© 2019, Susan Choi All rights reserved
© Карпов С., перевод на русский язык, 2023
© Издание на русском языке, оформление.
ООО «Эвербук», Издательство «Дом историй», 2024
Водить не могут оба. Дэвиду будет шестнадцать в следующем марте, Саре – в следующем апреле. Сейчас начало июня, и для обоих что шестнадцать лет, что ключи от машины – все далеко. От лета осталось еще восемь недель – и кажется, что это целая бесконечность, но чутье им подсказывает, что это не так уж много и пролетит быстро. Чутье всегда ужасно раздражает, когда они вместе. Оно говорит только, чего они хотят, а не как это получить, и это просто невыносимо.
По-настоящему их любовь расцвела этим летом, но пролог тянулся весь прошлый год. Всю осень и весну прошлого года они жили только относительно друг друга, и все негласно считали их дуэтом. Она не проговаривалась, но повсеместно чувствовалась – эта натянутая, даже опасная энергия между ними. Когда именно все началось, сказать еще труднее. Оба были опытные – оба не девственники, – а это, возможно, одновременно и торопило, и тормозило события. Когда в тот первый год, осенью, они пришли на учебу, у обоих уже кто-то был – парень или девушка, которые поступили в какие-то другие, более заурядные места. А их школа была особенной – в нее собирали сливки, самых талантливых в конкретных областях из обычных мест по всему городу и даже за его пределами, в далеких одиноких городках. Десять лет назад это было смелым экспериментом, сейчас – элитным заведением, недавно переехавшим в новое дорогое здание с возможностями «профессионального уровня» и «мирового класса». Школа задумывалась так, чтобы обособлять, разрывать те детские связи, которые лучше бы разорвать. Сара и Дэвид смирились с этим как с каким-то важным ритуалом, обязательным для их особенной жизни. Возможно, даже не пожалели нежности для своих рудиментарных парня и девушки перед тем, как расстаться. Школа называлась Городской академией исполнительских видов искусства (Citywide Academy for the Performing Arts), но и они, и все студенты и учителя называли ее сокращенно – и довольно напыщенно – КАПА.
В КАПА первокурсники факультета Театрального Искусства изучали Сценическое Мастерство, Шекспира, Чтение с Листа и – на Актерском Мастерстве – Упражнения на Доверие, причем все это им велели писать с большой буквы, как и подобает всему связанному с Искусством. Видам Упражнений на Доверие нет числа. Для одних надо было разговаривать – они напоминали групповую психотерапию. Для других требовались молчание, повязки на глаза, падение спиной вперед со столов или лестниц в сплетение рук одноклассников. Почти каждый день они лежали на спине на холодном кафеле – намного позже Саре скажут, что в йоге это называется позой трупа. Мистер Кингсли, их учитель, расхаживал между ними, как кот, в мягких кожаных тапочках с узкими мысками и читал мантру осознания тела. Пусть осознание вольется в ваши голени, медленно заполнит их от лодыжек до колен. Пусть они станут жидкими и тяжелыми. Хоть вы и чувствуете каждую их клеточку, окутывая своим обостренным осознанием, вы их отпускаете. Отпускайте. Отпускайте. Сара поступила в школу благодаря монологу из пьесы Карсон Маккалерс «Участница свадьбы». Дэвид, когда-то ездивший в театральный лагерь, сыграл Вилли Ломана из «Смерти коммивояжера». В первый день мистер Кингсли вошел в класс как нож – он умел передвигаться бесшумно, крадучись, – и, когда они затихли, то есть почти сразу, обдал их таким взглядом, что Сара до сих пор может воскресить его в памяти. Казалось, в нем смешались презрение с вызовом. «Как по мне, все вы пустое место, – сверкнул взгляд, как холодной водой окатил.
А потом поддразнил: – Или я ошибаюсь?» «THEATRE», – написал мистер Кингсли мелом большими буквами на доске. «Вот как пишется „театр“, – сказал он. – Если на экзаменах напишете theater через ter, завалите курс». На самом деле вот это были его первые слова, а не презрительное «все вы пустое место», как вообразила себе Сара.
Сара ходила в своих фирменных голубых джинсах. Хоть она их купила в обычном торговом центре, ни у кого таких не видела, они были только ее – облегающие, с вышивкой. Швы бежали завихрениями и узорами по всей заднице, спереди и сзади бедер. Больше никто не носил джинсы с узором; девчонки носили «левайсы» с пятью карманами или легинсы, парни – те же «левайсы» с пятью карманами или недолгое время – брюки-парашюты в стиле Майкла Джексона. Однажды на Упражнениях на Доверие – может, под конец осени, тут Дэвид и Сара сами не помнили точно; не обсуждали это до самого лета, – мистер Кингсли выключил свет в их репетиционном зале без окон, погрузив их в замкнутую кромешную тьму. В одном конце прямоугольной комнаты находилась приподнятая сцена, где-то полметра от пола. Когда свет погас, они услышали в абсолютной тишине, как мистер Кингсли проскользил вдоль противоположной стены и поднялся на сцену, края которой теперь тускло обозначал светящийся скотч – парящий пунктир, словно тонкое созвездие. Еще долго после того, как привыкли глаза, они не видели ничего, кроме этого: тьма, как в утробе или могиле. Со сцены раздался строгий тихий голос, лишавший их всех прожитых лет. Всех знаний. Они слепые новорожденные и должны рискнуть отправиться во тьму, чтобы что-нибудь найти.
А значит, ползком, чтобы не ушибиться, и подальше от сцены, где сидел он и слушал. Они тоже пристально прислушивались и – как ограниченные, так и раскрепощенные прячущей их тьмой – рискнули рискнуть. Расползающийся шум шороха и шуршания. Репетиционная была небольшой; их тела тут же встретились и отпрянули. Он это услышал или предположил. «Здесь со мной, в темноте, есть другое существо? – шептал он, чревовещая за их тайный страх. – Что есть у него – что есть у меня? Четыре конечности, которые несут меня вперед и назад. Кожа, которая чувствует холодное и горячее. Шероховатое и гладкое. Что это такое. Что такое я. Что такое мы».
А значит, не только ползать – но и трогать. Это не просто разрешалось, это поощрялось. А то и требовалось.
Дэвид удивился, как много может узнать по запаху – чувству, о котором никогда не задумывался; теперь его обоняние бомбардировали данные. Будто ищейка или индейский лазутчик, он оценивал и уклонялся. Кроме него было еще пятеро парней, начиная с Уильяма: с виду – самый очевидный соперник, на самом деле – нет. От Уильяма шел запах дезодоранта, мужественный и промышленный – будто он переборщил с моющим средством. Уильям, красивый, светловолосый, стройный, элегантный, умел танцевать, сохранил некую генетическую память о традициях учтивости – как подать девушке пальто, как подать руку при выходе из машины, как придержать дверь, – чему явно не могла научить его безумная мамаша, потому что она пропадала по двадцать часов на двух работах, а когда и была дома, запиралась в спальне и отказывалась помогать детям, Уильяму с двумя сестрами, даже готовить или убираться, не говоря уже о такой роскоши, как домашка; чего только не узнаешь о четырнадцатилетних одноклассниках за какие-то недели, если ты ученик Театрального в КАПА. В Уильяма втюрились христианка Джульетта, толстая Пэмми, Таниква-танцовщица и ее адъютантки Шанталь и Энджи, визжавшие от удовольствия, когда Уильям раскачивал и наклонял Таникву низко над полом или кружил ее по залу, как волчок. Уильям не излучал особой страсти, разве что к танго с Таниквой; у его энергии не было сексуального жара, как у его пота не было запаха. Сейчас Дэвид держался от него подальше, даже пятку не задел. Следующий – Норберт: маслянистый запах прыщей. Колин: запах его нелепого клоунского афро. Эллери, у которого запахи маслянистости и волос сочетались чуть ли не аппетитно, почти привлекательно. Наконец, Мануэль – как говорилось в анкетах, «латиноамериканец», которых в КАПА почти не было, несмотря на их огромную численность в городе. Возможно, этим и объяснялось его поступление, – возможно, он здесь просто для галочки, чтобы школа получала финансирование. Неловкий, молчаливый, без заметных талантов, с сильным акцентом, которого он явно стеснялся. Без друзей даже в этом рассаднике близости, хотя ее так часто искали и так легко давали. Запах Мануэля – это пыльный запах его нестираной вельветовой куртки с подкладкой из искусственной овчины.
Дэвид двигался – полз ловко, проворно, не обращая внимания на возню, чирканья и вдохи. Вон тот узел шепотков и благоухающих средств для волос – Шанталь, Таниква и Энджи. Когда он проползал мимо, кто-то из них ухватил его за задницу, но он не замедлился.
Сара почти сразу поняла, что джинсы ее выделяют, как брайль. Легче узнать только Шанталь. Та каждый день без исключения приходила в кардигане до бедер, очень ярком – алом, цвета фуксии или морской волны, – туго стянутом ремнем с двумя петлями и панковскими заклепками. Кардиганы разные – ремень один или, может, несколько одинаковых. Как только свет погас, кто-то подобрался к Саре и щупал-лапал, пока не нашел груди, а потом с силой сжал, словно надеялся выдавить сок. Норберт, не сомневалась она. Пока свет горел, он сидел рядом, пялился на нее, как обычно. Она уперлась ладонями в пол и с силой пихнула обеими ногами, пожалев, что пришла в балетках, уже чумазых и посеревших, а не в своих ботинках с острыми носками, тремя пряжками и металлическими наконечниками на каблуках; их она недавно купила на заработок с утренних смен по выходным в пекарне «Эсприт де Пари», из-за которых приходилось вставать в шесть каждый день недели, хотя часто она не ложилась до двух. Извращенец, кем бы он ни был, молча укатился в темноту, даже не пискнув, и дальше она передвигалась на руках и ногах, по-крабьи, задницей к полу, сдвинув колени. А может, и Колин. Или Мануэль. Мануэль, который никогда на нее не пялился, никому не смотрел в глаза, чей голос она, может, даже еще не слышала. Вдруг его распирает от агрессии и похоти? «…Что только не найдется в темноте. Это – холодное, это – угловатое и не реагирует, если дотронуться. Это – теплое, с округлыми формами; если положить на него руки, оно поддается…» Голос мистера Кингсли, пронизывающий тьму, должен был их раскрыть – здесь все должно было их раскрыть, – но Сара закрылась и отрастила дикобразьи иглы, она неудачница, ее недавний шекспировский монолог – ужасен, тело – непослушное, все дерганое.
Больше всего на свете она боялась столкнуться с Джульеттой или Пэмми – беззастенчивыми и непосредственными, как дети. Они-то с удовольствием ласкают все, что попадется под руку.
Попалась. Рука схватила ее за левое колено, ладонь прошла по бедру, по завивающимся стежкам. Сара чувствовала ее тепло через джинсы. И в животе возникла пустота, беззвучно распахнулся люк, словно голос мистера Кингсли был приставучим ветром, безуспешно трясшим замок, который теперь открыла эта рука.
Рука осталась на бедре, а другая нашла ее правую ладонь и подняла, приложила к бритому лицу. Взяла ее большой палец, вялый и беспомощный, подвинула и прижала так, словно хотела оставить отпечаток. Сара почувствовала под подушечкой маленький бугорок, словно укус комара. Родинка Дэвида – плоская, шоколадного цвета, диаметром с ластик карандаша – у самой кромки губ на левой щеке.
До этого момента в их поверхностном знакомстве родинка не обсуждалась. Какие четырнадцатилетние обсуждают родинки или хотя бы обращают на них внимание? Но про себя ее Сара отметила. Про себя Дэвид знал, что она отметила. Это его знак, его брайль. Ее рука уже не просто лежала на лице, а держала его, словно поддерживала всю голову на шее. Ее большой палец скользнул по его губам – таким же узнаваемым, как родинка. Полные, но не женственные, ближе к обезьяньим. Почти как у Мика Джаггера. Его глаза, хоть и маленькие, были глубоко посажены и напоминали голубые агаты. И в них было что-то разумно свирепое. Красив не на традиционный манер, но и зачем?
Дэвид взял ее большой палец в рот, мягко прикоснулся языком, не стал его облизывать, а выцеловал обратно, чтобы тот снова лег на губы. Она провела по губам пальцем, словно измеряла их.
Голос мистера Кингсли, должно быть, длился, продолжал свои указания, но они его уже не слышали.
Дэвид никогда так не смаковал поцелуй. Его словно пронзила страсть, и на этой страсти он повис, воспарил от боли. Поднялись его руки, в тандеме, и сомкнулись на ее груди. Она содрогнулась и прижалась к нему, и тогда он чуть отодвинул руки, чтобы лишь касаться ладонями сосков, натянувших тонкую ткань хлопковой футболки. Если у нее и был лифчик, то это был лишь намек на лифчик – так, шелковый лоскуток, охватывающий ребра. В его разум соски пролились в виде твердых поблескивающих самоцветов – бриллиантов, кварца и тех многогранных пучков горного хрусталя, что выращивают в банке на нитке. Ее груди были идеально маленькие – ровно под размер его ладони. Он их взвешивал и измерял, изумляясь, поглаживая ладонями или кончиками пальцев, одинаково, снова и снова. Со своей уже забытой бывшей из прошлой школы он выработал Формулу и стал ее заложником: сперва определенное время Целоваться с Языком, потом определенное время – Сиськи, потом определенное время – Играться с ней Пальцем, после чего кульминация – Трахаться. Ни один шаг не забывался, порядок не менялся. Рецепт секса. Теперь он в шоке, осознав, что это вовсе не обязательно.
Они встали на колени, колени к коленям: его ладони держали ее груди, ее руки обхватили его голову, ее лицо прижато к его плечу, и ткань его рубашки поло стала горячей и сырой от ее дыхания. Он приник лицом к массе ее волос, нежась в ее аромате, упиваясь им. Как же он ее нашел. Иначе как узнаванием это не назвать. Благодаря какой-то химии она была создана для него, он – для нее; жизнь еще не успела их достаточно поломать, чтобы они этого не поняли.
– Пробирайтесь к стене и садитесь у нее. Расслабьте и опустите руки. Глаза закройте, пожалуйста. Я буду включать свет постепенно, чтобы не ослепить вас.
Мистер Кингсли еще не договорил, а Сара оторвалась, поползла прочь, как от огня, пока не уперлась в стену. Подтянула колени к груди, уткнулась в них лицом.
Дэвиду обожгло губы; трусы словно душили его. Руки, только что столь изощренно чуткие, теперь стали неуклюжими, будто в боксерских перчатках. Он все поправлял и поправлял челку, короткую и ровную.
Когда загорелся свет, оба смотрели ровно перед собой в пустую середину комнаты.
Продолжался их важный первый год учебы. В классах с партами они сидели за разными столами. В классах со стульями сидели на разных рядах. В коридорах, в столовой, на лавочках для курения они держались в разных кругах, иногда стоя в каких-то сантиметрах друг от друга, отвернувшись. Но в мгновения перехода, движения, глаза Дэвида прожигали воздух, взгляд Сары метался, как хлыст. Сами того не зная, они привлекали внимание, как маяки. В покое, даже когда оба смотрели в разные стороны, между ними тянулась струна – и одноклассники сворачивали, чтобы не споткнуться.
Чтобы найти новую темноту, им понадобилось расстояние. В конце года, нервно дергая ногой, бегая глазами по дальним углам класса, маниакально хрустя костяшками, Дэвид задержался рядом с Сарой и, еле ворочая языком, спросил ее адрес. Его семья собиралась в Англию. Он пришлет открытку. Она быстро написала адрес, отдала, он развернулся на каблуках.
Открытки пошли через неделю. На лицевой стороне – ничего особенного: Лондонский мост, суровые гвардейцы у Букингемского дворца, живописный панк с метровым ирокезом. В отличие от Дэвида, чья семья регулярно ездила в такие места, как Австралия, Мексика, Париж, Сара никогда не была за границей, но все равно поняла, что это самые обычные открытки, первые попавшиеся на магазинной стойке. Но обратная сторона – дело другое: плотно исписанные от края до края, адрес и штемпель едва влезали между строчек. Сара была благодарна почтальону: он, наверное, тоже разбирает их с трудом, как и она, но только с другими чувствами. Как минимум одна открытка в день, иногда – несколько, она их доставала сразу после прихода почтальона, оставляя матери счета и купоны. У Дэвида был размашистый почерк, почти женственный, с высокими петлями и широкими росчерками, но в то же время очень ровный: все буквы под одним углом, все t и l одной высоты. Содержание соответствовало форме: искрящееся от наблюдений, но в то же время взвешенное. Каждая открытка – зарисовка. А в нижнем правом уголке, рядом с индексом, – робкие нежности, от которых перехватывало дыхание.
Большой южный город, где они жили, был богат территориями и беден практически всем остальным: ни водоемов, ни ирригации, ни холмов, ни топографического разнообразия, ни общественного транспорта или хотя бы понимания, что его не хватает. Город, будто лозы без шпалеры, расползся разреженно и бессмысленно, единственный общий знаменатель – отсутствие порядка. Элегантные районы с дубами и громоздкими кирпичными особняками – как там, где жил Дэвид, – стояли впритирку с гравийными пустошами, или объектами почтовой службы, напоминающими военные базы, или заводами «Кока-колы», напоминающими водоочистные сооружения. А дешевые лабиринты жилых комплексов из многих сотен двухэтажных кирпичных коробок, разбросанных среди десятков заросших ряской бассейнов, – как там, где жила Сара, – могли вдруг оборваться на восточной стороне широкого бульвара, обсаженного растрепанными пальмами и другой стороной прилегавшего к самому престижному еврейскому клубу в городе. Мать Дэвида, когда их семья вернулась из Лондона, была приятно удивлена, когда в нем пробудился интерес к ракетболу и плаванию в Еврейском общественном центре, хотя с самого поступления в КАПА он не выказывал к ним ничего, кроме презрения. «У тебя хотя бы ракетка еще осталась?» – спросила она.
Он раскопал ракетку в дальнем углу шкафа. Даже полотенце нашел. Они вяло болтались в его руках, когда он пришел к двери Сары. Истинное расстояние от клуба до двери Сары, через бульвар, оказалось гораздо больше, чем можно было подумать. Путь от парковки центра до южных ворот комплекса Сары – без тротуаров или знаков перехода, ведь этот город строился не для пешеходов – занял около двадцати минут, по адской жаре, через бульварную аллею с обугленными рододендронами вместо тенистых деревьев, несколько автомобилистов останавливались и спрашивали, не нужна ли ему помощь. В их городе пешком ходили только беднейшие из бедных или недавние жертвы преступлений. В обширном запутанном комплексе у Дэвида закружилась голова – он был огромный, город в городе, без всяких указателей. Сара переехала сюда с матерью в двенадцать лет – их пятый переезд за четыре года, но первый – без отца. Сара с матерью перестали теряться в лабиринте гаражей, только когда нарисовали мелом крестик на выцветшей деревянной калитке, отделявшей их парковочное место от заднего дворика. Июль в их городе: средняя температура днем – тридцать шесть градусов. Дэвид по своей единственной подсказке – номеру ее квартиры – никогда бы не догадался, что она живет на дальнем от клуба конце, почти у противоположного, западного въезда. Сара объясняла, как пройти от западного входа, но он не стал запоминать, зная, что пойдет с другой стороны. Объяснять все это, свой план с поездкой в клуб, было стыдно, и стыдно, что у него нет своей машины, хотя машины не было у обоих: всего пятнадцать лет, по закону права дадут только через год. Ему и в голову не приходило, что она страдает из-за того же – из-за обделенности водительскими правами в этом автомобильном городе. Очередная мучительность того промежуточного этапа, когда они уже не дети, но еще не имеют возможностей взрослых. «Улицы» в комплексе были вовсе не улицы, а неустанно расползающиеся метастазы пешеходных и автомобильных дорог, отличавшихся только тем, что первые шли вдоль умирающего бальзамина, а вторые – вдоль парковок. Дэвид искал квартиру Сары больше часа. Возможно, прошел три-четыре километра. До этого он представлял, что обнимет ее, прямо как в тот день в темноте, но теперь стоял, приклеенный к ее порогу, с расползающимися перед глазами пятнами вскипевшей от солнца крови. Казалось, вот-вот накатит тошнота или обморок. Потом его коснулся общий воздух их детства – особый воздух их города, затхло погребенный и прохладный благодаря своему бесконечному странствию по вентиляционным шахтам, где никогда не светит солнце. Неважно, в особняке ты живешь или в маленькой кирпичной коробке: этот воздух везде пах одинаково. Дэвид слепо шагнул ему навстречу. «Мне надо в душ», – смог выдавить он.
Чтобы исполнить свой план, ему пришлось одеться в шорты, носки по колено, инфантильные белые кроссовки, спортивную футболку. Саре стало неловко от его вида. Он казался незнакомым, некрасивым, хотя эта придирка лишь робко выглядывала из-под тяжеловесности ее физической страсти. Страсть, в свою очередь, затмило другое, незнакомое чувство – волна печальной нежности, словно в мальчике на короткий миг промелькнул мужчина, которым он станет, полный непредвиденной тьмы и слабостей. Мальчик пронесся мимо и заперся в ее ванной. Ее мать работала целыми днями; в квартире была одна маленькая неряшливая ванная на двоих – такая непохожая на любую из четырех ванных в доме Дэвида. В этом странном мире он принял душ с гладким бруском мыла «Айвори», проведя им между ног, с силой намыливая каждый дюйм, тщательно и терпеливо из-за настоящего страха: он никогда не занимался сексом с девушкой, которую любил. До этого у него были две девушки, обе уже растворились в его воспоминаниях. Разум медленно расширялся, пока кровь остывала, больше не грозя закипеть. Дэвид включил холодную воду, почти ледяную. Аккуратно вышел из ванной с полотенцем на поясе. Она ждала его в постели.
Мистер Кингсли, их учитель, жил с мужчиной, которого звал мужем; рассказывая им об этом, он многозначительно подмигнул. Год был 1982-й, очень далеко до Нью-Йорка. Никто из них, кроме Сары, еще не встречал мужчину, который называл бы другого мужчину мужем и при этом многозначительно подмигивал. Никто еще не встречал мужчину, который много лет прожил в Нью-Йорке, участвовал в оригинальной бродвейской постановке «Кабаре» и, вспоминая о тех временах, называл Джоэла Грея просто Джоэлом. Никто, кроме опять же Сары, еще не встречал человека, у кого в кабинете на стене среди прочих удивительных и пикантных сувениров висит фотография колоритной и полуголой женщины, которая, несмотря на отсутствие очевидного сходства, странным образом напоминала самого мистера Кингсли – и, по слухам, была мистером Кингсли, хотя в это уже не верил никто. Двоюродный брат Сары, сын сестры ее матери, был дрэг-квином, невозмутимо поведала она одноклассникам, смотревшим на нее во все глаза; он жил в Сан-Франциско, часто выступал в женской одежде с грустными песнями о любви и в целом дал Саре ключ к пониманию эзотерики мистера Кингсли, чего не хватало ее сверстникам. Поэтому Дэвид и обратил внимание на Сару: из-за ее ауры видавшего виды человека. Иногда он видел, как она смеется с мистером Кингсли, и их смех казался общим, на каком-то далеком уровне. Дэвид завидовал, как и все остальные, и хотел захватить этот уровень себе.
В 1982 году никто, кроме Сары, еще не встречал гея. И точно так же в 1982 году никто не видел в ориентации мистера Кингсли ничего, кроме очередного признака его превосходства над всеми остальными взрослыми в их мире. Мистер Кингсли был невозможно остроумным и порой невозможно язвительным; перспектива разговора с ним устрашала и возбуждала; люди хотели дотянуться до его высокой планки и одновременно боялись, что это невозможно. Конечно, мистер Кингсли был гей. Им не хватало для этого слов, но он интуитивно вызывал в них фриссон: мистер Кингсли был не просто гей, но иконоборец – первый в их жизни. Вот кем они стремились стать сами, хоть и не умели это выразить. Все они были детьми, которые до того – доходя порой вплоть до острых мучений – не сумели никуда вписаться или не сумели обрести удовлетворение, и тогда они ухватились за свой творческий порыв в надежде на спасение.
Конец лета предвестили странные, уместные бедствия и травмы. С Карибского моря к ним полз ураган «Клем» – его колесо вертелось в телепрогнозах каждый вечер. Мать Сары взяла недельный отпуск и сидела дома, поглядывая на Сару с усталым подозрением и заставляя клеить на окна кресты из скотча и запасать воду в свободной таре. Сара смогла отпроситься только под предлогом того, что ей нужно в библиотеку – в университетском кампусе, совсем близко к дому Дэвида. Они с Дэвидом высадились далеко друг от друга – и по ошибке далеко от библиотеки, – и, даже когда наконец нашли друг друга, чувствовали себя как-то неприкаянно. Они гуляли по убийственной жаре, из конца в конец охваченного летом кампуса, в безнадежных поисках, куда бы себя деть, слишком употевшие и расстроенные, чтобы держаться за руки. Мимо периодически проезжал, косясь на них, уборщик в гольф-каре с брезентом и мешками с песком. Студентов не было. Сам кампус, включая библиотеку, был закрыт. Преодолев асфальтовый океан парковки, они вышли на футбольный стадион – похожий на римские руины, немые и выцветшие на жаре. Протиснулись через мятые раздвижные ворота. За киоском, под аппаратом для попкорна, на сложенных коробках, вонявших прогоркшим маслом, Сара отдалась Дэвиду: ее губы вжимались ему в ухо, ноги обхватили талию, руки с трудом держались за скользкую от пота спину. Его ритмически мучительные выдохи обжигали ее шею, когда он кончил. Она – впервые нет и почувствовала себя одинокой. Дэвид не смахнул налипший ей на ноги мелкий мусор и не сказал и не сделал ничего, чтобы она знала, что можно посмеяться. Дэвид, сражаясь со шнурками на кроссовках, жалел, что кончил без нее. Жалел, что почувствовал, как она оцепенела под ним на ложе из картона. Совсем не как в ее квартире, когда можно было расстелить свою страсть на всю ее кровать, и на весь пол с ковром, и весь коридор, и даже диван в гостиной и мягкое кресло напротив, когда они временами приходили в себя, словно ото сна, в новой комнате, и смеялись, и он касался каждого дюйма ее кожи губами, и проникал языком в нее, и держал ее руки, когда она билась и кричала, удивляя и заводя их обоих своим наслаждением.
Одевшись, они ушли из кампуса, раз уж и так оказались на его окраине, и попали на площадь с французской пекарней Сары. В магазине, который ей нравился, Дэвид наблюдал, как она примеряет украшения – всякие странные рукодельные штуки с неотшлифованными камнями. Когда на улице за витриной показалась «тойота» ее матери, Сара сбежала, не дав себя поцеловать на глазах у продавца. Дэвид задержался и ушел уже с коробочкой, перевязанной ленточкой.
Вспомните невозможную насыщенность времени, набитого изменениями и эмоциями, как бочка – порохом. Вспомните расширение и растворение, целые годы в днях. Их дни были бесконечными; между пробуждением и полуднем успевала распуститься и отцвести целая жизнь. Ураган «Клем» пришел и превратил бульвар, который Дэвид переходил в середине лета, в бурную бурую реку, затягивавшую машины с обочин и вырывавшую деревья с корнем. Первый день учебы отложили на неделю, подтверждая их подозрение, что минуло не лето, а целая жизнь. Им никак не может все еще быть пятнадцать. Они – актеры – довели до предела естественное для того возраста желание поразить сверстников летней метаморфозой. Шанталь вернулась в школу с афро на голове. Норберт попытался без особого успеха спрятаться за бородой. Самые горячие женские дружбы почему-то обрывались. Сара сама не знала, почему, войдя в Черный Ящик, оцепенела, когда к ней с визгом бросилась Джоэль Круз. Прошлой весной они практически жили вместе. У Джоэль была старшая сестра Мартин, школьница, и Сара реже бывала дома, чем с Джоэль – на заднем сиденье чумазой машины Мартин, гоняя по округе в поисках алкоголя, или наркоты, или того фейс-контроля, который поведется на их дешевые фальшивые удостоверения. Джоэль познакомила Сару с коксом, «Рокки Хоррором» и привычкой носить балетки с джинсами; теперь же Саре была отвратительна сама ее плоть. Слишком сырая и розовая. Сара чувствовала запах ее подмышек. Ей не казалось, будто Джоэль что-то делает не так, – она просто стала не такой. И Сара не отшила Джоэль. Не ответила ей холодно. Но нет, она изменилась. Она просто больше не подруга Джоэль. Это получилось так естественно, так логично для совершенно новых обстоятельств второго года учебы, что она не сомневалась: Джоэль тоже об этом знает, даже сама, может, и спровоцировала своим избытком чувств, а Сара только отреагировала.
Но безынтересность Джоэль была безынтересна Саре, даже когда та стояла рядом и говорила. Саре все стало безынтересно, кроме Дэвида. Она представляла, как его лицо сверкнет приветствием в ее сторону, словно зеркало. Они с Дэвидом уже зашли так далеко, только вдвоем, пропали за горизонтом, бросив свои школьные личности позади. Если сброшенная шкура и осталась, то только для маскировки. Для Сары само собой разумелось, что их лето будет их секретом, будто гора Олимп (знай она тогда, что это), на которой они шептались вместе, как боги. Ей и в голову не приходило объяснять это Дэвиду. Она думала, он и так это понимает.
Дэвид ворвался в Черный Ящик не подмигивающим зеркалом, а прожектором, ярким и жарким, слегка неестественно размахивая руками на ходу. Он что-то скрывал, но сам же и разоблачал это попыткой скрыть, окруженный десятком их однокашников, которые липли к его харизме, как пыль. Сара вдруг обнаружила, что уже держит в руках маленькую коробочку с бантиком и все смотрят на нее.
– Дэвид сейчас встанет на одно колено! – хмыкнул Колин.
– Ты посмотри на себя, красная как помидор! – рассмеялась Энджи.
– Открой, Сара, – умоляла Пэмми.
Сара сунула коробочку обратно ему.
– Потом открою.
– Открой сейчас, – настаивал Дэвид. Может, Колин, и Энджи, и Норберт, и Пэмми, и все остальные, кого так оголенно чувствовала Сара, были для него невидимы и он даже не слышал, что они говорят. Этот проблеск – одной себя в глазах его сердца – продлился только миг. Затем его безразличие к публике показалось вызовом или проверкой. Она не видела противоречий этому своему разгневанному выводу на его лице, таком же пунцовом, как у нее; если ее лицо – красное как помидор, то его – красное как ожог – шло яркими пятнами, которые, в паре с его юной клочковатой щетиной, превращали лицо в мешанину.
– Потом открою, – сказала она, когда вошел мистер Кингсли, размахивая руками над головой, как будто говорил, что очень славно встретиться снова, а теперь не изволят ли они заткнуться и рассесться по местам.
Дэвид оказался в двух рядах позади Сары; ей не надо было оборачиваться, чтобы знать, где он. Глядя перед собой, она горела от чувства несправедливости. Ее или к ней? Голова не повернется, она не посмотрит на него, как бы он этого ни хотел. В обоих ревел адреналин, горячо и непонятно о чем-то предупреждая. Всего пару минут назад Дэвид вошел в большие двойные двери – вошел даже вприпрыжку, даже влетел от легкости на сердце, потому что наконец-то появлялся на сцене в роли ее парня. А Сара – в роли его девушки. Для Дэвида эти роли были священны, только они его и трогали. Кого волнует Гамлет? Он переживал, что коробочка слишком маленькая, что ее разочарует коробочка, которая умещается на ладони. Но стоит ее открыть, как развернется серебряная цепочка, синий камень ляжет в ложбинку на шее, которую он так любил. И Сара будет излучать сияние, как он сам, а вовсе не страх, не отвращение, как сейчас. Или это стыд? За него, очевидно.
Дэвид с трудом упихал коробочку подальше. Надо спрятать ее в шкафчике, уничтожить, ее неперевариваемый силуэт выпирал в кармане его джинсов, как издевка. Для Дэвида любовь означала ее объявление. Иначе в чем смысл? Для Сары любовь означала общий секрет. Она чувствовала его взгляд на себе весь урок и сидела совершенно неподвижно, удерживала его силой воли. Много лет спустя, в будущем, когда Сара будет приходить в театры только в качестве зрителя, она увидит спектакль, где актер спросит: «Почему не может быть немого языка?»[1] – и удивится слезам на своих глазах. В двух рядах перед Дэвидом, изнывая от усилий, чтобы сидеть совершенно неподвижно, чтобы его взгляд-мотылек не спорхнул с ее затылка, Сара еще не знает слова этого языка без слов. Она не поймет, что значит то, что Дэвид перестанет говорить с ней на этом языке.
– Для Реконструкции Эго, – сказал мистер Кингсли, – требуется основа. Мои дорогие второкурсники, вы на год старше и мудрее, чем в нашу первую встречу. Что это за основа?
И так ведь хотелось угодить. Но как, четкого понимания никогда не было. Ответить правильно? (А что?) Ответить нарочно неправильно, но прикольно? Задать в ответ другой вопрос, как он часто делал сам?
Пэмми подняла руку, полная воодушевления и надежд.
– Скромность?
Он в изумлении рассмеялся.
– Скромность! Объясни, почему ты так думаешь, и, пожалуйста, не скромничай. Раскрой свою логику во всей красе, Пэмми, чтобы я ее постиг.
Пухлое личико Пэмми под золотыми заколками зарделось до корней волос. Но у нее было странное упрямство, умение упереться и стоять на своем. Она была христианкой – обычное дело за стенами школы, но внутри это не поддерживалось, даже высмеивалось, и за прошлый год она уже привыкла защищаться.
– Те, у кого слишком большое эго, заносчивые, – сказала она. – Скромность – противоположность самоуверенности.
– Давайте сразу проясню: эго много не бывает, главное – держать его под контролем.
Самоконтроль – все боялись, что как раз этого им и не хватает. Взять Сару. В этом году она просила мать подать за нее заявление на водительские права по финансовой необходимости – это разрешение водить уже с четырнадцати лет, чтобы содержать семью, чем, заявляла Сара, она и занимается, окончательно обидев мать. В ссоре Сара запустила кухонным стулом в стеклянную дверь на задний дворик, и ремонт обошелся ей в весь летний заработок в пекарне. «А еще водить собираешься», – сказала мать.
Взять Дэвида. В день, когда Сара вернула коробочку, он так ее сжал, что порезал ладонь. Когда позже она пыталась спросить: «Можно теперь открыть?» – он ответил: «Не понимаю, о чем ты». Что доказывают эти примеры – наличие самоконтроля или его отсутствие, – он сам не знал.
– Основа Реконструкции Эго – это Деконструкция Эго, – заключил мистер Кингсли. Вот об этом они уже слышали в прошлом году, от тогдашних второкурсников, нынешних третьекурсников, которые вечно хвастались этой тайной, отказываясь поделиться хоть намеком. «Поймете, когда дорастете». «Вы пока еще первокурсники! Не бегите впереди паровоза». «Насколько я помню, нельзя перейти мост, начав с середины». Тогдашние второкурсники, нынешние третьекурсники были поразительно экспансивным сплоченным классом с какой-то даже особой аурой, не зависевшей от возраста, которой не хватало нынешним второкурсникам. Тогдашние второкурсники, нынешние третьекурсники были фотогеничнее – что по отдельности, что вместе. В школе без уроков физкультуры они выглядели как группа чирлидеров. Вся одежда – гармоничная, зубы – ровные и белые. Они сразу и надолго разбились по парам, а исключение Бретта и Кайли – чью прошлогоднюю сагу разрыва, скорби и восторженного воссоединения в пределах всего нескольких недель школа наблюдала с тем увлечением, с каким обычно смотрят мыльные оперы, – только подтверждало это правило. Даже редкие одиночки из тогдашних второкурсников не отрывались от коллектива, оставаясь Лучшими Друзьями или Третьими Лишними. Ни тебе нелюдимов вроде Мануэля, ни тебе неисправимых неудачников вроде Норберта. И никого вроде Сары, чьей жуткой тайной было то, что во время паузы в сериале Бретта и Кайли она провела ночь с Бреттом в кондоминиуме его отца, когда он рассказывал о Кайли, и плакал, и в какой-то момент оторвался от поцелуев с Сарой, чтобы выкинуть все простыни в окно. Когда они с Кайли помирились, Бретт в полумраке репетиции отчетного спектакля сжал запястье Сары и предостерег: «Никому не рассказывай», и она так боялась оставить пятно на его репутации, что не рассказала даже Дэвиду.
Но теперь Дэвид при виде ее в коридоре сворачивал. Неизбежно сталкиваясь в классе, он только холодно смотрел, а Сара – еще холодней, и получалось соревнование – кто больше навалит льда, яростно выгребая его из сердца.
– Сядем в круг, – сказал мистер Кингсли.
И как уже было не раз, они сидели, скрестив ноги, нервно осознавали свои промежности и чувствовали ледяное прикосновение линолеума, холодившего задницы. Большинство про себя решили, что Деконструкция/Реконструкция Эго – это какая-то бестелесная оргия, и беспомощно краснели, чувствуя мурашки от возбуждения и ужаса. Зеркальная стена удваивала их кружок, по орбите которого ходил мистер Кингсли. Его взгляд устремился куда-то мимо них. Уже сам этот взгляд открыто говорил, что они не дотягивают – до прошлогодних второкурсников? Собственного потенциала? Его знакомых актеров в Нью-Йорке? Незнание мерила только обостряло чувство неполноценности. Сара пыталась разглядеть Дэвида, но он сел слева или справа достаточно близко, чтобы она его не видела, и достаточно далеко, чтобы она его не чувствовала. Вызовут Дэвида? Вызовут Сару?
– Джоэль, – проворковал мистер Кингсли с сожалением и укором в голосе.
Чуть ли не в печали из-за ее неудачи – хотя что такого она сделала? Круглый год у нее была розовая кожа, но от летнего загара она пестрела и облезала и на лице, и ниже на груди, щедро открытой в треугольном вырезе облегающей блузки. Оголенная розовая кожа покраснела при звуке ее имени; шелушащиеся завитки будто так и зашуршали от страха. Ее поверхность отвратительна, думала Сара.
– Джоэль, пожалуйста, встань точно посередине круга. Ты – ось. От тебя к каждому однокласснику тянутся невидимые линии. Это спицы. Твои одноклассники, ты и спицы вместе – это колесо. Ты – ось этого колеса, Джоэль.
– Ладно, – отозвалась она, горячо краснея от бурлящей под кожей крови.
– Теперь выбери одну спицу. Посмотри в ее направлении. На того, кто на другом конце. На того, с кем ты объединена спицей, проходящей сквозь тебя – и сквозь него. На кого ты смотришь?
Больше линолеум не казался холодным. Пожалуйста, нет, запоздало осознает Сара, уставившись прямо перед собой, на мягкий живот Джоэль, скрытый облегающей блузкой.
– Я смотрю на Сару, – хрипло, чуть ли не шепотом говорит Джоэль.
– Скажи ей, что ты видишь.
– Ты не звонила мне все лето, – с трудом выдавливает Джоэль.
– Продолжай, – просит мистер Кингсли, глядя куда-то вдаль; он даже не смотрит на Джоэль. Возможно, он краем глаза видит ее горящую кожу, блестящие глаза, слишком тесный топ в зеркальной стене.
– А я звонила, а ты не перезванивала, и, ну, может, я сама виновата, но, как бы, такое ощущение…
– Отстаивай свои чувства, Джоэль! – рявкает мистер Кингсли.
– Мы были лучшими подругами, а ты делаешь вид, будто мы вообще не знакомы!
Задушенную скорбь в ее голосе вынести гораздо тяжелее слов. Сара застыла – статуя, – слепо вперилась в противоположную стену, в дверь в коридор, словно может силой воли перенестись из класса, но срывается с места сама Джоэль: бросается через круг, чуть не наступив на Колина и Мануэля, распахивает дверь и, издав истошный вопль, пропадает в коридоре. Никто не дышит, никто не смотрит ни на что, кроме пола, никто не смотрит на Сару. Вся жизнь застыла. Мистер Кингсли резко разворачивается к ней.
– Ты что сидишь? – резко спрашивает он, и Сара тревожно вздрагивает. – Иди за ней!
Она вскакивает на ноги, за дверь, не в силах представить ли́ца, оставшиеся позади, даже Дэвида. Она так и не поняла, где он в круге.
Коридоры пустые, твердые подошвы громко стучат по скользким черно-белым квадратикам. На ней ее панковские ботинки с брутальными мысками, металлическими каблуками и тремя большими серебряными квадратными пряжками на каждом. За закрытыми дверями классов в западном коридоре дремлют на обязательных уроках первокурсники и третьекурсники – английский и алгебра, обществоведение и испанский. В южном и восточном коридорах слышится истинная школьная жизнь: джаз-бэнды гремят Эллингтона; в танцевальной студии руки одинокого пианиста гарцуют по клавишам под аккомпанемент туго стянутых окровавленных ног. Во дворике для курения пусто, на выбеленных солнцем лавочках – только желуди с огромного дуба. Уличный класс – огороженный прямоугольник газона со сценой в одном конце – тоже пуст, калитка в переулок закрыта на замок. Саре хочется, чтобы в этих укромных уголках появился Дэвид, а не Джоэль, чтобы это Дэвид сидел на пустой лавочке курильщиков, чтобы это Дэвид сидел под дубом. Задний выход ведет на парковку, где паркуются, а в хорошую погоду и обедают студенты, прямо на капотах. Джоэль – сразу перед дверями, свернулась, захлебывается всхлипами. Явно хотела сбежать на машине, но догнало горе; ключи от «мазды» торчат из кулака. У нее новенькая «мазда», как маленькая ракета, Джоэль купила ее за наличные, больше десяти тысяч долларов, которые однажды показала Саре – в банке из-под кофе у нее под кроватью. Сара не знала, откуда у нее столько денег. От продажи легких наркотиков, думала она; может, еще откуда. Джоэль каждый день едет из школы до дома друга в нескольких кварталах от своего и паркуется там, а потом идет пешком, чтобы родители не узнали. Джоэль не глубокая, а простая, не угрюмая, а солнечная, и все же большая часть ее жизни – подпольная жизнь профессиональной преступницы, чем она и очаровала Сару. А теперь Джоэль оголилась, душа нараспашку. Она просто девушка, которая любит веселиться и слишком хочет нравиться. Это осознание пугает не своей нелестностью, а тем, что, как внезапно понимает Сара, таких осознаний мистер Кингсли от них и добивается. В прошлом году во время Наблюдений, пока они говорили друг другу что-нибудь вроде «Ты очень добрая» или «По-моему, ты красивый», он нетерпеливо мерил шагами класс. И все же, точно так же понимает Сара, сейчас разворачивается такая история, куда не вписываются истинные чувства ее самой. Ей полагается обнять Джоэль, помириться. Она это знает так же четко, как если бы мистер Кингсли стоял рядом и наблюдал. А ощущение такое, будто он и правда наблюдает.
Джоэль, не по годам фигуристая и резко пахнущая, настолько очевидно воплощает телесное, что Саре становится отвратительна собственная застенчивая телесность, а заодно и собственная плоть, собственный запах. Огромные груди Джоэль усыпаны веснушками, все морщинки и складки постоянно потеют; за промежностью, стянутой джинсами, тянется обонятельный стяг, словно это какой-то липкий ночной цветок, возбуждающий летучих мышей в джунглях. Джоэль спит с мужчинами намного старше, в школе и не смотрит на парней, словно они даже не будущие мужчины. Она смотрит только на Сару.
Прикрыв глаза, чуть ли не стиснув зубы, Сара обнимает Джоэль. Та благодарно липнет к ней в ответ, пропитывает плечо слезами и липкими соплями. И это тоже самоконтроль, думает Сара. Когда пинками заставляешь себя действовать. До сих пор она принимала за самоконтроль только сдерживание: не выбивай стулом стекло.
– Прости меня, пожалуйста, – слышит она свой лепет. – Я просто запуталась, я не хотела отдаляться. У меня тут творится какое-то безумие…
– А что творится? Я же видела, что у тебя что-то творится! Я так и знала…
Скоро обман завершен. Сара не собиралась доверяться никому, меньше всего – Джоэль. А теперь, словно читая сценарий, рассказывает ей о маскировочной теннисной ракетке, о пустом киоске. После исповеди она снова объект всецелой преданности Джоэль. Всхлипы переходят в смех, отчаянная мольба – в радость. Теперь она цепляется за Сару не из слабости и скорби, а чтобы не кататься по земле от хохота. Снова купив дружбу, которая ей не нужна, осквернив то единственное, что ценила, Сара знает: это и неважно, что она доверила Джоэль «секрет», приведя ее в такой восторг. Та чуть ли не обвивает Сару, как лоза, когда они влетают обратно в класс и почти буквально – в Дэвида, потому что их не было так долго, что урок закончился, а он первый вскочил сбежать. При его виде Джоэль хохочет и прячет лицо. Дэвид грубо проталкивается мимо Сары, и она чувствует, как на ее коже вспыхивают костры. Мистер Кингсли, тоже уходя, бросает словно между прочим:
– Сара, зайди ко мне завтра во время обеда.
Даже Дэвид во время своего побега слышит это приглашение, даже он понимает, что оно значит. Даже Джоэль, полностью перевравшая для себя весь эпизод с Сарой, понимает, что значит приглашение мистера Кингсли. Она стискивает жаркую хватку на ее руке с сестринской завистью. Сара стала той Проблемой, которой хотелось стать им всем.
– Вчера ты совершила добрый поступок, – начал мистер Кингсли, закрыв дверь с гулким щелчком. Он показал на кресло, куда ей нужно сесть, и, наверное, как раз из-за новизны ощущений – сидеть у него кабинете – она сразу же выпалила:
– Я не хотела.
Она видела свое опасное желание поспорить с ним.
– Почему? – спросил мистер Кингсли.
– Я больше не чувствую, что мы с Джоэль близки. Я думала, вы всегда нас учили, что надо уважать свои чувства. Но вчера мне показалось, будто мои чувства роли не играют.
– Как это?
– Вы хотели, чтобы я пошла за ней и утешила, сказала, что мы все еще лучшие подруги. И я сказала, хоть и соврала. А теперь мне придется врать дальше, потому что она верит, что мы лучшие подруги.
– С чего ты взяла, что я этого хотел?
– Вы же сами сказали идти за ней!
– Да, но больше я ничего не говорил. Не просил утешать. Не просил врать и говорить, что вы все еще лучшие подруги.
– А что мне было делать? Она же плакала. Я чувствовала себя виноватой.
Теперь уже плакала Сара, а ведь зарекалась. Весь гнев, что она принесла в кабинет, изошел на всхлипы. С ее края стола лежала пачка салфеток «Клинекс», будто на ее месте плакали часто – от гнева или от других чувств. Она выдернула сразу несколько и высморкалась.
– Ты должна была оставаться с ней, не теряя упорства и честности. Так ты и сделала.
– Какая тут честность. Я соврала!
– И сама знаешь, что соврала, и знаешь почему. Ты была там, в тех обстоятельствах, Сара. Больше, чем Джоэль.
О том, что это пренебрежение одноклассницей Сары, причем наедине с ней, можно считать нечестным поведением самого мистера Кингсли, Сара и не думала. В чем-то его слова показались правдивыми, и на миг слезы прекратились.
– Я все еще не понимаю, почему вранье – это верность своим чувствам, если только вы не имеете в виду, что утешать людей важнее, чем говорить правду.
– Ничего подобного. Честность – это процесс. Отстаивать свои чувства – это процесс. Это не значит, что надо наплевать на всех остальных. Не будь ты принципиальным человеком, ты бы сейчас тут не сидела и не обвиняла меня в том, что вчера случилось.
Сара встрепенулась, услышав, что она его «обвиняет». Очевидно, это было правильно.
– Мне пригодится твоя принципиальность, когда весной приедут английские школьники, – продолжил он. – Им не помешает помощь кого-нибудь вроде тебя.
Эта футуристическая лидерская роль казалась Саре совсем не такой реальной, как нынешние кризисы.
– Такое ощущение, будто, сказав, что мы еще друзья, я попала в ловушку.
– Ты найдешь выход.
– Какой?
– Я сказал – ты найдешь выход.
Сара заплакала с новой силой и проплакала так долго, что наконец даже заметила непривычную роскошь слез. В основном она плакала одна, редко – перед матерью, но в любом случае параллельно со скорбью чувствовала нетерпение, свое или материнское, по поводу ее слез. Мистер Кингсли как будто становился тем спокойнее и терпеливее, чем больше она плакала. Сидел и благодушно улыбался. Под анестезией его терпения подмывало рассказать о настоящей причине слез, но, вспомнив о ней, она заплакала так, что не могла выговорить ни слова, а потом уже плакала и думала так долго, что показалось, будто она уже рассказала о Дэвиде, а то и услышала совет, и ее накрыло странное умиротворение, а может, и просто усталость. Мистер Кингсли все еще благодушно улыбался. Он выглядел все довольнее и довольнее.
– Расскажи о себе вне школы, – сказал он, когда унялись затухающие вздохи.
– Например? Эм-м. Мы с мамой живем в «Виндзор-Апартментс».
– Где это?
– Вы не знаете? О боже, это же прям самый огромный жилкомплекс в мире. Все дома, парковки и деревья одинаковые. Первый год каждый раз, когда мы выходили, потом не могли найти дорогу назад. Пришлось пометить калитку крестиком.
Тут он рассмеялся – и ее наполнило удовольствие.
В основном они работают – с мистером Кингсли – над сдержанностью во имя раскрепощения. Они словно подавляют чувства, чтобы иметь к ним полный доступ. Доступ к своим чувствам = присутствие в моменте. Актерская игра = настоящие чувства в придуманных обстоятельствах. Они строчат в тетрадях подобные отдельные утверждения, и в момент написания кажется, будто они предлагают ключ – или, может, замковый камень, который объединит всю конструкцию, – но потом, перечитывая тетрадь, Сара слышит только однообразную мелодию, которая никогда не доходит до кульминации и не заканчивается, как раздражающая мелодия мороженщика летом. Сара винит строчки за непостижимость – или мистера Кингсли, их источник, – не больше, чем книгу, через которую не может пробиться, «Тропик Рака» Генри Миллера. Конечно, она еще не доросла для «Тропика Рака», но смиряться с этим не хочется; если понять, что значат слова, смысл книги обязательно раскроется. Она упрямо не бросает. Как упрямо не бросает актерское мастерство. Как и с Дэвидом – упрямо поддерживает их дуэт, за создание которого каждый винит другого; этот новый вкус тоски, теперь – с горчинкой возмущения, но по-прежнему уникальный для них. Это все равно обещание, упрямо верит Сара. Все равно та же актерская игра, но только для одного человека. Она скрывает свой страх, что ошибается – что у нее нет таланта или Дэвида, – за юным стильным безразличием, упорным заявлением, что готова на все.
В конце сентября начались репетиции. Их учебный день и так кончается поздно – в четыре, в отличие от обычных школ, где отпускают в два тридцать. Но в периоды репетиций, то есть больше половины года, репетиции начинаются в полпятого и могут занять три-четыре часа. В перерыве после уроков все школьники-актеры идут через парковку в продуктовый «Ю-Тотем» за перекусом: кукурузные колечки «Фаньенс» и хрустящие свиные шкварки с острым перцем, мороженое, карамель «Свитартс» и пригоршни шоколадок «Кит-Кат». Джоэль в основном ворует и никогда не попадается. На парковке они пируют, бросают упаковки в уличные мусорки и моют руки перед сценой. Несмотря на все их пиханья, подростковые вопли, наплевательство на правильное питание, негигиеничный беспорядок, выражающийся в шкафчиках, рюкзаках и – у тех, у кого есть права, – машинах, у всех школьников-актеров, как группы, есть свои безусловные педантичные привычки. Им и в голову не придет есть на сцене, за кулисами, в зале с креслами, обшитыми красным бархатом. Может, они и подростки, но в их преданности этому месту, их храму, ничего подросткового нет. Для них съесть здесь шоколадку – все равно что опростаться в проходе. Некоторые привычки они пронесут до конца жизни. Уже пройдут годы после того, как театр и мечты о театре останутся позади, а они все еще будут писать его так, как учил мистер Кингсли. Альтернативный вариант вечно будет казаться проявлением безграмотности. Гордость мастера своим трудным ремеслом: за это они должны благодарить мистера Кингсли, что бы о нем ни думали.
Эти долгие дни, эта жизнь почти целиком без родителей, в практически безнадзорном мире сверстников – причина их страсти к школе. Свобода, самостоятельность – все эти неосязаемые вещи, когда-то словно закрепленные только за взрослыми, – оказывается, уже принадлежат им. Теперь даже Сара – до водительских прав все еще месяцы, до машины чуть ли не целая вечность, после того как пришлось потратить все накопления на замену стеклянной двери, – чувствует эту свободу на себе, когда Джоэль ее катает на своей «мазде» куда угодно и когда угодно, хоть они и живут в часе езды друг от друга, на противоположных концах города. Вот так просто утешить Сару из-за того, что пришлось возобновить их дружбу. Они обе работают с костюмами, и им нечем заняться, пока не снимет мерки мистер Фридман, художник по костюмам, но они остаются на репетиции, потому что им и в голову не придет уйти, сидят в зале со своей унылой домашкой по истории. Дэвид работает с реквизитом, и ему тоже нечем заняться, потому что реквизиторы ждут, когда мистер Браун, художник по реквизиту, и мистер Кингсли, режиссер, уладят некоторые конфликты, но в зале остаются и они; остаются все, надо им или нет, кроме некоторых первокурсников, которые еще не прониклись этикой или чьи родители против двенадцатичасового учебного дня.
Со своего места в зале Сара видит, как Дэвид во время перерыва в планировании мизансцен проходит по сцене вдоль задней стенки справа налево. Он исчезает в направлении мастерской. Все занавесы собраны наверху в колосниках; сцена волнительно широка – утилитарная бездна, где болтаются в ожидании актеры. Сара быстро встает, говорит Джоэль, что ей надо в туалет. На выходе из зала поворачивает налево, в коридор, который ведет к двери мастерской. Та, словно по сигналу, открывается, и выходит Дэвид. Уже за шесть вечера, коридор пуст. Они одни – впервые с того дня в кампусе под конец лета. Коридор пуст, но эта пустота мимолетна: мастерская – прямо здесь, дальше – вход на левую часть сцены и декорации, которые еще никто не собирает, ожидая, как и реквизиторы, разрешения конфликтов вокруг постановки, но в любой момент рабочие забредут сюда, в свое царство.
Сара и Дэвид неделями копили потоки обвинений, чтобы обрушить друг на друга. Теперь ярость их оставляет.
– Привет, – говорит Дэвид, и из воротника его футболки-поло по коже крадется горячий румянец.
При виде румянца в груди у Сары словно что-то нарастает и лопается. Сердечная боль течет не через сердце, а по хрупкому мелкому каналу грудины.
– Привет, – говорит она, уставившись ему в грудь, спрятанную от нее под футболкой. От мучительного томления хочется приложить к ней голову.
– Ты куда? – спрашивает он.
– Не знаю, – честно отвечает она.
Они входят в мастерскую. Мастерская – высотой до крыши здания. Циркулярная пила, ленточная, лишние обломки фанеры, опилки на полу. На другой стороне – крутая, как приставная, лестница, ведущая на складские антресоли; в противоположном конце антресолей – дверь в коридор второго этажа, в мир музыкальных репетиционных. За лето кто-то разгреб старые задники, разобранные декорации и прочий хлам – антресоли стоят пустые. Они выходят через дверь и попадают в коридор второго этажа. Сара идет через него к двойным дверям оркестровой репетиционной. Двери – в алькове, отстоят на метр от коридора; она дергает за ручку, но они заперты. Когда она оборачивается, Дэвид ловит ее губы своими, вжимает ее в угол алькова, и она чувствует, как ей в руку впиваются торчащие дверные петли. Никакого укрытия; прижатая к углу, она видит весь коридор. Надежда только на то, что никто из одноклассников сюда не забредет. Эти мысли ползут на задворках разума, отчетливые, но неважные, пока она упивается губами Дэвида. Вот в чем его власть над ней: не член и не руки, а губы. Его член и руки тоже опытны не по годам. Они принадлежат везучему и уверенному в себе мужчине, но неведомо почему вернулись назад во времени к подростку. Губы, в отличие от них, – не какая-то чужая сила, это ее собственная недостающая частичка. Увидев его впервые в прошлом году, она, узнавая, уставилась на губы – на их некрасивость, сходство с обезьяньими; рот широковат для узкого мальчишеского лица. Его губы совершенно не похожи на ее, потому что сделаны для них; их первый поцелуй – первый в ее жизни опыт, превзошедший ожидания.
Задыхаясь, она берет в руки его затылок и заполняет завитушку его уха языком, потому что уже знает, что это его обезвреживает – даже больше, чем когда она пытается взять весь его член в рот. Там его удовольствию мешают какие-то врожденные принципы или стыд, а от языка в ухе он млеет. Они даже превратили это в шутку за лето, звали это его криптонитом. Теперь он открыто стонет и буквально падает на колени, утягивая Сару за собой. Свободной рукой с силой расстегивает джинсы, возится со вставшим членом в разрезе боксеров. В ее одежде отверстий нет, приходится снять джинсы полностью, по крайней мере с одной ноги, а значит, надо снять ботинок, потом трусики; тяжело дыша, они дергают и тянут друг друга за одежду на черно-белых клетках пола с той же беззастенчивой старательностью, с которой могли бы растягивать полотно задника на деревянной раме. Затем Сара уже голая от пальцев одной ноги до талии, и жаркий скользкий союз достигнут; несмотря на яростную взаимность, теперь оба шокированы осознанием, что сношаются в общественном пространстве старшей школы, впадают в исступление, и Дэвид с жутко перекошенным лицом кончает, неожиданно сильно ударив Сару затылком о дверь репетиционной, что теперь за ее спиной. Почти одновременно они слышат, как открывается и тут же захлопывается другая дверь – в мастерскую.
Оба дрожат, пальцы бесполезные, как сосиски, когда они пытаются вернуться в одежду. Они не обмениваются ни словом; Сара даже не знает, встречаются ли они взглядами, прежде чем разойтись в разных направлениях, оба – не через мастерскую. Дэвид быстро шагает к задней лестнице, ведущей на разгрузочную площадку, Сара сворачивает за угол в главный вестибюль, спускается по широкой центральной лестнице, пересекает двор, обратно через дверь театра.
– Где ты была? – говорит Джоэль, потом смеется. – Плохая девочка.
Она подает Саре зеркальце, та смотрит на себя в пыльный иллюминатор. Помада размазана, губы выглядят нежными и набухшими, непривычно большими для ее лица – прямо как у него.
Наконец-то цели и средства, похоже, сходятся.
У них новый учитель по Движению, она учит двигаться. Двигаться они научатся в движении; свободному движению они научатся в свободном движении. Миссия учителя по Движению настолько примитивная, что, на взгляд Сары, даже идиотская. Учитель смутно не нравится Саре чем-то еще. И Сара сама не знает, как реагировать, когда понимает: неприязнь возникла из-за того, что новый учитель – учительница. Мистер Кингсли, мистер Браун, мистер Фридман, мистер Мэйси, который ведет художественное оформление, драматургию и историю театра – все мужчины. Миз Розо будет учить Движению. На нее сразу же начинают смотреть свысока, но ничем этого не выдают. Их предупреждает что-то во взгляде мистера Кингсли, когда он представляет им миз Розо: издеваться над ней можно, но лучше не вслух.
Она танцовщица и «междисциплинарная исполнительница» и вся трепещет от радости при мысли о том, что будет их учительницей. «Учить – это священное доверие, – щебечет она. – Вы – наше будущее». Несмотря на все тайное неуважение, втайне они польщены. Все-таки дадут ей шанс.
После рандеву в коридоре второго этажа Дэвид перерубил струну между ними. Их уже не скрепляет даже гнев. Его взгляд отступает от Сариного, как один магнит от другого такого же. Он в совершенстве овладел мастерством пребывания где-то далеко, даже когда они рядом. В его теле живет пришелец, амнезия протерла его мозг начисто. С каждым подтверждением его исчезновения Сара чувствует себя все более измученной и обнаженной, словно ее миг отчаянного самозабвения по-прежнему длится на глазах всего изумленного класса. Уроки Движения будут проходить в Черном Ящике; они приходят, когда уходят старшекурсники, и Сара видит, как Дэвид задержался с Эрин О’Лири. Эрин – четверокурсница, миниатюрная блондинка, с безупречным личиком, торжественным от осознания своего превосходства. У Эрин уже есть работы в кино, карточка Гильдии киноактеров. Она водит бледно-голубой кабриолет «Карманн-Гиа». Само число ее превосходств нелепо – она какой-то неправдоподобный, вымышленный персонаж. Ее изящное тело с идеальными изящными бедрами, изящными грудями и компактной задницей ловит всеобщее внимание словно неводом. Парни, даже четверокурсники, ее боятся; по слухам, она встречается с настоящими известными актерами, с которыми знакомится на этих своих съемках. Девушки ее ненавидят. Вокруг нее колонна разреженного воздуха, но социальная изоляция ее не смущает: она здесь только потому, что бросать школу неприлично. В следующем году она поступит в Джульярд.
– Ты куда? – спрашивает ее Дэвид.
– На комедию эпохи Реставрации. А ты?
– Движение.
– Фу, ненавижу. Нам теперь в душ.
– Да ты в порядке, – отвечает Дэвид, и Эрин очаровательно смеется. Такая идеально, умилительно маленькая, что макушка ее глянцево-светлых волос едва достает ему до подбородка. Она смотрит на него сверху вниз, такая безропотно покорная. Девушка, которая может все, что хочет. Может встречаться со второкурсником, если хочет. Возвеличить его.
Сара врывается в Черный Ящик, ослепнув от откровения. Ее щеки, подмышки, промежность зудят от игл жара – ее знакомые стигматы. Ребра хрустят в сжатом кулаке груди, как сухие сучья.
– Добро пожаловать! – лучится улыбкой миз Розо. – Добро пожаловать на Движение. – И сразу же велит забыть про стулья, про книжки-куртки-сумочки и выйти на большую квадратную платформу.
Саре трудно освободиться от горы книг, папок, блокнотов на спиральках, с потрепанным, частично усвоенным «Тропиком Рака» в мягкой обложке сверху, словно вишенкой на торте; она прижимала стопку к груди, будто щит или бинт, и, расставаясь, чувствует физическую боль. Грудь стонет от обнажения. Она с трудом стоит на ногах. Дэвид где-то сзади, она это чувствует, – смотрит на нее? Пока она не может оглянуться и посмотреть в ответ? А может, на нее смотрят все. Все знают ее беду. Вчера, стараясь сбежать от непонятного отсутствия Дэвида, которое она наконец-то понимает, Сара поднялась в колосники, на самый верх над сценой, но вместо одиночества нашла Пэмми, Пэмми с раскрасневшимся и липким от слез лицом. В семи метрах над землей им было некуда деваться, кроме как заговорить, – двум девушкам, принужденным школой к большей близости, чем с кем угодно в мире, и все же двум девушкам, не говорившим друг другу ни слова больше необходимого. «Ты его любишь, да?» – спросила Пэмми.
Черный Ящик – это черный ящик и был: темный зал с большой сценой-платформой посередине, низкой, чтобы подниматься без лестницы, с четырьмя трибунами по сторонам и проходами вокруг платформы и вокруг трибун. Во время выступлений черные завесы превращали проходы за трибунами в закулисье – четыре бархатных укрытия, порой полезных, чтобы спрятаться, – но сегодня завесы подняты, ящик раскрыт всем стенам и далекому потолку за перекрестьем мостиков осветителей. И они должны идти, идти, идти – двигаться, двигаться, двигаться! – по этому чудесному пространству; они обязаны освободиться и исследовать каждый его дюйм. Не по мостикам или лестницам, нет. (Смех.) «Ну ладно, умники! Исследуйте каждый наземный дюйм. В литературе есть так называемое автоматическое письмо. Пишешь, не опуская ручку. Ручка должна двигаться и двигаться; может, она пишет „Какого хрена я пишу?“» (Снова смех, они шокированы и очарованы ругательством. Ее ругательство, тронутое акцентом, больше очаровывает, чем шокирует. Неужто они будут ее уважать?) «Что ж, непрерывное движение ручки раскрывает тайны внутри человека. И если это может всего лишь ручка, тогда на что способно все тело? Пусть тело ведет вас. Ваш единственный приказ ему – не прекращай движение. В остальном оно за главного! А я помогу вам с музыкой».
О нет, точно не будут. Это уже полный бред. А уж что за музыку она ставит! Кэт Стивенс. The Moody Blues. А значит, идти-идти-идти они будут разве что сатирически – строя друг другу рожи, размахивая руками, пружиня на пятках, комично ускоряясь и маршируя, как роботы. При каждой встрече Норберт и Колин корчат нелепые гримасы. Потом при каждой встрече корчат нелепые гримасы и высоко подпрыгивают, не сбиваясь с шага. Их поведение заражает, эволюционирует. Большинство парней обожают «Монти Пайтон» и за обедом позорятся перед девчонками, безупречно и совершенно не смешно разыгрывая сценки, которые их самих, исполнителей, повергают в хохот. В Черном Ящике парни изображают «глупые походки»[2], а потом, не прекращая движения, изображают нелепое падение, чтобы показать, что их повергает в хохот. В общем и целом девушки становятся все серьезнее, а парни – все карикатурнее. Девушки уже не идут – они скользят, парят, рассекают. Музыка сменяется на классику без слов. Девушки ускоряются. Добавляется дополнительное измерение: высокая скорость без столкновений. Они плетут движением безумный гобелен; кое-кто непредсказуемо сменяет траекторию в надежде на столкновение. Что бы они ни делали, как бы ни старались разозлить миз Розо, та только кричит со стороны:
– Хорошо!
– Двигайтесь! Двигайтесь! ДВИГАЙТЕСЬ!
– Ага! У вас что-то получается.
И правда. Глупость почему-то отмирает. Все театральные формы движения: «глупые походки» и нелепые падения, но и размахивание руками («Я беззаботен!»), и намеренная смена направления («Я бунтарь!») – выветриваются из зала. Вместо них понемногу растет неожиданная общность. Наверное, самое важное – забыт стыд. Сами того не заметив, они уже не стыдятся. Их скорость уравнивается, пока в одном темпе не движутся все. Змеящиеся траектории: клеверы, развороты и петли – вяжут какой-то подспудный узор, словно они учили этот танец майского шеста в детстве с родителями, словно он их с чем-то связывает, во что-то их превращает.
По лицу Сары струятся слезы. Когда она должна свернуть налево или направо, она идет прямо, ныряет в двери Черного Ящика и в коридор, бегом, скорость срывает с лица слезы.
В конце женской гримерки, справа от сцены, есть одна туалетная кабинка, которой никто никогда не пользуется вне представлений. Сара запирается в ней и ломается пополам, все тело складывается и яростно содрогается, словно ее вот-вот стошнит в унитаз. Разум пугает желанием умереть. Умереть, лишь бы не эта боль. Самоубийство, осознает она, – это отказ не от будущего, а от настоящего, ведь разве можно увидеть будущее дальше него? Опора на будущее, на его ненарушенное обещание – это рефлекс тех, для кого мираж будущего еще существует. Для везучих, обманутых.
Словно воплощаясь из мыслей Сары, в гримерку входит миз Розо и просит обсудить будущее. Сара не представляет, как, не считая колдовства собственного предательского разума, эта незваная хиппи-француженка отыскала ее в этом туалете. Миз Розо – новенькая в школе. Больше половины давних учеников и учителей даже не знают, что этот туалет существует. За дверью кабинки миз Розо твердит: «Са-ра? Са-ра?» – коверкая обе «а» на французский манер.
– Сара, ты там? Тебе больно?
– Пожалуйста, уходите! – злобно всхлипывает Сара. Ну почему так трудно добиться сраного одиночества? Вот была бы у нее машина, думает она в миллиардный раз. Заперла бы все двери и просто ехала.
– Сара, я хочу с тобой кое-чем поделиться. Думаю, это тебе поможет. Молодые люди, как ты, чувствуют боль ярче, чем люди немного старше. Я говорю об эмоциональной боли. Твоя боль – больше по длительности и по силе. Ее труднее выносить. Это не метафора. Это факт, физиология. Психология. Твоя эмоциональная чувствительность – она выше, чем у твоих родителей, твоих учителей. Вот почему годы твоей жизни, когда тебе пятнадцать, шестнадцать, семнадцать, такие трудные, но и такие важные. Вот почему так нужно развивать талант в этом возрасте. Твоя обостренная эмоциональная боль – это дар. Тяжкий дар.
Вопреки себе Сара слушает.
– Хотите сказать, – наконец выдавливает она, – в будущем, когда я стану старше, будет не так больно?
– Да, именно. Но, Сара, я говорю и еще кое-что. Не отворачивайся от боли. Когда ты вырастешь, ты будешь черствее, да. Это и благословение, и проклятье.
Миз Розо не просит, чтобы Сара открыла дверь, и одно это открывает Сару. Они ждут – она не знает сколько, – каждая на своей стороне.
– Спасибо, – шепчет она наконец.
– Можешь не торопиться, – говорит миз Розо, уходя.
С самого начала очевидно, кто – бродвейские штучки, а кто – нет. Те, кто действительно умеет петь, может поддать «шик-блеск»[3], живет ради «единственного ощущения»[4], по большей части привлекли внимание уже в первый день учебы. В дождливые дни такие собираются на обеденный перерыв вокруг пианино в Черном Ящике и поют «Фантастикс». Они приходят в толстовках с «Кошками», купленных на каникулах в Нью-Йорке. Кое-кто, как третьекурсник Чад, – завидно серьезный музыкант и может не только спеть Сондхайма, но и сыграть с листа. Кое-кто, как Эрин О’Лири, не просто поет, но и танцует не хуже Джинджер Роджерс, словно уже свой первый шаг сделал в чечеточных туфлях.
Раньше неспособность Сары стать Эрин О’Лири была поводом для гордости, пусть и шатким. Теперь она злится на свои грубые тяжелые волосы – противоположность одуванчиковому шелку Эрин, на свои широкие бедра – противоположность аккуратным бедрам Эрин, на свои большие неумелые ноги в грязных нетанцевальных балетках – противоположность миниатюрным ножкам Эрин, мелькавшим в балетных па. Сара злится на свой голос: какое-то дрожащее карканье – противоположность «птичьим переливам» Эрин. Так исторически сложилось, что школьники с Театрального, вроде Сары (и Дэвида), которые не умеют петь или танцевать, уединяются с Утой Хаген, Беккетом и Шекспиром. Напоминают себе, что они серьезные артисты театра, что Бродвей – это фарс от начала до конца. И конечно, держат это при себе – из уважения к мистеру Кингсли и неподдельного преклонения перед его музыкальным талантом. Их никогда не смущает собственное высокомерие – по крайней мере, не смущало Сару. Но теперь снова прослушивания, и они вспоминают – кто-то болезненней других, – как их восторгают большие мюзиклы. Дэвид обожает «Иисус Христос – суперзвезда», знает все слова, в одиночестве подпевает альбому, не попадая в ноты. У Сары такие же тайные отношения с «Эвитой». Они серьезные актеры, но насколько было бы лучше, если бы вдобавок они умели петь, если бы могли поражать и умилять своих одноклассников у пианино в дождливые дни? Если бы после мольбы мистера Кингсли могли соизволить сыграть Христа или Эвиту – ради постановки, ведь лучше них не подходит никто?
Но такого тайного таланта у них нет. Они лишний раз напоминают себе – хоть и не между собой, ведь Дэвид и Сара не разговаривают, не представляют, кто из них где сидит в зале, на таком большом расстоянии друг от друга, что видно только темную голову, склонившуюся над книгой, голову далекую, безразличную, ненавистную и совершенно забытую (да и незамеченную), – как нелепы эти «Парни и куколки», как они рады, что не участвуют в пробах, насколько сильнее их увлекают «Конец игры» (Дэвида) или первая сцена «Короля Лира», дальше которой пробраться так и не получилось (Сару). Они не делятся между собой схожими чувствами – для них сходство не имеет значения. Но, конечно, смотрят пробы с душой в пятках, их чуть ли не мутит от опосредованных надежд.
И это, горько думает Сара, практически коронация Эрин О’Лири. Она, конечно же, будет Аделаидой. Для чего символически поет «Плач Аделаиды», и мистер Бартоли – аккомпаниатор из Танцевального отделения, он же музыкальный руководитель, – играет, чуть ли не подскакивая на скамейке, так очевидно ему нравится играть для нее. Многие, многие парни, включая и тех, кто, как Дэвид, петь не умеет, но, в отличие от Дэвида, не стесняется, поют “I got the horse right here”, компенсируя нелепый голос рожами и комичными жестами. Кого-то даже возьмут – на роль игроков на тотализаторе, где не надо петь, но надо быть смешными. Дэвид краснеет от осознания собственной трусости, фальши своей привлекательности для Эрин. Скоро она, как и Сара, увидит, как он отвратителен, если он не покажет себя. Невидящими глазами уставившись в «Конец игры», он клянется себе, что в следующем году будет прослушиваться на мюзикл. На их отделении пробы проходят постоянно – на отчетные спектакли в конце года; на режиссерские задания старшекурсников; на Уличного Шекспира каждый май; на Весеннюю постановку (драма) и, как сейчас, на Осеннюю постановку (мюзикл), – и каждые пробы подтверждают слегка разные, но взаимосвязанные иерархии: чисто социальную – внутри второго курса, где Сара и Дэвид стоят высоко; иерархию Серьезных Актеров, в которой Дэвид только начинает подниматься; иерархию Будущих Взрослых – тех вечных помрежей, чьи умения мистер Браун чует, как их ни прячь (Сара страшится, что это ее участь). Но только осенние прослушивания на мюзикл раскрывают общую иерархию всей школы, ведь только в осеннем мюзикле участвует вся школа. Танцоры с радостью отступают на подчиненную роль кордебалета. Ученики отделения инструментальной музыки проводят свои прослушивания в оркестр. Школьники-актеры часто говорят, что драматическая и музыкальная постановки равны по статусу, но все знают, что это вранье. Главная роль в драме не котируется даже на уровне второго плана в мюзикле. Никто – даже те, кто поступил в школу с искренней ненавистью к мюзиклам, – не сомневается в этом уравнении. Никто не задумывается, что бы изменилось, если бы, например, Театральным отделением заведовал не мистер Кингсли. Раз он гений, то и его иерархия объективна, и даже в прошлом году, когда Сара еще гордилась тем, что она не Эрин О’Лири, она просила мать записать ее дополнительно на балет, джаз или чечетку, чтобы лучше себя показать в школе. Мать ответила: «Шутишь, что ли? А чем ты тогда и так целый день занимаешься, вместо того чтобы готовиться к колледжу?»
Под конец прослушиваний Сара откладывает «Короля Лира» и вместе с Пэмми, Эллери и Джоэль – все они будут костюмерами – отгадывает, кого возьмут. С женскими ролями все понятно, промахнуться почти невозможно. В мужских ролях, более многочисленных, порой проскакивает темная лошадка, и самое интересное – отгадать ее. Прослушивается Норберт, и Эллери сползает в кресле, хватая за руки Сару и Джоэль, сидящих по бокам.
– Девочки, – шепчет он, – смотреть больно.
– А ты чего не участвуешь? – спрашивает Сара.
– Если я черный и красивый, это еще не значит, что я умею петь.
В прошлом году, на первом курсе, у них была игра с листа, и надо было выйти к пианино и спеть отрывок, выбранный безотносительно их диапазона, если он у них вообще есть. Так себе конкурс вокальных навыков – или даже навыков пения с листа, – и многие, как водится, провалились, но другие неожиданно просияли. Таниква и Пэмми, ветеранки церковных хоров, изумили своей нотной грамотностью и поставленными голосами. На другом конце спектра – Мануэль, который, когда его вызвали к пианино, застыл, и страницы хлопали на ветру его дрожащих рук. Его кожа, всегда сумрачно-коричневая, завораживающе раскраснелась, будто уголь в костре. Только они подумали, что сейчас он упадет в обморок, как его рот медленно открылся – и таким безгласным и остался, словно у брошенной куклы чревовещателя. По залу прошелестел зачаточный смех. «Тишина», – сказал мистер Кингсли, сыграв первую ноту того листа, что дал Мануэлю. И всем пришлось смотреть, как его жалкая дрожь пережила продолжительную вибрацию ноты. «Еще раз», – сказал мистер Кингсли, вновь тронув клавишу и оживив ноту в их ушах. Возможно ли идеальному оцепенению стать еще идеальней, еще оцепенелей? Оказывается, да. Мануэль так и собирался стоять, отыгрывая онемение, пока либо его не пощадит мистер Кингсли, либо не зазвенит звонок. «Мы с тобой еще не закончили», – сказал наконец с удивительным гневом мистер Кингсли, отпуская Мануэля. Как правило, гнев он припасал для своих любимчиков, и те носили его как знак отличия. Мистер Кингсли не утруждался гневаться на тех, от кого ничего не ждал.
Теперь же, когда мистер Кингсли крикнул: «Следующий!» – пришедшим на пробы, ждущим за кулисами, Эллери снова вцепился в локоть Сары.
– Это что, сон? – пискнул он.
На сцену вышел Мануэль – привидение. Возможно, это был и не Мануэль вовсе. Одет точно не как Мануэль – в какую-то слегка маловатую и слегка детскую полосатую футболку, по которой сразу видно, что ее купила его невидимая мать на распродаже в «Сирсе» – или, может, в комиссионке «Пурпурное сердце», куда ее сдал тот, кто купил ее в «Сирсе». На его футболках были катышки и бледные древние пятна, не поддающиеся никаким усилиям, и майки вечно жали ему в предплечьях и у шеи. В плане штанов он всегда носил брюки в рубчик, на которых почти не осталось рубчика. И в любую погоду не снимал куртку – ту самую вельветовую куртку с изнанкой из искусственной овчины, в которой они увидели его в первый раз, теперь казавшуюся несменяемой, как поцарапанный черепаший панцирь. Мануэль на сцене был не в этом традиционном облачении, хотя стало ненамного лучше. Он вышел в черных брюках, лоснящихся от старости, и серовато-белой рубашке с застегнутыми рукавами – коротковатыми, подчеркивающими костлявые запястья. На ногах – туфли из черной кожи, тесные с виду; привычная пушистая каштановая челка зачесана назад и являет миру большие испуганные глаза, незнакомые всем, под столь же неведомым наморщенным лбом. Руки сжимали пачку страниц. Мануэль-привидение напоминал официанта – несчастного и плохо одетого официанта. Сара с изумлением осознала, что он просто как мог оделся для роли. Для «Парней и куколок» действительно нужен старомодный стиль: кожаные туфли, брюки, рубашка. Ни один парень ни на йоту не изменил свой повседневный стиль ради прослушиваний. Все пришли в «левайсах», поло и футболках с дурацкими надписями.
Это и в самом деле смахивало на сон. Как в день чтения с листа, по залу пронесся смешок и тут же притух, когда мистер Кингсли поднялся со своего места посередине третьего ряда.
– Хорошо, Мануэль. С чем пришел?
Эллери сжимает руку Сары, Сара сжимает в ответ. С другой стороны он держит руку Джоэль. Справа от Сары – Пэмми. Джоэль и Пэмми зажмурились и закусили щеки; Пэмми так корежит, что она свернулась в кресле, как ежик. И Джоэль, и Пэмми – по разным, но равно женским причинам – по-матерински жалеют Мануэля, хотя ни та ни другая так и не смогли с ним подружиться. Он не дает ни малейшей возможности, ни с кем не разговаривает; даже Пэмми со своим набожным инфантильным бесстрашием ничего не слышит от него в ответ на свое бодрое «Привет!». Сара слышит, как Пэмми что-то лихорадочно бормочет. Возможно – даже скорее всего, – молится.
– С чем пришел? – повторяет мистер Кингсли.
Мануэль снова становится того завораживающего цвета тлеющего угля. Наконец он еле слышно произносит:
– Я спою «Аве Мария» из [набор слогов, которые Сара толком не слышит].
К его локтям словно привязаны нити и тащат в разные стороны, и кажется, его вот-вот разорвет в этом натянутом неподвижном состоянии. И тут левая нить лопается, он срывается с места к мистеру Бартоли, протягивая ноты. Мистер Бартоли их пролистывает, кивает.
– Я начинаю? – спрашивает он.
Мануэль взволнованно, по-старушечьи заламывает руки, резко роняет их по бокам. Мистер Кингсли, все еще стоя спиной к залу, говорит:
– Мэнни, я знаю, что ты справишься.
Он говорит так, будто они с Мануэлем совершенно одни. Но в зале его слышат все, до самого последнего ряда.
Бывают разные виды тишины. Сначала стояла тишина натужная, тишина подавленного веселья. Теперь – тишина искреннего непонимания. Мистер Кингсли никогда не пользуется ласкательными именами или прозвищами. Чтобы менять регистры, он иногда зовет не по имени, а по фамилии, прибавляя «мистер» или «миз». Этим он обозначает недоумение, неодобрение и все остальное между ними, но в любом случае подразумевает дистанцию. У «Мэнни» никакой дистанции нет. У «Мэнни» даже нет ощущения, что в зале сидят еще сорок с лишним человек.
Мистер Кингсли садится. Его затылок, на котором не то чтобы много эмоциональных черт: дорогая стрижка, выглядывающие из-за ушей дужки очков, – но для них он почти так же выразителен, как и лицо, излучает безоговорочную уверенность. «Давай. Ты знаешь, чего я хочу. Так давай». Если это говорит его затылок, только представьте лицо. (Миз Розо: «И если это может всего лишь ручка, тогда на что способно все тело!») Мануэль – Мэнни? – словно беззвучно общается с невидимым лицом мистера Кингсли. Смотрит в него, что-то от него получает – он выглядел незнакомо, уже когда только вышел, а теперь снова выглядит иначе. С чем-то, что почти можно принять за самообладание, кивает мистеру Бартоли. Тот поднимает руки, обрушивает их вниз. Мануэль втягивает воздух в легкие.
До сих пор опера ассоциировалась у Сары с Багзом Банни с косичками, телеканалом PBS, толстяками в туниках, визжащими дамами и бьющимися бокалами. Она никогда не понимала – конечно, и просто потому, что никогда не видела оперу вживую, но и потому, что никогда не слышала даже отрывок приличного исполнения по телевизору, – что опера в действительности есть высшее искупление тоски. Что это ее страх, спасенный музыкой. Боевой гимн победоносной армии в защиту ее немого измученного сердца.
Теперь она понимает, почему миз Розо просила не отворачиваться от боли.
Мануэль поет. Его латиноамериканский акцент, который он тащит волоком в неопределенных странствиях по английским словам, теперь не скрывается. Кто еще из них смог бы это спеть, даже будь одарен голосом? Кто еще из них одарен голосом? Кажется, Мануэль поет горизонтам за будкой осветителя. Он взволнованно вскинул взгляд, словно знает, что с трудом удерживает капризное внимание Бога. Так жалобно заклинает далекого зрителя, что Сара даже оглядывается через плечо, уже ожидая увидеть сонмы парящих ангелов. Но видит только лица своих одноклассников, бессознательно зачарованные, в радостной передышке от невзгод своих «Я». Она и сама забылась – так всеохватно, так радостно, что на миг не узнает даже лицо Дэвида, и не только потому, что в его глазах стоят слезы.
Ее тело вновь разворачивается вперед, как от пощечины, когда Мануэль, словно фонтан, воздевает руки и их славное бремя – последнюю ноту – к небу. Зал, будто дожидавшийся этого жеста, взрывается: аплодисменты, свист, топот. Эллери вскакивает с криком «Омбре!»[5], Мануэль на сцене, заливаясь потом, ломает руки с широкой улыбкой. «Мы все об этом мечтали, – думает Сара. – Мечтали, как, к удивлению всего мира и нас самих, окажемся лучше всех».
Мистер Бартоли ловко задвигает за собой скамейку, подходит к Мануэлю, хлопает по плечу и воодушевленно пожимает руку. Их всего сорок с чем-то, но шум – как от полного зала. И они не замолкают, вскочив на ноги, так что мистер Кингсли поднимает очки на лоб и с силой проводит рукавом по лбу и по глазам, почти незаметно для всех, кроме ближайших рядов. Затем кричит:
– Кто-нибудь, запишите дату! Это дебют Мануэля Авилы!
В обед Сара сидит на парковке, на капоте «мазды» с Джоэль, иногда что-то черкает в блокноте, обе курят сигареты с гвоздикой, Сара не обращает внимания на сэндвич, который ей положила с собой мама. Мама каждое утро – даже когда они не разговаривают, как сейчас, – кладет ей сэндвич с нарезкой, сыром, дешевой горчицей, долькой помидора и латуком на какой-нибудь булочке, либо с маком, либо с кунжутом. «Сэндвич у тебя как в ресторане!» – однажды удивленно воскликнула Джоэль, и с тех пор Сара его не разворачивает, а только, когда кончается обед, бросает в мусорку на входе в школу. При этом смотрит в другую сторону, будто если она этого не видит, то все равно что и не делает. На другом конце парковки останавливается бледно-голубая «Карманн-Гиа» – возможно, с беспечно брошенной на пол упаковкой из автокафе «Дель Тако», возможно, с Дэвидом на пассажирском, нелепым в «Рэй-Банах», но если Сара ничего не видит, то этого все равно что нет. И попробуй докажи. Ее глаза – ночные фары: видят только то, что перед ней. Это нескончаемый труд – контролировать зрение и мысли.
– Ты какая-то вымотанная, – говорит мистер Кингсли, когда она закрывает дверь его кабинета со щелчком, разносящимся по всему коридору. Ее входной билет. Дверь закрыта перед носом всех тех, кто изображает интерес к доске объявлений, – как будто кому-то здесь надо что-то кроме собственной памяти, чтобы вспомнить вывешенный на прошлой неделе актерский состав (Скай Мастерсон: Мануэль Авила). Другие ученики слоняются по коридору в надежде на то, что только что получила она: особое приглашение. У нее во рту странно смешиваются привкусы гордости и унижения – а может, это просто приторный едкий кофе, к которому она склонила лицо. Кофе дал он, в одноразовом стаканчике, из личной капельной кофеварки. Гордость выбрала она, унижение – от того, в чем она предполагает причину его выбора. Все знают, что за ученики иногда уезжают с ним в оливковом «мерседесе» во время обеденного перерыва; кого он задерживает лишь одним взглядом, пока остальной класс фильтруется в коридор; за кем он закрывает дверь своего кабинета. Это Проблемные студенты, пограничные, о чьих страданиях охотно шепчутся в коридорах. Дженнифер, которой месяц не было в школе и теперь она носит только рукава длиннее запястий. Грег, сиятельно прекрасный четверокурсник, в которого безумно влюблены Джульетта и Пэмми и кого, несмотря на безупречную одежду, ослепительную улыбку и доброту, выгнал из дома отец, и теперь он живет в YMCA[6]. Мануэль, чья нескрываемая нищета стала выносимой из-за сочетания с талантом. И Сара, о ком говорят… что?
Она так любит Дэвида, что дала ему прямо в коридоре! А он ее бросил.
– Я мало сплю, – признается она.
– Почему?
– Я работаю. Во французской пекарне. По выходным с шести утра. В оба дня.
– А во сколько ты ложишься в дни, когда работаешь?
– Может, в два.
– А во сколько встаешь в будни?
– Как всегда. Где-то в шесть.
– И когда ложишься? В будни.
– Так же. В час-два.
– Ты себя убьешь, – замечает он, и ей кажется, будто он предсказывает будущее, настоящее самоубийство, а потом понимает, что это он фигурально – или почти фигурально – о долговременном эффекте недосыпания.
– Я очень устала, – соглашается она, и вот, пожалуйста – снова плачет. Плечи вздрагивают, и, как ни старается, она не может не ронять куски влажных рваных всхлипов. Она знает, что от нее этого ждут, но равно знает, что иногда ждут и стойкости. Мистер Кингсли – не миз Розо. Неудавшаяся самоубийца Дженнифер, вынужденный сирота Грег, нуждающийся Мануэль и она, Сара, – всех их лишили беззаботного детства, поэтому они и избраны: это признание их раннего взросления. Все дети мечтают об этом гламурном знании. О его мрачности. О его тяжести. О его реальности. О голом факте: твоя жизнь в заднице. И Сара с ее футболками с Моррисси, «Кэмелом» без фильтра, депривацией сна и добровольным подчинением сексуальному голоду – она тоже просила об этой жуткой обездоленности, гналась за этим состоянием, а теперь, получив его, мечтает вернуться. Если бы она только могла вернуться и съесть мамин сэндвич с заботливо вложенным помидором.
Она плачет, чего он и ожидает, но в конце концов берет себя в руки, чего он тоже ожидает. Утирается, сморкается в салфетку и выбрасывает ее в мусор. Даже достает косметичку «Спортсак» и без спешки приводит себя в порядок. Защелкнув ее, она чувствует его одобрение так же ясно, как если бы он проговорил это вслух.
– Итак, – говорит он довольно. – Может, расскажешь, что происходит на самом деле?
Она рассказывает. Не все за раз – время уже вышло. Но теперь она завсегдатай. Их встречи видны всем, но никто не упоминает о них, ведь любые эксклюзивные отношения делают посторонних соучастниками, но и исключают. Это видит Дэвид и скрежещет зубами днем и ночью вплоть до того, что стоматолог грозится сделать ему капу на ночь. Дэвид, помоги ему боже, не осознает, что бросил Сару, – только что бросили его. Вот девушка, непохожая ни на одну из тех, с кем он был: она, услышав о его любви, не хватает его за руку, не повисает на нем, не тащит в торговый центр или кинотеатр с щебечущей стайкой подруг, а наоборот, шугается, как лошадь. Закутывается в холодный воздух и бросает вызов, чтобы он рискнул к ней подойти, но как? А вдруг вся их любовь – сплошное недопонимание? Дэвид знал, что она спала с парнями старше него, иногда – намного. Увидев ее стыд, в тот первый день школы, он решил, что с ним она общалась из жалости. Разрешила, но рассказывать об этом никому нельзя. А потом – коридор, как странное доказательство: она придет к нему, если никто не видит.
А вдруг, говорит Сара мистеру Кингсли, их разрыв – сплошное недопонимание? Вдруг, умоляет она его, Дэвид ее еще любит? Как он так может сперва любить, а потом – нет?
– А ты его любишь?
– Да. – Потом, испуганная собственной уверенностью: – В смысле, наверное. Кажется.
– Ты говорила ему о своих чувствах?
– Но как?
Актерское мастерство – это верность настоящим эмоциям в воображаемых обстоятельствах. Верность настоящим эмоциям – это отстаивание своих чувств. Разве не это одно-единственное он им вдалбливает столько времени? Сперва ей кажется, что он вскрикнул от злости, потом она осознает, что он смеется. Возможно, над ней, но хотя бы не злится.
– Боже, – говорит он, и даже в святая святых кабинета его смех – театральный; артиллерийский залп. – Спасибо. Я иногда забываю, что это процесс. И, знаешь, бесконечный. В чем и заключается его красота.
Она не знает, о чем он, но, снова утершись салфеткой из пачки, цепляет свое мудрое усталое выражение.
– Верно, – соглашается она.
– А твоя мать?
– А что с ней?
– Как вы общаетесь?
– Не знаю. Не плохо. Не хорошо. Хотя, когда мы не ссоримся, мы особо не разговариваем.
– По выходным она подвозит тебя до работы. Вы же наверняка разговариваете в машине.
– Не особо. Это такое раннее утро. Мы просто садимся и едем.
– По-моему, работа в пекарне – это слишком. По выходным нужно отсыпаться. Развеиваться.
– Мне нужна работа, – отрезает она, потому что мистер Кингсли так же, как ее мать, вряд ли поймет ее неумолимое стремление к собственной машине. Она не замечает, что ее тон предполагает немногословную гордость нищих – особенно в паре с ее гардеробом панковских лохмотьев. Она, конечно, злится из-за отсутствия в жизни бледно-голубого кабриолета «Карманн-Гиа», но все-таки знает, что не бедная. Не богатая, понятно, – какое там богатство в двухкомнатной квартире с меловым крестиком и древней «тойотой» ее матери. Но и не бедная.
Какое-то время он, задумавшись, молчит.
– Вы с Дэвидом из очень разных миров.
– В каком смысле?
– Дэвид – из мира привилегий.
Она не удивляется, откуда он это знает, угадал ли.
– Наверное, побольше меня.
– Он не работает.
– Нет. Ему не надо. В шестнадцать мама и Филип купят ему машину.
– Кто такой Филип?
– Его отчим.
– А. Давно?
– Вряд ли недавно. У его мамы двухлетний ребенок от Филипа.
– Значит, Дэвид – старший брат, – говорит с улыбкой мистер Кингсли.
Она тоже улыбается такому определению Дэвида.
– Он уже им был. Он старший и от первого брака матери. Потом она ушла от его отца к Филипу – Дэвид думает, из-за денег. У его настоящего папы никогда не было денег. Дэвид говорит, его родители – мама и настоящий папа – подожгли дом его детства ради страховки. Так что в этом смысле и он не из такой уж привилегированной семьи, – заключает она, ошарашенная собственным потоком признаний.
Но мистер Кингсли не осуждает ее жажду говорить о Дэвиде. Не осуждает ее захлебнувшуюся неуверенность, когда она замолкает. Он наклоняется над углом стола и берет ее за руку.
– Вы хорошо узнали друг друга, – замечает он.
Она немо кивает, вновь перенеся дар речи от языка к глазам.
Тем вечером, когда Джоэль высаживает ее после десяти, ее мать сидит в халате за кухонным столом. Обычно к этому времени она уже за закрытой дверью спальни. Ее каштановые волосы, пронизанные игривыми седыми локонами, спадают на плечи. У нее на ногах мужские спортивные носки.
– Звонил твой учитель, – говорит она.
– Кто?
– Мистер Кингсли.
– Звонил мистер Кингсли? Зачем? – В грудной клетке Сары бросается врассыпную стайка каких-то перепуганных животных – перепелок? мышей?
– Понятия не имею зачем. Я только знаю, что он сказал. Он звонил, чтобы спросить о твоей работе в пекарне. Спрашивал, не могу ли я тебя оттуда забрать ради твоего здоровья и благополучия. Похоже, он думает, будто я тебя заставляю и забираю все деньги себе.
– Я никогда ему такого не говорила!
– Я ответила, что никак не контролирую, чем ты занимаешься, хоть в пекарне, хоть где угодно. Хотелось бы знать, с чего он решил, что имеет право звонить из-за этого.
– Не знаю, мам.
– Я была бы только рада, если бы ты уволилась и мне не приходилось возить тебя туда по утрам в оба выходных, но ты так уперто решила купить машину, ты так веришь, будто остаться без машины в пятнадцать – это какое-то ужасное лишение, что умудрилась меня убедить, будто не возить тебя на работу – жестоко. А теперь твой учитель, который сам держит тебя в школе по двенадцать часов в день, чтобы расписывать полотна и клеить цветочки на шляпы, – теперь этот человек звонит и намекает, что это я заставляю тебя работать, будто я тебя гоняю петь на паперти, чтобы заслужить ужин? Да как он смеет! Он там себя кем возомнил?
– Не знаю, мам. Я ему такого не говорила.
– Я и правда согласна, что тебе лучше бросить работу, но это не значит, что мне нужно его мнение. Твоя жизнь вне школы – не его собачье дело. Ты же сама это понимаешь?
– Да, – говорит она, бочком двигаясь к спальне. Эффект от его звонка уже изменил окрас. Сперва она приняла это за предательство, нарушение их особого союза. Теперь осознает, что он бросил вызов авторитету ее матери. Вторгся ради того, чтобы вторгнуться. Как же она гордится тем, что подчинила себе его внимание.
Репетиционная: длинная зеркальная стена и ледяной линолеум. Сколько всего здесь уже случилось, в этом холодильнике с флуоресцентным светом, где из комнаты в зеркале на них таращатся их близнецы. Комната в зеркале такая же яркая и холодная, такая же казенная с ее пластиковыми/хромированными стульями, полиуретановыми/кожаными матами, с пианино и скамьей, отодвинутыми в сторону, подальше от их тел. В этой комнате они ползали в кромешной тьме, встречая и лапая друг друга. Лежали на спинах и были трупами. Баюкали друг друга, падали в чужие сплетенные руки, садились вместе в колесо, чтобы ось смотрела на них и выносила вердикт (Норберт – Пэмми: «По-моему, ты самая милая девушка в нашем классе и, если бы похудела, была бы даже красивая»; Шанталь – Дэвиду: «Я не трахаюсь с белыми, но если бы трахалась, то трахалась бы с тобой»). Теперь же, когда они входят, им говорят устроить театр. Примерно три ряда стульев смотрят в одну сторону. Перед ними лицом друг к другу стоят еще два. Мистер Кингсли, как всегда, на ногах. «Боковые проходы, пожалуйста», – говорит он, и они спешат поджать ряды, чтобы освободить место между рядами и стенами. Они рассаживаются в своих обычных группках: черные девушки, белые парни, остальные – согласно расплывчатым и зыбким правилам притяжения/отторжения. Два стула «на сцене» остаются пустыми. Сара опоздала из туалета и садится на пустое место на галерке, рядом с Мануэлем, – только потому, что пустое. На Мануэле хорошая рубашка; в последнее время он вроде стал одеваться получше, хотя это не осознанная мысль, просто фон. Ее подчеркнет уже память.
– Сара, садись, пожалуйста, на стул впереди. Любой.
Она так оторопела, что ее выбрали, что сперва не поднимается, хотя и уставилась на мистера Кингсли вопросительно. Его взгляд не отвечает. Он возвышенно устроился на башне, дирижирует передвижениями своих миниатюрных войск. Вставая, она замечает, как Мануэль быстро сдвигает свой рюкзак, словно тот может ей помешать.
В прошлом году ей вырвали зубы мудрости. Необычно ранние, сказал стоматолог, и необычно большие, а значит, обязательно бы испортили прикус, а его уже так просто не исправишь; так и хотелось ответить какой-нибудь шуткой на тему своей преждевременной мудрости и неисправимой испорченности, но она ее так и не успела нормально сформулировать, а потом зубы уже сменились на окровавленные комки марли. Ей делали наркоз; мать сидела в приемной и читала газету, а Сара лежала без сознания под жарким светом; и как только ей вырвали зубы и поставили марлю, Сара, судя по всему, встала, пока стоматолог и медсестра отвернулись и мыли руки, и раньше, чем они, или секретарша, или ее мать, или остальные пациенты в приемной сообразили, что Сара куда-то идет, вышла из кабинета и из здания и успела дойти до самой парковки, где секретарша и медсестра наконец ее догнали и поймали, когда она ломилась в запертую дверь маминой «тойоты». У нее не осталось ни единого проблеска воспоминания об этом стоматологическом побеге. Она даже решила, что мама шутит, пока на следующем приеме стоматолог не сказал: «Мне вас сперва привязать?»
Так и этот путь до стула перед всем классом тоже не запомнился. Она опомнится уже перед ростовым зеркалом. Второй стул стоит спиной к зеркалу. Упустила преимущество.
– Дэвид, – говорит мистер Кингсли. – Пожалуйста, займи второй стул. Пожалуйста, сдвиньте их так, чтобы касаться коленями.
Одноклассники не издают ни звука, но наклоняются вперед все как один. Сидеть с коленками вплотную – что-то новенькое, но не пикантное. Тех, кто по указу учителя ласкал, тер, мял и хватал друг друга во всевозможных позах во имя Искусства, коленным контактом не удивишь. А удивляет, что мистер Кингсли сам прямо объявил о том, что всем уже надоело замалчивать: о Дэвиде, Саре и их архиважной драме, которой они настолько гордятся, что никогда не делятся. На Реконструкции Эго эти двое увиливали друг от друга с идиотскими замечаниями типа «Ты молодец, что убираешься в мастерской». Вот же наглые накопители эмоций, давно пора сбить с них спесь. Уголком глаза Сара замечает их голодное приближение, и оно только усугубляется очагами сочувствия – Джоэль и, пожалуй, Пэмми распахнули глаза в ужасе за нее, но Норберт кривит уголок губ. И далеко не он один жаждет крови.
Колени Дэвида, ощутимые под джинсами, не похожи на что-то человеческое. Четыре чашечки Дэвида и Сары стукаются и отдергиваются – четыре ошарашенные выпуклости. Чтобы поддерживать контакт, как велено, ей приходится сидеть непривычно чопорно, стиснув ноги. Незваным, невыносимым вспоминается лицо Дэвида, когда он вошел в нее впервые, в сумеречной спальне, в тот жаркий день. Такое чувство, – пытался сказать он ей. Такое чувство… Он чувствовал, будто они созданы друг для друга – затертое клише, лишенное всего, кроме пугающей правды.
Она сильно зажмуривается, комкает воспоминание.
– Сара, открой глаза, – командует мистер Кингсли. – Сара и Дэвид, пожалуйста, посмотрите друг другу в глаза.
Она поднимает взгляд к его лицу. В ответ хмуро уставились голубые агаты. Горизонт, разделяющий губы. Пуговка родинки. Ключица, частично раскрытая вырезом его поло, поднимается и опускается слишком быстро. Она хватается за этот намек – и надежда, от которой она вроде бы уже отреклась, невидимо и беззвучно взрывается в ее груди, но ударная сила, должно быть, ощутима, потому что Дэвид отпрянул, голубые агаты сузились в точки.
– Это не игра в гляделки, – все это время говорит мистер Кингсли. – Я хочу, чтобы вы смотрели мягко. Но не плаксиво.
(Он это говорит, потому что кажется, что кто-то из них сейчас заплачет? Сара не заплачет. Она – говорит она сама себе с абсолютной бесчувственной уверенностью – скорее перестанет дышать, чем ударится в слезы.)
– И не ласково.
(Он это говорит, потому что кто-то из них кажется ласковым? Она уже забыла клятву, данную мгновением раньше, ее глаза наливаются слезами, отчаянно ищут в Дэвиде какую-нибудь ласку, а потом замечают сами себя в зеркале и иссушаются жаром стыда.)
– Смотрите нейтрально. Восприимчиво. Нейтральный взгляд, без страхов, обвинений или ожиданий. Нейтральность – это «я», которое мы предлагаем другому: внимательно и открыто, неотягощенно. Никакого багажа. Такими мы выходим на сцену.
Теперь, посадив их на стулья, со зрительным контактом, предположительно нейтральным, внимательным, неотягощенным, запретив таращиться, обвинять, ожидать или бояться, он как будто забывает о них на несколько минут. Бродит по краям комнаты и неторопливо говорит. Что значит «быть в моменте». Честность момента. Его признание… Свобода от него… Конечно, человек чувствует и знает, что чувствует, и в то же время он хозяин своих чувств, не раб; чувство – это архив, к которому мы обращаемся, но у архива есть двери или, например, ящики, у него есть хранилище, индекс – Сара запуталась в метафоре архива чувств, но суть уловила. Если в архиве бардак, тебе хана.
– Дэвид, – резко говорит мистер Кингсли, встав над ними. – Пожалуйста, возьми Сару за руки. Сара, пожалуйста, возьми за руки Дэвида.
Дэвид приближался, отдалялся, кренился и плыл в ее парализованном зрении, его красная футболка-поло расплылась и чуть его не поглотила, но звучит приказ – и с безжалостным стуком он снова на стуле, сплошь резкие недобрые углы и гвозди вместо глаз.
Они берутся за руки.
Его руки ужасно безжизненные, как мясо, эти руки, что были с ней такими живыми.
По ее рукам протестующе бегут мурашки, по этим рукам, что комкали прижатую к животу подушку, без удовольствия увлажнялись между ее ног, не в силах утолить голод по нему. Он вернулся в эти руки, но похож на труп.
– Я хочу, чтобы вы общались руками, – велит мистер Кингсли. – Без слов. Только на ощупь.
Руки Дэвида не двигаются с места. Не сжимают, не гладят, не бьют, но как рукам общаться с руками? Вообще-то его руки уже общались. Они даже не держали ее. Руки Сары застыли, поддерживая видимость, что держат его. Локти прижаты к бокам, запястья и предплечья дрожат от усилия; если сдаться, ее руки с дребезгом упадут, а Дэвид их не поймает.
Мистер Кингсли медленно ходит по орбите.
– И это все, что вы можете? – возмущается он. – Ведь эти руки знают друг друга. Что они помнят? Что могли бы нам рассказать, если бы умели говорить? Или, может, они бы нам соврали. Может, уже врут.
Он видит, думает Сара. Он видит, что они не держатся за руки. Руки вместе, но все-таки каким-то образом не касаются. Какими же они ему кажутся идиотами – не могут выполнить простейшие указания. У нее нет сил, чтобы стиснуть руки Дэвида, захватить, общаться ощупью. На голове пробивается пот; она чувствует, как он ползет под волосами. Пол под ногами словно поднимается и кренится, снова и снова, описывая одну и ту же дугу, но никогда ее не завершая. Она медленно вываливается из стула, в ее поле зрения расплывается черная клякса солнечного удара. Где-то далеко в воздухе зависло лицо Дэвида: набухшие от крови щеки, невидящие глаза мерцают от гнева. Сара отделяется сама от себя; теперь Дэвид мог бы смять ее пальцы, переломать деликатные кости, как сухие спагетти. Если бы. Наконец она постепенно осознает, что сотрясается от всхлипов. Неприятный звук она слышит раньше, чем находит источник, и, будто жертва, которую заставляют пытать саму себя, невольно вспоминает первый раз, когда кончила, те крики, в которых она не узнавала свои, пока не почувствовала, как Дэвид плачет от радости на ее шее.
Интонация обвинения мистера Кингсли изменилась и заострилась, потому что Сара достигла настоящих чувств. Может, не руками, но, бедняжка, она делает что может.
– И это все, что можешь ты? – кричит мистер Кингсли с багровым лицом. Он сдвинул очки на лоб, зацепив клок волос, впервые торчащий в беспорядке. – Ты ради нее прошел километры. По жаре. С дурацкой теннисной ракеткой, чтобы твоя мама подумала, будто ты поехал в клуб. Потому что любил ее, Дэвид. Так не ври ей и не ври себе!
Одноклассники сидят с отвисшими челюстями. Есть ли шанс, что это спектакль? Для них эмоциональный эксгибиционизм – обычное дело. Исповедь – обычное дело. Истошные обвинения и примирения – обычное дело. Но это другое, хотя в чем именно – в моменте они определить не могут. Кому-то хочется выкрикивать что-то, как на спортивном матче, подбадривать, или укорять, или откровенно оскорблять. «Не поддавайся этой суке!» – хочет крикнуть Дэвиду Колин. Пэмми хочет броситься к Саре и спрятать ее склоненную голову в своих руках. Однажды Пэмми сидела за Дэвидом, когда он сидел за Сарой, и думала: «Если когда-нибудь парень хоть полсекунды посмотрит на меня так, как смотрит ей в затылок он, я умру и предстану перед Господом девственницей, меня даже целовать необязательно». Шанталь хочется сказать: «Ну давай, будь мужиком, Дэвид, какого хрена ты сидишь краснеешь?» Норберту, который бы все отдал, чтобы хотя бы вылизать балетки Сары, хочется дать ей пощечину и сказать: «Так тебе и надо – за то, что полюбила этого козла, хотя могла выбрать меня». Кому загораживают вид, те робко встают на стульях на колени или в полный рост. Сара наконец вырывает руки, прячет лицо за решетом пальцев, через которые сопли и слезы сочатся прозрачными склизкими нитями, повисающими на руках липкими полосами.
– Фол! – кричит Колин, и тогда с облегчением прорывается скверный смех.
– Перерыв! – рявкает мистер Кингсли, недовольный дерзостью класса. Но одна его рука лежит на правом плече Сары, другая – на левом плече Дэвида, сам он наклонился – их еще никто не отпускал.
Сара не может, не будет открывать лицо, но чувствует, как его губы касаются ее темечка.
– Молодец, – говорит он ей в волосы.
Потом она слышит, как он тихо говорит Дэвиду:
– Я не успокоюсь, пока ты не заплачешь.
Сара подглядывает между пальцев. Мистер Кингсли улыбается – в холодном удовольствии от своего пророчества. Это только вопрос времени. Лицо Дэвида почти багровое от натуги. Он срывается со своего стула, сбивает пару других и не столько выходит, сколько выпадает из кабинета.
– Перерыв, милая, – говорит мистер Кингсли, чтобы отчетливо слышали все, кто еще волочит ноги, завязывает шнурки, копается в сумочке, выдумывает предлоги, чтобы остаться, то есть все, кроме Дэвида. – Ты знаешь, где найти салфетки.
Перерыв, милая.
– И что еще ты ему рассказала?! – орет Дэвид, который месяцами с ней не разговаривал, даже не соизволял признать факт ее ничтожного существования, а теперь налетает, как святой мститель, когда они с Джоэль идут через парковку к ее машине.
Джоэль (вставая между ними): Заткнись, Дэвид! Отстань от нее.
Дэвид (реально отталкивая Джоэль обеими руками, так что она отшатывается на высоких каблуках и чуть не падает): Рассказала, что не разговариваешь со мной, но готова потрахаться в коридоре перед репетиционной?
Сара: Я с тобой не разговариваю?
Дэвид (не слушая): Или это он подсматривал, как мы трахаемся, это ты тоже подстроила?
Джоэль (вернув равновесие, оглушающе заревев): Ах ты гондон…
Сара (слишком ошеломленная, чтобы говорить, но Дэвид уже отвернулся, потому что на парковку въехала маленькая машина Эрин О’Лири; он садится, хлопает дверью, и его шофер-блондинка, в темных очках на ничего не выражающем лице, увозит его прочь).
Мать Сары: Твоя жизнь вне школы – не его собачье дело. Ты же сама это понимаешь?
Мистер Кингсли: Пожалуйста, начинай, Сара.
Сара и Дэвид снова сидят перед классом на двух стульях. Колени больше не соприкасаются – им можно сидеть порознь. Дэвид смотрит на Сару, но не смотрит. Видит ее, но не видит. Сидит на стуле, но его там нет. Она не понимает не почему он это делает, а как; сама бы так делала, если бы могла; впервые понимает, что Дэвид – настоящий актер, прорвется в театре, может даже прорваться так далеко, добиться так многого, что будет писать слово «театр», как его душеньке угодно, но еще она понимает, что здесь, в КАПА, с мистером Кингсли, Дэвиду уже конец. Он никогда не сыграет главную роль. Никогда не будет звездой. Уйдет из школы со своей харизмой – неисследованной, непризнанной, невоспетой, скрытой за миазмами сигаретного дыма и алкогольных паров, «глупых походок», футболки-поло, теннисной ракетки, не просто проигнорированной, а напрочь отброшенной и забытой всеми, кроме пары упрямых хранителей памяти.
Сара – Дэвиду: Ты злишься.
Мистер Кингсли – Саре: Не читать мысли. Еще раз.
Сара – Дэвиду: Тебе скучно.
Мистер Кингсли (раздраженно): Живи честно, Сара!
Сара – Дэвиду: На тебе синяя футболка-поло.
Дэвид – Саре: На мне синяя футболка-поло.
Мистер Кингсли: Не слышу, чтобы слышали.
Сара – Дэвиду: На тебе синяя футболка-поло.
Дэвид – Саре: На мне синяя футболка-поло.
Сара – Дэвиду: На тебе синяя футболка-поло.
Мистер Кингсли: Здесь кто-нибудь в моменте? Хоть кто-нибудь?
Дэвид – Саре: На мне синяя футболка-поло.
«Что такое „момент“?» – думает Сара. Где это «теперь», на которое надо реагировать? Как именно их повтор не обнуляет все моменты, словно огромная расползающаяся тьма, за которой прячется Дэвид, спасаясь от любых наблюдений и вынашивая ненависть к ней? Но такое мышление, такое бестолковое замешательство и есть причина, почему у нее не получается, и есть причина, почему мистер Кингсли снова делает этот жест, будто быстро что-то стирает в воздухе: убирайтесь со сцены.
Колин – Джульетте: У тебя кудрявые волосы.
Неоспоримо. Символ Джульетты – ее штопорные кудри. Они торчат во все стороны и пружинят на ходу – продолжение ее сияющей улыбки. Ее щеки всегда розовые и пушистые. В глазах – искорка. Ее мать – француженка, передала Джульетте умилительно уникальное произношение, например «МАЙ-ОУ-НЭЗ-З-З-З». Еще мать передала Джульетте истовую христианскую веру. В отличие от Пэмми, она словно никогда не чувствует необходимости отстаивать религию. Когда одноклассники ставят ее в известность, что Бога нет, она улыбается в ответ без снисхождения. Она любит их за то, что они честно делятся своими мыслями! Прямо как любит Иисус – и им даже необязательно в него верить.
Джульетта обдает Колина улыбкой: как замечательно он сказал!
– У меня кудрявые волосы, – хихикает она.
– У тебя кудрявые волосы. – Черт, да если посмотреть «кудрявый» в словаре, там твои волосы!
– У меня кудрявые волосы. – Ой, ты не представляешь, Колин. Что ни делай, а они кудрявятся. Смешно, да?
– У тебя кудрявые волосы, – заходит с другой стороны Колин. Если подумать, у него и самого густые и волнистые волосы. В любом другом месте сошли бы за «кудрявые», но здесь они – на фоне образцовых волос Джульетты, ее упругой прически сказочной принцессы, ее прически с идеализированной картины какой-то дриады с весенними цветущими лозами вместо волос! Да разве волосы Колина, эти грубые клочковатые волосы, идут хоть в какое-то сравнение?
– У меня кудрявые волосы, – пожимает Джульетта плечами. Подумаешь. Эка невидаль.
– У тебя кудрявые волосы, – вдруг рубит Колин, голос – огрубевший от порыва, словно слова опережают звук. Он уставился точно на нее – и Джульетта как по щелчку пунцовеет, будто он расстегнул перед ней джинсы.
Комнату простреливает недоверчивый смешок. Черт, как это у него получилось? А он хорош. Колин обычно так занят тем, что разыгрывает наглого ирландского мордоворота, своего воображаемого предка, что одноклассники и забывают, как он хорош.
Тишина! Мистер Кингсли щелкает пальцами, потом отрывисто кивает ему. Следующий уровень. По-прежнему ведет Колин.
Следующий уровень – уже субъективное наблюдение. Субъективность – это мнение, чувство. Суждение. Очень часто – признание в чем-либо. В противоположность якобы более простой объективности – констатации факта о человеке. В общем и целом они воспринимают объективность как описание ведо́мого (поэтому Джульетта, говоря второй, только реагирует), а субъективность – как описание ведущего (поэтому Колин, говоря первым, делает ведущую констатацию). Но это только потому, что у них еще не развито дихотомическое мышление.
Колин без промедления заявляет:
– Ты девственница.
Ого!
– Фига! – вскрикивает Энджи, не в силах «завалить», как иногда им может гаркнуть мистер Кингсли, хотя обычно ему хватает одного взгляда или щелчка пальцев.
Вот как сейчас – гневный ЩЕЛК! – и все мучительно ерзают на стульях, кто-то жадно тянется вперед, кто-то отпрянул в ужасе. Самообладание зрителя – урок, который им, как ни странно, не преподают в этой театральной школе. Им только цыкают да щелкают, будто собакам каким-то.
Джульетта уже максимально поалела. Теперь у них на глазах очень медленно возвращаются ее обычные «розы-на-снегу», бледнеет жар румянца. Она переводит дух – может, гадает, как и многие, не объявит ли мистер Кингсли фол, потому что утверждение «Ты девственница» на самом деле объективно – или нет? Или это ей решать? Это – насмешка Колина – субъективно, пока она не подтвердит это как факт? Но она не может не подтвердить это как факт: правила гласят, что она должна повторять, меняя только местоимение и форму глагола, а значит, ее согласие теряет смысл – так, значит, утверждение все-таки субъективно? Их дихотомическое мышление не развито, мозги закипают от такой загадки. Пэмми сжимает виски, потом закрывает глаза.
Но Джульетта затянувшимся молчанием – ибо она имеет право на молчание, это одно из самых полезных орудий актера, – склонила баланс сил. Цвет лица вернулся в норму. Она не улыбается. Но и не хмурится, не выдает неуверенность, смущение или страх. Она смотрит на Колина с неколебимым самообладанием, на которое Колин пытается ответить, но они видят, как он ерзает на твердом пластиковом стуле, чуть склоняя голову набок. Он ее зеркалит, но неудачно.
– Я девственница, – говорит Джульетта, словно делая это утверждение по собственному выбору.
– Ты девственница, – говорит Колин, странным образом покоренный ее нейтральностью. Теперь любая издевка, любое злорадство лишь подтвердят его инфантильность.
– Я девственница, – терпеливо повторяет Джульетта. Ее терпение – без примеси доброты. Как и не-доброты. Это просто смирение с тем, что Колину, видимо, надо повторить больше одного раза.
– Ты девственница, – с большей печалью говорит Колин.
– Я девственница, – отвечает Джульетта, жалея его из-за его печали. У него еще не развито мышление.
Класс сбивается со счета, сколько раз Джульетта и Колин обмениваются этим заявлением. Иногда мистер Кингсли сам прекращает повторы по очевидным причинам. Взрыв и развязка. Перехват инициативы. Очевидные последовательности интонации – от озорства к печали, от печали к безразличию – случайные, как перемены погоды. В других случаях он не мешает повторам тянуться и тянуться. И тогда даже для тех, кто не говорит, слова становятся пустыми звуками, которые не оживит никакой новый тон.
Наконец, встав между Джульеттой и Колином, мистер Кингсли говорит:
– Спасибо. Превосходно.
Класс сидит совершенно неподвижно, все веселье, изумление, дискомфорт забыты. Их общее состояние сродни гипнозу.
Джульетта и Колин еще какое-то время сидят на стульях, глядя друг на друга. Затем он встает и с дурашливой искренностью протягивает руку. Джульетта ее пожимает.