Родион Калинин
Под Таниной горой
Отцу и матери,
братьям и сестрам,
их сыновьям и дочерям – посвящается
Предисловие
Чудный, незабвенный, неповторимый по своей суровой красоте уголок уральской природы встретит вас, приехавшего в Коптело–Шамары, хоть зимой, хоть летом, хоть весной, хоть осенью. С одной стороны смотрит на вас пологая Танина гора, с другой – крутая Балабанова, с третьей – круглая Синяя. А между ними то шумит, то втихомолку катится горная Сылва – река.
Все, о ком упоминается в этом сборнике очерков, либо родились, либо выросли, либо жили под Таниной горой. Для меня, моих братьев и сестер этот уголок земли милее и дороже всех на свете. Здешним воздухом дышал каждый из нас в младенчестве и детстве, здешняя земля исхожена нашими босыми ногами, здешние дожди омывали наши русые головы, здешние морозы румянили наши бледные лица, здешняя трава полита нашими слезами.
Танина гора, Гарюшки, Нагайский лог – это наша родина, маленький кусочек великого Союза Советских Социалистических Республик, большая частица биографии каждого из нас.
Заранее оговорюсь, что очерки не претендуют на подробное и всестороннее описание жизненного пути наших родителей, братьев и сестер. В них /очерках/ я сделал первую попытку рассказать, где мы родились, в каких невероятно бедных, нищенских условиях жили, как рвались к учению, как постепенно вставали на ноги. Не будь Великой Октябрьской социалистической революции, не будь Советской власти – прозябать бы нам и нашим детям в темноте и невежестве, жить бы в голоде и сырости, перебиваться бы с хлеба на квас, носить бы по-прежнему лапти, холщовые штаны и рубахи.
Приезжая на родину, никто из нас не минует отцовского дома, дома невеселого детства, с сожалением примечая, что дом этот уже покосился, врос в землю. Но память детства, память горьких лет неизменно влечёт нас всякий раз к этому старенькому деревянному дому, из окон которого, то с радостью, то с тревогой смотрели тятя и мама, ожидая нас, замерзших, посиневших, вывалявшихся в снегу, из школы, либо из дальних мест, наконец, с войны. Разве забудешь ступеньки крыльца, на которых сидел тятя, обуваясь в лапти. Разве не поглядишь на лавку, на которой сидела мама, держа нас на коленях, приговаривая: «Не плачь, милый сын», и на которой встретила свой смертный час.
Вот почему и теперь мы решительно стучимся и заходим в отцовский дом – нашу колыбель. Его стены, пол, потолок, матница, брус, печь, простенки, окна, лавки, сени, дверь обдают таким теплом, какого не испытаешь и в жаркий летний день. И вспомнишь ты в эту минуту, как ползал по грязному полу, как неуверенно переставлял неокрепшие ножки, держась за табуретку или тюрик, как самостоятельно перелез по брусу с печи на полати, как впервые выбежал на улицу, как увидел вошедших в избу Ваню Красного, Филю Кашика, Петю Пеновича или Калину глухого, как первый раз понесся в школу, как, выгибаясь на табуретке, падал на раскаленную железную печку, как мама не раз «счувала» тебя за шалость, как она кормила шаньгами, как тятя возвращался с ярмарки из Осова с кренделями, как Олеха Палахин с гиком и свистом подскакивал к дому на лошади, как ходил по малину в Гарюшки или за Соленую речку, как искал в гнездах куриные яйца, как спал на сеновале или в сенях, укрывшись пологом, как радовалась мама каждому нашему приезду, стараясь угостить получше.
Нет, невозможно забыть, нельзя пройти мимо отцовского дома. Дом этот – святая святых каждого из нас. Он вмещает в себя годы, историю нашего взросления, трудные дни и веселые часы. Здесь мы издали свой первый крик, произнесли первое слово, отсюда мы сделали первый шаг в жизнь. В доме этом – наши печали и радости, наши слезы и смех, наши нужды и достатки. В доме этом начиналась биография каждого из нас, и куда бы не забросила нас судьба, сердце непременно будет тянуться к этому незаменимому, дорогому, заветному месту, где каждый метр земли, каждый кубометр воздуха пропитан нашим дыханием, нашей кровью, нашей жизнью.
В этом доме мы впервые услышали родную – уральскую – речь. Может, кому-то и не понятны такие слова, как «еко место», «нафунил», «сопет», «всяко место», «ухайдакала», но нам они ясны без переводчика. Может, только в нашем доме или в нашей местности говорили и говорят: не «устал», а «пристал», не «красиво», а «баско», не «уборная», а «нужник», не «пищит», а «пишшыт», не «щи», а «шти», не «щель», а «шшель», не «дождит», а «дожжит», не «вчера», а «вчерась», не «прошлым летом», а «летось», не «прошлой зимой», а «зимось», не «прошлой осенью», а «осенесь», не «прошлой весной», а «веснусь», не «упал», а «валехнулся», не «полотенце», а «рукотерник», не «умывальник», а «рукомойник», не «кальсоны», а «подштанники», не «фартук», а «запон», не «ремень» и не «пояс», а «опояска», не «кочерга», а «клюка», не «немного», а «невного», не «муравьи», а «мураши», не «мороз», а «стужа», не «стирать», а «стираться», не «говорить», а «баять», не «портянка», а «онучи», не «сугроб», а «сумет», не «послушный», а «пословный», не «укорять», а «выкомуривать», не «хочется», а «гребтится», не «чешется», а «свербится», не «на самом деле», а «взаболь», не «откуда», а «откуля», не «оттуда», а «оттуля», не «лужа», а «лыва», не «коса», а «литовка», не «юбка», а «станавина».
Пожалуй, только в нашей местности говорят: хлеб-от, овес-от, осот-от, пирог-от, творог-от. Или: в амбаре насыпан горох да чё да.
Возможно, только в нашей местности говорят на манер украинского языка: мисяц, виял, сиял, ричка /вместо: месяц, веял, сеял, речка/.
Вместо величания человека по имени – отчеству «заглаза» /заочно/ называли человека этак слегка дружески, но в то же время с оттенком пренебрежительности. Имена мужчин и женщин в таких случаях оканчивались на «ша»: Петьша, Савотьша, Никша, Миньша, Китша, Кольша, Огруньша, Оганьша, Саньша, Марша. Если на «ша» не получалось, то окончание звучало на «ха»: Олеха, Лавруха, Макариха, Гришуха, Кормуха, Лариха, Ортюха, иногда на «га»: Мосяга, Оносяга, Матюга, а то и на «ко»: Пенушко, Лёвушко, Марушко. Женщин в этих случаях звали по собственному их имени и имени мужа: Катя Гришиха, Федя Ваниха, Катя Лавриха, Паруша Китиха, Евгенья Пашиха, Маряша Дияниха.
Зачастую отчество превращалось в прозвище или в уменьшительно – ласкательное прилагательное: Гришка Ваничкин, Ваня Николин, Полька Ларькин, Манька Пудова, Мишка Климин. В тех случаях, когда произношение имени и отчества не давало подходящих сочетаний, не было кратким или благозвучным, произносилось имя в сочетании с настоящей фамилией: Пашка Шамарин, Колька Лапенков, Дунька Попкова.
Имена детей произносились мягко, ласкательно и почти всегда с окончанием на «я»: Васькя, Митькя, Дунькя, Манькя, Ванькя, иногда на «о»: Санко, Иванко, Канко. Были случаи, когда детей звали только по имени их отца: Оверята, Софронята, Сидорята.
О людях навязчивых говорили: «Пристал, как банный лист к заднице» или «как репей к п…». О людях вредных отзывались: «С ним связываться, что в крапиву с… садиться». Если кому – либо везло или он богато жил, про него говорили: «Ему дивья» или «Дивья, всего полно». Про тех, кто выражался нецензурными словами, говорили: «Он матерится, матькается, матюкается». Человек, имевший мало денег, произносил: «Ну, куда их подернешь». О тихих, замкнутых отзывались: «В тихом озере черти водятся» или «Тих бандит, да вонько несет». Любимую девушку называли ухажоркой, симпаткой, гулеванкой, милашкой, шмарой, барышней, шалашовкой, – смотря по тому, в каких отношениях с ней находишься. Любимого парня – ухажором, кавалером, миленком, гулеваном.
Давно я не живу на Урале – с октября сорокового года, точнее, с того дня, как призвали меня в ряды Рабоче–Крестьянской Красной Армии. Но по родному уральскому разговору безошибочно узнаю своих земляков всюду – в Москве и Алма-Ате, в Ленинграде и Баку, в Таллине и Тбилиси, во Владимире и Сухуми, в Курске и Одессе, в Кольчугине и Судаке, в Калуге и Муроме, в Загорске и Иванове. Естественно, и земляки узнают меня.
Прощаться с покойником полагалось, не открывая его лица. Перед смертью человека клали под образа /под иконы/. Крышку гроба не заколачивали под тем предлогом, что покойник в свое время должен будет встать на страшный суд. Покойника, как и всюду, обмывали чистой водой, одевали в новое белье, обували в новые лапти.
Вспоминая детство, как не воскликнешь: какая чарующая прелесть – зимняя дорога в лесу! Легкий возок столь же легко, осторожно, певуче поскрипывает. А справа и слева, спереди и сзади – разлапистые ели, сплошь одетые в белое. Солиден, могуч, внушителен вид ели или пихты, бережно накрытой пушистым и мягким снегом. Кажется, не дерево это стоит, а дед – Мороз, нарядившийся в охренную овчинную шубу. И сколько бы ты ни ехал лесом – ни одной минуты не покидает тебя эта строгая, величественная, суровая красота русского леса, стоящего на страже и одинокого путника, и группы путников, и одинокой подводы, и десятка подвод. Вспорхнула птица, налетел ветер или задел человек за сук дерева – и оно мягко, чуть слышно, с тихим шуршанием сбрасывает с себя охапку снега в столь же мягкий, чуть податливый снег, толстым слоем приютившийся у подножия деревьев.
Чудо – ехать по зимнему лесу в морозный час. Мечтается и думается душевно, чисто, забористо. Затекла нога – вскакивай и беги рядом с санями или кошевой. Уже через каких-то пять минут почувствуешь, как начинают гореть ноги, руки, все тело, а лицо покрывается румянцем, будто от ярких лучей солнца. Хочешь – иди след в след, оставленный конскими копытами. Желаешь – ступай по гладкой, словно отполированной дорожке – следу полозьев. Снег скрипит, не переставая. Но этот скрип – не тележный, не деручий, не назойливый. Снежный скрип – ласковый, бодрящий, веселящий, наполняющий душу радостью и легкостью.
Уютно, блаженно, весело ехать по лесной дороге и в пургу. Макушки деревьев, беспрестанно качаясь на ветру, шумят, внося сладость в человеческую душу. Едется прекрасно, успокаивающе, убаюкивающее. В чистом поле и над лесом волнуется, кидается из стороны в сторону, дуется вьюга, а здесь, внизу, на дороге, под надежной защитой лесной стены, тишина.
Величественна дорога, когда плывут по ней, словно по белому морю – океану, высокие и широкие воза сена. Плывут они медленно, величаво, задевая снег, покачиваясь на неустойчивой дороге, а иногда и валясь набок. В лесу от возов сена и соломы – следы на сучьях. К весне эти клочья сена и соломы не побрезгует съесть ни лошадь, ни корова, ни овца.
Плохо, если лопнет завертка в пути. Помаешься, померзнешь, покряхтишь в такие минуты возле подводы. Потому-то заботливый хозяин, прежде чем пуститься на лошади в дальний путь, не раз обойдет вокруг саней или кошевы, потрогает сбрую руками, постучит по копыльям ногами, подергает, повиляет то, что ему кажется непрочным.
Когда воз с сеном падает набок, ездок или все ездоки сбегаются и подставляют свои туловища под накренившийся воз. Иногда с первой попытки, а то и не сразу удается поставить дровни с сеном на ноги. Помогают в этом незаменимые «Раз, два – взяли! Еще раз – взяли!». Другой раз какой-либо шутник или озорник выкрикивает такое, что уши вянут, а воз встает на свое место: «Сикнула, пернула, даже кожу сдернула. Раз, два – взяли!»
Любо было детворе пристроиться на санках или просто стать на кромки полозьев и ехать за столь большим, теплым, пахучим прикрытием. Любили мы в детстве искать в привезенном сене пиканные дудки. А иногда попадались то ягоды шиповника, то веточка земляники, то листочек лопуха, то маленькая, детского возраста, елочка или березка.
Сено метали на сарай или сваливали прямо под крышу. На дне сеновала всегда оставалась труха – средство для лечения простуды…
Не останавливаясь и не спрашивая нашего согласия, годы идут вперед. И, пока живы, мы бессчетное число раз будем восклицать:
– А помнишь, как мы ели гороховую кашу?
– А помнишь, как лечили горло, облизывая горячую поварешку?
– А помнишь, как собирали пиканы, срезая их тупым ножиком–квашенником?
– А помнишь, как больно было маме, когда у нее распух палец?
– А помнишь, как впервые попробовали и тут же выплюнули горькую брагу?
– А помнишь, как пересолили кашу, что от нее даже собака отвернулась?
– А помнишь, как чуть не угорели в бане?
– А помнишь, как чуть было не заблудились на болоте под Оносовым угором?
– А помнишь, как бегали по траве под дождем?
– А помнишь, как Антон ухитрился утащить из дому лагун с брагой в болото и устроил там выпивку?
– А помнишь, как Алимпиада придавила бревном ногу, а мама шла ей навстречу с ковшом воды?
– А помнишь, как тятя, уйдя на охоту, чуть было не заблудился?
– А помнишь, как Петр играл на самодельной балалайке?
– А помнишь, как Иван, сидя на полатях, кричал: «Мама, рибы»?
– А помнишь, как играли в прятки?
– А помнишь, как впервые проскакали верхом на лошади?
– А помнишь…
Записки свои начинаю главой «Наша Родина». Заранее приношу извинения за неточности, которые мог допустить при описании.
Выражаю глубокую благодарность товарищу и другу по довоенной работе в редакции Шалинской районной газеты Елизавете Андреевне Поповой, которая отпечатала настоящее произведение.
I. Наша Родина
Старожилы не раз рассказывали, что деревенская женщина по имени Татьяна, взяв берестяной чуман /вид корзины/, пошла в лес за землянкой /земляникой/, да так и не вернулась. То ли заблудилась, то ли стала жертвой дикого зверя, то ли умерла с голоду – так никто и не узнал. Только родные и жители окрестных деревень больше её не видели. И с тех незапамятных пор гору, на которую поднялась и ушла затем в дремучий лес Татьяна, стали звать Таниной.
Не знаю, помечена ли эта гора на топографических картах под таким же названием или обозначена цифрами горизонтали. Но, как бы то ни было, эта гора мне дороже самых высоких гор на свете.
Последний раз я был на Таниной горе в июне шестьдесят шестого. Отцветала черёмуха. Зацветала шипига /шиповник/. Набирали силу хлеба. Тянулась к солнцу трава. Мало сказать, что с горы без бинокля прекрасно видно на много километров во все стороны. Отсюда не хочется уходить. Невозможно оторвать глаз от бескрайних уральских лесов, от милых сердцу елей и пихт, берёз и осин, от рек и речушек, от гор и оврагов, от той неповторимой суровой красоты уральской природы, которую, к нашему великому огорчению, мы порой и не замечаем.
Пока я шагал по склону горы, взбираясь всё выше и выше, ёлочки протягивали мне ветки, словно подавая руку. Ласкались цветы земляники, улыбаясь открыто и торжественно. Полной грудью вдыхали аромат кусты шиповника – нашей уральской розы, ужившейся рядом с колючей елью. Зайчишка, выскочив из лесу, присел на задние лапки. С минуту глядел в мою сторону, будто встретив старого знакомого. Неведомо было его заячьему уму, что в детстве нас – Трофимовых ребят, обзывали зайчатами.
А впервые приняла меня эта гора на свои сильные плечи, когда мне, чумазому, мало смыслившему в жизни, едва набралось года три от роду. А потом уже не было, пожалуй, ни одного дня в длинном году, чтобы гора не встречала нас, русоволосых, не чувствовала шершавых наших пяток, не слышала наших ребячьих голосов.
До чего удивительна эта гора! Бок её, обращённый на севере к реке Сылве, наиболее крут. Словно защищаясь от мороза, северных ветров и колючих снегов, он сверху донизу прикрылся зеленью. Зимой на лыжах тут не проскочишь – деревья будто схватились за руки, преграждая путь. Да и не всякий пеший продерётся сквозь эту чащобу. Тут и ели, и пихты, и рябина, и черемуха, и ольха, и осина, и можжевельник, и калина. Растут они, не претендуя ни на тепло, ни на влагу, ни на простор. На косогоре легко заметить извивающиеся берёзки. Не по своей воле их стволы стали кривыми. Их упругие тела выдержали невероятный натиск снега за долгие и суровые уральские зимы. Этот лесистый бок иной раз и в летнюю пору напоминает вам о зиме. Июльским днём пятьдесят пятого года с ребятишками, которые были мне совсем не с родни и тем не менее увязались за мной, я, продираясь сквозь сучья деревьев и потея, вскарабкался-таки со стороны реки Сылва на Танину гору. И пошёл по её краю, по той невидимой черте, за которой сплошной лес будто сдавливает гору, и она превращается в косогор.
Сверху нещадно палило солнце, воздух был по-летнему горяч. И едва я повернул голову влево, как увидел под деревьями что-то белое. «Может, это заяц», – подумалось мне. Но тут же отбросил эту мысль – беляков в летнюю пору на Урале не встретишь. Возможно, это большой лист белой бумаги, оставленный кем-то. Или кусок холста, обронённый кем-либо. Последнее было ещё маловероятно, так как, насколько я знал, в окрестных деревнях не ткали холст уже лет двадцать. Каково же было моё удивление, когда я в тридцатиградусную июльскую полуденную жару увидел – что бы вы думали? – снег. Самый настоящий снег. А возле него росли, цвели, дышали чудным ароматом подснежники. Нет, что вы ни говорите, а такое вы встретите в середине лета не на каждой уральской – да только ли уральской! – горе. Этот бок горы покат, местами обрывист. Его когда-то пересекали вдоль и поперёк вытоптанные босоногой ребятнёй тропинки.
Были и тележные дороги, до того узкие, что ехавший постоянно задевал за длинные сучья. Зато зайцам и другому зверью живётся тут привольно. Там, где бок горы делается положе, лесом зажаты со всех сторон несколько полян. Их зовут шутьмами. Шутьмы названы именами тех, кто обрабатывал их когда-то: Калинкин шутем, Ортин шутем, Настасьин шутем. Непроходимый лес вырубали, пни корчевали, чтобы запастись столь нужной пашней. Остатки леса, негодные ни на дрова, ни на ограду, сжигали. Потому-то, вероятно, и стали называть те места гарюшками. Каждую весну с горы, шумя и ревя, неудержимо неслись попутно с пнями, палками и сучьями, потоки воды. На пути они высверливали немало глубоких и мелких оврагов. Начинаясь мелкими бороздками, будто морщинками на молодом ещё лице, они вгрызались в каменистый косогор всё глубже и глубже, раздавались всё шире и шире, пока не снюхивались и не объединялись с рекой.
Вместе с ними кончался, сливаясь с водой, и северный лесистый бок Таниной горы – романтический уголок нашего детства. Стоя на горе и глядя прямо на север, не увидишь Сылвы – реки. Она скрыта лесом. Только чуть правее, где начинаются Долгие луга, словно из-под елей и пихт вырывается и блестит на солнце Сылва. А кусты ивняка на берегу напоминают огромные копны зелёного, только что убранного сена. Зато бескрайние лесные просторы и горы, убегающие далеко на север, видны прекрасно. Взору представляются и поля, раскинувшиеся по обе стороны речки Шамарки, ближний и дальний Увалы, Мыс и Еловик, и две соседки – горы, метко названные крестьянами «каравашками» – так они похожи на караваи деревенского хлеба.
Сторона Таниной горы, глядящая на запад, – пологая, почти безлесная. Тут есть где разгуляться ветрам и метелям! Постепенно снижаясь, она простирается туда, где была когда-то построенная без всякого плана, как бог на душу положил, деревня Курьи. В ясную погоду, устремив взор на запад, можно хорошо увидеть белизну воды – это река Сылва, крепко взятая в объятия ивняком, миновав Дмитровское плёсо, подкатывает под самую Танину гору, то лижет, то гложет её, заставляя выставлять напоказ и камни, и корни деревьев, и расщелины – овраги. К западу от Таниной горы упирается в небо Востряк – так называется ровная гора, враз круто обрывающаяся, словно отрубленная топором, к реке Сылве. Чуть юго-западнее – Изволок. Тоже гора. А между ними – огромнейшая, заросшая лесом, полная валежника низина, метко названная яминой. Та ямина в летнюю пору богата малиной. Через ямину, а потом под самым Востряком, недавно построена грунтовая дорога, прочно связавшая Шамары с Урмами. Эту огромную ямину трудно сравнить с той пустяковой яминой возле речки Шамарки, где жили Подураиха и Офонька-келейщик.
Если вы взглянете на юг, то первое, что попадёт вам на глаза, – Синяя гора. На той горе я бывал много раз, глядел по сторонам и под ноги, но ничего синего не увидел. Оказывается, в гражданскую войну на Таниной горе были позиции красных, а на Синей – позиции белых /синих/, и между ними разгорался не один жаркий бой – с треском, во много раз посильнее того, что издают сырые пихтовые сучья. Видимо, гора эта несколько ниже Таниной, потому что в ясную погоду хорошо виден через Синюю гору посёлок Шамары. Гора эта, кроме всего прочего, – кладбище наших предков.
А теперь, не спускаясь с Таниной горы, посмотрим на восток. Художника бы сюда, кинооператора или фотографа! Запечатлеть бы прелесть панорамы, открывающейся перед вашим взором! Но давайте рассмотрим всё по порядку, чтобы не растерять, не пропустить и не забыть ничего. Сторона горы, обращённая к восходу солнца, крута настолько, что лошадь, подымающаяся на гору, остановится бессчётное число раз, если её не подхлестнёшь витнем /кнутом/. Человек, если даже и не нажил одышки, шагает так, словно за спиной у него мешок с картофелем. Автомобиль подымается, забуксовав не один раз, хотя у него исправны тормоза и не лыса резина. Снежный комок, величиной с кочан капусты, пущенный по свежему сырому снегу вниз, постепенно обрастает и делается настоящей копной и, едва прокатившись десятую часть пути, разлетается вдребезги, словно снаряд на осколки. Санки, оседланные детворой, мчатся со скоростью невероятной до тех пор, пока полозья глубоко не вопьются в снег. Тогда образуется «куча мала» или «хабазина», как мы любили называть ребячью свалку в детстве. Лыжник мчится с горы что есть духу. Да и как не мчаться, если без малого три километра – всё под гору да под гору, вплоть до Нагайского лога. А за ним уже новая – Левушкова гора.
Вдали серебрится, манит, ласкает взор полоска, бегущая мимо домов, раскинувшихся на угорке, мимо тополей, мимо колхозного клуба. Это Сылва – река упирается в суровую, мохнатую, крутую Балабанову гору и, не в силах побороть её каменистой груди, убегает вправо, на юг, к Шамарам, охватывая деревню Ивановичи уже с другой стороны.
С Таниной горы легко разглядеть чудесные по своей неподдельной красоте перелески и поля, звавшиеся раньше переменами: Сенихина перемена, Левушкова перемена, Обская /общая/ перемена, Пашки Шайдурова перемена, Вани Николина перемена, Калинкина перемена. И глубокие, тёмные даже в яркие солнечные дни, прохладные, заросшие деревьями овраги, разделявшие эти перемены: Юдшин овраг, Нагайский овраг /лог/, Кормухин овраг. Через эти поля и овраги каждый год вытаптывают тропинку и ходят по ней в Шамары.
Балабанова гора не уступает по высоте горе Таниной. Сторона её, опускающаяся к реке, скалистая. Местами даже неприхотливые ель или пихта – и те не нашли себе места на её каменном боку. По тропке, примостившейся на боку обрывистой горы, ходят теперь доярки из Шамарки и Дубровки на ферму в Петровичи.
А за рекой и Балабановой горой – сплошное лесное царство. Когда-то мы там с интересом наблюдали ворохи дыма, выбрасываемого паровозом. Теперь дым клубится только от лесных костров – уже с десяток лет, как курсируют по Свердловской железной дороге электровозы. Вдали, укрывшись лесом, раскинулись Козьял и Вогулка.
К востоку от Таниной горы, точнее, под самой горой, простиралась деревня Кузьмичи – родственница по бедности, неграмотности и бескультурью ближним коптело-шамарским деревням: Ивановичи, Петровичи, Ильичи, Игнатьевичи, Лазаревичи, Канюки. Кузьмичи насчитывали два – от силы три – десятка домов, а занимали территорию ни много ни мало около двадцати пяти квадратных километров. Удивляться этому вы не станете, если узнаете, что деревни в полном смысле этого слова не было, а стояли разбросанные то тут, то там деревянные, крытые тёсом избёнки – в лучшем случае в полуверсте одна от другой.
В центре Кузьмичей жил Кузьма Дмитриевич Калинин – брат нашего деда по матери. Вероятно, он поселился тут одним из первых, и деревню назвали его именем. Крайней избой, которой кончалась наша деревня на юго-западе, на склоне Таниной горы, была изба Клементия Андреевича Калинина. У северного подножия Таниной горы, в Гарюшках, жил Фома Яковлевич Калинин, председатель Коптело-Шамарского сельсовета предвоенных тридцатых годов. Последним домом к юго-востоку от Таниной горы считался дом Корнила Филатовича Калинина. А восточная сторона воображаемой деревни кончалась домом Мелентия Ефтефеевича Калинина.
Столь же разбросанной по косогорам и оврагам, зажатой рекой Сылвой, болотом и глубокими оврагами, была деревня Ивановичи.
Только перед войной, в тридцать девятом году жители Кузьмичей и Ивановичей сселились в излучине реки Сылва. Вместо торчавших поодиночке изб и избушек выросли две длинные улицы. Покойный Корнил Филатович, или Кормуха, как его звали соседи, войдя в избу, переместившуюся на новое место, от неожиданности раскрыл рот, перекрестился и зажмурился: изба, в которой он прожил без малого семьдесят лет, словно раздалась от электрического света. Нет, не сладко жилось Корнилу Филатовичу, его братьям и сёстрам, другим деревенским мужикам, перебивавшимся с картошки на капусту, если тот, у кого стол накрывался побогаче, не без довольства и некоторой иронии произносил:
– А ведь пища-то не как у Филатовичей!
Вершина Таниной горы – безлесная, голая, словно бритая голова. Когда-то тут пасли скот. Потом каменистую землю распахали и стали сеять по очереди овёс, рожь, пшеницу.
Если вы пойдёте по Таниной горе с запада на восток, то окажетесь словно на гребне морской волны, застывшей навсегда. Метрах в пятистах от неё вы увидите гребень другой, тоже окоченевшей, волны. Наиболее красива макушка именно этой части горы. Пожалуй, не менее ста лет высились на самой макушке горы две могучие ели. Они пережили не одну войну, не одну засуху, не одну грозу. Кто знает, посадил ли их кто-нибудь или семечки еловые так удачно попали в землю. Только стояли эти две разлапистые суковатые ели рядышком, будто два пограничника, не мигая обозревающие даль.
В двадцатых и тридцатых годах каждую весну макушка Таниной горы первой среди других сбрасывала с себя белоснежный наряд и подставляла прошлогоднюю сухую траву солнцу. От пояса и выше гора была голой, а ниже пояса – ещё не сбросившей снежную одежду. Напоминала та гора женщину, пришедшую на рентген и раздевшуюся наголо до пояса. В одно из воскресений апреля – обычно на Пасху – штурмовали эту гору со всех сторон ребята и девчата. Одетые по-праздничному, во всё новое, с гармошками и балалайками, шли они из Кузьмичей и Курей, из Шамарки и Петровичей, из Дубровки и Ивановичей, с Игнатьевичей и с Мысу, с Еловика и Ильичей. Неизвестно, кем и когда к стволам стройных елей-подруг было крепко-накрепко привязано бревно. Смотришь издали – и видишь букву «Н». Через бревно, соединявшее стволы елей на высоте почти десяти метров, был умело переброшен канат. Обои концы его прочно цеплялись за крепкую длинную доску. Получалась качуля /качель/. Она не пустовала с утра до ночи. На ней метались по воздуху взад-вперед парни и девушки. Те, кому не хватало места устроиться на качели, играли в кандрель /кадриль/. В стороне резались «в очко». Иные схватывались в рукопашную. Порой пускали в ход камни, лежавшие поблизости в ямках – былых воронках, немых свидетелях бушевавшей здесь гражданской войны. Смех, шутки, песни не иссякали. Косогор свято хранил тайну любимых.
Через Танину гору лежал санный и колесный путь в Курьи, на Востряк, в Крюк, Платоново, Урмы. На Востряке были покосы многих жителей Кузьмичей и Ивановичей. В Крюку жили родственники. Через Урмы ездили на ярмарку. Теперь на макушке Таниной горы осталось только одно дерево: второе подгнило и под напором ветра упало. Но вторая ель не думает сдаваться: корни свои она глубоко запрятала в землю. Как символ мужества и бесстрашия, стоит, покачиваясь на ветру, эта мощная ель, возвышаясь и над другими деревьями, и над самой горой, постоянно видя, что делается окрест.
А перемены, происшедшие в Кузьмичах и Ивановичах за годы советской власти, настолько разительны, что и старикам не в память. Давным-давно не сеют хлеб вручную, не жнут люди рожь и овёс серпами, не молотят цепами, не ткут холст, не плетут лаптей, не покупают керосиновых ламп, не носят понитков и станавин изгребных, не шьют холщовых штанов и рубах, не ходят в церковь. Зато поля обрабатывают тракторами, хлеб убирают комбайнами, ездят на автомобилях, одеваются и обуваются по-городскому, каждый вечер зажигают огни электролампочек, почти все до единого читают газеты и журналы, слушают радио.
Когда наступал религиозный праздник Троица, Танина гора сиротела. Народ валом валил на Синюю гору. Там, на возвышенности, на месте, неведомо кем впервые избранном, гулянье начиналось спозаранку и продолжалось допоздна. Песни сменялись кадрилью, кадриль – русской пляской, пляска – играми в «третий лишний» или «окорукольцы». Назавтра на месте гулянья былиночки не найдёшь – одна утоптанная земля, словно её, солёную, овцы наголо выглодали. Недалеко от этой излюбленной поляны стояла изба. Помню, как в предвоенные годы тянулась в эту избу осенними тёмными вечерами молодёжь, чтобы поиграть на балалайке, сплясать, спеть песни, полюбезничать с гулеванкой /ухажёркой/.
А в праздник, именуемый «заговеньем» /перед Петровым постом – «Петровками»/, обычно собирались гулять на левом берегу Сылвы, в окрестностях деревни Шамарки. И опять-таки на виду у Таниной горы.
В советское время, в середине тридцатых годов, по Таниной горе впервые прошли трактора, автомобили, комбайны, над горой пролетели первые советские самолёты.
Единственное, чего непосредственно не испытала Танина гора, – так это Великой Отечественной войны. Но все военнообязанные-уральцы из-под Таниной горы ушли воевать. Остались дома только наш, к тому времени шестидесятисемилетний, отец и его ровесники-одногодки.
II. Отец
У отца, Трофима Захаровича, была фамилия Калинин. Родился он в 1875 году в бедной крестьянской семье. У деда, то есть Захара, было ещё пять братьев: Сидор, Макар, Тихон, Иван, Моисей. Прадеда звали Александром, прапрадеда – Леонтием, прапрапрадеда – Василием.
Отец и его брат Савватей как-то рассказывали, что впервые в шамарские края лет двести-триста тому назад приплыли на лодке по реке Сылва из-под Кунгура трое мужчин по фамилии Калинин, Шамарин и Горбунов. И что с тех пор эти фамилии стали преобладающими в нашей местности. И впрямь нынешние Ивановичи – это сплошь и рядом Калинины.
У отца было четыре брата: Иуда /Юдша/, Савватей /Савотьша/, Лаврентий /Лавруха/ и Зотей /Зотьша/, а также две сестры: Анисья и Домна. Домна жила замужем в Тепляках или Коптелах, а Анисья – на Шоломке.
Мать отца /бабушку нашу по отцу/ звали Анной.
Отец и его братья первоначально жили на краю Обской /общей/ перемены, на границе между Кузьмичами и Ивановичами, числясь по документам жителями Ивановичей. Впоследствии в этом доме остался жить со своей семьёй брат отца Савватей Захарович, переселившийся, как и все, в тридцать девятом году на берег Сылвы. Дом этот, вошедший в обиходную речь как «старина», и сейчас цел, хоть и стал ветхий. Стоит он в Новых Ивановичах рядом с нашим отцовским домом.
Самый старший из отцовых братьев – Иуда Захарович – отделился и поселился невдалеке от этого дома – на краю лесистого неглубокого лога.
Другой брат отца – Лаврентий Захарович – был взят на воспитание братом деда – Тихоном Александровичем и жил вплоть до тридцать девятого года под Таниной горой.
Самый младший брат – Зотей Захарович – выстроился и поселился на берегу реки Сылвы (в его доме теперь размещён сельповский магазин).
Поскольку дед наш Захар Александрович умер рано, то отец – Трофим Захарович – воспитывался у прадеда Александра Леонтьевича, любившего в шутку называть своих детей Сидорко, Макарко, Захарко, Тишка, Ванька, Моська – все! В начале девятисотых годов отец наш начал строить дом в Ближних Гарюшках, но тому помешала русско-японская война. Возвратившись с войны, отец достроил-таки дом и переехал в Гарюшки. Насколько живуча была в те времена частная собственность, свидетельствует такой случай. Жена Савватея Захаровича – Зинаида Григорьевна – не дала нашей маме последний раз испечь на старине хлеб. Так и пришлось нести квашню с замешанным тестом на новоселье, то есть в Гарюшки. Место для дома в гарюшечном косогоре оказалось неудачным, потому что зимой избу заваливало снегом по самую крышу так, что не вылезешь.
На первую мировую войну отца призвали в 1914 году. Воевал он в Пинских болотах и был ранен в плечо, отчего оно было потом ниже другого. После ранения отца поставили денщиком к генералу в городе Моршанске. Как только свершилась Октябрьская социалистическая революция, отец, отлучившись на базар, сбежал от генерала и – где поездом, где пешком – добирался до Таниной горы и Гарюшек.
В 1918 году отец был мобилизован красными для разгрома мятежа чехословацкого корпуса и на другой год демобилизовался из армии.
Роста отец был невысокого, но достаточно широк в плечах. Шагал, чуть припадая на одну ногу. Почти всю жизнь проходил в лаптях, которые плёл сам. Глаза белёсы, нос почти прямой, продолговатый, лоб открытый. На лбу, щеках и шее к старости поселились морщины. Носил бороду, стригся редко, и то «под горшок». Нрава был весёлого, общительного, простого, с открытой душой, работающий до самозабвения. Не лишён был и чувства юмора. Привёз он как-то в Шамары сдавать картофель в счёт обязательных поставок. Приёмщик, увидев мелкий картофель, заартачился. Отец и говорит: «Так ведь не только картошка, но и люди неодинаковы. Вот и ты мелковат уродился». Приёмщик, рассмеявшись, не стал перечить. Курить отец не курил, только и побаловался в молодости, как он рассказывал, искурив всего-навсего двадцать папирос. Хмельным не брезговал. Пил и водку, и пиво, и брагу. Последнюю, если подходил случай и наскребал денег на сахар, готовил сам в лагуне, который после соответствующей заправки ставил на печь.
Отец рано познал нужду. Не научившись грамоте, он, как сам об этом рассказывал, тринадцати лет уже пахал землю и делал все другие деревенские работы: сеял, пилил и колол дрова, косил, копнил и метал сено, жал хлеб, клал /скирдовал/ снопы, городил огород.
Но больше всего он умел ловить рыбу и охотиться на зверя и дичь. Потому-то его звали рыбаком и лесовщиком. Бывало, весной, едва отсеется /вспашет землю, посеет овёс и посадит картофель/, его ничем дома не удержишь. Взвалит через плечо мережу /сеть/ и зашагает в Гарюшки к реке Сылве, только гольки железные бренчат да лапти лыковые скрипят. Мережу /сеть/ он никогда не покупал /не на что было/, а плёл сам и нас, ребятишек, заставлял делать то же. Покупал только нитки. Длинными зимними вечерами, пристроившись при тусклом свете керосиновой лампы к косяку окна или к стене, он часами сидел, не разгибаясь, одинаковыми движениями поддевая игленицей /специальной деревянной иглой/ петлю, а вторым резким движением завязывая узел. Этот ручной труд был до невозможности однообразен и утомителен. Но с каждым часом, с каждым вечером, вершок за вершком, аршин за аршином сеть удлинялась, а к весне, смотришь, протягивалась на несколько десятков метров.
Первым помощником отца в рыбацком деле был старший сын Пётр /или Петрован, или Петро, как называл крестивший его поп Никандра/. Пётр и мережу вязал, и помогал отцу садить /ссаживать её/, и рыбачить плавал. Рыбачил отец и с братьями своими – Савватеем, Зотеем, Лаврентием, иногда со свояком – Кирьяном Софроновичем. Другом отца по рыбацким делам был Лёвушко Минеевич Калинин – житель Кузьмичей. Рыбачить отцу доводилось не только возле своей деревни. Особый, своеобразный, только ему одному, пожалуй, понятный рыбацкий дух подсказывал, где именно должна быть рыба – возле Курей или на Дмитровском плёсе, на Сенном или под Синей горой. Там, где другой рыбак вытаскивал из мережи одного окунишка или ершишка, отец – десяток. В мереже соседа трепыхается десяток рыбёшек, в отцовской – не менее сотни. Плавал отец исключительно на лодке-долблёнке. У ней перед другими лодками были свои преимущества: легка по весу, быстра в движении, хорошо управляема. Умещались в ней и рыбаки, и сети, но и, конечно, рыба. Но такая лодка с выпуклым, словно горбинка окуня, днищем требовала сноровки, ловкости и осторожности. Ступи в лодке неаккуратно или пошатнись нечаянно – обязательно искупаться тебе в воде. Отец, плававший не один десяток лет и чувствовавший лодку всем своим телом, – и тот иногда окатывался водой.
Рыбачил отец обычно на реке Сылве, родина которой – около села с таким же названием, иногда – на Вогулке. Приток горной реки Чусовой, Сылва не уступала своей старшей сестре ни глубиной, ни причудливыми – то лесистыми, то каменистыми – берегами и перекатами. Встретясь с горой или другим препятствием, река наша, словно предусмотрительный солдат на фронте, делала обход, охват, иногда отступала, чтобы, набравшись сил, вновь вырваться на простор. Ей не удалось, например, взять в лоб те же Ивановичи. А ведь до них из Коптел – всего-навсего десять километров. Тогда умница-река, хоть и проигрывала в расстоянии, но выигрывала в силе, сделала крюк в сто с лишним километров и пробилась-таки к Ивановичам.
Чтобы попасть в верховья Сылвы, наиболее богатые рыбой, отец никогда не плыл на лодке все эти сто километров. Он просто-напросто запрягал лошадь в телегу, грузил на неё лодку, шесты, сети, кадки и другое рыбацкое имущество и через горы – перевалы, сплошь затянутые дремучим лесом, через нашумевший в народе своими страстями и ужасами так называемый Разбойничий лог буквально часа через два-три с трепетом опускал мережу в воду. Нет, отец не всегда ждал, когда рыба сама пожалует в сеть. Разве что тогда, когда мережи поставлены на самолов. Обычно, заметав сеть в воду, сразу же начинал загонять в неё рыбу. Для этого был припасён специальный гладко обструганный лёгкий деревянный шест с железным раструбом на конце. Инструмент назывался боталом, а то и фуркалом. Словно хоккеист клюшкой, ловко орудовал отец боталом, резко тыкая им в упругую воду. С силой врываясь в раструб ботала и вытесняя оттуда воздух, вода издавала прерывистый, дребезжащий, хоркающий звук, напоминавший не то урчание, не то рёв. Вероятно, потому-то прозвали ботало ещё и фуркалом. Нещадное тыканье боталом /фуркалом/ будоражило, волновало, пенило воду, заставляя рыбу шарахаться туда, куда хотелось истинно настоящему, заядлому рыбаку, – в сети.
С рыбалки из Коптел отец возвращался всегда усталый, но в глазах в такие моменты можно было без труда угадать приметы удовлетворения. За несколько дней плавания кадки были полны рыбы. Засоленная, рыба не портилась. Причалив к берегу, отец, довольный, кряхтел. Но этим рыбалка не кончалась. Надо было ещё поставить кадки с рыбой в погреб, набитый снегом. Развесить мережи на колышки-вешки. Вытащить лодку на берег. А тут, глядишь, и соседи потянулись, словно на огонек. Одни – расспросить об улове, другие – купить рыбки, третьи – просто-напросто поглазеть. Помню, как приходил сосед – житель Кузьмичей Феопент Осипович Калинин и спрашивал:
– Трофим Захарович, нет ли рыбёшки на пирожишко?
Прирождённый рыбак, отец не был жаден на рыбу. Бывало, для своей семьи только на пирог и оставит, а остальную продаст или отдаст даром. Если мама клала кому-либо мелкую рыбу, то отец, недовольный, морщился, вынимая её обратно, а вместо неё подбирал рыбу покрупнее. Или увидит, как шурьята Антон и Алексей /мамины братья/ вытаскивают удочками только одних пескозобов, наложит им полные туески окуней, чебаков, ельцов и скажет:
– Бежите домой!
Потому что знал – без рыбного пирога не будет радости в крестьянской семье, особенно в праздник. Рыба, запечённая в тесте, особенно из пшеничной муки, – настоящее объедение. Вкусна была сама рыба, ещё вкуснее, кажется, – корка пирога, пропитанная рыбным запахом. Если перевести на современные понятия, то рыбный пирог заменял в ту пору холодную закуску, причем закуску первостатейную, отменную, любимую.
Те из мужчин, которые считали себя мало-мальскими рыбаками, но которым в этом занятии не везло, пускали слухи, что отец наш знает какие-то только одному ему ведомые приметы, пользуется запусками /наговорами/ и т. п. Что до примет, то для всякого настоящего рыбака они – не последнее дело. Каждый коренной крестьянин, родившийся и выросший в деревне, знает, что если ночью на траве нет росы /«сухорос»/, то завтра обязательно жди дождя. Так почему же рыбаку не знать, где и когда удобнее всего поймать рыбу, а не мутить воду без толку. В самом деле, в пору цветения шипиги хорошо ловится карась. В другое время отец о нём забывал.
Теперь уже большинству ведомо, что рыба очень полезна для человеческого организма. Но раньше всего об этом, наверно, было известно рыбакам. Отец мой считал за честь, обязанность и необходимость, после того как разрежут пирог, первым съесть голову наиважнейшей и наикрупнейшей рыбы. Может, это тоже было своего рода приметой, причиной везения на рыбалке. Так же, между прочим, поступали и другие рыбаки. Оказавшись однажды на рыбной ловле в верховьях Сылвы, возле деревни Коптелы, отец со старшим сыном своим Петром поздним вечером зашли к отцову приятелю – рыбаку, звавшемуся не то Маруном, не то Тарелом, переночевать. Тот перво-наперво вынес на стол рыбный пирог, а затем подался в сени за брагой. Пока хозяин наклонял лагун, наливая брагу в чайник, отец мигом выковырнул вилкой рыбью голову из пирога. Перешагнув через порог и бросив взгляд на пирог, хозяин сделался белее снега. Потеряв от злости дар речи, он швырнул пирог под порог. Моему отцу и Петру не оставалось ничего другого, как уйти из гостей и ночевать под ёлкой на берегу реки.
В зимнюю пору отец ловил рыбу мордами, сплетёнными из ивовых прутьев. Те прутья /лозы/ мы срезали на берегу Сылвы зимой. Выйдя на Сылву, отец разрубал поперёк реки лед, вбивал в речное дно колья, опускал в воду нечто вроде изгороди, называвшейся езом, а в промежутки ставил морды.
В половодье не брезговал саком /сакал рыбу/. В тёмные сентябрьские ночи выезжал на лодке лучить. К корме лодки прикреплялась стойка /коза/, на которую накладывали бересту и зажигали. При свете вода просматривалась до дна. Завидев щуку или налима, отец ловко вонзал острогу /зубчатую пику/ и вытаскивал рыбину в лодку.
Хоть и много рыбачил отец, отдаваясь этому делу со всей человеческой страстью, но он ещё и строился. А строиться пришлось ему трижды. Впервые, как уже сказано, отец поселился в Гарюшках – на северо-восточном неуютном, неприветливом, несолнечном склоне Таниной горы. Того дома я не видел в глаза, так как родился в двадцатом, когда отец уже перевёз дом на новое место. Чем прельстили отца лесистые Гарюшки – доподлинно не знаю. Но думаю, что не пашня, не земля-неудобица, прочно обложенная лесом со всех сторон. Держась за соху, тяжело переступая ногами, обутыми в лапти, к которым прилипала толстым слоем сырая земля, отец за день до хрипоты в горле сотню раз «понужал» /понукал/ лошадь, хлеща её витнем /плетью/, когда она, выбиваясь из сил, тащила соху в гору, останавливаясь чуть ли не через каждые десять шагов. Скорее всего, обрадовала отца близость реки, спрятавшейся за лесистым угором. До неё, Сылвы-матушки, то молчаливой, как рыба, живущая в ней, то не в меру говорливой на перекатах, под стать деревенской женщине Фомаиде Кирьяновне, по каменному взвозику /каменистой тропке/ было рукой подать.
А вокруг – царство леса. Иди, не ленись, руби дерево, какое твоей душе любо. Одно – на стройку, другое – на дрова, третье – на жердь. В лесу, особенно на вырубках, красно малины. Под деревьями, на полянах, на кромках леса, в густой и редкой траве – всюду мигают тебе земляничные звёздочки. Есть время и желание – собирай. И хмелю вволю. А в майские дни пьянит голову черёмуха. Кажется, хлопья снега, чтобы не растаять на земле, прыгнули на нетолстые черёмуховые деревья и повисли на их сучьях. И по грибы далеко ходить не надо. Помню, как одна женщина хвалилась: «Легось мы две кадочки грибов и губ насолили».
Одно плохо в Гарюшках – до крайности мало земли. А траву тяпали литовками, где придётся – и средь деревьев, и между пней, и даже осоку возле самой воды у реки или озера. Литовки /косы/ тупились так часто, словно они подрезали не траву, а тонкую проволоку, из которой делают заячьи петли. Иной раз и брусок не помогал. Тогда отец пристраивал на пеньке наковальню, опускался на колено и начинал молотком тукать /стучать/ по литовке, словно соревнуясь с кукушкой. А захочешь пить – ключик /родничок/ рядом. Нагнёшься к нему – будто кусочек льда отведаешь.
Лет через десять после войны, приехав на родину в отпуск и бродя по первой отцовской старине, я долго плутал меж деревьев, кустов и высоченного – с человеческий рост – багульника, пока не наткнулся все-таки на спрятавшийся в траве ключик и не попробовал из него водички, ломящей зубы до боли. Но сколько ни жил отец в Гарюшках – было ему тут не по душе, не по нраву, тянуло его на другое место – к солнцу, к свету, к простору. И поселился он у подножия Таниной горы, на её восточном склоне, на горизонтальной площадке, будто специально оставленной природой для дома. Не лишённый чувства романтики, отец и вправду выбрал красивое место. То, что отлично было видно с Таниной горы, хорошо просматривалось и из окон нашего дома. Но легко сказать «переселиться». Переселению усиленно противился родной брат отца – Зотей, у которого под Таниной горой была не одна пашня. После долгих переговоров, споров, препирательств, доходивших до ругани и оскорблений, отец всё-таки переселился. А места для новой усадьбы оказалось до ничтожества мало. Колодец был вырыт, а баня построена на кромке земли, принадлежавшей тому же Зотею. Овин примостился на краю пашни дяди Савватея. Вот и живи, и крутись, как на пятачке.
Старшему сыну Петру к моменту переселения под Танину гору сравнялось пять лет. В холщовых штанишках – первых штанишках, сшитых для него, он едва поспевал за матерью, которая вела его за руку на новоселье, пока не отстал совсем. Прибежал уже один, но без штанов. Когда пошли их искать, нашли две трубочки – штанины, похожие на два меха деревенской гармошки – минорки. Оказывается, Петру дорогой захотелось покакать. Постеснявшись сказать об этом матери, он нуждишку детскую справил, не снимая штанов, а потом, расстегнув одну-единственную пуговицу /у всех штанов, сшитых из холста, обычно пришивалась только одна пуговица, лишь бы штаны не спали, не сползли/, вынул из штанин сначала одну, потом другую ногу – и был таков.
Деревянный дом наш, посаженный на мох, с виду был длинный – восемь окошек смотрело на восток, туда, где разместились другие дома деревни Кузьмичи, где была Сенихина перемена, где жил Кузьма Борисович Киряков, на Петровичи и Балабанову гору, на лес, в котором затерялась Солёная речка, на шестьдесят второй разъезд железной дороги, на Медведевскую будку, на Лазаревичи. В одной избе, наиболее утеплённой, с тремя неширокими и невысокими окошками на улицу /а вернее сказать, на поле/ мы жили зимой. У стены слева стояла деревянная лавка /скамейка/ на четырёх ножках. Такая же лавка была у окон. В углу стоял простенький деревянный стол, покрытый протёртой на углах клеёнкой. Над столом, в переднем углу, – маленький иконостас, а в нём – всего-навсего две иконы. На одной была изображена Богородица – Матерь Божия с ребёночком на руках, а на второй – Николай Угодник.
На стенах не висело ничего, что бы украшало избу: ни картин, ни фотокарточек, ни часов. Справа много места занимала сбитая из глины русская печь. На неё всегда был постлан лист железа с заклёпанными краями. На том листе железа сушили зерно, а то и грелись сами, загнанные хлёстким морозом. Перед печью – нечто, похожее на кухню, называемое середью. Слева от двери стояла лоханка /лохань/, в которую сливали помои, а потом ими поили корову или овец. Ещё стояло в избе несколько табуреток, ухват, сковородник, помело, веник, клюка. Вот, пожалуй, и всё. Деревянную кровать – единственный предмет мебели, в котором быстрее успели занять место клопы, чем мы, смастерил отцу по его заказу какой-то мужик-столяр.
Отец с матерью спали на полу, головой к окнам. Вместо матраца стлали неизвестно когда скатанный войлок, под голову клали единственную в доме подушку, укрывались тулупом. А для нас, ребятишек, – печь и полати, голбец и лавки. Устраивались кому как удобнее. О матрацах мы и не слышали. Подушек не знали. Одеял не видели. Простыни считались мечтой. Всё, что валялось на полатях, – понитки, холщовые штаны и рубахи, пестрядиновые становины, шапки, варежки, онучи и разное ношеное-переношеное ремьё /тряпьё/, называемое обносками, было для нас подходящей постелью. Клопы, тараканы и вши что есть мочи кусали нас, но, к счастью, съесть не могли. Набегавшись, намёрзшись и наголодавшись за день, мы засыпали, не чуя возни надоедливых насекомых.
На зиму ставили в избу железную печку. Нагревалась она столь же быстро, сколь быстро и остывала, потому что вторые рамы в окна никогда не вставлялись. На полатях от нагретого спёртого воздуха лежать становилось невмоготу, и мы один за другим прыгали на пристройку к русской печи – голбец, а с него по приступку – на пол. Те, кто годами помоложе, полз с полатей на печь по брусу. Часто то один, то другой, еле протерев глаза от сна, срывался с бруса и грохался на пол, подымая рёв. Мать, ворча, кричала на нас:
– Опять забазонили! Леший вас носит!
На полу лежали до тех пор, пока не выстывало в избе. И снова – юрк на полати. А иногда выскакивала из паза полатная доска, и мы вместе с ней летели на пол.
Весной, перед Пасхой, переходили жить в летнюю избу с горницей. К переходу за зиму вымерзали тараканы. Но клопы только прикидывались, что замерзли. В этой избе простора больше раза в два. К обеим избам примыкали длинные сени с окном на баню и Синюю гору. За сенями – двор с двумя хлевами. В одном зимовали овцы, в другом – теленок. Свиней, гусей, коз у нас никогда не держали. Был ещё и амбар, и так называемая «подкрыша». Между домом и амбаром – двухполотняные ворота.
Утром, встав и умывшись – иной раз с мылом, а чаще всего без мыла – из рукомойника /умывальника/, мама щепала лучину, совала её под сложенные в печь ещё с вечера поленья и затопляла печь. Отец надевал штаны, вставал перед столом лицом к иконостасу и начинал молиться богу. Заставлял молиться и нас. Полагалось в полголоса, а то и шёпотом читать молитву, креститься и кланяться в пояс или до земли /до полу/. В левой руке держали лестовицу, отсчитывая по ней число поклонов. Моленье считалось законченным, если поклонишься не менее двухсот раз. Легко ли это было –сами поймёте, если за пятнадцатиминутную нынешнюю физзарядку делается движений значительно меньше. Чтобы быстрее отделаться от однообразного, надоедливого моленья, лестовицу перебирали быстро: перекрестишься и поклонишься один раз, а отсчитаешь три. Да и молитвы надоедали. Поэтому иной раз бормочешь, что в голову придет, лишь бы отец и мать, исповедовавшие кержацкую /старую/ веру, не слышали: «Господе Исусе, вперёд не суйся, сзади не оставайся, в серёдке не мешайся».
Молились и перед тем, как сесть за стол. Завтрак почему-то звался обедом, обед – паужной и только ужин – ужином. Семеро братьев и две сестры, мы едва размещались за небольшим деревянным столом. Самых маленьких держали на коленях отец и мать. Еда была постной, простой и каждый день одинаковой, особенно в Великий пост – в марте и апреле: чёрный хлеб, варёная картошка да солёная мелко нарубленная капуста. А если появлялась на столе похлёбка, мы враз оживлялись, поблёскивая глазами. А если мама ставила на стол мясные шти /щи/, то для всего нашего большого застолья это был настоящий праздник. Хлебать похлёбку или щи начинали по сигналу отца /в этих случаях он стучал ложкой о кромку миски/. Часто разгорались драки. Слышно было, как трещали по лбам деревянные ложки. В руке оставался один черенок. Считай, что на этом твой обед заканчивался.
Зимой отец лесовал /охотился/. Для охоты припасал капканы, проволочные петли, лёгкую деревянную лопатку, лыжи. Капканы и петли ставил на зайцев, лис, куниц. Случалось, убивал и лося. Снаряжался на охоту до удивительного легко, не по-зимнему, надевая на себя обыкновенную старенькую лопотину /пальто/, а обувался, как и летом, в лапти. Кроме этого непременно пристраивал за спину крошни из лыка /вид уральского деревенского ранца/. К крошням привязывал холщёвую торбу /мешок/, в которую клал каравай хлеба, сухари, соль, картошки, спички. Не забывал и компас. Вставал на тяжёлые, подбитые кожей с мехом лыжи. Такие лыжи он называл кысовыми. Шёл на них без палок и по ровной местности, и под гору, и в гору. Лыжи эти отличались тем, что при подъёме на гору они не скатывались назад.
Как и рыбачить, охотиться отец забирался далеко от дома, на многие километры, бывало, и плутал в лесу, не возвращаясь домой по многу суток подряд. В такие дни мы подолгу не ложились спать, ожидая, что вот-вот придёт с охоты отец, войдёт в избу, гремя застывшими на морозе лаптями, и будет обрывать с усов и бороды сосульки, а они, негромко стукая, будто горошины, станут падать на пол, образуя водяные пятна. Как и с рыбалки, отец не возвращался с охоты с пустыми руками, а обязательно приносил то лису, то куницу, то пяток заячьих туш. Иногда уезжал смотреть петли и капканы на лошади. Возвращаясь, вытряхивал из саней десяток неживых белых зайчишек.
Пытался было охотиться и я, но из этого вышло мало толку. Однажды приготовил петли из проволоки, привязал их к палкам, встал на самодельные лыжи и побрёл в лесные гарюшки. Повстречав заячью тропку, я старался обойти её так, чтобы затем подкрасться и незаметно поставить петли. Оказывается, надо было решительно пересекать заячью тропу, а затем ставить петлю на заячью тропу и с одной, и с другой стороны лыжни так, чтобы заяц и не подозревал, что тут ступала нога человека. Зная, что зверь хитёр и чуток, отец, уходя на охоту, тщательно мыл и протирал руки, чтобы они буквально ничем не пахли. Шкурки зверей отец сдавал на заготпункт в Шамары.
Закадычным другом отца по охотничьим делам был маленький, юркий, любивший матькаться /ругаться матом/, а иногда и прихвастнуть Миней Григорьевич Попков, умерший в 1964 году в деревне Шамарке.
Но охота охотой, рыбалка рыбалкой, а семью, которая с каждым годом прибывала, одной рыбой не прокормишь. Как и все крестьяне нашей лесной деревни, отец, пока жил единолично, сеял овес, рожь, лён, садил картофель – словом, делал все те неизбежные в деревне работы, без которых крестьянин – не крестьянин. Собираясь на работу, отец обычно садился на крыльцо, разминал онучи /портянки/ и поднимал такую пыль, словно лошадь проскакала по дороге.
Работал отец споро, не ленясь, умеючи. Выручал его Воронко – непомерно ленивая, но проворная лошадь. Недаром про того, кто в деревне был ленив и неповоротлив, говорили «как Трофимов Воронко». Чтобы заставить его бежать рысью, приходилось самому вспотеть не один раз, выкрикивая разного рода печатные и непечатные понудительные слова. Косить ли траву, метать ли сено, жать ли овёс – всё делал отец одинаково сноровисто, споро, умело. Бывало, пойдём жать рожь серпами. Срезая серпом, который обычно держат правой рукой, стебли ржи, отец придерживал или, как говорили, захватывал левой рукой такую большую горсть стеблей ржи, что из них выходил сразу добрый сноп. Приходилось мне присматриваться к другим деревенским мужикам, но ни у кого такой хватки, как у отца, я не замечал. Шурин отца – Алексей Трофимович Калинин – рассказал мне впоследствии, что отец нажинал за день по 14 суслонов ржи /11 снопов в каждом/, тогда как он, Алексей Трофимович, самое большее – только по 6 суслонов.
Умел отец плести лапти, плести морды /род ловушки для рыбы/, вить верёвки и многое другое, без чего нельзя обойтись в деревне.
Не знаю, учился ли отец, скорее всего, – нет, потому что читать он не умел, а мог только медленно, выводя букву за буквой, расписываться. И в божественных делах, насколько я знаю, не очень-то смыслил. Несмотря на это, избрали его как-то церковным старостой. За какие заслуги он удостоился такого «почёта», по чьей инициативе был выдвинут на такую общественную должность, – трудно сказать. Знаю только, что на этом «поприще» отец наш ничем особенным себя не проявил и при первом подходящем случае был переизбран. Чему, как мне кажется, он был рад.
Однажды, по первому санному пути, запрягши лошадь в дровни, взяв лямку /холщевую сумку/ и положив в неё краюху хлеба с солью и штук пять варёных картофелин, поехал отец в гарюшки, чтобы срубить и привезти домой толстое-претолстое бревно и вытесать из него лодку-долблёнку. Прошёл целый день, а отец не возвращался. Обеспокоенная, мать послала по санному следу старшего сына Петра. Тот, когда встретил тятю, то, по его выражению, перепужался /испугался/. Оказывается, отец и подходящее дерево срубил, и очистил его от сучьев. А когда стал наваливать дерево на дровни /это один-то/, то, не рассчитав сил, угодил под дерево. С тех пор голова у отца была сплющена – тяжёлая память в столь же тяжёлой крестьянской жизни.
Лишь бы прокормить семью, отец пускался и на такое, хоть и не очень прибыльное дело, как заготовка дубкорья, благо ивовых деревьев в окрестных лесах было предостаточно. Сдирать ивовую кору он брал с собой и старшую дочь Алимпиаду, и старшего брата Петра, и меня. Занятие это не столь утомительное, сколь однообразное. Помню, повёл нас отец за Сылву, а потом за Солёную речку, к шестьдесят второму разъезду, драть это самое корьё. К тому времени хоть и было отцу за пятьдесят, шёл он, заядлый охотник, по лесу, не останавливаясь, очень ходко, по дороге и без дороги, заранее зная, где перешагнуть через речку, где обогнуть болотце, где миновать топкое место. Мы с Петром едва поспевали за ним. Мне в ту пору было лет девять-десять, а Петру – лет четырнадцать-пятнадцать.
Отшагав километров десяток, мы принялись за дело. Ивовую кору, содранную с деревьев, связывали в пучки. Драли корьё, пока не стемнело. А потом разожгли костёр, наварили картошки, поели и улеглись спать. Ещё с вечера стало заморачивать /заволакивать небо тучами/, а под утро – нещадно мочить. Надежды на прояснение – никакой. В плохой одежонке да под проливным дождём робить /работать/ не будешь – только намаешься. Взглянув ещё раз на небо и почесав там, где засвербело, отец сказал, что робить больше не будем, а пойдём домой. Но повёл он нас под Танину гору не напрямик, через лес, а по железной дороге на станцию Шамары /как поётся в одной частушке: «Вдоль по лении, по лении, по лении тропой»/, а уж из Шамар – в Кузьмичи. Как бы там ни было, а набиралось шестнадцать километров, которые для отца, исходившего по нетронутым лесам сотни вёрст, считались сущим пустяком, а для меня лично – расстоянием немалым и нелёгким. К тому же дождь делал сплошное заграждение между землёй и небом. Пережидать его не имело смысла. Встретивший нас около железнодорожной будки, называвшейся в народе Медведевской, рабочий-железнодорожник, ответив на приветствие отца, кивнул головой в мою сторону и молвил этак озадаченно:
– Ему бы дома сидеть да в бабки играть, а вы уж на работу взяли.
С трудом дошагал я своими тонкими и тощими ножонками до станции, а оттуда – до дому. К тому же к подошвам лаптей липли, словно банный лист к мягкому месту, комья грязи. Помню, на Синей горе Пётр стал потихоньку, будто надумал отлучиться до ветру, отставать от нас, а потом и совсем скрылся из виду. Куда он девался, отец не особенно забеспокоился, только мама спросила, когда вошли мы в избу.
Лишь несколько лет спустя я узнал, что ни дождь, ни усталость не помешали Петру пойти на гулянку в дом возле Синей горы. Любовь поборола усталость! Когда мы с отцом пришли домой, мама стала собирать ужинать. Уж и не помню, поел ли я, только знаю, что залез на печь и прометался в жару много дней подряд. Выжил, конечно. То хождение к шестьдесят второму разъезду показалось мне необычным, чуть ли не героическим, и я потом, когда научился мало-мальски сносно читать и писать, взял да и выпустил домашнюю стенгазету, которую повесил в простенке избы /между окнами/. Газета висела, пока вконец не пожелтела, и не стали шуршать под ней тараканы. Теперь, по прошествии многих десятков лет, я понял, что в ту далёкую мальчишескую пору я был ещё очень хил и слаб для настоящей мужской работы. Отец и мать, не скрывая радости, ещё долго показывали ту самодельную газету гостям, не очень-то грамотным, как и они сами.
Ещё занимался отец вместе со мной – это, кажется, в первые колхозные годы – заготовкой веточного корма. Мы просто-напросто портили нежные, мягкие, тёплые берёзовые сучья, отсекая их от матери-берёзы и связывая в самые обыкновенные веники, которыми зимой парятся мужики и бабы в бане. Веники за лето, конечно, подсыхали, а осенью и зимой подавались скотине и на первое, и на второе. Не знаю, нравился ли такой корм, скажем, корове, но, по-моему, она всё-таки предпочитала душистое сено.
А гости съезжались к нам на праздники каждый год, как и отгащивали у них отец и мать. Чаще всего гостили братья отца, братья и сёстры мамы, бывали и прочие родственники, дальние и близкие, и просто знакомые, с которыми отец был в хороших отношениях. Пока мать ставила на стол и разрезала рыбный пирог, подавала вилки и ложки, отец возился с лагуном. Нацедив сквозь сито в ведро или чайник браги, отец наливал её в гранёный стеклянный стакан и начинал «рядовку» /подносить стакан браги сидящим на лавке гостям по порядку/. Поднося стакан с мутной, но крепкой, настоянной на хмелю брагой, отец, как обычно, произносил:
– Отведайте, пожалуйста, Лев Минеич!
– Спасибо, Трофим Захарович!
– Да что вы, выпейте на здоровье!
– Спасибо, спасибо!
– Да выкушайте, Лев Минеич!
Только после такого диалога гость принимал стакан из рук хозяина и пригублял не более полустакана.
Диалог продолжался.
– Что же это вы, Лев Минеич, так мало?
– Спасибо, большое спасибо!
– Выкушайте ещё, если в требу!
– Нет, что вы!
– Прошу вас, дорогой гостенёк!
Гость чурпал /выпивал/ глотка два, не более, и передавал стакан отцу. Тот, видя, что треть стакана не выпита, начинал снова подносить его гостю. Тот по-прежнему вежливо отнекивался или бережно отводил стакан рукой. Тогда отец подходил к ведру или чайнику /смотря во что была налита брага/ и принимался за другого гостя. Церемония угощения вновь продолжалась минуты три. Старики об этом хорошо помнят. И видят, что теперь гость принимает кружку с брагой или стакан с водкой из рук хозяина с первого подношения и осушает, иной раз даже не поморщившись, до дна. Потому-то через час-другой гость летит с копылков долой, мирно и дружно тянущейся беседы, как бывало раньше, не получается.
Пока отец обносил рядовку, мать заканчивала выставлять угощение на стол. Среди прочих яств, припасённых ради праздника, красовался рыбный пирог в пшеничной корке. Гости не спеша занимали места за столом. Процесс угощения, хоть и с меньшими церемониями, но продолжался. Когда в избе были гости, нас, ребятишек, отсылали на полати, чтобы мы не мешались, как говорила мама, под ногами. Если кто-либо подавал голос или выдавал себя криком, мама начинала «счувать» /уговаривать/, а отец грозился «наохобачивать» /набить/. Мы на минуту замолкали, прячась в глубине полатей. Но только на минуту. Рыбный пирог, жареная рыба, шаньги, сладкие пироги тянули нас сильнее магнита, и мы вновь высовывали свои обросшие русыми волосами нестриженные головёнки, уставя шары /глаза/ на то, что лежало на столе и, казалось, само просилось в рот. Видя нашу возню и жадно раскрытые глазёнки, мать подавала через брус каждому по корке пирога или по куску пшеничного хлеба – и мы умолкали. А разговоры за столом, восклицания, смех не утихали. Потом дядя Кирьян /муж маминой сестры Прасковьи Трофимовны/, растягивал меха гармошки и сам же тоненьким /не мужским/ носовым голосом, начинал петь частушки /никто другой не мог петь эти частушки так, как их жалобно, заунывно пел дядя Кирьян/:
У мня мама дорогая
Никогда не забранит.
Приведу симпатку на дом,
Мама чаем напоит.
–
У родимой мамоньки
Спала я – высыпалася,
А у злой свекровушки
Слезами обливалася.
–
Узинька дороженька
Да вся искривулялася,
Бассинькя девчоночка
Да вся иззадавалася.
–
Где-то дожжичек дожжит,
Где-то заморачиват.
Скоро миленький придёт,
Вот уж заворачиват.
–
С беленькой котомочкой
Ночую под сосёночкой,
Ночую под сосёночкой
С бассинькой девчоночкой.
–
Миленький, женись, женись,
Приду на вечериночку,
Буду петь, буду плясать —
Не выроню слезиночку.
–
Это что за пригородка
В поле пригорожена,
Это что за ухажёрка
На кровать положена.
–
Это что за озеро
Срди зимы выбуриват?
Это что за девушка
Сидит да выкомуриват?
–
Через тёмненький лесок
Подай, милашка, голосок.
Через быстру реченьку
Подай, милашка, рученьку.
Как только он заканчивал петь, отец повторял рядовку. Между тем рыбаки и охотники который раз вспоминали забавные случаи. Женщины судили-рядили про обновы, про сыновей и дочерей, про то, у кого сколько молока даёт корова, хвалили дочерей-невест /уж шибко хороша моя девка: личико красенькое, ножки беленькие, титьки бассинькие, голяшки тугие и мохнушка есть/.
Случалось, затягивали песни и хором. Любимой песней отца была песня «На московской мостовой». Запевал он её, как правило, сам и вытягивал каждое слово с большой старательностью. Вот слова этой песни:
На московской мостовой, мостовой
Стоял парень молодой, молодой.
Вдруг парнишечке взгрустну-взгрустнулося,
И он залился слезой.
А слеза та покати-кати-катилася
По евоновой щеке,
Со щеки она скати-кати-катилася
И упала на живот.
С живота она скати-кати-катилася
Прямо в валеный сапог.
Сквозь подмётку просочи-сочи-сочилася
И упала на песок.
На песке она валя-валя-валялася,
Пока дворник не подмёл.
Дворник тот в рубашке краси-краси-красинькой
С тёмно-красным пояском.
Отец любил при гулянках музыку, пел солдатские песни, шуточные и народные, а также частушки. Особенно любил песню «Шумел, гремел пожар московский». Песню «На московской мостовой» вспомнил и спел старший сын Пётр пятого октября шестьдесят пятого года, в день своего пятидесятилетия, когда отца уже без малого двадцать лет как не было в живых.
На другой день праздника или на другой праздник отец и мать уезжали отгащивать к кому-либо из тех, кто был в гостях у нас. А мы, ребятня, выбегали кто в чём на улицу и глаза наши разбегались по снежному простору, изрезанному, исполосованному, перетянутому ниточками полозьев кошов и саней. Ещё вчера к дому нашему под Таниной горой вела снизу и сверху только одна проторённая зимняя дорога.
А сегодня дорог этих понаделано столько и в таких направлениях, что не сразу и сообразишь, зачем тут проехал человек. Одна – не иначе как пьяный съездил на лошади по пешеходной тропке прямо к колодцу. Другой – напрямик, без дороги, ударился к Нагайскому логу. Третий рванулся в лесную пикоть Гарюшек, туда, куда никто сроду на конях не езживал. Четвёртый бросился по снежной целине на крутую Танину гору. Пятый – видимо, из озорства – долго колесил вокруг одиноко стоявшей ели, пока не направил лошадь вожжами в нужную сторону. По санным следам без труда можно было читать похождения захмелевших гостей. Может быть, гостей люди принимали и потчевали как-либо по-другому, но, в общем-то, обряд такого праздника с подношением браги, рассказами, воспоминаниями, песнями, плясками оставался тот же.
Старшему сыну Петру, подраставшему с каждым годом и узнававшему вкус в праздниках, тоже хотелось побывать в гостях. Но, как назло, отец и мать не брали его с собой: как старшему среди прочих братишек ему полагалось присматривать за нами. Как-то в Рождество или на масляной неделе отец и мать собрались в гости к Трофиму Дмитриевичу, вернее, к его жене – маминой маме на Балабанову гору. Сколько Пётр ни упрашивал взять его с собой, отец с матерью не соглашались. Тогда он пустился на хитрость. Под предлогом того, что вышел на двор побегать, он спрятался за кошевой /лёгкими выездными санками/, от нечего делать высунул язык и дотронулся им до железного стержня, который был приделан к задку кошевы. Когда отец и мать уселись в кошеву и понужнули /стегнули/ лошадь, то заметили, что Пётр примостился на запятках /на кромках полозьев/.
– А ну, живо беги домой, – повелительно сказал отец.
Пётр ни с места.
– Кому говорят! – уже с нескрываемой злостью громко сказал отец.
Пётр по-прежнему не отрывался от кошевы. Тогда отец легонько ударил его витнем. Пётр отстал. Но отстала от его языка и полоска кожи, примёрзшая к железному пруту.
Знаю, что играл отец и на гармошке. Но, возвратясь однажды из гостей в сильно пьяном виде, он ни за что ни про что швырнул ту гармонь в затопленную русскую печь, и с тех пор никто не видал у него в руках гармошки.
Праздник праздником, гости гостями, но отец не забывал и нас, ребятишек, особенно после Рождества, когда в моде ряженые, по-уральски – шуликуны. Вывернув наизнанку и напялив на себя длинный, видавший не одну вошь и перенесший не один жестокий мороз тулуп, накрыв свою, настоящую, бороду бородой из кудели, подрисовав лоб, нос и щеки углем и сажей, отец садил нас, довольных и смеющихся, в сани и гнал по мягкой, но холодной снежной дороге под гору. Дом Калины Глухого оставался в стороне, влево, Кузьмы Борисовича – вправо, Гришки Ваничкина – влево, Оноса – вправо. Рады-радёхоньки, следом за тятей входили мы в избу к дяде Антону – Антону Трофимовичу Калинину. Смех соединялся со смехом, шутка – с шуткой, забава – с забавой. Кто-то чиркнул и поднёс к тятиной бороде спичку. Вместе с артистической, париковой, кудельной бородой чуть не была сожжена своя, настоящая, неподдельная борода.
Неграмотный отец выписывал «Крестьянскую газету» и журнал «Лапоть». И на сходки /собрания/ ходил, и немое кино, как только его начали показывать в деревне, смотрел.
Наступала неспокойная, переломная, небывалая в жизни крестьян пора – пора коллективизации. Несмело, с опаской и оглядкой вступали в колхоз один за другим соседи. Немудрено догадаться, какая буря бушевала в душе моего отца. Отец, дед, прадед и прапрадед – словом, все предки жили единолично. А тут на тебе – колхоз. Плохо жили до колхоза, а вдруг будет ещё хуже того? Ходил, присматривался отец к первым колхозникам, чесал затылок, думал, ворочался ночами, кашлял, кряхтел, не спал. Работящий, тихий по натуре, привыкший хоть и к скудным, но своим, десятинам земли, к ленивому, но своему Воронку, отец не решался идти в колхоз. Не жаль было отцу, кажется, только сохи да деревянной бороны. К осени, увидев, что соседи, поработав год сообща, привезли домой зерна не меньше, а больше, чем они выращивали раньше, живя единолично, отец не на шутку задумался. Может, и нам записаться в колхоз, размышлял он вслух. Куда все, туда и мы.
– Да что ты, Трофим, побойся бога. Разве пойдём мы в колхоз. Столько лет жили без колхоза, неужели не проживём и дальше? – говорила мама.
Зимним морозным утром тридцать второго года, щурясь от заглянувшего в окошко солнца, отец усадил старшего сына Петра за стол и твёрдо сказал:
– Пиши-ка, сынок, заявление, чтобы приняли нас в колхоз.
Вскорости несколько деревенских мужиков, поддавшись слухам о том, что у тех, кто вступил в колхоз, обобществят не только лошадь, но и корову, но и кур, но и овец, стали выходить из колхоза. Вышел и отец. А брат его старший – Савватей Захарович – смекнул, что не худо вообще оторваться от родного места и податься в далёкую Сибирь: авось там никаких колхозов нет. Собрав пожитки и заколотив дом, он действительно уехал в Горную Шорию, но года через два возвратился обратно и, не говоря никому худого слова, записался в колхоз.
Оказавшись в коллективном хозяйстве, отец остался верен своей рыбацкой привычке. Уже возглавляя небольшую бригаду рыбаков, он сдавал рыбу в колхоз. За это ему, как полноправному члену колхоза, начисляли трудодни. А зимой сторожил колхозный склад с зерном на бывшей усадьбе раскулаченного Еремея Ивановича Калинина.
Довоенные колхозные годы в нашей деревне не походили один на другой. Как в поговорке: то густо, то пусто, то нет ничего. Но общественная жизнь брала своё, и вскоре во всех Кузьмичах не осталось ни одного единоличника.
А годы шли. Подрастали сыновья и дочери, старели отец и мать. В сорок первом нагрянула война, убавившая нашу большую семью: вслед за Петром ушёл на фронт Антон, а затем призвали в армию и Ивана. Война не спрашивала, кому сколько лет и каково здоровье. Много лет мучившийся грыжей, как бы наградившей отца за тяжёлую многолетнюю работу, он и в военные годы, заканчивая отсчитывать седьмой десяток, не помышлял об отдыхе.
Последние две мои встречи с отцом произошли в сорок пятом – победном году. Раненный немецким снайпером пулей навылет под Кенигсбергом, я лечился в госпитале в Павлово-на-Оке под Горьким. Там и застал меня выстраданный потом, кровью и жизнями миллионов людей День Победы. А через пять дней после того, как замолчали многочисленные военные фронты, я выписался из госпиталя как выздоровевший. Велико было желание попасть на родину, встретить отца, мать, сестрёнок, братишек, родную деревню, Сылву, Танину гору и многое-многое другое. Препятствовали этому только документы. Они предписывали мне прибыть в Москву, в отдел кадров военного округа. Как значилось в предписании, я обязан был явиться туда 24 мая 1945 года. Как ни упрашивал я начальника Павловского госпиталя, коменданта Горького и коменданта станции Горький разрешить мне заехать на Урал, они остались непреклонны. Не помогло ни упоминание о том, что в моём распоряжении есть ещё десять долгих суток, ни то, что я только что выписался из госпиталя. Тогда я рискнул рвануть на родину самовольно, хотя бы дня на три, не собираясь, однако, ни на час опоздать в отдел кадров округа. На станции Горький под видом знакомого, провожающего девушку-солдатку, я, взяв её чемоданчик, благополучно вышел из вокзала на перрон и сел в вагон.
А под утро шестнадцатого мая поезд доставил меня на территорию родной Свердловской области, в край многочисленных заводов и бескрайних лесов, бурных рек и высоких гор. Майская тёмная и тёплая ночь победного года прикрывала поезд и спавших в нём пассажиров. Ещё шесть часов езды до родной станции, но мне о сне и не думалось.
Всякий раз, подъезжая к родным местам, волнуешься непременно, переживаешь обязательно, наливаешься новыми силами. Но волнение, охватившее меня в ту памятную майскую ночь, не сравнить ни с каким другим: настолько особым, неповторимым, неописуемым оно было. Хоть и не видно ничего в темноте ночной из вагонного окна, но глаза так и впиваются в мелькающие мимо силуэты елей, пихт, гор, домов, столбов. За станцией Кунгур стали попадаться места близкие, дорогие, понятные, напоминающие о родине и годах молодости. Засверкала, заблестела, зашуршала на перекатах река Сылва. Сердце ёкнуло при мысли о том, что она, прежде чем оказаться здесь, так же живо пробежала в Ивановичах, мимо окон отцовского дома. Уставившись на горную красавицу, я подумал: может, отпечатались в ней и места родные.
А по обе стороны полотна железной дороги – дремучие уральские леса. Казалось, словно зенитные орудия, вечно стоящие на страже седого Урала с его несметными богатствами. Им повезло: они не слышали шелеста снарядов, воя мин, визга пуль. Под их кронами стоял я в октябрьский вечер сорокового года, отправляясь в неведомый, героический, романтический мир – Красную Армию. Неужели четыре года прошло с тех пор! Да таких года – огненных, смертельных, военных! И все ли, кто стоял в тот вечер под этой крышей, ходят сейчас по земле! Сердце замерло, когда до ушей донесся знакомо певучий, быстрый говор женщины. Можно было не видеть ее лица, но без ошибки сказать, что женщина эта – не смоленская и не украинская, а именно уральская. Таким же голосом, так же нараспев, такими же особыми, понятными только уральцам, словами, говорила она, как и мама, не знавшая еще, что сын ее возвратился с войны и стоит сейчас, волнуясь и переживая, на родной станции.
Не было сил ждать рассвета, и я зашагал к реке Сылве, распахнувшей свои воды так, словно широкие ворота были открыты настежь. Мутная и быстрая, вода неслась без остановки. Ей тесно стало в берегах – и она раздалась вширь, затопив луга. Чтобы попасть на другой берег, надо было найти лодку. Чья она, где перевозчик – раздумывать я не стал, а столкнул лодку на воду, вскочил в неё и поплыл. Вода упорно тащила лодку вниз по течению, словно санки под гору, не очень-то повинуясь взмахам вёсел. Но минут через двадцать я был на другом берегу, втащил, насколько хватило сил, лодку на берег и, разгорячённый, побежал домой по знакомой с детства тропинке – вначале по лугам, затем взобрался на пригорок с кладбищем, опустился в овраг, вновь поднялся под самую Синюю гору, поздоровался с Таниной горой, юркнул в Нагайский лог. Бежал легко, свободно, весело, как может идти солдат в первые дни после долгой и страшной войны. Земля ещё не успела оттаять, во многих местах лежал, будто не собираясь сдаваться лету, снег. Но вот я ступаю на улицу родной деревни. Легко сказать – ступаю!
Чтобы попасть сюда, надо было пройти не восемь километров, разделявших Шамары от Ивановичей, а тысячи километров по снегам, полям, болотам, дорогам, оврагам Подмосковья, Смоленщины, Белоруссии, Литвы, Восточной Пруссии, не раз первым подняться из траншеи и вести солдат в атаку, десятки раз повидать во сне родные места. Может быть, поэтому мне, фронтовику, посчастливилось первому из коптело-шамарцев в первые дни после окончания Великой Отечественной войны ступить на улицу родной деревни, уже разбуженной петухами. Комок подступил к горлу, слезы покатились из глаз, когда навстречу мне попалась первая жительница деревни – двоюродная сестра Аграфена Савватеевна, муж которой, Никон Григорьевич /по-деревенски Никша/, не вернулся и не вернётся с войны.
Сердце замирало в те последние минуты, что отделяли меня от отцовского дома. Осторожно отворив калитку, я шагнул на ступеньки крыльца. Они скрипнули так же, как в тот день – день отъезда на службу военную.
Дверь в избу, в ту самую избу, в которой мы когда-то жили только летом, оказалась запертой. Я постучал.
Крючок откинула мама и, повернувшись, пошла к окну.
– Мама, ты разве не узнала меня?
Она подняла лицо и, всхлипывая, бросилась мне на грудь. Заворочался, закряхтел отец, слезая с печи. Я увидал, как на лбу и лице его стали расправляться морщины.
Мама засуетилась, чтобы покормить меня, а отец побежал куда-то. Не стоило раздумывать, куда именно. Это всяк поймёт. Через полчаса он возвратился с бутылкой, в которой было граммов триста водки. И я вспомнил в те минуты, как перед проводами меня в армию отец целую ночь пропадал, подавшись в дальнюю дорогу, только затем, чтобы купить мёду и сварить браги в честь моего отъезда в армию.
Несмотря на то, что в деревню я вошёл ранним утром и никого, кроме двоюродной сестры Аграфены, не встретил, родственники и соседи сразу потянулись к нам, как съезжались и сходились когда-то на праздник. Первым перешагнул порог сгорбившийся, низкорослый, туговатый на одно ухо дядя Савватей – старший брат отца. Едва успели мы с ним поздороваться, как распахнулась дверь и вошёл дядя Зотей – младший брат отца, с которым он рыбачил накануне. Чудом узнавшая о моём приезде, прибежала из-за реки, из деревни Шамарки, старшая моя сестра Алимпиада. Дверь избы беспрерывно хлопала. Каждому хотелось увидеть не только что живого, тёпленького солдата, прогретого и промороженного войной, но и своими ушами услышать, а какая это была война, что такое за фашисты и как это они, дойдя почти до Москвы, а до того захватив многие страны, показали всё-таки пятки и побежали назад, даже мимо Берлина.
Вопросам не было конца. Пробудь я дома не три дня, а три недели, меня, кажется, всё бы спрашивали и спрашивали. По лицам родственников и соседей я заметил, что четыре года войны для них были не четыре версты, что жилось им не легче, а, пожалуй, тяжелее, чем солдатам на фронте. Это выдавали и лица, и фигуры людей, и походка, и руки. На что уж сестрёнка Нюра, которой в первый военный год успело сравняться только тринадцать, и братишка Михаил, на год её моложе, и те пошли в войну на работу. Они плели лапти в артели «Сылва-лес». Они знали, что старшие их братья бьются на фронте, и сердце им подсказывало, что надо плести лаптей больше, и плести их как можно лучше. Потому-то и они бросали клич: «Даёшь пять лаптей!» вместо трёх по норме за день, хотя и знали, что лаптями немца не закидаешь, но рабочие, обутые из-за недостатка кожаной обуви в лапти, сделают для фронта нужные вещицы, которыми вполне можно закидать противника.
Когда я рассказывал, как били и чем били наши солдаты гитлеровских захватчиков, родственники мои и соседи охали и ахали. То у одного, то у другого нет-нет да и вырывалось:
– Ой, да это чо же еко-то! /Ой, да что же это такое!
Радость встречи с родными была омрачена только тем, что не было никаких известий от братьев /Леонида и Ивана/. К счастью, позднее мы узнали, что они живы.
Три дня свидания с отцом и матерью, родственниками и соседями пролетели вихрем. Числясь в списках наших Вооруженных сил, я обязан был явиться в Москву, в отдел кадров, для назначения прохождения дальнейшей службы. Собираясь меня провожать, отец собирался и на своё любимое занятие – на рыбалку в Коптелы. Не знал он только тогда, да и никто из нас тоже не ведал, что это будет одна из последних его рыбалок.
В июле или августе сорок пятого, когда подошла страдная пора, отец отправился со старшей дочерью Алимпиадой косить траву на вторую свою старину /под Танину гору/. Как рассказывала потом Алимпиада, день был жаркий, солнце палило что есть мочи, высекая пот не только с их лиц, но и спин. Разгорячённый, отец пошёл к заброшенному колодцу и зачерпнул полный чайник холодной-прехолодной воды. Сделает прокосево – выпьет водицы. Пройдётся ещё раз – опять выпьет. И так до тех пор, пока не осушил весь чайник. А затем спустился в низинку, к тому же колодцу, и ещё принёс чайник, полнёхонек воды. И его опростал вскорости. А когда солнце стало садиться за Танину гору, занемог. Только и успел по пути к дому зайти к Акулине Филатовне – старушке, приходившейся женой его родному брату Иуде Захаровичу, и отклепал ей литовку /косу/. Придя домой, слёг. Первое время через силу вставал, выходил на улицу. Чуял, что случилось с ним неладное, что вряд ли он поправится, но мысль о смерти гнал от себя.
В декабре сорок пятого с московских курсов усовершенствования офицеров пехоты я приехал в отпуск. Отец, конечно, узнал меня и до того рад бы моему приезду и не рад был своей неотвязчивой болезни, что, не стесняясь, заплакал. Не снимая шинели, я бросился к отцу, едва узнав его. Вместо обычно полного, хоть и морщинистого лица, вместо сильных мужских работящих рук, вместо ног, исходивших по уральским лесам не одну тысячу километров, можно было увидеть только кожу да кости. Он не мог встать сам с той деревянной кровати, которая появилась в нашем доме в тридцатые годы. А лежать недвижимо надоедало. Чтобы облегчить его положение, мы, подхватив под руки, переводили отца и осторожно поднимали на печь, а затем снова на кровать. Не любивший выпить, он при встрече со мной пригубил рюмочку водки. Но на большее, казалось, не было сил.
Врач из Шамар, навестивший отца, прописал ему каких-то таблеток и порошков, но болезнь, видимо, основательно взялась за организм отца и оставляла мало надежды на выздоровление. Прошёл отпускной месяц, и мне надо было уезжать. Отец заревел навзрыд, догадываясь, что вряд ли ещё когда-нибудь увидит меня. Та же мысль пронзила и меня. Скончался он в апреле сорок шестого года. Прах его покоится на самой макушке Синей горы, через которую он сотни раз ходил по житейским делам в Шамары и под которой он не меньшее число раз рыбачил. На плечи матери и нас, братьев и сестёр, свалилось большое горе.
III. Mама
Мама рассказывала, что ей после смерти отца нашего ещё долго казалось, что он поздней ночью открывает дверь в сени, шаркает лаптями, обивая их от снега, но никак не решается зайти в избу. Мама в таких случаях, лёжа на печи, крестилась, думая про себя о том, что отец-то ведь умер, похоронен и по этой причине никак не может явиться домой.
Мама родилась, насколько я знаю по сельсоветским документам, в тысячу восемьсот восемьдесят восьмом году в селе Сылве и была моложе нашего отца на тринадцать лет. Замуж она выходила лет двадцати от роду, то есть в ту пору, когда отцу нашему было уже за тридцать.
Маму звали Лампеей, иногда Агапеей, а её неродного отца – Трофимом Дмитриевичем Калининым, жившим на Балабановой горе. Трофим Дмитриевич родился в тысячу восемьсот сорок втором году, а умер в тысячу девятьсот четырнадцатом году. Случилось это летом, когда он, грузный, широкоплечий, весом не менее восьми пудов, поехал верхом на лошади на так называемую Падукову гору. Когда переезжал через речку Кочергу, из-под куста выпорхнула птаха. Лошадь шарахнулась, и седок свалился, повредив позвоночник. Следствием была смерть.
Из средней крестьянской семьи родом, Трофим Дмитриевич всю жизнь работал, свидетельством чему являлись его сильная грудь, мощные мышцы, необыкновенно толстые пальцы. Богу он молился больше для формы, чем из убеждения. До смерти не любил попов и монахов. А засилье монахов в коптело-шамарских местах до революции было большое. В Дубровке, на берегу Сылвы, облюбовал себе место мужской монастырь, а в Лазаревичах и Липу – женские. Когда кто-либо из монахов приходил к Трофиму Дмитриевичу, уговаривал перейти из кержацкой веры в австрийскую, упрекая тем, что у кержаков нет причастия, Трофим Дмитриевич обычно отвечал:
– Кто своим питается, тот каждый день причащается.
Монаху, жравшему чужой хлеб, ничего не оставалось, как замолчать и уйти.
Трофим Дмитриевич, не любивший поститься, обычно говорил:
– Труднее поститься, чем один раз изматериться.
Молясь богу, он успевал смотреть в окно и делать соответствующие замечания о каждом проходящем:
– Смотри-ка, куда это Ипата-то Сергеича понесло, мать твою…
Поклонившись раз десять-пятнадцать и увидев в окно женщину, он изрекал:
– А это Маряша-то куда попёрлась, мать твою…
И так в продолжении всего молебна.
Отца нашего, то есть зятя своего и тёзку, он уважал за его ловкость, силу и находчивость, часто приглашал в гости и сам отгащивал.
У Трофима Дмитриевича было три брата: Мартемьян Дмитриевич /жил в Ивановичах/, Лазарь Дмитриевич /жил в Козьяле/ и Кузьма Дмитриевич /жил в Кузьмичах/.
Мамину маму – бабушку нашу по матери – звали Марьей Петровной. Родом она из села Сылвы Шалинского района. Ещё будучи в девках, как говорят в простонародье, она шла из Сылвы в Вогулку. Дорогой напал и изнасиловал разбойник. Родилась дочка Лампея /наша мама/. Марья Петровна долгое время батрачила. Когда Лампее исполнилось восемь лет, отдала её в няньки. Впоследствии Марья Петровна вышла замуж за Трофима Дмитриевича. Лампея стала жить с ней, приняв отчество неродного отца Трофима. Марья Петровна к старости стала худощавой, сухой, очень суетливой старухой, заботящейся обо всём. Когда мама приходила к ней в гости, разговорам не было конца. Короче говоря, мама наша была родная дочь Марье Петровне и падчерица – Трофиму Дмитриевичу. Об этом я узнал тогда, когда мама наша стала старушкой. И вмиг вспомнил о том, как однажды говорила что-то насчёт родственных связей тётка Паруша.
Разговор этот состоялся году в тридцатом, когда мне едва стукнуло лет десять, и сказан он был, как я понял потом, к тому, чтобы я пореже заходил к тётке Паруше. Но тогда я не придал ему никакого значения. Тётка Паруша для меня оставалась тёткой Парушей – настоящей маминой сестрой.
Мама наша, как и отец, грамоте не училась, но знала буквы и до самой смерти могла прочитать слова, напечатанные крупным шрифтом.
Прожила наша мама долгую, в семьдесят четыре года, но очень тяжёлую жизнь. Не дай бог, или, как она сама выражалась, не приведи господи никому перенести столько бесконечных хлопот, беспокойств, нужды, лишений, горя, слёз, переживаний, сколько ей довелось испытать.
Начать хотя бы с того, что она родила ни много ни мало девятнадцать сыновей и дочерей. По нынешним временам – это дважды мать-героиня, а по тем трудным жизненным годам, когда она рожала, смело можно назвать и трижды героиней. Она растила и как могла воспитывала детей в досоветские годы, а также в первые годы советской власти, когда государство не оказывало никакой помощи многодетным матерям. Что значит родить девятнадцать человек – поймёт каждый, если окажется в современном родильном доме и среди прочих криков матери-роженицы услышит такие слова:
– Да чтобы я еще хоть раз допустила к себе мужа – ни за что! Не хочу больше мучиться.
Конечно, эти слова говорились в пылу боли. Многие матери о них забывали сразу же, как только выписывались из роддома.
Ни одного из девятнадцати детей мама не родила не то что в родильном доме, а даже при участии мало-мальски грамотной акушерки. Кого из нас и где родила мама, я точно не скажу, но знаю всё-таки, что один из нас издал первый звук на полу в избе, другой – в хлеву, третий – во дворе, четвёртый – в бане, а пятый – прямо на полосе, на виду у Таниной горы, окрестных гор и солнца. Младенца, которого потом назвали Макаром, мама родила в хлеву, где у нас в обычное время помещался телёнок. Мне в ту пору было лет двенадцать, и я помню, как, закрыв ворота, чтобы никто случайно не зашёл к нам в такой, прямо сказать, ответственный момент, я с кем-то из братишек пилил на дрова сухие жерди, чтобы затопить печь и нагреть воды. Забегая вперёд, скажу, что Макар, родившийся у нас в семье последним, или, как полушутя-полусерьёзно называли его отец и мать, заскрёбышем, оказался, пожалуй, одним из первых по многодетности и пошёл в этом деле целиком и полностью в отца и мать.
Как только маме делалось плохо и она говорила отцу нашему, что настало время родить /и нельзя никак было годить/, тотчас же посылали кого-нибудь из нас за жившей поблизости бабкой Парушей /Прасковьей/, которая, насколько я помню, исправно принимала роды, выполняя, как могла, обязанности акушерки. Рассказывали, что, родившись, я тут же потянулся сосать грудь – но не мамину, а бабушкину. Она же, при необходимости, правила брюхо /массажировала живот/, вправляла кости, доставала языком мусор из глаза.
Из девятнадцати мальчиков и девочек, рождённых мамой, в живых нас осталось девять. Если сложить все годы, прожитые вместе нами девятерыми, то получится внушительная цифра – триста девяносто семь. Через каждый год она, естественно, увеличивается на девять. Что и говорить: девятнадцать человек родить – это не девятнадцать раз по воду сходить, не девятнадцать поклонов на молебне сделать, не девятнадцать вёрст отшагать.
Не знаю, первой ли была рождена Алимпиада /Лампейша, Лампуха, Липа/, но она у нас среди прочих братьев и сестёр самая старшая. За ней идёт Пётр. Потом я. А Антон, Леонид и Иван родились друг за другом – в двадцать третьем, четвертом и пятом годах. Анна и Михаил – в двадцать восьмом и двадцать девятом соответственно. О Макаре я уже сказал. Остальные девятеро умирали вскорости после того, как появлялись на свет, не успев дождаться деревенского попа Никандры, или, пожив на свете самую малость, не успев потоптать ножонками зелёную траву под Таниной горой, умирали от болезней, голода и холода. Некоторым даже и гроб не делали: тятя просто-напросто сдирал с липы кору, в неё укладывали и опускали в могилу младенца.
Как управлялась мама с такой оравой – ревущей, орущей, кричащей, просящей хлеба, картошки, воды – ума не приложу. Помнится мне, как одного укусит собака, другого лягнёт лошадь, третий порежет руку серпом, у четвёртого зубы заболят, пятого дрисня /понос/ прошибёт, шестой нос разобьёт, – и к каждому торопится мама. Одного погладит по голове, другому подует на больное место, третьему приложит к порезанному месту лист подорожника, четвёртому скажет: «Не мяргай!», пятого уложит на горячую печь, шестому велит лечь навзничь. Если кто-либо из нас совался не в своё дело, мама говорила: «Тебя не спрашивают, так ты не сплясывай».
Такую большую ораву надо было накормить, напоить и спать уложить. Невзыскательные к еде, мы поглощали всё, что только было съедобно: хлеб, картошку, капусту, морковь, свёклу, репу, калегу /брюкву/, щавель, ганыши, пиканы, пистики, крупянки, рябину, черёмуху, смородину. Мы и понятия не имели, что зубы полагается чистить, уши – мыть, а ногти – стричь. Их просто-напросто обгрызали. Но легко сказать – хлеб. Его-то как раз и не хватало. И сейчас стоит в памяти бесхлебная зима не то тридцать первого, не то тридцать второго года. Кажется, перед самым Рождеством мама последний раз поскыркалась /поскребла/ в амбарных сусеках. Там не оставалось ни мучинки. Не оказалось и зерна, которое можно было бы смолоть. Оставалось немного льняного семени, и начали толочь его пестом в ступке, а потом, мешая с остатками муки, печь лепёшки. Но кончилось и льняное семя. Ложась спать – кто на пол, кто на голбец, кто на полати – мы не знали, что будем есть завтра.
Немудрено представить, сколько дум передумали отец и мать, да и мы, подраставшие и понимавшие безвыходность положения. Просыпаясь с тяжёлым, мрачным, суровым видом, отец, чуть погузав /подождав/, шёл к ближнему соседу Калине Глухому покучиться /попросить/ муки. Возвращался с мешочком, в котором было «наторкано» ни много ни мало десять фунтов. Это на одиннадцать-то человек. Но и те десять фунтов растягивали дня на три. Потом шёл отец к другому соседу – расстараться муки. Помню, стали посылать и меня. Надену, бывало, ремьё /лохмотье/ и, ни жив ни мёртв, иду к дяде Савватею. Помолившись богу, крадёшься к лавке, прижимаешься в уголок и сидишь, не смея сказать слово. А потом, поборов страх, выдавливаешь из себя:
– Дядя Савватей, тятя что-то заскудался, вот и послал меня к вам. Не дадите ли муки фунтов десять взаймы.
А уж когда лежали в мешочке те заветные десять фунтов, от которых зависела наша жизнь, бежишь домой через Обскую перемену без оглядки. Сколько и у кого мы занимали в ту голодную пору муку ржаную и овсяную – трудно подсчитать. Только зиму всё-таки перебились. Лет через десять после того, уже став солдатом и оказавшись на фронте, я вместе с другими такими же двадцатилетними солдатами двадцать дней и ночей отступал из-под Ельни к Москве без куска хлеба, без щепотки соли. И вспомнил не раз ту далёкую голодную зиму. Думалось: раз тогда, будучи слабым и неокрепшим, я выжил, так неужели теперь, повзрослев и став солдатом, я паду духом и умру с голоду? Нет, не умер, выжил и снова стал воевать!
Как только весна начинала вылизывать с полей снег, наши пятки сверкали по прошлогоднему жнивью. Нет, не соревнования устраивали мы, не в «догоняшки» играли, не корову загоняли во двор. Мы шныряли по полю вдоль и поперёк, выискивая и выковыривая из земли серые пистики /род хвощей/ и уплетали их, чуть очистив, с таким аппетитом, какого не бывает иной раз при виде разнообразных кушаний.
После пистиков охотились на кислицу /щавель/. Она зеленела вместе с прочей травой, пробивавшейся из земли. Может, другой раз срывали и съедали стебелёк, похожий на щавель, но голодный желудок не разбирал питательных свойств травы.
Как только начинали пахать огород и садить картошку, все мы, словно солдаты по тревоге, прибегали сюда. Нас манили в первую очередь прошлогодние картофелины – сырые, сочные, вкусные, сами просившиеся в рот. Никто из нас не забыл и те дни, когда мама пекла оладьи, пусть и овсяные.
А вскоре зацветала ель, выбрасывая на сучьях будущие шишечки – крупянки. Наверное, вредили мы деревьям, но ничуть не вредили себе, охминачивая /пожирая/ эти самые крупянки. Впоследствии, когда учёные доказали, что хвоя полезна коровам и другим домашним животным, я ещё раз убедился, что те крупянки ох как полезны были нам, голодающим голодранцам. Возможно, не каждый знает и о том, как вкусны эти крупянки с молоком /пусть и без хлеба/.
Когда срубали лутошки /молоденькие липки/ и сдирали с них кору на лапотные лыка, мы не брезговали застывшим липовым соком-кашицей, сгладывая и слизывая её с оголённых белых-пребелых лутошек.
Бывало, выдёргивали и стебелёк какого-нибудь растения и жевали его, выплёвывая затем зелёную массу.
Ели мы и пиканы /по-книжному – «дудники – пиканы»/. Дудка пикана, особенно молодая, только что вылезшая из земли, – настоящее объедение. Много, ох как много поедали мы этих самых пиканов каждую весну и каждое лето. Их ели сырыми, их варили в чугунке. Тогда они заменяли не только похлёбку или щи, но были гожи и на закуску в холодном виде.
Не забывали мы и про ганыши, которыми славился так называемый Пичкунов луг. Растут ганыши в низких, песчаных, но удобренных местах, в особенности там, где всю зиму стоял зарод /стог/ сена. Вкусен и корень ганыша, и стебель его. Лет через пятнадцать после войны, в свой очередной отпуск, я не удержался, чтобы не нарвать и не поесть ганышей, встретивших меня под Синей горой.
Ели мы много и других растений и трав, названия которых за давностью лет не помню. Есть их заставляла нас бесхлебица, пустой желудок, бледные личики, худые ручонки, слабые ножонки. А что в тех травах и растениях, которые мы поедали, немало витаминов и прочих веществ, полезных человеку, я нисколько не сомневаюсь.
А про смородину, малину, землянику, чернику, бруснику, клюкву, морошку, костенику и черёмуху и говорить нечего. Одна трудность была – выковыривать потом из определённого отверстия эту проклятую черёмуху коточиком /кочедыком/.
Да, чуть не забыл: когда зацветала ива /верба/, срывали и сосали её цветы. Не пропускали случая, чтобы и клеверными цветущими головками полакомиться: в них хоть и немножечко, а есть мёд.
Пили берёзовый сок. Для нас в весеннюю пору не было другого такого вкусного напитка.
Ещё ели лебеду. У мамы с этой лебеды кружилась голова.
Мы не могли дождаться, когда поспеет свежий хлеб и мама испечёт нам пахучие караваи.
Много дел, а стало быть, и еды, появлялось осенью, когда по реке плыла так называемая шуя. В эту пору тятя, дядя Савватей, дядя Лаврентий и дядя Зотей ловили мережами и другими снастями столько щеклеи /плотвы/, что делили её ведрами и чистили по нескольку суток подряд. Эту самую щеклею и солили, и сушили, и в пироги запекали. Мелкая рыба, много времени отнимает, но вкусная, аппетитная, приятная.
В хорошие годы мама варила сусло, которое все мы пили в охотку. А как оживлялись в те зимние вечера, когда мама объявляла, что будем стряпать капустные пельяны /пельмени/. Мелко нарубленную с осени капусту вынимали из стоявшей в сенях у окна кадочки, клали в миску, отогревали, а затем вываливали в деревянное корыто, где и рубили эту самую капусту ещё мельче обыкновенной металлической сечкой /тяпкой/. Тем временем мама месила тесто, разрезала его на мелкие кусочки и выкатывала из каждого кругленький сочень. Тот сочень клали мы на ладонь левой руки, вилкой поддевали маленькую порцию капусты, опрокидывали её на сочень, края сочня слепляли. Образовавшийся пирожок перегибали через палец левой руки. Получался пельмень. Укладывали их рядками на доску и выносили в сени или другую избу. Через полчаса пельмени эти гремели, как камешки.
Мама прожила замужем почти пятьдесят лет. И все эти пятьдесят долгих лет – изо дня в день, из недели в неделю, из месяца в месяц, из года в год, из десятилетия в десятилетие – она заводила квашню, ставила её на печь, таскала дрова, носила воду, поила, кормила и доила корову, затопляла печь, выкатывала из теста караваи, затем садила в печь, варила картошку, кормила нас и, ко всему сказанному, ещё каждый день работала наравне с отцом.
Под старость лет она стала жаловаться на сердце. И если бы она пожаловалась ещё на лёгкие, желудок, кишечник, печень, селезёнку и прочие внутренности, то и тогда удивляться бы не пришлось: слишком большую, непомерную, чрезвычайную ношу пронесла она за свою долгую жизнь.
Я уже рассказал, как изболелось сердце у мамы от одной большой заботы о том, как и чем накормить нас, спасти от бесконечно преследовавших болезней.
Бессчётное число раз волновалось материнское сердце.
Побежали мы купаться – мама тревожится: как бы не утонули. Устремились в лес за грибами – мама беспокоится: как бы не заблудились. Поехали в лес зимним днём за дровами – мама тужит: как бы не простудились. Ушли на целую неделю в школу – мама думает, как бы мы не проголодались. Поехали на Востряк косить траву и сгребать сено – мама волнуется, как бы нас не заели комары и не искусали клещи.
И так всю долгую жизнь.
А ведь надо было ещё и обуть, и одеть, и обстирать, и обшить. Люди постарше помнят, как в двадцатые и тридцатые годы нелегко, да и не на что было купить материалу на штаны, рубахи, пальто. Подобно тому как отец долгие зимние вечера убивал на вязанье мереж /сетей/, мама много дней и ночей ткала холст, чтобы сшить из него штаны и рубахи превеликой семье. Для тканья холста был специальный станок /кросна/, ставший теперь уже музейной редкостью. Хотя в деревнях и сейчас поют частушку:
Разоставила кросна,
Им девятая весна,
По-за ниченкам на белках
Кура вывела цыплят.
Но прежде чем соткать холст, полагалось иметь нитки. Нитки получались из кудели. А пряли вручную. Самопрялки – и той не купишь. Внеся трёхрублевый задаток, мама раз десять ездила в Шамары, но так и не приобрела заветной самопрялки. Куделя сама собой тоже не получалась. Лён, вырванный и увязанный в снопы, сначала сушили, потом молотили, затем мяли, после этого трепали и, наконец, чесали. Делалось это обычно зимой в бане. Только после этого получалась более или менее подходящая куделя.
Дорогой ценой доставался холст, длинный путь он проходил до того, как облачить наши тела. В солнечные летние дни сотканный холст расстилали на траву под окном, чтобы стал он белый, как снег. Шила мама сама, вручную. Если бы швейную машинку! – сколько раз мечтала она. А мечта так и не осуществилась.
Штаны и рубахи шила нам мама по заказу. Бывало, спросит, какую рубаху сшить – красную, синюю или зелёную. Какую скажешь, такую и сошьёт. Хоть цвет и разный, а материал всё равно одинаковый: грубый, дергучий, костистый, мозоливший тело. А чтобы холщовая рубаха носилась дольше, её перевёртывали на другую сторону. Штаны из холста надевали на голые ноги /голяшки/. Эти штаны – и твои кальсоны, и твои брюки. Зови как хочешь, но терпи. Я, например, носил такие штаны лет до четырнадцати – и ничего, терпел. А теперь вот сын мой Вадим к четырнадцати годам износил столько дорогих /нехолщёвых/ костюмов, что мне и во сне никогда не снилось.
Но и холста не хватало. Потому-то, посылая меня боронить или возить жерди к Ване Николину или Кузьме Борисовичу, мама наказывала: «За работу деньги не бери, а проси холста на штаны». Но просить я просто-напросто боялся.
Мама едва успевала сшить каждому из нас необходимую одежонку и обстирать нас. Стирала штаны и рубахи, завшивленные и подчас изгаженные, в деревянном корыте. Сушила на верёвке прямо на улице или под крышей. Гладила вальком /короткой круглой палкой/. Лет до тринадцати-четырнадцати никто из нас не знал ни ботинок, ни сапог, ни калош. Зато лапти мы носили с малых лет. Теперь многим в диковинку покажется, если скажешь «онучи» или «оборки». Ещё чего доброго в словарь заглянут, чтобы найти объяснение непонятных слов.
Кроткая, смирная, степенная, малоразговорчивая, мама умела петь песни и отвести душу в те праздники, когда собирались гости.
По воспоминаниям нашего старшего брата Петра, мама с малых лет была скромной, застенчивой, доброй. Ко всем своим детям относилась одинаково, всех любила. Если кто-либо, разбаловавшись, выводил её из терпения, она наказывала шлепком по мягкому месту. В свободное время гладила сыновей по головке, приговаривая: «Дорогой мой, расти большой». Мужа своего /отца нашего/ она до некоторой степени боялась и была малословна. Могла целыми днями молчать. Понимала отца нашего с полуслова. Все его указания выполняла беспрекословно, не перечила. Если намекнёт насчёт браги или оладей, то мама знала, что это надо сделать обязательно. Отец никогда не говорил, что приготовить на завтрак, обед или ужин. Мама сама думала об этом. Отец никогда не упрекал её за приготовление пищи. Обращаясь к ней, не называл по имени, а говорил «мать». Мама все обиды быстро прощала, злобы не затаивала. Знала много сказок, бывальщин. Вечерами, когда отца дома не было, она рассказывала детям и сказки, и разные происшествия. С отца никогда ничего не требовала. Он должен был сам догадаться, что ей купить из одежды и обуви.
Занимаясь с нами долгими зимними вечерами, мама любила задавать нам скороговорки, и сама вместе с нами старалась как можно быстрее произнести их. Запомнились: «Круг я погреба хожу, все про погреб говорю». А выговаривалось: «Круг я погреба хожу, все про кобрег говорю». Или «Нашего пономаря не перепономарить и не выпономарить». Ещё «Ехал лекарь через реку, вдруг увидел – в реке рак. Он засунул в реку руку, рак за руку его цап».
Когда сверкала молния и гремел гром, мама крестилась, и нас заставляла делать то же. Солнце, бога, хлеб она называла не иначе, как солнышко, богушко, хлебушко, батюшко.
Заставляла нас здороваться с каждым человеком, знакомым или незнакомым, если он попадётся навстречу. Курить строго-настрого запрещала. Пить разрешала только взрослым и по праздникам.
В семье нашей не принято было фотографироваться. Потому не сохранилось ни единого снимка нашей большой семьи. Лишь в 1955 году, приехав в отпуск, я пригласил деревенского фотографа – самоучку Максима Орлова к нам, и он изготовил несколько карточек. И всё-таки мама спрятала подальше эти карточки, чтобы никто их не нашёл.
Конечно, радостью мамы было и то, что подрастали дочери и сыновья и постепенно становились на ноги.
Когда семья вступила в колхоз, мама работала наравне с остальными колхозницами: сгребала сено, вязала снопы, полола пшеницу, ходила на молотьбу, копала картошку – всего и не перечислишь. Помнится, в 1936 году в Шалинской районной газете «Ленинский путь» её работником Порфирием Тимофеевичем Корюковым была написана о маме большая, хорошая, тёплая статья.
Дважды – в тридцать шестом и тридцать седьмом годах – мама сумела получить от государства пособие по многодетности, пока младшему сыну Макару не исполнилось пять лет.
После войны маму наградили орденом «Материнская Слава» первой степени.
Помню, как мама не велела нам заправлять подол рубахи в штаны и держать руки в карманах, поясняя, что так делают только коммунисты. Откуда ей тогда было знать, что многие её сыновья, внуки и внучки впоследствии станут коммунистами и комсомольцами. Вспоминая о тех двух советах, я сделал вывод, что от первого не было ни пользы, ни вреда, а второй пригодился в армии.
Однажды кто-то поджёг наш дом под Таниной горой. К счастью, стена дома, обращённая к Синей горе, только занималась. Выбежав на улицу и заметив огонь, я бросился к маме и старшей сестре. Огонь мигом затушили. Кто поджёг дом – так неизвестно и до сих пор.
Много трудностей перенесла мама. Кроме всего прочего, терпела побои. Действительно ли мама была виновата, или, не видя другого выхода, лишь бы сорвать зло, тятя набрасывался на маму, таскал её за волосы, и она начинала реветь. Один раз, видя, что мама не виновата, я заступился, подбежав к отцу и схватив его за руку. Только годов мне было мало, а силы и того меньше. Тятя схватил меня обеими руками за бока, приподнял, как сноп, и легко отбросил меня метра за три.
Заступился за маму и Пётр. Однажды даже пригрозил прокурором, после чего тятя немного утихомирился.
Каждый из нас помогал отцу и матери, как мог. К труду нас приучали сызмальства. Подмести пол, дать сена корове и овцам, наколоть и натаскать дров, принести воды было для нас обычным занятием. Только летом, когда вода в колодце высыхала, приходилось таскать её километра за полтора – то из Нагайского лога, что в Кузьмичах, то из колодца со старины, что в Гарюшках.
Запомнилось, как тятя, мама и мы, ребятишки, ездили на лошади по малину в Большой Лип. В мешки укладывали вёдра, корчаги, туески. Собирать малину, как и другие уральские ягоды, было для нас сущим праздником. Едешь и чувствуешь, как ветер легонько гладит верхушки деревьев, будто мама гладит рукой по волосам головы. А от дороги тянутся в обе стороны тропки, словно сучья от большого дерева. Вот встретилась речка. Она извивается между деревьев и кустов так, как неслись, бывало, мы зимой на санках или лыжах с Таниной горы, минуя деревья. Карабкаясь по малиннику из оврага на угор, мы цеплялись за сучья деревьев, словно за гриву лошади. Местами малинник обрывался, будто срубленный топором. А то попались две ели, росшие так близко одна возле другой, словно это были два закадычных, никогда не расстающихся друга. Пока малину везли домой, на дне вёдер, корчаг и туесков отстаивался сок. Звали его малиновкой. Пили эту малиновку, кажется, с ещё большим наслаждением, чем берёзовку.
С каждым годом старилась, седела, сиротела мама. Первой оторвалась от мамы Алимпиада, выйдя замуж ещё в конце двадцатых годов. За несколько лет до войны, женившись, стал жить отдельно брат Пётр. Перед самой войной ушёл на военную службу я. В начале войны, уехав в ремесленное, а потом поступив на завод, откололся от семьи Леонид. После войны, обзаведясь семьёй, переехал в Козьял Антон. Перебрался жить в Шамарку Иван. Отслужив действительную, уехал в Шамары Михаил. Подался на самостоятельную работу Макар. Мама осталась жить с дочерью Анной. Настала пора расставаний и встреч.
Осенью пятьдесят восьмого года к маме нежданно-негаданно подкрался паралич, лишивший её дара речи. Но постепенно, как говорят в деревне, мама отутобела. Было ясно, что ей требовались теперь только тишина да покой. Догадывалась мама, что жить ей осталось недолго. И задумала она повидаться перед смертью с сыновьями, жившими неподалёку, и поочерёдно съездила к каждому. Но сердце тянуло домой. В начале мая пятьдесят девятого маму разбил паралич вторично. Потеряв сознание, мама умерла седьмого мая пятьдесят девятого года, а через два дня – девятого мая – её похоронили на Синей горе, рядом с тятей, дядей Савватеем и тёткой Зеной.
Когда-то разлетевшиеся, как птицы из гнезда, все девятеро сыновей и дочерей собрались под Таниной горой вместе, чтобы проводить маму в последний путь, чтобы поклониться ей в последний раз. Никому из нас не было легко в те траурные дни. Но, кажется, тяжелее всего перенесла смерть мамы Анна – ведь она прожила вместе с ней со дня своего рождения и до её смертного часа.
Город Кольчугино, Владимирская область, 1966 год.
IV. Родственники отца
Самым старшим среди братьев отца нашего был Иуда Захарович, по-деревенски Юдша, высокий, тощий, быстрый на ногу, с козлиной бородкою. Когда мы, племянники, прибегали к дяде Юде в гости, он встречал нас с большим радушием и неподдельной доброжелательностью, находя те особые, дорогие нам слова, которые зароняли тепло в детскую душу. Запомнилось мне, как он на ходу умел без платка так быстро и аккуратно высморкаться, что содержимое носа отлетало на несколько метров в сторону. Как и у каждого человека, был и у него недостаток – плохо слышал одним ухом, потому и просил он разговаривать с ним погромче, в противном случае поворачивал одно ухо к говорящему или переспрашивал непонятное.
Худощавый, поджарый, беспокойный, он, казалось, не признавал плохой погоды. Зимой, бывало, в самую что ни на есть беспросветную падеру (метель) он бежит по дороге через Обскую переменку, лишь чуть нагнув голову. Его не смущало, что на мельнице завозно (много народу). Он всё равно запрягал лошадь и ехал.
Выше простенка над окнами висели в доме дяди Юды часы-ходики с боем. Меня и других братишек, прибегавших в гости к дяде Юде, завораживал этот самый бой часов. Иногда сидишь, ничего не делая, чтобы только дождаться, когда часы издадут таинственный, непонятный нам звук. Если же ждать очередного боя часов не хватало терпения, то мы просили двоюродную сестру Ненилу покрутить стрелку, что она (Ненила) и делала, утоляя наше любопытство и устраивая внеочередной часовой звон.
В зимнюю пору в избе дяди Юды часто собиралась молодёжь на вечерки. Засидевшись допоздна, многие, в том числе и мой старший брат Пётр, оставались тут же ночевать – кто на полу, кто на печи, кто на полатях – чему ни дядя Юда, ни тетка Окулина никогда не перечили.
Прибежал как-то в гости к дяде Юде малолетний сынишка соседа Тита Ивановича. Крепко заснувший, он, вероятно, не в силах был встать, чтобы справить лёгкую детскую нуждишку. Обмочился, бедный. Специфический тот запах ударил в нос дяде Юде, и он, поморщившись, но в то же время погладив парничка рукой по голове, добродушно сказал :
– От тебя что-то сегодня колонком несёт.
Романтик по натуре, дядя Юда вместе с нами, ребятишками, радовался радуге-дуге, одним концом упершейся в гору, а другим – в лес за Петровичами.
Подобно молодому человеку, любившему одну-единственную из всех девушек, Иуда Захарович любил (хлебом не корми!) гнать дёготь. На деньжонки, вырученные от его продажи, справлял одежонку и обувь семье. Иной раз купит полный короб огурцов. Как это ни покажется странным, но, в отличие от отца нашего, рыбалкой он не увлекался. Не тянуло его и на дикого зверя. Колхозное строительство надломило в уме Иуды Захаровича привычное чувство единоличной жизни, и он, заколотив двери и окна своего дома обыкновенными досками, вместе с семьёй подался в далёкую Сибирь в надежде, что там не будет колхозов. Это случилось году в тридцатом.
Года через полтора-два семья его возвратилась на родину и, как ни в чём не бывало, вступила в колхоз. Не вернулся только глава семейства: тугого на уши, его зарезало поездом на одной из железнодорожных станций Сибири. Так трагически закончилась его поездка в поисках лучшей жизни.
Давно нет в живых дяди Юды, но помнят его в деревне. Чтобы вспомнить добрым словом покойника, обычно устраивают в нашей деревне девятины, сорочины и годины. Если отбросить девятины, а справлять только хотя бы раз в год сорочины и годины, то, пожалуй, получилось бы в память о дяде Юде уже без малого сорок сорочин и сорок годин.
Жена Иуды Захаровича – маленькая, коротенькая, но подвижная и бойкая Окулина (Акулина) Филатовна происходила из того семейства Филатовичей, чей достаток (вернее, недостаток) пищи вызывал иронию («Пища-то у нас не как у Филатовичей»). Окулина Филатовна умерла лет через десять после войны в тех самых Ивановичах, в которых она прожила всю жизнь.
Старший сын Иуды Захаровича – Ондрон (Андрон) родился в начале этого века. Невысокий ростом, некрепкий здоровьем, часто скудавшийся сердцем, он всю жизнь занимался по счётной и бухгалтерской части.
Женившись, он жил в деревне Ижболде, затерявшейся в дремучих лесах между Коптело-Шамарами и Сылвой. Умер он от сердечного заболевания в начале сороковых годов.
Второй сын Иуды Захаровича – Марк, по-древнерусски Марушко, заканчивающий отсчитывать шестой десяток, живёт на станции Вогулке Свердловской железной дороги. Ростом выдался в мать. Как обладающего неплохими организаторскими способностями его много раз избирали членом (депутатом) сельского Совета.
У Иуды Захаровича родились три дочери: Анна, Ненила и Александра. Анны и Александры нет в живых. У Анны, выходившей замуж, было два мальчика, наша родня, потому-то мы и дружили с ними и не раз играли возле дома Иуды Захаровича, залезая и скатываясь с соломенного, приятно пахнувшего хлебом омёта. Звали тех ребят по-чудному: одного – Полиертом, другого – Полиешкой. Где они сейчас, друзья далёкого милого детства, и живы ли, к сожалению, не знаю. Ненила (Нина) с дочерью, зятем и внуками живёт тоже на станции Вогулка.
Этим, собственно, и можно было бы закончить рассказ о дяде Юде и его семье. Но мне почему-то захотелось упомянуть об именах: Юда, Окулина, Ненила. Среди людей, родившихся, скажем, после войны, таких имён днём с огнём не сыщешь ни в городе, ни тем более в деревне. Что касается Иуды, то ещё можно подумать, что это еврейское имя. Но дядя Юда, насколько я знаю, близко от еврея не стоял, живого еврея в глаза не видел. А если учесть божественное прошлое Иуды (не нашего дяди), то и совсем никому не захочется носить это имя.
А Акулина, по-деревенски Окулина, Окуля? Не слыхал я что-то последнее время, чтобы в загсовских книгах было написано такое имя.
– Не баское, – скажут в деревне.
– Не подходящее, – изрекут в городе.
Одна из женщин, родившихся и выросших в глухой деревушке Шамарке, чуточку знавшая меня, летом шестьдесят шестого года, встретив меня, этак смешливо-пренебрежительно представилась: «Окулька». Хотя её в действительности не звали Окулькой. Ей казалось, что я засмеюсь, надорву живот, буду вне себя от её открытия. Ничего подобного она не увидела и не услышала. В самом деле – зачем насмехаться над именем, может, и неблагозвучными именами людей, чья жизнь чиста, как капелька воды на траве?
А Ненила? Помнится, у Некрасова встречается такое имя. Значит, оно старинное, выдержавшее проверку временем. Тем не менее нашу двоюродную сестру Ненилу зовут Ниной, считая, что делают ей приятное. А чем плоха, собственно говоря, Ненила? Что в этом имени зазорного, режущего ухо, непривычного? Да ровном счетом ничего. А вот показалось же оно кому-то неподходящим, не ласкающим слуха, «небассиньким», и ни за что ни про что вынудили женщину в годах рекомендоваться Ниной и звать её Ниной.
На мой взгляд, с именами в последнее время большой непорядок. Вначале стали зазорны имена Иуда, Акулина, Ненила /про Полуэкта и Полиерга я уже не говорю/. А теперь – кто бы раньше подумал?! – даже Иван многим кажется несовременным, хотя, если посчитать всех Иванов в нашей стране, они займут, по сравнению, скажем, с Сергеями, Николаями, Петрами, первое место.
Следующим по старшинству братом отца считался Савватей Захарович, попросту – Савотьша, носивший, как и каждый житель нашей деревни, кличку, причём кличку довольно странную – «Манана». Невысокий ростом, бородатый, в меру набожный, припадающий при ходьбе на одну ногу, беспокойный, всю жизнь возившийся с ульями и пчёлами – таким мне запомнился Савватей Захарович. Умер он в середине грибного лета в 1956 году после сердечного приступа, случившегося с ним на угоре возле конного двора в пути к пчелиным семьям, жившим в чурках на деревьях в Гарюшках.
Насколько помнится, он был строг, порою беспощаден к детям, бережлив, умел постоять за себя, не всегда уступал другому. Как-то /это было в начале тридцатых годов, когда ещё жили единолично/ три семьи – Иуды Захаровича, Савватея Захаровича и Трофима Захаровича – жали овёс жаткой-самосброской между Курьями и Изволоком на лесном поле, со всех сторон загороженном берёзами и поровну разделённом между тремя братьями. Поскольку жатка принадлежала Иуде Захаровичу, сперва жали /косили/ и вязали снопы на его полосе. А рядом – полоса нашего отца. Казалось, чего проще, как приступить к ней. Но Савватей Захарович настоял на том, чтобы жатку перегнать на его полосу, а уж что до нашей – то в последнюю очередь. Короче говоря, брат – братом, а полоса – полосой, словно своя рубашка. А она, как известно, ближе к телу.
Как и отец наш, Савватей Захарович не отказывался от рыбалки. Плавал и один, и с моим отцом, а иногда и втроём, то есть с Лаврентием Захаровичем. Запомнилось, как делили улов на травянистом берегу реки. Рыбу не взвешивали, хоть и был заржавленный безмен. Вместо этого подбирали на глаз три одинаковых рыбины, скажем, три чебака, клали их рядышком, убеждались, что никто не обижен и каждая рыбина шлёпалась в свою кучу /три рыбака – три кучки/. Как уже было сказано, Савватей Захарович тоже ездил в Сибирь, тоже возвратился обратно и до конца дней своей жизни состоял в колхозе. Под старость помогал колхозу, чем мог: то верёвку совьёт, то хомут починит. Поражался он тем невероятным, уму непостижимым переменам, которые на его глазах произошли в деревенской жизни: