Часть 1
Представьте – три трещины, ромбовидные, на сереющей извести подоконника. Отколупываю тонкую трапецию краски, мельчу в пальцах. Из радиолы «Ригонда-Моно» с бумажными динамиками играет «Man of Mystery» от The Shadows. Жду сквозь сырые рифы долгожданную меланхоличную тему, под которую можно изучать и дальше серую распутицу облаков над Лефортово. Лефортово моё, тюремное, небо не в клеточку, родимое, прудики илистые невдалеке, рыночек квашенно-капустный да радио-кассетный, столовка дорогая, где обожрались мы часа два назад с Серёгой подливными макаронами. Shadows эти, со стриженным под горшок характерным очкариком Хэнком Марвином на лид-гитаре, даже не считались запрещёнкой, под них, вроде, в очередной панфиловской мелодрамке танцевала панфиловская Чурикова с мордастым Куравлёвым.
Курю «Приму» в форточку – на большее денег нет. Займи хоть рубль, нимбоокий мой Сашка, ты ботанишь с сентябрьских дней первака, ты микроинфаркт словил на первой сессии. Займи! А, жалко, сволочь… Ну ладно… От тумана общажного курева идём далее.
Сильно я забежал вперёд, конечно. А, впрочем, нужно было винить
бессонную лупоглазую ночь, когда с Серёгой мы прокуковали до одиннадцати на Речном, в видеосалоне у Алика, где, ёжась в клетчатых креслах, просмотрели всю «Долларовую трилогию». «Пригоршню», сцеживая пену с фигуристой бутылки «Жигуля», я заставил Алика промотать до трубы Морриконе, где Иствуду стреляли в печную заслонку сердца. Зато «Хорошего, плохого, злого» смотрели, почти не прикладываясь к горлышкам, слушали гнусавого переводчика, как нашего иезуитского падре, я встал на колени во время тройной дуэли, Серёга мученически кусал губы и икал.
Потом же была смурная вахтёрша, ядрёной матерью культурно нас обматерившая. И разрывающий узел висков будильник за стеной, где дрых Стас, военный заочник, лысый, лет под тридцать пять, по вечерам читает Канта и топит комнату запахом сапожного крема. Всегда поднимается первым, а за ним все – гуськом, по цепочке. В шесть утра душ – вначале вечный ад, генарал Карбышев, но в половине седьмого, нам, полуистёкшим потом и дремотной слизью, уже можно ждать горячую воду. Девчонки с ПэМа всегда занимают первую очередь, а за ними кто успел. Процесс отлажен, каждый студентишка с потёкшим в холоде носом знает своё место.
В коридорах у нас что-то среднее между моргом и свинарником: в углах тумбочки с остатками обеда – бумажные обёртки от бутербродов, солёные огурцы, неизменный аромат яичницы, ну и, конечно, запах лука, которым мы перекусываем, бесстепендные, перед зачётами. Каждый этаж – как небольшой клан, и все завсегдатаи братаются друг с дружкой полуязыческим ритуалом.
Потом же, кое-как причесавши вихры и обрядясь в плюгавенькую одежонку, надо топать на учёбу. Преподы у нас не просто преподы – это люди, которые стояли у истоков отечественной космонавтики, кибернетики, баллистики. Один такой, профессор Виноградов, легенда – ещё тот сухарь, но по-настоящему ему важно, чтобы ты понимал, как всё работает, а не просто сдал зачёт. При нём плакат висит на кафедре: «Вопросы на лекции задавать не стесняться!» Понятное дело, никто не задаёт, разве что ботаны с первого ряда.
С другой стороны, есть профессор Сергеев, он будто сошёл со страниц журнала «Техника – молодёжи». Ретивый, худой, с козлиной бородкой, всегда держит руки в карманах и бубнит себе под нос про трансформатор Тесла, хотя это никому не интересно. На его лекциях мы иногда спим. А на семинарах Сергеев на нас орёт, будто в армии – чтоб хоть как-то растормошить.
А вот и пара по теормеху. Препод – заслуженный Коротков, человекфеномен, способный за два часа успеть прочитать двадцать страниц конспекта и рассказать про новые вектора, которых ещё никто и не видел. Его философия проста: «Теория – это вам не баба, здесь мозги нужны!» Честно говоря, его цитаты потом ходят по всем курсам, превращаясь в легенды.
Но, давайте-ка, к делу. Выползаю я из нашего корпуса, подбоченясь. Общага в Лефортово – отдельное государство. Каждую пятницу здесь устраивают подпольные «междусобойчики» – сборы комнат, где можно посидеть, поговорить о жизни, обсудить, какой препод круче и кто куда после выпуска подастся. В одной шабашке играют в карты, в другой спорят, кто первый пойдёт уламывать фарцу на «джинсы из Югославии». Девчонки на нашем этаже варят супы и проклинают нас за бесконечный шум гитарных аккордов Лаврика-Вишеса из седьмой.
В общаге всегда найдётся тот, кто сдаёт хозы, или кто «приобщился» и взял на себя домашку троих друзей, лишь бы те «не попадались». Мы здесь как одна большая семья, каждый со своими обязанностями, устоявшимися нормами и порядками. И каждый – как одна клетка этой большой организации, которую не понимают на «материнской кафедре».
Осень золотая, пропащая осень, мокрыми листьями тебя успокаивающая, перегноем лечащая раны, гладящая по третий день не мытым волосам гребёнкой из десятиградусной дымки, что поднимается над чёрными зеркалами луж. Я уже ничего не жду и не хочу. До первой пары полтора часа, и теоретически можно прошагать бодных пятьдесят минут пешком до универа, но вместо этого думаю о том, что лучше снова макну себя в креозон
«Авиамоторной», а уже на «Бауманской» сделаю крюк по Новой Басманной.
Что я и проворачиваю. Петляю среди трёхэтажек, уже хочу миновать площадочку с бюстом Ленина, что застрял в клумбе с мертвеющими тюльпанами, и неожиданно вижу толпу. Негустую, человек этак семь, но и этого достаточно для обыкновенно пустой бесскамеечной площадочки. Я замираю и становлюсь восьмым зевакой, осторожно подходя к толпе и заглядывая ей поверх голов.
У бронзового Ильича вокруг шеи плотный железный обруч, от которого тянутся тонкие звенья цепи прямиком к живой, розовой от холода руке.
– Дура! – сдавленно вскрикивает какая-то женщина, комкая в руках холщовую кошёлку.
Дура на вид лет двадцати двух, чуть постарше меня. Сначала обращаю внимание даже не на лицо, а на аскетично худое тело, на котором почти висит блузка-безрукавка с лёгкой вязаной жилеткой цвета традиционного коврового ворса. Ноги сверху в узкой зелёной юбке, снизу чёрные чулки, смятые туфли. Её вид заставляет меня поёжиться и плотнее запахнуть свой пыльник. Потом всё ж поднимаю взгляд на лицо, делая два шага, вступаю в первый ряд. Лицо её красиво по меркам Средневековья и картин Босха. А так страшно. Обветренное, щёки – провалы, подбородок вытянут, глазницы – тоже провалы, но куда глубже. Выдаёт одна лишь химзавивка, да и та рваная, русоватые волосы ветер несёт, чтоб не соврать, на северо-запад.
– Да что вы стоите, милицию вызывайте!
– Я уже мужа отправила…
– Девка, блядь, сымай с Ильича эту удавку, сколько он тут стоял – нет, одной тебе помешал!
Думаю о том, что встревоженности в толпе больше из-за этого лишнего босховского мазка в ярком образчике соцреализма. Ожидаю слов о святотатстве и контрреволюции, однако ничего из этого не оправдывается. Зато понимаю, что молча пялюсь на неё в упор уже больше минуты, мы пересекаемся взглядами, и девка обращается ко мне:
– Эй, студент, сигареткой не угостишь?
Голос у неё очень хриплый, будто сигаретами питается на завтрак, обед и ужин. Тем не менее, не опуская глаз, аки собака Павлова, шарю в кармане, выстреливаю одну и, чувствуя пристальный взгляд толпы уже на себе, подхожу поближе к мёртвой клумбе, передаю девке сигарету, удерживая за кончик фильтра. Кисть с браслеткой уже начала приобретать голубоватый оттенок, как и тонкие губы, настолько тонкие, что кажется, будто у девки нет рта. Папиросная скрутка белеет в очередном провале, я любезно и не до конца понимая, даю прикурить. Огонёк освещает грязные радужки, мутнее, чем чёрная вода в асфальтовых лужах. Девка делает первую затяжку.
– Тебе ведь холодно, – голос у самого странно сдаёт. – Может, отстегнёшься?
– Ключи проглотила, – усмехается девка, сводя на переносице густые брови. – А на холоде, знаешь, живой себя чувствуешь.
– Но зачем… это? Ленин тебе что сделал?
Конец моего вопроса тонет в шарканье колёс припарковывающегося «бобика». Вылезают двое – усталые, постные, тот, что помоложе, кутается в куртку.
– Вот сейчас и погреюсь, – подмигивает мне девка и, наклоняясь, шепчет в самое ухо. – Если не сдриснешь, приходи через пару дней к нам, объясню. Найдёшь меня через Сеньку-лабуха, он «метропольский». Скажи, что ищешь Элю, поймёт.
В голове сбивается комок топлёного масла, немного подташнивает. Вижу, что менты заканчивают что-то выяснять у заполошно трещащей кошёлки и направляются к нам. Напоследок даже не киваю, только пересекаюсь с ехидной грязнецой и, удерживая себя, чтоб позорно не побежать, быстрым шагом иду прочь. Менты многозначительно смотрят на меня, но кошёлка нежданно спасает, слышу:
– Да он только прикурить ей дал!
До универа добираюсь почти слепо. Опаздываю к Виноградову на десять минут, благо, лекция, конспект возьму у Натали. Мысль о судьбе этой Эли не даёт покоя, в голове образы снятия с креста и что-то из Шукшина. Ильич хмурит бронзовые брови, но остаётся бесстрастным как с удавкой, так и без неё. Толпа наверняка рассосалась. А вот Эля… Судя по слабой какофонии, задавленной коекак призванным белым шумом, сопротивление она и не думала оказывать, по крайней мере, пока я не свернул с Басманной. Ругались, конечно, но всё подавил белый шум.
Ругнулся и Виноградов, двумя словами. Сижу около Натали, та не смеет и слова сказать во время полупары, лишь в перерыве, когда вымаливаю конспект, спрашивает:
– Чего опоздал?
– Да девка одна на Басманной себя в бюсту Ленина пристегнула, – как можно более беспечно отвечаю. Это ведь в порядке вещей… Нет. Не в порядке.
– Зачем?
– Мне бы знать…
Переписываю волнами аккуратный почерк Натали, почти не вникая в суть. Протягиваю клеенчатую тетрадь обратно, как бы невзначай касаюсь нежного ребра ладони, дарю улыбку. Натали смущается. Она похожа на Беату Тышкевич. Мягкая медь волос, гладкий лоб и длинные чувственные ресницы. С Натали подружились в первую неделю учёбы, таскались друг за дружкой в столовку на большом перерыве. Натали самарская, живёт у тётки, сразу после пар бежит к ней. Преподы Натали всегда хвалят, не делая скидку на то, что женщина. Полные конспекты, почти всегда «автоматы». Но не зубрилка. Разве зубрилка может быть похожа на Беату Тышкевич?
Сокурсники нас уже женили, и Натали, готов поклясться, это льстит. Даже, когда у меня на первом курсе имелась Ксенька, Натали, постигающая флирт, была со мной неразлучна. Но только в универе.
И вот «Ригонда-Моно» продолжает выводить «Мистического человека». Или «мужчину», кому как нравится. Я обожрался макаронами и вместо того, чтобы делать сопромат, размышляю об Ильиче, цепях и этой Эле. Это даже не Конан Дойль, это Энид Блайтон, не обсохшее на губах молоко, детская игра в детективов под лимонад в мамкином гараже и дело о краже заборной доски. Пару дней, шептала она. Занятно, какая статья запрещает приковывать себя к бюсту Ильича. Решаю, что вандализм, и минимум пятнашка Эле светит. Судя по прогнозу в Серёгиной «Комсомолке», в следующие дни ударит дождь, и тащиться ещё куда-то помимо универа я не собираюсь. Тем не менее, Алик ещё не скоро достанет «Однажды в Америке», а дело о цепях и Ильиче… Дело должно быть закрыто.
Болезненно корябает разве что упоминание «Метрополя». Последний раз сидели там с Ксенькой в этом январе, букет белых роз в хрустальной вазе, крахмал скатерти, яйца под майонезом у меня, у неё же – чёрный кофе. И сама Ксенька – короткостриженные, аккуратно уложенные волосы, чёрные брючки – юбки не признавала. Строгий взгляд, под которым стыдно за эти маслянистые яйца, этот жирнющий майонез, а уж за плоскую подошву говяжьего языка впору было убиться. Ксенька всегда платила сама за себя, такова была наша договорённость с самого начала отношений. Ксенька выступила инициатором, и поначалу это был единственный способ гульнуть так, как хотелось востроглазой дочке каких-то номенклатурщиков. Она не любила мои кино и дискотеки, я – её спектакли, но, тем не менее, захаживали с ней в Большой и Театр сатиры, что-то мне даже нравилось, где-то откровенно спал. А Ксенька не возмущалась. До поры до времени. Я встречал её у юридического, мы гуляли, а потом ехали к ней на Таганскую. В трёхкомнатке с тяжёлыми бордовыми обоями, бабушкином наследстве, мы самозабвенно тискались и трахались, потом пили кофе, а Ксенька ставила довоенные вальсы. Тогда мне всё казалось идеальным. А потом что-то коротко оборвалось, ни взрыва, ни треска, ни вскрика.
Что-то с её семьёй, подозреваю трагедию, Ксенька не истерит, но замыкается в себе сильнее, чем прежде, отвергает расспросы и помощь. Чаще ссоримся, меня словесно линчуют за бедность духа и называют «поганой лимитой». В один из дней всё рушится окончательно, несколько пьяные, сипло собачимся часа два, затем она спокойно рвёт подаренные мной бусики и так же спокойно бросает их мне в лицо. Я ухожу. Полгода ненавижу и проклинаю Ксеньку, москвичку – в жопе спичку, а думаю о ней каждодневно. К сентябрю отпускает, может, благостно сказалось внезапное тёплое лето в родном Ленинграде и пьянки с бывшими одноклассниками. Начинаю читать переписанные от руки «Записки психопата» Ерофеева. Подтягиваюсь по теормеху. Ксенька забывается.
В «Метрополь» пойду – вытаскиваю пластинку из радиолы, решаюсь. Серёга задерживается на рынке, а комната успела продрогнуть – так и не закрыл форточку во время дурных размышлений. Кончики пальцев ледяные, а лицо горит. И, тем не менее, я ещё жив.
Часть 2
Слушаю «Смерть Арлекина» Шнитке на радиоле. Кажется символичным. Только паяц не я, а Эля. Кто в здравом уме прикуёт себя к бюсту Ленина? Прошли две недели, те самые пятнадцать суток, что она ела казённый хлеб. Наверное. Поэтому Арлекин, как видно, жив, и я, вместо того, чтобы смотреть с Серёгой у Алика «Однажды на Диком Западе» и любоваться простреливающей голубизной глаз Генри Фонды, погасив пластинку, еду в «Метрополь». Окольно, до «Лубянки», госужаса, в креозоне. Сеньки-лабуха, может, и нет на месте, значится, просто выпью водки на одну десятую моей стипендии. Вспомню Ксеньку, белое лицо, чёрную шапочку волос, яйца под майонезом. Ксеньку, пропащую и мучительно невытравимую.
Ресторан «Метрополь» – мираж, галлюцинация среди давящей московской осени. Я обрядился в лучшую пиджачную пару, как в январе, на одно из последних рандеву с Ксенькой. Пол, словно зеркало, гладкий и блестящий, отражает золото в каждом углу, так, что сразу начинает болеть голова от роскоши. Даже дышать неудобно – кислород, кажется, тоже фильтруют от «простонародных примесей».
Официанты в чёрных костюмах – ну, они просто выученно глазеют на тебя, сканируя, будто на твоём лице метка: «Я тут случайно». С потолка свисают люстры, похожие на венцы, плетённые из стеклянных капель. Эдакие канделябры для тех, кто в жизни и так сидит под прожекторами. Музыка – чтото мягкое, почти неуловимое, нежная французская бархатная ткань, та самая, в которой снимаются голые модельки для западных журналов. Но и она не убаюкивает, а напоминает: ты тут лишний, мальчик. Твой просроченный пиджачок, твои косые стрелки на брюках – они как красные флаги, сигнализирующие, что тебе сюда нельзя.
Рядом сидит пара мужиков в костюмах, серо-бурые лбы, волосы назад зализаны, и сигареты, конечно, «Мальборо». Они смотрят на меня с улыбкой, как на блудливую собачку, случайно забежавшую к ним. Один из них что-то шепчет другому, оба начинают посмеиваться, а я, как ни стараюсь притвориться глухим, воспринимаю это на свой счёт. Как воспринимал, сидя в этом лучшем из своих пиджаков напротив чопорной Ксеньки с её чёрным кофе. Хочу провалиться сквозь чёртов зеркальный пол и оказаться обратно на улице, где не пахнет вычурным дымом и где никто не дышит на тебя гаванской сигарой и местячковой высокомерностью.
Метрдотель хочет спровадить меня за дальний столик, но без обиняков спрашиваю: «Подскажите, где музыкант Арсений, я по знакомству его ищу». Метрдотель морщится:
– А, к Сеньке-лабуху? Так бы сразу и сказал. У него щас смена, ещё три часа отполировать должен. Жди на улице.
Упрямлюсь и заказываю самой дешёвой водки. Официант попадается посговорчивее, красноглазый и загнанный, как непристреленная лошадь.
Смотрю из угла на Сеньку, солидного, волосы ёжиком, лицо полноватоблагородное, в полупрофиль видны большой рыхлый нос и такой же подбородок. В твидовом клетчатом костюмчике, играет Моцарта. «Турецкое рондо», что ли? В какой-то радиопередаче звучало.
Трачу уже одну шестую стипендии на полуштоф. Стемительно пьянею без закуски. Сенька начинает лабать джаз, мотая в такт головой. Наконец, когда уже стрелка на десятке, пианино больше не полируют, закрывают лакированную крышку. Я успел три раза сбегать покурить и два раза в сортир. Лицо раскраснелось. Вытираюсь накрахмаленной салфеткой, иду к Сеньке, уже ни на что не расчитывая и жалея о просранном времени. Сенька кадрит официантку, как бы смахивая с её накрытых фартуком сисек пылинку. Не выдерживаю.
– Привет. Есть разговор, – говорю, заглядывая ему в чуть раскосые усталые глаза.
Сенька отрывается от официантки, недоумённо шмыгает носом.
– Я от Эли, – шепчу одними губами, как фарце, с которой контачил всего два раза ради бежевых бермудов и гавайской рубахи, оказавшейся столь аляпистой, что в итоге пошла на тряпки.
В глазах Сеньки мелькает тревожная тоска. Он быстро напяливает на себя светлый плащ, долго вяжет пояс нервными пальцами, а затем манит меня на улицу. Закуриваем у парковки.
– Откуда её знаешь? – хмуро спрашивает Сенька.
Выкладываю ему всё про Ильича с железным обручем удавки. Сенька понимающе хмыкает.
– Элька может. По чесноку, она меня уже успела заебать, пардон за мой французский. Связующее, блядь, звено. Ты извини, устал после смены.
Он затягивается, выдыхает пуховую перинку дыма.
– Так проведёшь меня к ней?
– Поздно, чувак, а у меня тёлка нетраханная. На Китай-городе они тусуют. Могу дать адрес, сам дойдёшь. Ты не смотри, что поздно, у них там какая-то выставка. Чёрт бы побрал – с акционистами связываться…
Сенька сплёвывает. Я запоминаю адрес. Недалеко от пельменной на
Маросейке, где Серёга хрящиком чуть не сломал себе зуб. Я киваю, желаю Сеньке удачи с тёлкой и иду по почти что ночному и пьяному центру нашей Первопрестольной.
Вскоре стою в закромах, к которым почти бежал по склону, под мятой папиросной афишей, что выглядит как арт-деконструкция учебника по русской литературе. Рваный лист, блеклая печать, слова, словно обкуренные, разбегаются по бумаге: «Группа радикальных художественных практик «Иксантропия» представляет: «Чувства бронзового тела».
Какая-то девка рядом жуёт жвачку, выдутую как бесформенная американская мечта, а потом затягивается «Космосом».
– А это – це наш сквот, – брякает она, поглядывая из-под химзавитой чёлки жёлтых волос.
– А шо це значе – сквот? – спрашиваю у этой любительницы поговорить поконотопски.
А сквот – это не дом. Это то, что получилось бы, если бы коммуналка встретилась с чёрным рынком и произвела на свет безумного ребёнка.
Раздолбанные стены, мебель, которой давно пора в музей советской нелепости, и аромат свободы – тот же, что у подмышек гитариста после трёх часов концерта.
Полуподвал. Пахнет табаком, спиртом и чем-то закисшим. Жёлтые волосы ведут меня вдоль слабо подсвеченных голых бетонных стен с остатками плесени, где висят то листы, разрисованные вывернутыми глазами воронов с кровавыми сосудами, то лихорадка из цветных и чёрно-белых линий, то прибитая сидушка унитаза, то (меня замутило сразу) распятая и вывернутая тушка ягнёнка или козлёнка с раскрашенными в бронзу смердящими кишками.
Говорю девке:
– Ты куда меня привела, цирк какой-то!
Она усмехается:
– Это не цирк, а новое искусство.
И вот, проходя по длинному коридору, вдруг я встречаю Элю, о чём-то громко вещающую такой же команде пришибленных сотоварищей. В руке у неё стакан с чем-то бурым, очень сильно двигаются морщины на открытом лбу и такие же мимические складки около рта. Худющая. Отвратительная. И, при этом, невыносимо притягательная. Отчего же?
Тут же подхожу к ней.
– Я – тот самый студентик. Звала же? – сразу нагло спрашиваю
Эля отрывается от своих собеседников, смотрит на меня пристально своими грязными глазами.
– А, студент, помню тебя, помню. Освободили меня, немного совсем продержали. Ленина-то я даже не поцарапала. А они мне какой-то вандализм впаяли…
– Но это и правда был вандализм, – из своего занудства выпаливаю. – А у тебя тут, – не давая ей вставить слово. – Что, правда, выставка? С кишками, да?
– Здесь тебе не Эрмитаж, мальчик, – жёстко обрывает меня Эля. – Ты хотел что-то тут выяснить. Ну так вот, мы – акционисты, мы – арт-группировка, мы ломаем искусство, срываем с него драпировку. Мы – больше не картины в золочёных рамках. Мы – это сама плоть, понимаешь?
Я киваю, хотя ничего не понимаю, кроме этих пафосных цитат.
– Ты всегда так говоришь, да? – удивлённо интересуюсь.
Эля молча отходит от своих спутников и ведёт меня в одну из многочисленных комнат этого сквота.
– Так и есть. Как тебя зовут там?
– Володя.
– Володя… Мне не нравится это имя. Чем занимаешься хоть?
– Я в Бауманке учусь, на оператора вычислительных машин.
– А-а-а, – Эля отстранённо протягивает, будто б это всё невыносимо. – Ещё чего хорошего скажешь?
– Ну, языки программирования там учу. Ассемблер, например…
– Ассемблер, – Эля пробует на вкус самый обыкновенный термин. – А мне это нравится. Я буду тебя так и звать. Ты же не против?
Я уже ни к чему не против. У неё чудесно сокращаются эти нервные складки на лице. Эля на самом деле ужасающе прекрасна – только сейчас, выкушав полуштоф водки, я это понимаю.
– Ладно, тут всё ясно. Ты акционистка, как это, бросаешь пощёчину общественному вкусу. Вроде так говорил Маяковский…
– Да какой сейчас Маяковский! – фыркает Эля. – Я бы тебе могла показать настоящих деятелей – Абрамович, Бёрдена… Не слышал никогда о таких, ведь правда?
Опять киваю. Конечно, о таких не слышал, для меня это лишь пустой звук.
– Я кино люблю. Серджо Леоне.
– Серджо Леоне! – презрительно повторяет Эля. – Нет ничего в нём искушённого. Так, делает всякие пострелушки на потеху публике. А ты смотри, может быть, тоже прикоснёшься к бронзовому миру. Бронза – она ведь простая, не золото и не серебро. Вот она тут. Видел же кишки в бронзовой краске?
Снова киваю.
– Превратить в монумент, в памятник, которому будет кланяться поколение, можно, что угодно. В этом и наша акция. Тут ещё несколько работ наших. Вот познакомься, – указывает в сторону. – Это Фил, он картины кровью рисует, – на анемичного и хилого очкарика. И затем на ту девку с химзавивкой: – А это Карина, она хочет придумать одежду, которая будет гореть, при этом её саму не сжигая. Чтобы акции проводить и самой не сдыхать, понимаешь же?
Я завороженно бреду за Элей по сквоту.
– А это кто? – про парня, что сидит за столом и оживлённо дискутирует. У него вялая борода, окаймляющая подбородок, рыжеватые и как будто крашеные волосы, тёмные глаза – это видно сразу, потому как они блестят от выпитого алкоголя. У него, вытянутолицего, закатаны рукава свитера, на сгибах локтей лиловеют вспухшие вены. Героинщик, думаю я и выразительно перевожу взгляд на Элю.
– Это? А, это Венька Мелахберг. Он не наш, он просто тут, как бы это сказать, пришлый, – Элины грязные глаза стреляют по парню почти что убийственно. Но тот лишь выпивает очередной стакан водки. – Он такой, знаешь ли, сын богатеньких родителей, но парень неплохой. У него своя артгруппа есть, называется «Анатомическая трансцендентность».
– Как? – я едва могу это всё запомнить, и Эля повторяет:
– Трансцендентность. Понимаю, твоему скудному уму это сейчас не объять. Но ты к нам ещё приходи, а может… Может, я тебя с ним познакомлю? Ты не смотри на его руки так. Это ему галоперидол кололи, недавно из дурки вернулся.
А, думаю я, карательная психиатрия. Хотя, с другой стороны, как таких действительно не отправить в места не столь психически здоровые? И правда, в какой же дурдом я попал!
– Эй, Мелахберг, – кричит Эля, тем временем, обвивая меня за пояс и вталкивая в другую комнату. – Тут новенький пришёл. Всё нами интересуется.
– Да не интересуюсь я, – отрицательно качаю головой. – Ты меня сама пригласила, а я вот нескучный вечерок пришёл провести.
– Нескучный вечерок! – Мелахберг поднимается, почему-то немного смущённо опускает рукава свитера и пристально смотрит мне в глаза. Они тёмные у него, искрящиеся и совершенно пьяные. Лицо такое… Почти как у Эли, будто знает то, о чём не знаем мы, немного высокомерное.
– Тебя Володей звать? – какой же у него потрясающий слух!
– Да, так и есть, а ты – Веня?
– Лучше зови меня Мелахбергом, – ухмыляется тот.
– Ты что, еврей? – вырывается у меня. – Нет, не подумай, – сразу добавляю. – Я сам по прадеду еврей. Геллер, может, слышал, был такой советский режиссёр, сталинский сокол.
– Конечно же слышал. Кто ж его притчу о Дмитрие Самозванце не видел! А я же… Я сионистов просто поддерживаю.
Дмитрий Самозванец… Да, было – опускаю глаза. Неловко вспоминать о своем родиче, которого никогда и не знал, который умер от голода в блокаду и оставил от себя лишь несколько претенциозных агиток, которые сейчас изучают в университетах. А о том, что я его правнук, знают совсем уж немногие. Род Якова Михайловича Геллера продолжили одни лишь дочери. Мой дед так и умер в двадцатисемилетнем возрасте, свалился от обморожения, пытаясь найти потерянные карточки.
Но о грустном я не хочу говорить, а потому, совсем уж понимая, что тону в глазах этого странного Мелахберга, говорю, совершенно теряясь и ощущая, как горит лицо:
– А ты тоже акционист, тоже себя к Ленину приковываешь?
Мелахберг смеётся.
– Нет, мы тут с одним человечком, довольно-таки уже старым, в
Подмосковье проводим «Свободные манипуляции», так они называются. Может, придёшь приобщишься?
– А может, и приду. Только мне скажи, зачем ты в психушке лежал?
– Да от Афгана хотел закосить, – снова растягиваются губы у Мелахберга. – Ладно, я тебе тогда свой телефон дам, ты звони, я тебе сообщу, когда в следующий раз поедем.
– А что вообще это такое – ваши «манипуляции»? – интересуюсь.
– Сам увидишь. Ничего страшного и противозаконного. Нас ещё никогда не вязали, в отличие, вон, от Эльки.
Эля хмурится при такой ремарке.
– Ты приходи, приходи, – внушает мне Мелахберг, диктуя потом телефон.
И я понимаю, что приду. Приду, чтоб забыться. От всего. А Эля снова берёт меня за пояс и ведёт вдоль разделанной туши и выкрашенных в бронзовый кишков.
– Ты не пугайся, посмотри. Это моя инсталяция, если что. Смотри, ужасайся, ведь страх делает нас людьми. Страх снимает с нас всю эту позолоту.
– А можно по-человечески? – спрашиваю я, не выдерживая.
– Ну, как по-человечески, тупой ты человек? Мы – акционисты, если ты с нами свяжешься, то это надолго. Я тебе всё расскажу, про Абрамович, про Бёрдена. Чтобы ты понимал, чтобы ты вынул себя из этой гнилой совковской системы.
– Да, я и так себя вынимаю. Я фильмы запрещённые смотрю, с фарцой контачу…
– Этого мало. Скажи, чем ещё ты можешь нам пригодиться?
– Ну, ещё я на старенький свой «Зенит» иногда фотографирую, но вам это не понравится. Там одни парки, скверы, обеды наши столовские. Просто так снимаю, не знаю, зачем, – признаюсь честно.
У Эли загораются грязные глаза.
– Фотограф? Это как раз то, что нам нужно. Слушай-ка, Ассемблер, мне нужен тот, кто бы смог запечатлеть мои акции. А то приковала себя к Ленину, но для истории искусств это никак не отразится. А тут ты со своим «Зенитом». Хорошо же фотографируешь? Оставь мне свой адресок, посмотрю.
Вспоминаю, как ещё в Ленинграде снимал Неву – постную, холодную, осеннюю, как, зачем-то, снимал бездомных котов, сидящих на табуретах в пышечной на Конюшенной. И вдруг это пригодилось Эле, и вдруг я чувствую себя нужным. Поэтому киваю, поэтому потом мы пьём водку вместе с Мелахбергом и вместе посмееваемся над шрамами безумного Фила.
Мелахберг говорит мне:
– Ты ведь теперь наш, Володя?
И я соглашаюсь:
– Да, я ваш.
Часть 3
Ничего уже не слушаю. Окурки белыми трупиками с обгоревшими чёрными головками лежат на подоконнике – мой урожай за эту бессонную неделю. Уже ноябрь, и гниют листья под окрестными деревцами, ветки голые, так и норовящие уколоть тебя в глаз.
Сегодня звонила Эля на общажный телефон. Меня позвали, и я ничуть не смущался. Назначила встречу в Сокольниках. Почему бы и нет, думаю. Серёга, правда, говорит, что я ёбнулся.
– Ты ёбнулся, – говорит он, меланхолично стряхивая окурки в пакет из-под молока. – Мало ли, что они там придумают, вдруг уже из твоих потрохов инсталляцию устроят?
– Серёг, ты параноик, – бросаю я, натягивая на себя плотное пальто.
– Значит, к Алику сегодня не пойдём, – расстроенно констатирует Серёга.
Наша печаль с ним общая, потому как мой сосед в очередной раз рассорился со своей тёлкой, шипел, что у той то ли бабка из Краснодара, то ли опять нет настроения.
– Чем меньше женщину мы любим… – выдаю, пялясь на календарь, где восемьдесят восемь почти что выцвела, зато яркой остаётся корова, пасущаяся в каких-то поволжских лугах. Мать привезла календарь вместе с докторской колбасой, банками кабачковой икры и своими муторными наставлениями.
До Сокольников вновь доезжаю в креозоне, выхожу, обхожу стройку, где опять навалили барханы песка, отряхиваю ботинки о бортик бордюра, который должен был, как истинный ленинградец, окрестить поребриком. Застёгиваю пальто, слишком сильно задувает под него ветер.
Эля уже стоит у входа, в кои-то веки расчесавшись, но голову всё равно не вымыла – сально липнут друг к дружке рваные пряди. Сокольники пахнут мокрой листвой и сигаретным дымом. Осень здесь – это всегда немного сюрреализм, как будто зашёл внутрь обложки винилового альбома, где всё выцветшее и потёртое. Парк как бы специально создан для тех, кто хочет спрятаться: от родителей, учителей, милиции или просто от жизни.
Здороваемся коротко с Элей и идём вдоль центральной аллеи. Она в чёрном пальто, которое больше напоминает балахон ведьмы, а на голове – кепка с дурацкой надписью «Make Love Not War», тоже выцветшая настолько, что теперь это скорее просто лозунг про любовь.
Я курю «Приму», Эля – какие-то тонкие, почти игрушечные сигареты с надписью на польском. Наверное, опять на барахолке достала, как и всё остальное. Дым растворяется в воздухе вместе с нашим молчанием, которое не напрягает. С Элей молчать легче, чем говорить.
– Тебя здесь никогда не били? – вдруг спрашивает она, не глядя на меня.
– Где, в Сокольниках? – отвечаю невпопад. Отвечаю, уже не удивляясь странностям её вопросов.
– Ага. Все парки Москвы – это же зона боевых действий, в каждом кусте сидит потенциальный маньяк или хулиган, – Эля усмехается.
– Не били, – фыркаю, выбрасывая окурок в лужу. – Я тут редко бываю.
– А зря, – говорит она с новой ухмылочкой. – Здесь можно почувствовать себя героем фильма, вроде тех, что ты любишь. Знаешь, как в этих, американских, где в парке обязательно кто-то с кем-то дерётся или мирится.
– Ты тогда кто? Та, что дерётся или та, что мирится?
Эля бросает на меня короткий взгляд, прищуривается, как будто приценивается.
– Я – та, что остаётся стоять в стороне и смеётся над всеми.
Доходим до карусели, которая ржавеет, как памятник забытым праздникам. Она старая, облезлая, но всё ещё работает. У кассы толпятся несколько школьников, спорят, кто первым сядет на единственного целого коня. Эля оценивающе смотрит на них и тут же презрительно фыркает. Мы садимся на скамейку рядом, Эля закуривает сигарету, её пальцы дрожат от холода, но делает вид, что ей всё равно.
– Знаешь, – вдруг говорит, глядя на дальние деревья. – Я всегда мечтала устроить что-то вроде выставки в парке, прямо под открытым небом. Чтобы у каждого дерева была картина или инсталляция, и чтобы прохожие не понимали – это искусство или просто чей-то мусор.
– Можем попробовать, – смеюсь я, сам понимая абсурд всего предложения.
Эля замолкает. У неё очень красиво, с какой-то первородной прелестью, сокращаются складки на лбу, когда она жмурится, двигаются желваки, и то что было безобразным, становится для меня примерно картиной Босха, на которую чем больше смотришь, тем больше очаровываешься, тем больше чуешь что-то запретное.
– Ты где-то учишься? – спрашиваю.
Наша третья встреча, а я всё ещё ничего об Эле не знаю.
– Уже отучилась, так, сейчас в ТЮЗе подрабатываю. Не выгнали меня оттуда только чудом. Декорации рисую, петрушкам всяким костюмы шью. Бред полнейший!
Мне кажется, или Эля грустнеет.
– Ты ушла после восьмого?
– Ага, в МАХУ. Такими занудами были наши преподы, хотя порой с ними в курилке пересекались… Портвейн вытравил лучшие годы обучения.
Речь у Эли удивительно складная, хоть и со странным выговором. Как будто
б действительно талантливая самоучка-самородок, или это я снова преувеличиваю.
– Понимаешь, я от мамки всё свалить хотела, да мамка и откинулась, когда мне семнадцать было. Благо, я уже в общагу перебралась.
Эля откровенничает, но по-прежнему её не понимаю. Смотрю, как гниют листья в мутной серой луже.
– Откинулась, в смысле, с зоны?
– В смысле, в гроб, – невесело усмехается Эля. – Помнишь Фила, который кровью рисует? Вот мы с ним были с одного потока. Это он меня сюда привёл, правда, теперь почти не общаемся. Его однажды, как Мелахберга, чуть в дурку не упекли, когда на Арбате себя резать стал и предлагал всем желающим их автопортрет.
Я отмалчиваюсь на эту ремарку. Конечно, меня всё это пугает. Конечно, я хочу любоваться голубизной глаз Генри Фонды в салоне у Алика и с упоением торговаться за югославские джинсы с фарцой.
– А ты? Ты что про себя расскажешь? Кроме того, что программист и кино любишь, – ехидно выпытывает Эля.
Я немного говорю про себя – что родился в Ленинграде, что переехал в Москву два года назад, потому как с девятого класса грезил Бауманкой. Как проходил практику в вычислительном центре и как на нас орали наставники. Как я чуть не сломал ЭВМ.
Эля курит уже третью, кидая взгляды в мою сторону, замечаю, что её руки уже не дрожат, как раньше, когда прикуривала, стоя прикованной к Ильичу. Чудно, но с каждым разом её цинизм кажется всё более уверенным. И я начинаю историю.
– Значит, мы с одним чуваком из кабинета решили запустить программу, типа теста для ЭВМ, ну ты понимаешь, да? – делаю паузу, чтобы она вникла. – И я, как обычно, наивный, решил, что можно сразу запускать всё на максимум, ну чтоб быстренько проверить, а что там, может, даже с результатами сразу. Так вот, запускаю, и тут – бах, чёрный экран. ЭВМ как будто зависла, а я такой стою, как идиот, смотрю на этот экран и не понимаю, что вообще происходит. А там, знаешь, не просто зависание, а такая тишина, даже вентиляторы перестали работать. Страх был – жуть, как будто сам процессор умирает.
Эля улыбается, она поднимала голову, когда я начал, но теперь смотрит в землю, переминаясь с ноги на ногу, и я понимаю, что её эта история затягивает.
– Чёрт, ты что, реально думал, что сломал эту хреновину? – Эля, наконец, смеётся.
– Да, – отвечаю я. – Потому что если она не работает, значит – мёртвая. А когда её перегружаешь, то может дать тебе ответ. Но вот, блин, молчит, и ты стоишь перед какой-то неприступной глухой стеной. И я прям стоял там, словно этот чёртов ящик сейчас распадётся на куски, а меня отправят в лагерь, за уничтожение гостайны.
Эля вновь смеётся, и я продолжаю:
– А потом мне чувак, который всё это увидел, говорит: «Ты что, ебанулся, что ли? ЭВМ не может просто так зависнуть. Ты что, не знаешь, как она работает?» А я ему отвечаю, что да, знаю, только её что-то не устраивает в моих запросах. И что вообще это, как бы… Эксперимент. На грани смерти, понимаешь?
– А она не сломалась? – спрашивает Эля, прищуриваясь.
– Нет, не сломалась. Чё-то там после пары перезагрузок заработало, но эта тишина в комнате… Это было как смерть на короткое время. И потом, когда всё вернулось на место, ещё пару дней сидел с ощущением, что меня сейчас точно выгонят за это зависание.
Эля кидает сигарету в лужу и вытаскивает новую. Глядя на неё, понимаю вдруг, что ей это нравится. В её глазах мой проёб тоже как бы метафора. Словно мы все как эти ЭВМ, зависаем иногда, а потом перезагружаемся, иногда сами, а иногда при помощи чего-то внешнего.
– Ну и как ты спас ситуацию? – выспрашивает Эля с интересом.
– Спас? Я просто ещё несколько часов сидел рядом с этим ящиком, молчал и пялился на экран, ожидая, когда меня пристрелят. А потом просто начал говорить с ним. Типа, «Ну ты ж работаешь, да? Прекрати тут дурака валять».
– Ха! И она заработала, да? – Эля беззаботно хохочет, и я тоже улыбаюсь.
– Ага. Чудо, что не отправили на работу в какой-нибудь Архангельск после этого.
Ещё пару минут молчим, и я чувствую, как этот момент, её елейный смех, наше неловкое короткое общение тоже немного зависает в воздухе, как ЭВМ после перегрузки.
– И это можно назвать своего рода искусством, – улыбается Эля. – Называется «жертва своего времени».
– Хорошее название, – киваю я. – Запишу себе на случай, если брошу программирование и начну что-то делать руками.
– Сомневаюсь, что ты бросишь, – вторя моим мыслям. – Такие, как ты, слишком рациональные. Вас от жизни спасают цифры и логика. Это как… как броня. Только пробивается легко.
Она смотрит на меня с каким-то странным выражением, будто заглядывает глубже, чем я хотел бы. Отворачиваюсь, чтобы стряхнуть пепел, и чувствую, как она ухмыляется.
Когда мы выходим из парка, становится темно на улице, зажигаются редкие фонарики, которые больше напоминают тусклые звёзды. Останавливаемся у ларька, чтобы купить горячий чай в подстаканниках.
– Ты вообще веришь во всё это? – спрашиваю, смотря, как она держит стакан обеими руками, чтобы согреться.
– Во что?
– В искусство, в то, что оно может что-то изменить.
Эля задумчиво глядит на чай, потом – на меня.
– Нет. Но это не значит, что я перестану пытаться.
Мы пьём молча, пока за спиной не загорается вывеска «Сокольники», тускло, как и всё в этой жизни, но всё же светит.
– А давай на брудершафт, – почти кричит Эля, словно у нас в стаканах прежняя худенькая водка, а не пресный чёрный чай.
– Давай, но так обычно пьют с алкоголем, – неуверенно вставляю.
– А мы по-старорусски, – голос её становится необычайно женственным, глухим и бархатным.
Эля скоренько разливает что-то из своей маленькой жестяной фляги нам в чай, потом мы переплетаем руки, немного брызгаем друг другу на воротники пальто и выпиваем, морщась от того, что Эля не разбодяжила свою бодягу. Затем она приближается ко мне и три раза целует в губы. Губы у Эли обветренные и шершавые, касается ими очень сильно, раздвигая губы уже мои, проникая сквозь них языком. Что уже отходит от традиционной народной традиции, перешедшей нам от фрицев – пить на брудершафт. Начинаются в звенящей башке напоминания из Ремарка, где во время чумы герои угощались кальвадосом и целовались со всеми и вся. Но целую Элю в ответ, целую тяжело, немножечко слюняво, потому как ни с кем не целовался на более-менее трезвую голову после Ксеньки. За весь этот год.
– Ты хорошая, – говорю, оттаяв, отстранившись от неё. Омерзительно пьян, и она хохочет.
– Да ты пьян, Ассемблер… Володенька, – улыбается. – И что же, какие у тебя дальше планы?
Словно ничего не произошло, Эля обтирает рот, нетронутый помадой, и спрашивает:
– Ты поедешь к Мелахбергу? На эти его «манипуляции»?
– Да, когда он мне позвонит, – глухо произношу.
– Ну, едь. Если что, я тебя не задерживаю. Ты, Володенька, хороший, такой славный, не задроченный. Мне ты нравишься, поэтому давай, не провожай меня. Я в своём сквоте живу, в одной комнатке, рисую там иногда. Вон, видишь, даже кишки раскрашиваю разные. Приезжай ещё как-нибудь.
Смотрю на неё. Буквы «Сокольников» расплываются перед моим взглядом, мельтешат, наскакивают друг на дружку. Понимаю, что приеду, а ещё – что должен побывать на этих самых таинственных «манипуляциях» Веньки Мелахберга. Я знаю, что ввязался в самый ад. Однако пока у меня плавут две буквы «о» на вывеске «Сокольников», знаю, что не отступлю.
На следующий день Венька всё-таки звонит, и я оказываюсь в пучине Мелахберговских инсинуаций. Венька назначает встречу на Ярославском вокзале. Пытался втянуть в эту муть Серёгу, но когда один оказываюсь в отчаливающей электричке, которая по звуку и вибрации напоминает стиральную машину, застрявшую в режиме отжима, понимаю, что Серёга заменжевался ещё на платформе, видно, засмотрелся на киоск с пирожками, и теперь я один сижу между бабкой в платке и типом, зажатым в чёрное пальто с меховым воротником.
Однако меня быстро разыскивает, продравшись через несколько вагонов, сам Мелахберг, от него разит каким-то непонятным одеколоном, точно не «Тройным». Рядом с ним, отстранённые, как уличные кошки, стоят остальные «анатомисты».
– Значит, смотри, Володька, – говорит Мелахберг, держа воображаемую сигарету между пальцами. – «Свободные манипуляции» – это не театр и не прогулка. Это сращение пространства и смысла. Мы делаем разрез реальности, чтобы понять её внутренности.
Скептически хмыкаю:
– Думается мне, что это просто повод посмотреть, как люди теряются в поле, а потом панически ищут электричку.
Скепсис мой, однако, Веньку не пугает. Продолжает, и глаза его, блестящие, бессонные, сверкают под анатомической лампой электрички:
– Главное – не думай. Это твоя ошибка. Всё уже случилось. Ты просто часть процесса.
Поле, куда нас привезли и привели, похоже на декорацию фильма ужасов, который советские киноделы никогда бы не сняли, даже Тарковский: осень, грязь, низкое небо, настоящая Аркадия в стилистике промышленной зоны.
До середины поля доходим уже ближе к полудню. Земля примёрзла, тонкий ледок, трещины покрыты инеем. Рядом – ни одной живой души, только серые небеса да дальняя линия леса. Группа начинает собираться полукругом. Мелахбергу кивает какой-то полупрестарелый мужичок, с явно пробивающейся сединой в волосах и глазами навыкате. Мужичок отряхивает руки о свою совсем уж лёгкую ветровку и начинает вынимать из рюкзака, аки фокусник, то длиннющую верёвку, то какие-то палки-колышки, то флаг с нарисованной луной и белыми точками, видимо, имитацией звёзд.
– Что делать-то? – шепчу Мелахбергу.
– Ты наблюдатель и участник, понял? Это одновременно всё и ничего, – загадочно отвечает тот, всё же зябко кутаясь в свой плащ, поправляет красный шарф, которым замотался почти что до носа. Шарф кажется совсем уж пародией на пресловутое знамя.
Полупрестарелый дяденька просит Мелахберга подсобить. Тот встаёт в центр и поднимает руки, как дирижёр.
– Сегодня мы разорвём время. Оно станет верёвкой. Мы его натянем между прошлым и будущим, как канат. Кто через это пройдёт, станет новым человеком.
Толпа кивает. Никто не смеётся. Я молчу, потому что не знаю, как реагировать. Дяденька и Мелахберг раздают всем палки. Мы строим что-то вроде шалашика из них, верёвки и флага. Потом Венька просит нас встать всё той же фигурой и начать медленно ходить по кругу.
– Представь, что ты – электрон, – шепчет мне Мелахберг, царапая ухо горячим дыханием. – Ты движешься по орбите, а это ядро.
Пытаюсь представить. Но всё, о чём думаю, – это как мёрзнут ноги. Где-то вдали каркает ворона.
Вдруг замечаю, что около сгоревшего, видно, от удара молнией ствола стоит деревянный стол, похожий на религиозный алтарь, только вместо жертвенных животных на нём разложены какие-то странные вещи: железная цепь, битая лампа, связка старых открыток и кусок засохшего багета. Мелахберг, в плаще, который теперь больше напоминает саван, вытаскивает из своей сумки что-то похожее на упаковку кондитерского какао, но внутри, судя по всему, не сахар.
– Держи, – говорит он, протягивая мне оттуда листок бумаги с напечатанным текстом, вырванным из контекста. – Это твоя инструкция. Не вникай в неё. Просто сделай.
Я смотрю на бумагу. На ней крупными буквами написано: «Иди на восток. Слушай воздух».
– Это что? – спрашиваю.
– Это навигация для души, – отвечает Венька с таким видом, будто цитирует Бродского.
Толпа начинает двигаться. Мелахберг, как пророк, ведёт всех по периметру поля. Кто-то дует в пластиковую бутылку, она издаёт низкий, почти инфернальный звук. Кто-то ставит на землю зеркало, отражающее серое небо, в котором ничего не видно. Мелахберг молчит, его взгляд сосредоточен, как у человека, разгадывающего головоломку.
В какой-то момент я теряюсь. Поле становится бесконечным, звуки – отдалёнными. Мне кажется, что воздух вдруг уплотняется, будто попал в резонансную камеру, где отражаются не звуки, а мысли. «Иди на восток», – всплывает в голове. Но как узнать, где восток, если солнца нет, а компас оставил в другом пальто?
Я прислушиваюсь. Воздух шуршит, звенит, пульсирует. Толпа становится разреженной, не могу запомнить или выделить хоть одного человечка из неё. На минуту мне кажется, что начинаю различать что-то вроде музыкального ритма, – может, где-то вдалеке играют на гитаре? Или это просто кровь бьётся в висках?
Внезапно из тумана появляется Венька. Он смеётся.
– Потерялся?
– Ну… вроде того.
– А я вот не читал инструкцию. Просто пошёл за тобой. И теперь мы оба выбрались.
Мы возвращаемся к алтарю, где Мелахберг уже разливает из фляжки что-то пахнущее, как смесь бензина и аптечной спиртовки. Он снова поднимает руку, аки дирижёр, и кричит:
– Всё кончено! Мир найден!
Толпа аплодирует. Я стою в грязных кедах, дрожу от холода, но почему-то улыбаюсь. Может быть, это и есть «сращение пространства и смысла».
– Достаточно, – неожиданно резко говорит дяденька. – Теперь мы должны записать молчание.
Все садятся на землю, потонувшую в перегное и лёгком инее, кто-то достаёт магнитофон и включает запись. Слышно только ветер, скрип и хруст моих попыток понять, как долго всё это будет продолжаться. Мелахберг запрещает мне курить, говорит, что здесь мы должны быть независимы от всего.
– Чувствуешь что-нибудь? – снова шепчет мне.
– Кроме холода?
– А это и есть ощущение, с тобой ведь происходит что-то. Просто дай этому быть.
И я замираю.
А вот бар, куда Мелахберг меня тащит после того, как продрогшими возвращаемся в Первопрестольную, больше похож на бункер. Вход через железную дверь с облупившейся синей краской, за ней прячется коридор, пропахший пылью, табаком и чем-то кислым.
– Володь, понимаешь, – говорит Венька, оборачиваясь. – Настоящий бар порой подобен психушке. Сюда не приходят здоровыми.
Внутри тусклый свет, стены облеплены газетами и аляпистыми афишами. На столах – пустые стаканы, засохшие пятна от пива и пепельницы, доверху набитые окурками «Явы». В углу негромко играет что-то, напоминающее последний альбом «Аквариума». Традиционное место для московских босяков и для тех, кто видит в себе немного бунтаря, а боится идти дальше слов.
Мелахберг заказывает две рюмки водки и бутылку портвейна.
– Нам нужно согреться. Акция – это не просто искусство, это очищение через катарсис. У тебя ж был катарсис?
– У меня был насморк, – усмехаюсь я, пытаясь стряхнуть налипшую полевую грязь с пальто.
– Это одно и то же, – смеётся Мелахберг. – Катаральный катарсис.
На третьей рюмке водка согревает меня так, как не могли грязные батареи сквота. Мелахберг пьёт быстро, но с какой-то почти церемониальной точностью. И каждый раз смотрит на стакан, выискивает в нём пророчество.
– Так вот, Володя, – начинает, глядя куда-то в облезлый угол. – Уже само искусство – это не только идея. Это форма. Мы сегодня создали форму хаоса. Ты её чувствовал?
– Я чувствовал, как промокли носки.
– Отлично. Это и есть материал. Ты почувствовал, как физика соединяется с метафизикой.
Я смеюсь. Может быть, это водка, а может быть, его серьёзный тон, который звучит так, словно он-таки проповедует. Мелахберг наклоняется ко мне, его рыжеватая бородка трётся о край шарфа:
– А давай-ка выпьем на брудершафт. Ты знаешь, что это такое?
Я молчу. Потому как чувствую себя Алисой в Зазеркалье. Венька берёт две рюмки, ставит их рядом и объясняет, будто я никогда не видел ни одного фильма:
– Это когда два человека становятся ближе. Мы же с тобой теперь не просто люди. Мы участники. Мы прошли через поле, через «Свободные манипуляции». Это связывает.
И мы скрещиваем руки, пьём, а потом он смеётся и, прежде чем успеваю понять, целует меня в губы.
– Раз! – говорит.
Я отступаю, но он снова подаётся вперёд:
– Два!
На третий раз я уже смеюсь вместе с ним, чувствуя, как алкоголь растекается теплом по всему телу.
– Это что, тоже катарсис? – спрашиваю.
– Нет, это русская традиция, – отвечает Мелахберг, хлопая меня по плечу. – У нас же всё должно быть через край.
Ближе к ночи в баре становится шумно. Входят какие-то люди, чьи лица я смутно помню с акции: кто-то в беретах, кто-то в нелепых клетчатых пиджаках, будто сбежал с репетиции спектакля. Они обсуждают что-то про следующую выставку. Мелахберг втягивает меня в разговор.
– Володь, ты теперь часть всего этого, – говорит он, жестом обозначая кружок людей. – Часть большой игры.
– А что за игра? – спрашиваю я, глядя на ободранный потолок.
– Это как «Монополия». Только у нас нет денег.
Смеёмся. Где-то в углу включают магнитофон, звучит «Кино», и кажется, что это не просто ночь. Это большой переходный период. Мы все сидим в нём, греемся водкой и разговорами, чтобы не замёрзнуть окончательно.
Часть 4
Утро начинается с того, что с трудом выбираюсь из постели в ледяной комнате общаги. Батареи включат только в декабре, а до этого предлагается согреваться народными средствами: чай с сахаром, шерстяные носки и нервы. После акции в поле я будто стал частью этого холода. В голове шумит, нос заложен, кашель тянет грудь. Чувствую себя, как магнитофон «Юпитер», который пытаются включить в минус десять – много хрипов, мало звука.
На первую пару у Короткова я, конечно, опаздываю. В креозене меня почти тошнит, и вряд ли от вчерашней смеси водки с портвейном. Тут иное – метафизическое. Лекция – классика бауманской жизни, амфитеатр с пыльными скамейками, запах старых тетрадей и кофе из термосов. На кафедре Коротков, как всегда, неподвижен, прямо памятник Менделееву. Только тут у нас не химия, а нечто ещё более тяжёлое – теормех, наш коллективный кошмар.
Влетаю в аудиторию, стараясь не слишком громко шмыгать носом. Конечно, всё бесполезно.
– Гришин, – раздаётся голос профессора, напоминающий гудок электрички. – Насколько мне известно, лекция началась в восемь тридцать. А сейчас?
– Девять пятнадцать, – отвечаю, пытаясь придать голосу нотки сожаления.
– И почему вы считаете, что ваше время дороже времени всей группы?
– Это философский вопрос, товарищ Коротков, – говорю, вытирая нос рукавом. – Как говорится, «субъективность опыта».
Аудитория смеётся, но Коротков, как и все преподаватели, юмора не понимает. Вздыхает, словно на его плечи рухнул не только я, но и вся система образования.
– Садитесь, дерзец. И учтите, на следующем занятии я вас опрошу.
Плюхаюсь на своё место в середине аудитории. Справа от меня Натали, наша Беата Тышкевич, нервно выкручивает медные прядки волос. В руках у неё толстая тетрадь с аккуратным почерком. О, этот почерк! Он делает конспекты Натали чем-то вроде Библии для всех, кто не ходил на пары.
Молча пододвигает ко мне тетрадь, словно знает, что это единственный способ заставить догнать упущенное.
– Спасибо, Наташ, – шепчу, чувствуя, как её взгляд прожигает меня насквозь.
– Ты простыл? – спрашивает, убирая волосы за ухо.
– Это производственная болезнь. Мы же тут будущие программисты. Мучаемся во имя науки и истины.
Натали не смеётся. Она серьёзно смотрит на меня, и я ощущаю себя одновременно виноватым и как будто особенным. Всё этот взгляд, в котором забота и что-то большее, будто у неё нет никого важнее, чем я.
После пары идём в столовку. Огромные алюминиевые кастрюли, суп с пенкой, котлеты, что по вкусу напоминают отруби, компот, в котором растворили целый мешок сахара. Шум студентов, гремят ложки, кто-то обсуждает вчерашний футбол, кто-то ругает преподов.
Натали стоит со мной в очереди, берёт себе чай и булочку, а мне выпрашивает гору макарон с сосиской.
– Надо есть, – говорит, словно я ветеран из «Летят журавли», вернувшийся с фронта.
– Еда – это для слабаков, – острю, но всё равно принимаю поднос.
Садимся у окна. Натали сочувственно глядит на меня.
– Ты заболел, Володь, не отрицай. Где тебя в выходные мотало?
– Тусовка была в поле, где-то за Образцово. Страдали во имя большего, – усмехаюсь.
– Кажется, ты там страдал просто так, – говорит она, отламывая кусок булочки. – Тебе надо лечиться. Я принесу лекарства и облепиховое варенье.
Она такая серьёзная, что я даже не знаю, шутит или нет. Но почему-то становится тепло. Может, от компота, может, от её слов.
Возвращаюсь в общагу под вечер. На лестнице морозно, как в холодильнике.
Стас пьяно икает в коридоре, Лаврик криво выводит у себя «Holidays In The Sun». Лампочки тусклые, мигают, специально создают атмосферу фильма Бергмана. В комнате Серёга сидит за столом и собирает паяльником какую-то конструкцию из проводов. Наверное, опять чинит радиоприёмник, чтобы слушать «Голос Америки». Параноик же, но в хорошем смысле. Серёге всегда кажется, что за ним кто-то следит, хотя по факту это он следит за всеми: за мной, за нашими девчонками, за дворником дядей Толиком, который иногда не выходит из подсобки по три дня.
– О, явился. Где шлялся? – спрашивает Серёга, не поднимая глаз.
– На рынке искал пинкфлойдов. Потом курил в сквере. Потом уже – был нигде.
– Я тебе не верю, – хмыкает. – У тебя вид, будто ты участвовал в заговоре.
Падаю на свою кровать, которая давно стала частью моей жизни – скрипим и жалуемся на тяжёлое бытие вместе.
– Ты зря тогда сдрейфил, – пялюсь в потолок и шмыгаю.
– Фигня это всё. Лезете в грязь, трясёте какими-то палками, размахиваете плащами, а потом гордитесь, как будто в космос слетали.
Серёга ставит паяльник в самодельную подставку, поднимает на меня свои подозрительные глаза.
– Ты бы лучше к Алику сходил. Он «Хороший, плохой, злой» опять гоняет.
Иствуд, знаешь же, какой мужик… «Однажды в Америке» притаранил на днях. Вот где настоящая драма и философия.
Алик наш – это тоже, конечно, персонаж. Видеосалон у него – по сути, комнатка в полуподвальном помещении, завешанная коврами, чтобы заглушить звук. Проектор дребезжит так, что иногда кажется, будто сейчас взорвётся. Алик – с огромной бородой, похожей на ту, что у Толстого на портретах, не чета Мелахберговской, в полосатой домашней пижаме, гоняет свою девчонку нам за пивом, пока утыкаемся в прерии Дикого Запада.
– Ты же сам по подвалам лазишь, – нетерпеливо говорю. – Чего тогда паришься насчёт меня?
– Потому что это классика. Настоящая. А у вас – недоношенные шарлатаны. Ты сам-то понимаешь, зачем всё это?
Смеюсь. Серёга вечно ищет подвох во всём, даже в столовской котлете.
– Понимаешь, Серёг, это не для поиска смысла. Это когда ты сам его создаёшь.
– Хрень какая-то, – фыркает он, включив радиоприёмник. – Сначала создаёте «смысл», потом всем говорите, что вы гении. Гении умирают в бедности, а вы, блин, пыль в глаза пускаете.
Из приёмника доносится глухой голос диктора. Кажется, снова «Голос Америки». Серёга начинает настраивать частоту. В какой-то момент ему это удаётся, и комната наполняется странным гулом, похожим на музыку из фильма Линча, если бы Линч снимал про нашу общагу.
– Ладно, – смиряюсь, поднимаясь с кровати, мну в руках влажный платок. – Лучше скажи, когда у Алика следующий сеанс?
– Завтра вечером. В семь. Но предупреждаю, плёнка старая, может порваться. Ага, как ваша «идея».
Лишь усмехаюсь, беру в руки кружку с чаем. Серёга всегда так – критикует всё, кроме своих приёмников, но в глубине души, я знаю одну сраную истинку – Серёге хочется понять, о чём мы говорим. Просто боится, что это нарушит его хрупкий мирок. А я? Я, наверное, просто желаю на время из него сбежать.
Простуда всё-таки добивает меня. Голова тяжёлая, в ней хрущовские кирпичи, горло першит, нос работает в одну сторону. Сижу у себя в комнате, обмотанный в шерстяной шарф, одолженный у Серёги, пью чай с вареньем, которое таки принесла Натали, и смотрю на свой стол, где конспекты лежат ровной стопкой, ждут приговора. Но читать их я не могу. В голове всё путается.
Вдруг Лаврик врывается к нам, утирая пот с губы. Меня снова зовут к телефону. Спускаюсь, чуть не потеряв тапок. Снова несколько гнусавый голос Мелахберга.
– Ну что, смертельно болен? – голос, как обычно, насмешливый и вкрадчивый, будто всё знает про моё жалкое существование.
– Пока живу. Точнее, мучаюсь.
– А ты вылезай, приходи. Я как раз на Патриарших сейчас. Погреешься, поболтаем. Тут кое-что интересное.
Я не думаю долго. Знаю, что сидеть в четырёх стенах, даже таких обшарпанных, хуже, чем выходить на мороз. Возвращаюсь к себе, одеваюсь, натягиваю своё бежевое пальто, которое уже впитало запах мокрого снега, оставляю Серёгу забавляться с приёмником и отправляюсь к Мелахбергу.
Патриаршие пруды всегда выглядят, как сцена из Булгакова. Лёгкий снежок покрывает дорожки, фонари светят жёлтым светом, отражаясь в чёрной, почти замёрзшей воде. В квардате пруда ещё месяц назад белели лебеди, но теперь их решили не губить. На скамейке целуется парочка, рядом шаркает гражданин с тростью, но слишком плюгавый, чтобы кого-нибудь направить под звенящую «Аннушку».
Квартира Мелахберга располагается в старом доме, на третьем этаже. Подъезд уставлен горшками со столетниками, кое-где гниющими и сухими, как щупальца сдохшего кракена. Дверь, облупленная и тяжёлая, встречает меня надсадным визгом. Мелахберг открывает вальяжно, сегодня он в чёрной водолазке под горло, с дымящейся сигаретой в руке.
– Ну, заходи. Только аккуратно, полы скрипят, а консьержка дрыхнет.
Квартира большая, с высокими потолками и лепниной. Но видно, что времени она сопротивляется плохо: краска облезла, обои кое-где порваны, деревянные полы натёрты до блеска только там, где часто ходят. В углу стоит старый буфет с фарфоровыми фигурками – хромыми лисичками, косоглазыми зайчиками и клубками разноцветных котов.
– Чай будешь? Или что покрепче? – спрашивает Венька, заходя на кухню.
– Чай, – отвечаю. – Я ещё и так в полуобмороке.
Садимся за огромный круглый стол в гостиной. Чашки из тонкого фарфора, который кажется чужим в руках, если до этого пил из гранёного стакана. На стенах – картины. Настоящие, большие, яркие. Я узнаю несколько из школьных учебников: румяные пионеры с красными галстуками, счастливые лица, рассветы и берёзовые рощи.
– Это всё твоё? – ошарашенно спрашиваю, кивая на полотна.
– Моё? Не, это отца. Георгий Мельников, слыхал о таком?
Я моргаю.
– Ты серьёзно?
Мелахберг кивает, щурясь от сигаретного дыма.
– Ага. Пионеров рисовал для «Мурзилки». Очень вдохновенно, между прочим. А потом вдохновение закончилось, когда я родился.
Я молчу. Мелахберг, как и Эля, почти ничего о себе не говорил. И здрасте вам – такой отец, почти легенда.
– А где он сейчас?
– В Варшаве. С новой женой и двумя детьми.
Цежу крепкий чай, обжигающий нёбо и больное горло, гляжу на Веньку, пытаясь понять, что он чувствует. Но он, как всегда, непроницаем. Только когда отводит взгляд, замечаю лёгкую горечь.
– А мать? – спрашиваю тихо.
Мелахберг делает глубокую затяжку.
– Умерла, когда мне было пятнадцать. Мама писала детские книжки. Весёлые такие, про зверей. А потом у неё обнаружили рак. Ушла быстро. Даже попрощаться толком не успел.
Давлюсь остатками чая, кашляю от густой заварки. Вмешиваться в такие моменты – бессмысленно. Но Мелахберг продолжает сам, будто хочет выговориться.
– После её смерти я ушёл в себя. Депрессия, как говорят врачи. Даже пробовал… ну, ты понял.
Он делает жест рукой, словно режет запястье.
– Вены?
– Да. Но неудачно. Поцарапал лишь, так они сказали. Даже шрамов почти не осталось.
Венька замолкает, через пару секунд переводит взгляд к картинам на стенах.
– А потом я нашёл себя в этом. Искусство, краски. Всё, что помогает не сойти с ума. Отец тогда уже жил в Польше. А я поехал туда учиться. Варшава… странный город. С одной стороны, европейский, с другой – такой же серый, как Москва. Но мне там было лучше.
– Почему вернулся? – спрашиваю.
Венька улыбается, но улыбка грустная.
– Тут мои корни. Тут моя мама похоронена. Да и, честно говоря, отец мне не особо рад. У него там новая жизнь, понимаешь? А я – напоминание о старой.
Сидим в тишине. В комнате пахнет табаком и старым деревом. Не знаю, что сказать, но понимаю, что Мелахберг сам доволен, что выговорился.
– Ну, не жалеешь, что пришёл? – спрашивает он, кивая на пустую чашку.
– Нет, – отвечаю. – С тобой не соскучишься.
Он фыркает, и я чувствую, что, несмотря на всю эту боль, Венька сильный. Тот, кто, может, и сломался однажды, но нашёл, как собрать себя заново.
– Знаешь, – говорит Мелахберг, немного подвисая, как чёртова ЭВМ, прежде, чем погасить окурок, что горит у него в пальцах, сердце Данко, не иначе. – У меня иногда в голове словно радио шипит. Это всё галоперидол. До сих пор догоняет.
Смотрю на него поверх чашки. Вытянутое лицо Мелахберга чуть напряжено, словно он сейчас где-то не здесь, а в каком-то другом пространстве, где тошнотно-зелёные стены и решётки на окнах. Встряхивает лохматой головой, отгоняя, видно, навязчивые мысли.
– Галоперидол – это лекарство такое. В дурке всем пихали. Типа, чтобы мы спокойнее были, не бросались на санитаров и друг на друга. В реальности – просто превращает тебя в овощ. У всех руки дрожат, взгляд стеклянный. Ты сидишь, как робот. Только без кнопки «выключить».
Молчу. Мой сигаретный дым поднимается к потолку, сворачивается в причудливые фигуры.
– А попал я туда… – делает мхатовскую паузу, вспоминая. – Ну, не только из-за своих закидонов. Сам понимаешь, Афган. Вдруг понял, что не хочу возвращаться грузом двести или, что хуже, оставлять ноги где-то в горах.
– И как? – интересуюсь осторожно.
Венька смотрит на меня долгим взглядом.
– А никак. Пошёл к знакомому психиатру, рассказал, как мне весело: мол, вижу на улице тени, они мне что-то шепчут, слышу голоса из телевизора, хотя он выключен. Ну и всё, через пару недель я уже в дурке.
Мягко вынимает догоревшую сигарету у меня из пальцев, тушит её в пепельнице, сделанной в виде какого-то гипсового бюста.
– Там, конечно, ад. Палаты на двадцать человек, железные кровати, простыни стёрты до дыр. Санитары здоровенные, как шкафы, на всех смотрят, как на мусор. Еда… Честно, я бы лучше из помойки жрал. Ну, и галоперидол три раза в день.
– Жёстко, – говорю, чувствуя, как неприятно сжимается сердце.
– Да я-то что. Вот художника одного из нашей группы туда упекли – это был пиздец. Он в метро «перформанс» устроил. Привязал себя цепями к эскалатору, а в руках держал портрет Сталина, облитый кровью. Ну, сам понимаешь, как это закончилось.
Киваю, кривя губы. Пиздец – по-другому и не скажешь.
– Его долго кололи, потом перевели в тихую палату, где только лежать можно. Он вернулся через полгода, но уже совсем другим. Даже красок в руки не берёт. Сидит дома, плетёт корзинки.
Мелахберг говорит это спокойно, но чувствую, что внутри у него всё бурлит.
– А я… Я там только два месяца продержался. Потом врачи решили, что я уже достаточно «стабильный», чтобы гулять на свободе. Афган, слава богу, к тому моменту отошёл на задний план. Но, честно, я, блин, уже не уверен, что тогда выбрал лучший вариант.
Смотрю на Веньку, и в голове у меня проносится его история: мама, Варшава, Афган, тошнотные стены, галоперидол. Всё это, кажется, оставило на нём глубокие шрамы. Только они не на запястьях, а где-то на подкорке души.
– Ты хоть картины продолжал там писать? – спрашиваю, чтобы хоть как-то сменить тему.
– Писал. Санитарам в благодарность. Один портрет главврача висит у него в кабинете до сих пор. Ты бы видел, какой довольный. Как будто я не галоперидолом накачан был, а музу поймал за хвост.
Смеёмся, но в этом смехе что-то больное. Где-то за окном слышится гул машин, кто-то кричит. А здесь, в этой старой квартире на Патриарших, кажется, время остановилось.
Спустя четыре дня меня вызванивает уже Эля. Вахтёрша косится из-под косынки на меня глазами древней фурии, но бархатный голос Эли по ту сторону просит захватить с собой мои снимки, а потому уже ничего не замечаю.
Сквот на Китай-городе встречает меня уже привычным запахом плесени и сырого металла. Весь этот лабиринт коридоров и комнат когда-то был машинным цехом, а теперь живёт своей параллельной жизнью, вне времени. Эля, как оказалось, кукует в самой дальней комнате – в той, где окно наполовину заколочено досками, а на стенах вместо обоев кривые рисунки углём и ржавым гвоздём.
Захожу и сразу вижу её – сидит на матрасе, завернувшись в огромный зелёный свитер, как в кокон. Волосы спутаны, вокруг валяются книжки, кассеты, какой-то журнал с польскими буквами на обложке.
– Привет, Ассемблер, – улыбается, но взгляд у неё всё равно немного отстранённый. Будто ждёт, что я сейчас скажу что-то глупое.
– Привет, – поднимаю руку с сумкой. – Принёс показать.
– Сумку?
– Фотографии.
Элин интерес сразу заметен: глаза блестят, а пальцы нервно начинают теребить край свитера.
– Давай сюда, – говорит она, садясь поудобнее.
Я вытаскиваю снимки из сумки. Чёрно-белые, напечатанные в красноте проявочной – переделанной за хорошую взятку душевой на третьем этаже. На одних – вялое сизое пюре. На других – заброшенное здание, неряшливая уличная роспись на его стенах. Несколько кадров Невы, прохожих на Лиговке, дворов-колодцев.
– Ну, неплохо, – произносит Эля, пролистывая. – Есть чутьё. Особенно вот это, где человек у мусорки. Пустота вокруг прям гнетущая.
– Думаешь, я справлюсь с твоими акциями?
– Посмотрим, – говорит она, бросая снимки на матрас. – У меня тут на следующей неделе идея есть. Хочу встать на Большом Каменном мосту, надеть бумажное платье с надписями, обмотаться красной лентой и держать в руках череп. Типа как символ умирания совковского мира. Можешь попробовать снять.
– Легко, – отвечаю, хотя внутри уже представляю, как буду судорожно крутить кольцо фокусировки, боясь всё испортить.
Эля вдруг встаёт и начинает рыться в шкафу – точнее, среди трёх досок, прибитых к стене, которые тут играют роль шкафа.
– А давая я теперь тебе кое-что покажу, – говорит она, вынимая стопку старых карточек. – Обещала же.
– Это что?
– Абрамович и Бёрден. Слышал?
– Неа, – честно признаюсь.
Эля смотрит на меня, как на двоечника, который не выучил параграф.
– Вот, – выкладывает снимки на матрас. – Это Марина Абрамович, югославка. И её муж, Улай. Они вдвоём делали перформансы. Как-то раз просто стояли друг напротив друга, он целился в неё из лука острой стрелой. И так часа два. А это Крис Бёрден. Американец. Он вообще жёсткий: в себя стрелял, ползал по битому стеклу, лежал на своём «Фольксвагене», как распятый Христос.
– Жёстко, – повторяю я, глядя на чёрно-белые фотографии.
На одной чернявая Абрамович и бледноватый Улай действительно стоят, разделённые стрелой. На другой – молоденький парнишка Бёрден с кровью на плече, лицо хладнокровное, как будто ничего не произошло.
– Эти фотографии мне югославы подарили, туристы. Случайно наткнулись на одну из моих акций. Сказали, что я им напомнила Абрамович, только в советской версии.
Эля улыбается, но в улыбке больше сарказма, чем радости.
– Только не прибивай себя ни к чему, – шучу, убирая свои снимки обратно в сумку. – Это же больно.
Эля хмыкает.
– Боль делает нас живыми, помнишь? Можно же проводить акции с меньшим для себя ущербом. Постараться не истечь кровью или не попасть под статью. Ну, да ладно. Увидим, что у тебя выйдет. Только если завалишь кадры, я лично скину тебя с моста.
Ухмыляюсь, но подсознательно осознаю, что она, возможно, и не шутит.
А потом Эля сверкает своими грязными глазами, льнёт ко мне, и мы целуемся. Её губы пахнут табаком и чем-то сладким – то ли мёдом, то ли липовым чаем. Она горячая, живая, настоящая. Приоткрываю глаза – лоб Эли всё так же чудесно морщится. Её руки поднимаются вверх, цепляют мои волосы, краем глаза замечаю, как роняет потухшую цигарку на пол.
– Ты ведь не думаешь, что я тебя просто использую? – шепчет мне в ухо, обвивая шею руками.
– Конечно нет, – отвечаю, тиская её в ответ. – Я просто в странном восторге. Элька…
Её смех прерывается очередным поцелуем. Падаем на матрас, который хрустит пружинами. Её волосы щекочут мне лицо, а руки уже находят застёжку моих джинсов. Смотрит лукаво, пальцем проводя по левой брови.
– Ты, наверное, мазохист, Ассемблер, раз всё ещё таскаешься за мной.
– Не исключено, – выдыхаю, притягивая Элю ближе.
Её ногти царапают мою шею так, что чую, как к ключице ползёт горячая капля, но мне не больно. Наоборот, кажется, что сейчас просто растворюсь в её энергии. Всё вокруг – пепел, пыль, даже эти дурацкий фотокарточки – исчезает. Осталась только она.
Эля смеётся, волосы её растрёпаны, как у девочки, сбежавшей с физкультуры. Снимаю с неё свитер, под которым уже обострились соски небольшой груди. Благослави, Кто ты есть, тех женщин, что не носят бюстгалтеры! Эля зализывает мою оцарапанную шею, пока сам обвожу языком острое и коричневатое. Другой рукой лезу ей в трикотажные трусы. Мокрая. Под пальцами липко. Среди фотокарточек у меня в сумке «изделие номер два». Скрипит резиной, как детский напальчник.
– Ассемблер, да ты ходок! – хихикает Эля, но ничуть меня не сбивает.
Легко, с первого раза, принимающе, глубоко. Не сравнить с холодной и мнущейся Ксенькой. Элька, расгорячённая, изнывает, вертя головой, вновь царапает, уже не порываясь меня затем исслюнявить. Стонет натурально, не как бабищи из порнушки Аликовского видеосалона. Протяжно-звонко, немного задыхаясь. Целуемся долго, безотрывно, пока всё не кончается. Утыкаюсь Эльке в мокрое плечо. Она чешет мне затылок и мягко зовёт «Ассемблером».
Пластинка переходит на другую сторону, и мне кажется, что этот момент – самая настоящая свобода.
Часть 5
Сижу на своей скрипучей кровати и кручу в руках «Зенит». Укутан в любимый серый свитер, который уже два раза пытались постирать соседи по блоку, но оба раза потерпели поражение. Простуда отступает, и в голове постепенно рассеивается туман. Серёга пыхтит за столом, конспектирует что-то про термодинамику.
У «Зенита» чёрный корпус с мелкими царапинами, как у старого боксёрского мешка. На объективе тонкий слой пыли, но мне нравится думать, что это патина времени. Из бумажных динамиков доносится «House Of The Rising Sun» от The Animals. Очередной раритет. Серёга упирается локтями в стол и мелко пишет в своей тетради с облезлой обложкой.
– Ну и как тебе? – мрачно интересуется, не поднимая головы.
– Кто?
– Эта твоя… как её… Эля, – явно выделяет имя, будто оно – сама чернобыльская радиация.
Я усмехаюсь.
– Знаешь, она любит делать всё… на грани.
Серёга перестаёт строчить и смотрит на меня поверх очков.
– Это как?
– Ну, например, утром я просыпаюсь, а она сидит на подоконнике, полностью голая. Только в её стиле – ни капли романтики. На животе чернилами написано «Ленин умер, а ты ещё нет». На лбу – «На съедение системе». Это она так тренировалась перед акцией.
Серёга дёргается, как от удара током.
– Ты издеваешься? Это же… ты хоть понял, как это звучит?
– Ну да, – говорю, вставляя плёнку в фотоаппарат. – Это её фишка.
– Она тебя совсем с ума сведёт.
– Возможно. Но в этом вся соль.
Серёга откидывается на спинку стула и задумчиво теребит ручку.
– И ты с ней… ну…
Ясно, куда он клонит. Слишком ясно. Решаю нарочно врубить грубость.
– Ну да. Мы трахались прямо на её матрасе. Протекала ли сверху вода? Возможно. Пахло ли у неё в комнате краской и плесенью? Сто процентов. Но знаешь что? Это только добавляло…
– Хватит, – перебивает Серёга, помахивая рукой, словно отгоняет комаров. – Ты превращаешь это в какой-то порнографический роман.
– Ой, да ладно, Серёг, – смеюсь. – Это тебе не твои «высокие отношения».
Серёга отворачивается к окну, но вижу, как у него краснеют уши. Он что-то бурчит под нос, а я возвращаюсь к своему «Зениту». Колёсико плёнки заедает, как всегда, но в этом есть что-то своё, уютное.
– М-м-м, а что она придумала-то… – говорю, не выдержав тишины.
– Боюсь спросить.
– Хочет нарядиться в платье из газет. Самодельное, с вырезами, так, что грудь почти оголена. На платье надписи типа «Цензура не спит» или «Секс – это классовая борьба». И на парапете Большого Каменного моста стоять.
Серёга резко оборачивается.
– На парапете?
– Ага. Пока люди с работы возвращаются. Ещё красной лентой себя обвяжет, как новогодний подарок.
Серёга закрывает лицо руками.
– Это опасно.
– Это же Элька.
Серёга качает головой, будто отказывается верить в реальность моих слов.
– Она тебя утянет за собой в эту трясину.
– Может быть. А может, я сам туда хочу.
Серёга поднимается, берёт свою тетрадь и, не сказав ни слова, выходит из комнаты. Дверь хлопает, и я снова один.
Смотрю в объектив «Зенита», наводя фокус на грязное окно. За ним промокшие московские крыши, какие-то серые силуэты, но я вижу в этом особенную красоту. Может, действительно свихнулся.
Щёлкаю затвором, представляя Элю в этом бумажном платье с декольте. Струящиеся линии, слова, словно вытекающие из неё. Люди замедляются на мосту, смотрят вверх, кто-то из детей тянет маму за рукав: «Мама, кто это?» Наверное, Эля бы ответила: «Никто. Просто здравомыслящий человек».
Полусонно иду стираться. Очередь растянулась вдоль коридора. ЛаврикВишес, наш местный громкоголосый анархист, уже полчаса орёт в сторону двери прачечной:
– Вы что, охуели там? У меня майка задыхается в корзине, а вы тут простыни полоскаете!
Майка у него с аппликацией «God Save the Queen».
Никто не отвечает. Только на другом конце коридора кто-то тихо прыскает.
Сижу на подоконнике, притворяюсь, что читаю методичку по теормеху, хотя на деле просто жду, когда Лаврик перегорит. Очередь на стирку – это не момент истины, а, блин, борьба за выживание.
– Да брось ты свою майку! – вдруг входит Катя со второго этажа, из тех, кто стирает своё добро руками. – Я тебе её сама отмою, чтоб ты только заткнулся.
– Ты мне руки свои лучше покажи, – отвечает Лаврик, кривя рот в привычной издёвке. – Ты их хотя б мыла? Или они в том же состоянии, что и твои рваные джинсы?
Катя закатывает глаза и исчезает обратно за дверью. Лаврик фыркает и садится прямо на пол, уперевшись в стену грязными кедами.
Оставляю методичку и иду на кухню. В коридоре всё так же отдушина борща и мокрой шерсти. На плите кто-то оставил сковородку с жареной картошкой. Кручу головой: никого.
– Извини, – шепчу, набирая пальцами пару кусков прямо со сковородки.
Хозяйка картошки появляется в момент, когда я уже дожёвываю последний кусок.
– Эй, ты чего! – орёт девичий голос.
– Ну, картошечка сама позвала, – ухмыляюсь.
– Володь, ты совсем? – соседка с ПэМа, Ленка, стоит в дверях с кастрюлей в руках и смотрит на меня, как на воришку в суде. Быстро ретируюсь.
За спиной слышу:
– Чтоб ты подавился!
А я только смеюсь, уже свернув за угол.
Вечером Серёга тащит меня, всё же выстиранного до блеска, к Алику. Народу немного: пара гуляк-бродяг, две девчонки с первого курса мехмата, чьи имена я вечно забываю.
– Чё, последний фильм Леоне нашего? – спрашиваю у Алика, отхлёбывая приготовленные «Жигули».
– Ага, «Однажды в Америке». Ты ведь не глядел?
– Нет ещё. Нормально?
Алик поднимает бровь.
– Спрашиваешь! Роберт Де Ниро, чувак. Это же как Леннон в своём деле.
Свет гаснет, и картинка оживает. Саундтрек Эннио Морриконе заставляет всех в комнате замолчать.
Фильм тянет меня внутрь. Этот Лапша ДеНировский, с его детской наглостью, с дружбой, которую растоптали годы, то, как он возвращается к своему прошлому, – чёрт, какой же он родной. Когда Лапша смотрит на Дебору издалека, со смесью тоски и надежды, вдруг понимаю, что тоже где-то глубоко хочу быть таким, как он, но и не хочу одновременно.
Потом сцена: Лапша на вокзале, перед выбором. Останься, будь нормальным, стань как все, или иди своей дорожкой, к которой ты привык. Ощущаю до печёнки, как это про меня. Про нас всех. Про этот проклятый выбор, который всегда остаётся за кадром.
Фильм заканчивается. Алик включает свет, а я вдруг понимаю, что не желаю уходить. Хочется сидеть здесь, пить «Жигули» и думать, что всё впереди.
– Чё, как? – спрашивает Серёга, щёлкая зажигалкой.
– Мощно, – говорю, глядя в пустую бутылку. – Слишком мощно.
– Гениальный фильм, – восторгается Серёга, когда мы выходим. – Только концовка мутная. Что с ним вообще случилось?
– А фиг его знает, – отвечаю, глазея на своё отражение в витрине. – Может, просто перестал бежать.
Серёга кивает. Входим в тёмный московский вечер. Лужи отражают неоновые вывески, где-то вдалеке визжат тормоза. Думаю о том, что Лапша выбрал своё, а мне ещё только предстоит.
И вот, день Элиной акции. Сидит на полу сквота, босая, с поджатыми ногами, в том самом бумажном платье, которое она вырезала из советских газет. Заголовки облепили её плечи, как хищные птицы. Чёрные буквы «Перестройка», «Труд» сползают к декольте, рядом выведено самодельное про секс и упадок, рукава – тонкие полоски, перевязанные красной лентой. И тело всё – почти каждая клеточка, в неряшливых витиеватых чернилах, даже стопы. На столе, где обычно валяются баночки туши, сигареты и пустые стаканы, лежит сахарнобелый череп. Настоящий или театральный – я не знаю.
– Ты точно уверен, что готов? – спрашивает она, раскуривая очередную польскую сигаретку. За окном уже смеркается.
– Готов. Я тебя сниму.
– Тогда запомни, Ассемблер, – смотрит на меня так, будто сейчас сломает всю Вселенную одним взглядом. – Никаких вмешательств. Что бы ни происходило. Меня хватают, бьют, пинают – ты просто снимаешь. Это твоя работа. Не моя и не их.
– А если тебя… – замолкаю, не зная, как правильно закончить.
– Если меня что? Убьют? – смеётся, затягивается и выпускает дым прямо мне в лицо. – Отлично! Значит, ты снимешь мой последний перформанс. Легенда рождается в крови, Ассемблер.
Я вроде и понимаю, но не до конца. Я шокирован, обескуражен и заворожен. Вместо ответа просто киваю.
На мосту воздух дрожит от сырых раскалённых плит. Относительно тёплый вечер, Москва шумит, будто город натёрли воском. Машины сигналят, автобусы пыхтят, люди тянутся домой – кто с заводов, кто из министерств. А она стоит на хрупком парапете.
Эля – тонкая фигурка на фоне заката, тень героя из старинной киноленты.
Бумажное платье шуршит на ветру, красная лента развевается, сигнал тревоги. На груди размашисто, особенно крупно, чёрной тушью: «Я – герой труда». Череп в руке смотрит в небо пустыми глазницами, предчувствует катастрофу.
Я спрятался за бетонной тумбой. Колени упираются в горячие плиты, объектив нацелен на неё. «Зенит» жужжит, кадры ложатся на плёнку, как слои бессмертия.
Первые крики начинаются минут через пять.
– Девка, ты чего?! – мужик с двумя авоськами в руках останавливается посреди моста. – Ты чё, ёбнулась, что ли?!
Прекрасная и ужасная Эля молчит. Она поворачивает череп в сторону мужика, как будто тот должен с ним поговорить.
– Это чё за херня?! – возмущается кто-то из толпы, уже набирающейся вокруг.
Кто-то смеётся, кто-то плюётся, кто-то в ужасе разворачивается и бежит. Женщина с двумя детьми торопливо уводит их за руку, будто боится, что Эля заразит своим безумием.