Alba de Céspedes
Quaderno Proibito
© 2022 Mondadori Libri S.p.A., Milano
© Лев Кац, перевод на русский язык, 2024
© Катя Бильгам, иллюстрации, 2024
© Издание на русском языке, оформление. Livebook Publishing LTD, 2024
26 ноября 1950
Напрасно я эту тетрадь купила, не стоило. Но уже поздно сожалеть, что сделано, того не воротишь. Не знаю даже, что подтолкнуло меня ее купить, это вышло случайно. Я никогда не думала заводить дневник, в том числе потому, что дневник должен оставаться в тайне, а значит, пришлось бы прятать его от Микеле и детей. Мне не нравится ничего прятать; к тому же в доме у нас так мало места, что у меня бы и не получилось. Вот как все было: пятнадцать дней назад, в воскресенье, я вышла из дома рано утром. Я шла купить сигареты для Микеле, хотела, чтобы он, проснувшись, нашел их на тумбочке: по воскресеньям он всегда спит допоздна. Стоял прекрасный теплый день, хотя осень давно вступила в свои права. Я испытывала ребяческую радость, пока шагала по улицам, по солнечной стороне, и смотрела на все еще зеленые деревья и людей – радостных, как всегда кажется в выходные дни. Так что я решила немножко прогуляться, дойти до табачного ларька на площади. По дороге заметила, что многие останавливаются у цветочного прилавка, и тоже подошла, купила букет календул. «Нужно, чтобы на столе стояли цветы, по воскресеньям, – сказала мне цветочница. – Мужчины это замечают». Я улыбнулась, кивая, – но, по правде говоря, покупая те цветы, я не думала ни о Микеле, ни о Риккардо, хотя сын и правда их очень любит: я покупала их для себя, чтобы держать в руке, шагая по улицам. У табачника было полно народу. Стоя в очереди, уже заготовив деньги, я увидела стопку черных тетрадей в витрине. Это были черные, глянцевые, толстые тетради – такие, с которыми ходят в школу и на первую страницу которых, еще ничего не написав внутри, я порывисто наносила свое имя: Валерия. «И еще дайте мне тетрадь», – сказала я, роясь в сумке в поисках денег на дополнительную покупку. Но, подняв глаза, увидела, что лицо табачника посуровело, и он ответил: «Нельзя, запрещено». Он объяснил, что у дверей каждое воскресенье дежурит полицейский, который следит, чтобы в лавке продавали только табак и ничего больше. Я осталась в магазине одна. «Мне она нужна, – сказала я ему, – обязательно нужна». Я говорила вполголоса, взволнованно, готова была настаивать, умолять. Тогда он огляделся, а потом живо схватил тетрадь и протянул мне ее через прилавок со словами: «Спрячьте под пальто».
Я так и несла ее под пальто всю дорогу, до самого дома. Боялась, что выскользнет, что упадет на землю, пока консьержка рассказывает мне невесть что про газовую колонку. У меня раскраснелось лицо, когда я вставляла ключ в замок: думала было сразу шмыгнуть в свою комнату, но вспомнила, что Микеле еще в постели. Мирелла уже звала меня: «Мам…» Риккардо спросил: «Ты купила газету, мам?» Я разволновалась, растерялась, боялась, что не смогу снять пальто без свидетелей. «Положу ее в шкаф, – думала я. – Нет, Мирелла часто его открывает, чтобы надеть что-нибудь мое: пару перчаток или блузку, например. Комод – туда вечно лазит Микеле. Письменный стол давно застолбил за собой Риккардо». Я осознала, что во всем доме у меня не осталось ни ящика, ни укромного уголка, который был бы только моим. И решила, что с этого дня буду отстаивать свои права. «В шкаф с бельем», – решила я, но тут вспомнила, что Мирелла каждое воскресенье достает чистую скатерть, чтобы накрыть на стол. В конце концов я бросила ее в мешок с тряпьем на кухне. Едва успела закрыть мешок – вошла Мирелла и говорит: «Что с тобой, мам? У тебя лицо такое красное». «Это из-за пальто, наверное, – сказала я, раздеваясь. – На улице жарко сегодня». Мне казалось, она скажет: «Неправда, это потому, что ты спрятала что-то в мешке». Напрасно я пыталась убедить себя, что не сделала ничего дурного. В голове у меня снова раздался голос табачника, предупреждающий: «Это запрещено».
10 декабря
Больше двух недель я не вынимала тетрадь из тайника, и писать в ней у меня больше не получалось. С самого первого дня оказалось, что очень сложно постоянно перекладывать ее, находить тайники, где ее тут же не обнаружат. Найдя, Риккардо забрал бы ее себе, чтобы вести конспекты в университете, а Мирелла – под дневник, который она запирает на ключ в своем ящике. Я бы могла возмутиться, сказать, что она моя, но пришлось бы оправдывать пользование ею. Счета за продукты я всегда веду на рекламных еженедельниках, которые Микеле приносит мне из банка в первые дни января: он сам ласково посоветовал бы мне уступить тетрадь Риккардо. Случись такое, я бы сразу же отказалась от тетради и впредь никогда и не подумала бы купить другую такую же: поэтому я остервенело избегала такого стечения обстоятельств, пусть даже – следует признать – с тех пор, как у меня появилась эта тетрадь, я ни минуты не могу вздохнуть спокойно. Раньше я все время огорчалась, когда детей не было дома, а теперь только этого и жду, чтобы остаться одной и писать. Я никогда прежде не задумывалась над тем, что в силу скромной площади нашего жилища и моего рабочего графика мне редко случается оставаться одной. Недаром пришлось прибегнуть к обману, чтобы положить начало этому дневнику: я купила три билета на футбольный матч и сказала, что мне подарила их коллега на работе. Двойной обман: ведь чтобы купить их, я прикарманила сдачу от покупки продуктов. Сразу после завтрака я помогла Микеле и детям одеться, одолжила Мирелле мое теплое пальто, ласково попрощалась и закрыла за ними дверь: от удовольствия по коже мурашки пошли. Устыдившись, я побежала к окну, словно желая позвать их обратно. Они уже ушли далеко, и мне казалось, что они мчатся навстречу ловушке, которую я приготовила им во вред, а вовсе не на безобидный футбольный матч. Они смеялись, болтая друг с другом, и этот смех отзывался во мне уколами совести. Вернувшись в дом, я собралась было сразу же усесться писать, но кухню все еще нужно было привести в порядок: Мирелла не могла мне помочь, как обычно по воскресеньям. Даже Микеле, по природе своей так любящий порядок, оставил открытым шкаф, разбросал несколько галстуков – как и сегодня, кстати. Я снова купила им билеты на футбол и поэтому могу насладиться недолгим спокойствием. Самое диковинное то, что когда я наконец могу извлечь тетрадь из тайника, сесть и начать писать, то не нахожу, о чем – кроме как о повседневной борьбе, которую веду, чтобы хранить ее в тайне. Сейчас я прячу ее в старом сундуке, где мы храним зимнюю одежду летом. Но два дня назад мне пришлось спорить с Миреллой: дочь хотела открыть сундук, чтобы достать свои теплые лыжные штаны – она носит их дома с тех пор, как мы отказались от отопления. Тетрадь лежала внутри: стоило чуть приподнять крышку, и она бы увидела ее. Так что я сказала: «Еще не время, еще не время», а она взбунтовалась: «Мне холодно». Я так разгоряченно настаивала, что даже Микеле заметил. Когда мы остались одни, он сказал мне, что не понимает, почему я заспорила с Миреллой. Я ответила ему жестко: «Сама знаю, что делаю», а он смотрел на меня, удивленный моим необычным настроением. «Мне не нравится, что ты вмешиваешься в мои споры с детьми, – продолжала я. – Ты лишаешь меня всякого авторитета в их глазах». И пока он, возражая, что обычно я обвиняю его в недостаточном внимании к ним, подходил ко мне, шутливо спрашивая: «Что с тобой сегодня, мам?», я думала, что, может быть, становлюсь нервной, вспыльчивой, как – по распространенному мнению – все женщины за сорок; и, подозревая, что Микеле тоже так думает, чувствовала себя глубоко униженной.
11 декабря
Перечитывая то, что написала вчера, я так и хочу спросить себя: может быть, мой характер начал меняться в тот день, когда муж в шутку стал называть меня мамой. Сначала мне это очень понравилось: казалось, я единственный взрослый человек в доме, тот, кто уже знает о жизни все. Это усиливало чувство ответственности, которое было у меня всегда, с самого детства. А еще мне понравилось, что это помогало оправдывать порывы нежности, которые неизменно вызывало во мне поведение Микеле, сохранившего свою простосердечность и наивность по сей день, когда ему почти пятьдесят. Когда он зовет меня «мамой», я отвечаю ему тоном одновременно суровым и нежным – тем же, которым говорила с Риккардо, когда он был маленьким. Но сейчас мне ясно, что зря: он ведь был единственным человеком, для которого я – Валерия. Мои родители с самого детства зовут меня Бебе, и рядом с ними сложно быть кем-то другим, не той, кем была в том возрасте, когда они дали мне это прозвище; недаром и сейчас – хотя оба ожидают от меня всего, чего ожидают от взрослых людей, – не похоже, чтобы они готовы были признать, что я действительно взрослая. Да, Микеле – единственный человек, для которого я была Валерией. Для некоторых подруг я все еще Пизани, подружка из школы, для остальных я – жена Микеле, мать Риккардо и Миреллы. Для него же с того самого дня, как мы познакомились, я была просто Валерией.
15 декабря
Всякий раз, открывая эту тетрадь, я смотрю на свое имя, выведенное на первой странице. Мне приятно смотреть на свой сдержанный, не слишком крупный почерк с наклоном, который, впрочем, легко выдает мой возраст. Мне сорок три года, хотя убедить себя в этом мне удается не всегда. Другие люди тоже удивляются, видя меня с детьми, и всегда делают мне комплименты, от которых Риккардо и Мирелла неловко улыбаются. Как бы там ни было, мне сорок три, и уже попросту стыдно прибегать к разным детским уловкам, чтобы делать записи в тетради. Поэтому совершенно необходимо признаться Микеле и детям в существовании этого дневника и заявить о моем праве закрываться в комнате и писать, когда мне охота. Я действовала глупо с самого начала и, продолжая, все сильнее усугубляю собственное ощущение, будто делаю что-то плохое, выводя на бумаге эти невинные строки. Какой абсурд. Я теперь даже на работе места себе не нахожу. Если директор конторы просит меня задержаться подольше, боюсь, что Микеле вернется домой раньше меня и по какой-нибудь неожиданной причине примется рыться в старых бумагах, где я прячу тетрадь; поэтому частенько придумываю какое-нибудь оправдание, чтобы уйти, тем самым отказываясь от сверхурочных. И домой прихожу, охваченная страшной тревогой; если замечаю висящее в прихожей пальто Микеле, сердце уходит в пятки: захожу в столовую, опасаясь увидеть мужа с глянцевой чернотой тетради в руках. Если застаю его беседующим с детьми, тоже думаю, что он, наверное, нашел ее и ждет, пока мы останемся наедине, чтобы поговорить со мной об этом. Мне вечно кажется, что по вечерам он особенно тщательно закрывает дверь в нашу комнату, проверяя пружину в дверной ручке. «Сейчас повернется и все мне выскажет». Но он ничего не говорит; я поняла, что он всегда так закрывает дверь просто потому, что привык все делать тщательно.
Два дня назад Микеле позвонил мне на работу, и я тут же испугалась, что он почему-то вернулся домой и нашел тетрадь. Леденея, я взяла трубку, чтобы ответить.
– Послушай, я должен тебе кое-что сказать… – начал он.
В течении нескольких секунд я поспешно спрашивала себя, отстаивать ли свое право иметь столько тетрадей, сколько пожелаю, и писать там то, что мне заблагорассудится, или же взмолиться: «Микеле, пойми меня, знаю, я поступила дурно…»
Но он просто хотел узнать, не забыл ли Риккардо заплатить университетские взносы, потому что в этот день истекал срок оплаты.
21 декабря
В чера вечером, сразу после ужина, я сказала Мирелле, что мне не по душе ее привычка закрывать на ключ ящик своего стола. В ее ответе прозвучало удивление: она ведь уже много лет привыкла так делать. Я возразила, что как раз много лет и не одобряю. Мирелла оживленно ответила, что она так много учится именно потому, что хочет начать работать, стать независимой и уйти из дома, едва станет совершеннолетней: тогда она сможет запирать какие угодно ящики и никого при этом не злить. И добавила, что хранит в этом ящике свой дневник, вот почему он на замке, да и вообще, Риккардо тоже свой запирает, потому что кладет туда все письма, которые ему пишут девушки. Я ответила, что в таком случае и нам с Микеле полагается право иметь ящик, который запирается на ключ.
– Так ведь он у нас есть, – сказал Микеле. – Это ящик, в котором мы деньги храним.
Я настаивала, что хотела бы иметь свой собственный; а он, улыбаясь, спросил меня:
– Что ты с ним будешь делать?
– Ну, не знаю, буду хранить там мои личные бумаги, – ответила я, – кое-что на память. А может, даже настоящий дневник, как Мирелла.
Тут уж все, включая Микеле, засмеялись над мыслью о том, что я могу вести дневник.
– И что же ты бы хотела там писать, мам? – сказал Микеле.
Мирелла, позабыв о своей обиде, смеялась вместе с ним. Я продолжала рассуждать, не обращая внимания на их смешки. Тогда Риккардо встал с серьезным видом и подошел ко мне.
– Мама права, – со значением проговорил он, – она тоже имеет право вести дневник, как Мирелла, секретный дневник, возможно любовный. Признаюсь вам, что я уже некоторое время испытываю подозрение, что у нее есть какой-то тайный поклонник.
Он изображал глубокую серьезность, морщил лоб, и Микеле, подыгрывая, принял задумчивый вид и сказал, что и правда, мама в самом деле на себя не похожа, надо бы с ней побдительнее. Потом все снова рассмеялись, громко рассмеялись, и, собравшись вокруг, обняли меня, и Мирелла тоже. Риккардо, коснувшись пальцами моего подбородка, нежно спросил: «Что ты хочешь писать в дневнике, скажи?» Внезапно я расплакалась – не понимала, что со мной, только что я очень устала. Видя мои слезы, Риккардо побледнел, сжал меня в объятиях и сказал: «Да я же шутил, мамулечка, ты разве не понимаешь, что я шутил? Прости меня…» Потом повернулся к сестре и сказал ей, что из-за нее вечно такое происходит. Мирелла вышла из столовой, хлопнув за собой дверью.
Чуть позже Риккардо тоже ушел спать, и мы остались одни, Микеле и я. Микеле ласково заговорил со мной. Он сказал, что хорошо понимает мой всплеск материнской ревности, но мне пора привыкнуть к тому, что в Мирелле нужно видеть девушку, женщину. Я пыталась объяснить, что дело вовсе не в этом, а он продолжал: «Ей девятнадцать лет, вполне естественно, что у нее уже есть что-то – какое-то ощущение, чувство, – которое она не хочет поверять домашним. В общем, ее маленький секрет». «А как же мы? – ответила я, – разве мы не вправе тоже иметь свои секреты?» «О, дорогая моя, – сказал он, – какие у нас могут оставаться секреты, в нашем-то возрасте?» Произнеси он эти слова дерзким, шутливым тоном, я бы заспорила; но в его голосе звучала такая печаль, что я побледнела. Огляделась, чтобы убедиться, что дети ушли спать и тоже могут поверить, будто то мгновение слабости было из-за материнской ревности. «Ты бледная, мам, – проговорил Микеле, – ты слишком сильно устаешь, слишком много работаешь, сейчас налью тебе коньяка». Я выпалила, что не хочу. Он настаивал. «Спасибо, – сказала я, – я не хочу ничего пить, все уже прошло. Ты прав, наверное, я немного устала, но уже в полном порядке». Я улыбалась, обнимая его, чтобы успокоить. «Вечно ты так: мгновенно приходишь в себя, – нежно откликнулся Микеле. – Что ж, значит, никакого коньяка». Я в растерянности отвела взгляд. В шкафу, рядом с бутылкой коньяка, в старой коробке из-под печенья я спрятала тетрадь.
27 декабря
Два дня назад было Рождество. Вечером в сочельник Риккардо и Мирелла были приглашены на бал домой к нашим старым друзьям, семье Капрелли, которые по этому случаю собирались вывести свою доченьку в свет. Это приглашение дети приняли с радостью, потому что Капрелли – очень обеспеченная семья и приемы у них проходят на широкую ногу и с хорошим вкусом. Я тоже радовалась, потому что могла теперь пообедать наедине с Микеле, как когда мы только-только поженились. Мирелла была счастлива, что снова наденет свое вечернее платье, впервые выгулянное на прошлый карнавал, а Микеле собирался одолжить Риккардо свой смокинг – он уже делал так в прошлом году. В преддверии этого вечера я купила Мирелле шарф из вуали, усеянной золотыми блестками, а Риккардо – вечернюю рубашку, такую, как сейчас носят, с мягким воротничком. После обеда дома царила радостная атмосфера, поскольку все четверо из нас были уверены, что прекрасно проведут вечер. Мирелла в платье выглядела исключительно грациозно: ожидание скорого веселья согнало у нее с лица то вечно слегка хмурое и чуть строптивое выражение, которое ей обычно свойственно. Когда она вошла в столовую и, желая дать нам полюбоваться своим широким платьем, с легкостью сделала несколько оборотов вокруг себя, пряча лицо за шарфом в непривычно робком жесте, у ее отца и брата вырвались восхищенные возгласы, словно они были потрясены, узнав в дочери и сестре столь привлекательную девушку. Я тоже улыбалась, даже чувствовала гордость и чуть не сказала ей, что такой и хотела бы ее видеть – радостной, изящной, как и положено девушке в двадцать лет. Потом подумала, что, наверное, она всегда так и выглядит в глазах других людей – совсем не такой, какой ее знаем мы. И, обеспокоенно спрашивая себя, не притворство ли, не обман ли одно из этих ее обличий, поняла: это не она другая, просто различаются те роли, которые ей приходится исполнять дома и вне его пределов. Нам отведена самая неблагодарная.
Риккардо тут же пошел наряжаться, воодушевленный обликом сестры. Через несколько минут я услышала, как он зовет меня из комнаты. По тону его голоса я сразу догадалась, что случилось. Признаюсь, я беспокоилась уже много дней, но только его оклик в тот самый момент – «Мама!» – вынудил признать, что этого-то я и боялась. Смокинг Микеле стал ему узок, рукава слишком коротки. Стоя посреди комнаты, он предстал передо мной в ужасе собственного разочарования. Костюм уже был ему впритык в прошлом году; мы тогда посмеялись, что ему придется воздержаться от объятий с девушками, чтобы не почувствовать, как костюм расходится на спине, а рукава лопаются. Но Риккардо с тех пор возмужал, а может, и вытянулся тоже. Он смотрел на меня в надежде, что с моим появлением все чудесным образом разрешится, как в детстве. Я бы тоже этого хотела. Я подумала было, что если сказать: «Сидит отлично», он мне поверит. Но все же произнесла: «Так не годится». И сразу же подошла к нему, ощупывая рукава, грудь, выдумывая молниеносную подгонку, которую я, однако, не смогла бы претворить в жизнь. Риккардо следил за моими руками тревожным взглядом, надеясь на благосклонный диагноз. Я же c упавшим сердцем повторила: «Здесь ничего не поделаешь».
Мы вернулись в столовую вместе. У Риккардо горели уши и побледнело лицо. «Никакого бала», – провозгласил он со злобой в голосе. Он смотрел на сестру и готов был сорвать с нее платье, его взгляд походил на укус. Мирелла, опасаясь, что даже бунт не поможет ей избежать этой беды, неуверенно спросила: «Почему?» Ее брат показал, что не может застегнуть пиджак, а из рукавов смехотворно торчат манжеты новой рубашки. «У папы плечи узкие», – грубо сказал он.
Немедленно был составлен перечень родственников и друзей, которые могли бы одолжить нам смокинг. Я поняла, что уже бессознательно сделала это двумя днями раньше и пришла к выводу, что почти у всех, кого мы знаем, больше нет смокинга. С каплей надежды в душе мы набрали номер одного из двоюродных братьев, но ему в тот вечер смокинг нужен был самому. Мы мысленно взвесили и сняли мерку с некоторых друзей и покачали головой. Еще один родственник, услышав вопрос по телефону, ответил, почти удивленный такой просьбой: «Смокинг? Нет, у меня его нет, к чему он мне?» Риккардо, вешая трубку, сказал с нервным смехом: «Мы знаем только бедных людей». А Микеле отозвался: «Таких, как мы». Тогда Риккардо предложил под видом шутки: «Может, можно взять его напрокат? Как артисты массовки». Микеле сказал: «Еще чего не хватало». Я чувствовала, что он думает о своем фраке, о тайте [2], который надевал в день нашей свадьбы: оба они висели в шкафу под белой простыней. Думал он, конечно, и о черно-синих мундирах своего отца. «Еще чего не хватало», – сурово повторил он. Я прекрасно понимала, что заставляет Микеле так говорить; я тоже помнила о многих вещах из прошлого, с которыми трудно расставаться, и все же считала, что мне стоит похвалить идею Риккардо, сказать, что смокинг можно взять напрокат. Я чувствовала, мой сын ждет, что я это скажу, и хотела дать ему эту помощь, – однако, сжавшись от какой-то необъяснимой неуверенности, промолчала. Мирелла тем временем не сводила с меня глаз, и я решительно произнесла: «Мирелла пойдет одна». Микеле хотел ответить; я же продолжила, ни на кого не глядя: «Пора начать принимать новые обстоятельства; например, отсутствие смокинга и поездку девушки на бал в одиночестве, как не могла бы поехать я в свое время. Во всем есть свои преимущества. Ты ее проводишь, Микеле. Потом вернешься сюда. Мы хорошо проведем время втроем. Риккардо, не расстраивайся».
Риккардо ничего не говорил. Мирелла легонько обняла меня, а затем, не зная, прощаться ли с братом, вышла из комнаты походкой, которая задумывалась как осторожная, но из-за шороха платья приобрела дерзкий оттенок. Я надеялась, что до того, как раздастся звук закрывающейся двери, действительно случится чудо и я смогу помчаться к Риккардо, смеясь, словно все это время ломала комедию. Я представляла, как достаю из шкафа новый смокинг, воображала его лацканы из сияющего атласа. Когда дверь закрылась, Риккардо чуть нахмурил лоб, а я повторила: «Не расстраивайся».
Я говорила эти слова со смирением в голосе, словно была в чем-то виновата перед ним, и именно этому тону я же противилась внутри себя. Я хотела бы пообещать Риккардо, что куплю ему смокинг в рассрочку, как вечернее платье Миреллы; но мужской костюм постоянно дорожает, и к тому же мужчине нет нужды искать себе мужа. Так что приходилось признать, что мы не можем отягощать наш бюджет столь легкомысленной тратой. Я вспомнила, как Мирелла и Риккардо малышами просили слишком дорогие игрушки; я отвечала, что у банка больше нет денег, они верили и покорялись этой непреодолимой трудности. Но теперь я уже не могла прибегнуть к подобным уловкам.
Когда Микеле вернулся и мы сели за стол, мне показалось, что Риккардо смотрит на отца не так, как обычно, словно измеряя его. Это был непривычно вкусный ужин, но ели мы тем не менее неохотно. Я купила курагу, которая так нравится Микеле, и выложила ее на стол – но он даже не обратил на нее внимания. Темная и сморщенная, она распространяла вокруг себя ощущение печали и нищеты.
После ужина мы уселись вокруг радиоприемника. Я не решалась обмолвиться о бутылке игристого, которую собиралась откупорить в полночь, упорное молчание Риккардо и его суровый взгляд удерживали меня от этого. Уже некоторое время мне часто случается видеть в его глазах это враждебное выражение – выражение, которое мне очень неприятно замечать в нем, таком нежном и любезном юноше. Это всегда происходит, когда он вынужден сидеть дома, потому что истратил деньги, которые Микеле каждую субботу выдает ему на карманные расходы. Он сидит рядом с приемником и, надувшись, слушает танцевальную музыку или листает какой-нибудь журнал. Впервые в канун Рождества я поняла, что его плохое настроение – это обвинение, брошенное своему отцу и мне. Он действительно иногда заявляет, будто Микеле хоть и проработал много лет в банке, но все равно не предприниматель, имея тем самым в виду, что его отец не сумел разбогатеть; он говорит это, ласково улыбаясь, словно подобный недостаток – просто баловство или остаточный снобизм. И все же мне все время кажется, что в его слегка покровительственной интонации я слышу снисхождение, словно он охотно прощает отцу, что тот сделал его жертвой своей бесталанности. По существу, для Риккардо эта шутка – способ пожалеть самого себя под видом оправдания своего отца.
Тогда я подошла к Микеле, села рядом с ним, взяла его за руку и крепко сжала ее в своей: я хотела, чтобы они стали одним целым. Риккардо слушал радио, положив голову на спинку кресла и не глядя на нас. Я вспоминала, как он произносил: «У папы плечи узкие». И сейчас, снова слыша эти слова, – Бог мой, как же сложно признаваться, я сейчас крайне раздосадована, может быть, позже вычеркну эти строки, – снова слыша эти слова, я искренне чувствовала, как свирепею. Мне хотелось подняться, встать перед Риккардо, саркастично рассмеяться и сказать ему: «Хорошо же, поглядим, чего добьешься ты через двадцать лет». Я совсем чуть-чуть знаю девушку, с которой он часами говорит по телефону, шепотом, – блондинка, хрупкая, по имени Марина; но я чувствовала, что в тот момент он думал о ней, о том, как берет ее под руку и они уходят вместе. Тогда я мысленно вставала и перед ней тоже и, все так же смеясь, говорила ей: «Поглядим, поглядим». Я вспомнила тот день, когда сказала Микеле, что мы можем обойтись без няни, и он сказал «да», не глядя на меня, согласился, что дети уже выросли: им было пять и три года. Вспомнила, как позднее предложила ему уволить и домработницу, а когда он заколебался, намекнула на риск, что она разболтает о наших покупках на черном рынке. И наконец, тот день, когда, вернувшись домой, я радостно обняла Микеле и объявила ему, что мне удалось найти работу: ведь я уже располагала уймой свободного времени, дети ходили в гимназию, а заботы по хозяйству не особенно утруждали меня. «Поглядим, – смеясь, говорила я Марине, – поглядим», и все это время крепко сжимала дорогую руку Микеле.
Позже
Сейчас два часа ночи, я встала, чтобы кое-что записать: никак не могла уснуть. А виновата снова эта тетрадь. Раньше я сразу же забывала о рутинных происшествиях; сейчас же, с тех пор как начала делать заметки о повседневных событиях, я задерживаю их в памяти и пытаюсь понять, почему они произошли. И хотя тайное присутствие этой тетради в самом деле придает моей жизни новый вкус, мне следует признать, что оно не помогает сделать ее счастливее. В семье следовало бы притворяться, что никогда не замечаешь происходящего или, по меньшей мере, не задаешься вопросами о том, что оно означает. Не будь у меня этой тетради, я бы уже не помнила, как вел себя Риккардо в сочельник. А вместо этого не могу не заметить, что между отцом и сыном в тот вечер возникло нечто новое, хотя с виду ничего не изменилось, и на следующий день они оба были друг к другу ласковы, как обычно. Микеле больше не возвращался к этой теме: тем не менее я чувствую, что он, понимая, почему Риккардо так повел себя, все же не мог не осуждать его за неблагодарность. Как осудила и я сама поначалу – но впоследствии была вынуждена честно признать, что дело в другом.
А именно в том, что наши дети больше не могут верить в нас так, как мы верили в наших родителей. Я хотела попытаться убедить в этом Микеле, в тот же самый рождественский вечер, но была не в силах выразить свои спутанные мысли словами. Риккардо отправился спать, и мы ждали, когда Мирелла вернется с бала. «Послушай, Микеле, – сказала я ему, – помнишь, как во время войны мы просили детей не рассказывать в школе, что ботинки не по карточкам купили?» Он ответил мне рассеянно, спросил, почему это я вспоминаю о тех временах. Я не смогла назвать ему точную причину, но не останавливалась: «А когда мы просили их не говорить, что слушаем иностранное радио?» Я хотела попытаться объяснить ему, как трудно мне тогда пришлось, когда однажды нужно было наказать Миреллу за какое-то вранье. Она уже доросла до меня, и пока я говорила, смотрела мне прямо в глаза. Я думала о том, что ни разу не слышала, чтобы моя мать лгала. Это, быть может, делало ее немного бесчеловечной по отношению ко мне, но я не могла сказать, что когда-либо потворствовала ей. Когда мой отец возвращался из своей конторы и я видела, как он снимает котелок и адвокатскую сумку, мне ни разу не пришло в голову, что он не смог извлечь выгоды из своей жизни и поэтому мы не богаты. Мне казалось, что он обладатель куда более ценного имущества, нежели богатство, – какое там, мне и в голову не приходило сопоставлять их. Сейчас же иногда случается так, что я уже не нахожу в самой себе такой четкой, устойчивой, определенной жизненной модели, как та, которую показывали нам наши родители и на которую нам казалось естественным ориентироваться. В общем, сомневаюсь, что все то, чем владеем мы и чем наши родители владели до нас – традиции, наследие рода, нормы чести, – все еще ценно, при любых обстоятельствах, по сравнению с деньгами. Но даже сомневаясь, я, как бы там ни было, не могу перестать верить в то, в чем когда-то была убеждена. Но я хотела бы дать понять Микеле, что из-за наших сомнений Риккардо и Мирелла, может быть, больше не верят.
1 января 1951 г
Можно считать, что я дома одна; Микеле спит. Но с тех пор, как я завела дневник, вечно боюсь, что он притворяется спящим, чтобы застать меня врасплох. Я пишу на кухонном столе и положила рядом книгу учета домашних расходов, чтобы накрыть ею тетрадь, если Микеле внезапно войдет. Хотя, если откроется, что я обманываю, будет только хуже: наступит конец той доверительной гармонии, которая лежала в основе наших отношений все двадцать два года брака. На самом деле, мне следовало бы признаться Микеле в существовании этой тетради и, наверное, попросить никогда не требовать показать ему написанное. Если же он застанет меня врасплох, между нами навсегда поселится подозрение, что у меня от него есть и были бог знает какие еще секреты. Абсурдность ситуации с моей стороны в том, что я честно признаю: если бы Микеле вел дневник в тайне от меня, меня бы это обидело.
Еще одно удерживает меня от признания в том, что я веду записи: это угрызения совести, что я трачу на них столько времени. Я часто жалуюсь, что у меня слишком много дел, что я рабыня своей семьи, дома; что мне вечно некогда, к примеру, почитать книгу. Это все правда, но в каком-то смысле домашнее рабство стало еще и моей силой, нимбом моего мученичества. Так что, когда мне изредка случается поспать полчаса до того, как Микеле и дети вернутся домой на ужин, или немного прогуляться, разглядывая витрины, по дороге с работы, я никогда в этом не признаюсь. Боюсь, что, признавшись в том, что насладилась отдыхом, пусть даже коротким, что немного развлеклась, я растеряла бы славу, которой обладаю: славу женщины, посвящающей каждое мгновение своего времени семье. И в самом деле – признай я это, все те, кто окружает меня, позабыли бы о бессчетных часах, которые я провожу на работе, или в кухне, или в магазине, или за уборкой, и помнили бы лишь о коротких мгновениях, проведенных за чтением книги или на прогулке. Вообще-то, Микеле все время советует мне дать себе немного отдыха, а Риккардо говорит, что как только он будет в состоянии зарабатывать, то подарит мне поездку на Капри или на побережье. Признание моей усталости снимает у них с плеч тяжесть какой бы то ни было ответственности. Поэтому они часто сурово твердят мне: «Тебе бы отдохнуть», словно отказ следовать этому совету – какой-то мой каприз. К тому же на деле, как только они видят, что я села рядом с ними почитать газету, то немедленно спрашивают: «Мам, раз тебе нечем заняться, не могла бы ты зашить мне подкладку на куртке? А штаны не постираешь?» и тому подобное.
Так, понемногу, я и сама привыкла. Когда на работе дают выходной, я сразу же объявляю, что посвящу его разным залежавшимся делам, которыми уже давно наметила заняться в свободный день. То есть заверяю, что отдыхать не стану: ведь если бы стала, этот короткий день превратился бы в глазах окружающих меня людей в целый месяц отдыха. Много лет назад подруга пригласила меня провести неделю в ее загородном доме в Тоскане. Я поехала совершенно обессилевшей, потому что приготовила все необходимое, чтобы Микеле и дети ни в чем не нуждались, пока меня нет, – а по возвращении обнаружила бесчисленное множество дел, накопившихся за время моего короткого отсутствия. И все же стоило мне сказать, как я устала, то даже в разгар зимы все напоминали мне, что в том году я ездила на отдых и мой организм наверняка укрепился. Казалось, никто не понимает, что неделя отдыха в августе не может помешать мне ощущать усталость в октябре. Если я иногда говорю: «Неважно себя чувствую», Микеле и дети некоторое время уважительно и смущенно молчат. Потом я встаю, возвращаюсь к своим делам. Никто и пальцем не шевелит, чтобы мне помочь, но Микеле кричит: «Ну вот, говоришь, что чувствуешь себя неважно, а не можешь ни минутки посидеть». Вскоре они уже снова болтают о том о сем, а дети, уходя, говорят мне: «Ты отдыхай, ладно?» Риккардо делает в мою сторону маленький угрожающий жест пальцем, как бы отговаривая меня идти куда-то веселиться. Только жар, сильный жар убеждает членов моей семьи, что кто-то действительно болен. Жар тревожит Микеле, дети приносят мне апельсиновую газировку. Но у меня редко поднимается температура: можно сказать, никогда. Зато я постоянно устаю, и никто в это не верит. И все же мое спокойствие – не что иное, как следствие усталости, которую я испытываю, когда ложусь по вечерам в постель. В ней я нахожу своего рода счастье, которое умиротворяет и усыпляет меня. Я должна признать: возможно, решительность, с которой я защищаюсь от какой бы то ни было возможности отдохнуть, – это просто страх потерять мой единственный источник счастья, мою усталость.
3 января
Вчера я была у Джулианы. Каждый год заявляю, что не хочу ходить на это постылое чаепитие по случаю ее дня рождения, которое она устраивает для нескольких однокашниц по пансиону – тех, с кем сохранила дружбу. Говорю, что у меня слишком много дел, чтобы отлучиться с работы, уверяю, что, если бы и могла, воспользовалась бы возможностью, чтобы сделать что-то поважнее. Каждый год Микеле и дети настаивают, усердно убеждая меня, что мне не следует отказываться от удовольствия снова увидеться со старыми подругами, тем более что мне теперь редко выпадает такая возможность, ведь мы ведем очень разную жизнь. Я качаю головой, сопротивляюсь; и в конце концов каждый год все-таки иду.
Вчера за завтраком я отказывалась еще яростнее обычного, и Мирелла сказала: «Да ладно тебе, ты же прекрасно знаешь, что пойдешь: зря, что ли, ты отнесла в ателье черную шляпу и попросила перешить ее на современный манер?» Мы недобро посмотрели друг на друга, и я не осмелилась ответить. Может, потому что Мирелла права. Ведь я действительно каждый год, не признаваясь в этом сама себе, уже в первых числах декабря примеряю одну из старых шляп, которые давно надеваю довольно редко, и прихожу к выводу, что ее нужно освежить. А потом обнаруживаю себя застывшей перед киосками, где выставляются модные журналы, примеряя в своем воображении причудливую современную шляпку с обложки. Если кто-то встает рядом со мной, я даю взгляду сползти на ближайшую газету и делаю вид, что читаю заголовки статей о политике. А когда снова оказываюсь одна, с нежностью возвращаюсь взглядом к журналу мод. Домой я прихожу с этой новой шляпой на голове, с этим пером на боку, которое спадает мне на шею, а лицо мое принимает легкомысленное и неуловимое выражение, как у манекенщиц. Я удивлена, что мои домочадцы не замечают, даже Микеле. Он здоровается, как обычно, говорит: «О, добрый вечер, мам». Целыми днями я продолжаю ходить по улице в этой шляпе, предвижу, как сижу в ней в гостиной у Джулианы. В конце концов решаюсь, звоню одной знакомой модисточке, большой мастерице, и загадочно шепчу, что проведу у нее следующий день. И тем не менее, когда шляпа уже в шкафу, а речь заходит о чаепитии Джулианы, я все еще стою на своем: «Не пойду, не пойду». Я почти боюсь надеть ее, словно не в силах сдать какой-то экзамен.
Наверное, экзамен – это взгляд Миреллы. Микеле вечно говорит, что я выгляжу великолепно, а потом сетует, что его доходы уже не позволяют мне ходить к модистке с виа Венето, где я покупала шляпы во времена нашей свадьбы. «Почему? – спрашиваю я. – Выходит, эта мне не идет?» Он тут же отвечает, что идет, и даже делает мне комплимент, замечая, что я очень изящно ношу любые вещи.
Я выхожу из дома умиротворенной, довольной. Но когда оказываюсь в гостиной Джулианы, прекрасно понимаю, что хотел сказать Микеле. Моя грациозная шляпа из черного фетра немедленно растворяется на фоне яркого атласа, украшающего головы моих подруг. Нас всего шесть или семь, это очень камерное собрание, но все при этом наряжены, как на официальный прием: они надевают украшения, и видно, что на них самые лучшие, самые броские платья. В этих платьях и в их легкомысленной манере говорить – громко, звонко – я узнаю намерение доказать друг другу, что они счастливы, богаты, успешны и, в общем, что их жизнь сложилась великолепно. Может, они и не верят в это по-настоящему, и все как во времена пансиона, когда мы показывали друг другу полученные в дар игрушки и каждая говорила: «Моя красивее». Мне прямо-таки кажется, что в них сохранилась эта жестокая ребячливость. Иногда мы в шутку принимаемся говорить по-французски, как делали в пансионе; нам так нравилось говорить по-французски, когда мы выходили гулять по холму Пинчо, построившись в ряд, в темно-синей форме: люди принимали нас за иностранок, а у нас мурашки по коже шли от гордости. На самом деле, все мы гордились, что учимся в самом известном пансионе нашего города, где заметная часть девочек принадлежала к аристократии: эти девочки чувствовали, что учеба в таком учреждении подчеркивает престиж их семьи, а другие, вроде меня, наслаждались тем, что, обращаясь к первым, могли непринужденно произносить родовые фамилии, которые носили Папы Римские и городские дворцы; правда, право собственности на них многие эти семьи к тому моменту уже утратили. Прекрасно помню, что моему отцу, происходившему из буржуазной семьи правоведов, льстило всякое мое упоминание кого-нибудь из тех однокашниц. Мать же, принадлежавшая к благородному роду из Венето, к несчастью пришедшему в упадок, делала вид, что не придает этому никакого значения, – и даже рассказывала байки об этих домах, чью генеалогию могла с точностью воспроизвести вплоть до того, в каком году кто родился, женился или умер прежде срока. Отец смотрел на нее с уважением, а она в такие моменты невольно унижала его, рассказывая, как до брака поддерживала крепкую дружбу с семьями учениц пансиона, в котором она – ценой немалых денежных жертв – пожелала, чтобы я воспитывалась. Так что в первое время я думала, что стоит назвать ее девичью фамилию, и аристократические однокашницы станут вести себя со мной как с человеком своего круга. Оказалось же, что они отродясь ее раньше не слыхивали, да и матери их не припоминали, что были знакомы с моей мамой, хоть она и хранила о них столь точные воспоминания.
Вот и вчера у Джулианы у меня возникло впечатление, что мы существуем в разных мирах и чуть ли не говорим на разных языках. Наблюдать за ней было весело и любопытно, как смотреть спектакль. Я не знаю, как именно назвать это впечатление, но, в общем, мне казалось, что они остались во временах пансиона, а я единственная из всех повзрослела. Я пыталась подражать им, желая помолодеть; старалась сосредоточиться на мысли, что мы приблизительно одного возраста, что у нас много общих воспоминаний, что мы все замужем, у всех дети; а значит, и проблемы у нас должны быть одинаковые. К тому же с тех пор, как я начала ходить на работу, мы виделись от случая к случаю после обеда, играли в карты. С Луизой и Джачинтой нас не рознит даже экономическое положение, ведь их мужья зарабатывают не больше, чем мы с Микеле на двоих. В общем, я не знала, чем объяснить нашу непохожесть, которая, по моим ощущениям, становилась все глубже с каждым годом. Признаю, я прилежно вникала в их разговоры, как в детстве, когда я только поступила в пансион и пыталась уследить за ходом их беглых бесед по-французски. Камилла очень воодушевленно рассказывала о полученных от мужа подарках на Рождество, дорогих подарках, которые сумела получить посредством хитроумных и сложносочиненных маневров. На ней была шляпка, украшенная серебристым пером райской птицы; она меня завораживала. Джулиана тоже объясняла, как вынудила мужа купить ей украшение; они так меня забавляли, я словно за фокусами наблюдала. И она, и Камилла говорили о мужьях так же, как в пансионе – о монашках, рассказывая, как именно схитрили и ввели их в заблуждение, пусть и по таким невинным мотивам, как покупка платья или выбор места для поездки на отдых. Джачинта утверждала, что ей удалось добиться, чтобы муж платил по счету за электричество каждый месяц, а не через один, как положено; Луиза же уверяла, что лучше наращивать сумму расходов на детей. «Это единственный надежный метод», – смеясь, заявляла она, и от смеха подрагивал букетик фиалок, пришпиленный к белому атласу ее шляпы: «На отдыхе всякий раз, как я проигрываюсь, дети подхватывают тонзиллит или простуду». Джачинта тут же перебила ее со словами: «Просто твои еще маленькие, мои-то говорить умеют, они бы рассказали, что ничем не болеют». Я тоже хотела бы рассказать что-нибудь, чтобы снискать такой же впечатляющий успех, но ничего не находила и чувствовала себя униженной. Мои подруги выглядели такими счастливыми, веселыми: Джачинта, воодушевленная беседой, брала меня под руку, и это меня трогало; они ели сладости, доставали из сумочек новые пудреницы и невероятно мудреные зажигалки. На лице у Маргариты было то же самое выражение, что и в классе, когда ей удавалось передать на соседнюю парту карикатуру монашки-учительницы. Если бы вдруг вошел ее муж, она бы покраснела, как в тот день, когда монашка застукала ее и выгнала вон из класса. Время от времени она поглядывала на свои дорогие часики и вскоре начала подавать признаки нетерпения, говоря, что Луиджи вот-вот вернется домой. Она уже не выглядела такой уверенной в себе, как еще незадолго до этого; Джачинта тоже сказала, что Федерико желает, чтобы она всегда была дома до его прихода. Заинтригованная этим диковинным требованием, я спросила ее, в чем его причина, а она, легонько пожав плечами и вздохнув, сказала, что нет никакой причины, такие уж они, мужчины. Я возразила, что Микеле никогда не обращает внимание на то, кто из нас приходит раньше, и она ответила: «Везет же тебе!» Тем временем Маргарита отошла к телефону и вернулась с объявлением, что Луиджи подъедет за ней к парадной двери; Камилла тоже сказала, что Паоло уже вышел из конторы и скоро ее заберет. Я заметила: «Вы как будто говорите об автобусе, который развозил учениц, учившихся без проживания, помните?» Всегда приятно вспоминать времена пансиона, так что мы все обнялись. Камилла, Маргарита и Джулиана назначили друг другу встречу в следующую пятницу, поиграть в карты: все они аккуратно исключали воскресенье, потому что муж не ходит на работу, или, со вздохом сказала Маргарита, четверг, потому что у няни свободный день. Они ласково предложили мне: «И ты тоже приходи». Я сказала, что работаю до семи и что мне пришлось отпрашиваться, чтобы прийти к ним сегодня.
Я тут же почувствовала, как вокруг меня образуется то ли неловкая, то ли недоверчивая тишина, и увидела, что все смотрят на мое платье. Потом они осведомились, какого рода у меня работа, хотя в прошлом году уже справлялись об этом. Я повторила, что это приятная, ответственная работа, довольно хорошо оплачиваемая, и что я ее выполняю с удовольствием. Но чувствовала, что они не верят мне. Луиза сказала: «Бедняжка», и положила руку мне на плечо, словно у меня умер какой-то родственник. Камилла советовала: «А ты не могла бы найти отговорку?» Я ответила, что да, конечно, могла бы, но мне было бы невесело, я бы думала о той срочной работе, которую оставила без внимания, – да и вообще, освободиться на один раз смысла мало. Тогда Маргарита легкомысленно заключила: «Приходи же, приходи, ладно тебе, оставь эту работу!» – а потом, не успела я отреагировать, внезапно поняла, что опаздывает: «Боже мой, Луиджи!» – воскликнула она и, расцеловав подруг в щеки, поспешно вышла.
Мы уже стояли в дверях: эти два часа все как будто разыгрывали комедию, в которой только я одна не знала свою роль, забыла свои слова. Я молчала и понемногу осознавала, что та непреодолимая дистанция, мало-помалу образовавшаяся между нами за последние годы, связана с тем, что я работаю, а они – нет. А еще точнее, с тем, что я способна позаботиться об экономических потребностях в своей жизни, а они – нет.
Это открытие умиротворило меня, придало мне уверенности в себе, почти что гордости, и прояснило, почему у меня было ощущение, что я старше их, хотя мы ровесницы. Я также поняла, что чувства, связывающие меня с Микеле, иного качества, чем те, которые связывают их со своими мужьями. Это радовало меня и заставляло с нетерпением ждать момента, когда можно ринуться домой сказать ему об этом, пусть даже зная, что, ввиду моего закрытого характера, оказавшись рядом, я вечно не в состоянии что-либо ему сказать: сажусь бок о бок с ним, с детьми, болтаю ни о чем. Тем не менее осознавала я и то, что в силу своей независимости никогда не смогу найти общий язык с Джулианой и остальными подругами; и это глубоко печалило меня, словно я уезжала прочь из какого-то места, ставшего дорогим.
Пока я размышляла обо всем этом про себя, Джулиана беседовала с Камиллой, расхваливая новую шубу Маргариты, редчайшую вещь из каракуля, стоившую, по их оценкам, больше миллиона. Камилла говорила, что муж Маргариты – знаменитый адвокат, а Джулиана одобрительно кивала, говоря о нем уважительным тоном. Я заметила, что они оценивали шубу жены, словно та подтверждала физическую силу мужа: украшения, которые он дарил Маргарите, дорогая одежда – все это тоже были доказательства его мужественности. Недаром к мужу Джачинты, которому оказалось по силам приобрести только беличью шубу, они, казалось, были менее благосклонны.
Мне так и хотелось спросить себя, действительно ли я хорошая жена: ведь, оплачивая из своего заработка рассрочку у портнихи или парикмахера, я не позволяю Микеле как-то поучаствовать в этих испытаниях. Я вспомнила о тех днях, когда прикарманила сдачу, чтобы отправить Микеле с детьми на футбольный матч и спокойно посидеть с дневником: но мне все-таки не удавалось возгордиться своей сноровкой подобно Луизе; куда там – я еще и раскаивалась, что злоупотребила не только его доверием, но и деньгами, которые он зарабатывает час за часом (ведь я-то знаю, что в конторе деньги зарабатывают именно так). Вспоминая то, что сделала, я до сих пор не испытываю ни малейшего удовлетворения, а только острое чувство стыда. Мне хочется заплакать. Я думаю, что никогда не смотрю на часы в ожидании супруга, говоря: «Боже мой, Микеле!» – и не убегаю в ужасе в ту же секунду. Мать частенько говорит мне: «Ты напрасно не перекладываешь на мужа всю ответственность за семейную экономику, за потребности ваших детей. Это он должен обо всем этом заботиться. А деньги, которые зарабатываешь ты, надо класть на сберкнижку». Может, моя мать права; может, даже Микеле на самом деле так было бы приятнее. Но дело в том, что, когда она описывает мне жизнь своей семьи, моей бабушки, у которой была вилла в Эуганских холмах, где по вечерам она вязала крючком у камина, пока дедушка играл в шахматы с друзьями с соседних вилл, которые зашли его навестить, – когда она обо всем этом рассказывает, а я думаю о жизни Микеле, о жизни наших детей, о моей собственной жизни, я смотрю на мать как на святую икону, на старинную гравюру, и чувствую себя одинокой с этой своей тетрадью, отделенной ото всех, даже от нее.
5 января
Завтра Богоявление. К счастью, праздники закончились. Не знаю почему, но каждый год я жду их с некоторым волнением, с подспудным чувством праздничного веселья, – а потом они неизменно оставляют внутри сильную тоску. Это случается особенно часто с тех пор, как Риккардо и Мирелла подросли, быть может, как раз с тех пор, как они перестали верить в Бефану [3]. Раньше мне очень нравилось раскладывать дары, пока дети спят; Микеле помогал. Я даже купила немецкую книжку, где рассказывалось, как делать волшебные подарки на Рождество. Каждый год придумывала какие-то новые сюрпризы. Целыми днями ходила из магазина в магазин в неуверенности, что же выбрать, – в том числе потому, что, хоть наше экономическое положение и было получше нынешнего, много денег у нас отродясь не бывало. В канун Рождества, к ночи, у меня уже совершенно не оставалось сил, но я все равно восторженно бродила вокруг камина на цыпочках: в эту ночь дети просыпаются от малейшего шороха. Микеле смотрел на меня с нежностью: «Зачем ты так напрягаешься? – спрашивал он. – Думаешь, дети поймут, чего тебе стоило все это подготовить?» Я говорила, что да и что в любом случае для меня главное было представить себе их ликование. «Значит, это не что иное, как своего рода эгоизм?» – спрашивал он меня с легкой улыбкой. «Эгоизм?» – обиженно повторяла я. «Ну да, уж по меньшей мере проявление гордости: способ еще раз показать, на что ты способна. Ты хочешь быть, помимо прочего, той матерью, которая готовит идеальное Богоявление». Мы были наедине среди ночи, говорили тихо, шепотом, словно исповедовались друг другу. Микеле сжимал меня в объятиях, а я бормотала: «Может, ты и прав». Я склоняла голову ему на плечо: хотелось сказать, что так я просто пытаюсь еще ненадолго удержать наших детей в том возрасте, когда можно ждать чего-то невероятного, чудесного. Но у меня вечно не получается выговориться, выразить то, что на душе: у Микеле всегда был более эксцентричный характер, чем у меня. Первой верить в Бефану перестала Мирелла. «Я все знаю», – сказала она мне вечером в канун праздника: ей недавно исполнилось шесть, а Риккардо, хоть и был старше, все еще верил. Он тоже был в этот момент рядом и переводил вопросительный взгляд с меня на сестру. Мирелла сказала: «Этот? Да он ничего не понимает». Риккардо по-прежнему смотрел на меня, не понимая, как и говорила его сестра; еще немного, и он бы расплакался. Тогда я сделала нечто, достойное осуждения, мне так редко случается утратить контроль над своими нервами: я отвесила Мирелле пощечину. Риккардо расплакался, прибежал Микеле, и хотя ему хотелось устроить мне выговор, он сказал детям, что так же гораздо лучше, куда лучше, раз это все делает мама. А Мирелла ответила: «Нет».
Вот и сегодня я не пошла спать, готовя пару-тройку свертков для ребят. Микеле хотел составить мне компанию, а я сказала ему: «Нет, спасибо, иди отдыхай». Но это оттого, что потом я хотела продолжить записи. Теперь уже, что бы я ни делала и ни говорила, эта тетрадь имеет отношение ко всему. Я бы ни в жизнь не поверила, что все происходящее со мной в течение дня заслуживает того, чтобы быть замеченным. Моя жизнь всегда казалась мне довольно-таки незначительной, без каких-либо заметных событий, помимо свадьбы и рождения детей. Однако с тех пор, как случайно начала вести дневник, я, кажется, обнаружила, что какое-то слово, какая-то интонация могут оказаться не менее, а то и более важными, нежели те факты, которые мы привыкли считать таковыми. Возможно, научиться понимать крошечные вещи, происходящие каждый день, означает на самом деле понять самый потаенный смысл жизни. Не знаю, впрочем, хорошо ли это – боюсь, что нет.
Готовя эти свертки с практичными подарками – пара перчаток для Микеле, носки для Риккардо, коробочка пудры для Миреллы, – я говорила себе, что скоро мои предпраздничные хлопоты будут посвящены внукам. Микеле уже как-то сказал, улыбаясь: «Ты хотя бы обойдешься без роли бабушки, которая организует идеальное Богоявление? Ты слишком устаешь в этих гонках, изматываешь себя». Он произнес эту реплику в присутствии детей, и они посмотрели на меня с изумлением. Жутко думать, что все мое самопожертвование было для того, чтобы как следует выполнять задачи, которые они расценивали как рутинные, естественные.
7 января
Вчера Микеле подарил мне изящную записную книжку для телефонных номеров: наша совсем истрепалась. У детей дурная привычка вписывать туда номера карандашом, поперек, куда попало. После обеда мы остались дома, одни; Микеле читал газету, а я переписывала номера из старой книжки в новую. Прошло не больше шести-семи лет с тех пор, как я последний раз их переписывала, и все же я замечаю, что многие имена, записанные в старую книжку в числе первых, нет смысла переносить; их места заняли другие, которые мы наспех вписали рядом, карандашом. Я спросила у Микеле, не думает ли он, что мы непостоянны в своих дружеских связях; он ответил, что всегда придерживался противоположной точки зрения. Я показала ему старую телефонную книжку со словами: «И все же…»
И мы начали беседовать, как всегда бывает в начале нового года, воскрешать в памяти прошлую жизнь. Выдался прекрасный вечер, подобного которому у нас давно не было. Мирелла, к счастью, пошла гулять со своей подругой Джованной: иначе она бы не утаила своего раздражения, ведь ей скучно сидеть с нами дома. Она всегда говорит это с жесткостью, не задумываясь, что, возможно, мне тоже скучно сидеть с ними дома в праздничные дни или по вечерам, но в отличие от нее у меня даже нет права сказать об этом. Потому что если дети могут откровенно признаваться, что им скучно с родителями, то мать никогда не может признаться, что ей скучно с детьми, и не выглядеть при этом противоестественно.
Я поделилась этим замечанием с Микеле, переписывая телефонные номера. Он, улыбаясь, ответил, что мы вели себя так же с нашими родителями. Я сказала, что мне так не кажется; что мне, к примеру, тяжело давалось учиться, потому что я не была одаренной, однако я училась не только для того, чтобы как можно скорее добиться права жить одна, как Мирелла. А главное, я не помню, чтобы хоть когда-нибудь рассматривала развлечения как нечто положенное мне по праву – они всякий раз казались нежданной улыбкой судьбы. И уж тем более я уверена, что никогда не отвечала своей матери, как часто отвечает мне Мирелла, когда я прошу сбегать куда-нибудь по делу или помочь мне в хлопотах по дому: «Не могу, мне неохота». Микеле говорит, во всем виновата последняя война – в том числе та, которая, как опасаются, может разразиться в любой момент: все, и особенно молодежь, боятся не успеть повеселиться и потому стремятся жить настоящим, развлекаться целыми днями. Возможно, именно из-за столь четко поставленной цели у них это совершенно не получается.
Переписывая имена, неспешно, тщательно, словно делая каллиграфический этюд, я заметила, что, судя по телефонной книжке, наши дружеские связи переменились именно после войны. Может, потому, что с тех пор изменилось положение дел в экономике и такие семьи, как наша, где доходы уменьшились, а дети выросли, вынуждены поневоле приспосабливаться к иному социальному положению. Более того, если мое рассуждение здраво, то все произошло потому, что некоторые во время войны поняли много важного, а прочие – не поняли.
А может, в любом случае трудно дружить с кем-то всю жизнь. На самом деле, в определенный момент каждый из нас меняется, становится другим, кто-то движется вперед, кто-то остается на месте – в общем, мы направляемся в противоположные стороны, и встреча становится невозможной, не остается ничего общего. Я бы хотела позвонить Кларе Полетти, хотя бы с Рождеством ее поздравить, – размышляла я, переписывая ее имя. Проблема в том, что у меня нет времени, у меня все меньше времени. Мне даже казалось бессмысленным вписывать ее номер в новую телефонную книжку; мы почти не виделись с тех пор, как она разошлась с мужем. В последние месяцы ее брака я старалась как можно чаще быть с ней рядом, поддерживать ее: она все время говорила, что я ее не понимаю и что слушать мои советы – все равно что учебник читать. После расставания с мужем Клара начала писать сценарии для кинематографа, она общается с людьми, которых мы не знаем. Теперь это довольно известная женщина, и когда мы ходим в кинематограф, частенько случается видеть ее имя в начале фильма. Каждый раз, как я ходила ее навестить, она была ужасно занята, торопливо говорила со мной между телефонными звонками и вечно объявляла мне, что влюблена. Часто спрашивала, изменила бы я когда-либо Микеле. Задай этот вопрос человек, который меня плохо знает, я бы возмутилась. Кларе же я отвечала, смеясь: «Ну что за ерунда!» И все же она милая. Может, ей было бы приятно, позвони я на Рождество. «Все еще Микеле?» – спросила бы она. А я бы ответила: «Ну хватит уже, Клара. Не забывай, сколько нам лет. Приходи в гости, ты бы видела, как дети выросли». Заканчивая переписывать номера в новую книжку, я подумала, что, к счастью, мы с Микеле совсем не изменились за эти годы – или, по крайней мере, оба изменились одинаково.
9 января
Я в дурном расположении духа, встревожена. Мирелла взяла в привычку возвращаться домой, когда ей заблагорассудится. Вчера вечером она аж в десять вернулась. Я тут же сказала, что в следующий раз не оставлю ей ужина. «Сегодня же и начнем, – с вызывающей любезностью ответила она, – я прекрасно обойдусь без него, доброй ночи».
Я заподозрила, что она поужинала вне дома, с мужчиной: мне хотелось, чтобы Микеле отругал ее, но он сказал, что и моих нотаций достаточно. На самом деле, он просто хотел сидеть себе спокойно у радиоприемника, слушать концерт. Он теперь часто засиживается, слушая музыку, до того момента, когда пора идти спать. Особенно ему нравится Вагнер. Я нахожу, что это злая, жестокая музыка, меня она пугает; но не хочется перечить Микеле, ему редко выпадает возможность приятно провести время после долгих часов на работе. Так что я сажусь рядом с ним, штопаю, хотя музыка на закате дня наводит на меня сон. Мне кажется, что Микеле не случайно любит Вагнера. Вчера вечером я частенько отвлекалась от шитья, чтобы взглянуть на него, а он не замечал. Он был рассеян, мечтателен, как и всегда, когда слушает эту музыку. Я смотрела на его по-прежнему четкий профиль, темные волосы, едва тронутые сединой на висках, красивые руки; когда мы обручились, моя мать все время говорила, что у Микеле красивая голова, голова поэта и героя. Может, слушая эту музыку, он воображает себя героем эпических событий, мечтает о совсем другой жизни, чем нынешняя, пусть даже наша жизнь всегда была счастливой. Поэтому он не хотел отвлекаться от своих мыслей, даже когда я обратила его внимание на то, что, если наша дочь начинает так себя вести, не исключено, что она может ступить на опасную дорогу. Я смотрела на него с некоторым удивлением, потому что на его месте не смогла бы остаться равнодушной к этой проблеме. Пока, глядя на него, не поняла, что в этой музыке он ищет утешения.
Растрогавшись, я подошла к нему и сказала: «Может, хватит, Микеле?» Но сразу же пожалела, что произнесла эти слова. Я боялась, что он обернется и скажет мне: «В смысле, мам?», не догадываясь, что я застигла его в мечтаниях. Я готова была соврать, чтобы помочь ему во лжи, готова была пояснить: «Я имела в виду: хватит, пошли спать, поздно». Но он не ответил, он сжал мне руку. Тогда я испугалась. Я будто бы чувствую, что раз Микеле отдается этим мечтаниям, значит, у него не осталось надежды и он принял поражение. Но может, все то, что я уже некоторое время как будто бы вижу вокруг себя, – неправда. Может, виновата эта тетрадь. Мне бы следовало уничтожить ее, я точно ее уничтожу: это решено. Я бы сделала это немедленно, если бы не боялась, что кто-нибудь найдет ее среди мусора; а если сожгу, Микеле и дети почувствуют запах гари. А еще могут застать меня за сожжением, и мне нечего будет им сказать. Я уничтожу ее, как только смогу: в воскресенье.
10 января
Поведение Миреллы дошло до того, что мне нужно написать об этом в последний раз, выпустить пар. Микеле и Риккардо уже легли, они спят. Они могут спать, несмотря на то, что произошло. Я закрылась в ванной комнате и пишу, замерзая, в раздражении. Сегодня вечером Мирелла попросила у меня ключи от дома, сказав, что идет в кинематограф со своей подругой Джованной и ее братом. В час ночи она все еще не вернулась. Обеспокоенная, я позвонила Джованне домой и всех разбудила. Ее мать ответила, что Джованна спит и вовсе никуда не ходила. Тем временем сама Джованна, разбуженная телефонными звонками, подбежала, пытаясь вырвать трубку у нее из рук. Я слышала, как она говорит шепотом, запыхавшись. Мать сказала мне: «Джованна здесь, она говорит, они действительно договаривались пойти вместе, потом все сорвалось, и Мирелла пошла в другой компании. Но вы ее не слушайте, синьора, это наверняка неправда». Я поблагодарила и, вешая трубку, почувствовала, что бледнею. Я подбежала к окну: ничего. Тогда я отправилась будить Риккардо, а потом Микеле. Мы втроем выглянули в окно, дул холодный ветер. Вскоре у парадной двери остановилась машина, большая серая машина; я видела, как Мирелла выходит из нее, потом оборачивается к автомобилю и прощается любезным жестом. Я бы хотела рассмотреть, кто ее подвез, спустилась бы вниз, не будь я в халате, так что попросила Риккардо: «Спустись ты», но он тут же сказал: «Это „Альфа“ Кантони». Машина уже отъезжала. Я спросила его, кто это. Риккардо ответил: «Ему тридцать четыре».
Мирелла открыла дверь с осторожностью; увидев всех нас на ногах, в халатах, на пороге столовой, она на мгновение замерла в нерешительности, словно хотела сбежать, потом двинулась вперед; она была немного бледна и улыбалась, пытаясь казаться раскованной. «Добрый вечер, – сказала она. – Я припозднилась, не стоило ждать меня и не ложиться…» Она пошла в нашу сторону, подошла к отцу, чтобы поприветствовать его поцелуем, как и всегда, но все это время смотрела на меня. «Послушай, Мирелла, – серьезно сказала я, заставляя себя сохранять спокойствие, – мы звонили Джованне. Так что давай без врак. Где ты была?» Она презрительно швырнула ключи на обеденный стол. Потом сказала: «Вы сами виноваты, это вы вынуждаете меня говорить неправду». Микеле иронично заметил: «Мы? Вот это новость!» Она же настаивала: «Да, вы. Так не бывает, чтобы я, в моем возрасте, не могла хоть раз сходить куда-то вечером одна. Или с братом. Это смехотворно, я становлюсь посмешищем. Риккардо прекрасно знает, что многие другие девушки…» Брат резко прервал ее, говоря, что ни в жизнь не позволит своей сестре делать то, что делают многие другие девушки. «Ты мне не позволишь? Ты-то тут причем? В крайнем случае, меня можно принудить слушаться отца. А ты…» Микеле хотел вмешаться, но я знаю характер Миреллы и побоялась, что будет только хуже, поэтому попросила оставить нас с ней наедине.
Я пригласила ее сесть, словно она пришла меня навестить, и села сама. Она насупилась, и лицо у нее было – ни дать ни взять маленькая Мирелла. Вообще-то, она хорошая девушка, думала я, это у нее временно, пройдет. Она тем временем достала из сумки пачку американских сигарет, которых у нее не было при выходе из дома. Раньше я редко видела, как Мирелла курит; сейчас же заметила, что она открывает пачку привычным движением. Я ничего не стала говорить о сигаретах. Мягко спросила, где она была и с кем. Она ответила, что была в кино, а потом на танцах с Сандро Кантони, адвокатом, с которым познакомилась на рождественском вечере у Капрелли. Я ласково спросила ее, пытаясь взять за руку, которую она отдергивала, влюблена ли она в него. Она ответила: «Не думаю, не знаю: мне так не кажется». Я посмотрела ей в глаза, надеясь хотя бы на то, что она обманывает: мне показалось, она говорит правду. Я спросила, почему же она тогда пошла куда-то с ним одна, тем самым ставя на кон свою репутацию. Она рассмеялась. «Мам, ты так и осталась в девятнадцатом веке!» Я хотела ответить ей, что родилась не в том столетии, но продолжила в прежнем духе, стараясь быть ей понятной и понять ее. «Риккардо говорит, что этот человек сильно старше тебя. Видишь ли, пойди ты с кем-то из университета, было бы другое дело, понятно, что вы можете заболтаться допоздна. Но вот так, с этим взрослым мужчиной…» Я хотела заговорить с ней о сигаретах, но удержалась: «Не знаю, – продолжала я, – но что-то мне в этой твоей новой дружеской связи не нравится. Ты уже дважды пришла поздно, слишком поздно; к тому же ты выглядишь встревоженной и стала опаздывать на ужин по вечерам. Вчера, представь себе, я даже заподозрила, что ты поужинала вне дома…» Я смотрела на Миреллу вопросительно, желая, чтобы она возразила мне. Она сказала, что и в самом деле поужинала вне дома. Потом устроилась удобнее на стуле и заговорила со мной холодно: «Послушай, мам, нам стоит говорить прямо. Мне надоело гулять с друзьями Риккардо. У них ни гроша в кармане, с ними приходится часами ходить пешком, ходить и ходить, они говорят кучу всяких глупостей. А если наконец приглашают тебя посидеть в каком-нибудь заведении, это будет молочная, где у тебя скоро руки-ноги замерзнут. Послушай, мам: я не хочу вести ту жизнь, которую вели вы с папой. Папа невероятный человек, выдающийся, знаю, я обожаю его, но, в общем, я бы скорее покончила с собой, чем жить жизнью, которой тебе пришлось жить с ним. У меня всего один вариант: замужество. И поскорее, потому что я на немногое могу рассчитывать, у меня кроме молодости ничего нет. Имени нет, и отца с политическим или светским капиталом – да что там, мне и надеть-то нечего. Так что, если мне нужно куда-то сходить, я пойду, смиритесь. Помимо прочего, мне весело проводить время вне дома. Папе ты это тоже должна объяснить. Если вы будете настаивать на своем, я дождусь совершеннолетия и уйду из дома. Но подумайте: так будет хуже. Говорю это ради вас и ради себя тоже: вам пора привыкать. Не бойся, мам, – добавила она едва ли не с любовью, – я не делаю ничего из того, что ты называешь „делать что-то дурное“». Она улыбалась и вместе с тем смотрела на меня холодно, как в шесть лет, когда сказала: «Я все знаю», объявляя мне, что больше не верит в Бефану. Я до сих пор задаюсь вопросом, Мирелла так разговаривает или девушка, которую я совершенно не знаю. Я думала о том, как купила ей шарф из шифона на рождественский праздник; колебалась, потому что он очень дорого стоил, и даже вышла было из магазина, но затем вернулась купить его.
«А чувства ты, значит, не берешь в расчет?» Она перебила меня, говоря, что я не понимаю. Я ответила, что прекрасно понимаю. Спросила, неужели она даже любовь не принимает во внимание. «При чем здесь это? – возразила она. – По-твоему, вот это у вас – любовь? Эта нищета, это изматывание себя, эта привычка обходиться без всего, эта беготня с работы на рынок? Ты не видишь, в кого ты превратилась в твоем-то возрасте? Прошу тебя, мама, ты ничего не хочешь понимать в жизни, но я всегда думала, что ты умная, очень умная женщина. Подумай: что за жизнь вы с папой ведете? Ты не видишь, что папа – неудачник и тебя с собой утащил? Если любишь меня, как ты можешь надеяться, что моя жизнь будет похожа на твою?»
Я тотчас же встала и пошла закрыть дверь, чтобы Микеле не услышал. Сделав это, я покраснела: мой поступок напоминал том что я написала в этой тетради накануне вечером, о Микеле и о Вагнере. Я сказала Мирелле, что всегда была безумно счастлива и искренне желаю ей быть столь же счастливой. Добавила, что это – жизнь, которую следует вести всякой женщине, что я не позволю ей действовать так, как она вознамерилась: пока живет в моем доме, я ей этого не позволю. «Знаю, что это временно и пройдет. Ты задумаешься, я помогу тебе задуматься, ты выйдешь замуж, когда влюбишься, когда будешь уважать какого-то мужчину, и тогда будешь любить свою семью, своих детей, как и я. Если он будет богат, тем лучше, а нет – так будешь работать, как я работаю…»
Мирелла посмотрела на меня жестким взглядом и сказала: «Тебе завидно».
14 января
И вновь воскресенье. Сегодня все ушли из дома сразу после завтрака; Микеле поехал навестить своего отца, хотел, чтобы я тоже поехала, но я сказала, что дел много и что попозже я бы хотела отдохнуть. Он взял меня пальцами за подбородок и спросил: «Что с тобой, мам? Ты как будто частенько предпочитаешь оставаться одна. Риккардо совершенно прав, когда утверждает, что ты изменилась с некоторых пор». Я ответила, что да, в каком-то смысле это так, но как раз из-за детей: я вечно в тревоге за них, потому что они больше не похожи на себя, больше не довольствуются тем, что когда-то делало их счастливыми. Заодно рассказала, что вчера Мирелла опять просила новое пальто: она считает, что мы можем купить его, стоит только захотеть, потому что и Микеле, и я получили премию на Рождество. Напрасно я пыталась втолковать ей, что эти деньги уже предназначены для других трат, – может, она думает, что мы хотим оставить их себе, тщательно заперев в ящике. Микеле заметил, что, вообще-то, даже пожелай мы оставить эти деньги себе, у нас есть на то полное право: «Это наши деньги, мы их заработали, ты тоже могла бы мечтать о новом пальто, тебе не кажется, мам?» Я сказала, что обратила внимание дочери и на это, но она ответила, что новое пальто в сорок три года уже не очень-то важно. Микеле улыбнулся, и я надеялась, он опровергнет ее довод; но вместо этого он завершил разговор репликой «Ну да, может, она и права» – и вышел, нежно обняв меня перед этим.
Я еще не решилась сказать Микеле о том, что произошло между Миреллой и мной в тот вечер, когда она вернулась домой поздно: утром я даже сказала ему, будто дочь пообещала больше так не делать. Хочу уберечь его от непрестанной тревоги, охватившей меня с того вечера. Кроме того, мне не хватало смелости процитировать ему ту низость, которую она сказала мне, прежде чем закрыться у себя в комнате: «Тебе завидно». Боюсь, что он, как и в случае с новым пальто, может взять да и заметить, улыбаясь: «Может, она и права».
Позже
Я прервала свои записи чуть раньше, потому что услышала какой-то шум в дверях, мне казалось, кто-то вставил ключ в замочную скважину. Застигнутая врасплох, я не знала, куда положить тетрадь: огляделась, но вся мебель казалась мне стеклянной, прозрачной – казалось, куда бы я ее ни спрятала, все равно будет видно. Я ходила туда-сюда с тетрадью в руке и наконец поняла, что шум доносился из соседней квартиры; успокоившись, я улыбнулась своим страхам. Прежде чем снова приняться за письмо, я подошла к двери и закрыла ее на цепочку, подумав, что всегда смогу сказать, будто сделала это по рассеянности. Но это действие, совершенное инстинктивно, немедленно породило во мне чувство ужаса, потому что показало, до какой степени я, всегда считавшая себя честной и верной женщиной, смирилась с самой возможностью лгать – и даже готовить себе алиби. Я подумала о Мирелле, которая умело наврала нам несколько дней назад, сказав, что встречается с Джованной, и кто знает, сколько еще раз она обманывала нас прежде, о Риккардо, который, чтобы получить чуть больше денег от отца, сказал, что купил книгу, которой на самом деле вовсе не покупал. Я задавалась вопросом, как же в таком случае лжет сам Микеле, – ведь и я тоже обманываю, ведя дневник. Понемногу, блуждая среди этих мыслей, я заплакала. Я сидела одна в пустом доме, в воскресной тишине, и мне казалось, что я навсегда потеряла всех тех, кого люблю, раз на самом деле они не такие, как я всегда себе представляла. И особенно если я сама не такая, как они представляли себе меня.
До сих пор я всегда думала, что мы четверо – Микеле, Мирелла, Риккардо и я – крепкая, безмятежная семья. Мы по-прежнему живем в том же самом доме, куда мы с Микеле переехали жить, как только поженились. Он стал слишком тесным; чтобы выделить комнату Мирелле, нам пришлось отказаться от гостиной; комнаты слишком маленькие, но мне казалось, что, может быть, от этого они крепче обнимают нас, собирая в одной скорлупе. А еще я всегда думала, что во многих – самых важных – отношениях нашей семье повезло больше других: мы с Микеле ни разу за много лет серьезно не ссорились, он все время работал, я тоже нашла работу, когда захотела, дети здоровы. Может быть, в этой тетради я как раз хотела рассказать безмятежную историю нашей семьи: возможно, именно эта причина подтолкнула меня приобрести ее. Мне хотелось бы перечитать дневник, когда дети женятся и мы с Микеле останемся одни. Тогда я могла бы с гордостью показать тетрадь Микеле, словно без его ведома скопила целое достояние, чтобы обеспечить нам старость. Это было бы очень здорово. Но с тех пор, как я начала делать записи, мне уже не кажется, что все события, которые происходят в нашем доме, приятно будет вспомнить. Наверное, я слишком поздно завела дневник, надо было написать о том, как Риккардо и Мирелла были малышами. Теперь они уже взрослые, хотя мне все еще не удается считать их такими: у них есть все присущие взрослым слабости, быть может, уже и все их грехи. А иногда я, наоборот, думаю, что напрасно пишу обо всем, что случается; в письменной форме дурным кажется даже то, что в сущности не дурно. Я напрасно написала о беседе, которую провела с Миреллой, когда она поздно вернулась домой, и после долгого разговора наедине мы разошлись не как мать и дочь, а как две женщины-соперницы. Не запиши я, забыла бы этот случай. Нам всегда свойственно забывать то, что мы сказали или сделали в прошлом: в том числе для того, чтобы не брать на себя жуткую ответственность блюсти верность сказанному. Мне кажется, что в противном случае нам всем пришлось бы обнаружить, как много в нас заблуждений и особенно противоречий – между тем, что мы вознамерились сделать, и тем, что сделали, между тем, кем хотели быть, и тем, кем стали на самом деле, удовлетворившись этим. Может, поэтому в тот вечер я спрятала тетрадь еще тщательнее обычного: встала на стул и положила в бельевой шкаф. Мне казалось, будто, пряча ее, я легче смогу одолевать овладевшие мной сомнения: я прожила около двадцати лет со своей дочерью, кормила, воспитывала, изучала ее характер с исполненной любви заботой и должна признать, что на самом деле совершенно ее не знаю.
15 января
Вчера я бросила писать и, пренебрегая всеми накопившимися домашними делами, пошла навестить свою мать. Она живет здесь рядом, в маленькой, но залитой солнцем квартире. Старики придают огромное значение солнцу: когда я жила с ними, даже не замечала, что дом обращен к югу, а она вечно этим хвалится. Моя мать очень радуется, когда я прихожу навестить ее в воскресенье, ей кажется, будто я преподношу ей пару-тройку часов, отобранных у Микеле, и это ей льстит, приносит удовольствие.
По воскресеньям, если погода хорошая, моя мать пребывает в дурном расположении духа: ведь в таком случае отец уходит один на долгую прогулку. Сначала они вместе идут на десятичасовую службу, затем он неспешно провожает ее до самого дома, нежно подставляя руку. Но едва дойдя до парадной двери, он с ней прощается, и все, вот он уже далеко, а мать, остановившись на тротуаре, следит за ним хмурым взглядом. Не оборачиваясь, чтобы попрощаться, отец идет бодро и быстро, словно желая тем самым продемонстрировать, что куда моложе ее, хоть они и одного возраста – семидесяти двух лет. Он еле-еле опирается на трость с рукояткой из слоновой кости, а затем вновь вскидывает ее вверх гибким движением, как было модно в его времена. Он доходит аж до виллы Боргезе, до Озерного сада, а когда возвращается, рассказывает матери о природе, о деревьях, дышит глубоко, по-юношески, словно желая подтрунить над ней. Надо ли говорить, что у него получается: мать на весь день закрывается в негодующем молчании. Все то же самое происходило и в моем детстве, когда отец по воскресеньям ходил на фехтование или греблю.
Дома у моей матери все всегда по-прежнему: старая служанка все еще называет меня «синьориной», сама же мать продолжает называть меня «Бебе», хотя я говорила ей, что это нелепо, у меня уже немало седых волос. Когда я захожу в дом, ноги сами несут меня в комнату, которая была моей детской, мать следует за мной, и мы запираемся там поговорить. Комната нисколько не меняется, и я всегда возвращаюсь туда с легкими угрызениями совести, словно съехаться с Микеле было с моей стороны каким-то бунтарским поступком, неким безумием. Когда я оказываюсь в этой комнате с матерью и мы говорим о нем и о детях, она – несмотря на то, что нежно любит их, – слушает меня так, что кажется, будто я говорю о каких-то чужих людях, тайком прокравшихся между нами и разделяющих нас.
Вот и вчера, как обычно, я села на кровать, а моя мать взялась за шитье. Я хотела рассказать ей о том, что случилось с Миреллой, но мне казалось, это прозвучит как то, что могло быть сказано и между нами, когда я была в возрасте Миреллы, и что мы обе предпочли проигнорировать. Дома у матери у меня всегда есть начатая работа, какой-нибудь вязаный свитер для Микеле или для детей: так что я тоже вскоре принялась за дело. А тем временем говорила: «Я устала. Сегодня утром навела порядок во всем доме, сходила за покупками. На рынке не нашла ни одного съедобного овоща, они все промерзли. Стручковая фасоль неплохая есть, но по триста двадцать лир за кило». Моя мать кивала, не глядя на меня: «Да-да, папа вчера пришел домой и спросил, почему я никогда не покупаю артишоки. Я сказала, что они по семьдесят пять лир штука». Я ответила: «Еще слишком холодно для артишоков». А она: «Папа сегодня ушел без шарфа, представь себе. Так и пошел до самого Пинчо. Думает, что еще мальчишка, простудится». «Сейчас уже и заболеть нельзя», – сказала я. А она заключила: «Так больше не делают».
Тогда я подняла глаза взглянуть на нее. Моя мать – высокая седая пожилая синьора; по укладке волос – слегка начесанных, по моде начала века, – все еще угадывается некоторая склонность к кокетству. Это почтенная дама из тех, каких сегодня редко встретишь; я всегда говорю, что в ее возрасте не буду как она: я принадлежу к поколению, которое не стыдится показывать, насколько мы устали. Она же как будто ни на секунду не позволяет себе расслабиться: с самого утра она полностью одета, как если бы нужно было выходить из дома, у нее гладкая, сияющая, белая от талька кожа, худую шею сжимает высокая лента из рифленого шелка. Вчера я наблюдала за ней, работая, согнувшись и слегка опираясь на кровать. Моя мать ровно восседала на жестком стуле; она все время говорит, что не любит кресла: они склоняют к праздности, утверждает она, и даже к меланхолии. Она чинила какие-то старые отцовские носки, которые вообще следовало бы пустить на ветошь, – и штопала их изящными движениями, как в юности, когда шила кружева в стиле Возрождения. Почувствовав, что за ней наблюдают, она подняла взгляд и встретилась со мной глазами: секунду она разглядывала меня, держа иголку с натянутой ниткой на весу, затем, вновь опустив взгляд на работу, сказала: «Я все-таки думаю, что тебе следовало бы завести помощницу в домашних делах». Я пробормотала: «Да, ты права. Если в феврале Микеле получит обещанную прибавку, я решусь».
Мы с моей матерью никогда не говорили о чем-либо кроме материального, далекого от того, что нас действительно волнует. Она всегда была холодна со мной: даже когда я была маленькой, обнимала редко и так, чтобы я только сильнее перед ней робела. Она рано отправила меня в пансион. Я всегда думала, что ее поведение, должно быть, связано с той сдержанной манерой держать себя, которая была привычна для аристократической семьи, к которой она принадлежала. К своей собственной матери она всегда обращалась на «вы». Я поставила себе цель дать своей дочери совсем другое воспитание, быть ей ближайшей подругой, наперсницей. У меня не вышло. Я спрашиваю себя, можно ли преуспеть в столь трудном деле. И все же вчера, разговаривая с матерью о бытовых вещах, о рынке, о домашних хлопотах, я обнаружила, что с помощью этого условного языка мы всегда говорили обо всем том, что происходило у нас внутри, в глубине души, не признаваясь открыто, но понимая друг друга так, как могут только мать и дочь. Вчера, к примеру, я чувствовала, что мы подразумеваем что-то другое, обсуждая, что с такими ценами на артишоки далеко не уедешь. А она замечала во мне усталость, опасную слабость, когда советовала нанять кого-нибудь в помощь по хозяйству. Мне кажется, я поняла все это только сейчас, – может быть, потому что сейчас у меня тоже есть дочь, которую мне не удается понять. Зато я начинаю понимать свою мать, и, когда пишу о ней, мне хочется зарыться головой в ее плечо, как ни за что бы не решилась, будь она рядом. Когда я вышла замуж, первое время мне было сложновато привыкнуть к характеру Микеле, да и вообще к жизни замужней женщины, и я тогда часто ходила навестить мать. Мы садились, вот как сейчас, в моей комнате, и я говорила ей: «У меня болит голова; дай мне таблетку». Она никогда не спрашивала, от чего эти боли. «Погода», – говорила она, протягивая мне аспирин. И советовала: «Отдохни немного, прежде чем возвращаться домой». Больше она никогда ничего не говорила, только работала, и сама я тоже молчала, вытянувшись на своей детской кровати; я смотрела, как солнечный свет проходит сквозь зеленые и фиолетовые ромбы витражного окна, создавая отблески, которые так нравились мне в детстве. «Прошло?» – спрашивала меня мать, лишь чуть-чуть поднимая взгляд от работы. Наконец я говорила: «Кажется, мне немного лучше». Провожая меня до двери, она спрашивала, что у нас будет на ужин, я отвечала, допустим: «Ризотто и жареное мясо». На следующее утро она немедленно звонила мне спросить, понравилось ли Микеле ризотто, ел ли он с удовольствием. Когда я отвечала, что да, все прошло хорошо, то слышала, как она с облегчением вздыхает.
Быть может, нужно дожить почти до старости и вырастить детей, как я, чтобы принять своих родителей и, отражаясь в них, чуть лучше понять нас самих. Сейчас я как будто вдруг догадываюсь, в какую пропасть одиночества провалилась бы, не будь у меня больше возможности позвонить матери и сказать, что Микеле и дети в порядке и ели с удовольствием. Раньше, ввиду нашей манеры общения, мне казалось, что мы никогда друг друга не понимали. Я бы ни в жизнь не отважилась честно сказать матери, что больше не верю в Бефану, как сказала мне Мирелла: мне было десять или одиннадцать, и я продолжала делать вид, что верю в нее. Она сама однажды спросила меня: «Что мне тебе подарить ко дню Бефаны?» Помню, что я даже не моргнула, но покраснела. Сказала, что хочу пару тапок на меховой подкладке, и получила их. На самом деле, только в тот день я призналась самой себе, что это действительно всегда была моя мать, а не Бефана. А когда я влюбилась в Микеле, не решалась ни в чем ей признаться. Только твердила все время: «Я не голодна», чтобы скрыть свое душевное состояние, свое счастливое волнение.
17 января
Вчера вечером Мирелла снова попросила у меня ключи от парадной. Я ответила – нет: она сказала, что в таком случае останется на ночь дома у подруги. Я попыталась вразумить ее и в конце концов уступила; но сказала, что это в последний раз и что, если она продолжит в том же духе, я буду вынуждена сообщить отцу и принять некое серьезное решение. Я слышала, как она вернулась в два: лежала в кровати, думала о ней и не могла уснуть. Сегодня утром, случайно открыв ее шкаф, я увидела новую сумку, из свиной кожи, – на вид такая стоит не меньше десяти тысяч лир. Я не нашлась, как поступить, хотела поговорить об этом с Микеле, но он уже ушел, и к тому же я подумала, что если поговорю с ним или с Риккардо, то, узнай они о поведении Миреллы – которое, может, само со временем пройдет, – оно так войдет в привычку, что ничего больше нельзя будет поделать. Я подумала, что лучше всего сделать вид, будто не видела сумочку, а тем временем проработать серьезные меры. Тщательно закрывая шкаф, я чувствовала, будто совершаю те же самые движения, что и когда прячу эту тетрадь. Тогда я испугалась и побежала звонить матери. Но едва услышав, как она отвечает своим обычным спокойным голосом, я смутилась и побоялась признаться ей, что моя дочь принимает подарки от мужчины. Я сказала ей, что тревожусь, потому что Мирелла опять выпрашивала у меня новое пальто и, добавила я, сумочку из свиной кожи: что она вела себя капризно, строптиво, что хочет ходить развлекаться каждый вечер. Мать сказала, что у Миреллы характер точь-в-точь как у меня и я в ее возрасте вела себя так же. «Я? – удивленно воскликнула я и рассмеялась. – Я все время дома сидела; и ничего не выпрашивала». Моя мать сказала, что я сидела дома в злобном молчании и смотрела на нее с укором всякий раз, как она покупала новую шляпу. «Потом пройдет, – добавила она. – Я постоянно сильно тревожилась за тебя, за твое будущее. Когда ты вышла замуж, казалось, ты делаешь это только ради того, чтобы покинуть дом, чтобы быть свободной. Я думала, ты будешь плохой женой, ведь ты совсем не казалась влюбленной в Микеле. Потом пройдет», – повторила она. Я хотела ответить, заверить ее, что никогда не хотела уйти из дома, оставить их, что всегда была влюблена в Микеле. Но вместо этого снова легонько рассмеялась и сказала: «Потом пройдет, знаю», – повесила трубку и отправилась на работу.
18 января
Сегодня пришло известие, что Микеле получит солидную прибавку к зарплате, около восемнадцати тысяч лир в месяц. Едва вернувшись из банка в обед, он сказал мне голосом, который пытался выдать за непринужденный: «Мамуль, подойди ко мне на секунду». Дети уже были дома. Я испугалась было, что он нашел тетрадь, но затем, вспомнив, что она в бельевом шкафу, успокоилась. А ведь найди он ее сейчас, это было бы очень серьезно, ведь я написала и о том, что этот Кантони подарил Мирелле сумочку из свиной кожи, а я сделала вид, будто не заметила ее. Когда я вошла к нему в спальню, Микеле закрыл дверь, воодушевленно взял меня за руки и сказал: «Мам, мы богаты». Узнав, что он лично говорил с директором, который общался с ним прямо-таки в дружеской манере, называя все те поощрительные меры, которых он ждал годами, я так обрадовалась, что расплакалась. Тогда Микеле обнял меня; пока он держал меня в объятиях, я видела поверх его плеча, как мы отражаемся в большом зеркале шкафа, и мне казалось, что мы помолодели. Кроме того, он объявил, что не только будет получать эту новую зарплату с февраля – как мы надеялись в лучшем случае, – но и задержанные выплаты с прошлого ноября. Затем, взяв карандаш и бумагу, он посчитал, что речь идет приблизительно о шестидесяти тысячах лир, и тут же предложил мне распорядиться ими так, как я сочту разумнее: я сказала, что хотела бы нанять приходящую домработницу, но, поразмыслив секунду, заключила, что нет, сейчас важнее срочно купить что-нибудь Мирелле, он спросил что, а я ответила, что еще точно не знаю, может, красное пальто, интерес к которому она не раз выказывала, туфли и другие мелочи, необходимые девушке ее возраста. Микеле изумленно посмотрел на меня. Тогда я добавила, что Мирелла проходит через сложный этап, когда богатые семьи отправляют дочурок хорошенько попутешествовать за границей. Микеле, насупив брови, хотел тут же поговорить с ней, и вообще, он, в отличие от меня, считал, что в сложные времена тем более не стоит пытаться скрывать от молодой девушки реальность, угождая ей и даже вводя ее в заблуждение покупкой одежды, украшений и прочих подобных безделушек. Я попросила его пока не говорить с ней, сказав, что сама дам ему знать, когда будет лучше это сделать. Я напомнила, что Мирелле в феврале предстоит несколько экзаменов, и, возможно, учеба, страх не преуспеть слегка нервируют ее: нужно посочувствовать ей. Больше того: поскольку двадцать восьмого у нее день рождения, я собиралась пригласить на обед кого-нибудь из ее друзей, устроить праздник. И хотя я отдаю себе отчет, что с учетом стоимости жизни сумма, которую мы должны получить, не так уж и велика, я сказала Микеле, что это знак: наши дела тоже потихоньку идут в гору. Все началось с того, что прежнего директора филиала, который совершенно не симпатизировал Микеле, перевели в Милан, а вместо него назначили нынешнего, который, напротив, очень ценит моего мужа. Микеле сказал, что это правда, у женщин прекрасная интуиция, и мы снова обнялись.
После этих объятий я внезапно покраснела: мне показалось, будто меня обнимал не Микеле, а другой мужчина. В его руках ощущалась какая-то новая сила, которая напоминала, как крепко они сжимали меня, когда мы только поженились. Он давно меня так не обнимал. Я думала, это потому что мы уже почти не оставались наедине, а по вечерам все время ужасно уставшие. Когда вокруг дети, а Микеле делает мне какой-нибудь комплимент или целует, я чувствую себя неловко и угрюмо отталкиваю его, хотя в глубине души польщена; Риккардо смотрит на нас с нежностью, а Мирелла, напротив, отводит глаза, давая нам понять, что такое поведение смехотворно, в нашем-то возрасте. Должна признаться, что в первое время братская манера общения, установившаяся между мужем и мной, очень огорчала меня, и я таила на сердце некоторую обиду на Микеле. Но ничего не говорила, опасаясь и впрямь показаться ему нелепой: я свыкалась с мыслью, что я уже старая и Мирелла, в целом, права. Больше того: ее безжалостная, хотя, конечно, невольная жестокость помогла мне легче принять неоспоримую реальность. Я особенно много думала об этом в тридцать пять, тридцать восемь лет. Но, как бы это ни казалось абсурдно, уже некоторое время я, напротив, испытываю куда большие сложности и даже ощущаю некоторое сопротивление в своих попытках признать, что старею и что мне следует от всего отказаться. Но я ни за что на свете не отважилась бы сознаться в этом ощущении, потому что ничто в женщине не кажется мне более жалким, чем нежелание свыкнуться с мыслью, что молодость кончилась и нужно научиться жить по-другому и находить новые увлечения.
А с сегодняшнего утра я думаю, что, будь в нашей жизни меньше борьбы или, по крайней мере, больше побед, Микеле часто обнимал бы меня так же, как сегодня. Он вновь сделался решительным и веселым, как в то время, когда мы еще не были женаты и он строил всевозможные планы на будущее. Тогда Микеле все время говорил, что не задержится надолго на месте банковского служащего, что это не его призвание, что он хотел бы стать приват-доцентом, может, преподавать, а может, писать. И даже добавлял, что, если бы не любовь ко мне, если бы у него не было нужды зарабатывать, чтобы мы могли немедленно пожениться, он бы уже ушел из банка и пустился на поиски приключений. В первые годы нашего брака я боялась, что он вспомнит об этих своих планах и действительно захочет претворить их в жизнь: Риккардо уже родился, а вскоре объявилась и Мирелла. Мы бы не справились, потому что в то время даже не рассматривали вариант, что я буду работать – это, впрочем, и не вышло бы с маленькими детьми. Микеле часто говорил нашим друзьям, да и мне, что для него это временное решение, план «Б», потому что ему не нравится медленная карьера и такая низкая, хоть и стабильная, зарплата. Говорил, что скоро у него появится отличный шанс, ждал, что конкретизируются какие-то серьезные задумки неких его друзей; я ни о чем его не спрашивала, потому что эти разговоры всякий раз тревожили меня. Потом он постепенно перестал об этом говорить и упоминал только тогда, когда вокруг были люди. А затем он, видимо, утратил связь с этими людьми, потому что перестал их даже называть; шанс так и не представился, и он, казалось, прекратил о нем думать. Но сегодня он так меня обнимал, что я поняла: нет, вовсе не переставал. Мне следовало бы радоваться, что он больше ничего со мной не обсуждал, ведь это еще одно свидетельство его душевной щедрости и чуткости; я же, наоборот, огорчаюсь. Чувствую, что в его молчании есть некий упрек, едва ли не обвинение в том, что из-за детей и меня ему пришлось отказаться от всего, чего ему хотелось. Но сегодня, обнимая меня, он демонстрировал по-прежнему живущую в нем надежду, похожую на ту, что таится во мне и о которой я не отважилась бы заговорить с ним. Это открытие показалось мне источником новой гармонии между нами, новой любви. Мне было радостно, казалось, что все еще только начинается: я взяла Микеле под руку, и мы вместе прошли по коридору тем шагом, которым ходили в молодости, когда хотели дойти бог знает куда. Я объявила детям, что отец получил прибавку, а главное – моральное удовлетворение, которого долгое время несправедливо был лишен. Мирелла обняла отца и потом сказала, что, конечно, восемнадцать тысяч лир в месяц немногое меняют. Я ответила, что это не так, что для тех, кто живет рачительно, с таким ограниченным бюджетом, как наш, это действительно будет означать небольшое повышение достатка. Они как будто не верили. Тогда я добавила, что скоро и я получу прибавку к жалованию, об этом даже в газете писали, и, как бы там ни было, мы сможем сразу же купить ей красное пальто, и кое-что нужное – Риккардо. В общем, наша жизнь станет лучше, как до войны. Микеле возразил, что вместо стольких необязательных трат мы снова пригласим домработницу, чтобы освободить меня от груза домашних хлопот, который я добровольно влачила много лет. Дети ничего не сказали. К тому же я сама сразу же заспорила; сказала, что мы до сих пор и так прекрасно справлялись, нет ни малейших причин что-то менять, я, слава богу, сильная женщина с крепким здоровьем – и молодая, твердо добавила я. Я смотрела на Микеле, нежно подходя к нему, и в памяти всплывали наши фигуры в объятиях – такие, какими я увидела их в зеркальном отражении: Микеле со своей красивой осанкой, мое все еще стройное тело, ни морщинки. Мирелла может смеяться сколько ей угодно, я думаю, что мы все еще молоды.
Мне хотелось бы писать подольше, я так счастлива, хотела бы проговорить кое-какие планы на будущее, рассказать о том, что собираюсь приготовить ко дню рождения Миреллы, чтобы она навсегда запомнила день, когда ей исполнилось двадцать лет, как его помню я, и после вспоминала о нем со сладкой горечью на сердце. Но не могу: Риккардо в своей комнате, учится, он может внезапно войти, Мирелла и Микеле вернутся домой в любой момент. Точно пора прерваться, как жаль.
19 января
Сегодня со мной случилось нечто не обычное, глупость, которую я бы постыдилась даже записывать, если бы не была уверена, что никто никогда не прочтет то, что я пишу в этой тетради. После обеда, зайдя в парадную дверь моей конторы, я увидела высокого элегантного мужчину, который, видимо, поинтересовался о чем-то у портье, потому что они вместе листали телефонный справочник. Я вошла, немного запыхавшись, боялась, что опаздываю; портье поднял взгляд и поздоровался со мной, любезно, как и всегда; он хороший человек и знает меня уже много лет. Я улыбнулась ему радушнее обычного: у меня было хорошее настроение, и я словно хотела сделать его соучастником опоздания. Затем он снова принялся листать справочник, но вот другой мужчина не отводил от меня глаз: он разглядывал меня с изумлением, словно перед ним внезапно предстал кто-то очень ему приятный. Он был молод, наверное лет тридцати пяти. Когда я прошла мимо него, он прошептал что-то, что я сначала не уловила, а потом внезапно поняла, словно заново прослушав в своем воображении; это было очень глупое слово. Мне кажется нелепым повторять его здесь, может, он не предполагал, что у меня двое уже взрослых детей, мне смешно даже вспоминать об этом, в общем, он сказал: «Обворожительная». Мне пришлось задержаться, поднявшись по ступенькам, потому что лифт остановился на третьем этаже: я отлично чувствовала, что тот мужчина продолжает меня разглядывать, что портье поделился с ним сведениями, а он тем не менее не сходит с места. Сердце сильно билось у меня в груди, я чувствовала головокружение, страх, хотела убежать, но лифт все не шел и не шел. Я правильно сделала, что не стала оборачиваться: тот мужчина мог бы подумать, что я это специально, ради него. Правда, войдя в лифт, я была вынуждена-таки обернуться, чтобы закрыть дверцу. Я увидела, что он все так же стоит на месте, зачарованно смотрит на меня и шевелит губами, бормоча что-то неразличимое, может, то же самое слово, что сказал до этого. Я вошла в помещение конторы с ощущением, что за мной погоня. До самого вечера поглядывала на дверь своего кабинета, опасаясь, что тот мужчина отважится добраться до нашего этажа под каким-нибудь надуманным предлогом. Он не знал, кто я, но мог справиться об этом у портье. Я даже подозревала, что он уже видел, как я проходила, проследил за мной, а сегодня воспользовался каким-нибудь поводом, чтобы встретить меня. Я все время боялась, что сейчас войдет швейцар и объявит, что кто-то спрашивал обо мне, подскакивала, если кто-то открывал дверь, а одна коллега даже спросила, что со мной такое. Я ответила, что жду гостя, ведь если тот мужчина рискнет подняться, не могу же я признаться ей, что он проследил за мной, а теперь даже явился спросить обо мне, не будучи со мной знаком: она бы осудила меня и имела бы полное право представлять себе, как легкомысленно я хожу по улице. Я решила, что, если он придет, сделаю вид, что ничего особенного не случилось, приму его в зале ожидания и велю немедленно уйти и больше никогда не появляться, объяснив, что он ошибся, подумав, будто я одна из тех женщин, которые позволяют заговорить с собой незнакомцу. Но, к счастью, никто не пришел. Выйдя из здания конторы, я тщательно огляделась и даже несколько раз оборачивалась по пути домой, чтобы убедиться, что его там нет, что он не преследует меня. Тем не менее сейчас я могу признаться, что этот эпизод принес мне такую радость, какой я не испытывала со времен юности.
20 января
В моем характере есть что-то такое, что я не в силах расшифровать. Прежде мне всегда думалось, что я – понятная, простая, что не таю в себе никаких сюрпризов ни для себя, ни для других. Однако уже некоторое время я не так в этом уверена и не могу определить, с чем связано мое ощущение. Чтобы снова почувствовать себя такой, какой всегда себе казалась, нужно, чтобы я не оставалась одна: рядом с Микеле и детьми я всегда вновь обретаю тот баланс, который был моей прерогативой. А вот улица оглушает меня, опрокидывает в какое-то странное беспокойство. Не могу толком объяснить, но, в общем, за дверями дома я больше не я. Когда я выхожу из парадной двери, мне кажется естественным начать жить совершенно иной жизнью, чем привычная, мне хочется ходить дорогами, которые не входят в мой каждодневный маршрут, встречаться с новыми людьми, которых прежде не знала и с которыми могу веселиться, смеяться. Мне так хочется смеяться. Может, все это просто значит, что я устала, мне стоило бы принять какое-нибудь восстанавливающее средство.
А может, это все потому, что в этом месяце, в связи с полученными Микеле выплатами, я больше не жду в тревоге, чтобы время бежало поскорее и настал день зарплаты. Этот новый опыт сделал обыкновенно серые и с самого своего начала пугающие дни свободными, манящими. Уже много лет как всего раз в месяц мы с Микеле чувствуем себя в безопасности: 27-го [4]. Потом мы снова начинаем ждать. Сейчас же я живу так, как всегда живут те, кто не испытывает терзаний из-за нехватки средств; понимаю, что им могут казаться возможными любые счастливые и невероятные события. Я и сама теперь, слыша звонок, всякий раз думаю, что за дверью приятный сюрприз. Сегодня утром, возвращаясь домой, я встретила в дверях курьера из одной цветочной лавки, который нес огромную связку великолепных роз, завернутых в целлофан. Я подскочила и подумала абсурдную вещь: что они для меня. Настолько абсурдную, что сначала оглянулась, а уже потом спросила этого парня вполголоса: «Валерия Коссати?» Он удивленно посмотрел на меня, потом потряс головой: они были для молодой актрисы, живущей на третьем этаже, которая каждый вечер, в поздний час, посылает горничную открыть дверь одному синьору в очках. Консьержка говорит, что ей всегда шлют цветы и пакеты из самых известных магазинов; встречая ее, я представляю себе, как она радостно открывает эти свертки, слушая хруст шелковой бумаги.
Сегодня вечером я купила ночную сорочку небесно-голубого цвета. Она хорошо на мне сидит, по фигуре. Микеле уже лежал в постели, пока я ее примеряла. «Тебе нравится?» – спросила я у него внезапно. Он опустил газету и спросил: «Что?» «Эта ночнушка: она новая». Я шла к нему, улыбаясь, касаясь своих оголенных плеч движением, которое было одновременно самодовольным и робким. «Миленькая, – сказал он, – а у тебя похожей не было?» «Нет, эта отличается от остальных: тут кружева, видишь?» – объяснила я, наклоняясь к нему и указывая на декольте. «Миленькая, – повторил он. – Сколько она стоит?» «Я не платила за нее, – ответила я, чтобы не признаваться, что она дороже остальных, – я взяла ее у лоточницы здесь на углу, могу заплатить, когда захочу». «Напрасно ты это». «Она мне была нужна», – заспорила я, краснея. «Да нет, я не об этом, ты прекрасно сделала, что купила, раз она тебе нужна, но лучше не оставлять неоплаченных счетов».
Не знаю, почему я это сделала: сама ведь всегда первая говорю, что долги – это погибель. Не могу объяснить: может, все потому, что в глубине души я надеюсь, что отныне все изменится, что Микеле получит новую должность в банке, будет зарабатывать много денег и каждый день будет как 27-е. Я сняла и сложила ночнушку. «Отдам ее, скажу, что плохо на мне сидит». «Почему? – ласково сказал Микеле. – Тебе же нравится…» «Да, – серьезно ответила я, – но вообще-то, это был каприз, не знаю, зачем она мне». Я и правда спрашивала себя, как мне, измученной тревогами за Миреллу, пришло в голову сделать эту ненужную покупку. Может, потому что сегодня суббота, а я была свободна, задержалась на прогулке. Даже сейчас, оставшись наедине с тетрадью, я не в силах понять: почему эта тетрадь со своими белыми страницами влечет меня и одновременно пугает, как и улица.
24 января
Я снова вынуждена писать ночью, днем у меня нет ни секунды спокойствия; впрочем, я замечаю, что никто не изумляется и не протестует, если я не ложусь вечером и говорю, что у меня остались какие-то дела по дому. То, что лишь в этот час мне удается остаться одной и писать, приводит меня к пониманию, что сейчас я впервые за двадцать три года брака посвящаю немного времени самой себе. Я пишу на крошечном столике в ванной комнате, как в юности тайком от матери делала кое-какие записки, которые домработница, немного посопротивлявшись, соглашалась отнести одному моему однокласснику. Помню, что она всегда недоверчиво рассматривала конверт, и мне самой было неприятно видеть в ее непочтительных руках то любовное послание. Это такое же ощущение, которое я испытываю теперь при мысли, что кто-то может прикоснуться к моей тетради.
Я переживаю сильную подавленность и уныние, может, это реакция на прошлые дни. В воскресенье хочу пойти исповедаться, я давно уже не ходила. Сегодня я попросила отгул, потому что хотела сходить в центр купить кое-что для Миреллы. Нерешительно стоя перед витринами, я спрашивала себя, что ей понравится больше: витрины были набиты желанными вещами, и мне казалось, что тех, которые я могла бы купить, недостаточно, чтобы удовлетворить ее маниакальное желание хорошо одеваться, выглядеть богатой и счастливой. Сумма, которой я располагала, оставляла мне чрезвычайно ограниченный выбор, исключавший все, что выглядело наиболее привлекательно, в то время как двумя днями раньше с этой нежданной суммой денег на руках я поверила было, что могу даже изменить жизнь и намерения Миреллы, могу дать ей не просто что-то, а все. На поверку мне приходилось признать, что я смогу купить ей только красное пальто, шотландскую юбочку и флакончик духов. Кроме того, признаю, что, отвергая мудрое намерение приобрести вещи, которые пригодились бы Мирелле, я заглядывалась на витрины, в которых выставлялись сумочки; я чувствовала в себе запал посоперничать с сумкой из свиньи, которую по-прежнему как будто бы не замечаю, подарок этого Кантони; она каждый день коротко говорит с ним по телефону, отвечая односложно. По сравнению с кое-какими сумками на витринах та, что он ей подарил, показалась мне исключительно скромной; я злорадно отмечала это, чуть ли не с наслаждением обвиняя его, что он не так уж и богат, как Мирелле кажется, или, того хуже, скуп. Я хотела бы подарить ей сумочку гораздо красивее, чтобы та, другая, разонравилась. Подолгу стояла перед одной из витрин, пытаясь угадать, сколько стоит сумка из красного крокодила; чувствовала себя женщиной, приехавшей из деревни, оглушенной и не сведущей в городской жизни. Наконец я решилась войти в магазин и вскоре вышла, без тени стеснения сказав: «Спасибо, я еще зайду».
Я никогда не смогу купить одну из тех сумок. Подарок Кантони стоит гораздо дороже, чем я воображала. Я сделала несколько шагов, погрузившись в свои мысли; люди толкали меня, я говорила: «Извините». У меня были деньги в кошельке, но из-за этих самых денег я чувствовала себя невероятно слабой; ведь они вынудили меня измерить нашу бедность на практике. По своей слабости я, как мне показалось, могу догадаться о том, как ее ощущает Мирелла и как бессильна она себя защитить. Я понимала, что очень трудно сделать что-то, чтобы спасти ее, и быть может, даже она сама не способна это сделать. Кроме того, я цинично спрашивала себя, правда ли спасу – или же прегражу ей путь к лучшей, чем моя, жизни: может, я просто хочу навязать ей свой пример как наказание. А может, говорила я себе, вздрагивая, мне и правда завидно. Потом, внезапно призвав себя вернуться к здравому смыслу, решила бежать домой и объяснить ей, что никто не может покупать вещи по такой цене, это какая-то аморальность, безумие, сумка не может стоить столько, сколько мужчина зарабатывает своим трудом за целый месяц, никто не решится носить такую, так не должно быть. Но мне казалось, что я слышу, как Мирелла смеется в ответ: магазины были полны людей, которые не только смотрели, как я, а выбирали и с легкостью покупали. Тогда я подумала, что было бы здорово взбунтоваться на время и поддаться всем соблазнам, всем безумствам, сказать: «Хватит, да хватит же», заходить в магазины, покупать все сумки, и чтобы все мужчины смотрели на меня, как тот, которого я встретила вчера в парадной нашей конторы. Сквозь одну из витрин я увидела продавца, который раскладывал драгоценные камни на покрытой коричневым бархатом полке. Я спрашивала себя, сколько стоят эти камни – цифры, которые я и вообразить не могла, но чувствовала, что каждый стоит годы моего труда, труда Микеле. Мне казалось, что всю мою жизнь можно заключить в одном из этих камней, и любой, у кого есть деньги, может купить ее, купить меня, купить Миреллу. Я почувствовала слабость, боялась упасть в обморок. Мужчина по ту сторону витрины смотрел на меня, не отводя глаз: мне внезапно показалось, что, возможно, он и есть адвокат Сандро Кантони. Это был высокий блондин со светлыми волосами и тонкими губами. «Женитесь на ней, по крайней мере, – пробормотала я, – сделайте одолжение, женитесь на ней». Он смотрел на меня с изумлением: может, думал, что я сумасшедшая, разговариваю сама с собой. Я и вправду оторопела: мне редко случается ходить по центральным улицам, где столько фонарей, людей, звуков, – в них нет сердечного добродушия улиц нашего района. Дойдя до площади Испании, я сказала себе: «Сейчас куплю немного цветов»; но лотки были настолько переполнены, изобильны, пышны, что мне показалось, будто и оттуда я ничего не смогу унести. Мимо то и дело проезжали автомобили, Риккардо сказал, что у Кантони «Альфа Ромео». Тогда я сделала то, чего очень давно не делала. Я села в такси и сказала отвезти меня домой, оставила щедрые чаевые, быть может чересчур. «Оставьте себе, – сказала я водителю, – оставьте себе». Как же мне было приятно вышвырнуть на ветер пятьсот лир.
25 января
Несколько дней назад я объявила Мирелле, что намерена как-то отметить ее двадцатилетие; предложила ей пригласить своих друзей на чай. Она поблагодарила, но без воодушевления. Я добавила, что они и потанцевать смогут: я уберу стол из обеденного зала, и дверь заодно сниму, чтобы зал и прихожая стали единым пространством. Один из друзей Риккардо пообещал принести несколько новых американских дисков. Она сказала, что разошлет приглашения.
Сегодня же она заявила мне, что предпочитает обойтись без этого: большинство ее друзей в тот вечер заняты. Кроме того, добавила она с усилием, ее уже некоторое время назад пригласили на ужин в тот же самый вечер. «Мне жаль», – сказала она. Я тоже сказала: «Мне жаль». Потом, неохотно произнося это имя, я спросила, не Сандро ли Кантони ее пригласил. Она ответила, что да, он и другие люди, но я поняла, что это неправда – или, даже если и правда, не они для нее важны. Я спросила, почему бы ей не пригласить этих друзей домой. Она сказала, что это невозможно, что это люди, привыкшие принимать гостей иначе и, в общем, ведущие не такой образ жизни, как наш, такой, который мне незнаком. Я иронично возразила, что до сей поры прекрасно знала, как полагается жить и принимать гостей; говорила о своей семье, о своем воспитании, уточнив, что ей или ее друзьям нечему меня научить. Мирелла извинилась, сказала, что не хотела меня обидеть, но, в общем, у нас много лет не было гостей и все изменилось, никто уже не пьет чай, пьют коктейли, она презирает маленькие семейные праздники. Увидев, как я огорчилась, она добавила, что, если для меня это так важно, она никуда не пойдет, останется дома с нами, но только с нами; а поужинать сходит следующим вечером. Может, мне стоило согласиться – хотя бы показать ей, что она не вольна делать прямо-таки все, что заблагорассудится; вместо этого какая-то своего рода гордыня подтолкнула меня ответить: «Спасибо, нет нужды идти на такие жертвы». Я думала, как сказать Микеле, которого я уже предупредила об этом маленьком приеме, боялась, что найти отговорку будет очень непросто, хотя на самом деле знала, что любой предлог сгодится: Микеле обрадуется, что никаких гостей не будет – что можно провести воскресенье так, как нравится ему, у радиоприемника, спокойно, – что примет любое объяснение. Тем временем я наблюдала за Миреллой: она склонилась над столом, покрывая ногти красным лаком. У нее длинная, изящная, очень красивая рука: она положила ее на толстую книгу о политэкономике. Мирелла, как и ее брат, учится на юридическом. Это неправда, что она беспокоится из-за экзаменов, я сказала об этом Микеле, чтобы оправдать ее настроение и мою тревогу: она немного времени тратит на учебу, но занимается с твердым и ощутимым желанием, ее оценки всегда выше, чем у Риккардо, хотя мне кажется, что из них двоих умнее – он. Вчера она сказала, что сдаст все экзамены в июне. Боюсь, что за этим ее решением что-то скрывается; я хотела обсудить это с ней, но вместо этого, сама почти не заметив, спросила: «У него серьезные намерения?» Она спросила: «У кого?» Я пожалела, что затеяла этот разговор, но ответила: «Кантони». Я увидела, как она краснеет, силясь сохранить спокойствие: она сказала, что напрасно говорила со мной об этом и сделала это лишь потому, что ей не нравится врать, и потому, что считает меня умной, понимающей женщиной. Потом, продолжая краснеть, добавила, что пока отнюдь не намерена выходить замуж, что хочет осмотреться, насладиться жизнью и что, вообще-то, именно это я ей и посоветовала, призывая продолжать учебу, поступать в университет, чтобы однажды найти работу и стать независимой: «Ты всегда говорила, что так мне не придется выходить за первого встречного только затем, чтобы он меня обеспечивал. Не ты ли сама мне это сказала?» Пришлось признать ее правоту.
Я продолжала смотреть на нее и задавалась вопросом, познала ли она уже мужчину. Она довольно красива: высокая, стройная, привлекательная. Я и сейчас, пока пишу, задаю себе этот вопрос и почти стыжусь: ужасно, когда мать спрашивает себя о таком касательно собственной дочки, двадцатилетней девушки. Конечно, я ни с кем не могла об этом поговорить: Риккардо и Микеле отреагировали бы яростно. Мужчины всегда говорят: «Не дай Бог, если моя дочь, не дай Бог, если моя сестра…», они говорят: «Я не позволю». Легко сказать: «Я не позволю». А между тем эти вещи происходят, и девушки, которые участвуют в них, как-никак чьи-то дочери, и уж конечно, их отцы, все до одного, произносили те же самые угрозы. Как только Мирелла стала подростком, я откровенно поговорила с ней о том, что происходит в браке и вообще в жизни между мужчиной и женщиной. Я еще помню, что задумалась, не знает ли она об этом и без меня, потому что мои слова, как показалось, не удивили ее, а только вызвали раздражение. Микеле одобрил мой поступок, сказав, что так девушка может защитить себя. Правда, мы не задавались вопросом, захочет ли она защищаться: это казалось нам очевидным, неоспоримым. Теперь же я начинаю сомневаться: думаю, что в возрасте Миреллы я уже была замужем и ждала Риккардо. Я никогда не задумывалась об этом раньше, мне казалось, что она все еще девочка и эти проблемы хоть и касаются ее, но носят сугубо теоретический характер. А теперь нужно встретиться с ними лицом к лицу. Я много раз говорила ей о морали, о религии, но теперь боюсь, что слова – плохой союзник в борьбе с чувствами да и, скажем прямо, с инстинктами. Может, мне стоило быть с ней пожестче, угрожать ей – но вместо этого я сказала: «Слушай, Мирелла, я купила тебе красное пальто. Хотела подарить на день рождения. Оно в шкафу, упакованное». Она смотрела на меня, не отводя взгляд, и даже не выглядела довольной. Я добавила: «Надеюсь, тебе понравится. Оно дорогое». Я уже хотела встать, пойти за пальто, а Мирелла подумала, что я хочу закончить нашу беседу; она уткнулась лбом в ладони, держа пальцы на весу, потому что на ногтях еще не высох лак, и заплакала. Я почувствовала, как по спине пробежал внезапный холодок, и захотела, чтобы этот разговор и не начинался вовсе. Я собралась выйти из комнаты, как трусиха. Вместо этого подошла к ней, обняла, а она развела руки в стороны, чтобы не перепачкать меня лаком. «Что случилось? – спросила я вполголоса. – Это очень серьезно? Ты можешь поделиться со мной чем угодно, Мирелла, умоляю тебя, доверься мне». Она посмотрела мне в глаза и поняла, что именно я подозреваю: «Нет, – сказала она, – не было ничего, о чем ты подумала. Вы вечно думаете только об одном, только о том, что кажется вам ужасным, а вообще-то, не так уж и важно». Я уже не знала, что и думать, и спрашивала себя, что же еще может так пугать женщину. «Так что же тогда?» – спросила я. Но она уже собралась и сказала: «Да не знаю, мам, минутка слабости. Все так сложно». Я с облегчением ответила, что прекрасно ее понимаю, что мне тоже было когда-то двадцать лет, но она, улыбаясь, качала головой, словно не веря. Впрочем, пока я произносила эти слова, мне и самой казалось, что я ее обманываю. Во-первых, я не очень-то помню, какими они были на самом деле, мои двадцать лет, – а кроме того, если уж быть честной, мне кажется, они были совсем не такими, как у нее. Я не помню, чтобы у меня была власть выбирать между тем, что для меня хорошо, а что плохо, как у нее сегодня; и не потому, что нравы переменились, а именно из-за моего внутреннего самоощущения. В мои двадцать лет Микеле и дети уже присутствовали в моей жизни – еще до того, как я встретила его, а они появились на свет; они были написаны у меня на роду, а не просто намечены, как жизненное призвание. Я только и могла, что довериться, подчиниться. Если подумать, мне кажется, что в этом и кроется причина тревоги, которую испытывает Мирелла: возможность не подчиняться. Вот что все изменило между отцами и детьми, да и между мужчиной и женщиной тоже.
Я хотела поговорить с Миреллой обо всем этом, упомянуть о некоторых мыслях, возникавших у меня в голове, хоть и в спутанном виде, но тут она спросила меня: «Где же это красное пальто, мам?» Она улыбалась, и мы вместе направились ко мне в комнату. В общем-то, мне казалось, что на тот момент мы сказали все, что нужно было сказать.
27 января
Вот уже несколько дней, как я чувствую себя очень уставшей. По вечерам, когда возвращаюсь домой, мне даже есть не хочется. Кажется, я дошла до точки, когда необходимо подвести итоги своей жизни, как бы наводя порядок в ящике, куда долгое время кидала все как попало. Может, возраст детей наводит меня на такие мысли. Ведь с момента, как мне было двадцать, и до сегодняшнего дня я заботилась только о них, и мне казалось, что так я забочусь и о самой себе.
Но раньше это было несложно: достаточно было заниматься их здоровьем, воспитанием, оценками в школе; речь шла об интересах и проблемах возраста, отличного от моего, не задевавших лично меня. Сегодня же, наблюдая их первые столкновения с жизненными проблемами, видя, как они колеблются, по какому пути двигаться, я задаюсь вопросом, верен ли тот, который выбрала я. Предлагая им свой опыт, я пытаюсь постичь многое из того, что произошло в моей жизни и что я приняла, не спрашивая себя о причинах.
Мне нужно иногда оставаться одной; я ни за что не осмелилась бы признаться в этом Микеле, боясь огорчить его, но я мечтаю об отдельной, собственной комнате. Прислуга, хоть и работает непрерывно весь день, вечером говорит: «Доброй ночи», – и имеет право закрыться в какой-нибудь каморке. Я бы удовольствовалась каморкой. Но нет: мне никак не удается уединиться, и только отказываясь от сна, я нахожу немного времени, чтобы писать в этой тетради. Если я дома и перестаю делать то, что делала, или вечером, в постели, отрываюсь от книги и смотрю в пустоту, кто-то всегда заботливо спросит, о чем я думаю. И хотя это неправда, я отвечаю, что думаю о работе или веду какие-то подсчеты; одним словом, мне вечно приходится делать вид, что я думаю исключительно о практической стороне жизни, и эта фальшь изматывает меня. Если бы я сказала, что думаю о какой-нибудь моральной, религиозной или политической проблеме, наверное, надо мной бы рассмеялись, ласково потешаясь, как в тот вечер, когда я заявила о своем праве вести дневник. Но разве мы можем придерживаться каких-либо норм, никогда их не анализируя? Микеле возвращается домой с работы и принимается читать газету, слушает музыку, сидя в кресле, и может просто предаваться размышлениям, если хочет. Я же возвращаюсь домой с работы, и мне сразу надо на кухню. Иногда, глядя, как я деловито прохожу мимо него, он спрашивает: «Все готово? Тебе помочь?» Я сразу же отклоняю его предложение, говоря спасибо. На самом деле, я бы устыдилась, если бы он помогал мне в моих женских делах, в готовке например; хотя он ни капельки не стыдится, что я помогаю ему в делах, которые считаются мужскими, то есть в зарабатывании денег, на которые приобретаются продукты для готовки. Несколько дней назад мы ходили в кинематограф, смотрели американскую ленту; в какой-то момент мы увидели, как муж помогает жене мыть посуду. Все смеялись, и мне тоже, признаюсь, было смешно. Потом там показывали жену, которая работает в конторе – серьезная, в очках, отдает приказы кому-то из служащих, – и никто не смеялся. Я сказала, что, видимо, предполагается, что женщины способны делать больше, чем мужчины, и Микеле рассердился.