еще и парторг начнет отсебятину пороть, вообще караул.
Ничего, главная партийная работа не в речах и собраниях, а в заботе о людях. Мура поморщилась, потому что в ближайшее время ей предстояло позаботиться о зарвавшейся медсестре Антиповой. У нее не было сомнений в том, что она правильно не дала ход ее кляузе на Воинову. Элеонора Сергеевна образцовая старшая сестра, ее снять – это обезглавить всю неотложную хирургическую помощь. Правда, она не член партии, но участница обороны Петрограда, да и вообще достойная женщина. Всегда вежливая, скромная, жена профессора даже понаглее могла бы себя вести. Муре сразу не верилось в антиповскую балладу о том, как Воинова возомнила себя барыней и глумилась над бедняжкой-сестрой, как над последней прислугой, внезапно перевернув стерильный стол. А на неподготовленного человека, не знакомого ни с Элеонорой Сергеевной, ни с суровыми правилами асептики и антисептики, донос Елены Егоровны произведет сильное впечатление. Особенно вывод, что подобных замашек Воинова набралась не у кого иного, как у собственного мужа, офицера царской армии, между прочим. И нигде в этой прекрасной бумаге не написано, что он с восемнадцатого года воевал на стороне большевиков, а до этого где бедняге было еще служить, Красной армии-то не было…
Хорошо, что донос не полетел сразу наверх, где не знают ни супругов Воиновых, ни Антипову, и понятия не имеют, что Елена Егоровна из кожи вон лезет, лишь бы подсидеть свою начальницу. Так хочется ей на руководящую работу, так хочется, что и парторга она не пожалеет на пути к заветному креслу. В райком накатает жалобу, как Павлова покрывает буржуазный элемент, еще приплетет обязательно соседство по коммунальной квартире, если дознается. Плохо тогда будет. Конечно, у Муры заслуги перед революцией побольше, чем у Антиповой, но что былые заслуги перед нынешним каким-нибудь «измом», который всегда можно навесить на человека?
Что ж, струсить? Поставить во главе важнейшего узла хирургической клиники стоеросовую дуру, лишь бы только не иметь неприятностей? Да, если отступать, то лучше сразу назначать Антипову, потому что она будет методично строчить кляузы на любую, кто встанет между нею и вожделенной должностью, а нынешнее время тем и хорошо, что материал для доноса всегда найдется. Немножко наблюдательности, чуть-чуть фантазии – и вуаля, кляуза готова.
Мура свернула в скверик и замедлила шаг, услышав, как шуршат под ногами опавшие листья. Внезапно вынырнув из невеселых дум, она остро ощутила прелесть осеннего утра без дождя. Холодный, как сталь, воздух лился в легкие со стального же неба и бодрил. Облетевшая листва уже потеряла цвет, лишь кое-где виднелись ярко-желтые пятнышки, как привет от летнего солнца. Весело пахло горечью и тленом. Голые ветви деревьев казались нарисованными тушью, и бледная тень луны исчезала за ними в холодном осеннем рассвете. Мура остановилась, вдохнула изо всех сил этот рассвет и этот холод, зажмурилась на секунду и рассмеялась, так это оказалось хорошо.
И что еще надо человеку? Пойти сейчас, написать заявление, да и уйти на покой, не дожидаясь, пока выкинут пинком под зад. У нее есть муж, инженер, преподаватель, имеет она право быть домохозяйкой при таком уважаемом человеке. Будет сидеть дома, варить обеды, за Нинкой смотреть нормально, а не как сейчас, что ребенок при живой матери болтается по чужим людям. Торчит в школе до закрытия, а потом или у Воиновых, или у Пелагеи Никодимовны, разве это дело? Это еще несказанно повезло, что соседи попались золотые, а если бы пьяницы или того хуже, шлюхи? Чего бы Нина у них набиралась, пока мать внедряет в массы коммунистическую идеологию? Причем массы стонут и сопротивляются, так и норовя скрыться от марксистской мудрости в операционной или приемном отделении. Удивительное дело, но каждое общее собрание или кружок политграмоты сопровождается невероятным всплеском острых состояний, требующих немедленного врачебного вмешательства. «Как дети, ей-богу», – улыбнулась Мура, и тут вдруг кое-что всплыло в памяти и ударило под дых. Сердце прыгнуло куда-то в небо…
Пришлось срочно вдыхать новую порцию осени, отрезвляющей и бодрящей.
Ничего не было, не о чем вспоминать. Уж доктор Гуревич точно не вспоминает. Он даже не заметил ничего. А если заметил, то не поверил. Просто не надо, сталкиваясь с ним в коридоре, отводить глаза, как влюбленная институтка, и через неделю они оба обо всем забудут. И вообще Гуревич ни при чем, это мимолетная тоска по юности, по невинности, когда она еще не знала, что такое жизнь, и воображала себе всякое.
Мура энергично махнула ногой, и сухие листья разлетелись, шурша.
«Давай-ка, мать, соберись! – фыркнула она. – А то ишь, размечталась! Скоро Нинкин черед так мечтать, а твое время вышло!»
Правда, что ли, уйти со службы, посвятить себя мужу и дочери? Нина девочка самостоятельная, но все равно с материнской поддержкой лучше. Не в том смысл, чтобы целыми днями обеды варить да уют наводить, а в том, чтобы иметь время вникать в жизнь дочери, понимать, что ее волнует, как ей помочь…
Но с другой стороны, о чем Нине говорить с мамашей-домохозяйкой? Чем гордиться? Борщом, что ли? Да и вообще, пусть юность прошла, но хоронить себя еще рано. Есть еще порох, как говорится… Кое-чего она, может быть, и не понимает, но умеет принимать решения, и поднимать людей на хорошее дело тоже может. Субботники, например, как она прекрасно организовывает, потому что понимает, что врачам надо беречь руки, и заставлять их копаться в земле нельзя, а проводить медосмотры на предприятиях города очень даже можно. Как и в область выезжать, в отдаленные районы, где люди до советской власти живого врача никогда не видели. И читать населению лекции о том, как быть здоровым, тоже от них не убудет. И всем хорошо, одни получают квалифицированную помощь, другие постигают прелесть коммунистического труда. И все это она придумала и организовала, иначе бы весь профессорско-преподавательский состав бревна туда-сюда таскал и ненавидел все на свете. Нет, о субботнике напрасно она сейчас подумала, снова доктор Гуревич ворвался в мысли… Тьфу, тьфу на него!
Мура зачем-то поплевала через левое плечо, как будто увидела черную кошку.
Короче говоря, пока силы есть, нельзя сдаваться.
Антипова подсидит? Да, опасная баба, но были у Муры противники и пострашнее, и принимала она бой, и побеждала! Другой раз не верила в победу, шла на верную смерть, но побеждала, потому что знала, что если погибнет, то за правое дело. Она победила, а победители не сдаются, иначе предадут тех, кто не дожил до победы.
Мура вдруг заметила, что идет нахмурившись и крепко сжав губы. Нет, сдаваться нельзя! Но как странно видеть, что дубина народного гнева превращается в дубинку, точнее даже в кастет, который прячет в кулаке твой вчерашний товарищ, чтобы изо всех сил жахнуть тебя по затылку, как только ты зазеваешься.
Выйдя на кухню, Элеонора чертыхнулась про себя. Надо было пораньше приготовить обед, пока соседки занимались другими делами. А теперь поздно, обе у примусов, и Пелагея Никодимовна, и товарищ Павлова.
– Простите, потревожу вас, – сказала Элеонора, набирая в тазик картошки.
– Милости просим, – Пелагея Никодимовна улыбнулась.
В прежние времена в этой квартире жил профессор Гольц с женой, и Пелагея Никодимовна служила у них кухаркой. В восемнадцатом году Гольцы, хотелось бы верить, что эмигрировали, но в точности об их судьбе не знал никто. Если Пелагея Никодимовна, вопреки предписанной классовой ненависти отзывавшаяся о своих угнетателях с неизменной теплотой, располагала какими-то сведениями, то молчала.
После революции Пелагея Никодимовна, не внимая призывам Ленина, не стала управлять государством, а всего лишь поступила поваром на больничную кухню и так и жила в комнате прислуги возле черного хода с узкой монашеской кроваткой и сундучком.
Вообще довольно странно было сознавать, что пролетарская революция, Гражданская война и другие потрясения, буквально перевернувшие с ног на голову великую страну, в судьбе обычной труженицы не изменили абсолютно ничего. Буквально ни на йоту. Бедная женщина из народа осталась бедной женщиной из народа, разве что теперь ей нужен дополнительный приработок, чтобы сводить концы с концами.
Сама Пелагея Никодимовна была женщина в годах, но все еще в соку, мощная, с выдающимся бюстом и крепким скандинавским носом. За модой она не следила, кажется, с прошлого века, ходила в крестьянских блузках с круглым воротом на завязках и пышными рукавами и длинных юбках в сборках на обширной талии. На кухне обязательно повязывала на голову платок, чего требовала и от своих соседок. Элеонора с Павловой подчинялись, а доцент Сосновский был лыс, как пасхальное яйцо и вообще его в кухню старались не пускать, потому что он преподавал анатомию и благоухал формалином.
Пелагея Никодимовна готовила как бог, и, что особенно трогало Элеонору, ни разу в жизни не принесла даже куска хлеба с вверенной ей кухни, даже в самые трудные времена.
В общем, с ней иногда даже приятно было провести время на кухне. В свое время Элеонора овладела искусством готовить приличные блюда из ничего, но до старой кухарки ей было далеко, и Пелагея Никодимовна щедро делилась опытом, а порой вспоминала какие-нибудь милые подробности из прошлой жизни, которая с годами казалась все менее и менее реальной.
Другое дело товарищ Павлова. Оказавшись в одной квартире волею случая, они заключили соглашение ни при каких обстоятельствах не смешивать быт и службу и не оказывать друг другу тех мелких соседских одолжений, которые ничего не стоят, но сильно сближают. Дети подружились – это их дело. Нина ходит в гости к однокласснику, а не к его родителям, и наоборот. Если Павлова кормит ужином обоих детей, когда безответственные предки Петра Константиновича пропадают в операционной, то она кормит абстрактного приятеля дочери. То же самое и Элеонора. Угощает подружку сына, нимало не волнуясь насчет ее генеалогии. В остальном никаких «посмотрите за моим молоком» и «одолжите соли».
Это были немного искусственные отношения, но они работали, как всякие отношения, в которых правила ясны и устраивают всех участников. Однако торчать с Павловой в одной кухне по выходным Элеонора не очень любила.
Тихонько устроившись за своим столом, она чистила картошку и рассеянно слушала, как Пелагея Никодимовна жалуется Павловой на несунов.
– Марь Степанна, ну хоть вы их приструните, это ж невозможное дело! Тащат и тащат!
– Так ли это важно? – пожала плечами Павлова. – Все-таки трудновато выживать на одних заборных книжках… ну возьмут себе по горсточке крупы, капля в море.
– Какая там капля, – шумно вздохнула Пелагея Никодимовна, – в жизни не видела, чтобы у людей столько к рукам липло.
– Я поставлю вопрос, но сомневаюсь, что ситуация изменится, – сказала Павлова сухо.
Срезав кожуру с последней картофелины, Элеонора отложила нож и взглянула на гору очисток. Картошка старая, помороженная, почти половина ушла в отходы, ничего удивительного, что повара тянут под эту лавочку.
– А раньше как, Пелагея Никодимовна? – спросила она, подходя к раковине.
– Как? – не поняла старушка.
– До революции? Тоже воровали?
Пелагея Никодимовна отмахнулась энергично, как от черта:
– Да господь с вами, Элеонора Сергеевна! Это ж позор какой!
– Что, нет? Не встречались разве вам такие случаи?
Павлова хмыкнула. Она, в линялом ситцевом платье и белой, как у богомолки, косынке, нарезала лук, орудуя большим ножом необычайно сноровисто и быстро. Лезвие стучало по разделочной доске весело, как дятел. Глядя на энергичные движения парторга, Элеонора вдруг почувствовала, что в этой скучной, с ног до головы пропитанной кислыми сталинскими догмами женщине где-то очень глубоко внутри тлеет страсть и опасность.
– Нет, бывало, что греха таить, – сказала Пелагея Никодимовна после долгого раздумья, – другой раз не удержится поваренок с голодухи, но так чтобы как сейчас, немыслимое дело.
– А если все же заводился такой воришка, как с ним поступали?
– Меня бог миловал, а в других домах кто как. Если не вразумляли, так увольняли, ибо зачем такое безобразие терпеть.
– Хорошо, я поговорю с вашими, гм, коллегами, – сказала Павлова.
Чуть-чуть прибавив огонек примуса под кастрюлькой, Элеонора отошла к окошку.
В окне виднелось высокое, хрустальное от первых заморозков небо, и грустные мысли ушли. Сегодня у Кости редкий выходной день, он выспался всласть, и скоро они все вместе пойдут на собачью площадку, где Петр Константинович с Ниной будут тренировать Полкана, а они с Костей – просто гулять. Смотреть в небо и молчать, потому что оба наговорились на работе.
– Поговорю, – повторила Павлова, – хотя к моей компетенции кухня не относится.
«Не относится, – усмехнулась про себя Элеонора, – хотя могла бы ты с марксистских позиций объяснить, почему у хозяина-эксплуататора воровать было стыдно, а у своего брата-трудящегося нет. В чем тут суть? Вряд ли разгадка в том, что при проклятом режиме все ели досыта и вопрос украсть или умереть не стоял ребром. Не будем идеализировать прежние порядки, хватало в Российской империи голодных и обездоленных, и далеко не все они сами довели себя до нищеты. Судьба могла быть к человеку очень жестокой, и воровство становилось единственным способом выжить. Таких людей, вынужденных брать чужое от лютой нищеты, жалели, но в целом кража считалась постыдным деянием. А теперь нет».
Вслух она этой крамолы, конечно, не произнесла. Уже достаточно наговорила, вмешавшись в разговор соседок.
Костя оделся по случаю выходного дня в гражданское, поправил на голове черный берет, который был, конечно, признаком дурного вкуса, но боже, как же ему шел, Петр Константинович, небывалое дело, натянул под куртку свитер, не прибегая к развернутой дискуссии, Нина поправила нарядные бантики, торчащие из-под такого же, как у Кости, беретика, Полкан вывалил розовый язык, и Элеонора, с удовольствием оглядев свой маленький отряд, протянула руку к замку входной двери, но тут противно затренькал телефон.
Костя с Элеонорой переглянулись.
– Сходили на площадку, – сказал Петр Константинович басом.
– Может, мы уже ушли? – спросил Костя нерешительно.
– Но мы не ушли, – Элеонора сняла с рычагов и протянула ему трубку.
– Да, я… Добро… Добро… через десять минут буду.
– Насколько я помню, по расписанию Бесенков дежурит на дому, – зачем-то сказала Элеонора.
Костя засмеялся:
– Дежурит он, а зовут меня. Диалектика. И по мне, лучше так, чем наоборот. Ладно, ребятки, не сердитесь…
– Иди спокойно, – Элеонора поцеловала мужа и открыла дверь.
Костя сбежал по лестнице, не оглядываясь. Мыслями он был уже на работе.
Элеоноре к внезапным вызовам, к нарушенным планам и бессонным ночам было не привыкать. В сущности, им дали эту большую комнату с прекрасным аппендиксом в виде спальни именно потому, что дом расположен в десяти минутах ходьбы от клиники, чтобы доктора Воинова всегда можно было высвистать на сложный случай. Поэтому и телефон провели в квартиру, предназначенную для незаменимых специалистов. Почему в их число кроме Воинова попали парторг и доцент кафедры анатомии, Элеонора не совсем понимала, не умаляя заслуг этих выдающихся людей, просто не могла вообразить себе рабочую ситуацию, которая потребовала бы немедленного присутствия партийного работника и преподавателя теоретической специальности. Действительно, до недавнего времени телефон оживал в неурочное время только по Костину душу, и Элеонора по ночам хватала трубку в полной уверенности, что услышит в ней робкий голос молодого доктора, растерявшегося перед сложным клиническим случаем, но сейчас иногда из черной мембраны раздавалась какая-то неживая, металлическая речь, требующая к аппарату товарища Павлову. Тогда Элеонора стучалась к соседке и поскорее уходила к себе, чтобы не слышать разговора, никак не соприкасаться с чем-то холодным и мертвящим, что, как ей казалось, бежит по телефонным проводам в дом.
Дети принялись добросовестно гонять будущего пограничного пса по полосе препятствий, а Элеонора побрела одна по идущей невесть куда тропинке. Ветви деревьев широко раскинулись и переплелись. От высокой, почти по пояс, пожухлой травы пахло грибами. По морщинистому узловатому стволу дуба молнией пронеслась белка и скрылась в дупле, Элеонора еле успела ее разглядеть. Маленький клочок дикой земли, зажатый между проспектом и железной дорогой, вдруг показался ей таинственным сказочным лесом.
Она засмеялась, растерла застывшие ладони и прибавила шагу. Есть, есть в поздней осени своя прелесть. В этих редких ясных днях, вдруг выпадающих тебе среди ноябрьской черноты, в одиноких листочках, уцелевших на голых ветках вопреки холодным ветрам, в черных от дождей деревьях, склонившихся перед неизбежной зимой, во всем этом живет надежда. Ты знаешь, что наступает тьма, будет холод и снег, но ведь и про весну ты тоже знаешь.
Жизнь идет своим чередом.
Прямо сейчас дети обучают Полкана новым командам.
Костя борется за чью-то жизнь, и, будем надеяться, одержит победу. А когда вернется, она обнимет его, накормит и уложит отдыхать.
Пусть они проживут этот день не совсем так, как собирались, но все-таки проживут его не зря. И завтра не зря, и так день за днем, до самого последнего.
Когда живешь с инженером и отличницей, к письменному столу не пробиться. Там каждый миллиметр покрыт чертежами и тетрадками, не вклинишься. Мура и не пыталась, занималась на подоконнике, деля его с одиноким кустом герани.
Сегодня она хотела подготовиться к докладу, разложила на подоконнике журнал «Большевик», брошюру «Изучить и осуществить исторические решения XVII съезда ВКП(б)» и газету «Правда» за последнюю неделю, и только взяла в руку карандаш, как холодный воздух ударил в лицо.
Мура замерла. Нет, не показалось, из щелей в раме задувает зверски, надо конопатить. По совести, давно пора, но Мура малодушно откладывала это неприятное занятие, оправдываясь перед самой собой делами чрезвычайной важности. Может, и сейчас отложить под флагом завтрашнего доклада?
С трудом устояв перед соблазном, Мура пошла варить клейстер и резать газеты, оставляя нетронутыми передовые статьи.
«Кончил дело, гуляй смело, говорит пословица, но как работающей женщине понять, что дело, а что гуляй? – горько думала она, натирая оконное стекло газетой, чтобы не оставалось разводов. – И окно нельзя оставлять, и к докладу необходимо подготовиться. Как, действительно, осуществить исторические решения, если я их изучить-то не в силах? Как донести до масс то, что ты ни черта не понимаешь? Проштудировать «Большевик» как следует. Хотя что там нового? Опять очередной деятель будет разоружаться перед партией, каяться… А в чем каяться, пойди еще пойми. Противно это все. Вообще противно, когда люди оправдываются, но когда в преступлении, это еще куда ни шло, а если всего лишь за точку зрения, то вдвойне мерзко».
Мура вздохнула и критически оглядела окно. Стекла вроде бы стали чистыми и прозрачными, но, если выйдет вдруг яркое солнце, на них обязательно проступят предательские разводы. Ну да ладно. Главное, основная грязная работа сделана, окно закрыто, Виктор может снять куртку и дальше спокойно готовиться к лекции, пока она затыкает щели мокрой газетой.
В детстве и юности было кристально ясно, за что борется отец-подпольщик, чему она сама посвятила жизнь. Тогда шли в бой за свободу, за справедливость, за то, чтобы человек труда стал хозяином, а не рабом. Все это было понятно и естественно, за это стоило жить, стоило и погибнуть. На фронте она ни в чем не сомневалась, и после несколько лет жила с уверенностью победителя.
Восторжествовало то, во что она верила, за что боролась.
А потом началось что-то странное. Цельная и ясная идея о всеобщем равенстве и свободном труде рассыпалась на какие-то «измы» и «генеральную линию партии», герои и вдохновители революции внезапно оказывались ее предателями и злейшими врагами. Мура не сомневалась в решениях ЦК, верила, что эти трудные решения действительно необходимы и враги действительно враги, но она понимала это сердцем, а не умом. Чем дальше, тем труднее становилось осмысливать происходящее. Стыдно сказать, но легкие, остроумные и логичные речи Троцкого были ей понятнее, чем вязкая риторика Сталина, в которой, чтобы понять каждый следующий абзац, следовало забыть предыдущий, но Троцкий был враг, а Сталин великий вождь, и сомневаться в этом значило предать родную партию.
Голова немножко шла кругом, когда она пыталась все это осмыслить, и Мура решила не думать о работе, пока стоит на подоконнике.
– Давай помогу, – сказал Виктор, подходя.
– Спасибо! – Мура вручила ему кисточку. Работа закипела. Муж намазывал полоску газеты клейстером, а она наклеивала на раму как можно аккуратнее, и тут же вытирала излишки клея тряпочкой. Тряпочка мгновенно почернела от типографской краски.
Так хорошо работалось вместе, что Мура запела «Не для меня придет весна». Виктор подхватил. Они конопатили окно и были счастливы, хоть и пели грустную песню. Бывают такие минуты, прелесть которых можно почувствовать только вместе, вдвоем. Они редки и мимолетны, но наполняют жизнь теплом и смыслом.
Муж улыбался, и Мура вдруг вспомнила, какой он добрый человек. За повседневностью это как-то стерлось, стало обыденностью, но, черт возьми, это ведь счастье, когда у тебя добрый и ласковый муж! Помнится, первая мысль была, когда она с ним познакомилась: «Какие добрые глаза у этого человека. Как с ним должно быть хорошо жить и растить детей». Детей, во множественном числе. Так почему бы нет? Они еще молоды, еще в силе, успеют еще двоих или даже троих. Для революции она сделала достаточно, и даже, наверное, все, что могла. Наступает время других, более строгих, более подкованных, более дисциплинированных, лучше образованных, в конце концов. Ей-то самой так и не пришлось учиться как следует. Не отпускали с партработы, потом Нина родилась, потом снова не отпускали. Закончила рабфак без отрыва, и все. Вот и результат печальный. Земля крестьянам, хлеб – голодным, мир – народам, это она еще в состоянии объяснить, а в современной политике ни бе, ни ме, ни кукареку.
– Вот ты Нину гулять отпустила, а могла бы матери помочь, – сказал Виктор, – большая уже.
– Да пусть. – Мура разровняла последнюю газетную полосочку.
– Торчит у Воиновых целыми днями. – Виктор обхватил ее талию своими большими теплыми ладонями и легонько снял с окна. Мура положила руки ему на плечи, надеясь, что он сильнее обнимет, закружит по комнате, но муж аккуратно поставил ее на пол и выпустил.
– Вить, там собака.
– И так называемый Петр Константинович.
– И он. Ребятам вместе веселее.
– Ну все-таки можно и о семье немножко думать, а не об одном веселье. По дому помогать. У всех девочек в ее возрасте есть уже обязанности, только наша как принцесса.
– Так радуйся, Витя, если у тебя дочка принцесса, то ты получаешься король.
– А жена тогда кто? Золушка?
Мура покрутила у него перед глазами абсолютно черными, заскорузлыми от клейстера пальцами:
– Так точно! Сейчас помою руки и превращусь в… А, ни в кого не превращусь. Мне по штату не положено.
Виктор ничего не ответил, даже не улыбнулся. Молча открыл ей дверь сначала из комнаты, потом в ванную, чтобы не оставляла черных отпечатков на белой краске, включил воду и ушел.
Смех пропал, вдруг поняла Мура, и даже присела на краешек ванны от своего неожиданного открытия. Простой человеческий смех исчез незаметно, как снег весной. Или как старик-сосед, которого так привык видеть на лавочке во дворе, что долго-долго не замечаешь пустоты скамейки и не можешь поверить, что он уже два месяца как умер.
Глупая шутка, но можно было бы еще подурачиться, сказать, например, что она превратится в тыкву или в фею-крестную. Или грациозно упорхнуть в ванную в одной тапочке, благо у нее ножка изящная и маленькая. Глупо, да, но кто сказал, что юмор это обязательно едко и метко? Есть смысл и в таких безобидных пустячках.
Но если бы этот пустячок достиг чужих ушей и был переосмыслен чужими головами, то в нем, как на фотопленке, обязательно проявилась бы какая-нибудь пропаганда царизма или еще что похуже. И это, к сожалению, не глупый страх, не бред преследования. Не так давно она была на заседании горкома, и докладчик говорил о человеке, которого исключили из партии за то, что он назвал Ивана Грозного хорошим царем. Товарищи посчитали, что человек, который видит положительные моменты в монархии, недостоин звания коммуниста. Докладчик привел это как забавный курьез, мол, хи-хи, смотрите, как товарищи перестарались, но исключили человека по-настоящему, и докладчик ничего не сказал, что восстановили. Ибо курьез курьезом, а настоящие коммунисты лучше следят за своими словами и подобных глупостей себе не позволяют. Просто сломали жизнь честному большевику, потому что кому-то что-то померещилось. Зал послушно смеялся над веселой историей, и Мура вместе со всеми, а про себя думала, что ведь это, черт возьми, не смешно, а страшно.
Мура снова намылила руки и стала тереть щеткой под ногтями.
Сейчас все остерегаются ляпнуть что-нибудь не то. Правда, как давно она не слышала хоть сколько-нибудь острой, смелой, пусть даже пошлой шутки! Даже хирурги, животные по сути, у которых вообще нет ничего святого, раньше только и делали, что ржали, как кони, а теперь молчат. Прежде не успеешь зайти в приемник, как припечатают тебе или про смерть, или про идиотов-начальников, или солененькое про плотскую любовь, не захочешь, а расхохочешься, а теперь нет. Все культурно, вежливо и никак.
Один Гуревич только смотрит своими черными, как декабрь, глазами и отпускает иногда пошлости… Сердце привычно екнуло от стыдного воспоминания.
Мура посмотрела в тусклое зеркало с ажурной чернотой по краю и прищурилась. Нет, все в порядке, строгая, серьезная женщина с холодным взглядом. Таким она и окоротила Гуревича в то странное утро. Наверное, так. Хотелось бы, чтобы так. А впрочем, какая разница, ему глубоко плевать на все ее взгляды. Он вообще даже ей в лицо не смотрит.
Положа руку на сердце, ей не в чем себя упрекнуть. Мура выдохнула и снова взялась за щетку. Кажется, въедливая типографская краска уже отошла, а она все терла и терла ладони. Сколько ни уговаривай себя, но была секунда, когда она больше всего на свете хотела целоваться с доктором, которого она знала только по фамилии. Будто ее к нему магнитом притянуло. Всего секунда, но она была. И Гуревич прекрасно это почувствовал.
Катя храбрилась перед Таточкой, а сама все-таки боялась первого трудового дня. Два года санитаркой не в счет, это слишком низкая должность, с тобой медсестры-то еле-еле разговаривают, а доктора вообще не замечают. Ты пустое место со шваброй и ведром, и, в общем, стеснительную Катю такое положение устраивало. Теперь так больше не получится, операционная сестра – это серьезная фигура, от которой многое зависит. Придется общаться с докторами и с другими сестрами, перенимать у них опыт и вообще заводить отношения. Этого последнего Катя и хотела, и боялась. Так получилось, что в двадцать два года она осталась совсем одинокой, без подруг и даже приятельниц. Школьная подружка, почти сестра, в прошлом году умерла от туберкулеза, а в институте Катя ни с кем особенно не сблизилась. Не из каких-то веских причин, просто так вышло. Бывает так, что мило общаешься со всеми, а душу не открываешь никому. Пока училась, Катя немножко грустила из-за этого, но после исключения поняла, что это к лучшему. Ее предал возлюбленный, а если бы еще и лучшая подруга промолчала, то было бы совсем тяжело. Так что, наверное, лучше, когда ты одинока и ни к кому не привязана. Никто не ударит в спину.
Владик нравился ей с первого курса. Все девочки были немножко влюблены в этого парня с плакатной внешностью, рядом с ним смущались, хихикали, а Катя думала, как это глупо и по-сельски, и сама не заметила, как начала смущаться вместе с ними.
Теперь, когда она пыталась сквозь боль предательства понять, как все началось, ясно было только одно – всему виной ее непроходимая глупость.
Разве думала она, какой Владик человек, когда у него были глаза как небо, а челка как пшеничное поле? Когда под белым халатом дышала широкая грудь и круглился бицепс? А рот был такой красивый, такой решительный, что не имели никакого значения слова, выходившие из этого рта.
И все же только черт разберет, что именно заставило ее вздрагивать и краснеть, как только Владик к ней приближался. Катя старалась лишний раз не попадаться Владику на глаза и изо всех сил надеялась, что наваждение пройдет и вскоре она полюбит кого-нибудь другого. Увы, ничего не получалось. Иногда за ней начинали ухаживать однокурсники, неплохие ребята, но Катю тошнило от одной мысли о том, что придется с ними целоваться, и она сразу отказывала. Тата говорила, что со времен ее юности нравы сильно изменились, и девушка теперь вполне может сходить с, как она выражалась, кавалером на свидание, не покрыв себя несмываемым позором, но Катя не хотела никому давать ложных надежд.
Тата произносила пламенные речи насчет освобождения женщины, что ура, больше не надо делать выбор, а можно гармонично сочетать работу и семью, счастье, коего во времена проклятого царизма была лишена она сама и которое теперь полностью доступно внучке. При советской власти хорошо выбранный и грамотно воспитанный муж из домашнего тирана и угнетателя превращается в верного товарища, так что Кате нечего смотреть на бабку, а надо становиться женой и матерью. В теории Катя была согласна, а на практике мечтала о Владике.
В этом году Катя решила, что уже взрослая для первой любви, и дала себе зарок, что когда вернется с каникул в институт, то Владик не заставит ее сердце биться ни на один удар быстрее. Начнется настоящая серьезная жизнь, что бы это ни значило.
И ведь почти получилось, Катя почти дошла до состояния «о боже, как я могла любить этого слащавого красавчика», почти достигла душевного покоя, но Владик вдруг сел рядом с ней на лекции. С тех пор началось странное время, как будто чудесное, сказочное, но в то же время много яснее и реальнее того, как она жила прежде.
Катя изо всех сил сохраняла здравый смысл и присутствие духа, убеждая себя, что это ничего не значит. Что Владик садится с нею рядом просто так, и, когда они случайно соприкасаются плечами, только ей одной кажется, будто она обожглась. Что когда Владик провожает ее домой, он действительно хочет обсудить последнюю лекцию или комсомольские дела. Он ведь был групоргом и пытался добиться «стопроцентного охвата», а Катя и Миша Тимченко снижали ему показатели. Почему не вступал Тимченко, неизвестно, он вообще был очень скрытный парень, а Катя боялась, что при вступлении придется говорить о своем происхождении. В анкетах она писала, что мать домохозяйка, а отец погиб в Первую мировую, и сведениями о нем она не располагает. Это было унизительно, но Тата сказала, что если напишет правду, то ни в какой институт ее не примут. Катя послушалась, слукавила, но больше ей не хотелось повторять ложь, предавая при этом и отца, и самое себя, и товарищей. Да если честно, то не очень ей нравилось мыслить по указке, принимать идеи, которых она не разделяла и не понимала, в качестве главных жизненных принципов. Ее увлекала общественная работа как таковая, нравились субботники, нравился ликбез и другие хорошие вещи, которые можно было делать вместе, в едином, как писали газеты, порыве, радуясь, что ты трудишься на пользу людям бок о бок с товарищами. Все это было прекрасно, но только голосовать на собраниях тоже надо было в едином порыве.
Владику она говорила, что учеба отнимает слишком много времени, и тут в принципе не врала, но и всей правды не открывала. Катя хотела стать хирургом, как Таточка, поэтому кроме занятий по расписанию ходила в анатомичку, на дежурства, где ей иногда давали подержать крючки, на заседания хирургического общества, и даже дома у нее на столе все время был наготове иглодержатель и пинцет. Сначала она просто отрабатывала технику хирургического шва, а потом, когда набила руку, стала вышивать гладью. С помощью инструментов это оказалось даже удобнее, чем классическим способом. В общем, времени на подготовку уходила уйма, но можно было бы выкроить часок для комсомольской работы.
В первых числах октября Владик пригласил ее поехать в Петергоф. Катя прибыла на вокзал в полной уверенности, что идет на культмассовое мероприятие, но Владик был один.
Они сели в вагон, оба смущаясь, отводя взгляд, неуклюже заводя разговор о всякой ерунде и тут же его бросая. Владик смотрел в окно, хмурился, а когда в Сосновой поляне вошла девочка с корзинкой, сразу вскочил, уступил ей место. В корзинке сидел кот. Видимо, он не хотел никуда ехать, мяукал сурово и негодующе. Девочка приоткрыла крышку, кот высунул толстую полосатую морду, воинственно сверкнул янтарными глазами, подобрался, приготовился к атаке, но тут девочка стала чесать его за ушком, кот прищурился, расслабился и через секунду уже оглушительно урчал, перекрывая стук колес. Катя с Владиком переглянулись, засмеялись, и неловкость между ними исчезла, как туго накрахмаленный халат после стирки превращается в обычную мягкую тряпочку.
По каменистому берегу залива они отошли подальше от фонтанов, от суеты. Надвигалась непогода, очертания ленинградского берега и Кронштадта скрывались в тяжелых тучах, только купол Исаакия иногда проблескивал золотой искоркой. Ветер шел на них, серая вода залива волновалась, вскипала пеной, но здесь, на берегу, еще светило солнце.
Порыв ветра что-то швырнул Кате в лицо, то ли морские брызги, то ли будущий дождь, и она сказала, что пора возвращаться. Владик поднял воротник куртки, кивнул, мол, да, пора, привлек к себе и осторожно поцеловал в губы. От неожиданности Катя растерялась, ведь и самой надо было что-то делать, как-то отвечать, а она не знала как. В общем, первый поцелуй в жизни она не прочувствовала и не поняла.
Владик отстранился, взглянул на нее как-то странно. Катя смогла только улыбнуться, мол, все нормально, и он снова потянулся к ее губам, но тут ветер едва не сбил их с ног, а волна подкатила так близко, что попала в Катины ботиночки.
Деревья пригнулись, и Катя с Владиком побежали на вокзал. Осенний дождь, холодный и безжалостный, все-таки настиг их. Поезд подошел сразу, и в вагоне оказалось на удивление мало народу, видно, из-за непогоды люди уехали раньше. Катя с Владиком сели в уголке, сняли промокшие куртки и набросили их сверху на манер одеял, а сами крепко прижались друг к другу, дрожа и стуча зубами. Немножко сильнее дрожа и стуча, чем того требовали их молодые организмы. Просто, наверное, было страшновато признаться, что им нравится чувствовать друг друга так близко и что редкие пассажиры, глядя на них, думают, что они муж и жена.
Странно, что проницательная Таточка, обычно улавливающая малейшие настроения внучки, не заметила, что та влюблена и счастлива.
Наверное, потому, что Катя старалась держать себя в ежовых рукавицах здравого смысла, ибо всем известно, как ненадежны молодые люди, особенно такие красивые. Она запрещала себе мечтать, но Владик сам заводил разговоры о будущем, как они поженятся, кончат институт и уедут осваивать новые земли, ибо врачи везде нужны. Но хоть Владик и говорил о свадьбе как о деле решенном, само собой разумеющемся, он берег Катю. Они гуляли по городу, находили укромные уголки, где можно было целоваться непослушными от холода губами, грели руки друг у друга под одеждой, ноги подгибались, а глаза искрили в темноте, но настоящего грехопадения не случилось. И не только потому, что было негде.
Если бы дело было только в страсти, только в физическом влечении двух молодых животных, то все давно бы совершилось. Но нет, оба чувствовали, что между ними происходит что-то еще, может быть, не такое яркое и волшебное, как счастливая влюбленность, но тоже очень важное.
Они начинали доверять друг другу, потихоньку открывать свои настоящие лица…
Однажды Владик признался, что не понимает многих происходящих вокруг вещей. Они тогда забрели в самый глухой угол Ботанического сада, стоял пасмурный вечер, вокруг не было ни души, и можно было позволить себе говорить откровенно.
– Мне иногда кажется, что или я сошел с ума, или вокруг люди строят жизнь, не учитывая простых и естественных вещей, как если бы архитекторы делали расчеты, пренебрегая аксиомой, что через две различные точки проходит единственная прямая, – сказал он задумчиво, – как-то я всегда считал, что человека нельзя преследовать за убеждения, а теперь это стало в порядке вещей.
– А при царе? – зачем-то спросила Катя.
– Так мы вроде и делали революцию, чтобы не было как при царе. Потом, при царе высылали за борьбу с режимом, а не за особое мнение.
– Ну да, – сказала Катя, – у человека должно быть право на ошибку.
– Тем более сейчас, когда мы строим совершенно новое общество, просто нет опыта, чтобы сказать сразу, кто прав. В медицине вон сколько спорят, сколько проверяют любую новую таблетку, а здесь для целой страны сразу гениальная панацея, а кто сомневается, тот враг.
– Надо сплотиться, – вздохнула Катя.
– Вот именно, – мрачно поддакнул Владик, – и получается горький выбор: или я должен предать Родину, или самого себя. Одно из двух.
– А я просто учусь по специальности, – Катя сжала его руку, – спасаясь тем, что врач может не иметь политических убеждений, ведь кишки у всех одинаковые, и у троцкистов, и у сталинистов, и даже у монархистов. То есть абсолютно никакой разницы, а значит, будущему доктору нечего об этом думать.
Владик засмеялся и притянул ее к себе.
– Видно, время такое настало, – пробормотала Катя, уткнувшись носом в теплый уголок между шеей и ключицей, где пахло юностью и кипяченым молоком, – неевклидовой геометрии, когда и прямая не прямая, и точка не точка.
Тут они стали целоваться и забыли обо всем, но этот короткий разговор показался Кате очень важным, и она думала о нем, наверное, больше, чем о предстоящей брачной ночи.
О таких вещах можно говорить только с самыми близкими людьми, с теми, кому безусловно доверяешь. Владик не просто открыл ей душу, он предстал перед нею уязвимым и полностью безоружным. Значит, ближе и дороже ее у Владика никого нет…
Следующую неделю Катя набиралась храбрости, чтобы признаться Таточке, что у нее есть жених. Пока неофициальный, но в таком статусе, что его можно пригласить в дом, показать семейные фотографии и признаться, что ее отец – белый офицер.
Пока Катя планировала, как все это лучше сделать, чтобы и Таточку не взволновать, и Владика не обескуражить, он пришел к ней в дом сам, без приглашения, и такой хмурый, что трудно было его узнать.
Войдя в комнату, он остался стоять, и, пряча глаза, сухо сообщил, что завтра состоится общее собрание, на котором будут разбирать Катю и Тамару Петровну. Кончится как минимум исключением и увольнением, но может быть и хуже, поэтому следует подготовиться к обыску, а на собрании вести себя тихо, потому что решение уже принято, и от любых слов, которые они скажут, будет только вред.
Катя слушала его как пьяная, будто и вправду перенеслась в какую-то другую реальность, потому что в мире, где она жила до сих пор, такого просто не могло произойти. Не мог в ее мире любимый, почти родной человек спокойно сообщить, что завтра он ее казнит, и запретить сопротивляться. Катя потянулась к нему, вдруг наваждение исчезнет, но Владик отшатнулся, холодно отчеканил: «Простите, больше я ничего не могу для вас сделать», и ушел. Не задержался в дверях, быстро сбежал по лестнице, даже не обернувшись. Гулко хлопнула дверь парадной, а Катя все не просыпалась…
Вернувшись в комнату, Катя села на стул, уставилась в стену и смотрела, как исчезает будущее. На линялых обоях в полосочку проносились кадры того, что никогда не случится. Катя в докторском халате и шапочке делает обход, а вот Катя на пороге роддома с драгоценным свертком, и счастливый Владик протягивает к ней руки… Вот она в тулупе и валенках где-то среди снегов бредет на вызов… Вот они с Владиком склонились над колыбелькой, а за окном их избушки завывает вьюга, но горит, потрескивает огонь в печке, и им не страшно. Такое будущее они представляли себе с Владиком, и оно казалось Кате почти осуществившимся, почти реальным, а теперь сгорало без следа, как газета для растопки.
Таточка же не унывала. Быстро собрала семейные альбомы и письма в чемодан, и отправила Катю на вокзал в камеру хранения. Оставлять архив у друзей им обеим казалось непорядочным. Скудный запас драгоценностей она отвезла доктору Воинову, чтобы спрятал у себя в рабочем кабинете.
Вечером они тщательно убрали в комнате, чтобы «не краснеть перед посторонними мужчинами», которые придут обыскивать их жилище.
Эти простые действия немного отвлекли Катю от отчаяния, она даже понадеялась, что все обойдется, Владик одумается, не решится все-таки предать самого себя, и на собрании произнесет речь в их с Таточкой защиту, такую убедительную, что коллектив поймет – они ни в чем не виноваты. Так еще никогда раньше не случалось, но все-таки чистили комсомольских и партийных активистов, а они с Таточкой никто. Ничего не делали в политическом смысле, значит, ничем себя не запятнали.
Только она ошиблась. Владик, старательно отводя от нее взгляд, выступил со стандартной филиппикой про гадину, которая затаилась, про пережитки, которые надо искоренять, про суровый отпор кумовству и прочее. Слушать его было противно, а когда Катя вспоминала тот разговор в Ботаническом саду, то приходилось изо всех сил стискивать зубы и сжимать кулаки, чтобы не закричать. То, что она приняла за полное доверие, за что-то даже большее, чем признание в любви, оказалось обычной провокацией.
Предательство Владика отобрало у Кати не только настоящее и будущее, но и прошлое. Если бы он любил ее, как говорил, то ни за что не выступил бы на собрании. Поручил бы кому-то другому. А раз выступил, изобличил, значит, не любил никогда. Действительно, два года ходил как мимо пустого места, а на третий вдруг влюбился, это какой же дурой надо было быть, чтоб поверить в такие сказки? Наверное, специально сблизился с нею по заданию властей, чтобы найти материал против них с Татой. И не тащил ее в постель не потому, что уважал и берег, а потому что не хотел. Искреннее спасибо ему за это, потому что иначе она бы точно не выдержала и повесилась. А так есть шанс выжить.
Мечта на секунду воплотилась в жизнь, чтобы тут же обернуться глупой иллюзией, обманом. Больше всего на свете хотелось лечь лицом к стене, поджать ноги и ждать смерти. В то, что боль отпустит, Катя не верила. Одна она так бы и сделала, но рядом была Тата, которой пришлось еще хуже, и ради нее приходилось делать вид, что мир не рухнул.
Поэтому в назначенный день Катя встала, умылась, туго заплела косу, стараясь максимально убрать непослушные колечки со лба, надела свое единственное приличное платье и отправилась на службу.
Константин Георгиевич привел ее в сестринскую за ручку, как ребенка, вот, мол, товарищи, смотрите, Катенька, прошу любить и жаловать, но будущие коллеги не спешили ни с тем, ни с другим. Катя стояла в дверях, ожидая дальнейших указаний от Татьяны Павловны, старшей сестры, но та разглядывала ее молча и с любопытством, как диковинное насекомое. Сидевшие тут же Надежда Трофимовна и еще одна девушка, которой Катя не знала, коротко взглянули и продолжили катать шарики из марли.
– Вы уж позаботьтесь, дорогая Татьяна Павловна, о новой коллеге, – увещевал Константин Георгиевич совершенно елейным тоном, – введите, так сказать, в курс дела… Пока ставьте, пожалуйста, ее вместе с Надеждой Трофимовной на мои операции, пусть перенимает опыт.
Татьяна Павловна, сдобная дама средних лет, фыркнула:
– Второй сестрой? С чего бы?
– Пусть освоится, научится…
– Надо учиться, пусть идет в училище, а коли пришла на работу, так надо работать! – отрезала Татьяна Павловна и сложила бантиком пухлые розовые губки.
Катя переступила с ноги на ногу и ссутулилась. Оттого, что о ней говорили так, будто ее тут нет, ей захотелось вообще исчезнуть.
Воинов улыбнулся:
– Татьяна Павловна, дорогая моя, ну что за предрассудки! Вы не хуже моего знаете, что готовые специалисты с неба не падают и в капусте их не находят. Всегда надо на первых порах помочь.
Прищурившись и поджав губы, Татьяна Павловна окатила Катю взглядом, от которого та отступила еще на шаг.
– Гм, – громко и решительно произнесла Надежда Трофимовна.
– Дамы, я в вас не сомневаюсь, – Константин Георгиевич подошел к Татьяне Павловне вплотную, будто хотел ее обнять.
– Выдумали еще, второй сестре мыться, – хмыкнула Татьяна Павловна, – нет уж, простите, не дам я стерильный халат зря на нее тратить.
– Даже по моей просьбе?
– Особенно по вашей просьбе, Константин Георгиевич! Пришла на работу, пусть сразу работает как все, барынек у меня тут не было, нет и не будет!
Воинов совсем прижался к сдобному боку Татьяны Павловны.
– Ну ладно, Тань, ну чего ты… – пробормотал он, улыбаясь, – ну как бы я из вас выбрал, когда вы все одна лучше другой? Вот пришлось взять со стороны, чтобы никто не обижался.
– Ладно, ладно, – суровая Татьяна Павловна неожиданно хихикнула, – врете вы, Константин Георгиевич, а все равно приятно.
– Никогда не лгу. – Воинов отступил, а старшая сестра с трудом подняла свое полное тело из-за стола:
– Как тебя, Катя?
Катя кивнула.
– Иди, Катя, к сестре-хозяйке, получи у нее рабочую одежду и переоденься. Покажу тебе, как тут у нас все устроено.
Переодеваясь в маленькой холодной комнатке с деревянными лавками вдоль стен, Катя пыталась понять, что это теперь ее жизнь. Этот операционный блок с сегодняшнего дня ее второй дом, в котором ей предстоит проводить больше времени, чем в первом, а эти женщины, такие разные и по возрасту, и по характеру, и по воспитанию – теперь ее новый круг общения. Среди них придется выбирать подруг, вместе с ними переживать все важные события…
Когда она поступала в школу, потом в институт, это тоже было интересно и страшновато, но там спасало сознание, что как бы ни было плохо или хорошо, это ненадолго. Учеба подойдет к концу, и наступит что-то новое. Теперь же, в этой каморке с потолком в паутине трещин, надо понять и принять, что новое, возможно, не наступит. Очень даже не исключено, что в жизни начался этап, который продлится до самой смерти.
Катя резко выдохнула и потуже затянула поясок халата.
Мура лежала и ждала, когда все закончится. От грубых движений мужа было не больно, но противно и тоскливо. Нудная повинность, называемая прежде супружеским долгом, вроде бы не наносила вреда ни душе, ни телу, вполне можно было это терпеть, благо занимает от силы минут пять. Резкие толчки и тяжелое дыхание мужа не имели ничего общего с мечтами юности, зато это жизнь, как она есть, и благодаря этому у них появилась Нина.
Получив свое, муж откинулся на подушки, отдышался, и снова стал самим собой, добрым и ласковым.
– Как хорошо, Мурочка, – протянул он.
– Да, хорошо, – согласилась она и прильнула к родному теплому боку, который больше был неопасен.
Через минуту Виктор уже дышал ровно, с посвистыванием, лицо расслабилось и подобрело, как всегда делается у людей во сне.
К ней же сон не шел. На завтра запланирована встреча с начальником академии и много других важных дел, для которых нужно быть сосредоточенной и свежей, а Мура лежала, скрестив руки на груди, как труп, и смотрела в потолок, на котором все трещинки были давно изучены. Попробовала дышать в такт со спящим мужем, проверенное средство, если хочешь уснуть, но в этот раз не сработало.
Чертыхнувшись про себя, Мура надела халатик, сверху накинула пуховый платок, в который укутывала картошку, чтобы не остыла, тихонько взяла с полки журнал и отправилась в кухню.
Свет решила не включать. Соседи все люди достойные, не мелочные, но все-таки лучше изо всех сил избегать упреков в том, что она слишком много жжет общего электричества. Благо в окно светил уличный фонарь, а в ящике кухонного стола лежал маленький фонарик-динамо, для чтения вполне достаточно. Хотелось выпить чаю, но лень было возиться с примусом, так что Мура просто налила себе воды, уселась на широком подоконнике и раскрыла журнал. Он сам распахнулся на нужной странице, так часто она перечитывала эту повесть. Муре было немножко стыдно, будто она делает что-то плохое и не совсем пристойное, и вообще глупо читать одно и то же сто раз, но она ничего не могла с собой поделать. В минуты, когда было плохо, она обращалась к повести Алексея Толстого «Гадюка». Она чувствовала странную связь с героиней рассказа, хотя биографии у них были совсем разные, кроме участия в Гражданской войне. Ольга Зотова не справилась, не сумела приспособиться к мирной жизни, вернуться к тому счастью с мужем, розовым пеньюаром и никелированным кофейником, а она, Мура, сумела. Пусть без пеньюара и кофейника, но вполне себе мещанское счастье. Ольга была другая, и в то же время такая же, как она. Толстой будто подал ей зеркало, в котором она увидела себя настоящую, осознала наконец, что за смутное беспокойство ее томит.
Мура отпила водички, отложила повесть, текст которой знала почти наизусть, и уставилась в окно. Нет, конечно, она не такая. Ни за что не станет сходить с ума от ненависти и стрелять в людей, но ведь не покидает чувство, что настоящая жизнь была тогда, в борьбе за жизнь. Когда было каждую секунду ясно, что живешь не зря, и если сейчас умрешь, то тоже не зря.
А теперь что? Муж, не кофейник, но джезва, бумажки из стопочки в стопочку, собрания, на которых с фальшивым воодушевлением пересказывают содержание газетных передовиц… Одна радость – Нина. Настоящая коммунистка растет, и верит свято, со всей незамутненной чистотой юности.
Мура улыбнулась. Может быть, в этом как раз и дело? Тогда она была молода, немногим старше дочки, вот мир и казался прекрасным, а теперь пришла зрелость с ее холодной мудростью. Потрясения и борьба – дело юных, а для нее настало время размеренной жизни, вот и все. При любом строе так бы было, так же она сидела бы на подоконнике и скучала, и грустила по молодости.
Пора, пора на печку, засмеялась она, и вдруг подумала, что Толстой, возможно, писал вовсе не о женщине. Вдруг это была аллегория на саму революцию, как она вырывается из оков упорядоченной жизни, борется, побеждает, а потом увязает в болоте мещанства, и, чтобы не утонуть в нем окончательно, начинает убивать простых граждан?
«Да нет, глупость какая, – Мура тряхнула головой, – ночью просто лезет в голову всякое. Ничего такого Толстой не думал, даром что граф. Наш человек, нечего на него наводить напраслину».
Фонарь за окном покачивался в густой темноте, вызывал к жизни воспоминания, короткие и обрывочные, будто она очень быстро листала альбом с фотографиями. Вот улыбка человека, который через час будет убит, вот костер, к которому со всех сторон протягиваются красные от мороза узловатые руки, вот непривычная после полевой жизни чистая наволочка на госпитальной койке, вот мел глухо стучит по грифельной доске, когда Мура-рабфаковка решает уравнение… Все было и все миновало.
Тут в коридоре раздались шаги, и на пороге кухни появилась Пелагея Никодимовна, в белой ночной рубашке до пят и черной шали пугающе похожая на привидение.
– Ой, – зачем-то сказала Мура.
– Не спите, Марь Степанна? – Соседка направилась к своему шкафчику. – Зря вы так, бессонница дело стариковское.
– Так я уже почти…
Пелагея Никодимовна энергично махнула на нее рукой, из-за шали напомнившей крыло летучей мыши:
– Да перестаньте вы, в самом деле! Девочка совсем, а туда же, примазываетесь!
Дверь шкафчика скрипнула, и на свет появился маленький графинчик:
– Что-что, а старость от вас никуда не убежит… Будете?
Мура пожала плечами.
– Пять капель для сна, – соседка достала две крохотные рюмки, – помогает.
Мура кивнула и взяла рюмку, в которую соседка действительно плеснула совсем чуть-чуть.
– Ну, как говорится, не прими за грех, прими за лекарство.
Чокнулись, отчего стекло неожиданно громко зазвенело в спящей квартире. На вкус оказалось что-то крепкое с травками. «Вдруг и правда засну?» – подумала Мура.
Соседка поплотнее закуталась в шаль и многозначительно скосила глаза на графин.
– Нет, нет, спасибо, у меня завтра важная встреча, боюсь, будет пахнуть.
– Не будет, ну да ладно. Вот хлебушком закусите.
– Спасибо, спасибо, – немного конфузясь, что объедает старушку, Мура отломила корочку, – кстати, я завтра с начальником академии встречаюсь, заодно насчет ваших несунов напомню.
– Поговорите, Марь Степанна, сделайте милость, – воскликнула соседка, – а то совсем уже стыд потеряли. Я говорю: девки, вам тут не столовка, а лечебное питание, доктор специально рассчитывает, сколько чего нужно больному человеку, чтобы поправляться, а из-за вас вся его работа насмарку идет. Человек должен десять граммов масла получать, а получает пять, яйцо одно в день, так он его вообще не видит, мясо в теории сто граммов, а на практике дай бог половина. Стол ноль, так простите, ноль это не в том смысле, что ничего. Не арифметика тут все-таки у нас, а медицина. Да, щадящая диета, но питательные вещества надо получать, а они все идут не в желудок пациента, а в сумку поварихи. Самое плохое знаете что? Что все тянут. Если бы одна какая, так мы бы ее быстро приструнили, а против всех что я могу?
Мура покачала головой:
– Вот именно, Пелагея Никодимовна. Коллектив – великая сила.
– Ну. Покрывают друг друга, не докажешь, не подступишься. – Соседка вдруг засмеялась: – Тут забавный случай вышел. У приятельницы моей дочка ваша ровесница. Ну, про жизнь ее вам неинтересно слушать, но занесла судьба в село в Псковской области. – Пелагея Никодимовна потупилась и покачала головой, из чего Мура поняла, что девушка оказалась там не по своей воле. – Делать нечего, устроилась музыкальным работником в детский садик, благо приятельница моя сама кухарка, а дочку как барышню воспитывала. В общем, работает она, работает, все хорошо, но тут повариха с заведующей поехали в райцентр новый инвентарь получать. Больше в штате никого нет, осталась моя крестница за главную. Кроме всего прочего поручили ей завтрак детям приготовить, там группа небольшая, человек десять. Повариха говорит, вот ларь с продуктами, вот раскладка, вот плита, вот все, действуй. В меню по расписанию был омлет, девочка моя отмерила яичного порошка, молока ровно столько, сколько положено в раскладке, приготовила омлет и подала детям. – Тут Пелагея Никодимовна выдержала мхатовскую паузу и воскликнула: – Говорит, шок детей – это надо было видеть! Бедные малыши смотрели в свои тарелки и не понимали, что им дают, почему такие огромные куски!
Мура засмеялась.
– Да уж.
– И ведь наверняка хорошие женщины, любят детишек, и в лоб им не влетит, что они у малышей воруют. Просто пользуются, а кто бы не стал.
– Увы. Много еще несознательного элемента, – сказала Мура.
– В наше время этот несознательный элемент быстро вылетел бы за ворота, пикнуть не успел, а теперь раздолье.
– Работаем над этим, Пелагея Никодимовна, работаем.
– Бога нет, бояться некого, вот и обнаглели.
Не зная точно, что на это возразить, Мура только руками развела. Не станешь же среди ночи читать антирелигиозную лекцию. Кроме того, ей самой идея воинствующего атеизма казалась ложной, как минимум преждевременной. Люди борются за счастье на земле, зачем трогать небо? Сколько верующих могло бы встать под знамена большевиков, если бы не антирелигиозная пропаганда, знает один только бог, которого нет. Нет-то нет, но тяжело идти воевать за правое дело, когда ты при этом должен отказаться от всего самого высокого, что есть в твоей душе. Зачем было взрывать церкви, так и осталось для Муры загадкой. Да, изъятие церковных ценностей было необходимо из-за голода, когда выбор стоит между человеческой жизнью и предметом культа, тут нечего даже думать, но бессмысленное уничтожение здания никого никогда ни от чего не спасало. Однажды, когда времена были посвободнее, она сказала одному старому доктору-атеисту, ратующему, впрочем, за идею батюшки как эффекта плацебо, что не очень хорошо понимает, зачем нужна такая яростная борьба с религией, ведь моральные принципы христиан и коммунистов не так уж различаются, на что доктор саркастически рассмеялся и ответил: «Зачем? Затем, что два бреда в одной голове не помещаются, хоть ты тресни!»
В нынешнее время она не решилась бы на такую откровенность, да и доктор поостерегся бы называть коммунистическую идеологию бредом, даром что старый. Много чего стало такого, о чем нельзя свободно высказаться. Слишком много, пожалуй.
– Не грустите, Марь Степанна, – подмигнула Пелагея Никодимовна, – все будет хорошо.
Мура взглянула на соседку с недоумением. Она бы, пожалуй, воздержалась от столь смелых прогнозов.
– Все будет хорошо, – повторила Пелагея Никодимовна, – построится ваш коммунизм. Не вы при нем поживете, так детки ваши. Вы, уж позвольте сказать, молодая-молодая, а со вторым не тяните.
От неожиданности Мура захихикала.
– Я на своем веку всякое повидала, а об одном только жалею, что детишек бог не дал, – вздохнула Пелагея Никодимовна, – так что пользуйтесь моментом, вон у вас Ниночка какая ладненькая.
Мура вдруг, неожиданно для себя самой, погладила соседку по плечу.
– Жених в Русско-японскую погиб, на том все для меня и кончилось. – Старушка улыбнулась рассеянно, будто увидела в сумраке кухни кроме Муры кого-то еще. – Больно уж хороший парень был, добрый, ласковый, после него никого другого не хотела. Ну да ничего, на том свете, даст бог, свидимся.
«Вот как такое человеку запрещать!» – подумала Мура горько.
– Ладно, не жалейте, не одна я такая, – Пелагея Никодимовна легонько ткнула ее в бок, – уж если на что щедра наша власть во все времена, так это на женское одиночество. А вы, Марь Степанна, при муже, так рожайте. Потом спасибо скажете за добрый совет.
– И сейчас скажу, – улыбнулась Мура.
– Ну идите спать, а то носом клюете.
Мура вдруг поняла, что тоска испарилась без следа, а с ней и бессонница.
«И рожу, – подумала она, вытягиваясь в постели, неприятно нагретой спящим мужем, – вдруг я забеременела как раз. Пойду в отпуск по родам, а потом уволюсь, чтобы не слышать вообще никогда про это чертово кухонное воровство и про все остальное. Пусть лучше щечки, перетяжечки, пеленки… Виктор будет с колясочкой гулять, он детей любит. Материально, конечно, тяжело станет без моей зарплаты и талонов в спецбуфете. Ничего, прорвемся, не привыкать. Действительно, со всеми этими хлопотами подзабыла я, что такое для женщины настоящее счастье».
Отстояв на первой в жизни аппендэктомии, Катя удостоилась благосклонного кивка хирурга. «Слава богу, справилась», – подумала она, но, когда сняла стерильный халат, пришлось сесть на табуретку, так затряслись ноги. Оказывается, она всю операцию простояла, как натянутая струна, и мышцы не выдержали напряжения. «Ничего, ничего, – вспомнила Катя слова Таточки, – сначала тебе резинка от собственных панталон мешать будет, а потом освоишься. Мастерство дается опытом, а не с неба валится». Что ж, сегодня она во всяком случае не опозорилась. Правильно собрала стол, грамотно подавала инструменты, крепко заряжала иглодержатели, не забыла посчитать тампоны и инструменты… Кажется, ни одно ее действие не стало ошибкой, не нарушило ход операции, хотя окончательно расслабиться можно будет, только когда пациент поправится.