Цитата
Аполлон МАЙКОВ
ЗИМНЕЕ УТРО
Морозит. Снег хрустит. Туманы над полями.
Из хижин ранний дым разносится клубами
В янтарном зареве пылающих небес.
В раздумии глядит на обнаженный лес,
На домы, крытые ковром младого снега,
На зеркало реки, застынувшей у брега,
Светила дневного кровавое ядро.
Отливом пурпурным блестит снегов сребро;
Иглистым инеем, как будто пухом белым,
Унизана кора по ветвям помертвелым.
Люблю я сквозь стекла блистательный узор
Картиной новою увеселять свой взор;
Люблю в тиши смотреть, как раннею порою
Деревня весело встречается с зимою…
(…)
1839, Санкт-Петербург
Художественное слово: поэзия
Влад ПЕНЬКОВ. То, что где-то выше
СТАРШИЙ, МУЖИЦКИЙ
Снег ты мой, снег.
Старший. Мужицкий.
Саночек бег.
В брюхе кружится.
Дома портки
Гритта стирает.
Души легки.
Плоть умирает.
Слёзы из глаз.
Снег на ресницах.
Горы колбас.
Небо на птицах.
АКУТАГАВА
Люблю литературу
и долгую, что сны,
осеннюю фигуру
осенней же сосны.
Люблю совсем не славу,
а тот короткий миг,
когда Акутагаву
я вижу среди книг.
Когда заходит солнце
и чуть плотней в лучах
и силуэт японца,
и горечь на губах.
В поэзии нет смысла, —
японец говорит, —
она лишь коромысло
для счастья и обид.
Померкшие пучины.
Во мне и вдалеке
взгрустнувшие мужчины
над чашками сакэ.
BEETHOVEN OP. 69
Когда – особенно – закат.
…и ты как будто умираешь,
и ты как будто виноват,
но этого не понимаешь.
Вокруг колышется трава,
она застигнута закатом.
Из вас троих она права
одна. Она не виновата.
ВЛАДИВОСТОК 1970
Из снега месяц слепленный,
как баба в январе.
Ах, как поёт «Лед Зеппелин»
в России, во дворе!
Ребята курят всякое.
Ни горя, ни невзгод.
Ведь ты не будешь бякою,
семидесятый год?
Мне песней колыбельною
английский этот рок
над мачтой корабельною.
Балдей, Владивосток!
Туфтою ресторанною
грохочет ресторан.
Но эту песню странную
принёс мне океан.
Не вздохами, не верезгом
идущий снег пропах,
пропах он красным вереском
в девчачьих волосах.
Жму руку вам пацанью я,
мальчишки этих лет,
спасибо вам за дальнюю
дорогу и билет
на хлипкое судёнышко —
советский цеппелин,
за семечко, за зёрнышко,
за землю наших глин.
Спасибо вам, хорошие,
за то, что стонет двор,
тот, снегом запорошенный
от тех до этих пор.
ПОД САЙМОНА И ГАРФАНКЕЛЯ
Наташе
Колокольчик во мне динь-динь-дон
голосами русалок и фей —
то ли степь, то ли батюшка-Дон,
то ли песня про Scarborough Fair.
Наводи поскорей марафет,
и со мной умирать погоди.
Нам поющий нью-йоркский дуэт
говорит о годах впереди.
Колокольчик, звенящий в душе, —
это – ярмарка. Но – ни рубля!
На грошовой китайской лапше
испокон и держалась Земля.
Выйди встретить меня на крыльцо,
завари мне тарелку лапши,
и подставь поцелуям лицо,
и со мной умереть не спеши.
А нью-йоркский дуэт так хорош,
сорок лет миновало, но вновь
умоляет, мол вынь да положь
всё прощанье, прощенье, любовь.
ЛОПУХ
«В келье инока Зосимы
тело бренное смердит…»
О. Т.
Мы с тобою поносимы.
Выносимы? Да едва ль.
Не найду себе Зосимы.
Не повем свою печаль.
Лопухи на огороде.
Смердяковы у дверей.
Что-то общее в природе
человека и зверей.
Что-то жалкое такое.
Может, нежность… может, грусть.
Ожидание покоя,
беспокойство… Ну и пусть!
Пусть расцвел лопух – он тоже
нам с тобою в унисон.
У него ведь – дрожь по коже,
у него – кошмарный сон.
THE BYRDS
И пускай ко мне слетятся
стайки певчие подруг.
Эти птицы не боятся
холодов, мороза, вьюг.
Пусть влетят в грудную клетку,
чтобы сердце расклевать.
Приглашаю их на ветку —
петь, чирикать, ночевать.
А особенно – одну из.
Ту, что плачет тише всех,
ту, что, плача и волнуясь,
издаёт лишь тихий смех.
Эта птица вам известна
до схождения с ума.
Я её зову – невеста.
Вы её зовёте – тьма.
БЕЗ ОБМАНА
Это верная примета —
бабочки летят на свет.
Значит, наступило лето.
Сколько будет этих лет?
Лучше осень. Без обмана
говорят, что прожил ты,
клочья серого тумана
и увядшие цветы.
Карусельные лошадки,
где же ваша суета?
Пахнут астры – запах сладкий
госпитального бинта.
«ПРОЩАЙ, И ЕСЛИ НАВСЕГДА…»
Электричка проходит со свистом,
рассыпается свист в вышине.
Написать бы о вечере мглистом.
Нет, обычный был вечер вполне.
В сочных травах бродили коровы,
ясноокие девы полей.
Были живы мы, были здоровы,
говорили друг другу – «Налей».
Наливали в бумажный стаканчик,
наливали в гранёный стакан.
И хотя бы какой-то туманчик!
Но бывает прозрачный туман —
всё прекрасно в прозрачном тумане,
всё в прозрачном тумане легко,
никогда ни за что не обманет,
не уйдёт в пустяков молоко,
а останется глупым и юным,
словно Байрон. Рубашка бела.
Ветер. Поле. И сразу же дюны.
Жизнь идёт. И проходит. Была.
КОНОПЛЯНКА
Раз пошла такая пьянка,
значит, стало не до птиц…
Дай мне голос, коноплянка!
Приоткрой ресницы, Китс!
Непогода. Непогода,
хоть и розовый январь.
Но в такое время года
страшен утренний янтарь.
Остаётся разозлиться.
Режь последний огурец
на доске, на сердце Китса,
и на досках всех сердец!
Задыхаюсь, как пьянчуга.
Посинел мой бледный рот.
Повилика. Роза. Вьюга.
Всё опять наоборот.
Что скажу я? Что ответишь?
Ты – прекрасно далека,
и оттуда нежно светишь,
словно ангела щека.
Китс садится за страницу,
Китс ложится в тьму земли.
Я люблю тебя как птицу —
так смертельно, так вдали,
что и сам уже не знаю —
что могу, что не могу.
Только насмерть замерзаю
я на розовом лугу.
КОНТАКТ
Небо многоярусно.
То, что где-то выше,
это – многопарусно,
ниже – просто крыши.
Выше или ниже
этот флот проносится,
боль всё так же лижет
лоб и переносицу.
Я смотрю на белое,
брошенное якорем, —
дерево как дерево,
только – раскорякою.
Облако замедлится.
Зная наши вкусы,
вынесут безделицы —
пуговицы, бусы.
МАСТЕР
Олегу Тупицкому
Дырявый забор, хохлома
осеннего древнего леса.
Хотел бы сойти я с ума —
чтоб из одного интереса,
чтоб видеть и ночью, и днём —
вот Альфа горит, вот – Омега,
горят-не сгорают огнём
весёлого вечного снега.
А я выхожу босиком
(не видят, уснув, санитары)
с седой головой, с посошком
и полной сумой стеклотары.
Елена ИВАХНЕНКО. В тризелёное царство ухожу босиком
ДВОРИК МОЙ
Дворик мой – обитель местных пьяниц.
Сигаретный здесь клубится дым.
Здесь непьющий, словно иностранец,
Непонятен всем и нелюбим.
Наши окна смотрят на помойку.
Там, в серёдке чахленьких ветвей,
Год за годом с постоянством стойким
К нам взывает местный соловей.
Он поёт с надеждой непреложной,
И с такой же верой, как вчера,
Что жива святая искра Божья
Даже в грязных пьяницах двора.
ОДНАЖДЫ ВО ВРЕМЯ БОЙКОТА
Мало картошку на даче вырастить, —
Надо ещё довезти домой.
Вот и тащусь по своей же милости
С этой поклажею дорогой.
Вдруг – мужичок: «Вам помочь?» – «Пожалуйста».
И он разделяет со мною путь.
Мне не до флирта с ним, не до шалости;
Спасибо, хоть выручил кто-нибудь.
А он, побалакать, видать, настроенный,
Смеётся: «Ты тяжести не носи.
Вредно девчонкам. Красивым – особенно.
Грузы таскать муженька проси.
Замужем? А? Молодая вроде.
Стало быть, муж у тебя – дурак.
Что же на дачу с тобою не ходит?
Где он вообще, так его растак?
Вот я домовитой такой бы невесте
Сам бы всё выкопал – посадил.
И возвращались бы с дачи вместе,
Одну ни за что бы не отпустил.
Уж я бы… А плачешь почто, девчонка?
Видно, попал я не в бровь, а в глаз?
Дак ты разводись, пока нет ребёнка,
Не то наревёшься ещё не раз».
– Не ваше дело учить советами, —
Хочу возмутиться. Но взгляд застыл.
Только что рядом шёл – и нет его.
Поди догадайся, кто это был…
ТРИЗЕЛЁНОЕ ЦАРСТВО
Надоела неволя
В ритме будней мирских,
И сбежала я в поле
От людей городских.
Этот час будет прожит
Только мною одной, —
Здесь ничто не тревожит,
Здесь трава да покой.
Здесь и воздух – лекарство.
На ладони с жуком
В тризелёное царство
Ухожу босиком.
Я обутой не смею
Заходить в сей чертог,
Расстилается клевер
Для босых моих ног.
Пробираюсь по стёжке.
Воздух сладок, как мёд.
Значит, рядом «матрёшка» —
Белый зонтик цветёт.
От цветов её белых,
Как от снега, – вокруг,
Словно облако село
Ароматное в луг.
Средь соцветий душистых
Тихо-тихо стою
Первозданной и чистой,
Словно Ева в Раю.
Вот и час мною прожит…
Он как будто не мой,
А дарованный тоже
Безымянной святой.
Час…Какая-то малость…
В мир пора уходить.
Вот и всё. Отдышалась.
Можно заново жить!
ПРАВЕДНИК
Тебя у жены не украсть мне.
Сворованное – пропадёт.
Но птица безбрежного счастья
Во мне всё поёт и поёт.
Уж я-то и слёзно молилась,
Чтоб впредь о тебе не мечтать.
Зачем же она не простилась?
Не хочет никак улетать…
И чем неуёмная птица,
Какою надеждой жива?
Меж нами лежат две границы,
Да, видно, ей всё трын-трава.
Ты тоже – не хам, не грабитель,
В чужой не завалишься сад.
О, праведник мой и мучитель,
Зачем безупречно ты свят?
СВОБОДА
А на улице вешние воды.
Я живу! Я как будто расту!
Упиваюсь недолгой свободой —
От работы до дома иду.
Дома ждёт меня та же рутина.
В худшем случае – даже война.
Хоть на час от привычной картины
Я свободна, как эта весна.
И дышу её запахом талым.
Мне сегодня с ручьём по пути.
Как волшебно… И как это мало —
Лишь до дома свободной дойти.
РЕШЕНИЕ ОБО МНЕ
Как Везувий, муж пылал,
Обвиненья извергая.
Взяв за шиворот, пытал —
С кем ему я изменяю?
Изменяю – это факт:
По счастливой видно роже.
Ну, дождётся этот гад!
Да и я дождуся тоже.
Всё-то муж растолковал:
Кто я есть и в чём повинна.
Чемодан себе собрал
И ушёл демонстративно.
Я же – двери заперла…
Ни слезы, ни сожаленья…
Сына на руки взяла
И вздохнула с облегченьем.
СЫНУ
О, знойный июль, о, пора земляники
И сена душистого в дальних лугах!
Мы вновь отправляемся в путь наш великий
С едой и питьём на весь день в рюкзаках.
Дорога петляет деревней и полем.
Навстречу с корзинами люди идут.
Мы им незнакомы. Они нам – тем боле,
Но «здрасте!» киваешь ты всем на ходу.
Они остановятся недоумённо,
Вглядятся, но нас не припомнят никак.
А ты им – всё «здрасте!» Вот шут неуёмный!
Но в детстве я тоже здоровалась так.
И их удивлению так же смеялась.
Но – тихо, чтоб мой не обидел смешок.
Как жаль, что я с детством давно распрощалась.
Как славно, что помню его хорошо.
ВЕРУЮ…
Верую – горькие слёзы осушатся.
Верую – будем как дети прекрасные.
Господи, дай мне Тебя не ослушаться,
Видишь, лукавый вьёт сети опасные?
Вот они – плетями тянутся липкими
В помыслы самые-самые чистые.
О, ужасаюсь, какими ошибками
Можно упасть прямо в лапы когтистые…
О, не позволь этим бедам обрушиться.
Я – как сосуд со случайною трещиной.
Господи, дай мне Тебя не ослушаться,
Сам отними, что Тобой не обещано.
ПРОШЕДШЕЙ ДРУЖБЫ ЭПИЗОД
Я всё предвижу наперёд,
Чем удивлю тебя немало,
Прошедшей дружбы эпизод
Напомнить ли тебе сначала?
Ты помнишь – август. Чуть звенят
Стрекозы в чаще над болотом.
Берёзок лиственный наряд
Ещё не тронут позолотой.
И предосенние лучи
Сквозят, не обжигая зноем.
И я хочу сказать: «Молчи.
Молчи. Не нарушай покоя.
И дифирамбов не слагай,
Не обещай мне вечной дружбы.
Прошу, в слова не облекай
То, что хранить в молчанье нужно.
Не распыляй высоких слов.
Слова не так уж много значат.
Гляди, как стайки облаков
Пасутся на небе прозрачном.
Они легки и не таят
В себе ни сумрака, ни смуты.
Молчи и впитывай, как я,
Весь день сегодня, до минуты.
Весь день, когда душа могла
Другую до краёв наполнить.
А после…Я не вспомню зла…
Я только этот день и вспомню».
ДРУГ И ВРАГ
Как верно то, что враг не бережёт,
Не милует, прощения не просит,
Так верно то, что дружба не солжет
И не предаст. И лишнего не спросит.
Но было почему-то суждено,
Что друг мой – предал. Предал без смущенья.
Я, может, умерла бы с горя, но
Как раз в тот день и враг просил прощенья.
МНЕ ДАРОВАНО
Мне даровано это утро,
Словно не было бурь и бедствий,
Безмятежное, светлое, будто
Я осталась такой, как в детстве.
Белый снег. Словно мир умылся.
Словно Божьего ждёт привета.
И небесный свет отразился
В нём сиянием фиолетовым.
Фиолетовые просторы,
А на них позолота льётся —
Это в небе, совсем как в море,
Солнце плавает и смеётся.
Боже мой, благодать какая!
Как, наверно, в Небесном Царстве.
Может быть, там давно не знают
О земной любви и коварстве?
О, Господь! Этот снег искристый
И приводит меня к смиренью —
Не осталась я столь же чистой.
А была я Твоим твореньем…
Р.S.
Помнишь, как-то апрель наступил —
Словно жребий нечаянный выпал?
Тёплым дождиком город умыл,
Мать-и-мачеху всюду рассыпал.
А над россыпью первых цветов
Неувиденной вольною птицей
Где-то здесь пролетала Любовь
И искала, в кого воплотиться.
Гас восторг её, никли крыла —
В миллионах супружеских спален
Нужной пары она не нашла,
Не её без конца призывали.
Не о ней воссылали мольбы.
Но Любовь дожидалась момента.
И, по странным капризам судьбы,
Мы с тобой приглянулись ей чем-то.
Это было с её стороны
Так тепло… Так неслыханно мило,
Ты любил меня больше жены,
Я тебя больше мужа любила.
Помнишь, наши встречались глаза?
Мы от счастья едва не кричали.
Нас держало святое «нельзя»,
Потому мы о главном молчали.
Помнишь, как ты был счастлив и свят?
А с тобою и я – что святая.
Это было три года назад.
И неправда, что так не бывает.
Александр ШУРАЛЁВ. Буковка таинственного слога
НА БЕЗДОРОЖЬЕ
Застрянет в горле слёзный ком
в пургу на бездорожье…
Давай не будем – о плохом,
а о хорошем… тоже.
Давай не будем – ни о чём,
но верными шагами
к чему-то важному придём
друзьями – не врагами.
Делясь последним сухарём,
проложим путь до крова,
в неизречённом сбережём
спасительное Слово.
УЧИТЕЛЬ МУЗЫКИ
Памяти отца
Скажу «спасибо» школьной кори и на том,
что я из физики запомнил слово «ом»,
из арифметики – считалку «дважды два»,
из геометрии – упёртость в лоб угла.
Но не во всех науках был я столь горазд,
болтаясь где-то на «камчатке» как балласт.
Мажорной нотой завершить пора пролог:
бежать вприпрыжку на любимый мой урок…
На карте контурной белел счастливый путь,
чуть брезжил жёлтой субмариной Ливерпуль,
вдали филонили Филонов и Дали,
с краюшкой Хлебников – на краешке земли…
А рядом, истину от плевел отделив,
самих себя нам, несмышлёнышам, открыв,
скрутив рутину и подлог в бараний рог,
вдыхал в нас радужную гамму педагог.
И понималось что-то важное в тот час,
и поднимало над обыденностью нас,
и помогало чувство локтя ощутить,
и путеводную давало в руки нить,
уча балбесов не баклуши бить от скуки,
а, как бросают в пашню зёрна, слушать звуки.
ПЕРЦЫ
Северные ветры
дули невпопад.
Серенькие гетры.
Исподлобья взгляд.
Фейерверк из рыжих
всклоченных волос.
Руки-пассатижи.
Буратинный нос…
А в пацанском сердце
вместе с ней росли,
как на грядке – перцы,
пряности любви.
СКАЗКА ЛОСОСЯ
Сквозь чащу продирающийся лось
рогами зацепил земную ось,
и предсказанье тайное сбылось:
заговорил по-человечески лосось.
Он мне поведал сказку о зверях,
запутавшихся в числах и словах,
о кронах мира, листьях и корнях,
о том, что грех всё превращает в прах…
Как у подножия скалы-махины
улитка силится достичь вершины,
так через пустоту небытия
пытаются прорваться наши я…
ОРЁЛ
Бывает, что всё не так:
окрестность – глухой тупик,
в душе – непроглядный мрак,
раскис, растерялся, сник.
Осталось собрать рюкзак,
решимости наскрести,
отправиться на вокзал,
былому шепнув: «Прости».
Сесть в поезд, идущий вдаль,
в вагоне на посошок
в чаю растворить печаль
и махонький сахарок.
Сплетая узоры фраз,
за словом не лезть в карман:
с попутчиками – рассказ,
с попутчицами – роман…
Растопится чей-то лёд,
затеплится чей-то свет,
а поезд идёт вперёд,
и рельсы как длинный след.
Осталось под стук колёс
о чём-то хорошем спеть,
то ль в шутку, а то ль всерьёз
метнуть наудачу медь.
Не спать, а всю ночь мечтать
и строить воздушный дом,
пятак в кулаке зажать,
нацеленный вверх орлом.
Остался совсем пустяк:
сойти где-нибудь с утра,
разжать с пятаком кулак
и выпустить в высь орла.
ОБРЫВ
В людском потоке на вокзале,
ошпарив с пылу матюком,
меня толкнули, обозвали
и погрозили кулаком.
Ответить, что ли, ради смеха
за всех пока ещё живых?
В карман – за словом… Там – прореха
и белых ниточек обрыв.
ХАРЧЕВНЯ
Придорожной закусочной снедь —
твердь котлеты и щей ополосок…
Может лишь беспристрастный философ
приготовить такое суметь.
Тараканов ленивая прыть,
неопрятное чванство обслуги…
Забываешь иные недуги,
если здесь посчастливится быть.
Но и всё же, и всё же, и всё ж
слыть негоже брезгливым пижоном:
переваришь желудком лужёным
то, что хилым умом не поймёшь.
ТРАВИНКА
В лугах медвяный аромат сочней,
звучнее лета хоровое пенье.
Ищу в воде спасенье от слепней,
навязчивых до умопомраченья.
Отлогий берег за чертой лугов
влечёт песчано-пляжною косою —
черновиком для записи следов,
настойчиво смываемых волною.
На отмели – подводная трава,
застигнутая наступленьем суши.
Как будто сокровенные слова
природы я нечаянно подслушал.
То ли во сне, а то ли наяву,
как буковку таинственного слога,
травинку от основы оторву
и вздрогну от внезапного ожога…
Взметнулся из глубин девятый вал.
Ушли под воду все земные мели.
Я точку ненароком оторвал,
пересеклись в которой параллели.
Мелькнул и скрылся под водой огонь,
как отблеск очистительного пекла.
Дымится обгоревшая ладонь,
и дотлевает в ней щепотка пепла.
Художественное слово: проза
Дмитрий ЛАГУТИН. Дядя Север
Рассказ
Два раза в год к нам приезжал брат отца – дядя Игорь. Он работал где-то далеко на севере, участвовал в каких-то экспедициях, у него были густая черная борода, косматые брови, огромные руки и зычный бас.
Мы, дети, им восторгались.
Зимой он обливался ледяной водой, летом мастерил змеев и седлал старую байдарку. На севере дядя ходил на медведя, терялся в тайге, боролся с горными порогами, вел знакомство с таинственными народами и вступал в перестрелки с браконьерами. Его истории передавались из уст в уста, обрастая небывалыми подробностями – мальчишки всей округи были, например, уверены в том, что дядя умеет говорить с птицами на их птичьем языке. И в том, что как-то раз он две недели просидел на дереве, окруженный стаей свирепых волков, питаясь корой и дождевой водой.
Отец смеялся и махал на брата рукой с позиции старшего, хотя разница между ними была смешная – три года. Мать дядю недолюбливала, но внешне этого не выказывала.
– Никак не повзрослеет, – говорила она.
Мы удивлялись ее словам, ведь если и складывался в наших маленьких сердцах образ настоящего взрослого, то он на девять десятых соответствовал образу дяди. Более того, дядя был старше всех, кого мы знали, – не по возрасту, а по самому своему существу.
Вечерами мы толпой поджидали его у крыльца. Он выходил, затапливал резную трубку, опускался на лавку и принимался задумчиво смотреть, как над низенькими домами догорает закат.
– Дядь, дядь, расскажи про север, – обступали мы его.
Дядя ерошил волосы, – на висках они уже начинали седеть, – пыхтел трубкой и смотрел с прищуром:
– Про север?
Мы набивались к крыльцу и оседали на противоположной лавке, на дощатом полу, на перильцах. Не вместившиеся облепляли крыльцо снаружи, толкаясь и переругиваясь.
Дядя закидывал ногу за ногу, смотрел мечтательно вдаль. Мы боялись шевельнуться. Наконец он поворачивался к нам и начинал с постоянного и столь любимого «Как-то раз».
– Как-то раз отправились мы на заброшенную станцию…
Или:
– Как-то раз пришлось мне заночевать в лесу…
Или же:
– Как-то раз сообщили нам, что с гор идет лавина…
Далее следовала невообразимо увлекательная история. На заброшенной станции скрывался беглый преступник. Ночевка в лесу оборачивалась погоней за медведем, укравшим рюкзак. Известие о лавине позволяло спасти целую деревню. Дядя рассказывал о сухопутных рыбах, о птицах, читающих стихи, о деревьях, меняющих свое место.
Небо над нашими головами густело, занимались звезды. Дядя дымил трубкой и басил из-за своей бороды.
Север – чудный, далекий – казался нам удивительным, небывалым, фантастическим краем. Там жили приключения и загадки, туда отправлялись самые смелые, самые мужественные, самые ловкие, они создавали там свое, особое государство, живущее по своим, особым законам, о которых здесь знают только из книг. За дядиным басом слышался нам вой холодного ветра; дым от трубки, уползавший к крыше, казался вздохами затухающего костра, а ее огонек – угольком печи. Из серых дядиных глаз на нас смотрела снежная ширь – угрюмая и загадочная.
– Ты для них не дядя Игорь, – шутил отец, – а дядя Север.
Дядя улыбался; север жил в нем, и временами казалось, что с нами дядя был лишь телом – душа же его скиталась где-то там, далеко, среди сосен и сугробов.
Примерно спустя неделю пребывания у нас, дядя начинал тосковать. Он рано вставал, уходил к реке, рыбачил или купался, днем был молчалив и сумрачен, лишь к вечеру расходился – принимался шутить, смеяться, возвращался к своим историям. Перед сном запирался в комнате, читал.
Во взгляде его накапливалась какая-то тоска – подойдет к окну, постоит. Вздохнет – и отходит.
– Хватит страдать, – говорил тогда отец и усаживал брата за стол, – смотреть тошно.
Дядя улыбался смущенно, принимал веселый вид – но через какое-то время глаза его снова подергивались мутной пеленой, он слушал вполуха, смотрел как-то рассеянно, на вопросы отвечал невпопад.
Тяготило его отсутствие занятия; он то брался латать байдарку, то подряжался готовить ужин, то напрашивался в компаньоны для поездок по городу.
– Эх, – говорил он, – жаль, что вы дровами не топите. Я бы сутками дрова колол.
Отец смеялся.
В один из приездов дядя на радость детворе соорудил в ветвях старого клена настоящий дом – добротный, крепкий, сколоченный из досок и укрытый шифером. Первое время мы из него не вылезали – сидели там с утра до ночи и даже забывали про дядины истории. Он спускался с крыльца, шел к клену, становился внизу и, задрав голову, басил:
– Кто-кто в теремочке живет?
Мы, сдерживая смех, молчали.
– Ну, значит, я, – говорил дядя, закатывал рукава, ловко подтягивался – и в мгновение ока оказывался у входа. Мы заливались хохотом.
Дядя изображал удивление:
– А вы тут откуда?
И влезал к нам, если хватало места.
В домике было два окошка – одно смотрело на запад, другое на восток. Дядя показывал на западное:
– Ишь, как полыхает.
И мы заворожено смотрели на закат.
– А ну-ка, – спросит дядя, – какие ассоциации у вас вызывает такой вот цвет? – и пальцем укажет на огненную полосу.
Мы молчим. Кто-нибудь пролепечет:
– Т-теплые.
– Прекрасно, – подбодрит дядя. – А я вот сразу кузницу вспомнил. Как наш кузнец Илья молотом по наковальне – бах! бах! Искры кругом, жарища, а ему хоть бы что. И под молотом вот такая же лента…
Следует рассказ про кузнеца Илью, который гвозди в узлы вяжет и подковы гнет, не морщась.
– А лет ему уже под шестой десяток, – подводит дядя итог. – Так-то.
И мы смотрели на облако, представляя себе кузнеца, – огромного, широкоплечего, какими рисуют богатырей в книгах.
Север – край богатырей.
Теснились в домике, жались друг к другу. Дядя задумчиво скреб бороду, спрашивал нас о чем-нибудь – не любил тишины. Из окошка лилось всё меньше света, клен обступали сумерки.
Выходил на крыльцо отец, махал рукой. Мы спускались. Дядя смотрел на брата как-то искоса – ему было неловко за то, что он вот так, как ребенок, скачет по деревьям вместе с нами. Он доставал трубку, втыкал ее в бороду и, бормоча что-то, первым заходил в дом.
Когда дядя уехал, в кленовый дом повадились лазать местные старшеклассники. Они курили, пили какую-то грошовую дрянь, заплевали весь пол и исписали ровные, досочка к досочке слепленные стены паскудными словами.
Отец устал гонять их, не выдержал и порубил домик в щепки.
Когда дядя в очередной раз приехал и увидел опустевший клен, будто с извинениями разводивший в стороны коряжистые руки, по дядиному лицу пробежала тень.
– Никаких шалашей, – оборвал сходу отец, – или оставайся здесь шпану разгонять.
Позже я стал задаваться вопросом – для чего он вообще так упорно к нам приезжал? Год за годом дядя становился всё более чужим, начинал тосковать уже не через неделю, не на следующий день – но сразу же, как только ступал на перрон, на котором его встречал отец. Куда там, я думаю, грусть заволакивала его сердце еще до отъезда оттуда, в тот момент, когда в его красивой голове появлялась мысль о доме.
И всё же он приезжал. Настойчиво, через силу он тянул себя к нам – к отцу, ко мне, к матери, к нашему клену и уличной ребятне. Зачем?
Я задал ему этот вопрос – по прошествии лет. Он превратился в коренастого седого старика, зубы его пожелтели, лицо покрылось морщинами, но он был по-прежнему красив и силен – и выглядел точь-в-точь кузнецом Ильей, каким я видел его в мечтах о севере.
А мечтали мы все – каждый мальчишка. Грезили суровыми зимами, бездонным небом, нестихающим шумом тайги. Я замучил отца мольбами о переезде – он только отмахивался и посмеивался, но однажды сказал серьезно и как будто с горечью:
– Куда нам.
Я его тогда не понял.
Получив очередной отказ, я отправлялся в дядину комнату – маленькую, светлую, с окошком в сад – и садился за стол. На столе, прижатые стеклом, пестрели фотографии, письма.
Улыбалась из-за плеча девушка с черными как уголь локонами. Махали руками строгие бородачи в ушанках – за плечами огромные рюкзаки. Смотрел внимательно седовласый священник.
Письма я до сих пор помню наизусть. Вот одно из них.
«Игорь, здравствуй.
К нам приехал какой-то художник из Москвы, можешь ты себе такое представить? Теперь шатается повсюду за нами и пишет пейзажи. И хорошо ведь пишет, собака! С каждого уже набросал по портрету, весь вагон засыпал бумагой, краской воняет – хоть плачь. И каждый день пьет. Но мужик – во такой, вы бы сдружились.
Олег вернулся со стоянки. Приволок с собой тощую лису и местного мальчонку – этот чудом не обмерз. Теперь вот будем думать, что с ним делать. А лиса обогрелась, отъелась да и осталась при нас – не прогонишь. Похожа на Катю. Назвали Стамеской. Ума не приложу, кому могла прийти в голову такая дурацкая кличка.
Прилетела весточка от Максима. Он обжился – и уже балакает по-ихнему с горем пополам.
Если тебе интересна судьба твоей книги, то она ходит по рукам от станции к станции – не понимаю, что в ней такого, но читаем запоем, про работу забываем. Так что в этом плане тебе огромное человеческое спасибо.
Ото всех тебе приветы, а я пошел, пожалуй, на боковую.
Своих поздравь и уговори все-таки назвать Антоном.
Антон».
И дата – месяц с небольшим от моего рождения. Отец на Антона не согласился. Письмо – пожелтевшее, на листе в клетку. Обложено со всех сторон записками – адреса, телефоны.
Ближе к окну, на столешнице выцарапана крохотная роза ветров. Я, сколько себя помню, был ею загипнотизирован, сидел и смотрел, такая она расчудесная – ровненькая, аккуратная, лучики будто друг за другом бегут. Свет-тень, свет-тень.
Я садился за стол и представлял себя дядей. Выкладывал перед собой тетрадь, смотрел задумчиво в окно, грыз карандаш, чесал подбородок и выводил на бумаге планы далеких экспедиций. Или писал письма воображаемым товарищам. В одном из них была такая фраза:
«И скажи всем, чтобы не трогали мое ружье».
Я очень боялся, что кто-нибудь в мое отсутствие будет стрелять из моего ружья.
Из окна было видно яблоню и угол сарая. В яблоне чернело дупло, в котором по весне пищали птенцы. Дядя говорил, что птенцы вырастают, читают через стекло координаты на записках, летят к нему на север, и живут там в сторожке – сторожат.
На правах родственника я водил в дядину комнату паломников – мальчишки робели, топтались у стола, книжного шкафа, присаживались на край диванчика. Пахло пылью и чернилами. Шептались, листали бережно книги, в ящики не лезли никогда – берегли чужие тайны.
Вечерами, бывало, зайдет отец. Зажжет абажур, устроится поудобнее – и читает. Но читает не дядино – что-то свое.
А я грезил севером. Мне снились необозримые пестрые дали, северное сияние, усталые великаны-горы. Красивые сильные люди обжигали губы кипятком и улыбались снегопаду, кузнец Илья громыхал молотом и щурился от летящих искр, отважные охотники по пояс в сугробах пробирались через чащу, а в самом центре севера – на белоснежном плато, окаймленном вековыми соснами, под шатром из зеленых сполохов, под пристальными взглядами тысяч звезд стоял дядин фургончик. В крохотном окошке не гас свет, вверх тянулась ниточка дыма. По плато завывала вьюга, скребла стены вагончика, заглядывала внутрь. За соснами, во тьме, плавали огоньки волчьих глаз, скрипело, ухало и шумело. Вилась вдали рваная полоска гор, бледная луна нехотя ползла от края до края, равнодушно глядя на вагончик.
А в вагончике – спокойный и уверенный – сидел дядя и читал. Или чертил планы. Вся его деятельность, думалось мне, заключалась уже в том, чтобы просто быть там – населять этот невозможный загадочный край своей красивой душой, своими благородными мыслями. Все снега севера были насыпаны для того, чтобы дядя исчертил их своими следами, все небесные иллюминации были приведены в движение лишь для того, чтобы дядя увидел их – и пересказал нам.
И закат – то самое солнце, которое обегало день за днем всю землю, подолгу задерживалось у горизонта и не желало уйти, не дослушав очередной истории, звучащей в домике на дереве. Зато когда дядя замолкал, солнце тут же юркало за дома, словно торопилось туда, к снегам – еще раз увидеть то, о чем только что слышало.
Однажды перебирали с матерью старые фотоальбомы, нашли измятую, пожелтевшую карточку – отец и дядя, совсем еще дети. Отец на две головы выше брата, смотрит ровно, с вызовом, дядя – большеголовый, худенький, с огромными удивленными глазами жмется к отцовской руке и даже как будто прячется за него. Когда мать ушла в кухню, я забрал карточку себе. Отправился в дальнюю комнату и долго рассматривал два детских лица. Не зная наверняка, навряд ли можно было сказать, что на фото – братья; настолько они казались непохожими друг на друга. Я смотрел и искал в них свои черты – на кого похож я?
Зазвенели в прихожей ключи – отец вернулся с работы. Я юркнул к себе и спрятал фотографию в щель между комодом и стеной.
С тех пор я регулярно лез за комод, нащупывал кончиками пальцев угол карточки, бережно вытягивал ее, ладонью стирал осевшую пыль и рассматривал, вглядывался подолгу. Со временем я стал различать во взглядах детей то, что раньше ускользало от моего внимания. В глазах отца – где-то далеко за решительностью, за вызовом – я увидел настороженность, напряженность. Еще глубже едва заметно мерцало что-то похожее на неуверенность.
В глазах дяди за смущением, близким к испугу, за волнением я видел удивление, какую-то открытую озадаченность. Раз за разом вникая в потускневшее изображение, я как в воду погружался в дядин взгляд – слой за слоем. За удивлением шла доверчивость, за доверчивостью мечтательность, за мечтательностью… Я не мог понять, что это было. На самом дне огромных глаз я чувствовал что-то, чему не мог подобрать определения, как ни пытался. Это было что-то безмерно далекое, удивительное – и в то же время смутно знакомое, словно виденное во сне. Будущий красавец-богатырь смотрел на меня из далекого прошлого так, словно знал, что я вижу его, обращался ко мне. Взгляд говорил, а я – в меру своего понимания – внимал.
Летом переклеивали обои. Отец двигал комод и обнаружил карточку – махровую от пыли, с истрепанным уголком.
– Гляди–ка! – присвистнул он и протянул находку матери.
Мать вопросительно посмотрела на меня, я пожал плечами. Она достала из шкафа альбом, вложила в него фото и вернула на полку.
Но вечером моего сокровища в альбоме не оказалось. Я трижды изучил все страницы, залез под каждую фотографию, вытряхнул обложку, для верности перелистал остальные книжки и поскреб линейкой под шкафом, но карточка как в воду канула.
На мой вопрос отец посмотрел непонимающе – вероятно, он забыл о фотографии, как только выпустил ее из рук. А мать сказала, что не брала.
– Возьми другую, их там море, – добавила она.
Но другой такой не было, и я долго еще горевал о пропаже.
Рыжий, весь в веснушках, Кирилл по прозвищу Винтик, живший через улицу, где-то раздобыл книжку про север, и мое внимание – как и внимание всех окрестных мальчишек – обратилось к ней. Новая драгоценность вытеснила из памяти горечь о старой.
В книге было множество иллюстраций, куда более интересных, нежели текст, их сопровождающий. Столбики мелкого шрифта рябили цифрами и безжизненным научным языком сообщали какие-то статистические данные, которые нам были даром не нужны. Но вот художник постарался на славу – хвойные леса, заснеженные поля, фантастические виды неба, собаки, несущие за собой упряжку – со страниц буквально веяло холодом. На одном из разворотов была изображена извилистая река, испещренная порогами, вьющаяся между серыми скалистыми берегами. Над рекой нависал лес, по воде бежали хлопья белой пены. В самом центре чернела крохотная узенькая лодчонка – в ней угадывались две фигурки с веслами.
Когда – в очередной приезд дяди – мы показали ему реку, он махнул рукой и сказал:
– Это пустяк, а не река. Бывают и посерьезнее.
Потом поскрипел страницами, посмотрел на обложку.
– А что это у вас за трофей? – спросил он. – Где взяли?
Рыжий Винтик забормотал что-то про Москву.
– Хорошая книга, – протянул дядя, рассматривая иллюстрации. – Только, – ткнул он пальцем в текст, – сухая, ненастоящая.
Вздохнул.
– Север, братцы, это вам не циферки эти, не справочки…это…
Он раскинул руки в стороны, словно обхватывал что-то колоссальное, но нужного слова подобрать не смог.
– А вы на собаках катались? – спросил робко Винтик.
Дядя посмотрел на него обиженно.
– Без собак, брат, никуда.
Сделал паузу и добавил.
– А лодки, бывает, запрягаем осетрами.
Мы закивали уважительно, но не поверили. Если мне не изменяет память, это был единственный раз, когда мы усомнились в дядиных словах.
Рыжий Винтик после университета несколько лет провел на севере – инженером на станции. Но не прижился, не смог. Куда ему.
Я годами хранил в себе чудесную мечту – когда-нибудь да переехать туда. В какой-то момент мне показалось, что мечте лучше оставаться мечтой, и я оставил всякие рефлексии на эту тему.
Я всё ждал, что дядя позовет меня к себе – я взрослел, но смотрел на него с тем же восхищением. Пару раз намекал на то, что хотел бы уехать, он смотрел задумчиво и обещал поговорить с отцом. И всё, никакого результата. Завертелось с учебой, подвернулась недурная работа – и я отвернулся от севера. Потом появилась семья, и было уже совсем не до того. Холодные дали не ушли из моего сердца, но просочились в какую-то сокровенную его глубину, – не исчезая из виду, но и не притягивая к себе особенного внимания.
За последние несколько лет я виделся с дядей дважды: на похоронах отца и – не так давно – в его московской квартире. На похоронах дядя был молчалив и угрюм. На бледное, сухое лицо отца смотрел с каким-то недоумением, растерянно. Подошел к гробу, постоял молча, коснулся холодной руки, что-то пробормотал из-за седой бороды. Отошел, ссутулившись.
Перед отъездом – теперь я провожал его на поезд – мы, стоя на перроне, разговорились. Было зябко, свистел ветер, и казалось, что вот-вот пойдет дождь. Вспомнили былые времена, домик на дереве, кузнеца Илью. Дядя глухо кашлял, голос звучал суше – он стремительно старел. Он говорил, а я смотрел в его глаза – теперь взгляд почти целиком состоял из того непередаваемого, неопределимого, что так влекло меня в той фотографии.
– Так-то, брат, – закончил он фразу, начало которой я не слышал.
В этот момент к нам подполз поезд.
Обнялись, пожали руки, дядя, легко подхватив тюки, зашагал к вагону, и после короткой заминки исчез.
Вторая встреча произошла в Москве. Дядя уже около года жил в столице – здоровье не позволяло продолжать работу на севере. Ему выделили уютную двушку, вменили из уважения какие-то обязанности, которые можно выполнять дистанционно.
Я на тот момент давно уже обитал за границей – далеко от Москвы. А тут оказался проездом совсем рядом, выкроил день и нагрянул к дяде в гости.
Он состарился, но выглядел весьма крепким. Волосы стали белыми, веки отяжелели, он плохо слышал. Увидев меня на пороге, чуть не заплакал от радости, обнял, чуть не сломав мне спину, проводил в кухню. В квартире царил идеальный порядок, по стенам висели картины, в каждой комнате тикали громко часы. Дядя засуетился, зашаркал по кухне, заваривая чай, накрывая на стол. Я отметил, как много в дяде стало стариковского, и загрустил.
– А я тут сижу, как сыч, – заявил он. – Тоска смертная.
Засвистел чайник, дядя вывалил в плошку горсть баранок.
Я вспомнил, что оставил телефон в пальто, извинился и вышел в прихожую. Проходя мимо открытой двери, заглянул внутрь. Диванчик, шкаф, письменный стол. На столе ровные стопочки бумаг, часы в форме башенки и фотография в рамке.
Я не поверил своим глазам. Это было то самое, утерянное мое сокровище – два мальчика смотрят в объектив, один с вызовом, другой – испуганно. В одно мгновение на меня нахлынуло давно забытое – наш дом, клен, отец, невероятные истории, север.
Чудесный, далекий север.
– Дядя, – сказал я, вернувшись в кухню, – откуда у вас та фотография, что на столе стоит? Где вы с отцом.
Старик провел широкой ладонью по бороде.
– Сережа подарил, – сказал он.
Я не сразу понял, о каком Сереже речь. Отца никто, кроме матери, так не звал, да и от нее такое обращение можно было услышать редко.
Выходит, это отец взял тогда карточку из альбома. Почему не сказал?
Дядя принялся дуть на чай, от которого бежали струйки пара.
Разговорились. Обсудили нынешнее положение, родню, работу. В какой-то момент вернулись к воспоминаниям. Дядя говорил с жаром, увлеченно – словно соскучившись по общению.
А я смотрел в его глаза и не мог разобрать, где повседневное, а где – оно, таинственное? Всё слилось, смешалось. Я в одно и то же время видел далекую, неуловимую загадку, и простые переживания одинокого старика.
В конце концов дядя принялся говорить о севере. И не было рядом отца, чтобы вошел и прервал его, махнув рукой. Но это и не потребовалось бы – очень скоро дядя стал запинаться, встряхивать головой, и я понял, что он не может – или не желает – высказать всего, что скопилось в душе; понял, что ему тесно здесь, что он тоскует – по настоящей своей жизни, по прошлому, по молодости. По нам.
– Дядя, – перебил я его. – А переезжайте к нам. Сын уже учится – живет в общежитии, дом у нас просторный, двор есть.
Дядя замолчал. Глаза его заблуждали.
– Дров вам навезем, – пошутил я, – колоть будете.
Дядя нахмурился, поджал губы. Потом лицо его просветлело, он улыбнулся.
– Спасибо, братец. Подумаю.
И мы продолжили разговор.
За окном темнело, шумели машины. В домах напротив теплились огоньки окон. Дядя, опершись о стол, встал, задернул занавески, зажег лампу.
Я рассказал о том, как представлял себе север, о волках, вьюгах и вагончике. Дядя смеялся, качал головой, но в какой-то момент задумался и притих.
Я замолчал вслед за ним. Несколько минут сидели в тишине, а затем я спросил снова:
– Зачем вы приезжали? Из года в год. Ведь мы все видели, что вам неуютно здесь. Зачем же было всё это?
Дядя потер переносицу. Посмотрел на меня своим удивительным взглядом. Пожал плечами.
И ничего не ответил.
Когда мы встали из-за стола, был глубокая ночь. Дядя уговорил меня переночевать у него. Постелил на диванчике в комнате с фотографией, сам ушел в соседнюю.
Я влез под колючий плед и сжался на коротком жестком диванчике. На столе тикали часы, в комнате было темно. В щель между шторами я видел черное небо и точки звезд. Растревоженные воспоминания не давали спать. Образы мелькали перед глазами, в груди щемило. Я вспомнил отца и впервые за долгое время заплакал.
За стенкой раздался какой-то шум – как будто дядя ходил по комнате. Через несколько минут воцарилась тишина.
Я не мог спать. Дернул шнурок торшера, сел за стол.
И долго, очень долго – мне казалось, целую вечность, – сидел и смотрел на фото. О чем я думал, сейчас не могу сказать наверняка. Может быть, всё вспоминал, может быть, просто смотрел, может быть – пытался разгадать-таки дядин взгляд. И еще мне кажется, что я искал нечто в глазах отца. Нашел ли?
Когда черная полоска, соединяющая шторы, стала светлеть, я погасил свет, рухнул на диванчик и уснул.
Мне снилось, что все мы: отец, мать, рыжий Винтик, ватага местной ребятни, моя жена, мои дети, – все мы ютимся в тесном вагончике посреди ледяной пустыни. И только дяди с нами нет. Я хожу от окошка к окошку, тру запотевшее стекло ладонью и вглядываюсь в ночь, пытаясь высмотреть знакомую фигуру, но пурга белой стеной встает передо мной. А где-то далеко слышится звон – бо-ом, бо-ом. Это кузнец бьет по своей наковальне. Хоть бы дядя пошел на звук – и переждал бурю в кузнице.
Я открыл глаза, но еще долю секунды слышал угасающее эхо далекого звона. Было светло. На кухне присвистывал чайник.
Перед уходом я напомнил дяде о своем предложении. Он пожал мне руку и сказал, что предложение весьма заманчивое и что он хорошенько его обдумает.
Уже на пороге я вдруг спохватился и, смущаясь, спросил, нельзя ли мне взять на память – или хотя бы на время – карточку в рамке. Дядя вдруг как-то замялся, посмотрел растерянно.
– Да-да, конечно, – пробормотал он и зашаркал в комнату.
Я видел, как он застыл у стола, потом медленно взял фотографию, поцеловал уголок, и крепко держа обеими руками, вышел ко мне.
В эту секунду я получил ответ на вопрос, мучивший меня все эти годы.
– Простите меня, – сипло произнес я. – Простите. Пусть… останется у вас.
Дядя смотрел на меня, неловко перебирая пальцами по рамке. И вдруг я понял, что вот сейчас его взгляд – тот самый, взгляд мальчика, прижавшегося к старшему. Горечь подступила к горлу, я обнял дядю еще раз и вышел.
Когда за спиной хлопнула дверь подъезда, я обернулся и задрал голову. Дядя стоял у окна и махал рукой. У моих ног приземлился окурок, спланировавший с одного из балконов.
Спустя три недели я нашел в почтовом ящике письмо. Дядя просил прощения за отказ переезжать ко мне – и сообщал, что возвращается на север.
«Здоровье… а что с него толку, коли сижу в этой коробке – и тоска заедает. Не могу больше, не выдержу».
Почерк плясал. Письмо было длинное, искреннее. Выстраданное.
Кроме него, в конверте ничего не было.
Судовой журнал «Паруса»
Николай СМИРНОВ. Судовой журнал «Паруса». Запись седьмая: «Хариуса ловят у переката»
С утра, если бывает светлое солнышко в мыслях, они как бы сами начинают быстро бегать и строить что-нибудь из былого. Сегодня, как обычно, я обежал с ними новейшее время… и вспомнил, как ловили хариусов на Колыме. Там, освободившись из лагерей, жили на приисках и ярославцы, и костромичи, и тверичи, и другие, выросшие на Волге, люди. Редкий волжанин не умеет плавать или ловить рыбу. Эту страсть они перенесли и на якутские, стремительные речушки.
Рыбалка на прииске имени Покрышкина, где я вырос, была вторым по значению делом после добычи золота. Только если первое делалось ради денег, то с удочкой в руках да возле таежного костерка отдыхала душа, прошедшая лагерную непосильную работу с разными издевательствами. Светлела прозрачная вода тех рукавов и рек. И даже все мальчишки там были заядлыми рыбаками.
Не случайно, попав впервые в город Мышкин, еще в школьные годы, я сразу же пошел ловить рыбу на Волгу. До этого я уже наслушался от отца разных рассказов о гигантских щуках, таскавших когда-то цыплят, о соме на Шексне, который долго тянул за собой рыбацкое суденышко. О другом соме, утащившем младенца где-то у Мологи. Его поймали, бросив хитрый мешочек с горячей кашей в омут. Людоед заглотил мешочек и вскоре начал метаться, пока не всплыл кверху брюхом – каша сожгла ему нутро.
Таких чудовищных рыб на полюсе холода в Оймяконском районе не водилось. Не ловили там и сетями или на блесну. Я до Мышкина даже и не видел блесны. И сразу же решил поймать огромную щуку. У тетки после покойного мужа, до апреля 1917 года служившего приказчиком в питерском магазине мануфактурных и галантерейных товаров А. М. Тихомирова, осталось много блесен. Я выбрал самую большую и прямо с портомойки, где полоскали белье, забросил эту блесну на длинной леске. Вскоре что-то зацепилось. Вытащив, мы с напарником долго рассматривали пойманную мануфактуру. Оказалось, что это большие синие женские панталоны, ускользнувшие из рук какой-то нерасторопной стиральщицы. Закинули еще – и блесна, «Димочкина память», как называла ее моя тетка, зацепившись за камень, осталась на дне. Чтобы утешить меня, тетка разрешила отцу поймать сеткой несколько карасей в огородном пруде, которых тут же и зажарили в сметане. После этого интерес мой к блеснам угас.
Скучным занятием показалась мне и ловля лещей на донку. Закинуть удочку и тупо сидеть часами на берегу или на лодке в ожидании поклевки. Нет, колымский рыболов почти все время работает удилищем, закидывает поплавок то туда, то сюда, поджидая и выискивая хариуса.
Прииск стоял у речушки с якутским названием Бухалай. Зимой она вымерзала до дна, как и вторая ближняя речка – Тарын, где вода на дне оставалась лишь в больших ямах. (Оттуда её и привозили жителям в автоцистерне на питье, а у бани заготавливали гору льда). Глубина их достигала местами двух метров. Но войти выше колена, особенно на перекате, было нельзя – сшибало течением. Весной, к концу мая, речки начинали оживать. Длинные, черные стрелы трещин раскалывают лед, крупные пласты, еще примороженные к берегам, опускаются на каменистое дно, а над ними, как над белыми полянами, уже мчат синие молнии. Хариусы! Самые первые, самые крупные, золотобрюхие, упорная морда тупым углом. Боятся светлого, а прут по льду в верховья, голодные, сильные, справляются с перекатами, перепрыгивают почти метровые водопадцы. Не плавниками, а напружившимися ударами всего тела отбрасываясь от камня, пробиваются по мелководью в бочаги, под самые сопки, обильные мошкарой и кузнечиками. И там, в бочагах, плюх да плюх на приволье!
Только дивится рыболов, насадивший кузнечика на крючок и забросивший удочку в карюю от мха воду – уже выворачивается навстречу этакий «лапоть»! И шепчет про себя: «Ну, делай, делай, черноголовый!» И он бьется у ног бескрылой синей птицей. И как сюда пролезть умудрился, как попал? Ведь в ручейке, впадающем в этот бочаг, воды всего на два пальца… Ясно, как попал. Жизнь заставит – будешь крутиться. А с осенними дождями, когда вода снова подымалась, возвращались вниз и уходили в Тарын, и оттуда – в Индигирку.
Самый тяжелый отрезок пути для них – перекат, где течение сильнее. Тут их и подстерегают с удочкой. Рыбалка на хариуса начинается с сооружения так называемой загородки. На Тарыне у нас было много удобных галечных кос и перекатов. Придя на косу и выбрав подходящее место, рыбак начинал таскать валуны и выкладывать их по дну. Забредал вглубь, насколько позволяло течение. На берегу, под рукой, – множество принесенных коряг и целых, выдранных половодьем лиственниц. Дерево это – долгожитель, вымоченное и высушенное на солнце, оно становится крепким, как кость. Один или два таких ствола с корнями, похожими на куриную лапу, закрепляли на кладке из валунов. Потом притыкали коряги поменьше, прижимая их камнями. Часто загородку делали несколько рыбаков.
Здесь, у загородки, как они говорили, образовывалась тишинка. Рыба, шедшая на перекат против течения, чувствовала ее и вставала немного передохнуть. Тут-то ей и подплывал прямо к носу желанный, красный червячок. Поплавок забрасывали на бровку, обозначавшуюся пеной, и его неспешно несло навстречу рыбе. Он проплывал свой путь за минуту-другую, и удочку снова надо было перекидывать. Выжидать, когда подойдет косяк хариусов. Клевало лучше у самого края загородки, в самом тихом месте. Чем дальше от него, тем быстрее становилось течение. Просто так, без загородки забрасывать удочку в быстрину было бесполезно. Червяка срывало, да и несло так, что хариус не успевал его даже заметить. Особенно хорошо клевало по весне на вечерней и на утренней зорях.
Я всю неделю копал, подкапливал червяков: на вечной мерзлоте там они заводились плохо. В банку для подкормки им добавляли ифеля, то есть спитой чай. А в субботу отец, как тогда было положено, приходил с работы в три часа дня, и мы начинали собираться на рыбалку. К вечеру шли в тайгу на какое-нибудь облюбованное место.
Часто добираться туда надо было через протоки. Мелкие отец переходил вброд, перенося меня на спине, а большие переплывали на плоту, который он быстро вязал на берегу из наносных, высушенных деревьев, подравнивая их топором. Им же нарезал ивовых прутьев, мочил их, потом навивал для мягкости, вращая со свистом в воздухе. И ловко, без всяких гвоздей, скреплял вервием древесным бревнышки. Этому он научился в молодости на Волге, работая бригадиром на лесосплаве.
Отталкивался от берега шестом в широком месте, где течение поспокойнее. Но всё равно – как мне было страшно! Сейчас унесет на перекат, разобьет плот! Я вцеплялся в бревнышки и прощался с жизнью. Быстрая вода холодна там, как лёд. Но вот уже в плот снизу скребутся камни, мы благополучно причалили к другому низкому галечному берегу. А плот – бросали, или оставляли на обратный путь.
Загородку сооружали и успевали немного порыбалить на закате. Вечера северные летом – долгие, светлые. Короткую ночь пересиживали у костерка, заваривая чифирок, а на раннем рассвете начинался настоящий клев. Иногда – только успевай закидывать
Хариус – рыба очень бойкая. Его нельзя тянуть по воде, как, например, покорного, неповоротливого леща. Первое, как меня учили взрослые, его надо выдернуть из воды. Иначе – уйдет. А если хариус сорвется, упадет у самых ног, пусть воды будет на два пальца – тоже ускачет, упрыгает в русло. Человек по Тарыну не мог плыть против течения, хоть своими силами, хоть на лодке. Преодолеть эту страшную быстрину было можно лишь на глиссере – лодке с авиационным двигателем и воздушным винтом. Нечто вроде самолета, плавающего по реке. А хариус преодолевал смертельную для человека быстрину с помощью одних плавников. В половодье главное русло Тарына страшно кипело, несло коряги, ворочало неподъемные валуны по дну.
Мясо колымской рыбы очень вкусное. Я помню, как удивился, попробовав впервые волжского леща. Как его только едят? Он весь нашпигован мелкими, как иголочки, костями, писигой. У хариуса – один только хребет, больше костей нет. Хороша эта рыба, как в ухе, так и на сковородке. Мать, приехавшая на прииск к отцу из голодной, послевоенной деревни, по этому поводу даже обмолвилась: «Как хорошо на Колыме, здесь даже рыба – и та без костей!»
Мясо хариусов ценили и медведи, которые рыбачили в верховьях, на перекатах ручьев, они ловко выкидывали добычу на берег лапами. Беглый заключенный в тайге мог найти такое место, где эта рыба еще никогда не видала человека. Вот как я описал это в одном из своих рассказов:
«Беглец бросил в бочаг только что пойманного зеленого кузнечика: не успел тот и дрыгнуть, как выворотилась из глуби сливовая башка хариуса: схватил кузнечика – и ушел под корягу. Беглец привязал к ветке самодельную леску из конского волоса, достал из бурундучьей шапки крючок. И закинул удочку в бочаг. Та же рыбина теперь туго забилась у ног, сразу же перевалявшись в хвое лиственницы и песке. И беглец оторопело смотрел, как глянцевитая синь боков и нежное, матово-белое с бронзовыми полосками брюхо – все обратилось в живой ломоть земли, и… упустил! Подпрыгнул хариус и плюхнулся в воду. Если бы такое случилось на людях, он бы долго материл рыбину, вспоминая о ней, жаловался, но тут, глядя на мир сквозь одиночество, он, несмотря на голод, покорно смирился, словно оборотившийся в ломоть земли хариус превращением своим что-то объяснил его душе и поэтому имел право жить. И уже уверенно, как ловец, идя по протоке, вытащил несколько хариусов поменьше, ударив головами о носки резиновых чюней, убил и, разведя костерок, зажарил их на веточках. Под запекшейся коркой мясо было паркое, белое».
Летом сытые хариусы заходили в протоки и рукава со спокойной водой и там гуляли. Вода чистая, прозрачная, захочешь пить – любая лунка к твоим услугам, каждую рыбину видать: кажется – можно рукой схватить. Но хариус очень пуглив, заметит тебя на берегу – стрелой уйдет в тень. Спрячешься за куст, укутавшись от комаров, и вот потихоньку подкидываешь ему крючок с червяком. К самому носу подведешь, а он – юрк – и обойдет его брезгливо. И так случалось подолгу играть. Вот он перед тобой весь на виду, как в аквариуме. Поймаешь кузнечика, насадишь. Вмиг на всплеск слетятся рыбешки. Но тут же разочарованно отпрянут. Нет, и на кузнечика не берет. Стоит таежный июль – самый сытый для хариуса месяц.
Но все это было в далекие 1950-60 годы. Теперь и на Колыме реки не те. Уже во время перестройки судьба меня свела в городе Мышкине с Татаркиным, бывшим колымским заключенным. Он отсидел свой срок в лагере как раз на прииске имени Покрышкина, позднее переименованном в поселок Нелькан, а потом вольным там проработал до 1975 года. Затем, выйдя на пенсию, приехал на родину жены, в Ярославскую область.
– Теперь там все по-иному, – махнул он рукой. – На малых речках поставили драги для промывки золота. Ты видал, какой вода становится после драги – мутный, грязевой поток. А хариус любит чистую воду… Какая там рыба!..
Татаркин давно умер. Несколько лет назад я узнал нерадостную новость, что и «городское поселения Нелькан Оймяконского улуса в 2008 году прекратило свое существование». То есть с ним произошло то же, что и с сотнями наших среднерусских сел и деревень. У Нелькана, за болотом, осталось большое поле галечника, широко утыканное колышками с номерками – заключенное кладбище, как мы его называли, могилы которого я сколько раз ни пытался пересчитать – сбивался со счета.
***
…Весь весенний, серый день шел дождь. Под старыми обрубками ив бурлит по валунам городской, грязный ручей и, где впадает в Волгу, разливаясь, натягивается серым полотном, водит в воде затопленными, уже зазеленевшими ветками ивы. Старуха больная в избушке на волжском берегу умерла, и весь собрали её скарб и отвезли на свалку. Остался полиэтиленовый мешок со старухиной чистой одеждой и старое, вынесенное в сени одеяло. Дочка-пьяница хотела пожить в избушке и, побрезговав, вынесла вечером и бросила все это тряпье у ручья.
Воздух мягкий, пробудился, и потеплели, ожили по берегу тела старых ив в морщинистой, омертвевшей коре. Лишь весной, в такие краткие дни, улавливается это – обычно древесную жизнь так не чувствуешь. Все сливается в одно, приживляется друг к другу, теплеет, и воздух сам оживает. Только шум ручья глухой, сточный – не такой, как у свободной воды, вода грязная, как после стирки. И тут лежит на виду этот прозрачный мешок со старухиным бельем и зеленое, старое, стеганое одеяло в коричневых следах кала. И этот ком цветной, странный на голом берегу, тоже сливается с весной и растворяется в общем умягчении пробуждающейся жизни; и что-то повествует понятное только грязному снегу, камню и черной, сырой, сгнившей траве. Хочется вслушаться, понять глаголы этого смысла, тающего в нежном парке, льнущем к старым ивам и щеголеватым, голым еще березкам…
Шум воды действует на меня гипнотически. Опять милые воспоминания замирают в груди и заполняются звучащим, влажным сумраком…
Вот я стою на перекате у загородки с удочкой; светлая, прозрачная колымская ночь через час-другой кончится. Самое тихое время. Впереди, загораживая небо, стеной встает сопка, по бокам, другие – уже невидимые в дали, такие же исполинские стены сопок. А котел долины вокруг все наполняется разбухающим шумом; вода звучно поет свою призрачную песню, и я, девятилетний мальчишка, погружаюсь в этот первобытный шум стихии, вечный, будто с неба, наполняющий долину. Словно там сидит кто-то большой и спускает к нам этот живой шум и сумрак. Я, разыскивая глазами поплавок, пропавший в темени волн, хочу разобрать, о чем этот шум? И уже вроде добираюсь до смысла; и понимаю его; и тут же понимаю другое, что до полного смысла, как до утра, еще далеко. И тогда я начинаю подбирать под этот шум какую-нибудь, услышанную недавно барачную песню или частушку, и так пою про себя под падающую, наполняющую мир с серых небес музыкальную стихию… Иногда забудешься в ней, затонешь, как во сне, еще минута, кажется, и – потеряешь себя…
В 1956 году, когда наша семья ехала в отпуск на материк, с колымского парохода «Феликс Дзержинский» в ненастное Охотском море бросился за борт какой-то пассажир, и, как рассказывала потрясенно стоявшая у борта женщина, которой он сунул: на, посмотри! – свой паспорт: «летел туда, в самую жуть, и смеялся».
Но это уже – другая история.
Литературный процесс
Евгений ЧЕКАНОВ. Горящий хворост (фрагменты)
ДАР
Прощай, Земля! Почти сто раз с тобою
Я облетел звезду своей судьбы.
Я видел свет, струимый той судьбою,
Почти сто лет, без платы и мольбы.
А что теперь? Какой увижу свет я?
И чем увижу? Будут ли глаза?
Прощай, Земля! Дари другим столетья
И мир свой светлый… как моя слеза…
Звезда моей человеческой судьбы – это, конечно, Солнце, один из немногочисленных «желтых карликов» моей спиральной галактики, центр которой расположен в окрестностях созвездия Стрельца. Ученые люди моего времени предрекают, что через 7–8 миллиардов лет этот желтый карлик разбухнет, станет «красным гигантом» и слизнет мою планету, но пока еще жить на Земле очень комфортно.
«Почти сто раз…» – это только мои мечтания. На самом деле я, вращаясь вместе с планетой, на момент сочинения этих строк успел облететь свою звезду всего лишь около шестидесяти раз. И то хорошо! Но я слежу за собой, бросил употреблять спиртные напитки, регулярно посещаю бассейн, по утрам практикую бег трусцой – и надеюсь облететь свое солнышко еще раз сорок…
Шутки шутками, но это стихотворение – печальное. Как короток наш человеческий век, как недолго суждено нам зреть чудесный свет нашей звезды!.. Если после физического исчезновения наших тел мы даже и продолжим существовать в какой-то иной форме – совершенно не факт, что нам будет вновь дарована возможность каждый Божий день купаться в океане этого волшебного света.
Спасибо Тебе, Господи, за то, что сподобил меня увидеть это великолепие. За то, что позволил пожить на планете Земля в человеческом образе…
БАБУШКА ЛИЗА
Во тьме, где концы и начала,
Родимая светит душа…
Мне бабушка руку спасала,
В горячем корыте держа.
Не гнулась рука после гипса
Ни этак, ни так, хоть кричи.
«Анчутки! Чтоб им подавиться!
Одно токо званье – врачи.
Всё знают про кажную блошку,
А толку от их – ни на грош.
Не силься, родной! Понемножку…
Распарится – и разогнешь.
Гнут силою, осподи Боже,
Еще поломают опять!
А эвти… Додумались тоже –
Парнишков однех оставлять!
Хошь там убивайте друг дружку!
Убили б, еще бы чуток…
Бери-ко вот, батюшко, кружку
И сам поливай локоток.
Распарим в горячей водице –
И будет рука, как рука.
Я эдак, не след бы хвалиться,
Спасла своего старика.
Чуток не пропал на чужбине
На клятой ерманской войне…»
Родная моя! Ты и ныне
Незримо приходишь ко мне.
Прохладную тянешь ладошку
К беде моей, к жаркому лбу.
«Не силься, родной… Понемножку…»
И я разгибаю судьбу.
Именно так всё и было – спасла мне бабушка руку, разогнула. А двое врачей, разрабатывавших сустав по всем правилам советской медицины, – не смогли, хотя и трудились над моей рукой изо всех сил: мускулатура щуплого подростка непроизвольно сокращалась, противодействуя новому потенциальному перелому. На своем собственном опыте я осознал тогда, что в беде спасают не ученые прописи, а здравый смысл и опыт народа.
И про «ерманскую войну» тут упомянуто не зря: тот же здравый смысл и великое терпение помогли моему деду по материнской линии, три года бедовавшему в немецком плену в годы Первой мировой войны, всё превозмочь, выдержать и вернуться на родину – чтобы снова жить, трудиться, растить детей. А ведь чего только не перенес мологский паренек за эти три года – и тифом болел, и по лагерям скитался, и неподъемные вагонетки с углем катал, и даже через обряд «децимации» прошел – то есть, через расстрел каждого десятого (так немцы наказали русских военнопленных, устроивших однажды на шахте забастовку). И вот – выжил Александр Иванович Ковальков, выстоял, перетерпел, победил смерть, махавшую своей гибельной косой совсем рядом…
Великое терпение народа, ты и сегодня подпитываешься верой в Божий промысел. А за что еще держаться русскому человеку? Не за «демократию» же, не за «правовое государство»…
ДЕД
К переднему краю, во мглу
Идут и идут эшелоны…
А дед мой в глубоком тылу
Солдатские носит погоны.
Он лучший сапожник полка,
Он шьет сапоги комсоставу.
Рука у солдата легка,
Обувка выходит на славу,
А служба идет да идет.
И всё-то у деда в порядке:
Ему от начальства почет,
Его навещают солдатки…
Ах, нет! – я ему не судья,
Я внук ему, жилка родная.
Зачем же так мучаюсь я,
Об этом опять вспоминая?
Зачем я спустя столько лет
Ищу оправдания деду?
Ведь он же не прячется, нет –
Он тоже тачает победу,
Он тоже препятствует злу,
Он тоже… Я всё это знаю!
…Идут эшелоны во мглу,
К переднему, страшному краю.
Мой литературный учитель Юрий Поликарпович Кузнецов, прочитав это стихотворение, упрекнул меня в жестокости… да и сам я порой испытываю чувство вины за то, что написал однажды эти строки. Кто я такой, чтобы осуждать кого бы то ни было, а тем более, собственного деда по отцовской линии? Разве мало грехов у меня самого? И что я на самом деле знаю об этой ситуации и о том страшном времени?
Скорее всего, за этими строчками, написанными в середине 80-х годов, кроется тогдашнее мое желание соответствовать, – в том числе и на уровне семейной биографии, – какому-то внешнему канону, желание втиснуть живую жизнь в определенные рамки. А если жизнь не втискивается в канон, если собственный предок не отвечает неким высоким критериям – тем, значит, хуже для него…
И это, конечно, ребяческий взгляд на вещи. Взрослый человек глянул бы на проблему иначе, а именно вот как: в годы страшного лихолетья моему деду повезло несказанно – не загремел на передовую, не сгинул в огненной пучине. Да ведь и не был дезертиром Михаил Андреевич, не прятался от войны, просто служил там, где служил – на артиллерийской батарее, оборонявшей Ярославль от немецкой авиации. И сапоги при этом шил, верно, – поскольку с молодых лет слыл в своей деревне Верхнее Березово отличным сапожником. Даже частушку там сложили про него:
Как Мишухе Чоканову
Заказали сапоги:
Ты пожалуйста, пожалуйста,
Повыше каблуки!
Побольше скрипу-то положь –
Уж больно парень-то хорош!
Кому же было и тачать сапоги в зенитном полку, как не ему. Всё это я понимаю. И всё оно так, конечно.
Однако, как на века сказал Александр Твардовский: «…но всё же, всё же, всё же…»
КЕНТАВР
Вдали кричит облава.
Где путь назад?
Трава вокруг – отрава,
В колодцах – яд.
Ты с детства был приучен
Жалеть людей,
Но дети их замучат
Твоих детей.
Пришло другое время…
Уйти? Кому?
Уйдет лихое племя
В Тартара тьму.
Но гневно и печально
Взгляни назад:
Хрипит в узде твой дальний,
Плененный брат.
Сопротивляться – глупо,
Со всех сторон.
Но без тавра на крупе
Издох Хирон.
Кто сзади – белый воин
Иль черный мавр?
Чей череп не раскроен?
Лети, кентавр!
Рано или поздно, но я должен был, как всякий творческий дебютант советских времен, столкнуться с бетонной стеной официоза. Столкновение было шумным – и началось с этого юношеского стихотворения, написанного в 1977 году и тогда же опубликованного в поэтической стенгазете, собственноручно изготовленной мною и мною же прикрепленной кнопками к голой стене факультетского коридора. Обычный студент-третьекурсник, не блиставший успехами ни в учебе, ни в общественной жизни, я мгновенно привлек к себе взоры факультетского бомонда: смотрите-ка, на что способен этот кудрявый паренек, приехавший в областной центр из какой-то глухомани. Он, оказывается, думает что-то своё, да еще и не боится озвучивать свои мысли… Моя фамилия тут же стала известна преподавателям, профоргу, парторгу, декану, проректору: вся административная цепь провинциального вуза слегка заискрила.
Слава Богу, до короткого замыкания дело тогда не дошло. Спасли меня собратья по перу, ярославские литераторы. Поэт-фронтовик Павел Голосов, на суд которого вузовское начальство отдало мою стенгазету, увидел в сочинениях студиозусов лишь обычное юношеское фрондерство, а относительно стихотворения «Кентавр» благодушно заметил, что его автор «даже изощрен». Вузовское начальство облегченно вздохнуло: ну, раз политической крамолы во всём этом нет, пускай творческая молодежь резвится себе на здоровье. Погрозив мне советской хворостиной, партком дал добро на выход в свет второго номера поэтической стенгазеты, а затем и третьего.
Ровно сорок лет прошло с тех пор. Сегодня, перечитывая своего «Кентавра», я вижу, что в этой пробе юношеского пера была поставлена серьезная проблема – проблема взаимоотношений творческих людей с людьми обычными. Всем образным рядом своего сочинения я стремился передать мысль, казавшуюся мне тогда открытием: каждый настоящий поэт всегда чужд окружающим его людям. Они видят, что он – «не такой», понимают, что он «думает что-то свое», и поэтому боятся его, гонят его и, в идеале, хотят уничтожить. Лишь поставив свое человеческое клеймо на круп кентавру, люди облегченно вздыхают и несколько успокаиваются.
В общем-то, я и сейчас так думаю…
***
Где-то город в сиянье огней
И девчонка… И, под руку с ней,
Ухажер, паренек невысокий.
Полон музыки, света, людей,
Брызжет смехом с ночных площадей
Этот город, родной и далекий.
Где-то есть он… А здесь – тишина
И наплывы тревожного сна,
И тоска по далекому дому.
А в окне только сопка видна,
Да заснеженный плац. И луна
Светит прямо в лицо часовому.
«Учебка» позади, я в войсках. Муштры и шагистики больше нет, зато лютует дедовщина. В маленькой заполярной части пять «дедов», два «черпака» и десяток «молодых», дня не обходится без зверского мордобоя – и, чтобы спастись, некоторые мои сослуживцы мочатся под себя. Начальник санчасти, добрая душа, увозит их в госпиталь, который переполнен такими же бедолагами.
Среди ночи меня будят и вместе с другим «молодым» гонят на задний двор, рыть яму под сортир. Мы вдвоем оказываемся на дне трехметрового рва, почти в полной тьме – и тут выясняется, что мой напарник, моложе меня на несколько лет, рыть не желает.
– А кто же будет рыть?
– Ты будешь рыть, за двоих!
Даже во тьме видно, как блестят в ухмылке его молодые зубы.
А потом мы с ним молотим друг друга кулаками на дне черной ямы, катаясь по ледяной земле и рыча от ненависти. И лишь поняв, что я не слабей его, он берется за лом и начинает вместе со мной долбить вечную мерзлоту.
Через пару часов «деды» пригоняют нам смену, мы возвращаемся в казарму. Лежа во тьме и пытаясь заснуть, я смотрю в окно на заснеженный плац и глотаю соленую слюну: губу мне этот салабон все-таки умудрился разбить. Ну, ничего, к утру затянется.
Но что же это такое, как всё это правильно назвать? – думаю я. – Санкционированный садизм? Всесоюзная пыточная? Или это как раз и есть те самые «тяготы и лишения военной службы», которые я, согласно дисциплинарному уставу, обязан стойко переносить?
Лишь через полтора десятка лет я уразумел, что правильный ответ на мои вопросы дают социальная психология и опыты Дидье Дезора.
КАМНИ ЗАПОЛЯРЬЯ
Тут парни из камня, печали полны,
стоят у негромкой речушки,
тут мерзнут, подмяв под себя валуны,
тяжелые танки и пушки,
тут падало семеро из десяти –
от камня, разбитого залпом,
тут каждый, кто камнем упал на пути,
такое тебе рассказал бы…
Тут вьюга тоскует… Послушай ее
в холодном, темнеющем поле –
и будь даже каменным сердце твое,
оно содрогнется от боли.
Даже сейчас, закрыв глаза, я вижу эти хмурые просторы под низким небом, просвистанные ветром болота, приземистый кустарник, мох, бугры сопок – и памятники, памятники павшим… Долина Смерти, Западная Лица, Титовка… Сколько же тут сгинуло народу в минувшую войну!
Только послужив в здешних местах, понимаешь, как тяжко было погибать в этой угрюмой тундре…
ДЕМБЕЛЬСКИЙ ПОЕЗД
Игорю Печурину
«Свобода…» – шепнули колеса.
«На дембель!» – взревел тепловоз.
– Не вешай гвардейского носа, –
Насмешливо друг произнес.
Всучил мне какую-то банку,
Ладонь мою сжал, что есть сил.
Гармонь зарыдала «Славянку»
И я на ступеньку вскочил.
Вошел в полусумрак вагонный
И молча забрался наверх.
Зеленый фонарь станционный
Два раза мигнул – и померк…
И только совсем успокоясь
Под мерную песню колес,
Я понял, что дембельский поезд
Не только свободу привез,
Что меркнул за мокрым окошком
Не только зеленый огонь,
Рыдала не только гармошка
И ныла не только ладонь.
Как все-таки прочна душевная связь между людьми, рожденная в годы, когда жизнь давит на человека, – и как на удивление легко обрываются нити, завязавшиеся в годы благополучия… Сколько уже таких полудружб-полуприятельств осталось у меня позади!
А вот с Игорем Печуриным мы дружим до сих пор, и ничто за тридцать пять лет не омрачило наших отношений.
Познакомившись еще в вагоне, увозящем нас из Ярославля, мы затем досыта похлебали солдатской каши из одного котелка. А потом мой друг буквально вырвал меня из мглы, уже сгустившейся над моей гуманитарной головушкой… А сколько раз мы впоследствии праздновали наши совместные победы над тупостью и хамством армейского быта!
Еще и поэтому у меня всегда сжимается сердце при звуках «Прощания славянки».
***
Дом, семья, карьера… Что же я
Тешусь думкой аксамитовой?
Если выбрал царство Божие –
На земное не рассчитывай.
Стукнет в дверь судьба-страдалица
Иль калики перехожие,
Дом сгорит, семья развалится…
Где ты, где ты, царство Божие?
Аксамитовая думка вяжет воедино земное счастье с достижением духовной высоты, венчает розу белую с черной жабой. Да разве это возможно? – говорят все, кто хоть что-то понимает в этой тысячелетней загвоздке. Но ты стал настолько самостоятельным в своих суждениях о жизни, что не веришь ни чужим оценкам, ни чужим печальным примерам. А вот же, – говоришь ты, – возьмите Карамзина: и гений, и к государю был близок, и в семье счастлив. Значит – возможно!
Но потом вчитываешься сам внимательно в биографию Карамзина – и опускаешь голову: сколько смертей, бед, страданий, горя…
Берешь судьбу другого гения, Федора Тютчева – и вновь отшатываешься: какой ужас…
Перескакиваешь в советскую эпоху, смотришь на безусловного гения, на Андрея Платонова – и что же? Где тут счастье?
Бредешь дальше, вглядываешься в жизнь Юрия Кузнецова: о, нет, нет!..
Невозможно повенчать сияющую белую розу всеохватного знания, тончайшего чувства и трепетного их воплощения – с благодушной черной жабой земного быта, желающей слопать розу духа и тем самым стать поближе к этому душистому и прекрасному созданию.
Либо – либо, третьего не дано. Даже и не пытайся…
***
Вот и кончается горе…
Кто-то простил меня, видно.
В мартовском синем просторе
Любятся птахи бесстыдно.
Любятся вольные птахи
В мартовском синем просторе.
Свет моей белой рубахи
Тонет у встречной во взоре.
Тонет в пустом разговоре
Бедное сердце… о Боже!
Вот и кончается горе.
Кто же простил меня, кто же?
Я чувствовал это всем сердцем – то, что я, наконец, прощен. Кем и за что прощен – я не знал, мог только догадываться… да и мало ли я нагрешил, живя на Земле!
Груз моего греха сам по себе сгибал меня долгие годы. Но была, видимо, еще и чужая молитва, призывающая Господа наказать меня. И всё это вместе несло ощущение горя, тяготившего мою душу.
И вот однажды я почувствовал, что прощен. Где-то там, на высоких весах, мои добрые дела и помыслы «перетянули», чаша моих грехов пошла вверх, неудачи отступили, болезни исчезли, всё стало мне удаваться.
С тех пор я живу, стараясь не отягчать чашу своих грехов. Не всегда получается, правда…
ИГРЫ БОГА
Кот играет с собственным хвостом,
Мальчуган – с игрушкою заветной,
Я – со словом и своим котом,
Бог – с моей судьбою разноцветной.
То ее подбросит, то сожмет,
То отпустит, став на миг серьезным.
Мальчик бьет в ладоши. Хнычет кот.
– Боже мой! Когда ты станешь взрослым?
Размышляя о том, что в жизни выпадало мне на долю, пытаясь в очередной раз понять, как на самом деле Господь относится ко мне, я вдруг увидел Его ребенком, то и дело подкидывающим вверх мою судьбу и с веселым смехом ловящим над самой бездной. Может быть, эта разноцветная игрушка на время отвлекла Его от более серьезных забот?
А в самом деле – почему мы представляем себе Его непременно стариком? Если Он, как утверждают теистические эволюционисты, находится вне природы, вне пространства и времени – то Он одновременно и старик, и дитя. А любое дитя так любит играть. Только вот игрушки у Него – особенные…
Юлия СЫТИНА. «Беда от нежного сердца»
Рецензия на водевиль графа В. Соллогуба в театре АпАРТе на Таганке
В постановке «Беды от нежного сердца» театру АпАРТе удалось легко и изящно избежать большой «беды» нынешнего театра – вычурной и пошлой передачи классики на «современный лад». Проблема «актуального» прочтения произведений минувших времен, их «осовремененного» представления на сцене – вопрос животрепещущий и порою даже скандальный. Эта постановка – прекрасный пример органичного соединения текста середины XIX века и аллюзий, манер, словечек века XXI-го.
Водевиль Соллогуба становится той канвой, по которой актеры вышивают свой узор, порою утрируя действие и сгущая краски. Однако изначальный текст водевиля, как представляется, остается почти неприкосновенным, в него органично вставляются песенки разных времен, главное поле для импровизации переносится в область жестов, интонаций, отдельных фразочек (из серии «90-60-90») и броских деталей, которые мастерски обрисовывают характеры, создают настроение, усугубляют фарс. Соллогубовский юмор зажигается новыми красками, но при этом актеры так бережно относятся к языку, что смешение разных эпох неожиданно выглядит органичным в создаваемом водевильном мире, где гротескность помогает избежать вульгарности.
Благодаря такому смешению неожиданно появляется ощущение вневременности героев. Перед нами – архетипические образы капризной столичной штучки, умелой кокетки («Катя из Тамбова» – сколько сейчас подобных провинциалок!), синего чулка и одновременно идейной девушки, расторопных маменек: столичной и провинциальной, легкомысленного повесы, жаждущего любви, и его доброго и сметливого папеньки, по-своему мечтателя, который даже возвышается до глубокомысленных наблюдений над быстротечностью времени и превратностями судьбы, но – не пугайтесь – в соответствии с жанром:
Тогда ты нюхала цветочки,
Теперь ты нюхаешь табак.
В общем-то, все образы, создаваемые актерами, вполне созвучны героям Соллогуба, разве что Настенька из несколько утрированной честной девушки, на счет которой у Соллогуба, в сущности, не так уж много иронии, превращается в некую смесь решительной идейной девицы и синего чулка, с аллюзией на героиню из популярного некогда сериала «Не родись красивой».
Градус абсурдности, как и быстрота развития действия, нарастает к финалу. Контрасты и стремительность переходов от счастья к горю, от одной любви к другой, от любезности к ссоре придают водевилю особую динамичность и не оставляют зрителю шанса зевнуть. Небольшой зал театра создает уютную и интимную атмосферу, благодаря чему актеры и их герои становятся особенно близки публике, порою они прямо обращаются в зал, разрушая четвертую стену. По сути, с такого непосредственного вовлечения зрителей и начинается действие – бродячая намерзшаяся труппа любезно разъясняет публике, что такое водевиль, читая «книжное» его определение в толстой книге («неосведомленность» актеров гармонирует с предполагаемой неосведомленностью публики) – так изначально задается условность происходящего. И она выдержана до конца – как в начале труппа преображается на глазах, так и в финале все декорации собственно «водевиля» убираются со сцены.
Однако нарочитая условность отнюдь не мешает зрительскому сопереживанию судьбам героев. Жениха, у которого и впрямь беда от нежного сердца, действительно становится жаль к концу действия. Но все разрешается счастливо (спасибо мудрому папеньке!): молодой повеса получает урок, вразумляется и находит счастье – верную супругу. Назидательность водевиля становится легкой и воздушной – но она остается, и в этом сохраняется верность жанру.
Цельность характеров, решительность и жизнерадостность – то, чего так порою не хватает нам сегодня, когда беды не столько от «нежного сердца», сколько от «большого ума». Этот водевиль – прекрасная возможность окунуться в волшебный мир сердечных переживаний, легкости и радости бытия. Возможно, иному современному зрителю может не хватить фарса и гротеска, но усиление их было бы, как представляется, слишком уж большой вольностью, которая разрушила бы текст Соллогуба, превратила постановку в пародию на водевиль.
Наши встречи
Михаил НАЗАРОВ. «Вы ещё разберитесь, чья это элита – ваша или уже наша»
– Михаил Викторович, чтобы лучше разобраться в том, что происходит с нашей страной и народом после крушения исторической России в 1917 году, предлагаю рассмотреть тему советско-постсоветской «элиты». Имею в виду ее происхождение, возвышение, конкурентную междоусобную борьбу за власть и ресурсы в СССР и РФ, основные этапы мутирования, дальнейшие перспективы… Накопился массив вопросов, в том числе исторического плана, с «заходом» в сравнение нынешней «элиты» с русской дореволюционной (например, «либеральные» круги с подачи социолога С. Кордонского и других распространяют мнение, что «в России всегда так было и будет»: власть бояр как источник кормления, тотальные воровство и мздоимство, погоня за чинами и привилегиями, чванство и высокомерие при покорно-рабском народе, считающем нормой такое положение дел)…
О духовных основах общества и власти в нем
Элита – это опора власти и формируется сверху властью именно с этой целью. А власть, с православной точки зрения, – понятие не только политическое, но и духовное, которое определяется той силой, которой власть служит. Таких сил в земном мире две: Бога и Его противника, сатаны. Всё в мире, хотя и в различной степени, вольно или невольно, ориентировано на тот или другой полюс: или – или. Нейтралитет или нравственный вакуум невозможны.
Поэтому если говорить об элитах, то следует сначала рассмотреть онтологическую сущность власти, – что это такое. Для этого предлагаю начать с антропологии – науки о природе человеческого общества, в котором и для управления которым образуется власть как его главный орган.
Даже если не прибегать к религиозным ее обоснованиям, можно чисто эмпирическими (т.е. воспринимаемыми в практическом опыте) наблюдениями увидеть онтологическое свойство человеческой природы: она не только индивидуальна в смысле личного «я» как источника поведения, познания и ответственности, но она в то же время и коллективна. В одиночку человек не мог бы ни родиться, ни воспитаться (обнаруживаемые человеческие дети, «воспитанные» зверями, имеют мало человеческого), ни осознать устройство мира, приобщиться к духовной культуре (она имеет общественное происхождение и такое же общественное назначение). Четкие критерии добра и зла также могут быть обоснованы только в применении ко всем людям, а не определяться личной точкой зрения индивидуума, сидящего на своей кочке.
Философ Семен Людвигович Франк, начиная свой важный труд «Духовные основы общества» (1930 г.), исходит именно из такого эмпирического анализа поставленной в заглавии темы. Он указывает, например, на то, что местоимения «я» и «ты» не существуют друг без друга, как не существует левое без правого, верх без низа. Эта их бытийственная взаимообусловленность находит единство в местоимении «мы»: ведь «мы» не есть множественное число от «я», ибо «я» не имеет множественного числа, оно единственно и неповторимо, – пишет Франк. «Мы» существует изначально, объемля собою «я» и «ты», и тоже немыслимо без них, оно отражает их онтологическое единство, которое превращает сумму индивидуумов во взаимосвязанное и взаимоответственное общество с единой судьбой. Апостол Павел выражал это в таких словах, что когда страдает один член Церкви, то страдают все вместе с ним, когда радуется один – радуются все.
Так из единой духовной сущности человечества Франк выводит и понятие религии – не как суеверную потребность в объяснении тайн природы и не как «средство угнетения человека власть имущим классом» (как это «разоблачил» марксизм), – а как следование человека заложенному в его природе нравственному императиву должного для всех людей. Именно в осознании этого должного и в следовании ему природное единство человечества достигает своей полноты. То есть религиозное учение – это не произвольное утилитарное предписание социального поведения человека, а чувство сопринадлежности к тому Абсолютному началу мира, которое создает вселенскую соборность бытия. Только в осознании духовного единства с Абсолютным началом, с Богом, личность человека получает подлинное значение и развитие.
Поэтому и идеал правильного общественного устройства (структура и государственные законы) не зависит от субъективного хотения человека, а проистекает из должного и должен максимально соответствовать духовной природе общества, высшему велению Истины, – пишет Франк. Таково православное понимание власти (от слова «владеть»): она необходима обществу как общепризнаваемое народом ее право на распоряжение его судьбой для его организации и защиты в нем должного от недолжного. То есть власть оправдана служением сверхличной Абсолютной Истине, а форма власти, правовое законодательство и административная иерархия – это лишь вспомогательные инструментарии для такого служения. Власть, не служащая должному – это не власть, а ее узурпация – так можно в контексте всего Священного Писания и святоотеческого Предания истолковать и другое известное поучение апостола, часто искажаемое в смысле, что якобы любая власть от Бога и ей необходимо подчиняться: «Нет власти не от Бога» (на церковнославянском языке: «Несть бо власть, аще не от Бога» – «Ибо то не есть власть, если она не от Бога»). Недолжная власть может лишь попускаться Богом по нашим грехам, например, для вразумления «от обратного» без насильственного нарушения нашей свободной воли, но не как богоугодная власть. Таковым и был у нас геноцидный богоборческий режим.
Франк дает развернутое онтологическое обоснование многих элементов русской православной идеологии, отражающей духовную природу человеческого общества как сверхличностного соборного духовного единства людей перед Богом. В основе государственного строения лежат не права личности, а обязанность. «Все человеческие права вытекают в конечном счете – прямо или косвенно – из одного-единственного “прирожденного” ему права: права требовать, чтобы ему была дана возможность исполнить его обязанность… соучастия в том служении правде, которое есть обязанность не только отдельного человека, но и общества как целого». Например, сознанием этого на Руси в значительной мере смягчалось крепостное право (крестьяне служат дворянам, дворяне – Царю, Царь – Богу), пока элита не озападнилась и служение дворян перестало быть обязательным.
Я не отношу себя к поклонникам Солоневича, но в его описании общественного строя допетровской Московской Руси показан наиболее гармоничный период в состоянии русского общества. Разумеется, с учетом тогдашнего общеевропейского фона, где христианское Средневековье отступало под натиском антихристианских процессов Реформации, породивших капитализм с его элитами.
На Западе общество развивалось на основе индивидуалистического мировосприятия и соответствующей юриспруденции и даже религии, освящающей частную собственность, стяжательство и эксплуатацию, на этой основе развился так называемый капитализм. Даже верный принцип власти – ответственной перед Богом монархии – был извращен в нравственно не ограниченный абсолютизм. Впрочем, поэтому именно на Западе в отталкивании от абсолютизма и эгоистичного «дикого капитализма» (которого не было в России) возникали попытки социальных реформ на основе общественного единения: в XIX веке социализм (не только с идеологией революционной классовой борьбы, но и христианский социализм) и в ХХ веке фашизм – в первоначальном своем значении солидарного служебного единства всех сословий в корпоративном государстве вместо классовой и партийной борьбы (в основе этого строя лежало католическое социальное учение против капитализма и марксизма, однако после Второй мировой войны слово «фашизм» в левой и демократической публицистике было искусственно сведено к гитлеровскому нацизму).
Западные монархии в конечном счете были побеждены изнутри масонскими демократиями, в которых власть понимается не как исполнение должного, а как самодовлеющий юридический принцип, формально регулирующий море плюрализма независимо от его духовного содержания. В таком атомизированном обществе господствует власть денег, которая вместе с политической и культурной обслугой и составляет элиту, изолирующую себя от низшего общества.
Почему не спасла Россию царская элита
– Противники монархии указывают на то, – и мы это тоже хорошо знаем из русской истории, – что далеко не всегда служение и наших Царей соответствовало должному идеалу…
– Человек – существо греховное, подверженное воздействию сил зла, и властители не исключение. Тем не менее, сохранение религиозного общественного идеала в народном сознании очень важно даже при его нарушении властью, это не позволяло в России размывать границу между должным и недолжным и легализовать грех как норму. А при утрате идеала зло уже ничем не сдерживается.
Франк выделяет в обществе как бы два уровня: внутренне-глубинный и наружно-организационный. Если по своей внутренней природе (онтологической соборности) общество не может распасться на противоборствующие «я», то на уровне внешней его организации такой распад нередко происходит вследствие греховных устремлений людей.
Возникают человеческие группировки, ощущающие и культивирующие единство только в своей ограниченной среде: в экономической (союзы предпринимателей и профсоюзы, враждующие друг с другом), в национальной (шовинизм с порабощением других народов), в преступной среде (мафия, в которой тоже ведь ценятся верность, жертвенность, солидарность, справедливость, – но только в своем кругу).
Наиболее ярким примером подобного кланового понимания единства, укрепляемого и освящаемого религиозно, является талмудический иудаизм, который, отвергнув Истинного Воплотившегося Бога, дошел до учения, что Бог создал мир только для евреев, остальные народы – не люди, а подобны скоту. И совершенно логично, что в столь циничном отрыве общественного единства от его Абсолютного источника место Бога занимает его главный противник, стремящийся к узурпации власти над земным миром: «Ваш отец диавол, и вы хотите исполнять похоти отца вашего» (Ин. 8:44). Вседозволенные, нравственно ничем не ограничиваемые методы его властвования и формирования своей элиты особенно успешны в т.н. демократии, где истина определяется не должным абсолютным критерием, а арифметическим большинством голосов манипулируемого населения. Этого, к сожалению, не смогла избежать и дореволюционная Россия в начале ХХ века, став жертвой первой в ту эпоху «цветной революции» (как они называются ныне).
– В чем Вы все-таки видите сущность элиты в царской России? И как получилось, что именно тогдашняя элита предала Царя, устроив Февральскую революцию?
– Слово «элита» латинского корня, в переводе на русский означает «отбор», подразумевается отбор лучшего. Таковой ранее наша созидательная элита и была: государственные деятели всех рангов, офицерство, мореплаватели, ученые, предприниматели, которые вели за собой весь народ. Они делали свое дело со спокойной совестью, сознавая это как свой жизненный долг служения по отношению к богоосвященной власти Помазанника Божия, а значит, и к Самому Богу. Именно эта элита с Божией помощью обеспечила расширение и величие России, которое отразилось даже на карте мира как геополитический феномен – такова была награда нашему народу за верность истине.
В царской России элита сначала во многом определялась родовитым происхождением и соответствующим воспитанием, в петербургский период всё больше – служением (военным и административным), и опять-таки, что очень важно – сословным культурным воспитанием. Нельзя видеть в сословной иерархии одно лишь «социальное зло», иерархия есть в любом обществе как его необходимый скелет, главное – чтобы она ответственно и жертвенно служила общенациональным целям на пользу всего народа. При этом кому больше дано – с того и больше спрашивается. Тогда у низов не возникает мысли о социальной несправедливости.
К сожалению, постепенное озападнение нашей элиты вело к разрыву между нею и народом, чем пользовались и враги России, внутренние и внешние, для усугубления ее социальных проблем. Однако пресловутые, якобы вечные российские, казнокрадство и бюрократическое тупоумие существовали во все времена во всех народах. Нельзя судить об этом только на основании совестливой русской литературы, которая особенно пристрастно осуждала эти наши пороки под своим художественным увеличительным стеклом («Горе от ума», «Ревизор», сатира Салтыкова-Щедрина). Ведь даже в предреволюционные десятилетия российская элита в значительной мере сохраняла понятия долга и патриотизма. Но эта ее здоровая часть оказалась не подготовлена для обороны государства от революционной атаки сатаны с его арсеналом вседозволенных средств. Она по своему духовному складу не могла этому противопоставить «адекватные» безнравственные средства. И именно настоящая элита (независимо от возраста и сословия) выступила затем против богоборческой революции и боролась с ней пять лет (1917–1922), но была предана всем миром, начиная с «союзников» по Антанте.
А изменила Царю та часть элиты, которая, к сожалению, поддавшись демократическим соблазнам свободы, утратила свою служебную сущность и удерживающее понимание Российской монархии. Немногие пошли на сознательную измену, но дезинформированное большинство элиты виновато в том, что пассивно выжидало, не предполагая скорого краха государства. Если бы это было заранее известно – вряд ли бы в феврале-марте 1917 года военные, гражданские и духовные власти вели себя так же. (Известно, что многие потом раскаялись и даже искупили свою вину кровью.)
Естественный вопрос: почему же у нашей православной элиты сатанинские соблазны и пассивность оказались сильнее чувства должного? Этот вопрос того же уровня что и: почему согрешили первые люди, поддавшись обману «станете как боги»? Почему изменил Богу богосозданный народ, убив Сына Божия? Почему пал великий православный Второй Рим (величие которого веет даже от его руин)? Почему происходит дехристианизация западной христианской цивилизации? Почему христианская Церковь после первоначального торжества постепенно распадается на ереси и все быстрее идет путем отступничества, приспособленчества к больному миру? Почему в Священном Писании предсказана в конце истории всеобщая апостасия и воцарение антихриста?
Потому, что мир лежит во зле и в конце истории мир, ослабев в отходе от Бога, погибнет по своим грехам, а спасены Христом в новую жизнь будут немногие верные.
Вот и Россия ослабла по своим грехам и пала под натиском слуг сатаны, и Господу не оставалось другого средства, чтобы, не насилуя нашу свободную волю, попытаться вернуть ее к истине через попущение вразумительной катастрофы. И тот факт, что эта катастрофа так и не закончилась окончательной гибелью России и русского народа, возможно, оставляет нам надежду на помилование, если мы вынесем должный урок и покаемся. Хотя признаков этого, к сожалению, не видно, наоборот: с начала XXI века раскручивается государственная ресоветизация с замазыванием страшных коммунистических преступлений… И активнее всего занимаются этим сейчас наследники советской элиты из своих эгоистических соображений: чтобы не каяться за себя и за своих предков.
«Если он скажет солгать, – солги. / И если скажет убить, – убей»
– Несомненно, одним из самых страшных, имевших колоссальные негативные последствия процессов первых десятилетий власти большевиков стало целенаправленное уничтожение, изгнание и подавление «старой» элиты, не вписывавшейся в планы строителей коммунизма. Ей на смену пришли (и рекрутировались) совсем другие кадры: профессиональные революционеры, террористы, уголовники, люмпены… Давайте постараемся проследить возникновение и трансформацию правящего класса в СССР и РФ…
– В СССР первоначальный отбор элиты отчасти происходил на основе искренней веры в построение справедливого «нового мира» на месте разрушаемого старого, как это ярко выражено в коммунистическом гимне «Интернационал». В СССР он был государственным с 1918 по 1944 год, а затем гимном компартии и остается таковым до сих пор. Потому и первая коммунистическая элита формировалась не для созидания нового, а для разрушения старого. Ее утопический дух, в частности, талантливо отражен в произведениях Андрея Платонова («Чевенгур», «Котлован»). Этот утопический идеализм заметен и в советском «художественном авангарде» 1920-х годов, который сегодня для кого-то выглядит притягательным, в том числе в среде западных искусствоведов – тех, кто недоволен своим капитализмом, но не сознает ему должной альтернативы в четкой духовной системе координат. Причем в этом авангарде была очевидна разрушительность даже по отношению к форме искусства, это во многом был авангард (передовой отряд) разрушительной армии сатаны.
Но поскольку для разрушения «старого мира» требовалось и оправдывалось насилие, то и в отборе советской «элиты» этот критерий стал превалировать: она заполнялась садистами-мстителями за черту оседлости, а также «отморозками» из «социально близкого» преступного мира («грабь награбленное!») и тех спецов-попутчиков из старой элиты, чья совесть не противилась геноциду русского народа. Они сознательно глушили в себе голос совести, иначе работать в своей профессии было бы невозможно. Прежняя необходимость всестороннего воспитания государственной элиты была заменена отбором по простому принципу, который сформулировал поэт Багрицкий: «если он скажет солгать, – солги. / И если скажет убить, – убей»… Причем именно русская традиционная элита пострадала от большевиков более всего, поскольку она оказала наибольшее сопротивление новой власти: поэтому превентивно истреблялись целые социальные категории, называемые «нетрудовыми», в том числе духовенство как идеологический общий знаменатель прежней элиты.
– А как происходил слом элит на нерусских национальных окраинах разрушенной империи? Можно ли сказать, что там он носил качественно иной характер? И в чем, по-Вашему, принципиальные отличия в политике РИ и СССР по отношению к малым народам – в плане взаимодействия центральной и местных элит?
– В дореволюционной России имперская власть не посягала на традиции, религии и права элиты малых народов, и их представители входили в имперскую элиту по своим личным заслугам. Русский народ всеми уважался как державообразующий и несший основное государственное бремя, хотя сами русские дворяне по происхождению тоже часто имели самые разные национальные корни, например, было издавна много татарских и немецких, но они уже считали себя русскими.
Конечно, в европейской части империи национальные элиты, глядя на Запад и не будучи православными, давно честолюбиво стремились к либеральным «свободам» и независимости, что после революции и произошло в Польше и Финляндии. А также довольно искусственно в Прибалтике в договорах о мире с большевиками и при поддержке Антанты. Население Украины не считало себя отдельным от русских народом, и потому ее поверхностная честолюбивая интеллигенция даже в условиях тогдашнего хаоса не смогла стать новой национальной элитой вместо русской. Таковой ее вскоре сделали большевики для ослабления и расчленения русского народа, в котором видели главную опасность своей власти.
По той же причине большевики заигрывали с национальными окраинами в Азии и на Кавказе, привлекая там знать на свою сторону в войне против «черносотенного» русского народа как «угнетателя» в царской «тюрьме народов». Поэтому нацменьшинствам не только щедро прирезали русские земли, но и насаждали русофобскую историографию, превращая местных бандитов и разбойников в национальных героев (поныне в РФ звучат славные имена типа Салавата Юлаева, и никого это не коробит). Из «трудового народа» искусственно пестовали национальную интеллигенцию, которую трудно назвать национальной элитой уже хотя бы из-за обязательного атеизма и интернационального марксизма. То есть большевики там тоже разрушали «старый мир» с его патриархальной иерархией, заменяя ее партийной.
Выходцы из нацменьшинств поощрялись и в структурах общесоюзной власти. Бухарин говорил на XII съезде компартии (1923), что русский народ необходимо поставить «в положение, более низкое по сравнению с другими, только этой ценой мы сможем купить себе настоящее доверие прежде угнетённых наций». Сохранившиеся остатки русской элиты «нетрудового происхождения» были превращены в людей второго сорта, в «лишенцев», которые более всего пополняли и число репрессируемых «врагов народа». Даже данные советской статистики свидетельствуют о том, что в 1930-е годы русские, составляя большинство населения СССР, были непропорционально мало представлены в числе лиц с высшим образованием, управленцев, в науке, культуре – то есть в советской элите.
Преобладали ранее «угнетенные» выходцы из черты оседлости. Особенно много их было тогда в структурах иностранных дел и внешней торговли (до 80 % в руководстве). Напомню некоторые цифры. В современном еврейском исследовании читаем, что доля нерусских на ответственных должностях в карательном аппарате достигала 70 % (Кричевский Л.Ю. Евреи в аппарате ВЧК – ОГПУ в 20-е годы // Евреи и русская революция. М.–Иерусалим, 1999. С. 344). В московской организации Союза писателей в 1934 году было 35,3 % евреев (примерно столько же и в других творческих союзах); на тысячу евреев было 268 со средним образованием и 57 с высшим, тогда как у русских соответственно 81 и 6 человек (Всесоюзная перепись населения 1939 г. Основные итоги. М., 1992. С. 86). Евреи с полным правом могли считать, что это «их страна», в которой они стали привилегированным слоем. Напомню признание еврейского писателя Б. Хазанова, что «заполнив вакуум, образовавшийся после исчезновения русской интеллигенции, евреи сами стали этой интеллигенцией. При этом, однако, они остались евреями» («Запах звезд», Тель-Авив, 1977. С. 278.).
Их исключительную роль как наиболее преданных делу партии отмечал и Ленин, и сами еврейские деятели. Например, Ю. Ларин (Лурье), член президиума ВСНХ и Госплана, один из авторов проекта передачи Крыма евреям и один из инициаторов советской кампании против антисемитизма, посвятил этому целую книгу – «Евреи и антисемитизм в СССР». Он определил «антисемитизм как средство замаскированной мобилизации против советской власти… Поэтому противодействие антисемитской агитации есть обязательное условие для увеличения обороноспособности нашей страны» (выделено в оригинале), – констатировал Ларин и настаивал на применении ленинского декрета 1918 года: «Ставить “активных антисемитов вне закона”, т.е. расстреливать» (Ларин Ю. Евреи и антисемитизм в СССР. М.–Л., 1929. С. 238, 25, 259). Фактически Ларин отождествлял большевицкую власть с еврейской, как это признавали и кающиеся евреи в примечательном сборнике «Россия и евреи» (Берлин, 1923).
Что означала сталинская «русификация» элиты
– В борьбе за личную власть Сталин в 30-е годы изрядно проредил так называемую ленинскую гвардию (заодно уничтожив и пропустив через лагеря сотни тысяч не имевших к ней никакого отношения людей) и начал обновление управленческого аппарата по всей стране. Как бы Вы охарактеризовали эту новую, сталинскую номенклатуру?
– Сталин прагматично осознал, что для укрепления власти партии следует перестать воевать с русским народом, выгоднее его обезглавить (что уже было сделано революцией), лишить национальной души и традиции (этому служили коллективизация и безбожная пятилетка) и использовать его тело как цемент в построении новой общности людей – советской. Поэтому, хотя чистки 1930-х годов немного изменили национальные пропорции в партии и администрации в сторону увеличения русских, они были лишь «цементом» для интернациональной элиты, антирусской по своему отношению к исторической России.
Поэтому мнение советологов о сталинской «русификации» и тем более об «антисемитских чистках» 1930-х годов неверно. Эти чистки проводились Сталиным в борьбе за власть по чисто политическим критериям, и евреи становились их жертвами лишь потому, что их изначально было много в руководящих структурах. По этому поводу «Краткая еврейская энциклопедия» отмечает: «Многие евреи, добившиеся в 1920–30 гг. социального успеха, были репрессированы в 1937–38. Однако именно в конце 1930-х гг. роль евреев в различных сферах жизни советского общества достигла своего апогея… служащие составляли свыше 40 % всего самодеятельного еврейского населения… В 1939–41 гг. явных проявлений антисемитизма в СССР не было…» (Краткая еврейская энциклопедия. Иерусалим. 1996. Т. 8. С. 191, 207.).
При этом именно чистки и уничтожение десятков миллионов людей способствовали усиленному отбору в советскую элиту палачей и их пособников. Выживали те, кто был способен на подлость, донос, кто изощрялся в криках «смерть врагам народа!». Именно эти выжившие вместе с палачами оставили после себя потомство в советской элите следующих поколений вплоть до нашего времени. Потому и не произошло до сих пор очищения нашей страны от коммунистического наследия в государственной идеологии, системе образования, культуре, в гуманитарных науках – потомки не желают «хулить отцов».
Лишь в связи с войной, из оборонной необходимости, Сталин частично реабилитировал русский патриотизм и Церковь (на основе уцелевшей в лагерях малой части духовенства). Но это было сделано чисто тактически и только на время войны. На качественном составе тыловой советской элиты это мало отразилось, скорее наоборот: в ней появилась немалая составляющая «отмазавшихся» от фронта тем или иным способом – фактически дезертиров.
– После войны к мирной жизни, в том числе на управленческие позиции, вернулись русские победители, успевшие увидеть, как живет Европа, понимавшие необходимость преобразований в собственной стране… Но, как мы знаем, последовало «ленинградское дело» и этот потенциал был в значительной степени подавлен властью…
– Конечно, после войны даже в эмиграции были распространены надежды на плавную эволюцию от марксизма к Российской государственности. Тогда в СССР были возвращены офицерские погоны в армии и звания министров вместо наркомов, ожидались дальнейшая реабилитация русской истории, роспуск колхозов, возвращение ссыльных и заключенных из лагерей. Но Сталин верно чувствовал, что русский патриотизм как продолжатель духа имперской России опасен для атеистической марксистской идеологии, которой глава компартии по-прежнему обосновывал свое право на власть. Иначе пришлось бы признать ненужность революции, и почему тогда страной должны править те, кто разрушил историческую Россию, которую старшие поколения еще ностальгически помнили? Реабилитация русского патриотизма противоречила марксизму-ленинизму и советскому интернационализму.
А когда говорят, что в конце 1940-х началась так называемая сталинская «антисемитская» кампания, то ведь причиной ее стало опасение, что преобладающее число евреев в государственной элите симпатизирует созданному тогда тем же Сталиным государству «Израиль» и – о ужас! – двойная лояльность обнаружилась даже у жен членов Политбюро. Известны слова жены Ворошилова: «Теперь и у нас есть родина». Так что это вовсе не была кампания в пользу усиления роли русского народа, ведь одновременно по всей стране были репрессированы тысячи партийцев (около 32 тысяч) за «русский шовинизм», и не только в Ленинграде… «Ленинградский шовинизм» заключался в робкой попытке уравнять русский народ в правах с нацменьшинствами, для которых РСФСР была экономическим донором.
Таким образом, даже в годы тактической реабилитации русского патриотизма Сталин не изменил национального состава советской элиты, да и не собирался этого делать. И есть достаточно оснований считать (есть об этом книга эмигрантского советолога Авторханова), что эта встревоженная элита в лице ближайшего окружения Отца народов и помогла ему умереть аккурат на праздник Пурим.
«Новый класс»
– Затем к власти пришел Хрущев, а с ним новые кадры, произошел XX съезд…
– В послесталинский период, когда прекратились массовые репрессии, коммунистическая идеология была возвращена к так называемым «ленинским нормам», включая агрессивное богоборчество и интернационализм. Как известно, Хрущев устроил вторую безбожную пятилетку и разрушил много памятников русской национальной архитектуры. При этом в советской элите выросло число приспособленцев, которые отличались «двоемыслием»: показной верностью партийной идеологии при стремлении к личным материальным благам. Эта составляющая советской элиты стала преобладать в эпоху «развитого социализма».
Евреев в ней стало меньше опять-таки по причине их «двойной лояльности» в связи с массовой репатриацией на «историческую родину» с тонущего корабля. Видный еврейский деятель пишет о возникшем тогда т.н. «государственном антисемитизме»: «Израиль стал для советского режима фактором не столько международного, сколько внутренне-политического характера, как моральная притягательная сила для советского еврейства… Еврейское население Советского Союза, с его глубокой привязанностью к Израилю и сильными симпатиями к Западу, рассматривалось как явно “неблагонадежный элемент”» (Шехтман И. Cоветcкая Роccия, cионизм и Израиль // Книга о руccком еврейcтве. 1917–1967. Нью-Йорк. 1968. C. 333–334).
В эпоху Брежнева и особенно в десятилетие «разрядки» номенклатура КПСС, утратив веру в коммунизм, в своих жизненных ценностях все больше уподоблялась западному буржуазному миру, с которым уже не столько боролась, сколько соперничала при нараставшем комплексе неполноценности на фоне уровня жизни на Западе, завидуя ему и создавая для себя такой же, только элитарный. Возникла огромная инфраструктура по обслуживанию номенклатуры: командировки и туристические поездки на Запад, а внутри страны – закрытые поликлиники, дачные поселки и дома отдыха, магазины-распределители с полным набором импортного ширпотреба. Так советская «элита» изолировалась от народа и превращалась в номенклатурную касту – «новый класс», как его назвал югославский коммунист-диссидент Джилас в одноименной книге. Эта каста была связана круговой порукой, отбирала в себя людей с нужными аморальными качествами и щедро их вознаграждала за верность партии материальными благами. Даже за явные преступления (взяточничество, растраты, разврат) номенклатурщиков часто лишь переводили на другую работу; в среднеазиатских и кавказских республиках руководящие должности покупались за деньги…
Такой «естественный отбор» людей в советский правящий слой вскоре и стал главной причиной саморазрушения режима КПСС. В эмиграции архимандрит Константин (Зайцев) проницательно писал об этом уже в хрущевское время, сравнивая его со сталинским, позвольте процитировать:
«Тогда Россия правилась настоящими коммунистами. А сейчас? Можно с уверенностью сказать, что таких коммунистов сейчас в России нет. Они в прошлом. Они уже сделали свое дело… Некий общий язык слагается у современных “коммунистов”, правящих Россией, со свободным миром, свободно идущим навстречу антихристу. И в этой атмосфере и слагается в СССР некий новый режим, в котором рядом с официальным коммунистическим доктринерством, формально господствующим, право гражданства получает всякое самоублажение, не только попускаемое, но и поощряемое вождями – самоублажение, особенно прельстительное в СССР в силу его новизны, а потому способное покупать людей по такой дешевке, которая для свободного мира даже мало понятна. Вот тот “климат”, который обещает объединить весь, и свободный и коммунистический мир…» (Православная Русь. 1962. № 11).
Номенклатурная «элита» уже неохотно вбирала в себя низшие социальные слои и воспроизводила сама себя, становясь наследственной: именно в эту эпоху появилась так называемая «золотая молодежь», известная своей распущенностью и привилегиями поступления в престижные вузы.
«Их перекидали из социализма в капитализм совковыми лопатами»
– В 91-м году эта мутация советской «элиты» привела к распаду страны, разделению и ограблению народа, захвату крупной государственной собственности, борьбе за нее всеми доступными средствами – от спецслужб до криминалитета, появлению так называемых «новых русских». Знакомство с биографиями советских и постсоветских политических, культурных, научных и прочих деятелей помогает нагляднее представить «эволюцию» влиятельных семейств. Взять, например, род Гайдаров, или того же Путина – внука повара Ленина-Сталина, сына офицера НКВД (если, конечно, всё это не его чекистская «легенда»), или «либералов» и родственников «эхомосковца» Венедиктова и музыканта Макаревича – дед одного из них был, опять-таки, энкавэдэшником, дед другого – бундовцем, и так далее… Как говорится, имеем то, что имеем…
– Эта постсоветская «элита» сформировалась из части советской номенклатуры в симбиозе с теневой мафией, вышедшей наружу из советского подполья. Власть и деньги объединились в виде новой элиты. На эту тему уже много написано, да и вся эта элита у нас перед глазами, особенно ее культурно-пропагандная составляющая в телеящике…
Основное тело постсоветской элиты как опоры новой власти, глядя на состав законодательной Госдумы, хорошо изобразил красный патриот Проханов: «Эти одинаковые мужички с незапоминающимися лицами, в пиджаках по одному лекалу… знакомы нам по советским временам. Середнячки из райкомов, исполкомов… дружные, управляемые, с хитрецой, которых так недолюбливал народ. Бранил в их лице застойную власть, которая под личиной “народности”, “ускорения”, “перестройки” делала свои личные сытые делишки… Эти мужики не заступились за вскормивший их советский строй, когда тот закачался. Благополучно пересели плотными задами в “новую эру”. Их перекидали из социализма в капитализм совковыми лопатами… Они любят называть себя патриотами, но если бы правительство направило в Думу закон о сокращении русского народа до пятидесяти миллионов, они утвердили бы закон единогласно» (Завтра. 2002. № 15).
Черномырдин как-то выдал афоризм об этой партии власти: «Какую партию ни возьмемся строить – всё у нас КПСС получается». В нынешнюю элиту входит также и прямой остаток КПСС – верная ленинской идеологии партия Зюганова в виде «системной оппозиции», то есть являющейся частью системы и не претендующей на приход к власти в ней. Нынешние коммунисты говорят много правильного в своей социально-экономической критике, но лишь для привлечения голосов избирателей и сохранения своих мест в Госдуме, при этом сами кормятся от существующей олигархической системы по ее правилам кормления.
– Летом прошлого года мы узнали, что на протяжении всех путинских лет помощником «нацлидера» был и остается Валентин Юмашев, зять Ельцина, один из наиболее приближенных к пресловутой «Семье». Это в очередной раз напомнило о том, кто поставил Путина у руля, и дало пищу для размышлений об истинных, теневых правителях РФ. Конечно, на это могут сразу возразить, мол, а как же отстранение Путиным от власти и СМИ целого ряда олигархов ельцинской поры: Ходорковского, Гусинского, Березовского?.. Но что если это всё та же «Семья» руками послушного Владимира Владимировича устраняет былых подельников как ненужных и «много знающих» конкурентов, а народу это преподносится в виде самоотверженной борьбы разведчика-патриота Путина с «пятой колонной»?.. Как Вы оцениваете такое предположение?
– Точно мы об этой закулисе ничего не знаем. Вероятно, отчасти так оно и есть. Внимательные наблюдатели отмечают и особое отношение Путина к зятю Юмашева – Дерипаске, которого он сейчас спасает от финансовых потерь за счет госбюджета. Таким образом, и Юмашев и Дерипаска – члены «Семьи», заграничным кассиром которой, возможно, является деловой партнер Дерипаски Абрамович, к нему у президента тоже давно заметно особо бережное отношение.
Но надо полагать, что у Путина есть интересы и собственного петербургского клана, отличные от «Семьи». Аппетит приходит во время еды. Устранялись им нелояльные ему и его клану «старые» олигархи. Кто-то оказался в эмиграции, кто-то показательно в заключении или даже на кладбище. В результате, думаю, «семейный» преемник первого президента сумел примирить лояльные кланы в общем правящем классе, привив им чувство взаимозависимости как основу коллективной безопасности. А что касается личной зависимости Путина от «Семьи», то это в данное время, при его авторитарной власти, возможно только в том случае, если у «Семьи» на него где-то хранится убийственный компромат.
«Чья это элита – ваша или уже наша»
– На днях в «Независимой газете» была опубликована статья Суркова, теневого кремлевского политтехнолога со времен всё того же Ельцина, которую все обсуждают…
– Смысл ее отражен в названии: «Долгое государство Путина». Сурков утверждает, что в России создано государство нового типа, какого у нас еще не было: «государство Путина», которое будет существовать до конца столетия, то есть продолжится и после Путина. Автор ставит президента в ряд правителей «длинной воли», создавших свои модели государства: «Иван III – Петр I – Ленин – Путин». Это, конечно, спекулятивное суждение, не выдерживающее критики ни по духу правителей, ни даже по внешней форме. Примерно так западные советологи ставили власть Сталина в один ряд с Иваном Грозным, объясняя этим «традиционную русскую жестокость и варварство». Кстати, эти имена Сурков почему в свой ряд правителей «длинной воли» не включил, видимо, с оглядкой на «западных партнеров», чтобы не шокировать их.
Ведь Сурков пишет, явно обращаясь к ним, что напрасно они придираются к недемократичности путинской власти. Автор откровенно признает то, что всем очевидно: «Перенятые у Запада многоуровневые политические учреждения у нас иногда считаются отчасти ритуальными, заведенными больше для того, чтобы было, “как у всех”, чтобы отличия нашей политической культуры не так сильно бросались соседям в глаза, не раздражали и не пугали их. Они как выходная одежда, в которой идут к чужим, а у себя мы по-домашнему, каждый про себя знает, в чем. По существу же общество доверяет только первому лицу».
В то же время похоже, что эта публикация в целом предназначена не для восхваления первого лица, а для успокоения созданной им элиты. Чтобы она не поддавалась западным угрозам и посулам и не стала предательски дезертировать на Запад. Сурков старается убедить элиту в том, что надо перетерпеть нынешние санкции и прочие неприятности: даже когда Путин уйдет, то их олигархическая власть останется. И вот почему.
«Государство Путина» якобы сильно тем, что опирается на самосознание русского народа всех предыдущих веков, он это называет «глубинным народом», не подверженным западной теории демократии, а сохраняющим некую единую логику исторического процесса. «Своей гигантской супермассой глубокий народ создает непреодолимую силу культурной гравитации, которая соединяет нацию и притягивает (придавливает) к земле (к родной земле) элиту, время от времени пытающуюся космополитически воспарить».
Однако нам внизу не заметно, чтобы нынешняя космополитическая элита притягивалась к русскому самосознанию и к исторической культуре русского народа, которая наоборот – целенаправленно разрушается. Нельзя не видеть, что отношение народа к россиянской элите, а элиты к народу становятся все более антагонистичными. Даже явно приглаженные соцопросы ВЦИОМа выдают эту тенденцию. А официальное «двоемыслие» в постсоветской элите приняло уже форму откровенного цинизма. На фоне ритуальных обещаний заботы о народе множатся наглые высказывания чиновников (типа «государство не просило ваших родителей вас рожать», «прожить можно и на макарошках»). Михалков, помнится, в 1996 году агитировал на ТВ за Ельцина, аргументируя тем, что нынешние правители уже наворовались и успокоились, а придут новые – начнут всё с начала. А теперь Никита Сергеевич клеймит «Ельцин-центр», а прежний аргумент фактически звучит у него и сейчас применительно к власти Путина в виде постоянной мантры «только-не-надо-нам-революций».