Flora Jane Thompson
LARK RISE
© А. А. Рудакова, перевод, 2024
© Серийное оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2024
Издательство Иностранка®
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2024
Издательство Иностранка®
I. Жилища бедняков
Деревушка эта занимала невысокую горку в равнинном хлебопашеском краю на северо-востоке Оксфордшира. Мы будем называть ее Ларк-Райз[1] – из-за обилия жаворонков, облюбовавших окружающие поля и гнездившихся на голой земле между рядами зеленых колосьев.
Отовсюду, куда ни кинь глазом, наползала плотная глинистая почва пашен – восемь месяцев из двенадцати голая, темная, обдуваемая всеми ветрами. Весной появлялась зеленая поросль пшеницы, под изгородями вырастали фиалки, а у ручья в низине «ста акров» зацветала верба; но по-настоящему прекрасен этот пейзаж бывал лишь несколько недель в конце лета. Поля спелых колосьев, простиравшиеся до самых порогов коттеджей, покрывались рябью, и деревушка превращалась в остров в море темного золота.
Ребенку казалось, что так было испокон веков; но пахота, сев и жатва являлись недавними нововведениями. Старики еще помнили, как Горка, заросшая можжевельником, высилась посреди поросшей утесником и вереском общинной земли, которая пошла под плуг после принятия законов об огораживании. Некоторые старожилы до сих пор занимали коттеджи, стоявшие на земле, которая была передана их отцам по «скваттерскому праву»[2], и, по-видимому, все небольшие участки под жилыми домами достались их первоначальным владельцам именно таким образом. В тысяча восемьсот восьмидесятые годы в Ларк-Райзе насчитывалось около тридцати коттеджей и трактир, располагавшихся не рядами, а образовывавших более или менее ровный круг. Деревушку окружала глубокая тележная колея, а отдельные коттеджи и группы коттеджей соединялись между собой сетью тропинок. Перемещение из одной части деревни в другую называлось «пройти по Горке», а слово «дом» во множественном числе звучало как «домы», а не «дома». Единственным торговым заведением была маленькая лавочка при трактирной кухне, где продавалась всякая всячина. Церковь и школа находились в главном селе, в полутора милях от Ларк-Райза.
В одном месте опоясывающую Горку тележную колею спрямлял проселок. Его проложили при огораживании пустоши для удобства полевых работ и соединения оксфордского тракта с главным селом и близлежащими деревнями. От Ларк-Райза проселок вел в одну сторону к церкви и школе, а в другую – к тракту, или большаку, как его до сих пор именовали, и ближайшему городку, где по субботам устраивался торг. Вследствие этого мимо Ларк-Райза кто-нибудь порой да проезжал. То крестьянская повозка, груженная мешками или квадратными вязанками сена; то фермер верхом или в двуколке; то старый маленький фургончик пекаря с белым верхом; то вереница укутанных охотников с грумами, выехавших на прогулку рано поутру; то экипаж с господами, отправившимися с послеобеденными визитами, – вот, пожалуй, и всё. Ни автомобилей, ни омнибусов, разве изредка прокатит мимо один из этих большеколесных велосипедов, прозванных «пенни-фартинг». Люди по-прежнему выскакивали на пороги своих коттеджей, чтобы на них поглазеть.
У нескольких домов были соломенные кровли, беленые стены и окна с ромбической расстекловкой, но большинство строений представляли собой обычные каменные или кирпичные коробки с серо-голубоватыми шиферными крышами. Самые старые коттеджи принадлежали ко временам, предшествовавшим огораживанию, и в них до сих пор обитали потомки первых скваттеров, в ту пору люди уже немолодые. У одной пожилой пары имелись осел и тележка, на которых они возили на рынок свои овощи, яйца и мед, а иногда сдавали их внаем соседям за шесть пенсов в день. В другом доме жил бывший управляющий фермой, который, как говорили, «неплохо нагрел руки» за годы своей службы. Еще один старик владел акром земли, который сам и обрабатывал. Вышеупомянутые люди, хозяин трактира и еще один каменщик, ежедневно ходивший пешком в город за три мили и обратно, были единственными жителями деревни, которые не батрачили на фермах.
В некоторых коттеджах было по две спальни, в других – всего одна, и в этом случае ее разделяли ширмой или занавеской, чтобы разместить и родителей, и детей. Часто старшие сыновья в семье спали на первом этаже или отправлялись ночевать в освободившуюся вторую спальню к пожилым парам, чьи повзрослевшие дети жили отдельно. Устраивать на ночь старших дочерей, за исключением праздничных дней, нужды не было, ибо все они уже находились в услужении. И все же частенько приходилось ютиться в тесноте, ведь в иных семьях был целый выводок ребятишек – восемь, десять, а то и больше, и, хотя они редко проживали все вместе, ведь старшие нередко женились до рождения младшего, бывало, кровати и матрасы заполняли все свободное место, так что домашние были вынуждены перелезать друг через друга, чтобы добраться до своей постели.
Однако не стоит считать Ларк-Райз этакими сельскими трущобами. Жители его вели привольную жизнь на свежем воздухе; коттеджи содержались в чистоте: полы часто мыли водой с мылом, а двери и окна, пока позволяла погода, оставляли открытыми настежь. Когда по равнине проносился западный ветер или завывал северный, двери и окна приходилось закрывать; но тогда, говаривали сельчане, более чем достаточно и того воздуха, что проникает через замочную скважину.
На протяжении десяти лет в Ларк-Райзе случилось две эпидемии кори, и двое мужчин попали в больницу после несчастного случая на жатве; но за многие годы докторов там видели только тогда, когда отходил кто-то из старожилов, либо трудные первые роды озадачивали опытную старуху, которая, по ее словам, была свидетельницей каждого появления на свет и каждой кончины. В деревне не было ни одного калеки или умственно отсталого и, не считая нескольких месяцев, когда одна несчастная женщина умирала от рака, ни единого инвалида. Хотя местная пища была груба, да и зубами никто не занимался, о расстройстве желудка тут слыхом не слыхивали, а нервные расстройства в то время вообще еще не изобрели.
Почти во всех коттеджах на первом этаже имелась лишь одна комната, нередко бедная и скудно обставленная: из мебели только стол, несколько стульев и табуретов и отслуживший свое мешок из-под картофеля, брошенный у камина вместо коврика. Были и опрятные, уютные гостиные, их украшали буфеты с посудой, мягкие кресла, картины на стенах и яркие тряпичные коврики ручной работы на полу. На подоконниках стояли горшки с геранью, фуксиями и старомодной душистой мускусной мальвой. В старинных коттеджах имелись и напольные часы, и столы-сороконожки, и ряды оловянной утвари – свидетели той поры, когда жизнь сельских жителей была куда легче.
Обстановка в доме разнилась в зависимости от количества ртов, которые нужно было кормить, а также от бережливости и умения хозяйки или отсутствия таковых; доходы же у всех были совершенно одинаковые, ведь в те времена в том краю батраку на ферме обычно платили десять шиллингов в неделю.
Если посмотреть на деревушку издали, можно было заметить один дом, который стоял чуть в стороне и повернулся к соседям задом, словно намереваясь удрать в поля. Это был маленький коттедж из серого камня с соломенной кровлей и зеленой дверью, у самой стены которого росло сливовое дерево, доходившее до карниза. Его прозвали «крайним домом», и обитал здесь каменщик со своей семьей. В начале восьмидесятых у него было двое детей: трехлетняя Лора и Эдмунд, полутора годами младше. В некоторых отношениях этим ребятишкам, хоть они и были маленькие, повезло больше, чем соседским. Отец их зарабатывал чуть больше, чем сельские батраки. Мать когда-то служила няней, и за Лорой и Эдмундом был умелый присмотр. Их учили хорошим манерам, водили на прогулки, покупали для них молоко, каждый субботний вечер купали, после гимна «Кроткий Иисус»[3] укладывали в постельку и вручали мятный или гвоздичный леденец. Да и одеты они были опрятнее остальных, потому что их мать обладала вкусом и умела обращаться с иглой, а состоятельные родственники отправляли им посылки с одеждой, из которой выросли их собственные дети. Другие ребята дразнили маленькую Лору из-за кружевных панталончиков и доводили ее до того, что однажды она сняла их и спрятала в стоге сена.
Мать Лоры и Эдмунда в ту пору говаривала, что страшится того дня, когда детям придется идти в школу; брат с сестрой ужасно одичали и, пробежавшись полторы мили туда-обратно, успевали разорвать одежду в клочья. Но когда настало-таки время идти в школу, молодая женщина была этому рада, потому что после пятилетнего перерыва у нее стали один за другим появляться новые малыши, и к концу восьмидесятых годов в крайнем доме было уже шестеро детей.
Взрослея, двое старших детей начали засыпать вопросами каждого встречного, хотел он на них отвечать или нет. Кто посадил лютики? Почему Бог позволил, чтобы пшеница погибла? Кто жил в этом доме до нас и как звали их детей? На что похоже море? Оно больше пруда Коттизло? Почему нельзя отправиться на небеса в тележке, запряженной осликом? Небеса дальше, чем Банбери? И так далее. С помощью этих вопросов Лора и Эдмунд пытались сориентироваться в том крохотном уголке мира, куда их каким-то образом занесло.
Подобные расспросы раздражали мать и вызывали неприязнь у соседей. «Маленьких детей должно быть видно, но не слышно», – твердили брату с сестрой дома. На улице чаще говорили: «Не приставай с вопросами, и тебе не соврут». Как-то одна пожилая женщина протянула маленькой Лоре лист горшечного растения со своего подоконника. Последовал неизбежный вопрос: «Как оно называется?» И ответ: «„Не твое дело“ оно называется. Отдам-ка я этот отросток, пожалуй, твоей матери, а она уж посадит его для тебя». Однако подобные укоры не могли избавить детей от их привычки, хотя скоро они стали соображать, к кому можно приставать с вопросами, а к кому нет.
Таким образом Лора и Эдмунд выяснили то немногое, что было известно о прошлом Ларк-Райза и его окрестностей. Им не нужно было спрашивать, как называются птицы, цветы и деревья, которые они видели каждый день, потому что они и так уже откуда-то их знали, и ни один из них не мог припомнить время, когда не мог отличить дуб от ясеня, пшеницу от ячменя, а королька от лазоревки. Происходящее вокруг от ребятни почти не скрывали и сплетничали при них без утайки, явно считая, что раз детей должно быть не слышно, то и они не должны ничего слышать, а поскольку Лора и Эдмунд были вхожи в любой дом, да и собственное их жилище было открыто для большинства соседей, то мало что ускользало от их острого слуха.
В первую очередь из жалованья в десять шиллингов удерживали за жилье. Большинство коттеджей принадлежали мелким торговцам из ближайшего городка, а еженедельная арендная плата за дом составляла от одного шиллинга до полукроны. В других деревнях некоторые работники трудились на фермах или в поместьях, где коттеджи сдавались бесплатно; но обитатели Ларк-Райза им не завидовали, говоря: «Ясное дело, они завсегда должны делать только то, что велено, иначе их мигом вытурят на улицу со всеми пожитками». Шиллинг и даже два шиллинга в неделю, по их мнению, была не слишком большая плата за свободу жить и голосовать по собственному разумению и ходить хоть в церковь, хоть в часовню, хоть никуда.
При каждом доме имелся хороший огород, и у всех были наделы; но только у трех из тридцати коттеджей была своя вода. Менее удачливые сельчане пользовались колодцем, что располагался на окраине деревни, на опустевшем участке, где раньше стоял дом. Ни общественного колодца, ни колонки в Ларк-Райзе не было. Воду каждому приходилось добывать самостоятельно; домовладельцы за водоснабжение не отвечали.
У стены каждого добротного коттеджа стояла просмоленная или выкрашенная в зеленый цвет бочка для сбора и хранения дождевой воды, стекавшей с крыши. Это избавляло от лишних походов к колодцу с ведрами, ведь эту воду можно было использовать для уборки, стирки и полива отдельных ценных посадок в огороде. Также вода из бочки годилась для гигиенических целей, и женщины сберегали свежую воду, чтобы умываться и умывать своих детей. Считалось, что дождевая вода благотворно влияет на цвет лица, и, хотя у деревенских жительниц не было денег на заботу о своей внешности, они не настолько погрязли в бедности, чтобы пренебрегать теми средствами, которые имелись у них под рукой.
За питьевой водой, а также за водой для уборки, когда ее не хватало в бочке, женщины в любую погоду ходили к колодцу, опускали и поднимали ведра с помощью ворота и тащили их домой на коромысле. Эти походы «через Горку» за водой были утомительны, многие останавливались передохнуть, и когда женщины в больших белых фартуках и перекрещенных на груди шалях задерживались у колодца, сплетням не было конца и краю.
Иные молодые, недавно вышедшие замуж женщины, ранее работавшие в богатых домах и еще не отказавшиеся от попыток держаться несколько особняком, вечерами заставляли своих мужей наполнять водой большой покупной красный бак. Но окружающие говорили, что это «стыд и срам», ведь после тяжелого рабочего дня мужчина хочет отдохнуть, а не заниматься «бабьим делом». С годами у мужчин вошло в обычай по вечерам ходить за водой, что, разумеется, было совершенно правильно с их стороны, а женщину, которая надрывалась, слишком усердно таская воду из колодца, соседки отныне считали предательницей.
В засушливые годы, когда деревенский колодец пересыхал, приходилось ходить на колонку к ферме, находившейся в полумиле от Ларк-Райза. Те, у кого в огороде имелся собственный колодец, не давали соседям ни капли, опасаясь, что иначе тоже останутся без воды, поэтому запирали крышку колодца на висячий замок и пропускали мимо ушей любые намеки.
Туалет единственной известной в деревне разновидности устраивали либо в глубине сада, в маленьком напоминающем улей домике, либо в углу дровяного сарая, именовавшегося хибаркой. Это был даже не дворовый пудр-клозет, а просто выгребная яма с установленным над ней сиденьем; поскольку опорожняли ее раз в полгода, все двери и окна, находившиеся в непосредственной близости, были наглухо закрыты. К сожалению, было невозможно заодно закрыть и дымовые трубы!
Эти отхожие места, как и все прочее, являлись прекрасным отражением характера их владельцев. Одни уборные представляли собой омерзительные дыры; другие были вполне приличны, третьи, и их было немало, содержались в безукоризненной чистоте: сиденье отдраено до ослепительной белизны, кирпичный пол выкрашен охрой. Одна старушка дошла до того, что в качестве завершающего штриха прибила к двери табличку с надписью: «Ты Бог, видящий меня»[4], что весьма смущало викторианскую девочку, которую учили, что никто не должен даже видеть, как она подходит к этой двери.
В других подобных местах санитарно-гигиенические изречения нацарапывали на беленой стене свинцовым карандашом или желтым мелом. В большинстве из них присутствовал здравый смысл, в некоторых – рифма, но лишь немногие были сформулированы в таких выражениях, чтобы их можно было привести здесь. Пожалуй, для печати сойдет одна короткая и емкая сентенция: «Хорошенько ешь, хорошенько трудись, хорошенько спи и хорошенько … каждый день».
На стену «хибарки» в Лорином доме наклеивали картинки, вырезанные из газет. Когда стены в туалете белили, вырезка менялась, сначала это была «Бомбардировка Александрии» – клубы дыма, разлетающиеся осколки и вспышки взрывчатки, затем – «Трагедия в Глазго: погружения спасателей на затонувшую „Дафну“» и «Катастрофа на Тэйском мосту»: с разрушенного моста свисают над бурлящими водами вагоны поезда. Эпоха фотожурналистики еще не наступила, и художники могли давать волю своему воображению. Потом почетное место в «хибарке» заняли «Наши политические лидеры» – два ряда портретов на одной гравюре: в середине верхнего ряда мистер Гладстон с ястребиным лицом и сверкающими глазами, в нижнем ряду добродушный, сонный лорд Солсбери. Лоре эта картинка очень нравилась, потому что на ней был изображен и лорд Рэндольф Черчилль. Она считала его самым красивым мужчиной в мире.
К задней или боковой стене каждого коттеджа примыкал свинарник, а помои выкидывали в находившуюся неподалеку мусорную кучу. Ее размещали таким образом, чтобы туда стекали и нечистоты из свинарника; туда же выбрасывали навоз при уборке свинарника, и эта мерзкая, зловонная масса в нескольких футах от окон вечно мозолила глаза. «Ветер такой-то, – говорила какая-нибудь хозяйка, сидя у себя дома, – раз навозом потянуло», а ей в ответ частенько напоминали поговорку: «кому свинья, а нам семья» – или говорили, что этот запах полезный.
В каком-то смысле запах действительно был полезный; ведь хорошо откормленные свиньи в хлеву сулили хорошую зиму. При жизни свинья была членом семьи, о ее здоровье и состоянии регулярно сообщали в письмах детям, уехавшим из родного дома, наряду с известиями об их братьях и сестрах. Мужчина, заглянувший в гости в воскресный день, навещал вовсе не друзей, а свинью и битый час торчал вместе с ее хозяином у дверей свинарника, почесывая хряку спину и расхваливая его достоинства или разнося его в пух и прах. От десяти до пятнадцати шиллингов – такую цену платили за поросенка, отлученного от матери, и каждый был рад такой сделке. Продавцы клятвенно ручались за «последыша», как называли младшего поросенка в помете, утверждая, что он мал да удал и скоро догонит остальных; покупатели предпочитали отдать на несколько шиллингов больше за хрюшку покрупнее.
Свиньей в семье гордился каждый, и занимались ею все. Мать часами вываривала «картоху», из которой потом делала пюре, смешивала его с водой, оставшейся после варки овощей на обед, сдабривала дорогой ячменной мукой и скармливала свинье. Дети, возвращаясь домой из школы, срывали охапки осота, одуванчика и отборной травы, а сырыми вечерами бродили вдоль живой изгороди, собирая в ведро улиток на ужин хрюшке. Поросята хрустели ими с большим удовольствием. «Отец», помимо уборки свинарника, постилки соломы, лечения и тому подобных дел, даже обходился без своей ежевечерней полпинты, когда, ближе к концу недели, счет за ячменную муку начинал приобретать пугающие размеры.
Порой, когда еженедельного дохода на откорм свиньи не хватало, договаривались с пекарем или мельником о предоставлении муки в кредит, чтобы потом, после того как свинью заколют, отдать долг мясом. Чаще всего таким образом на оплату шла половина туши, и нередко можно было слышать, как хозяйка говорит: «Даст бог, в пятницу заколем полсвиньи», и непосвященный из этого заключал, что другая половина будет по-прежнему резвиться в свинарнике.
В некоторых семьях закалывали по две «полсвиньи» в год; в других – по одной или даже по две целые свиньи, что обеспечивало беконом на всю зиму и дольше. Свежее мясо было роскошью, которую можно было увидеть лишь в нескольких коттеджах по воскресным дням, когда для приготовления пудинга с мясной начинкой покупали шестипенсовые куски. Если в субботу вечером удавалось по случаю приобрести небольшой кусок, те, у кого не было решетки для жарения, подвешивали его над огнем на бечевке и приставляли к этому «вертелу» кого-то из детей. Или можно было сделать «жаркое»: положить мясо с небольшим количеством лярда[5] или другого жира в железную кастрюлю и тушить на огне, постоянно встряхивая. Однако, если уж на то пошло, говаривали в Ларк-Райзе, ничто не сравнится с «жабой»[6]. Для этого мясо заворачивали в тесто из нутряного сала и муки и отваривали на пару, что позволяло сохранить все вкусные мясные соки и к тому же получить отличный пудинг. Когда какая-нибудь важная персона пыталась дать местным женщинам кулинарный совет, те обычно парировали: «Лучше расскажите нам, на что купить продукты; а уж что из них приготовить, мы и сами знаем»; и они действительно знали.
Когда свинья наконец была откормлена (и чем жирнее, тем лучше), необходимо было определиться с датой казни. Ее следовало назначать на новолуние и первую четверть луны; поскольку, если свинью убивали при убывающей луне, бекон во время жарки скукоживался, а желательно было, чтобы он «разбухал». Далее надо было нанять бродячего мясника, а поскольку днем тот трудился кровельщиком, забой всегда происходил по наступлении темноты, и место казни освещалось с помощью фонарей и костра из соломы, на котором на следующей стадии процесса опаливали щетину жертвы.
Забой был делом шумным и кровавым, тушу водружали на грубо сколоченную лавку, чтобы дать полностью стечь крови и таким образом сохранить качество мяса. Нередко случались неудачи; бывало, свинья убегала, и приходилось за ней гоняться; но в те времена сельские жители мало сочувствовали страданиям животных, так что поглазеть на это зрелище собирались и мужчины, и женщины, и дети.
После того как тушу опаливали, забойщик отдирал ороговевшие внешние покровы копыт, которые местные прозвали башмаками, и бросал детям, которые устраивали из-за них драку, а потом обсасывали и грызли почерневшие от огня «башмаки», поднимая их прямо с грязного пола свинарника.
Все это зрелище, с его грязью и кровью, яркими вспышками огней и темными тенями, было столь же диким, как и сцены, которые можно увидеть в африканских джунглях. Дети из «крайнего дома» тихонько вылезали из постелей и подкрадывались к окну. «Смотри! Смотри! Это ад, а они черти», – шептал Эдмунд, указывая на мужчин, сгребавших вилами горящую солому; но Лоре становилось дурно, она забиралась обратно в постель и плакала: ей было жалко свинью.
Однако забой свиней имел еще одну сторону, о которой детям было невдомек. Тот вечер успешно завершал собою несколько месяцев тяжелой работы и самоотдачи. Приходило время радоваться, и люди радовались, пиво текло рекой, а на сковородке уже шипела аппетитная свиная требуха.
На следующий день, когда туша была уже разделана, несколько кусков мяса посылали тем, кто ранее, забивая своих свиней, наделял соседей такими же кусками. Маленькие тарелки с жареным мясом и другими остатками отправляли и прочим односельчанам, просто в качестве угощения, и в подобных случаях никогда не забывали о тех, кто болел или сидел без гроша.
Затем хозяйка дома, как она выражалась, «приступала к делу». Засаливала окорока и грудинку, чтобы позднее вынуть их из рассола и повесить сушиться на стену возле камина. Вялила сало, готовила колбасу, а требуху три дня кряду промывала под проточной водой, согласно старинному обычаю. Это была жаркая пора, но счастливая, кладовая ломилась, так что можно было кое-чем и поделиться, а обладание такими богатствами внушало гордость и ощущение собственной значимости.
В следующее воскресенье устраивался официальный «свиной пир», на который являлись отцы и матери, сестры и братья, женатые дети и внуки, жившие в пешей доступности.
Если в доме не было печи, у пожилой супружеской четы, жившей в одном из крытых соломой коттеджей, получали разрешение затопить большую хлебопекарную печь, которая находилась у них в бане. Печь эта напоминала большой, обложенный кирпичом буфет с железной дверцей, вдававшийся в стену. В горниле поджигали хворост и закрывали заслонку, пока он не прогорал. Затем золу выгребали, внутрь печи ставили противни с кусками свинины, картофелем, пудингами, мясными пирогами, а порой и один-два сладких пирога и, оставив выпекаться до готовности, уходили.
Тем временем дома готовили три-четыре вида овощей и обязательно мясной пудинг в миске. Ни одно застолье и почти ни один воскресный обед не считались достойными без этого блюда, которое ели отдельно, без овощей. В обычные дни пудингом называли рулет с фруктами, смородиной или джемом, но все равно подавали его на первое – из тех соображений, что сладкое отбивает аппетит. На свином пиру сладкого пудинга не было, ведь его можно есть в любой день, а кому нужны сласти, когда будет вдоволь мяса!
Но это восхитительное изобилие случалось один, самое большее два раза в год, а ведь нужно было что-то приберечь и на все остальные дни. Как это получалось на десять шиллингов в неделю? Ну, во-первых, провизия тогда была гораздо дешевле, чем сегодня. Не только свинина, но и все овощи, в том числе картофель, выращивали самостоятельно и с избытком. Люди очень гордились своими садами и огородами, и между ними вечно шло состязание: кто соберет самый ранний и самый отборный урожай. Крупный горох, бобы величиной с полпенни, цветная капуста, из которой можно сделать креслице ребенку, стручковая фасоль, белокочанная и кудрявая капуста – все эти овощи, каждый в свою пору, отправлялись в кастрюлю с салом и беконом.
Во-вторых, в пищу потребляли много зелени, выращенной на собственном огороде и всегда свежей: салат-латук, редис, зеленый лук с жемчужными головками и перьями, похожими на тонкие травинки. От ломтя хлеба с домашним лярдом, приправленным розмарином и зеленью, как тут выражались, «за уши было не оттащить».
Хлеб приходилось покупать, а это накладно, когда тебе нужно накормить много ртов; но муку для ежедневных пудингов и подававшихся время от времени кексов можно было заготовить на зиму без денежных затрат. После жатвы женщины и дети отправлялись на стерню и собирали пшеничные колосья, ускользнувшие от конных грабель. Это был сбор, или подбор, как тут говорили, колосьев.
Они сновали по стерне туда-сюда, взад и вперед, сгорбившись и вперив глаза в землю, одна рука, собирающая колосья, опущена, другая, с «горстью», закинута за поясницу. Полную «горсть» обвязывали пучком соломы и, так же как жнецы, собирающие снопы в скирды, ставили ее к другим снопам в двойной ряд возле кувшина с водой и корзинки с обедом. Это был тяжелый труд, от зари до зари, с двумя короткими перерывами для подкрепления сил; но скирды росли, а женщина, имевшая четыре-пять крепких, дисциплинированных детей, каждый вечер тащила домой на голове немалый груз. И это занятие любили, потому что приятно было трудиться в поле под бледно-голубым августовским небом: на стерне зеленел клевер, живые изгороди были усыпаны ягодами шиповника, боярышника и пушистыми цветами ломоноса. Когда наступал час отдыха, дети бродили вдоль изгородей, собирая дикие яблоки и терн, или искали грибы, а их матери, усевшись на землю, кормили грудью младенцев, пили холодный чай, сплетничали или дремали, пока не приходило время вновь приниматься за работу.
По истечении двух-трехнедельного сбора колосьев пшеницу самостоятельно обмолачивали, после чего отправляли зерно мельнику, который взимал плату за помол мукой. Велико же было радостное волнение в хороший год, когда мука возвращалась домой – целый бушель или два, а в многодетных, трудолюбивых семьях и того больше. Нередко покрытый белым мучным налетом мешок с драгоценным содержимым какое-то время гордо красовался на стуле в гостиной, и было обычным делом пригласить проходящего мимо соседа «заскочить и взглянуть на наш маленький урожай». Людям нравилось выставлять плоды своего труда напоказ и предлагать другим любоваться ими, подобно тому как художнику нравится демонстрировать свою картину, а композитору – слушать исполнение своего опуса. «Это вот украшенье получше картины будет», – замечал хозяин, указывая на засоленные окорока, висевшие на стене, а женщины точно так же воспринимали добытую их трудами муку.
Итак, три главных ингредиента для единственной горячей трапезы дня были: бекон с засоленного окорока, овощи с огорода и мука для сладкого рулета. Эта трапеза, называемая чаем, устраивалась вечером, когда мужчины возвращались домой с полей, а дети – из школы, поскольку ни один из них не имел возможности побывать дома в полдень.
Около четырех часов из труб начинали подниматься дымки, поскольку хозяйки разводили огонь и на крюк на каминной цепи вешали большой железный котел, или треногий горшок. Вся пища готовилась в одной посуде: кусочки бекона размером чуть больше, чем на один укус; в одной сетке капуста или другие зеленые овощи, в другой картофель и, наконец, завернутый в ткань рулет. В эпоху газовых и электрических плит это звучит дико; однако такой метод отвечал своей цели, ведь благодаря тому, что закладка каждого ингредиента в котел была точно рассчитана по времени и варились они под тщательным присмотром, все блюда сохраняли свои качества и обед удавался на славу. И вода, в которой варилась пища, и картофельные очистки, и остатки других овощей доставались свинье.
Когда мужчины приходили с работы, дома их ждал стол, накрытый чистой светло-коричневой скатертью, на которой лежали ножи и двузубые стальные вилки с черенками из оленьего рога. Затем в большие желтые фаянсовые блюда выкладывали овощи, бекон нарезали квадратами, причем самый большой кусок оказывался в «отцовской» тарелке, и вся семья принималась за главную трапезу дня. Правда, место за столом редко удавалось найти всем; младшие дети порой устраивались на скамеечках, и тогда столешницей им служило сиденье стула, или же садились на пороге с тарелками на коленях.
За столом царило благонравие. Детям выдавали их порции, брать еду самостоятельно и выбирать они не могли и обязаны были есть молча. Были позволены лишь «пожалуйста» и «спасибо», не более того. Отец и мать могли разговаривать, если хотели, но обычно они довольствовались тем, что наслаждались обедом. Отец, бывало, ел горошек с ножа, мать пила чай из блюдца, а некоторые дети, доев, облизывали тарелку; но кто же будет есть горох двузубой вилкой или после кухонных хлопот и горячки ждать, пока остынет чай; а вылизывание тарелок вообще считалось изысканным комплиментом материной стряпне. «Спасибо Господу за хороший обед. Спасибо отцу и матери. Аминь» – такую благодарственную молитву читали в одной семье, и она, безусловно, обладала тем достоинством, что воздавала должное тем, кому следовало его воздавать.
Что касается других трапез, то обычно питались хлебом со сливочным маслом, а чаще с лярдом, который сдабривали любой подвернувшейся под руку приправой. Свежее масло было слишком дорого для повседневного употребления, но летом, когда фунт стоил десять пенсов, его порой покупали. В продаже уже появился маргарин, который тогда назывался баттерином, но в деревнях его редко использовали, поскольку большинство людей предпочитали лярд, особенно свой, домашний, приправленный листиками розмарина. Летом всегда было вдоволь огородной зелени и домашних джемов, иногда и одного-двух яиц, если в доме держали домашнюю птицу, а когда яиц было в избытке, их продавали по шиллингу за два десятка.
Когда были лишь хлеб и лярд, мужчины смазывали ломоть горчицей, а ребятишкам давали немного черной патоки или щепотку коричневого сахара. Некоторые дети любили тюрю – хлеб, замоченный в кипятке, а затем отжатый и подслащенный сахаром.
Молоко было редкостной роскошью, так как его приходилось носить за полторы мили с фермы. Стоило оно недорого: пенни за кувшин или бидон, независимо от размера. Конечно, это было снятое молоко, но снятое не сепаратором, а вручную, поэтому в нем оставалось немного сливок. В некоторых семьях за ним отправлялись ежедневно, но большинство себя этим не затрудняли. Женщины утверждали, что предпочитают чай без добавок, а о том, что молоко необходимо детям, они, похоже, и не думали. Многие никогда даже и не пробовали его с тех пор, как их отняли от груди, и до того времени, пока не начинали самостоятельную жизнь. Но, несмотря на это, были крепкими, розовощекими, полными жизни озорниками.
Предполагалось, что фермер продает снятое молоко по пенсу за пинту, а нераспроданное отдает телятам и свиньям. Но молочница не давала себе заботы точно отмерять пинты; она просто наполняла протянутый сосуд и взимала за него один пенни. Само собой, кувшины и бидоны покупателей постепенно росли. У одной старушки хватило нахальства в очередной раз явиться с новым жестяным котлом, который безропотно наполнили молоком. Дети из «крайнего дома» дивились: что эта женщина будет делать с таким количеством молока, ведь она живет вдвоем с мужем.
– Из него выйдет отличный большой рисовый пудинг, Куини, – неуверенно сказал один.
– Пудинг! Господи помилуй! – последовал ответ Куини. – Я никогда не готовлю рисовый пудинг. Это молоко на ужин моему поросенку, а ты уж на него глаз положил. От него ничего не утаить, благослови его Господь!
У жителей Ларк-Райза бытовала излюбленная поговорка: «Бедность не порок, но большое неудобство»; однако это слишком мягко сказано, ведь бедность ложилась на них тяжким бременем. Люди имели еду и кров, который, хотя и не соответствовал современным требованиям, вполне удовлетворял их. Деньги на уголь по шиллингу за центнер[7] и пинту керосина для ламп приходилось выкраивать из недельного жалованья; но на обувь, одежду, лечение, праздники, развлечения и поновление дома средств уже не оставалось. И откуда же они их брали?
Обувь часто покупали на те деньги, которые мужчинам удавалось заработать на уборке урожая. Когда их выплачивали, те счастливые семьи, у которых не было просрочки по арендной плате за дом, приобретали каждому по новой паре, от подбитых гвоздями башмаков для отца до розовых пинеток для младенца. А некоторые предусмотрительные хозяйки еженедельно вносили несколько пенсов в обувной клуб, организованный одним лавочником в рыночном городке. Мера разумная, но этого было недостаточно, и многим матерям не давал спать по ночам вопрос о том, как достать пару новых ботинок «нашему маленькому» Эрну или Альфу.
Дочерям тоже требовались ботинки, притом хорошие, крепкие, подкованные гвоздями, для ухабистых и грязных дорог; но девочки были непривередливы, им годилась любая обувка. На занятиях по подготовке к конфирмации, которые посещала Лора, дочь священника после нескольких недель тщательного обучения спросила оглашенных:
– Ну, все уверены, что совершенно готовы к завтрашнему дню? Может, у кого-то есть вопросы?
– Да, мисс, – раздался тоненький голосок из угла, – моя матушка спрашивает, не могли бы вы одолжить мне свои старые ботинки, потому что мне не в чем идти.
В тот раз Элис получила ботинки; но конфирмация случалась не каждый день. И все-таки обувь так или иначе удавалось раздобыть; босиком никто не ходил, хотя порой у кого-то пальцы и торчали наружу.
Обзавестись одеждой было еще труднее. Бывало, матери семейств в отчаянии восклицали, что скоро придется им, верно, разгуливать в чем мать родила. До этого никогда не доходило; однако сохранять достойный внешний вид было тяжело – к немалому сожалению, ведь сельские жительницы любили, что называется, приодеться. В одежде, которую девочки шили в школе из материй, пожертвованных семьей священника, подобные вкусы не поощрялись; это были просторные рубахи и широкие панталоны из небеленого ситца, прекрасно сшитые, но совсем без отделки, грубые, но прочные фланелевые юбки и шерстяные чулки, которые практически стояли, даже не надетые на ноги, – все эти вещи принимались с благодарностью и имели свои достоинства, ибо носились годами, а ситец после стирки становился лучше.
В отношении верхней одежды женщины зависели от своих дочерей, сестер и тетушек, находившихся в услужении: те присылали им не только свои старые вещи, но и то, что выпрашивали у своих хозяек. Эту одежду носили, перешивали, красили, перелицовывали и в конечном счете латали и штопали до тех пор, пока она не превращалась в клочья.
Но, несмотря на нужду и сопутствующие ей заботы и тревоги, жители Ларк-Райза не чувствовали себя несчастными, и, хотя они были бедны, в их жизни не было ничего низменного. «Чем ближе к кости, тем вкуснее мясо», – со знанием дела говаривали люди, чьи деревенские предки питались костями. В будущем их детям и детям их детей пришлось рассчитывать лишь на то, что им выделили из общего пирога, и к их услугам оказались лишь массовые удовольствия новой эпохи. Но у того поколения еще имелась кой-какая прибавка к недельному заработку: домашний копченый бекон, толика муки, пшеница или ячмень со своего маленького надела; домашние снадобья из знакомых лекарственных трав, джемы, желе и вино из дикорастущих плодов и ягод. А еще этих людей всю жизнь сопровождали затухающие отголоски старинных сельских обычаев, исчезающие отзвуки деревенских песен, баллад и прибауток. Как говорится, остатки сладки.
II. Деревенское детство
Оксфорд находился всего в девятнадцати милях от Ларк-Райза. Дети из «крайнего дома» знали это с малолетства, потому что мама часто брала их с собой прогуляться по большаку, и всякий раз они соглашались отойти от дорожной вехи, лишь когда им прочитывали надпись на ней: «Оксфорд 19 миль».
Дети часто гадали, какой он, этот Оксфорд, и расспрашивали о нем. В ответ они часто слышали: это «большущий городище», где можно зарабатывать аж двадцать пять шиллингов в неделю; но, поскольку приходится отдавать почти что половину за жилье, а еще негде держать свинью и выращивать овощи, уезжать туда глупо.
Одна девочка, которой довелось гостить в Оксфорде, сообщила, что за пенни там можно купить длиннющий розово-белый леденец и что один молодой джентльмен, квартирующий у ее тетки, дал ей целый шиллинг за то, что она почистила его ботинки. Мама говорила детям, что Оксфорд называется городом, потому что там живет епископ, и что раз в год там устраивается большая ярмарка – казалось, это все, что она знала. Отца дети не расспрашивали, хотя он жил там в детстве, когда его родители держали в городе гостиницу (гостиницей ее именовала отцовская родня, но мама как-то раз назвала это заведение кабаком, так что, судя по всему, то был обычный трактир). Дети и так должны были стараться не задавать отцу слишком много вопросов, и, когда мать произносила: «отец опять не в духе», они понимали, что лучше вообще умолкнуть.
Так что некоторое время Оксфорд оставался для них этаким загадочным скопищем епископов (они видели изображение епископа с пышными белыми рукавами, сидящего в кресле с высокой спинкой), качелей, балаганов (ведь они знали, как выглядит ярмарка), маленьких девочек, сосущих розово-белые леденцы, и чистильщиков обуви. Вообразить себе поселение без свинарников и огородов было уже труднее. Если там нет бекона и капусты, чем же питаются люди?
Но оксфордскую дорогу с дорожной вехой дети знали с тех пор, как себя помнили. Они огибали Ларк-Райз и шли по узкому проселку до поворота; мама толкала перед собой детскую тележку (слово «коляска» появилось позднее) с малышом Эдмундом, пристегнутым ремнями к высокому скользкому сиденью, а потом с малышкой Мэй, которая родилась, когда Эдмунду исполнилось пять лет; Лора шагала рядышком или бегала вокруг, собирая цветы.
У коляски, сплетенной из черной лозы и по форме напоминавшей старомодное кресло-каталку, было три колеса и ручка сзади. Она тряслась, скрипела и дребезжала по камням, ведь резиновые шины еще не изобрели, а рессоры, если таковые вообще наличествовали, были самые примитивные. И все же это была чуть ли не самая драгоценная вещь в семейном обиходе, ибо кроме нее в деревне имелась всего одна детская коляска – современная, новая плетеная люлька, приобретенная недавно молодой женой трактирщика. Другие матери носили младенцев на руке, плотно завернув шаль, так что виднелось только личико.
Сразу после поворота коричневая равнина оставалась позади, и семейство оказывалось в другом мире с другой атмосферой и даже другими цветами. Вправо и влево уходил белый большак, окаймленный широкими травянистыми обочинами, плотными, усыпанными ягодами живыми изгородями и нависающими над ними деревьями. После темной грязи деревенских дорог даже белесая поверхность дороги радовала детей, и они с удовольствием шлепали по жидкой, бледной грязи, напоминавшей тесто, или шаркали подошвами по мелкой светлой пыли, пока мать в сердцах не шлепала их.
Хоть это был и большак, движения по нему почти не было, поскольку рыночный городок находился в другой стороне, ближайшая деревня – на расстоянии пяти миль, а с Оксфордом этот отдаленный пункт в те доавтобусные времена транспортного сообщения не имел. Сегодня в том месте пролегает обрамленное низкими, тщательно подстриженными живыми изгородями первоклассное гудронированное шоссе, запруженное автомобилями. В прошлом году на этом самом повороте машина насмерть сбила восемнадцатилетнюю девушку. А тогда тут бывало пустынно по многу часов подряд. В трех милях отсюда по виадуку с ревом проносились поезда, перевозя тех, кто, живи они несколькими годами раньше или позже, поехал бы этой дорогой. Говорили, что на содержание таких большаков тратится чересчур много денег, ведь их время уже прошло; теперь они нужны лишь сельским жителям, чтобы попасть в соседнюю деревню. Иногда детям и их матери попадался навстречу торговый фургон, доставлявший товары из рыночного городка в какое-нибудь загородное поместье, докторская двуколка или щегольская коляска представителя пивоварни; но нередко семейство из Ларк-Райза проходило по большаку целую милю и обратно, не увидев ни единого колесного средства передвижения.
У живой изгороди мелькали белые кроличьи хвостики; прямо под ногами у детей, заставляя их вздрагивать, перебегали дорогу горностаи – стремительные, бесшумные, неуловимые создания; по дубам скакали белки, а однажды дети даже увидали спящую лису, свернувшуюся калачиком в канаве, под густой завесой плюща. Над высокой луговой травой там и сям порхали или застывали, трепеща крылышками, стайки маленьких голубых бабочек, в белых цветах клевера жужжали пчелы, и надо всем царило глубокое безмолвие. Казалось, дорогу проложили много столетий назад да и позабыли о ней.
Детям дозволялось вволю носиться по травянистым обочинам, местами шириной с небольшой луг. «Держитесь дерновины, – кричала им мать. – Не выходите на дорогу. Держитесь дерновины!», и прошло много лет, прежде чем Лора поняла, что под дерновиной мама имела в виду те самые обочины.
Для Лоры не составляло труда «держаться дерновины», ведь там росли цветы, невиданные в деревне: очанка и колокольчик, закатно-пурпурная наперстянка и ярко-синий цикорий с похожими на жесткую проволоку стеблями.
В одной небольшой придорожной лощине можно было найти грибы, маленькие шампиньоны с капельками росы на холодной молочно-белой поверхности. Лощина находилась в самой дальней точке их обычного маршрута; поискав в высокой траве грибы, неважно, наступил их сезон или нет – дети никогда не теряли надежды, – они поворачивали назад, так и не доходя до следующей дорожной вехи.
Раз или два в лощине они обнаруживали нечто гораздо более волнующее, чем любой гриб, – стоянку цыган. Поставив в лощине свой раскрашенный фургон, те распрягли и пустили пастись несчастную, похожую на скелет клячу, развели костер и повесили над ним котелок, словно вся дорога принадлежала им. Мужчины тесали колья, женщины расчесывались или плели сетки для капусты, а вокруг них праздно валялись на земле детвора и собаки. В лощине кипела непонятная, дикая жизнь, чуждая деревенским ребятишкам, завораживающая, но и пугающая.
Заметив цыган, дети пятились и прятались за спину матери и за коляску, поскольку в здешних краях бытовало поверье, согласно которому однажды, много лет назад, цыгане украли из соседнего села ребенка. Даже при виде остывшего цыганского кострища по спине у Лоры бежали мурашки: почем знать, может, эти бродяги и сейчас скрываются поблизости, замышляя недоброе против нее самой? Мама смеялась над ее страхами и говорила: «Слава богу, у них своих детей предостаточно», но Лору это не успокаивало. Ей никогда не нравилась игра, в которую играли деревенские дети, возвращаясь домой из школы. Кто-нибудь из ребят забегал вперед и прятался, а остальные не торопясь шли за ним, взявшись за руки и напевая:
А когда они доходили до тайного места и мнимый «цыган» выскакивал и хватал того, кто оказывался ближе, Лора непременно визжала, хотя и понимала, что это всего лишь игра.
Но во времена тех давних прогулок к возбуждению примешивалась лишь малая толика страха, потому что рядом находилась мама в чудесном бледно-желтом платье с рядами коричневой бархатной тесьмы, нашитой на подол длинной юбки, стоявшей торчком, будто колокол, и одной из своих лучших шляпок, украшенной жимолостью. Маме еще не исполнилось тридцати, и она, с ее ладной маленькой фигуркой, цветущим лицом и волосами, которые при одном освещении казались каштановыми, а при другом золотистыми, до сих пор была очень хорошенькой. Позднее, когда семья разрослась, хлопот стало невпроворот, розовые щеки поблекли, а остатки добрачного гардероба износились, эти прогулки прекратились; но к той поре Эдмунд и Лора уже подросли и сами могли гулять где угодно, и, хотя по субботам и в школьные каникулы брат с сестрой предпочитали уходить подальше в поле, иногда они отправлялись и на большак, чтобы прыгать через дорожную веху и лазить вдоль живой изгороди в поисках ежевики и диких яблок.
Однажды, еще в раннем детстве, дети гуляли там с гостившей у них тетей; Эдмунд и Лора, оба в чистой, белой, накрахмаленной одежде, держали ее за руки. Брат с сестрой немного стеснялись, так как не помнили свою родственницу. Она была замужем за строительным подрядчиком, жила в Йоркшире и нечасто навещала своего брата и его семью. Но племянникам она понравилась, хотя Лора уже чувствовала, что маме гостья не по душе.
По словам матери, на ее вкус, Джейн была чересчур франтовата и «разряжена». В то утро, пока багаж ее еще не прибыл с вокзала, на ней был дорожный костюм: длинное гофрированное серо-голубое платье с фартучком, обхватывавшим юбку спереди, уходившим за спину и пышными складками лежавшим на турнюре, а на голове – крохотный ток, целиком сделанный из бархатных фиолетовых анютиных глазок.
Длинная юбка гостьи шуршала по травянистым обочинам; но всякий раз, когда они переходили пыльную дорогу, тетушка отпускала руку Лоры, чтобы приподнять подол, и восхищенному взору девочки открывалась пышная лиловая нижняя юбка. Когда она вырастет, решила Лора, у нее будут точно такое же платье и нижняя юбка.
А вот Эдмунд нарядами не интересовался. Будучи мальчиком воспитанным, он пытался поддерживать беседу. К тому времени, как компания приблизилась к дорожной вехе, Эдмунд уже показал тетушке место, где они нашли дохлого ежа, куст, где по весне свил гнездо дрозд, и сообщил, что доносящийся до них отдаленный шум издает поезд, едущий по виадуку.
– Тетя Дженни, – спросил мальчик, – какой он, Оксфорд?
– Ну, там сплошь старые здания, церкви и колледжи, где учатся сыновья богачей, когда вырастают.
– И что они там изучают? – осведомилась Лора.
– О, наверное, латынь, греческий и всякое такое.
– Они все там учатся? – серьезно спросил Эдмунд.
– Ну, нет. Некоторые едут в Кембридж; там тоже есть колледжи. Одни поступают сюда, другие туда, – произнесла тетушка с улыбкой, подразумевавшей: «Что эти малыши захотят узнать теперь?»
Четырехлетний Эдмунд на несколько мгновений задумался, а затем поинтересовался:
– В какой колледж пойду я, когда вырасту, в Оксфорд или Кембридж? – И выражение простодушной уверенности на его личике заставило тетушку сдержать смех.
– Колледжа тебе не видать, мое бедное дитя, – объяснила она. – Сразу после школы тебе придется пойти работать; но, будь моя воля, ты поступил бы в самый лучший колледж в Оксфорде, – и всю оставшуюся прогулку развлекала племянников историями об Уоллингтонах – семействе, из которого происходила ее собственная мать.
Тетя Джейн сообщила, что один из ее дядюшек написал книгу и она думает, что Эдмунд, возможно, вырастет таким же умным. Но когда дети рассказали об этом своей матери, та вскинула голову и сказала, что никогда не слышала ни о какой книге, а если он ее и написал, то зря потратил время. Он ведь отнюдь не Шекспир и не мисс Брэддон[8]. И она надеется, что Эдмунд не пойдет в этого дядюшку. От ума рабочему человеку пользы мало: от ума становятся недовольными и дерзкими, а таких выгоняют с работы. Такое сплошь да рядом случается.
Однако что до самой матери, то она обладала умом и получила весьма недурное для ее положения образование. Мама Лоры и Эдмунда родилась и выросла в коттедже при церковном кладбище соседнего села, «совсем как девочка из стихотворения „Нас семеро“»[9], – говорила она своим детям. В те времена, когда она обитала в коттедже при кладбище, приходский священник был немолод, и с ним жила его еще более дряхлая сестрица. Эта леди, которую звали мисс Лоу, очень полюбила хорошенькую белокурую малышку из коттеджа при кладбище и каждый день после школьных занятий приводила ее к себе. У маленькой Эммы был приятный голосок, и считалось, что она ходит в дом священника на уроки пения; но девочка выучилась и другим вещам, в том числе старосветским манерам и красивому старинному почерку с изящными остроконечными буквами и удлиненными «s», которому ее наставницу и других юных леди обучали в последней четверти восемнадцатого века.
Мисс Лоу тогда было уже под восемьдесят, и когда мама впервые привела двух с половиной летнюю Лору к весьма престарелому священнику, она давно умерла. Этот визит стал одним из самых ранних Лориных впечатлений, сохранившихся в виде смутного воспоминания о сумеречной комнате с темно-зелеными стенами и веткой дерева за окном и несколько более отчетливого – о дрожащих жилистых руках, вкладывающих в ее пальцы нечто гладкое, холодное и круглое. Что это за предмет, выяснилось позднее. Оказалось, престарелый джентльмен подарил девочке фарфоровую кружку, некогда принадлежавшую его маленькой сестре. Кружка эта – чудесное старинное изделие с изображением густой зеленой листвы на полупрозрачном белом фоне – много лет простояла на каминной полке в «крайнем доме». Впоследствии ее разбили, что странно для такого аккуратного дома; но Лора всю оставшуюся жизнь хранила в своей памяти рисунок на кружке и порой задавалась вопросом, не этим ли объясняется ее извечная любовь к сочетанию зеленого и белого цветов.
Мать часто рассказывала детям о доме священника и о коттедже на кладбище, куда музыканты церковного ансамбля, в котором ее отец играл на скрипке, ежевечерне приносили свои инструменты и репетировали. Но ей больше нравилось вспоминать другой дом священника, где она служила няней. Приход был мал, и священник небогат, но в те времена он мог держать трех служанок: кухарку, молоденькую горничную и няню – Эмму. Должно быть, без них было не обойтись в том большом, просторном доме, где жили священник и его жена, их девять детей, три служанки и зачастую три-четыре юноши-ученика. Мама говорила, что это были веселые, счастливые времена; все они: и семья, и прислуга, и ученики – по вечерам хором пели в гостиной духовные песни. Но больше всего взволновало Лору то, что она сама едва избежала небытия и могла вообще никогда не родиться. Какие-то родственники, поселившиеся в Новом Южном Уэльсе, приехали в Англию погостить и почти уговорили няню Эмму отправиться с ними за океан. Все уже было решено, но однажды вечером родственники завели разговор о змеях, которые, как они рассказывали, наводнили их австралийский дом и сад. «Тогда, – заявила Эмма, – я не поеду, потому что не выношу этих жутких тварей», – и не поехала, а вместо этого вышла замуж и стала матерью Эдмунда и Лоры. Но, судя по всему, приглашение не пропало втуне и Австралия все же что-то приберегала для потомков Эммы или чего-то ждала от них, поскольку в следующем поколении второй сын Эммы стал садоводом в Квинсленде, а представитель третьего поколения, сын Лоры, ныне трудится инженером в Брисбене.
Маленьких Джонстонов, детей священника, вечно ставили в пример детям из «крайнего дома». Те всегда были добры друг к другу, слушались старших, никогда не пачкались, не шумели и не грубили. Вероятно, после ухода няни Эммы они испортились, потому что Лора помнила, как ее водили к ним перед тем, как семейство Джонстонов навсегда покинуло округу, и один из старших мальчиков дергал ее за волосы, корчил ей рожи и похоронил ее куклу под деревом в саду, накинув себе на шею вместо стихаря кухаркин фартук.
Старшая дочь Джонстонов, мисс Лили, которой тогда было около девятнадцати лет, несколько миль провожала нас домой и вернулась в сумерках одна (так что викторианских юных леди не всегда оберегали столь ревностно, как считается ныне!). Лоре запомнилась тихая беседа, что велась у нее за спиной, пока она ехала на возвышении в передней части детской коляски, болтая пятками над передним колесом. Выяснилось, что в то время мисс Лили уделяли «особое внимание» сэр Джордж и мистер Лукер, посему шло обсуждение достоинств каждого из них. Мисс Лили нет-нет да возражала: «Но, Эмма, сэр Джордж уделял мне особое внимание. Маме многие об этом говорили», а Эмма отвечала: «Но, мисс Лили, дорогая, вы полагаете, у него серьезные намерения?» Возможно, сэр Джордж действительно питал серьезные намерения, ведь мисс Лили была очаровательна; однако роль феи-крестной для семьи из «крайнего дома» она взяла на себя в качестве миссис Лукер. От нее регулярно приходила рождественская посылка с книгами и игрушками, и хотя миссис Лукер больше никогда не виделась со своей бывшей няней, они переписывались вплоть до двадцатых годов двадцатого века.
Вокруг деревенских коттеджей играло множество ребятишек, еще не доросших до школы. Каждое утро их укутывали старыми платками, перекрестив концы на груди и завязав их сзади тугим узлом, совали им в руки что-нибудь съестное и велели «идти играть», пока мать занимается домашними делами. Зимой, когда их маленькие ручки и ножки от холода покрывались багровыми пятнами, они носились, играя в лошадок или паровозики. Летом стряпали «пироги» из пыли, смешивая ее с жидкостью самого интимного происхождения. Если малыш упал или ушибся, он не бежал в дом за утешением, потому что знал, что услышит лишь одно: «Поделом тебе! Надо глядеть, куда идешь!»
Эти дети напоминали маленьких жеребят, выпущенных на пастбище, и внимания получали примерно столько же. У них могли случиться, и часто случались, и насморк, и обморожение пальцев и кончиков ушей; но они почти никогда не заболевали так сильно, что оставались дома, и росли крепкими и сильными, а значит, эти порядки, должно быть, им подходили. «Крепче будут», – говорили их матери, и они действительно становились выносливыми – такими же крепкими телом и духом, как взрослые деревенские мужчины, женщины и старшие мальчишки и девчонки.
Иногда Лора и Эдмунд играли с другими детьми. Отцу это не нравилось; он говорил, что они превращаются в маленьких дикарей. Но мать настаивала: раз уж детям скоро в школу, им лучше сразу освоиться с деревенскими обычаями.
– А кроме того, – добавляла она, – почему бы им не общаться? С жителями Ларк-Райза все в порядке, разве что бедные, но бедность не преступление. Будь это так, нас и самих, скорее всего, повесили бы.
Поэтому дети выходили играть и нередко весело проводили время: выкладывали на земле домики из осколков разбитой посуды и меблировали их мхом и камешками; или лежали на животе в пыли, заглядывая в глубокие трещины, которые обязательно оставляла на жесткой глинистой почве засуха; зимой лепили снеговиков и катались по замерзшим лужам.
Случались и неприятности, если вспыхивали ссоры, и пинки и удары сыпались один за другим; как же сильно умели молотить маленькими кулачками двухлетние карапузы! Если деревенской матери говорили, что ее ребенок в ширину такой же, как в высоту, это считалось комплиментом, и некоторые из этих малышей в своих вязаных шерстяных одежках казались почти квадратными. Лору очаровала одна маленькая девочка по имени Рози Филлипс, пухленькая, крепенькая, розовощекая, как яблоко, с глубокими ямочками на щеках и волосами, напоминавшими медную проволоку. С какой бы силой ни врезались в нее другие дети во время игр, она стояла неколебимо, как скала. Драчунья из Рози вышла хоть куда, а зубки у нее были маленькие, острые, белые и очень кусачие. Двоим ребятам послабее в этих столкновениях всегда доставалось больше других. В конце концов они на длинных тощих ножках мчались к своей садовой калитке, а вслед им летели камни и вопли: «Задохлики! Бояки – драные собаки!»
В те давние времена в «крайнем доме» вечно строили и обсуждали планы. Эдмунда нужно отдать учиться хорошему ремеслу – возможно, плотницкому: коль человек владеет хорошим ремеслом, у него всегда будет верный заработок. Лора может стать учительницей, а если не получится, пойти няней в порядочную семью. Но, самое главное, семья должна переехать из Ларк-Райза в ближайший городок. Уехать из Ларк-Райза было всегдашним намерением родителей. Когда отец Лоры и Эдмунда встретил Эмму и женился на ней, он был чужаком в здешних краях: несколько месяцев трудился над ремонтом церкви в соседнем приходе, а «крайний дом» служил ему временным пристанищем. Потом пошли дети, случались другие события, препятствовавшие переезду. Родители не успевали уведомить об отъезде до Михайлова дня, или рождался очередной ребенок, или они дожидались забоя свиньи либо окончания жатвы на наделе; обязательно возникало какое-нибудь препятствие, и по прошествии семи лет семейство по-прежнему обитало в «крайнем доме» и по-прежнему почти ежедневно толковало о том, чтобы его покинуть. Пятьдесят лет спустя отец так и умер в нем, и мать осталась там одна.
Когда Лора почти достигла школьного возраста, обсуждения сделались еще оживленнее. Отец не хотел, чтобы его дети ходили в школу вместе с деревенскими, и на сей раз мать была с ним согласна. Не потому, что Лора и Эдмунд, как считал отец, должны получить лучшее, чем возможно в Ларк-Райзе, образование, а потому что, опасалась мама, они будут рвать одежду, простужаться и пачкать головы, совершая полуторамильный путь до школы в селе и обратно. Посему был предпринят осмотр свободных коттеджей в городке, и часто казалось, что на следующей неделе или в следующем месяце семейство навсегда распрощается с Ларк-Райзом; но, как и раньше, каждый раз случалось нечто мешавшее переезду, и постепенно родилась новая идея. Чтобы выиграть время, отец начал учить старших сына и дочь читать и писать, чтобы на запросы отдела школьной посещаемости мать могла бы ответить, что семья скоро покинет деревню, а пока что дети обучаются дома.
Отец принес домой два экземпляра мэйворовского букваря и выучил с детьми алфавит; но как раз в тот момент, когда Лора начала читать односложные слова, его отправили работать далеко от дома, и он возвращался только на выходные. Лора, остановившаяся на «К-о-т с-е-л…», вынуждена была таскаться с букварем за матерью, когда та хлопотала по дому, и приставать к ней с вопросами: «Мама, скажи, как читается „д-о-м“?» или «Мама, что такое „л-у-к“?». Часто, когда мать бывала слишком занята или слишком сердита, чтобы уделить дочке внимание, Лора сидела, уставившись на страницу, будто та была напечатана на древнееврейском языке, и была не в состоянии разобрать ни слова, сколько бы ни хмурилась и ни разглядывала текст, стараясь постичь его содержание усилием воли.
Так протекло несколько недель, и однажды настал день, когда ей совершенно внезапно показалось, что печатные символы обрели смысл. Оставалось еще много слов, даже на первых страницах этого простенького букваря, которые Лора была не в силах расшифровать; но она могла пропустить их и все же улавливала общее значение текста.
– Я читаю! Читаю! – громко закричала она. – Ой, мама! Эдмунд! Я читаю!
Книг в доме было немного, хотя в этом отношении семья была богаче соседей, поскольку, помимо «папиных книжек», по большей части еще не прочитанных, маминой Библии и «Пути паломника», имелось несколько изданий для детей, поступивших из детской Джонстонов, когда те покинули здешние края. Так что со временем у Лоры появилась возможность прочесть и сказки братьев Гримм, и «Путешествия Гулливера», и «Венок из ромашек» Шарлотты Мэри Янг, и «Часы с кукушкой», и «Морковку» миссис Моулсворт.
Поскольку Лору редко видели без раскрытой книги в руках, соседи вскоре поняли, что девочка умеет читать. Они этого совсем не одобряли. Никто из их детей не освоил чтение до того, как пошел в школу, да и там учился лишь из-под палки, и было сочтено, что, поступив так, Лора назло их обскакала. А поскольку отец девочки был в отъезде, соседи обрушились на ее мать.
– Он не имеет права учить ребенка самостоятельно, – заявили они. – Ученью место в школе, и вы наверняка поймете, что он был неправ, когда об этом проведает учительша.
Другие, более доброжелательно настроенные, утверждали, что Лора портит себе глаза, и умоляли Эмму положить конец ее занятиям; но, как только у девочки отбирали одну книжку, она находила другую, потому что любой печатный текст притягивал ее взгляд, как магнит притягивает железо.
Эдмунд выучился читать не так рано, зато более основательно. Ему не приходилось пропускать незнакомые слова и догадываться об их значении по контексту; он досконально усваивал каждую страницу, прежде чем перевернуть ее, а мама была более снисходительна к его расспросам, потому что Эдмунд был ее любимцем.
Если бы эти двое могли продолжать в том же духе и по мере своего совершенствования имели доступ к подходящим книгам, они, вероятно, узнали бы намного больше, чем за короткие школьные дни. Но это счастливое время открытий продолжалось недолго. Одна женщина, чей сын, часто прогуливая уроки, привел к ее порогу вселявшего ужас инспектора по школьной посещаемости, сообщила этому последнему о скандальном «крайнем доме», и тот наведался туда и пригрозил Лориной матери всевозможными карами, если в следующий понедельник в девять часов утра девочка не появится в школе.
Так что Эдмунду не были суждены ни Оксфорд, ни Кембридж. Ни брату, ни сестре не светила никакая школа, кроме государственной. Им приходилось набираться знаний, как цыплятам, по зернышку: немного в школе, чуть больше из книг, а иногда – заимствуя из чужих запасов.
Впоследствии, читая о детях, чья жизнь весьма отличалась от их жизни, которые обитали в собственных детских с лошадками-качалками, ходили на дни рождения и отдыхали на море, которых поощряли и хвалили за то, за что самих Лору и Эдмунда порицали, брат и сестра порой гадали, отчего их угораздило родиться в столь малообещающем месте, как Ларк-Райз.
Но это дома. На улице можно было много чего увидеть, услышать и узнать, потому что деревенские обитатели были людьми занимательными, почти каждый из них был интересен чем-то своим, и больше всего Лору интересовали старики, ведь они рассказывали ей о прежнем житье-бытье, пели старинные песни и помнили старинные обычаи, хотя сколько бы они ни предавались воспоминаниям, девочке всегда было мало. Бывало, ей хотелось разговорить землю и камни, чтобы они поведали ей обо всех ныне покойных людях, которые по ней ступали. Лора увлекалась коллекционированием камней всех форм и цветов и в течение многих лет тешила себя мыслью, что однажды случайно коснется тайной пружины, камень раскроется и там окажется пергамент, который в подробностях распишет ей, каков был мир в ту пору, когда его вложили внутрь.
В Ларк-Райзе не было покупных удовольствий, а если бы и были, то не было денег, чтобы за них заплатить; зато каждое время года предлагало свои зрелища, звуки и ароматы: весна – поля молодой пшеницы, колеблющейся на ветру, и проносящиеся по ним тени облаков; лето – наливающееся зерно, цветы и плоды, грозы с рокочущим и ворчащим над равнинами громом, с бурлящими и шипящими ливнями! В августе поспевал урожай, а потом поля погружались в долгий зимний сон, вырастали и смерзались сугробы, так что можно было гулять по погребенным под снегом живым изгородям, и к дверям коттеджей прилетали за крошками неведомые птицы, а зайцы в поисках пропитания оставляли следы у свинарников.
У детей из «крайнего дома» были свои сокровенные развлечения, например охранять кустик цветущих белых фиалок, найденный в теснине у ручья и названный «нашей священной тайной», или представлять, что в изобилии росшая там скабиоза упала во время летнего ливня с небес, имевших точно такой же призрачной тускло-голубой оттенок. Другой любимой игрой было бесшумно подкрадываться к птицам, сидящим на перилах или ветках, и пытаться дотронуться до их хвостов. Однажды Лора смогла это сделать, но в тот раз она была одна, и никто не поверил, что ей это удалось.
Немного позднее, памятуя о земном происхождении человека – «прах ты и в прах возвратишься», – брат с сестрой любили воображать себя пузырями земли. Когда они были в поле одни и их никто не видел, они скакали и прыгали, стараясь как можно легче касаться земли, и кричали: «Мы – пузыри земли! Пузыри земли! Пузыри земли!»
Но, несмотря на эти тайные выдумки, скрываемые от взрослых, Лора и Эдмунд не стали сверхчувствительными, непонятыми и отверженными подростками, которые, по мнению нынешних писателей, являют собой характерную примету той эпохи. Возможно, благодаря смешанному происхождению с большой долей крестьянской крови, по своему складу они были сильнее многих. Когда их звонко шлепали по мягкому месту, что случалось не так уж редко, они, вместо того чтобы накапливать в душе комплексы, способные испортить им дальнейшую жизнь, брали себе на заметку не повторять проступок, повлекший кару; и когда Лора, которой было лет двенадцать, случайно очутилась на скотном дворе, где бык пытался оправдать свое существование, сие зрелище не извратило ее натуру. Она не стала подглядывать из-за повозки и не бросилась в ужасе на другой конец деревни; у нее лишь мелькнуло старомодное соображение: «Бог ты мой! Лучше мне потихонечку убраться отсюда, пока меня не заметили мужчины». Перед нею был всего лишь бык, выполнявший требуемую функцию, коль скоро для бутерброда необходимо сливочное масло, а на завтрак – хлеб с молоком; и Лора считала вполне естественным, что мужчины, присутствующие при подобных отправлениях, предпочитали, чтобы среди зрителей не было женщин и девочек. Иначе им было бы, как они выражались, «слегка конфузно». Поэтому Лора просто ретировалась и пошла другой дорогой, нисколько не повредив своему подсознанию.
С того момента, как брат и сестра пошли в школу, они полностью погрузились в деревенскую жизнь, участвуя в трудах, играх и шалостях своих младших товарищей и удостаиваясь грубостей или похвал старших, смотря по обстоятельствам. Однако, хотя Лора и Эдмунд делили с деревней и радости, и нужду, и невзгоды, некое своеобразие мировоззрения мешало им, в отличие от других детей, воспринимать все существующее или происходящее в Ларк-Райзе как нечто само собой разумеющееся. Их интересовали, радовали или огорчали мелочи, которых не замечали другие. Они не пропускали ничего из случавшихся событий; слова, произносимые и тотчас забываемые их собеседниками, застревали в их памяти, а поступки и реакции других людей запечатлевались в их сознании, так что четкий, неизгладимый отпечаток их маленького мирка остался с ними на всю жизнь.
Впоследствии жизнь увела их далеко от Ларк-Райза. Эдмунда – в Южную Африку, Индию, Канаду и, наконец, в солдатскую могилу в Бельгии. Верительные грамоты Лоры и Эдмунда представлены, и отныне они будут фигурировать в этой книге лишь как наблюдатели и комментаторы той деревенской обстановки, в которой родились и провели детство.
III. Мужчины в поле
В полутора милях от Ларк-Райза, в противоположном от большака направлении, за поворотом ровного, узкого проселка располагалось село Фордлоу, увидеть которое из деревни было нельзя. Тут, опять же сразу после поворота, картина менялась, и большие открытые пространства уступали место лугам, вязам и маленьким ручейкам.
Село это, маленькое, захолустное, уединенное, было гораздо меньше Ларк-Райза: ни лавки, ни трактира, ни почты, и целых шесть миль от железнодорожной станции. Небольшая приземистая церковка, без шпиля или башни, примыкала к крошечному погосту, возвысившемуся за столетия использования на много футов над дорогой и окруженному высокими, раскидистыми вязами, в которых без умолку галдела грачиная колония. Рядом находился дом священника, утопавший в плодовых деревьях и кустарниках, так что с дороги были видны лишь его трубы; далее стоял старинный, Тюдоровской эпохи фермерский дом, который отличали окна с перемычками и каменными переплетами и достославная башня. Из этих зданий, а также школы и примерно дюжины коттеджей, в которых обитали пастух, возчик, кузнец и несколько сельских работников, и состояло все село. Даже эти немногочисленные строения были так широко расставлены вдоль дороги и так утопали в зелени, что казалось, никакого селения тут и нет. В Ларк-Райзе вечно травили байку о том, как один приезжий спросил дорогу в Фордлоу уже после того, как прошел все село. Деревня потешалась над «чванным» селом; село, в свою очередь, презирало «этот цыганский сброд» из деревни.
За исключением двух-трех мужчин, вечерних завсегдатаев трактира, обитатели Фордлоу редко наведывались в Ларк-Райз, который в их глазах являлся воплощением далекой глухомани, находящейся за пределами цивилизации. С другой стороны, жители Ларк-Райза знали дорогу до села как свои пять пальцев, поскольку там располагались церковь, школа и дом фермера – штаб-квартира всех местных работников. В деревне же имелся только трактир.
Спозаранок, большую часть года еще затемно, деревенские мужчины одевались, завтракали хлебом с лярдом, захватывали корзинки с обедом, собранные для них еще вечером, и спешили через поля и перелазы на ферму. Выставить из дома сыновей было куда труднее. Матерям приходилось кричать и трясти их, а бывало, зимним утром вытаскивать одиннадцати-двенадцатилетних мальчуганов из теплых постелей. Затем на обмороженные ступни ребят натягивали сапоги, которые всю ночь сушились в очаге за каминной решеткой и успевали скукожиться и одеревенеть. Иногда из-за этого какой-нибудь парнишка ударялся в слезы, и мать, чтобы подбодрить сына, напоминала ему, что это всего лишь сапоги, а не штаны.
– Хорошо, что тебя еще не было на свете, когда штаны шили из кожи, – замечала она и рассказывала сыну про его сверстника из предыдущего поколения, у которого кожаные штаны во время сушки так скукоживались, что ему требовался целый час, чтобы в них втиснуться. – Терпение! Имей терпение, сынок, – увещевала мать. – Вспомни Иова.
– Иова! – усмехался паренек. – Что он знал о терпении? Ему ведь не нужно было носить дурацкие кожаные штаны.
Кожаные штаны исчезли в восьмидесятые годы, и о них вспоминали, лишь когда рассказывали эту историю. Возчик, пастух и некоторые пожилые работники по-прежнему надевали традиционную длинную крестьянскую рубаху и круглую черную фетровую шляпу наподобие тех, что раньше носили священнослужители. Но этот деревенский фасон уже устарел; мужчины теперь щеголяли в костюмах из жесткого темно-коричневого вельвета, а летом в вельветовых штанах и куртке из небеленого полотна, называемой затрапезной.
Большинство юношей и молодых мужчин были крепко сбиты, краснолицы, довольно высоки, обладали огромной силой, гордились тем, какие тяжести способны поднимать, и похвалялись, что «ни в жисть ничем не хворали». Старики, сутулые, с узловатыми, опухшими пальцами, еле волочили ноги, ощущая последствия жизни, проводимой, независимо от погоды, преимущественно на улице, и ревматизма, мучившего почти каждого из них. Лица этих старейшин украшали пышные седые бакенбарды до подбородка. Мужчины помоложе щеголяли висячими «моржовыми» усами. Один-двое, опережая моду своего времени, ходили с чисто выбритыми лицами; но поскольку возможность побриться имелась только в воскресенье, к концу недели эффект любого фасона смазывался.
Тут до сих пор говорили на особом диалекте, растягивая слова за счет гласных. «Парень» звучало как «па-а-рнь», «уголь» – как «у-у-гль» и так далее. В других словах, наоборот, глотали слоги, а сами слова произносили слитно: так, «ведро воды» превращалось в «вдровды». У деревенских в ходу были сотни пословиц и поговорок, а речь пересыпана сравнениями. Ни одну вещь не называли просто горячей, холодной, зеленой или желтой; она обязательно была «горячая как ад», «холодная как лед», «зеленая как трава» или «желтая как гинея». Пытаться убедить или подбодрить того, кто был глух к доводам, было все равно что «ставить припарки на деревянную ногу». Нервного человека сравнивали с «кошкой на раскаленных кирпичах», про сердитого говорили «злющий как бык»; бытовали и выражения вроде «бедный как крыса», «больной как собака», «хриплый как ворона», «страшный как грех», «золотое сердце» и «надутый павлин». О темпераментной персоне судачили: «то скачет, то плачет». Во всей красе диалектную речь можно было услышать из уст нескольких местных жителей, мужчин средних лет, обладавших хорошими природными голосами, рассудочностью и важной, исполненной достоинства манерой произношения. В некоторых радиоочерках прошлых лет мистер Фредерик Грисвуд с Би-би-си идеально воспроизводил старый оксфордширский акцент. Обычно подобное подражательство бесит местных уроженцев; но для одной своей слушательницы мистер Грисвуд снова воскресил прошлое.
Доходы всех этих людей были одинаковы до последнего пенни; у них было общее материальное положение, общие развлечения, общий повседневный труд в поле; но сами они отличались друг от друга, как отличались другие люди той поры и в деревне, и в городе. Одни были умны, другие бестолковы; одни добры и отзывчивы, другие эгоистичны; одни словоохотливы, другие молчаливы. Отправься какой-нибудь чужеземец в те края в поисках типичного батрака, он бы его не нашел.
Не нашел бы он и едкой насмешливости шотландского крестьянина, и колкого уэссекского остроумия и мудрости Томаса Харди. Мозги этих людей были отлиты из более тяжелого материала и отличались большей неповоротливостью. Однако и в здешних местах мелькал порой проблеск мягкого юмора. Один человек, увидев, что Эдмунд плачет из-за того, что его сорока, выпущенная на ежедневную прогулку, не вернулась в свою плетеную клетку, заметил:
– Не надо так, дружок. Поди расскажи об этом миссис Эндрюс (так звали деревенскую сплетницу), и сразу узнаешь, где видели твою Мэгги, даже если она успела долететь до Стрэттона.
Любимой здешней добродетелью была стойкость. Не дрогнуть от боли, не спасовать перед трудностями – таков был идеал местных жителей. Так, мужчина рассказывал:
– Он говорит, мол, эту пшеницу надо убрать до ночи, а то дождь собирается. Но мы не дрогнули, не! Последний тюк увезли к полуночи. Я едва домой доплелся, но мы не дрогнули. Сделали дело!
Или:
– Гляжу, бык прет на меня, голову уже опустил. Но я не дрогнул. Выломал из забора рейку и пошел на него. А он-то дрогнул. Дрогнул!
Или женщина сообщала:
– Я просидела у постели моей бедной старой матушки шесть ночей подряд, не раздеваясь. Но я не дрогнула и отстояла ее, и она выкарабкалась, потому что тоже не дрогнула.
А молодая жена после своих первых родов спрашивала повитуху:
– Я же не дрогнула, верно? О, я очень надеюсь, что не дрогнула.
Ферма была большая и простиралась далеко за границы прихода; по сути, сначала было несколько ферм, которые ранее арендовали по отдельности, но потом объединили в одну, и теперь здесь хозяйствовал богатый старик, обитавший в фермерском доме Тюдоровской эпохи. Луга вокруг усадьбы годились для выпаса ломовых лошадей, а также скота, предназначенного на убой, и пары дойных коров, которые снабжали семью фермера и его ближайших соседей маслом и молоком. Несколько полей были отведены под покосы, на корм скоту выращивали также люцерну и рожь, которые убирали зелеными. Оставшиеся земли были пахотными, на них выращивали зерновые, главным образом пшеницу, и корнеплоды.
Фермерский дом окружали хозяйственные постройки: конюшни для огромных косматых ломовых лошадей, сеновалы с широкими и высокими дверями, чтобы в них мог проехать воз с сеном, навесы для желто-голубых фермерских фургонов, зернохранилища с наружными лестницами, сараи для хранения жмыха, компоста и сельскохозяйственных орудий. В сенном дворе на каменных подпорках стояли высокие, островерхие, искусно связанные стога; маслодельня, хотя и небольшая, содержалась в образцовом состоянии; здесь в избытке имелось все, что необходимо или желательно для хорошего хозяйства.
Работников также принимали в избытке. Само собой разумелось, что окончивших школу мальчиков сразу возьмут на ферму; и ни одному отставному солдату или женившемуся переселенцу ни разу не отказали в месте. Как говаривал фермер, лишние руки ему никогда не помешают, ведь рабочая сила была дешевой, а вся земля до последнего дюйма возделывалась.
Когда утром мужчины и мальчики из Ларк-Райза добрались до скотного двора, возчик и его помощник уже целый час трудились, кормя и запрягая лошадей. Оказав требуемую помощь, батраки выводили упряжки и гуськом тянулись в поле, где их ждала работа.
Если шел дождь, они набрасывали на себя мешки, вспоров один из боковых швов, так чтобы получилось некое подобие плаща с капюшоном. В мороз грели дыханием пальцы и хлопали себя ладонями по груди, чтобы согреться. Если после завтрака, состоявшего из одного хлеба и лярда, по-прежнему ощущали голод, то очищали и жевали репу или проглатывали один-два кусочка сытного темно-коричневого жмыха, заготавливаемого для скота. Некоторые мальчики пробовали сальные свечи из конюшенных фонарей; но делали это скорее из озорства, чем от голода, ведь как бы семья ни нуждалась, мать всегда заботилась о том, чтобы у ее Тома или Дики «было что перехватить до обеда» – половина холодного блинчика или остатки вчерашнего сладкого рулета.
С криками «но!», «шевелись!» и «тпру!» работники уходили. Мальчиков сажали на спины высоких ломовых лошадей, а мужчины, шедшие рядом, набивали дешевым табаком свои глиняные трубки и делали первые драгоценные затяжки за день, пока упряжки под щелканье кнутов, цоканье копыт и позвякивание сбруи передвигались по грязным проселкам.
Названия полей давали ключ к их истории. Рядом с фермой находились «поле на рву», «рыбоводные пруды», «голубятня», «псарня» и «кроличий садок», свидетельствовавшие о тех временах, когда тюдоровский дом занял место другой, более древней постройки. «Жаворонковый холм», «кукушкины заросли», «ивовое поле» и «поле у пруда» были названы по особенностям расположения, а «Гиббардово поле» и «Блэквеллов надел», вероятно, в честь давно забытых бывших арендаторов. Большие новые поля вокруг Ларк-Райза были расчищены слишком поздно и не имели названий, поэтому их именовали «сто акров», «шестьдесят акров» и так далее, в зависимости от площади. Один-двое старожилов упорно называли одно из этих полей «верещатником», а другое – «скаковым кругом».
Мужчины в большинстве своем были безразличны к названиям; имя – это просто имя, и ничего оно не значит. А вот что имело для них значение в поле, на котором им приходилось работать, так это плоха или хороша дорога, ведущая к нему от фермы; и каково само поле: сравнительно защищено или являет собой одно из тех промозглых открытых пространств, где гуляет ветер и хлещет дождь, вымачивая человека до нитки; и легко ли обрабатывать тамошнюю почву, или она непосильно тяжела, или так опутана ползучим пыреем, что лемех едва может прорезать ее.
Обычно на поле выходили три-четыре плуга, каждый из которых тянула упряжка из трех лошадей; рядом с коренником шел мальчик, позади, за плугом, пахарь. Весь день они сновали туда и обратно, оставляя на светлой пашне темные полосы борозд, которые с наступлением дня становились все шире и постепенно сближались друг с другом, пока наконец все поле не приобретало насыщенный, бархатистый сливовый оттенок.
За каждым плугом следовали грачи, искоса осматривая комья земли в поисках червей и личинок. Маленькие птички, обитавшие в живой изгороди, порхали туда-сюда с намерением получить свою крошечную долю поживы. Жалобно блеяли овцы на соседнем поле; но мычание, карканье и щебет перекрывали извечные крики земледельца: «Трогай!», «Н-но-о!», «Давай, родимая!», «Пошла, сивка!», «Па-а-рнь, оглох ты, что ль, иль на ухо туговат, черт тя дери!».
После того, как выполнял свою работу плуг, для измельчения комьев земли использовался каток на конной тяге; затем борона выдирала сорняки и пырей, оставляя на полях аккуратные кучки, которые позднее поджигали, наполняя воздух голубой дымкой и ароматом, который запоминался на всю жизнь. Затем сеяли зерно, прореживали посевы, рыхлили землю и наконец пожинали урожай, после чего весь процесс начинался заново.
Машины в сельском хозяйстве только входили в употребление. Каждую осень в полях появлялась пара больших тракторов на паровой тяге, которые размещались по бокам поля и тащили на тросах плуг поперек пашни. Работая по найму на разных фермах, они гастролировали по всей округе, а с ними и небольшой фургон, так называемый кузов, в котором жили и спали оба тракториста. В девяностые годы, решив эмигрировать и вознамерившись перед тем изучить сельское хозяйство, оба Лориных брата по очереди нанимались на паровой плуг, повергнув в ужас других обитателей Ларк-Райза, которые смотрели на таких кочующих работников как на изгоев. В своих представлениях они еще не дошли до того, чтобы выделять механизаторов в отдельный класс, а посему относили их к низшему разряду вместе с мусорщиками, лудильщиками и прочими ремесленниками, чьи занятия делали лица и одежду черными. С другой стороны, на приказчиков и торговцев всех мастей, чья безупречная опрятность, казалось бы, могла обеспечить им уважение, тоже смотрели свысока, как на «лавочных шаркунов». В глазах селян цвет общества составляли землевладельцы, фермеры, трактирщики и полевые работники, и только после них следовали мясник, пекарь, мельник и бакалейщик.
Техника, которой владел фермер, была на конной тяге и употреблялась не всегда. На некоторых полях посев осуществляла сеялка, запряженная лошадьми, по другим же бродил взад-вперед сеятель с корзиной, повешенной на шею, и разбрасывал зерно обеими руками. Во время жатвы механическая жатка стала уже привычным зрелищем, однако выполняла лишь малую часть работы; мужчины по-прежнему использовали косы, а несколько женщин до сих пор срезали колосья серпами. Взятая напрокат молотилка переходила с фермы на ферму, и ее применяли практически везде; но дома мужчины все так же молотили урожай со своих наделов и колосья, собранные со стерни их женами, цепом и провеивали зерно, пересыпая его из сита в сито на ветру.
Работники трудились усердно и на совесть, когда считали, что этого требуют обстоятельства, и всегда поддерживали ходкий размеренный темп. Разумеется, одни проявляли себя лучше, другие хуже; но большинство мужчин гордились своим ремеслом и любили растолковывать посторонним, что полевые работы – не такое уж примитивное занятие, как считают некоторые горожане. Все надо делать как положено и в надлежащий момент, говорили они; в сельском хозяйстве уйма тонкостей, на изучение которых уходит целая жизнь. Некоторые мужчины не столь завидного телосложения похвалялись: «Мы получаем десять шиллингов в неделю и отрабатываем каждый пенни; они нам тяжелехонько достаются!» Но в коллективной работе, во всяком случае, эти «малосильные» батраки вынуждены были поспевать за остальными и сохраняли пусть и медленный, однако устойчивый темп.
Пока пахари ходили за плугом, другие мужчины поодиночке, по двое или по трое мотыжили и боронили землю или унавоживали другие поля, а также чистили канавы, занимались осушением, пилили дрова, измельчали солому или выполняли иные вспомогательные работы на ферме. Двух-трех многоопытных работников среднего возраста иногда нанимали сдельно: подстригать живые изгороди и рыть канавы, стричь овец, крыть дома соломой или косить, в зависимости от времени года. У возчика, пастуха, скотника и кузнеца было свое особое дело. Это были важные люди, зарабатывавшие на два шиллинга в неделю больше, чем прочие, и проживавшие рядом с усадьбой, в коттеджах, освобожденных от арендной платы.
Перекрикиваясь через борозды, пахари не называли друг друга «Миллер», «Гаскинс», «Таффри» и даже «Билл», «Том» или «Дик», поскольку у каждого из них было прозвище и они охотнее откликались на Красавчика, Тыкву или Ходока. Зачастую о первоначальном происхождении этих кличек не помнили даже их носители; но о некоторых можно было догадаться по чертам характера. У Кривого или Косого имелось легкое косоглазие; Старый Заика страдал косноязычием, а Пужин был прозван так за то, что, когда ему хотелось перекусить на работе, он говорил: «Пора мне пужинать», используя старинное слово «паужин», которое со временем превратилось в «полдник».
Когда несколько лет спустя Эдмунд некоторое время работал в поле, возчик, задав ему какой-то вопрос и поразившись дельности ответа, воскликнул: «Ну, па-а-рнь, ты мудрец, прямо Соломон, нареку-ка я тебя Соломоном!» – и с тех пор юношу звали Соломоном, покуда он не уехал из деревни. Младшего брата Эдмунда прозвали Воронком, но происхождение этой клички было загадкой. Мать, больше любившая сыновей, чем дочерей, называла его «мой жаворонок».
Иногда в поле вместо дружеского оклика плугаря раздавался низкий шипящий свист. Это был условный знак, предупреждавший о приближении Старика Понедельника – управляющего фермой. Тот ехал по бороздам на своем маленьком длиннохвостом сером пони, сам такой долговязый, а его конек такой низкорослый, что ноги всадника почти касались земли. Краснолицый, морщинистый старик с физиономией щелкунчика размахивал своей ясеневой палкой и кричал:
– Здорово, ребята! Эй! Что это вы там делаете?
Он отрывисто расспрашивал их, время от времени отыскивал какие-нибудь изъяны, но в основном был довольно справедлив в своем к ним отношении. Однако в глазах работников управляющий имел один большой недостаток: он сам вечно спешил и поторапливал остальных, а этого они не выносили.
Прозвищем Старик Понедельник, или Десять Утра, его наградили много лет назад, когда произошла какая-то заминка в работе и он, как рассказывают, воскликнул: «Уже десять утра! Сегодня понедельник, завтра вторник, послезавтра среда – половина недели миновала, а ничего не сделано!» Разумеется, это была заглазная кличка; в глаза ему говорили «да, мастер Моррис» и «нет, мастер Моррис», а также «посмотрю, что можно сделать, мастер Моррис». Самые робкие даже обращались к нему «сэр». Но как только управляющий фермой отворачивался, какой-нибудь шутник одной рукой показывал кукиш, а другой хлопал себя по ягодицам и тихонько приговаривал: «Фиг тебе, старый черт!»
В полдень, определив его по солнцу или по сигналу обладателя одного из старинных часов-луковицы, передававшихся от отца к сыну, пахари прерывались на обед. Лошадей распрягали, отводили к живой изгороди или стогу сена и вешали им на шею торбы[10], а мужчины и мальчики располагались на расстеленных рядом с животными мешках, откупоривали жестяные бутылки с холодным чаем и разворачивали красные платки с едой. У иных счастливчиков имелись хлеб и холодный бекон – возможно, верхняя или нижняя корка домашней буханки, на которую клали маленький кусочек бекона, а сверху – ломоть хлеба, называемый «покрышкой» и предназначенный для того, чтобы не приходилось дотрагиваться до мяса рукой и было удобно манипулировать складным ножом. Употребление этого блюда было опрятным и благопристойным: маленький кусочек бекона с хлебом отрезали и одним движением отправляли в рот. Менее удачливые поедали хлеб с лярдом или куском сыра; а пареньку с остатками холодного пудинга шутливо советовали не измазать «евонной патокой» уши.
Пища вскоре исчезала, крошки с красных носовых платков стряхивали птицам, мужчины закуривали трубки, а мальчики бродили с рогатками вдоль живой изгороди. Самые старшие из мужчин нередко проводили этот час досуга, обсуждая политику, последнее громкое убийство или местные дела; но бывало, особенно если среди них находился любитель такого рода вещей, работники коротали время, пересказывая истории, которые женщины стыдливо именовали «мужскими байками».
Байки эти, травившиеся исключительно в поле и никогда не звучавшие за его пределами, составляли своего рода деревенский «Декамерон», который, кажется, существовал веками и, перекатываясь из поколения в поколение, нарастал как снежный ком. Рассказам этим полагалось быть чрезвычайно непристойными, и мужчины постарше после таких посиделок говорили: «Я встал и убрался восвояси, потому как больше не мог этого выносить. У них изо рта полился жупел, когда они принялись молоть своими грязными языками». Какими были эти байки в действительности, знали только мужчины; но, вероятно, скорее грубыми, чем сальными. Судя по нескольким образчикам, случайно подслушанным школьниками, они состояли в основном из фраз «он сказал» и «она сказала», а также обильного перечисления тех частей тела, которые тогда именовались «срамными».
Песенки и куплеты того же содержания распевали только на пашнях и под живыми изгородями и нигде больше не повторяли. Иные похабные вирши были состряпаны столь ловко, что исследователи данной темы приписывали их авторство какому-нибудь распутному сынку священника или профессора. Возможно, кто-то из этих молодых безобразников и приложил руку к сим сочинениям, но столь же вероятно, что они родились сами собой, ибо в те времена, когда церковь посещали все, в памяти людей хранилось много гимнов и псалмов, и кое-кто весьма удачно их пародировал.
Возьмем, к примеру, «Дочь псаломщика». Однажды рождественским утром эту девицу послали в церковь сообщить отцу, что после того, как он ушел из дома, прибыл рождественский подарок – мясо. Когда она добралась до церкви, служба уже началась, и паства во главе с ее отцом уже прочла половину псалмов. Ничуть не смутившись, девица бочком приблизилась к батюшке и нараспев произнесла: «Отец мой, мясо принесли-и-и, что мне и матушке с ним де-е-лать?» Последовал ответ: «Скажи ей, пусть зажарит толстый край и сварит то-о-нкий, а мне пусть пудинг пригото-о-вит». Но столь невинная потеха не устроила вышеупомянутого шутника. Он нарочно тянул самые двусмысленные рифмы, а затем начинал импровизировать, вставляя в текст имена всем известных любовников и подымая на смех отцов первенцев. Хотя девять из десяти его слушателей относились к этому неодобрительно и чувствовали себя чрезвычайно неловко, они не делали ничего, чтобы удержать его, лишь мягко замечали: «Тише, не то мальчики услышат!» или: «Осторожно! Кажется, там по дороге женщина идет».
Но проделки бесстыжего скандалиста не всегда спускали ему с рук. Настал день, когда рядом с ним очутился молодой отставной солдат, вернувшийся домой после пятилетней службы в Индии. Он вытерпел одну-две такие на ходу сочиненные песенки, а затем, покосившись на исполнителя, коротко велел: «Поди-ка прополощи свой грязный рот».
Ответом был громкий куплет, в котором фигурировало имя оппонента. Тут бывший солдат не выдержал, вскочил на ноги, схватил похабника за шиворот, повалил на землю и после рукопашной напихал ему в рот земли и мелких камешков.
– Вот, это намного чище! – промолвил он и отвесил противнику последний пинок по ягодицам, а парень, кашляя и отплевываясь, скрылся за изгородью.
В поле до сих пор еще работали несколько женщин, но, как правило, не вместе с мужчинами и даже не на одном поле; у них были свои обязанности: прополка и рыхление, сбор камней, обрезка ботвы у репы и кормовой свеклы; а в сырую погоду – починка мешков в амбаре. Говорили, что раньше тут обитала большая артель полевых работниц, необузданных, порочных созданий, иные из которых считали, что четыре-пять внебрачных детей – это сущие пустяки. Их время прошло; но, памятуя об их репутации, большинство сельских женщин испытывали отвращение к полевым работам. В восьмидесятые годы в поле трудились около полудюжины женщин из Ларк-Райза, по большей части – респектабельные особы среднего возраста, которые, вырастив детей, имели теперь досуг, любили жизнь на свежем воздухе и желали заполучить несколько лишних шиллингов в неделю, которые могли бы назвать своими.
Они трудились с десяти до четырех, с часовым перерывом на обед, рассчитывая время так, чтобы управиться с домашними делами утром, до того, как уйдут в поле, и успеть приготовить мужу ужин по возвращении домой. Их жалованье составляло четыре шиллинга в неделю. Они работали в чепцах, подбитых гвоздями башмаках и мужских пальто, повязывая вокруг пояса грубый передник из мешковины. Одна из них – миссис Спайсер – была первой, кто надел брюки; она щеголяла в вельветовых штанах своего мужа. Другие шли на компромисс, натягивая обрезанные штанины вместо гетр. Крепкие, здоровые, обветренные, твердые, как гвозди, эти женщины трудились в любую погоду, кроме совсем уж ненастной, и заявляли, что «вовсе рехнутся», если им придется весь день сидеть дома взаперти.
Прохожему, увидевшему, как работницы гнут спины в поле, стоя в ряд, они могли бы показаться похожими, как горошины в стручке. Ничего подобного. Была среди них Лили, единственная незамужняя женщина, большая, сильная и неповоротливая, как ломовая лошадь, смуглая, как цыганка, с въевшейся в кожу глиной и всегда пахнувшая землей, даже в доме. Много лет назад ее бросил мужчина, и она поклялась, что не выйдет замуж, покуда не воспитает мальчика, которого родила от него; по мнению ее соседей, клятва была совершенно излишняя, поскольку Лили принадлежала к числу очень немногих по-настоящему уродливых людей.
В восьмидесятые это была женщина лет пятидесяти, существо низменное, приземленное, чья жизнь состояла лишь из труда, еды и сна. Она жила одна в крошечном коттедже, где, по ее уверениям, могла взять любую пищу, съесть ее, а потом убрать за собой, не вставая от очага. Лили умела немного читать, но разучилась писать, и мать Лоры писала за нее письма ее сыну-солдату в Индию.
Еще была миссис Спайсер, та, что носила штаны, – старуха грубая на язык, зато независимая и честная, содержавшая дом в безупречной чистоте и похвалявшаяся, что никому не должна ни пенни и ни от кого ничего не хочет. Кроткий, затюканный муженек ее обожал.
Весьма отличалась от этих двоих милая, розовощекая миссис Брэби, всегда носившая в кармане яблоко или пакетик мятных леденцов на случай, если повстречает какого-нибудь полюбившегося ей малыша. В свободное время она запоем читала романы и на свои четыре шиллинга выписывала журналы «Боу беллз» и «Фэмили хералд»[11]. Однажды, когда Лора, возвращаясь домой из школы, случайно нагнала миссис Брэби, та всю оставшуюся дорогу развлекала ее пересказом печатавшегося в журнале романа под названием «Его ледяная королева», поведав, как богатая, красивая, исполненная холодной добродетели героиня, вся в белом бархате и лебяжьем пуху, чуть не разбила сердце героя своим невозмутимым равнодушием, а затем, внезапно оттаяв, бросилась в его объятия. Но сюжет все же был не столь незатейливым, ведь в нем фигурировал коварный полковник.
– О! Мне просто ненавистен этот полковник! – то и дело вырывалось у миссис Брэби. Она произносила «пол-ков-ник», по слогам, и это так поразило Лору, что та наконец осмелилась спросить:
– Но разве надо говорить «пол-ков-ник», а не «полковник», миссис Брэби?
И тут же получила урок правильного произношения:
– Пол-ков-ник; это же ясно как день. О чем ты только думаешь, дитя? Чему только учат в школе в наше время!
Миссис Брэби, явно обидевшись, несколько недель кряду не угощала Лору мятными леденцами, и девочка это заслужила, ибо не стоит поправлять старших.
Был один мужчина, который трудился на одном поле с женщинами. Это был нескладный стареющий бедняк, не отличавшийся большой силой, и его держали на половинном жалованье. Звали этого человека Элджи, он происходил не из местных, а внезапно появился в округе много лет назад и о своем прошлом никогда не упоминал. Он был высок, тощ и сутул, с водянистыми голубыми глазами и длинными рыжими бакенбардами. Порой, когда Элджи распрямлялся, можно было заметить у него последние следы военной выправки, были и другие основания предполагать, что некогда он служил в армии. Во хмелю или навеселе он, бывало, начинал фразу: «Когда я служил в гренадерском гвардейском…», но всегда осекался. Хотя на высоких нотах его голос срывался и часто сходил на визг, в нем все же можно было смутно различить произношение культурного человека, так же как в осанке – армейскую выправку. А главное, вместо того чтобы чертыхаться и браниться, как другие мужчины, Элджи, когда его удивляли, восклицал: «Клянусь Юпитером!», что страшно всех веселило, но едва ли проливало свет на его тайну.
За двадцать лет до того он во время грозы постучался в дом своей нынешней жены, которая всего лишь несколько недель как овдовела, и попросил ночлега, да так там и остался, однако никогда не получал писем и не рассказывал о своем прошлом даже супруге. Говорили, что в первые дни работы в поле нежные руки Элджи покрылись волдырями и кровоточили. Поначалу он, должно быть, возбуждал в Ларк-Райзе немалое любопытство; но оно давно угасло, и в восьмидесятых годах его считали «малосильным бедолагой», над которым можно вволю подшучивать. Элджи был молчуном и безропотно трудился, сколько хватало сил. Единственное, что выводило его из равновесия, – это редкие приезды немецкого бродячего оркестра. Заслышав духовые и громкое «пам-пам» барабана, он затыкал уши пальцами, убегал через поля куда глаза глядят, и в тот день его уже никто не видел.
В пятницу вечером, закончив работу, мужчины гурьбой являлись на ферму за жалованьем. Его вручал им из окна сам фермер, и в знак признательности они неловко расшаркивались и почтительно подносили руки ко лбам. Фермер был слишком стар и тучен, чтобы скакать верхом, и хотя он по-прежнему ежедневно объезжал свои земли в двуколке, ему приходилось держаться дорог, так что большинство своих батраков видел только в день расчета. Кроме того, если у него имелась причина для недовольства, то он высказывал его именно в пятницу вечером. Его претензия могла быть такого рода: «Эй вы! Чем вы там занимались в Кози-Спинни в прошлый понедельник, когда должны были чистить канавы?» – и на нее всегда можно было возразить: «Зов природы, сэр». Реже звучало обвинение, ответить на которое было труднее: «Я слыхал, в последнее время ты не слишком-то стараешься, Стимсон. Так не годится, ты ведь знаешь, не годится! Надо отрабатывать свои деньги, если хочешь здесь оставаться». Зато нередко звучало: «Ну, Ходок, вот тебе, дружище, новый блестящий золотой полсоверен. Смотри не истрать его сразу!» – или начинались расспросы о какой-нибудь роженице или страдающем ревматизмом старике. Фермер мог позволить себе быть обходительным и приветливым: всю неприятную работу выполнял бедный Старик Понедельник, которому он за это и платил.
Вообще же фермер был не жестокосерден и понятия не имел, что тянул из своих батраков все жилы. Разве они не получали обычное полное жалованье, без вычетов за простои в ненастье? Как им удавалось жить и содержать на такую сумму семьи – это их личное дело. В конце концов, много ли им надо, ведь к роскоши они не привычны. Сам-то он любил полакомиться сочным филеем и выпить бокал хорошего портвейна, но на беконе и фасоли лучше работается. «Хорошая печень – хороший работник», – гласила умная старая деревенская поговорка, и сельский труженик старался ей следовать. А кроме того, разве всех батраков по меньшей мере раз в год не потчевали отличным обедом на празднике в честь окончания жатвы и говядиной на Рождество, когда фермер забивал животное и оделял мясом, супом и молочными пудингами всех, кто недужил, стоило только попросить и сходить за ними.
Хозяин никогда не вмешивался в работу, пока его батраки трудились на совесть. Никогда! Сам он был убежденным консерватором, ревностным тори, и они об этом помнили, когда шли голосовать; но фермер не пытался повлиять на них во время выборов и не спрашивал потом, за кого они отдали голоса. Ему было известно, что некоторые хозяева так поступают, но, по его мнению, это была грязная, постыдная махинация. А что касается надзора за посещением церкви, то это ведь пасторская забота.
Хотя работники при любом удобном случае обманывали фермера и называли за глаза Господом Всемогущим, он был им по душе. «Неплохой старик, – говорили они, – и вносит свою лепту землей». Всю ненависть они приберегали для управляющего.
Есть что-то волнующее в дне выдачи жалованья, даже когда оно невелико и уже распланировано на самое необходимое. С золотыми кружочками в карманах мужчины шагали бодрее, и голоса их звучали радостнее, чем обычно. Вернувшись домой, они сразу отдавали полученные полсоверена женам, которые выделяли им шиллинг на карманные расходы. Таков был сельский обычай. Мужчины зарабатывали деньги, а женщины их тратили. Мужчины пребывали в более выигрышном положении. Само собой, эти полсоверена доставались им нелегко, зато трудились они на свежем воздухе, в приятной компании, работу свою любили и находили в ней интерес. Женщины, сидевшие дома взаперти, день-деньской стряпавшие, убиравшие, стиравшие и чинившие одежду, не говоря уже о постоянных беременностях и многочисленном потомстве, за которым нужно было присматривать, беспокоились и о том, как распорядиться скудными средствами к существованию.
Многие мужья похвалялись, что никогда не спрашивают своих жен, что те делают с деньгами. Пока у них хватает пищи, все худо-бедно одеты и есть крыша над головой, уверяли мужчины, они довольны; казалось, они ставили это себе в заслугу и считали себя щедрыми, благодушными, добросердечными людьми. Если жена залезала в долги или жаловалась, ей говорили: «Тебе пора научиться по одежке протягивать ножки, девочка моя». Одежку эту надо было не только умело выкроить, но использовать для нее весьма эластичную материю.
После вечернего чаепития, пока было светло, мужчины час-другой трудились в своих огородах или на наделах. Они были первоклассными огородниками и гордились тем, что выращивают самые ранние и лучшие овощи. В этом им помогали плодородная земля и обилие навоза в свинарниках; но свою роль играло и добросовестное возделывание. Секрет успеха, по их мнению, заключался в постоянном окучивании почвы возле корней растений, для каковой цели использовалась тяпка. Это занятие именовалось «цапанием». «Поцапаем старую матушку-землю, чтобы понесла!» – кричали друг другу через заборы или приветствовали деловито проходящего мимо соседа словами: «Поцапать пошел, Джек?»
Поразительно, с какой энергией мужчины трудились в огороде после тяжелого дня в поле. Они не жалели усилий и словно бы никогда не уставали. Нередко весенним лунным вечером доносился одинокий шорох вил огородника, не могущего оторваться от работы, и в окна вплывал аромат сгорающей в костре соломы. Приятно было также в летних сумерках, после знойного дня, в засуху, услышать журчание воды по иссохшей садовой земле – воды, которую принесли из ручья в четверти мили от дома. «На землю не скупись, – говорили тут. – Не посеешь – не пожнешь, пусть даже придется засучить рукава».
Наделы разбивали на две части, и одну половину засеивали картофелем, а другую пшеницей или ячменем. В огороде сажали овощи, смородину и крыжовник и немного старомодных цветов. Как бы ни гордились деревенские жители своим сельдереем, горохом и бобами, цветной капустой и кабачками, сколь бы отменными ни были экземпляры, которыми они хвастались, главной их заботой был картофель, ведь его надо было вырастить столько, чтобы хватило на целый год. Здесь были в ходу все старомодные сорта – «кленовая почка», ранний розовый, американский розовый, «желтая слива» и огромный корявый «белый слон». Все знали, что «слон» – картофель дрянной, его неудобно чистить, а при готовке он сильно разваривается; зато клубни получались таких поразительных размеров, что никто из мужчин не мог устоять перед искушением посадить его. Каждый год особенно крупные экземпляры привозили в трактир, чтобы взвесить их на единственных в Ларк-Райзе весах, и передавали по кругу, чтобы каждый попробовал угадать массу. Как говорили мужчины, после того как на участке с «белым слоном» соберут урожай, «там есть на что поглазеть».
На семена тратились совсем мало; денег и без того не хватало, поэтому полагались главным образом на семена, оставшиеся с прошлого года. Иногда ради обновления почвы обменивались мешком посевного картофеля со знакомыми, жившими на расстоянии, а иногда садовник одного из близлежащих поместий дарил кому-нибудь несколько клубней нового сорта. Их сажали и бережно ухаживали за ними, а после сбора урожая презентовали по нескольку клубней соседям.
Большинство мужчин, копая или мотыжа землю, пели или насвистывали. В те дни на открытом воздухе много пели. Пели, работая в поле; пели, едучи на телеге по проселку; пели пекарь, помощник мельника и уличный торговец рыбой, перемещаясь от двери к двери; даже доктор и священник во время своих обходов мурлыкали под нос какой-нибудь мотивчик. Люди были беднее и не располагали теми удобствами, развлечениями и познаниями, которые есть у нас сегодня; но они были счастливее. И это наводит на мысль, что счастье в большей степени зависит от состояния души (а возможно, и тела), чем от обстоятельств и событий.
IV. «Фургон и лошади»
Фордлоу мог похвастаться церковью, школой, ежегодным концертом и ежеквартальными лекциями, но Ларк-Райз не завидовал этим благам цивилизации, ибо тут имелся собственный центр общественной жизни, более уютный, домашний и в целом более популярный – пивная «Фургон и лошади» при местном трактире.
Там каждый вечер собиралось все взрослое мужское население деревни – неторопливо, чтобы надолго хватило, выпить свои полпинты, обсудить местные события, поспорить о политике или методах ведения сельского хозяйства и спеть несколько песен «для души».
Это были невинные посиделки. Никто тут не напивался: у людей недоставало денег даже на хорошее пиво по два пенса за пинту. Тем не менее пастор читал с кафедры проповеди против пивной и однажды дошел до того, что назвал ее «пристанищем порока».
– Весьма жаль, что он не может явиться туда и увидеть все собственными глазами, – заметил немолодой мужчина по дороге из церкви домой.
– Жаль, что он не может не совать нос не в свое дело, – возразил другой, помоложе.
Один из стариков миролюбиво вставил:
– Ну, это как раз его дело, если подумать. Священнику платят за проповеди, и он, ясное дело, должен найти, что осуждать.
Лишь около полудюжины мужчин держались в стороне от этого кружка, и было известно, что они «очень религиозны», либо их подозревали в «скупердяйстве».
Остальные исправно посещали пивную, занимая каждый свое личное место на лавке или скамье. Для них это был такой же дом родной, как их собственные коттеджи, и зачастую гораздо более уютный, с потрескивающим в камине огнем, красными занавесками на окнах и начищенной до блеска оловянной утварью.
Проводить там вечера, утверждали мужчины, означало экономить, ведь, если хозяин уходил из дома, остальные члены семьи могли погасить огонь в очаге и, когда в комнате станет холодно, лечь спать. Поэтому карманные расходы мужчин составляли один шиллинг в неделю: семь пенсов на вечерние полпинты, остаток – на другие траты. Унцию табака марки «Голова ниггера» для них покупали жены вместе с провизией.
Компания в пивной собиралась исключительно мужская. Жены никогда не сопровождали туда мужей; хотя порой женщина, уже вырастившая детей и поэтому располагавшая несколькими лишними полупенсами, которые можно было истратить на себя, стучалась в заднюю дверь с бутылкой или кувшином и, незамеченная, возможно, старалась задержаться, чтобы подслушать, что происходит внутри. Ребятня тоже являлась к задней двери, чтобы купить свечи, патоку или сыр, поскольку трактирщик держал позади здания небольшую лавку, и ей тоже нравилось подслушивать. Дети трактирщика вылезали из своих постелей и сидели на лестнице в ночных рубашках. Лестница вела из помещения пивной наверх, будучи загорожена только спинкой скамьи, и однажды вечером мужчины испытали легкий шок: на них сверху плюхнулось нечто, с первого взгляда напоминавшее большую белую птицу. Это была малютка Флорри, заснувшая на ступеньках и свалившаяся вниз. Мужчины усадили девочку к себе на колени, поднесли ее ножки к огню и вскоре осушили ей слезы, потому что она не ушиблась, а только испугалась.
Сквернословия эти дети не слышали, кроме случайных чертыханий, поскольку их мать пользовалась большим уважением, и за малейшее поползновение на крепкое словцо провинившегося сразу толкали в бок и шептали: «Не забывай про трактирщицу!» или «Осторожно! Хозяйка рядом». Непристойные песенки и байки, которые травили в поле, здесь тоже никогда не пересказывались; для них отводилось свое время и место.
Излюбленной темой была политика, ибо в соответствии с недавно расширенным избирательным правом голосовать мог любой домовладелец, и здешний народ серьезно отнесся к своей новой обязанности. Преобладал умеренный либерализм, который нынче был бы расценен как скрытый торизм, но в те дни считался довольно смелым. Один мужчина, которому довелось работать в Нортгемптоне, провозгласил себя радикалом, но его уравновешивал трактирщик, называвший себя «истинным тори». К удовлетворению большинства, злободневные вопросы подробно обсуждались и улаживались при взаимоуважении этих «левых» и «правых».
«Три акра и корова», «Тайное голосование», «Комиссия по Парнеллу и преступлениям», «Отделение Церкви от государства» – таковы были популярные лозунги. Иногда зачитывали вслух речь Гладстона или другого лидера, опубликованную в газете, сопровождая чтение страстными криками: «Тихо! Слушайте!» Или же Сэм, человек прогрессивных взглядов, с благоговейной гордостью рассказывал историю о том, как познакомился с защитником сельских рабочих Джозефом Арчем и пожал ему руку.
– Джозеф Арч! – кричал он. – Джозеф Арч – лучший друг батрака! – и стучал по столу оловянной кружкой – очень осторожно, потому что каждая капля была драгоценна.
Тогда трактирщик, став спиной к камину и расставив ноги, говорил с уверенностью полновластного хозяина:
– Напрасно вы, ребята, воображаете, что пошли против джентри. У них земля, у них деньги, и они останутся при своем. Где бы вы были, если б они не давали вам работу и не платили жалованье, хотел бы я знать?
И этот до сей поры не имевший ответа вопрос действовал на компанию угнетающе, пока кто-нибудь не отгонял уныние именем Гладстона. Гладстон! Великий старец! Народный Вильям! Они прониклись трогательной верой в его могущество, и все голоса дружно подхватывали:
Но детям, подслушивавшим снаружи и внутри, больше нравилось, когда рассказывали страшные истории; кровь стыла в их жилах, и по спине бежали мурашки, когда они слушали про призрака, которого видели на большаке, всего в миле от того места, где они находились: перед одиноким путником внезапно начинал маячить зажженный фонарь, но тот, кто его держал, если таковой существовал, оставался невидим. А мужчина из соседнего села, проделавший шестимильный путь в темноте, чтобы достать лекарство для своей больной жены, повстречал огромного черного пса с огненными глазами – судя по всему, черта. Или же в пивной заводили речь о былых временах, когда тут воровали овец, и о призраке, который, по поверью, до сих пор обитает на том месте, где некогда стояла виселица; а не то так о безголовой всаднице в белом и верхом на белой лошади, что каждую ночь, когда часы били двенадцать, скакала по мосту в направлении городка.
Однажды холодным зимним вечером, когда звучала эта история, у ворот трактира остановил свою повозку заехавший выпить горячего бренди с водой доктор, восьмидесятилетний старик, который до сих пор пользовал больных в деревнях, раскиданных на многие мили вокруг.
– А вы, сэр? – осведомился один из мужчин. – Ручаюсь, вы много раз проезжали по тому мосту в полночь. Скажите, видели ли вы что-нибудь?
Доктор покачал головой.
– Нет, – ответил он, – не могу сказать, что видел. Но… – он сделал паузу, чтобы придать своим словам весомость, – …вот что любопытно. За пятьдесят лет, что я живу среди вас, у меня, как вы знаете, было много лошадей, и ни одна из них не могла перейти этот мост ночью без кнута. Видят ли животные больше, чем мы, я, конечно, не знаю; но говорю чистую правду, хотите верьте, хотите нет. Спокойной всем ночи.
В дополнение к этим историям о привидениях, являвшимся достоянием общественности и хорошо всем известным, бытовали и семейные байки о страшных предзнаменованиях либо об отце, матери или жене, являвшихся после смерти, чтобы сделать предупреждение, дать совет, обвинить. Но все это рассказывалось для потехи; по-настоящему в привидения не верили, хотя мало кто решился бы отправиться ночью в место, пользовавшееся дурной славой; в итоге заканчивалось тем, что говорили: «Ладно, если живые нас не обижают, то и мертвые не обидят. Хороший человек не захочет вернуться на землю, а плохому не позволят».
В газетах публиковались другие страшные истории. Ночью по улицам Восточного Лондона рыскал Джек-потрошитель, и там одну за другой находили несчастных зарезанных женщин. Эти злодеяния часами обсуждались в Ларк-Райзе, и у каждого имелась своя гипотеза насчет личности и мотивов неуловимого убийцы. У детей это имя вызывало подлинный ужас и нередко приводило их к мучительным бессонным ночам. Отец, бывало, стучал молотком в сарае, а мать тихо шила внизу; но вдруг потрошитель уже здесь – ведь он мог еще днем прокрасться внутрь и спрятаться в шкафу на лестнице!
Одна любопытная история была связана с природным явлением. Несколько лет назад жители деревни увидели в небе марширующий полк в сопровождении оркестра барабанщиков и флейтистов. По наведении справок выяснилось, что именно такой полк проходил в то время по дороге под Бистером, в шести милях от Ларк-Райза, вследствие чего был сделан вывод, что небесное видение, очевидно, являлось причудливым отражением.
Некоторые истории повествовали о розыгрышах, зачастую весьма жестоких, поскольку в восьмидесятых годах девятнадцатого века юмор местных жителей еще не отличался утонченностью, а раньше был и того грубее. Там по-прежнему существовал обычай задирать некоторых людей, выкрикивая им вслед прицепившуюся кличку или присловье. Так, одну пожилую и совершенно безобидную особу прозвали «Огонь и вода». Однажды, много лет назад, зимней ночью, когда сугробы намело по колено и снег валил не переставая, в дверь ее коттеджа постучалась компания беспутных парней и подняла эту женщину и ее мужа с постели, сообщив им, что их замужняя дочь, жившая в трех милях от Ларк-Райза, рожает и послала за матерью.
Пожилая чета, наскоро натянув на себя всю одежду, которая имелась в доме, зажгла фонарь и пустилась в путь, а шутники следовали за ней по пятам. Некоторое время они пробирались по сугробам, но дорога была практически непроходима, и старик предложил повернуть назад. Однако старуха отказалась. Преисполненная решимости помочь дочери в трудную минуту, она упорно шагала вперед, подбадривая мужа: «Давай, Джон. Мы пройдем сквозь огонь и воду!», после чего к ней навечно приклеилось прозвище «Огонь и вода».
Впрочем, к восьмидесятым годам нравы, хоть и медленно, начали меняться, и подобные истории, возможно, еще были в ходу, но уже не вызывали громкого хохота, как прежде. Могло раздаться несколько смешков, после чего наступала тишина или кто-нибудь замечал: «По моему разумению, это позор – так издеваться над бедными стариками. Давайте-ка затянем песню, чтобы избавиться от этого мерзкого привкуса во рту».
Любой период является переходным; но восьмидесятые годы были переходными в особом смысле, ибо мир стоял на пороге новой эры – эры машин и научных открытий. Ценности и условия жизни менялись везде. Перемены были очевидны даже для простых деревенских жителей. Железные дороги сократили расстояние до отдаленных местностей; в каждом доме читали газеты; машины постепенно заменяли ручной труд, даже на фермах; то, что выращивалось и заготавливалось своими силами, вытесняли магазинные продукты, в основном заграничные. Горизонты мало-помалу расширялись; на пришельца из деревни, расположенной в пяти милях, больше не смотрели как на чужака.
Но бок о бок с этими изменениями продолжала существовать и старая сельская цивилизация. Традиции и обычаи, бытовавшие веками, не исчезали в одночасье. Дети, получавшие образование в государственных школах, по-прежнему играли в старинные деревенские игры со стишками; женщины по-прежнему собирали колосья, хотя урожай снимала механическая жатка; а мужчины и мальчики наряду с новомодными эстрадными песенками по-прежнему исполняли древние крестьянские баллады. Так что, когда в «Фургоне и лошадях» выбирали песни, программа обычно являла собой забавную смесь старого и нового.
Пока в пивной шел разговор, немногочисленные молодые мужчины, «парни», как их называли, пока они не были женаты, почти не принимали в нем участия. Прояви они хоть малейшее намерение вступить в беседу, их бы одернули, поскольку эпоха превосходства молодежи была еще впереди; как говорили женщины, «старым петухам не по душе, когда начинают кукарекать молодые». Но, как только затягивали песню, тотчас подавали голос парни, ибо они представляли новинки.
Начинала, как правило, молодежь, запевая модные песенки, уже успевшие добраться до деревни. «Над садовой оградой» с многочисленными пародиями на нее, «Томми, уступи-ка место дяде», «Прекрасные черные очи» и другие «комические» или «сентиментальные» шлягеры той поры. Самые популярные доходили из внешнего мира вместе с мелодией; к остальным, позаимствованным из дешевого песенника, который большинство парней носили при себе, певец вынужден был подбирать мотив самостоятельно. У мужчин были хорошие, сильные голоса, и они горланили от всей души. Сладкозвучной томности в те времена не знали.
Мужчины среднего возраста предпочитали длинные, как правило трагические романсы об отвергнутых любовниках, детишках, заметенных снегом, погибших девушках и семействах, лишившихся матери. Иногда их чередовали с нравоучительными песнями вроде:
Но эти унылые песнопения терпели недолго.
– А теперь все вместе, ребята, – кричал кто-нибудь, и компания возвращалась к любимым старым песням. Одной из них был «Ячменный сноп». Куплеты пели по очереди, и первый звучал так:
В каждом куплете порция увеличивалась: после четверти шла половина пинты, потом пинта, кварта, галлон, бочонок, бочка, ручей, пруд, река, море и, наконец, океан. Эту песню можно было растянуть на целый вечер или же бросить, как только надоест.
Другие излюбленные куплеты – «Король Артур» – также могли исполнять на открытом воздухе, и они частенько звучали под аккомпанемент бренчания сбруи и свиста кнутов, когда упряжки выезжали на поле. Ее пели и одинокие путники, чтобы не падать духом темной ночью. Слова были такие:
Каждый раз, когда Лора слышала эту песню, ей представлялась королева с золотой короной на голове, шлейфом, перекинутым через руку, и закатанными рукавами, которая держит над огнем сковородку, поджаривая вчерашний пудинг. Уж королевы-то, конечно, ели на завтрак сливовый пудинг, не то что простые люди, у которых редко что оставалось от ужина.
Затем Люки, единственный из мужчин в годах, оставшийся холостым, затягивал:
Текст намекал на холостяцкое положение самого Люка. Он пел эту песенку как комическую, и его исполнение, безусловно, делало ее таковой. А потом, вероятно, разнообразия ради, просили спеть загадочного бедняка Элджи, и он пел своим надтреснутым фальцетом, словно требовавшим звонкого фортепианного аккомпанемента:
Кроме того, были куплеты, которые можно было затянуть в любое время, когда никто не пел:
Или:
Один переселенец, проживший в деревне сравнительно немного, всего около четверти века, сочинил нескладный куплет для самого себя, чтобы петь, когда подступит тоска по дому: