DER MARKISENMANN
© Jan Weiler, 2022
© Вайлер Я., 2024
© Оформление. ООО «Издательская Группа «Азбука-Аттикус», 2024
Издательство АЗБУКА®
Посвящается Милле
Пролог
Когда я вспоминаю тот момент июльского дня 2005 года – это был четверг, вскоре после пяти вечера, – то в голову мне приходит не картина, а чувство: разочарование. Я действительно была огорчена, когда впервые увидела моего отца.
Я представляла себе Рональда Папена иначе. До того как моя мать ушла от него, я, вероятно, видела его постоянно. Но в два с половиной года я была ещё слишком мала, чтобы запечатлеть его образ в своём сознании, запомнить его голос и сохранить воспоминания о его запахе, тепле или манере двигаться. В следующие тринадцать лет мы не общались. Мама всегда объясняла это тем, что мой отец не проявлял ко мне интереса.
Сегодня я знаю, что это не так, и знаю, в чём причина того, что я никогда ничего не слышала об отце. И правда, он не писал рождественских открыток, не слал подарков, не звонил, не передавал никаких сообщений. Единственным подтверждением тому, что он вообще существовал, служило фото, на котором были они с мамой. На обороте надпись, сделанная его рукой: «Плитвице-88». Его лица на этом снимке почти не видно, оно скрыто примечательной широкополой панамой и солнцезащитными очками. Кроме того, снимок смазанный, да ещё и коричневатого тона. По-настоящему плохое фото, из тех, что отбраковывают, чтобы не занимать место в альбоме. То, что мать его всё-таки вклеила, означало, что эта неудачная память о Рональде Папене была для неё важна. «Это твой папа». Вот всё, что она мне об этом сказала.
Маленьким ребёнком я часто разглядывала это квадратное фото с белыми краями. Мама на нём была очень красивой, насколько можно было судить по нечёткому изображению. На заднем плане виднелись палатки. Вероятно, снимок был сделан у озера в кемпинге.
Это фото было последним в альбоме. После него оставались пустые страницы. Как будто оборвали нить, как будто кто-то осёкся на полуслове, чтобы предаться какому-то более важному занятию.
Когда я пошла в школу и научилась считать, толкование снимка дополнилось новыми деталями. Если он действительно был сделан летом 1988 года, то мать тогда не была даже беременна мной, потому что родилась я 1 августа 1989-го. В Австрии, где родители были проездом. А через два с половиной года они расстались.
Разумеется, я расспрашивала маму об отце, но она отмалчивалась или раздражалась, когда я о нём заговаривала. А в какой-то момент фото исчезло из альбома. Она дала Рональду Папену исчезнуть, и снимок пары на площадке кемпинга со временем рассеялся как сон, который по пробуждении ещё помнишь точно, потом отрывочно, потом смутно и, наконец, больше не можешь припомнить вообще. Я уже не могла восстановить его подробности. Улыбался он на снимке или нет? Торчала ли во рту сигарета или то была просто царапина на фотобумаге? Чем больше я силилась вспомнить, тем чётче становилась картинка подмены, которую я мастерила из отрывочной информации.
Когда мой отчим Хейко упоминал моего отца, он называл его «утончённый господин Папен». Я ещё не знала, что такое сарказм, но этого утончённого господина представляла себе как мужчину в солнцезащитных очках и в костюме-тройке, очень высокого, как все отцы, очень дружелюбного, но занятого серьёзными вопросами непостижимой профессии. Иногда я мечтала, как нагряну в его кабинет и внезапно возникну перед его письменным столом, уперев руки в боки. Он отгонит сигаретный дым, чтобы получше рассмотреть меня, а я воскликну: «Почему ты никогда не приходил навестить меня!» Не столько вопрос, сколько жалоба. Но ответа я не получала и не могла толком рассмотреть его лицо за клубами дыма. Как бы я ни вставляла себя в эту сцену, сколько бы я о ней ни думала, на этом месте действие обрывалось, потому что мне не приходило в голову ни одной веской причины для его поведения, и поэтому я не могла вообразить себе его ответ.
«У меня нет времени».
«Ты мне совершенно не интересна».
«Мне нельзя».
«Я не мог набраться смелости».
Ни одна из этих фраз не годилась, как и мысль, что он не мог меня разыскать. В конце концов, ведь я-то его нашла, хотя бы в своих фантазиях.
В более поздние годы во мне укрепилось драматическое представление, что он был не в состоянии дать о себе знать, потому что лишился голоса или ещё того хуже: потерял память. Долгое время я представляла себе, что он упал с обрыва и при этом утратил все воспоминания. Я спрашивала мать, что случается с такими людьми, и она говорила: «Их забирают в дом инвалидов и ждут, когда они что-нибудь вспомнят про себя». А что, если не вспомнят, спрашивала я. Она пожимала плечами: «Тогда они так и остаются там до конца жизни. Куда же их ещё денешь». И я допускала мысль, что мой отец сидит где-то в кресле и отчаянно пытается припомнить меня. Дурацкая идея, ведь если кто-то не может вспомнить, откуда ему знать, о чём он должен вспоминать. Таким образом, он не мог спрашивать себя, где его ребёнок и как его зовут, он мог лишь мучиться вопросом, был ли у него вообще ребёнок. После этого я настраивала себя на то, что процесс его выздоровления может затянуться. И постепенно я потеряла всякое чувство любопытства и благосклонности по отношению к Рональду Папену.
Более того: я развила прямо-таки антипатию к этому смутному человеку, предполагая, что он прилагает недостаточно усилий, чтобы вспомнить. Или он давно перестал обо мне думать и нашёл себе другую семью. Произвёл на свет четверых детей, а свою прежнюю жизнь вставил в прозрачный файлик, вложил в папку для бумаг, а папку сунул в шкаф в подвале. Со временем это сделало меня беспощадной в мыслях о нём.
В моих фантазиях он в конце концов превратился в неотёсанного задаваку с толстым носом и огромными ступнями. Иногда я рисовала его себе в гротескно большом костюме, потому что на мой вопрос, чем он занимается профессионально, мама отвечала: «Делишками», и это наводило на мысль о дурном. И он приобрёл у меня громовой голос и переменчивый характер. Я предполагала, что он был преступником и поэтому моя мать рассталась с ним. Может быть, он уже давно сидит в тюрьме, а может, безвозвратно и бесследно скрылся за границей.
С этим образом я отсекла его, и когда мне было пятнадцать, я уже почти не думала о Рональде Папене. Если подруги замечали, что фамилия у меня не такая, как у матери и её мужа, и приставали с расспросами о моём настоящем отце, я говорила то, что обычно говорят. Что говорят многие, потому что это правда и потому что это принижает значение Смутного, насколько возможно: «Я его не знаю. Мои родители разошлись, когда я была ещё маленькая». И если они докучали расспросами, неужели он мне совсем не интересен, я отвечала, что он мной не интересуется, а я им тем более. И этим всё исчерпывалось. И тема была закрыта.
А кроме того, у меня ведь был уже упомянутый Хейко. Мама хотела, чтобы я называла его папой, хотя я довольно рано поняла, что он не папа. Я была на него так же мало похожа, как пианино на скрипку, и он регулярно подчёркивал, что дети очень дорого обходятся и что утончённый господин Папен не готов оплачивать моё содержание. Я долго не понимала, что это означает. Но по крайней мере это были единственные моменты, когда в доме упоминалась моя фамилия. Как будто она была созвучна с изъяном. «Папен» означало нечто вроде «нахлебника» или «паразита», а я была «дочь от первого брака». Хейко Микулла, казалось, недолюбливал отца дочери своей жены, он, казалось, и меня недолюбливал, да и любил ли он мою мать, тоже иногда бывало неясно. Но он хотя бы купил в Ханвальде дом, в котором мы жили. Мама полагала, что мы должны быть ему благодарны. Она по крайней мере была благодарна и терпела Хейко с выносливостью, которая тогда казалась мне почти собачьей преданностью.
Я так и не выяснила точно, когда или как они познакомились, но был, пожалуй, бесшовный переход от Рональда Папена к Хейко Микулла. Возможно, он увёл её у моего отца. Или она влюбилась в Хейко и завела с ним любовную связь. Может, в Плитвице-88. Но это означало бы, что я, возможно, была ребёнком вовсе не своего отца, что я решительно исключаю, потому что ни в коем случае не хотела бы быть дочерью Хейко. Уж лучше быть дочерью Смутного, чем дочерью Нестерпимого.
Хейко и мать произвели на свет сына и поженились перед его рождением. Она взяла его фамилию, и с тех пор я одна Папен среди троих Микулла. Хейко, Сьюзи и Джеффри Микулла. Они называли его Джефф или Джеффи, как какого-нибудь кокер-спаниеля.
Я на шесть лет старше него, вот я уже хожу в школу, но это никого не интересует, потому что у Джеффа колики и его постоянно нужно носить на руках. Вот мне уже восемь, и я выполнила норму по вольному плаванию, но это прошло незамеченным, потому что Джеффи начал ходить. У меня успехи в учёбе, как и во всём остальном, но этого никто не видит, тогда как Джеффри что ни сделает, всё на виду. Это просто человекообразный буй-ревун, который приходит в движение при малейшем душевном потрясении.
Преимущество такой семейной конструкции состояло в том, что меня чаще всего оставляли в покое. Это эвфемистическое описание того обстоятельства, что ни одной душе на свете не было дела до меня. Я не обижалась за это на маму, я ведь ничего другого и не знала, и даже чувствовала себя вполне хорошо в своей невидимости. Никто не говорил мне, когда я должна ложиться спать, никто не ругался за постер на стене в моей комнате или на беспорядок в ней, потому что ко мне попросту никто не заглядывал.
Но иногда мне этого хотелось. Тогда я сидела за письменным столом и рисовала или воображала себе, как входит мать, подходит ко мне, ерошит мне волосы на затылке и хвалит. За это я подарила бы ей картинку, а она прилепила бы её на холодильник. Но никто ничего на холодильник не лепил.
Это звучит грустно. А ведь при этом у меня всё было хорошо. У меня была просторная собственная комната и даже половина ванной. Вторую половину использовал Джеффри, которого я втайне называла Креветкой, для меня это было тогда символом хитренького, червеобразного существа, лишённого всякой привлекательности или хотя бы теплокровного человекоподобия, которое иногда могут выказывать даже амфибии. Я прямо-таки ненавидела моего младшего полубрата, при этом его вины не было в том, что он любименький желанный сын рядом с нежеланной навязанной падчерицей. Гоффри то, Гоффри сё.
Пока мама и Хейко обсуждали добычу бессмысленных вещей, которыми они всё больше забивали дом, я проводила своё детство в старании стать как они, то есть ориентированной на потребление и себялюбие. На этом месте я могла бы схитрить и заявить, что всегда была социально востребованной, членом команды следопытов или хотя бы успешной спортсменкой. А то и вовсе проявившей ранний интерес к политике. Но я и по сей день не состою ни в каком объединении, а политику всегда находила унылым занятием. Правда такова, что я была эмоционально запущенной, но материально избалованной дочерью. И что Хейко и Сьюзи Микулла скорее предпочли бы сыграть в гольф с самим чёртом, чем провести со мной хотя бы минуту дольше необходимого. Не удивительно, что отчим и мать казались мне совершенно дефектными.
Говорят, что у собак нет чувства насыщения. Сколько ни суй ей под нос лакомство, она не отвернётся, а будет всё хватать. Даже если уже сожрала этого лакомства пять килограммов. Приблизительно такими же были и Микулла. Хейко сделал состояние на долевом участии. Он покупал и продавал фирмы. Инвестировал в идеи других. На его языке это называлось: «Я торгую иллюзиями». Если он воодушевлялся какой-то фирмой, которая, например, производила белые бильярдные столы для богатых арабов, то покупал долю или сразу всю лавочку, завязывал контакты с состоятельными клиентами, организовывал дело заново и, если оно функционировало, продавал предприятие дальше. Разумеется, у нас к тому времени тоже был белый бильярдный стол.
Хейко и мама постоянно были куда-то приглашены и объехали пол-Европы, присматривая какие-нибудь инвестиционные возможности. Фитнес-тренажёры для отеля. Последний автомобиль Джона Леннона. Ферма, на которой начиняют гусей. Хейко никогда не интересовался людьми, чьи предприятия или продукты он покупал. Безошибочный инстинкт монетизации идей гнал его вперёд.
Любила ли его моя мать, любовалась им, боялась его или чувствовала всё сразу, я не знала. Их отношения были для меня тогда загадкой, как и их общая история. Вообще-то они часто спорили, и если между ними воцарялся мир – по-другому это и не назовёшь, – мне было более жутко, чем когда они швыряли друг в друга пакости или дроблёный лёд, поскольку Хейко выказывал недовольство её стряпнёй. В чём, кстати, был совершенно прав.
В мирные фазы они ворковали и обращались друг с другом настолько сладострастно, что постоянно возникало чувство, будто я ворвалась на их интимное свидание. Поэтому я делалась ещё более невидимой, чем обычно, и буквально исчезала в своей комнате. Или у Делии.
Делия пристрастила меня в одиннадцать лет к курению. Она жила по соседству, и её отец заседал в правлении DAX, индекса курсов акций. Поэтому он пользовался личной охраной, за ним каждое утро приезжала машина с кондиционером, словно он был экзотическим деликатесом, и вечером доставляла домой. Хейко ему завидовал. Но в то же время был доволен тем преимуществом, что в силу особости соседа наша улица хорошо охранялась и он мог сэкономить на сигнализации. Наша не включалась уже несколько лет, потому что однажды мама в четыре часа спьяну упала в бассейн, и вой сигнализации разбудил половину Ханвальда.
Делия посвятила меня и в искусство кражи, мне не было ещё и четырнадцати, когда в наших набегах на торговый центр Кёльна я умудрилась наворовать на пару тысяч евро косметики, которую потом продавала в школе по твёрдым ценам. При этом в деньгах я не нуждалась. Гораздо больше для меня значило восхищение маленьких девочек, которые заказывали мне губную помаду или румяна. Я вытягивала из их кошельков сложенные карманные деньги и тут же забывала про них. Потом теряла или обнаруживала после стирки в каждых своих джинсах комочки десятиевровых купюр.
Дружба с Делией, которая была старше меня и уже два раза оставалась на второй год, продержалась до тех пор, пока я сама не отстала от своего класса. После этого она уже не захотела иметь со мной дел, потому что я была для неё маловата. Ведь я была тогда только в восьмом классе, а ей-то полагалось быть уже в одиннадцатом.
Она меня бросила, а я не заметила в этом роковой зависимости: смутный отец меня бросил, мать меня в некотором роде забросила, а теперь ещё и Делия. В то время как раз эти три личности имели для меня большое значение. Я не осознавала, но это, разумеется, имело последствия, потому что с тех пор я всё больше боролась со своей неприметностью. Я выступала против, потому что хотела быть видимой. И это мне в конце концов удалось, пусть и не так, как я втайне желала.
Охрана торгового центра поймала меня за руку, когда я засунула себе под пуловер набор кисточек для макияжа. Он выпал на пол. Это было досадно, потому что футляр разбился, а мне ещё пришлось за него заплатить. Я попала на доску позора и получила запрет на вход в торговый центр, но хуже всего было то, что они позвонили маме. Она не ругалась, но полностью игнорировала меня, когда приехала в службу охраны. Ей прокрутили видеозапись с камеры наблюдения, объяснили порядок следующих шагов, и она ещё даже начала флиртовать с этим типом. Дескать, неужто и впрямь каждый закоулок под наблюдением. И что у него, пожалуй, орлиный глаз. Она называла его «инспектор» и прикидывалась дурочкой. И наконец спросила, нельзя ли будет – за умеренный взнос, в виде вознаграждения за его осмотрительность – рассматривать этот случай как учебный эпизод. Он даже задумался, но потом сказал, что уже отчитался по этому происшествию, теперь поздно. Мама за долю секунды произвела впечатляющую смену выражения на лице и застыла как свеча, погашенная в склепе.
Затем она повернулась ко мне, коротко кивнула, и я последовала за ней на автостоянку. За обратную дорогу она не проронила ни слова. Вечером Хейко Микулла объявил, что не имеет желания сидеть за одним столом с асоциальным элементом. Меня попросили ужинать в кухне, где я выкинула ризотто в мусорное ведро. Я была уверена, что Хейко мне позавидовал. Через неделю у нас в доме царило настроение, как в бункере фюрера 30 апреля 1945 года. Мне это даже почти нравилось, потому что благодаря этому прекратилось и мучительное единодушие парочки Микулла, которое у них наблюдалось, когда наступала мирная фаза.
В девятом классе я едва избежала «почётного круга» второгодников, хотя иногда целые дни проводила с подругами, сидя на площади перед Собором или у Рейна, где полиция реже охотилась за прогульщиками. Хейко, мама и я заключили что-то вроде пакта о ненападении: я их не злила, а они меня игнорировали.
Но меня хотя бы не приносили домой пьяную, и я не курила травку, как большинство моих друзей. Я не держала дома бонг для гашиша и больше не воровала, тем более что к какому-то моменту действительно украла почти всё, за исключением разве что подводной лодки и ювелирных украшений британской короны. Меня больше не тянуло; если я хотела что-то иметь, то покупала это на свою кредитную карту, которая считалась расходами на домашнее хозяйство. Денег хватало, и я не заморачивалась этим. Единственное, что бы я с удовольствием украла, но такое не украдёшь, – это добрые моменты с мамой. Иногда они случались, и тогда мы вместе дурачились, она прикасалась ко мне, а то и чмокала в щёку. Она выделяла мне толику своей любви и тут же снова лишала её, как будто любовь была чем-то постыдным. И будто она внезапно вспоминала, чей я ребёнок.
В десятом классе я влюбилась в Макса, самого красивого парня в нашей школе. Не особо оригинальный выбор, надо сказать, оглядываясь назад. Не мудрено было увлечься им. Он же распоряжался своим благоволением стратегически, и когда однажды на новогодней вечеринке увидел свой шанс лишить меня девственности, то снизошёл до меня, что я нашла смертельно романтичным. В первую же неделю января стало ясно, что любви до гроба, о которой я мечтала, не только не выйдет, а вообще ничего даже не начнётся. На мои звонки он не отвечал и с улыбкой проходил мимо, когда я подстерегала его у дома, чтобы поговорить.
Всё это сделало меня печальной и злой. Я опять чувствовала себя брошенной, хотя Макс никогда и не был со мной, а потому не мог и бросить. Но в моих фантазиях он был моим первым настоящим парнем, и боль от его потери превышала то утешительное знание, что в моей будущей жизни уже никогда не бывать такому бездарному сексу.
Тем не менее после истории с Максом я недели и месяцы всё больше обособлялась, замыкаясь в себе. А поскольку у меня пропало желание постоянно попадаться ему на пути в школе, я ходила туда всё реже. Объяснительные записки я подделывала, а если требовался оправдательный документ, я шла к гинекологине и жаловалась на боли в животе, что без дальнейшего осмотра приводило к справке. Школа не давала мне ничего. Я ей тоже ничего не давала.
Разумеется, всё это всплыло; в пасхальные дни пришло письмо с сообщением, что я, вероятно, не достигну цели обучения. Мама сделала то, что посчитала уместным, и курила как безумная, держа передо мной речь о том, насколько важно образование и что я погублю свою жизнь. Мол, как раз для юной женщины очень важно как следует учиться. Хотя бы для того, чтобы не попасть потом в зависимость. Тут она говорила о себе самой, и мне стало от этого так грустно, что я заплакала. Мать обняла меня, и мы стояли так, обнявшись, минут десять. Это был едва ли не лучший момент моей юности. Она успокоилась и сказала, что со мной просто беда, эта смесь лени, упрямства и апатии. А ведь при этом, дескать, я не глупа, по крайней мере, она всегда так считала. И что ей теперь делать со мной? Тогда, пожалуй, всё-таки интернат, вздохнула она, и что она поговорит на эту тему с папой, то есть с Хейко.
Я не беспокоилась, что они от меня отделаются, в этом я могла полностью положиться на Хейко, который вечером объявил, что свои трудно достающиеся деньги он не станет разбазаривать на то, чтобы сделать из меня полезного члена общества. Если кто и должен оплачивать интернат, то уж, пожалуй, утончённый господин Папен. И дело на этом смахнули со стола. Своих денег у мамы не было.
Разумеется, у меня было мало желания совершать «почётные круги» второгодников в гимназии Роденкирхена, и я всё же начала как-то упираться, не покорствуя судьбе. Речь при этом не шла о действительно энергичном упорстве, а скорее о слабом приведении себя в вертикальное положение. У меня попросту не хватало энергии на четыре учебных предмета, в которых я отставала. В эту голову просто ничего не входило. Или всё тут же вываливалось обратно.
После Троицы я слегка улучшилась по трём предметам, но в четвёртом стала ещё хуже, чем была. В математике. Полный, безнадёжный неуд. Всё равно что наливать бульон в сито. И, конечно, было уже слишком поздно. Меня неудержимо несло в потоке математических и химических формул, невыученных слов и лишь бегло прочитанных уроков к краю водопада, который магическим образом обрушивал меня второй раз в десятый класс и потом снова в те же самые водовороты. Я чувствовала себя неудачницей, к тому же у меня не было никаких идей, на что мне употребить свою жизнь.
Я рассказываю это всё, чтобы стало ясно, как у меня обстояли дела тогда, за месяцы до того случая, который потом определил мою жизнь. Ничто не происходит просто так. Часто тянется длинная цепь событий. Чтобы понять, как вышло, что меня в конце концов всё-таки отправили к Рональду Папену, я должна рассказать об этих событиях. И о том дне, когда мне пришлось буквально взорвать свою жизнь.
Хейко открыл новый продукт, который захотел поднять, по-настоящему поднять. Был конец мая. Он привёз продукт из США, где увидел его у своего знакомого во Флориде. Это был сказочно омерзительный гриль. Монстр, в котором можно сжигать и уголь, и газ. Смотря по тому, что ты собираешься на нём приготовить. Хейко не мог на него нарадоваться. У этого гриля была тяжёлая крышка, чтобы можно было готовить мясо при щадящих температурах, была паровая область для овощей и, конечно, традиционная зона для барбекю. У Хейко это всё звучало так восторженно, будто речь шла не о гриле, а о марсианской космической станции. Но он ещё не знал, как назвать это сооружение. Может быть, The Barbecue Beast. Или «Гриль-Гигант». Или «Колбасный танк». «Жаркая хижина Хейко». Он не находил себе места от волнения, а это всегда было знаком того, что он замыслил грандиозный гешефт.
К вечеру явились три пары, живущие по соседству, и Хейко начал доклад – столь же скучный, сколь и воодушевлённый – о преимуществах американского цыплятника. Так или иначе, гости были в восторге, и когда все уже как следует подогрелись, он, наконец, разжёг уголь, что ему удалось не сразу. Он вылил на угольные брикеты с пол-литра зажигательной жидкости, но уголь не хотел разгораться. Мне это было безразлично, но маме стало уже надоедать, потому что она проголодалась, и тон становился всё раздражённее. Все кричали, перебивая друг друга, особенно Джеффри, который не мог вынести, что в центре внимания находится не он.
Хейко начал чертыхаться над грилем, что можно было расценить как признание в одержимости идеей выпивки. Но уголь-таки разгорелся, он выложил на жаровню колбаски, шашлык и мясо, и это значительно улучшило настроение. Уже опускались сумерки, и салат был практически съеден. Я всё это время смирно сидела за столом, потому что в присутствии гостей мама не признавала моё право на невидимость. На глазах у других мы должны были играть здоровую, дружную семью.
Когда один из гостей, бесконечно мерзкий масляный подглядыватель Хюттенвальд, спросил, как идут мои дела в школе, я не нашла что сказать, зато слово взял Хейко и доложил всему гриль-сообществу, что маленькая Папен опять вплотную приблизилась к «почётному кругу». И что его гены передались, к сожалению, только один раз, иначе бы дело выглядело совсем по-другому.
Хюттенвальд засмеялся и уставился на мои сиськи, его жена просипела, что детей нам выбирать не приходится. А мама только и сказала в мою защиту: «Да она не тупая, просто безнадёжно запуталась в своих маленьких душевных муках». Как будто меня тут не было. Мне хотелось восстать, но это лишь подтвердило бы их правоту: вот, мол, злючка-колючка во всей красе. И я осталась сидеть, смотрела на стол и искала, чем бы отвлечься. Мне хотелось что-нибудь сделать, а не только сидеть на общем обозрении, словно больная бонобо в обезьяннике. И я потянулась за пластиковой бутылкой, стоящей на столе, и принялась её тискать.
Хейко, кажется, выиграл войну с грилем и воскликнул:
– Ещё несколько минут, и вы будете с лихвой вознаграждены за ваше терпение!
И интерес ко мне сразу пропал. Гости чокнулись, а я продолжала сидеть на стуле, сгорая изнутри, с бутылкой в руке, потупив взгляд.
В этот момент пританцевал Джеффри, причём буквально. В руках он держал два садовых факела и балансировал по краю бассейна. Он изображал нечто вроде шаманского танца или что уж там он держал за него в свои девять лет. Мама крикнула:
– Джеффи, осторожнее с огнём!
А Хейко выкрикнул, что это ханвальдский танец с колбасками.
Он и его гости ритмично хлопали в ладоши, что ещё больше подстегнуло Джеффи и придало его движениям ещё больше отваги и глупости.
– Хлопай тоже, Ким, – подтолкнула меня мама, но Хейко отмахнулся и сказал:
– Оставь её, эту обиженную ливерную колбасу. Джефф! Джефф! Джефф!
Все стали выкрикивать его имя. Джефф. Джефф. Джефф. Хлоп. Хлоп. Хлоп. Малыш развеселился, а я крепко надавила на бутылку. В следующий момент мой брат был объят пламенем.
Об этом моменте в последующие недели так много говорилось. Почему я это сделала? Какие соображения были при этом у меня в голове? Осознавала ли я, что делаю? И хотела ли я погубить Джеффри? Мои ответы оставались всегда неизменными.
Я не знала.
Нет.
Нет и ещё раз нет.
Я сделала это машинально. Ничего не думая и не чувствуя. По крайней мере, я ничего такого не могла припомнить. Женщина-психолог в закрытом отделении детской и юношеской психиатрии выстраивала мне мостик и подсказывала, что я, быть может, думала, что в бутылке вода, а не зажигательная жидкость. Может быть, я опасалась, что Джеффри мог обжечься садовыми факелами. Может, я хотела сделать доброе дело и потушить их. Я могла бы подхватить эту точку зрения, но это было бы смешно. Конечно же я знала, что бутылка, которой я играла, содержит зажигательную жидкость. И что наверху в пробке была дырочка. И что, если сильно надавить на бутылку, из неё вырвется струя. Это было мне ясно.
Я так и вижу себя сидящей на стуле около гриля. Хейко отставил бутылку с зажигательной смесью на стол рядом со мной. Уже темнело. Я чувствовала себя бесполезной и униженной, на меня пялились. Джеффри был тут самый главный. Все кричали и смеялись. Потом эти дурацкие хлопки. Может быть, в хлопках было дело. Или в выражении лица, с каким мой полубрат приплясывал, направляясь ко мне. Это выражение лица, которое, казалось, было красноречиво обращено именно ко мне: «Вот как надо радовать своих родителей! Неудачница! Неумеха! Эдакая ты Папен!»
Теперь-то я сомневаюсь, что в лице девятилетнего могло отражаться нечто подобное. Но я знаю, что пятнадцатилетней могло нечто подобное примерещиться. Джеффри был всего лишь весел и поглядывал, как поглядывает слегка двинутый маленький мальчик, когда он приплясывает с двумя садовыми факелами под одобрение кучки поддатых взрослых.
Джефф двигается к столу. Стол стоит по длинную сторону бассейна. Освещение в бассейне включается автоматически, как только заходит солнце. Оно освещает мальчика слабо, но придаёт настроение его выступлению. Колбаски шипят на гриле, бокалы звенят, Хейко кричит: «Джефф», все вопят: «Джефф», все в подпитии. Трезвая я одна, и я хочу, чтобы это, наконец, прекратилось: этот рёв, эта непрерывная жестикуляция, этот шорох пламени, аплодисменты, вонь колбасок с фенхелем, всё это дерьмо в нашем саду. Но мне нельзя уйти. А в следующую секунду я уже направляю бутылку в его сторону и выпускаю струю зажигательной смеси на майку. Я чётко вижу, как капли простреливают пламя одного из садовых факелов и воспламеняются. Горящие капли приземляются на его пропитанную розжигом рубашку, и в следующую тысячную долю секунды всё вспыхивает единым гигантским пламенем.
Я до сих пор вижу этот момент, как в замедленной съёмке, и вижу, что происходит потом. Хейко роняет щипцы для гриля, проносится мимо меня к своему сыну, хватает его и бросается вместе с ним в бассейн, куда падают и оба факела. Тотчас гаснет всё пламя. Всё в целом длится не дольше трёх или четырёх бесконечных секунд, на воображение которых у меня сегодня всё ещё уходит десять минут. И если есть что-то, за что я по гроб жизни благодарна Хейко Микулла, так это за его присутствие духа в то мгновение.
Я всё ещё держу бутылку, когда другие гости помогают Хейко достать из бассейна его сына. Госпожа Рат стоит передо мной и говорит, что я Сатана. Я вижу злобу в собственных глазах. Хюттенвальд вызывает скорую помощь, а поскольку он при этом упоминает, что здесь только что была совершена попытка убийства, то одновременно прибывает и полиция на трёх машинах.
Два часа спустя я сижу в приёмной подростковой психиатрии. Полиция едва в состоянии успокоить моего отчима, мама с Джеффри в детской больнице, меня тут же отвезли в ближайшее психиатрическое отделение. И жареных колбасок уже не поесть.
Я пробыла в психиатрическом отделении добрых шесть недель, и мне больше не надо было ходить в школу, да это бы мне ничего и не дало. А в больнице мне даже нравилось, по дому я не тосковала. Правда, мама три раза приходила меня навестить.
Больничную палату я делила с девочкой моего возраста из Эрфтштадта, она закрывала лицо своими длинными волосами как занавесом и предпринимала всё возможное, чтобы добраться до колющих и режущих предметов, которыми потом наносила себе увечья в туалете. Я каждый день принимала участие в групповой терапии, мы сообща готовили еду и ели её за длинным столом. Вечерами мы смотрели фильмы или играли. После обеда у меня были сеансы с молодой женщиной-психологом, она мне нравилась, но помочь мне ничем не могла, потому что больной я себя совсем не чувствовала.
Я ещё никогда не проявляла агрессии и не учиняла насилия ни по отношению к другим, ни к себе самой. Меня никогда не били и не насиловали. Я не принимала наркотики, только курила, да еще у меня возникла страсть к просекко. Некоторое время я много воровала, плохо училась в школе, а в начале учебного года была несчастливо влюблена. Для пятнадцатилетней девочки в этом не было ничего особенного. И вот я чуть не убила своего младшего беззащитного полубрата. И это не было невзначай. Психологиня говорила, что это эпизод. Что он мог произойти под сильным эмоциональным стрессом. Что любого самого неприметного человека можно сподвигнуть на то, что он сделает что-то чудовищное. Что это, возможно, уже долгое время дремало во мне. И что это связано с моими тяжёлыми отношениями с матерью. И что мы должны что-то предпринять против стресса. И я должна с этим согласиться. Только я понятия не имела, что именно предпринять. Когда она спросила меня о родном отце, я ответила то, что обычно отвечаю в таких случаях. Врач понимающе кивнула.
В четверг под вечер приехала мать и забрала меня. Заведение закрывалось на летние каникулы, и в последний школьный день все учащиеся должны были покинуть отделение. Девочку из моей палаты забрал отец, который выглядел в точности как она, включая занавес волос.
Приехала мама, поговорила с психологиней в её кабинете, и я собрала свои вещи. Потом мы сидели в машине, и я спросила её, вернулся ли Джеффри домой из больницы.
– Джефф с Хейко в аэропорту. Мы летим в Майами.
Я даже растерялась. Это была довольно странная перемена мест. Только что из психушки – и сразу отпуск во Флориде.
– Правда, что ли? Прямо сейчас? В Америку? – спрашивала я.
– Полетим мы. Ты останешься здесь.
Мы остановились на светофоре. Мать смотрела на меня сквозь тёмные очки, но я всё-таки заметила, что она плакала. Потом она мне объяснила, что ей не удалось убедить Хейко взять меня обратно домой. Что она не знает, как будет потом. Что они полетят в Майами, чтобы договориться о сделке с производителем грилей. И заодно отдохнуть. И что там есть специалист, который будет дальше лечить Джеффа. А сейчас важно нас развести. Особенно с Хейко.
Некоторое время мы ехали вдоль Рейна, потом в сторону Ханвальда. Через пять минут я спросила:
– И куда мне деваться на каникулы?
Маме потребовалось некоторое время, чтобы ответить. Мне казалось, что она только теперь задумалась о том, как быть со мной. Но это было не так. Просто ей тяжело далось подобрать нужные слова.
– На каникулы ты поедешь к своему отцу.
Мысль о том, что я должна поехать к Смутному, сразу же меня напрягла. И я, разумеется, восприняла это решение Микулла как месть. То есть Рональд Папен был, таким образом, чем-то вроде штрафного лагеря. По крайней мере, так это звучало. Никогда бы я не подумала, что дело дойдёт до этого.
– Я не хочу к нему. Я же его совсем не знаю, – воскликнула я.
– Значит, теперь узнаешь.
– Он никогда мной не интересовался. И как раз сейчас, когда я полежала в психушке, надо всё изменить? – продолжала возмущаться я.
Мысль отправиться к отцу страшила меня больше, чем поехать в отпуск с Джеффри.
– Нет, как раз сейчас, когда ты подожгла своего брата! – выкрикнула мама.
Некоторое время мы ехали молча. Немного успокоившись, она сказала:
– Я поговорила с твоим отцом. То есть с твоим настоящим отцом. И мы с ним, а также с Хейко, полагаем, что будет лучше, если ты какое-то время отдохнёшь от нас. А мы от тебя. В конце каникул мы посмотрим, как быть дальше.
– И где живёт мой отец? – спросила я в слабой надежде, что занимающийся «делишками» Папен живёт на яхте у Ниццы или в Тосканском замке.
– В Дуйсбурге.
– А где это, Дуйсбург?
– Не так далеко отсюда. Ты сейчас соберёшь вещи, потом я отвезу тебя на вокзал, а оттуда сразу поеду в аэропорт.
Мать позаботилась даже о том, чтобы забрать у меня ключ от дома – на тот случай, если я сбегу от Смутного и приеду домой. Она отвезла меня на Главный вокзал, сунула мне в руки билет и чмокнула на прощанье. И уехала. Как мне показалось, слишком нетерпеливо и, значит, вне подозрений в сентиментальных чувствах. Поезд отправился вовремя, до Дуйсбурга доехал меньше чем за час, и когда в 17 часов я вышла на перрон, было ещё жарко, больше тридцати градусов. Солнце слепило меня, когда я озирала перрон в поисках «дельца-махинатора». Когда поезд уехал дальше и перрон опустел, на нём остался лишь один человек, который никак не годился на роль «утончённого господина Папена». Он двинулся ко мне, и я с первого взгляда была действительно разочарована.
Часть 1
Лето с отцом
День первый
Разочарование – это всего лишь результат завышенных ожиданий. Так говорят. При этом мои ожидания вовсе не были высокими, скорее расплывчатыми. Не оправдать даже их было для Рональда Папена настоящим искусством, если принять во внимание, что я как раз была отторгнута своей семьёй и смотрела в предстоящее лето без малейшей радости. Уж ниже, чем за предшествующие недели, моя жизнь не могла опуститься. Так что о больших ожиданиях речи действительно не шло. И тут такое. Кстати: возможно, к разочарованию примешалась и неожиданность. Когда перрон опустел и на нём остались только я и господин Папен, разделённые, может быть, парой десятков шагов, я увидела вовсе не моего отца. А себя.
Рональд Папен, Смутный, на том единственном фото едва различимый, спрятанный за панамой, в тени и неумении фотографа сделать хороший снимок, мой отец представлял собой инкарнацию меня самой в виде тридцатипятилетнего мужчины. У него был такой же широкий рот, как у меня, и высокие скулы, которые один учитель из моей школы однажды определил как «нордические», что бы это ни значило. Я, правда, этого не поняла тогда, но мне понравилось, потому что звучало загадочно. У него был мой высокий лоб, а над ним жидкие волосы разных оттенков светлого, которые складывались на голове в неопределимую стрижку – то ли полудлинную, то ли не очень короткую. Она выглядела не запущенной, а скорее тщетной, потому что прогалины были всё равно видны. Когда он двинулся ко мне, я опознала на его лице за съехавшими очками мои бледно-голубые глаза. Он смотрел на меня этими глазами с такой же смесью удивления и любопытства, какие выражал и мой взгляд. Рональд Папен выглядел как ребёнок и в то же время как старик. Он производил впечатление рассеянного: такими бывают старики, которые с нарастающим отчаянием ищут свои очки, минуту назад сдвинутые на лоб. Вместе с тем он казался и взволнованным, растерянным, как маленький мальчик, бегающий вокруг рождественской ёлки, оглушённый ароматом и огнями, потрясённый возможностями жизни и выбором подарков, которые она готовила ему. При этом оба выражения лица были одинаковы; Рональд Папен выглядел очень старым и – одновременно – сильно моложе меня. И он явно не справлялся с таким напряжением.
И потом ещё его облик и стать. Утончённый господин Папен совсем не казался таким уж большим махинатором, а был скорее небольшим мужичком. И одет он был не в костюм, который мерещился мне в воображении, а в джинсы с потёртым ремнём, стягивающим брюки в поясе, как телячья верёвка. Белая рубашка была ему велика, а ботинки – прямо-таки фатально старомодные и стоптанные, хотя и видно было, что он их начистил. К тому же на нём была вельветовая куртка, цвет которой точнее всего можно было назвать блевотным. Но хотя бы все пуговицы присутствовали. Из набитого нагрудного кармана торчали бумажки и фломастер.
Он был лишь чуть-чуть выше меня и криво улыбался.
После того как мы не виделись и не разговаривали больше тринадцати лет, эта незнакомая копия меня самой предстала передо мной и сказала:
– Неслыханное дело. Вот и ты.
Я поставила свой чемодан, и мы обнялись, почти не касаясь друг друга. Я довольно часто представляла себе нашу встречу. Как рослый крупный мужчина, каким полагалось быть моему отцу, нагнётся ко мне, полностью окутав меня своей тенью. Но маленький мужчина никак не вязался с моими представлениями. Утончённый господин Папен казался действительно тоненьким. Или хрупким.
И тут же прорвалась ярость. Твой собственный отец впервые видит тебя после десятка лет и всё, что может при этом сказать, – это «неслыханное дело»? Это звучало как укор, как будто я заставила его долго ждать. Я отстранилась от него, и мы ещё какое-то время молча стояли на перроне, пока он не взял мой чемодан и не сказал:
– Ну, давай, пошли.
Он тащил мой чемодан вниз по лестнице в сторону выхода и дышал всё тяжелее. Я следовала за ним на расстоянии нескольких метров.
Папен засеменил к парковке, мой чемодан, забитый пляжной и спортивной одеждой, косметикой, вещами для вечера, вещами для утра и сменной одеждой для дня, когда тебе уже неохота валяться у бассейна, был для него явно тяжеловат. Я ещё не догадывалась, что мне едва ли понадобится хоть что-то из этих вещей. Для шести недель у отца мне хватило бы небольшой спортивной сумки. Но знай я это с самого начала, моя мать затащила бы меня в Дуйсбург только в бессознательном состоянии.
Смутный остановился позади старого «комби» и начал ковыряться в замке багажника.
– Что это? – спросила я, потому что ещё не видела такой раздолбанной тачки. Если моё представление об отце как топ-менеджере при первом же взгляде на него треснуло, то теперь оно рассыпалось окончательно. Он ездил на каком-то ящике с рухлядью. Он повернулся ко мне и сказал с искренним воодушевлением:
– Это мой Папен-мобиль.
– Ясно.
– Ну, тогда полезай внутрь со своим барахлом, – пропыхтел он, поднимая мой чемодан в багажник, уже изрядно набитый всякой всячиной.
Из нутра машины повеяло недобрым бризом. Как будто он жил в ней. Папен захлопнул крышку багажника и сказал:
– Всем подняться на борт, люки задраить.
От его радости мне стало тревожно. Ничто из увиденного до этой минуты не сулило мне ничего хорошего. Будь моя воля, я бы просто перешла на другой перрон и уехала назад. Но воля была не моя; у меня не было денег на билет и не было ключа от двери нашего дома.
Итак, я обошла машину Папена, открыла пассажирскую дверцу и села после того, как отец перекинул на заднее сиденье всё, что до сих пор лежало на моём месте.
Я чувствовала его нервозность, в конце концов, ведь он всего четыре минуты пробыл моим отцом, а привычки так быстро не устанавливаются. Я и сама была нервозной. Тем не менее я хотела знать, что меня ждало. Было непохоже, что мы немедленно поедем в отпуск. И как знать: может, к этой машине прилагалась ещё и женщина. И дети.
Рональд Папен пристегнулся и стал прикреплять противосолнечные насадки к своим погнутым очкам, что требовало известной ловкости. Наконец он завёл машину, и мы выехали на дорогу.
– И что мы будем делать теперь? – спросила я, всё ещё обыскивая взглядом внутренность машины в надежде получить какие-то ответы. Не лежат ли где-то здесь билеты на самолёт. Или дорожный провиант.
– Ах, да что уж мы будем делать. Я думаю, мы просто поедем домой. Тебе же, наверное, интересно взглянуть, где ты будешь жить ближайшие полтора месяца.
– Я думала, мы поедем в отпуск? – Когда я об этом спрашивала, машина пробивалась через Дуйсбург, город, о существовании которого я ещё несколько часов назад ничего не знала. Мы ехали по широкой улице мимо домов, которые походили на людей, одетых кое-как, потому что больше ничего не собирались предпринимать в своей жизни. Улица, казалось, вибрировала в жарком мареве лета, как будто была органом гигантского тела.
Но вдруг мы оставили город позади, поехали мимо полей, потом мимо вялой, заболоченной речки, располагавшей, правда, очень зелёным берегом.
– У тебя каникулы. Но у меня-то, к сожалению, нет, – сказал Рональд Папен. А поскольку он ничего к этому не добавил, я спросила:
– А чем ты занимаешься?
– Я работаю. Работаю я всегда. Но у тебя будут каникулы.
– Где? Здесь, что ли?
Мы ехали по местности, в которой никто не жил. Фабричное здание из красного кирпича и убогие, но обильно выкрашенные низкие хозяйственные постройки с зарешёченными окнами. Это было самое гнетущее место, какое я когда-либо видела, и свой вопрос я задала в качестве риторической насмешки, потому что я представить себе не могла, что есть хоть кто-то на всём белом свете, кто проводил бы здесь каникулы. Или хотел провести. Или мог.
Но потом мы свернули налево в узкую улочку, скорее даже проезд, с обеих сторон уставленный плохонькими машинами. Рональд Папен сказал:
– Сейчас будем на месте, – и это прозвучало так, будто мне предстояло увидеть вход в рай.
Мы доехали до небольшой немощёной площадки, в середине которой стояла огромная лужа, явно никогда не высыхающая. По крайней мере, так казалось, потому что последний дождь прошёл недели две назад.
Папен остановился перед складским помещением с гофрированными шторными воротами. Старое строение было выкрашено в кремовый цвет и имело большие, но тусклые мелкофасетные окна в ржавых рамах.
– Вот мы и приехали, – сказал отец и отстегнулся. Положил свои солнечные очки-накладки на панель и вышел из машины.
– И где это мы? – спросила я не без паники, идя вслед за ним к боковому входу в склад.
Он отомкнул дверь, открыл её и сказал:
– Дома. Входи.
Я вошла в пространство, которое Папен отгородил от остального помещения полосами чёрной ткани. Послышался громкий щелчок, и стало светло. Он включил четыре большие лампы, которые свисали с тёмного высокого потолка. В помещении находились среди прочего продавленная софа, кухонный уголок, верстак, письменный стол и прочий хлам. Голый бетонный пол хотя и был весь в трещинах, но чистый. В торце помещения доминировали шторные ворота, но они, кажется, никогда не приводились в действие, потому что Папен заставил их мебелью и хламом.
Всё помещение носило печать временного приюта. Жить здесь было всё равно что пережидать в телефонной будке дождь. Вид этого складского помещения принёс мне три несомненных знания: мой отец был бедолага, он жил один, и впереди мне светили самые тяжёлые шесть недель моей жизни. Если я здесь останусь. Но таких намерений у меня не было.
– А теперь я покажу тебе твоё царство, – радостно сказал он и жестом поманил меня за собой.
Он пересёк пространство и направился к двум дверям в противоположной стене:
– Вот здесь ванная, – сказал он, открывая левую дверь. За ней находилась небольшая и не сказать чтоб неухоженная ванная комната, она выглядела и благоухала так, будто её только что чисто вымыли.
Потом он открыл правую дверь и сказал:
– Вот. Добро пожаловать. Твоя комната.
Под комнатой имелось в виду небольшое помещение без окон. Рональд Папен поставил сюда кровать, к ней маленький ночной столик с лампой и рейл для одежды. У стены на стеллаже с человеческий рост были сложены инструменты и приборы, стояли коробочки с болтами, гайками и гвоздями, а ещё располагались мелкие запчасти, ёмкости с техническим маслом, банки краски и растворителя, кисти и брезент, пустые канистры из-под чего-то, деревянные планки, кабели и удлинители. Три полки Рональд Папен освободил под мою одежду, а ещё подвесил к потолку под голую лампочку накаливания оранжевый платок. И это придавало помещению хоть какой-то уют. Но мне уже хватило. Я хотела домой.
– Я хочу домой, – сказала я без выражения.
– Я всегда ночую здесь, на складе, – растерянно сказал отец.
– Мне всё равно, где ты ночуешь, а я хочу домой.
Я предпочла бы шесть недель подряд непрерывно смотреть на гримасы моего полубрата, чем хоть одну минуту спать в этом чулане.
– Я понимаю, это не идеально, но я думал, это лучше, чем ничего.
– Я хочу домой, – повторила я и тут уже расплакалась. Мне не было грустно, это скорее была перегрузка от ситуации. И ярость, потому что я знала, что Джеффри, Хейко и моя мать в это время, наверное, смотрят кино на борту самолёта во Флориду. Они засунули меня к совершенно чужому человеку без средств, который теперь пытается неумело обнять меня в утешение. Я вырвалась, и это его испугало. Он отступил на три шага и сказал:
– Да я-то тебя понимаю. У меня ведь тоже не было выбора.
Вот это было уже обидно. Он меня не хотел. Его к этому принудили так же, как и меня. У него ведь вообще никогда не было интереса к своему ребёнку, и тут ему навязали меня. Получается, меня не хотели ни мать, ни отец. О таком я не подумала. Не только я оказалась в вынужденном положении. Рональду Папену было не лучше, чем мне. Но всё равно было обидно.
Он вышел из склада и оставил меня одну. Немного позже вернулся с чемоданом. Поставил его посреди склада и сказал:
– Есть предложение: ты распакуешь вещи, а потом мы с тобой съедим что-нибудь вкусное. Я уже всё закупил. Пожарим на гриле.
При одной мысли об этом у меня чуть не вывернуло желудок.
– Есть колбаски, – добавил Рональд Папен. – И салат.
Я мысленно пробежалась по доступным мне опциям. Разумеется, я могла просто забастовать, зайти в мою каморку, запереться и ждать, когда я там задохнусь среди отвёрток и сепараторов. Или я могла попытаться сбежать. Это казалось мне осуществимым.
Коротко взвесив варианты, я решила сперва закатить к себе в каморку чемодан, а потом сесть на кровать. И там я стала составлять план побега. Позднее, якобы успокоившись, я чего-нибудь поем и отправлюсь на разведку местности. Если мне повезёт, где-нибудь поблизости окажется автобусная остановка. Ехать мне придётся зайцем. Я пробьюсь до вокзала, как-нибудь доберусь до Кёльна, а там я уже на знакомой территории. Я могла попытаться вломиться в наш дом. Если Хейко перед отъездом не включил охранную сигнализацию. Наверняка я при этом что-нибудь там сломаю, но сейчас мне было наплевать.
Акция таила в себе риски. Если я убегу, Рональд Папен позвонит в полицию. И они окажутся в нашем Ханвальде ещё раньше меня. Ведь в первую очередь меня станут искать там. Укрыться где-нибудь в другом месте я не могла. Без денег. Весь план казался безвыходным. Но всё лучше, чем остаться в этой безнадёжной дыре с этим безнадёжным человеком.
Я раскрыла чемодан, чтобы хотя бы для видимости что-то из него достать. Пусть он думает, что я смирилась со своей участью. Итак, я выложила на полку несколько вещей и снова села на кровать. Я разглядывала крохотную каморку и смотрела, какие тени отбрасывает на стену всё это барахло на полках. И даже сами эти тени выглядели ржавыми. Абсурдность моей ситуации подчёркивалась тем, что я сидела в каморке без окон, в то время как снаружи всё было залито солнцем. Повсюду сияло лето, только не вокруг меня.
В какой-то момент Рональд Папен просунул голову в дверь и сказал:
– Идём же во двор, Ким. Там такая благодать. И уже можно есть, всё готово.
Я кивнула, потом поднялась со внутренней тяжестью человека, совершившего большую ошибку, за которую придётся век расплачиваться.
Я вышла за отцом наружу. Он снял куртку и закатал рукава рубашки. Перед складом он выставил столик, приставил к нему два складных стула и отрегулировал крошечный гриль на четырёх ножках. На нём лежали четыре колбаски. Всё в этой конструкции было столь же хрупко, как и его собственный облик, но в то же время неукротимо и исполнено надежды. Если такое можно сказать про гриль. Эта штука являла собой полную противоположность тому монстру, с освящения которого пару недель назад и началась вся эта история. Когда я увидела бутылку с розжигом, стоящую на земле рядом с грилем, у меня пропал аппетит. Мой отец заметил это и встал, чтобы убрать бутылку с моих глаз.
Потом он сел к столику и открыл бутылку воды, из которой медленно наполнил до краёв два стакана. Взял один и стал пить.
– Это правда, что ты сожгла своего полубрата, то есть подожгла его? Или подпалила.
– Это мама тебе всё рассказала? – В этот момент мне было так стыдно, что я с трудом могла вынести.
– Она мне позвонила. Это всё правда?
То есть он не исключал того, что мама могла всё это придумать. И я могла бы на этом сыграть. Мол, нет, разумеется, эта история выдумана. Она просто хотела избавиться от меня.
Но что бы мне принесла эта ложь, кроме последующего искреннего признания, что я действительно дрянь.
– Да. Всё правда. Но всё зависит от того, как её рассказать.
Я хотела знать, что было известно ему.
– Она сказала, что в последние полгода ты была для неё большой проблемой. Она не могла с тобой управиться. И потом ты рехнулась и облила своего брата спиртом, когда у него в руках было открытое пламя.
Ну это ещё куда ни шло. Можно было так и оставить. Я кивнула в ожидании вопроса. Но он его не задал. Он встал, пошёл к грилю и пальцами перевернул колбаски. Потом снова сел.
– Как, бишь, его зовут?
– Джеффри.
Почему он не задал того вопроса? Все его задавали. А он не спросил.
– Ах да, Джеффри. Верно. Так мы собирались назвать тебя, если бы ты родилась мальчиком. Джеффри.
Мне стало любопытно. Мать мне об этом никогда не рассказывала. Она ведь вообще мало чего рассказывала. И тут же у меня появилось множество вопросов. Может, даже сотни две. Проблема была в том, что я с моим немалым упрямством загнала себя в тупик уныния, из которого не так просто было выбраться. Да и не хотелось. Я всё ещё намеревалась удрать. Как только стемнеет.
– Тебе ведь здесь не очень нравится, так? – спросил он и нагрёб нам на тарелки покупного салата из макарон. – Вы ведь живёте очень хорошо. Хейко ведь успешный и может вам много чего предложить.
– Ты знаешь Хейко?
– Конечно. Мы же были друзья. Раньше.
Это меня удивило. Надменный и высокомерный Хейко вообще никак не сочетался с этим мягким человеком, который неторопливо ел свой салат как черепаха и при этом не упускал из виду колбаски.
Расспрашивать или нет? Любой добровольно поддержанный разговор подводил меня всё ближе к тёмной кладовке для инструментов. Я не хотела доверительности с этим незнакомцем, чтобы не лишать себя причин для побега.
– И почему вы не остались друзьями? Из-за мамы?
– Колбаски готовы, – сказал он и поднялся, чтобы снять их с гриля. На столике стояла горчица. Я не осмелилась попросить кетчуп. В этом было бы слишком много близости. Кто просит кетчуп, тот со всем согласен. А я не хотела ни с чем соглашаться. Вопрос всё ещё стоял колом, как жара на этом производственном дворе.
– Бывает, что друзья расходятся. Можно и так сказать.
И было видно, что он ничего не собирается добавлять к этому расплывчатому ответу.
Мы ели молча, и я смотрела по сторонам. Напротив находилось плоское здание транспортной экспедиции, перед ним стояли несколько грузовиков с грязными брезентовыми кузовами. Справа была неопрятная автомастерская, имеющая выход на улицу. А слева узкая асфальтированная дорожка вела на природу.
– Тебе, наверное, не хочется говорить об этом.
– Ты тоже не очень любишь говорить про своего брата.
И это был ответ на вопрос, почему он не задал мне вопроса «почему»: он тоже не хотел, чтобы его спрашивали «почему».
– Вкусно ведь, да? – сказал он, кивая на колбаски. – Это гала-колбаски, с добавлением майорана. В любую хорошую колбасу полагается добавлять майоран.
Он был мастером смены темы. После долгой паузы, в течение которой он возил своей колбаской по кучке горчицы, он понял, что никакого диалога на тему майорана у нас не получится.
– Ведь у тебя есть вопросы, так? Я имею в виду, что не знаю, рассказывала ли тебе обо мне твоя мать. По всей вероятности, скорее нет?
Это был пока что самый длинный связный текст, который я услышала от Рональда Папена. И он был прав, конечно же у меня были вопросы. Но важный только один.
– Почему ты ни разу не дал о себе знать?
Это был просто лазерный меч-вопрос, он поджёг и без того горячий воздух на захламлённой площадке перед складским помещением Рональда Папена, и мне почудилось, будто я приподнялась над стулом и воспарила, задав этот вопрос. Вероятно, уже в пятитысячный раз. Но вслух – впервые. Моим собственным голосом, так, что даже я сама смогла его услышать.
– Почему?
У меня не было времени.
У меня не было интереса к тебе.
Мне было нельзя.
Я не отваживался.
Рональд Папен отпил глоток воды, посмотрел вперёд, в сторону транспортной экспедиции и сказал нечто совершенно другое. Такое, чего я никогда не предполагала:
– Потому что не получалось.
– Как это не получалось? – спросила я с выражением самой большой наглости, на какую способна пятнадцатилетняя девочка.
– Это трудно объяснить.
– Ну уж попытайся.
Тут Смутный впал в ступор. Он перестал есть и уставился на свою тарелку. По прошествии вечности он сказал:
– Представь себе следующее: допустим, ты устроила некое дерьмо. По-настоящему большое. Больше некуда. И люди, очень близкие тебе, от этого пострадали. И это никак не поправишь. Можешь себе такое представить?
Я могла, и очень даже хорошо. Я кивнула.
– И ты даже попросила прощения. Только проблема в том, что ты и сама не можешь себя простить. Ты так ненавидишь себя за то, что ты натворила, что тебе не помогло бы, даже если бы тебя простили. Тогда тебе остаётся сделать только одно: уйти с глаз долой.
– Значит, тогда ты сам нас покинул, а не мама тебя?
– Это всё не так просто.
– Ну, пусть это даже и трудно. Но я имею право это знать, – заявила я.
Папен встал и улыбнулся:
– Ты имеешь право на школьные каникулы, – сказал он. – Но я, к сожалению, вообще не имею представления, как организовать школьные каникулы.
– Не уходи в сторону от темы.
– Мы с твоей мамой тогда решили, что дальше не получится. Мы решили, что ты останешься с ней. И что мы будем контактировать, только если станет действительно необходимо. Вот как сейчас.
– Ты лишил меня отца.
– Да, в некотором роде. Я хотел бы, чтобы ты смогла это понять.
И он вдруг вскочил и встал передо мной.
– Но это никогда не поздно. У нас впереди ещё целая жизнь.
Я пока что отвергла идею допросить его о подробностях того якобы ужасного деяния. Во-первых, я подумала, что этот поступок вряд ли ужаснее моего, а во-вторых, я догадывалась, что из этого ничего бы не вышло. Мне пришлось перенести разговор о его провинности на потом. Но это означало также, что я не сбегу. По крайней мере, не в этот вечер.
– Я хочу тебе что-то показать, – сказал Рональд Папен. – Идём, тебе понравится.
И он пошёл, не оборачиваясь. Он знал, что я была слишком любопытна, чтобы не последовать за ним. Он пошёл по площадке в сторону экспедиции, потом свернул налево, туда, где дорожка пролегала среди кустов и деревьев. Я шла за ним, и через две минуты мы очутились у воды. Запах стоял немного сернистый. Но было зелено, и вечер клубился, поднимаясь из почвы Рурского бассейна.
– Это канал Герне-Рейн, – сказал Папен. – И если ты посмотришь направо, вон туда, там он впадает в Рур. А ещё немного дальше Рур впадает в Рейн. Вон там, дальше.
Рейн я знала.
– Ну что, красиво?
Как ни странно, было действительно красиво. Этот городок не был ни Флоридой, ни Мальоркой, в принципе это вообще не было никаким селением. В канале перед нами покачивалась старая лодка, и мошкара танцевала ламбаду у меня перед носом. Кроме того, мне было плохо из-за нашего разговора и из-за моей вины, моей до конца моих дней непростительной вины. Но каким-то магическим образом это место было полно покоя, надёжности – при всей хрупкости причала, на котором мы стояли, в блёкнущем свете дня действительно: красиво.
– Здесь ведь можно даже провести каникулы, так я считаю, – сказал он, хотя совсем недавно уверял, что не знает, как проводить каникулы. – Ты сможешь высыпаться, плавать, читать, загорать, слушать музыку и просто… – он подыскивал слово – ну, валять дурака.
– Шесть недель подряд, – сказала я со всем отчаянием юности. Я всё ещё не могла поверить, что никакой программы тут практически и не предполагалось. То есть вообще никакой, кроме как просто зависать на этом участке земли.
– Ну, да, и что? Мы ведь можем что-то и придумать. – Мой новорождённый отец топтался на месте. – Минигольф, например. Или футбол. Что обычно делают девочки-подростки?
– А что ты сам делаешь целыми днями? – спросила я.
– Ну, я-то работаю.
Я совершенно не могла себе представить, что это означает в его случае. Я, правда, видела верстак и множество деталей и инструментов, но не видела, что он с ними делает.
– И какая у тебя работа? – Это прозвучало почти насмешливо, потому что особо продуктивным он явно не был. Либо мой отец был королём преуменьшения, на самом деле сверхбогатым, но скромным. Или скупым. Потому и колбаски.
– Я занимаюсь прямыми продажами, – сказал он несколько высокопарно. – Это означает, я продаю напрямую конечному потребителю, без посредников.
– И что же ты продаёшь напрямую, без посредников?
– Маркизы.
– Маркизы?
– Ты не знаешь, что такое маркизы?
Конечно, я знала – выдвижные тенты. У нас дома были такие на террасе. Белая парусина, Хейко при помощи пульта выдвигал их на полозьях и задвигал. Я кивнула:
– Ты имеешь в виду эти текстильные тенты для балконов и террас, чтобы не жариться на солнцепёке, как мы с тобой у гриля.
– Точно.
– Значит, у тебя маркизное предприятие.
– Без предприятия, то есть без магазина. Я продаю свой продукт напрямую клиентам. Как бы непосредственно. Маркизы и практичные изобретения для улучшения качества жизни и для сохранения мира в доме. – Это звучало необыкновенно весомо. – Идём, я тебе покажу.
Он повернулся и зашагал к своему складу. Белая рубашка прилипла у него к спине. Постепенно опускались сумерки.
Я последовала за ним в его старый склад, и когда остановилась с ним рядом, он отдёрнул в сторону чёрный занавес, который отделял жилое пространство от складского. Когда он включил свет, я их увидела. Рулоны из парусины и крепёжный материал. Нагромождение высотой с башню. Гигантский запас маркиз, которыми можно было затенить половину Германии. По крайней мере, так казалось. А я ведь ничего не знала о Германии.
– И сколько здесь этих маркиз? – спросила я.
– Три тысячи четыреста шесть.
– И кому же ты теперь их продаёшь?
– Любому, у кого есть балкон.
– А откуда тебе знать, у кого есть балкон?
– Я это разведываю. Я езжу, смотрю на дома и вижу: ага, вот балкон без маркизы. И я звоню в квартиру и продаю хозяевам тент. Включая монтаж и обслуживание. Вот так просто.
Итак, мой отец был продавцом маркиз. Воодушевившись, он не мог остановиться и продолжал рассказывать:
– Это, разумеется, сезонное занятие. Маркизы идут с марта по август. В сентябре их уже никто не покупает, потому что осень на пороге. Тогда мне приходится варьировать предложение. Но сейчас у моего товара самый сезон. Подожди здесь.
Отец нырнул в полутьму и немного спустя вернулся с двумя рулонами под мышкой. Он шагнул к верстаку и выгрузил на него рулоны.
– Я могу предложить маркизы любой ходовой ширины. И двух дизайнов.
И он раскатал сперва один рулон, потом второй. Передо мной предстали два самых запутанных узора, какие я только видела. Эти маркизы были такие ужасные, что я невольно рассмеялась. Если одна состояла из сплетения коричневого, жёлтого и оранжевого тонов, то вторая подкупала кричащей неоновой зеленью с жёлтым и синим узором внутри. Это был гротеск.
– А откуда они у тебя? – спросила я растерянно. Ведь где-то должны быть человеческие руки, способные произвести нечто такое.
– Они мне достались. После Поворота в девяностом[1]. Тогда у нас была золотая лихорадка. Ведомство по управлению госсобственностью ликвидировало всю истощённую промышленность ГДР. Золотоносная жила. Можно было скупить целые фирмы за бесценок. Вот тогда я себя этим и обеспечил, – сказал он и похлопал по зелёному полотну ткани.
– Мои поздравления, – ехидно сказала я. Меня совсем не восхитило, что он сумел вовремя подсуетиться.
– Я тогда приобрёл маркизы и этот склад. А почему этот склад? – с хитринкой спросил он.
– Понятия не имею.
– Потому что он здесь. В Дуйсбурге. В Рурском бассейне. Нигде в Германии не живёт такое множество людей так скученно на относительно небольшом пространстве, как в Руре. И если у тебя есть продукт, как у меня, остаётся всего лишь систематически объезжать ареал – и вот у тебя уже тысячи и тысячи потенциальных покупателей.
Он шагнул от верстака к письменному столу. На стене висела большая карта Рурского бассейна, утыканная булавками с красными и зелёными головками.
– Вот мой основной инструмент. Точное картирование области продаж. От Дуйсбурга, – он указал на Дуйсбург, – до Хамма, – он указал на Хамм, – и вот отсюда, – он указал на Марль, – до самого низа здесь, в Шверте. Это четыре с половиной тысячи квадратных километров. С пятью миллионами жителей, образующих, по моей оценке, два миллиона домашних хозяйств. Конечно, не в каждой квартире есть балкон. А у некоторых уже есть маркизы. Но, – он поднял указательный палец правой руки, потому что теперь наступил самый важный момент, – остаётся ещё как минимум двести тысяч необорудованных террас и балконов.
Рональд Папен снова скатал рулоны.
– И что ты на это скажешь?
Я ничего не понимала в его бизнесе. Он, правда, тоже, но тогда я ещё не знала этого. Но во всяком случае его раскладка меня как-то разом убедила. Хотя я и находила эти ткани поистине ужасными.
– Похоже, это удачная бизнес-идея, – расплывчато сказала я. – Значит, всё это ты скупил четырнадцать лет назад и с тех пор так и катаешься по Рурской области со своими маркизами?
– Именно так, – воскликнул он из глубины своего склада. Он уже аккуратно укладывал эти два рулона на место.
Когда он вернулся, я спросила:
– И сколько маркиз ты продал за это время?
– Ну, под две сотни, это приблизительно.
Снаружи уже стемнело. Я помогла ему убрать посуду, и мы вместе её помыли. Для побега я слишком утомилась в этот день. И была слишком растеряна, чтобы злиться. Рональд Папен что-то организовал, он раздобыл огромную кучу уродливых маркиз, которые вот уже четырнадцать лет неутомимо пытается продать, идя от одной двери к другой. Я легла в постель и попыталась подсчитать, сколько этих странных штук в год он впаривает пяти миллионам жителей Рура. Через секунду после того, как я, несмотря на свою математическую тупость, вычислила это, я уснула. У меня получилось ровно четырнадцать. В год.
День второй
Даже тюремная камера должна быть не меньше девяти квадратных метров, и в ней обычно есть окно. Следовательно, камера, обустроенная Рональдом Папеном для своей дочери, нарушала основы гуманного содержания подростков. Кровать была новая, ну, хотя бы это. Одеяло, подушка и постельное бельё – тоже. То есть он постарался. Но больше шести квадратных метров эта кладовка не намеряла, причём добрую треть площади занимал стеллаж, заполненный инструментами.
Без окна трудно было судить по пробуждении, который час. То ли глубокая ночь, то ли уже идёт к полудню. То ли земля Дуйсбурга закипает от жары, то ли идёт такой ливень, что взбухают лужи. Нет окна – нет никаких шумов. Я включила настольную лампу и рассмотрела причудливые тени предметов на стеллаже. Я вообразила себе, что живу в сталактитовой пещере, и мне почудилось, что на потолке конденсируется вода. И весь кислород израсходован. И даже свечку зажечь не получится. Моей жизни угрожает опасность!
Значит, не стоило залёживаться в постели, тем более что надо в туалет. Однако я не встала, поскольку хотела избежать всякой нормализации моего положения. Пойти в туалет, почистить зубы и выпить чаю было бы равносильно согласию. Это значило бы, что я принимаю свой арест, это сближало меня с договорённостью моей мамы с Рональдом Папеном. В конце концов я не выдерживаю. Либо я задохнусь, либо описаюсь в постель. Я откинула одеяло и оделась. Не посмела выходить из своей каморки в одном нижнем белье, я же не знала, вдруг рядом мой смутный отец.
Когда я открыла дверь, меня ослепил свет, падающий в окна склада. Это как будто вырываешься из туннеля. Рональд Папен сидел за письменным столом среди многообразных бумаг и что-то пил из большой чашки. Он повернулся ко мне и сказал:
– А я уже начал беспокоиться. Сейчас половина десятого. – Он встал и пошёл к кухонной ячейке. – Ты пьёшь кофе? Или какао? Я купил для тебя какао. Растворимый. Надо только налить в порошок молока, и получится чудесный напиток. Все дети обычно любят такое.
Он не стал дожидаться моего ответа, а налил в стакан молока.
– Какао любят все дети, – повторил он, как будто это была какая-то волшебная формула.
Будь мне лет шесть, я бы тут же согласилась. Примерно столько же лет я уже не пила какао. А ведь мне нравилось, когда порошок растворялся не весь. Тыкать ложечкой в коричневые шоколадные островки, плавающие по поверхности; они лопались, и порошок тонул в молоке.
Папен вдохновенно мешал ложкой в стакане и потом протянул его мне. Сама бы я не решилась попробовать такое питьё, но его беспомощная забота растрогала меня. И снова крошечный момент связи, который меня и согревал, и сердил.
Я сделала глоток и потом пошла в туалет. Когда вернулась, он снова сидел за своими бумагами.
– И что теперь? – спросила я.
– Теперь утро пятницы, и трудящиеся бодро и сознательно приступают к своей работе, – донеслось от письменного стола. – Мне сейчас надо будет отъехать, и если хочешь, можешь отправиться со мной. Мы можем поболтать, и я покажу тебе Рурский бассейн.
Я сходу не сообразила, чего мне хочется меньше – болтать с ним или часами раскатывать по этому промышленному району. Кроме того, я всё ещё пребывала в модусе побега. Со мной не могло произойти ничего лучше его отъезда.
– Это звучит заманчиво, но мне, наверное, лучше остаться здесь и пообвыкнуться, – сказала я максимально прагматичным тоном. – Я могу и в магазин сходить. Или прибраться здесь.
– С покупками сложновато, тут надо далеко идти. Поблизости нет ничего. А уборка? Тут вроде бы и так всё пикобелло.
Ну, на этот счёт мнения могли и разделиться. Тем не менее его ответ меня обрадовал, ведь я бы не знала, как тут делать уборку.
– Я просто останусь здесь.
Мы помолчали какое-то время, и я выпила, признаться, вкусный какао, прислонясь к кухонной ячейке, а Папен в это время перелистывал потрёпанную брошюру с картами местности и потом что-то в ней отметил фломастером.
– Что ты там делаешь?
– Я намечаю маршрут на сегодняшний день. Сперва я выбираю, в какой город поеду. Потом район. Я смотрю, когда я там был в последний раз и был ли хоть раз вообще. Если да, там стоит дата. Если прошло больше года, туда можно наведаться ещё раз. А вот здесь я вообще ни разу не был, – сказал он с жаром, тыча пальцем в страницу. – Этот район Оберхаузен для меня терра инкогнита, тут вообще ни одной даты. Итак, с сегодняшнего дня я вписываюсь туда, и потом всё будет отмаркировано.
Казалось, он говорил больше с самим собой, чем со мной. Он снял колпачок со своего фломастера, очертил часть Оберхаузена и вписал дату.
– Оберхаузен, жди, я еду. И потом у меня две точки обслуживания. Одна в Даттельне, и одна в Хердекке. – Он посмотрел на меня, как будто ожидал приказа к отправлению в поход. Или моего мнения. У меня его не было, тем более что я не знала, где тот Оберхаузен или тот Даттельн. Или Хердекке.
– Так, – сказал он.
Он не казался так уж хорошо организованным. Я не увидела у него даже компьютера. У Хейко же было множество этих конторских приборов. Интернет у него был так давно, что можно было подумать, будто он сам его и изобрёл.
– А у тебя тут есть сеть WLAN[2]? – спросила я.
– Нет, – ответил он с пренебрежением тех людей, которые абсолютно не знают, о чём идёт речь, но отрицают это по принципиальным соображениям. – У меня есть кое-что получше: факс. По нему мои клиенты всегда могут со мной связаться, если им понадобится сервисное обслуживание. Или, естественно, по телефону. Здесь или по мобильному.
Он извлёк из кармана брюк «Нокию-3310» и показал мне так, будто похитил её из лондонского Тауэра в обход трёхсот лазерных лучей.
– Но имейла у тебя нет, – сказала я.
– Ах, этот имейл, интернет, WWW и так далее и тому подобное. Всё это лишь преходящие веяния моды. Надо опираться на устойчивость. На силу стабильности.
Я не понимала, что он имел в виду. Он повернулся ко мне на своём конторском стуле и воскликнул:
– Может ли твой интернет затмить солнце?
Я пожала плечами и сказала:
– А для чего это нужно?
– Не увиливай. Может или не может?
– Нет, не может.
– Вот видишь, – победно воскликнул он. – А вот мои маркизы это могут.
Строго говоря, они, конечно, не могли этого сделать, но мне ни в коем случае не хотелось дискутировать на эту тему.
– Когда однажды будет отослан последний имейл и вся эта ваша хрен-сеть будет отключена за ненадобностью, мои маркизы всё ещё будут тут как тут и защитят балконы Оберхаузена от яркого света летнего солнца.
Мне нечего было на это возразить. Могло статься и так.
– И как называется твоя фирма? – спросила я, чтобы сменить тему.
– «Маркизы и идеи Папена».
– И сколько человек в ней работают?
– Ну, я.
– А ещё кто?
– Ну, никто. Только я. Это единоличное предприятие Папена.
Я не могла разделить его воодушевление. Единственное единоличное предприятие, какое было мне знакомо, – это мороженщик с тележкой, который каждое лето разъезжал по нашему кварталу. Хейко однажды провёл для нас расчёт, сколько шариков мороженого надо продать, чтобы оплатить приобретение товара, автомобиль, бензин, квартплату и содержание семьи из нескольких человек. Разумеется, в представлениях Хейко в семье должно быть самое меньшее пятеро детей. В конце он пришёл к заключению, что «пошло бы это мороженое в задницу».
Даже если Рональд Папен не платит зарплату ни одному сотруднику и у него на содержании нет семьи, то есть все доходы фирмы «Маркизы и идеи Папена» на все сто процентов достаются ему одному, я не могла себе представить, чтобы он мог на это жить. Разве что ему дают за эти уродливые тенты очень много денег. Но на столько это дело действительно не тянет.
– Итак, ты поедешь со мной в Оберхаузен? Или предпочитаешь остаться здесь и наслаждаться каникулами?
Это звучало чуть ли не издевательски, но я уже знала его настолько, что не сомневалась: он произнёс это со всей серьёзностью. Наслаждаться каникулами на производственном дворе в Дуйсбурге. Он вполне мог себе это представить.
– Думаю, лучше я останусь здесь, – сказала я как можно убедительнее.
Он похлопал себя по карманам, снова повернулся к столу, собрал нужные бумаги и свой атлас и встал.
– Ну, хорошо. Вечером у нас опять будет гриль? – спросил он. – Я куплю по дороге колбаски.
– Идея супер, – соврала я, а вру я хорошо, рассчитывая на то, что к тому времени буду уже на полпути в Кёльн.
И тут он показал мне, что всё это время видел меня насквозь. Папен улыбнулся и сказал:
– Было бы очень здорово, если бы вечером ты была ещё здесь. Меня бы это действительно порадовало.
Он сделал пару шагов к своей застигнутой врасплох дочери, готовый к отцовским объятиям, которые, однако, закончились тем, что он взял меня ладонями за плечи.
– Тогда хорошего тебе дня, – сказал он, глядя своими голубенькими глазами в мои голубенькие глаза, в своё зеркальное отражение.
И уехал. Я слышала, как его старая машина завелась и медленно покатила по двору. В Оберхаузен. И он оставил меня в растерянности. Информация, какую я от него получила, была настолько же точной, насколько и скупой. На что жил этот человек? И как он выдерживал в этой убогой пустыне? Да ещё без телевизора и без интернета. Я решила осмотреться и порыться в его складе в поисках ответов. Насколько мало желания у меня было оставаться здесь на полтора месяца, настолько же много любопытства вызывал во мне он сам и его мир. И бегство сегодня не рассматривалось уже потому, что он его явно предвидел. А я не хотела подтверждать предположение, что я у него тут не выдержу.
Женщины у него явно не было, намерения поехать на Мальорку или хотя бы на Балтийское море он тоже не выказал. Сегодня на нём была та же одежда, что и вчера, и у него была такая же гора маркиз, как и идей, в чём бы они ни заключались. Рональд Папен тарахтел по этой зловещей Рурской области и продавал эти какашечные маркизы, стучась во все двери. И он жарил колбаски. Он хотя и был дружелюбным маленьким человеком, но ничего не мог мне предложить. Я сказала себе, что такая женщина, как моя мама, не без причин отказалась от жизни с ним. Но они хотя бы произвели на свет дочь, и это указывало на то, что однажды их совместная жизнь была интересной, полной надежд и обещаний. А поскольку этот склад не предвещал ни приключений, ни надежд, ни обещаний, жизнь моего отца интересовала меня лишь в том ключе, как учёного интересует, почему муха чистит себе голову лапками. Я отставила свой какао и пустилась в разведывательный обход.
Задняя часть склада представляла собой хранилище товара Рональда Папена. Каждый комплект маркизы состоял из рулона ткани, пакета с крепёжными деталями, телескопических полозьев и ворота. Рулоны лежали на полу от стены до стены. Он сложил их штабелем, и будь я посильнее в математике, легко могла бы посчитать, сколько там хранится маркиз. Он говорил о трёх с чем-то тысячах, но это показалось мне приблизительной оценкой. Чтобы распродать весь этот запас, потребовалась бы гигантская колонна толкачей или гений продаж. Но у моего отца, кажется, не было даже крохи таланта Хейко. Я хотя и мало чего понимаю в бизнесе, но могу сообразить, что мой отец годами разъезжает по вымершим путям.
Рядом с товарным хранилищем размещалось нечто вроде мастерской. Казалось, там что-то даже мастерили, судя по множеству разных механических аппаратов. Что-то выглядело как настенные часы на колёсах. Ящик с двумя красными лампочками на крышке. И много рулонов плёнки, которую он по бокам скреплял резинками. Я предположила, что это как раз и были «идеи», которые он столь же неутомимо, сколь и безуспешно пытался продать людям, как и свои маркизы.
Снаружи у склада Папен хранил мебель. Она больше не требовалась ему внутри, и он вынес некоторые вещи наружу, где они потихоньку истлевали под брезентом. Я разглядела гарнитур мягкой мебели, широкую кровать, несколько разномастных стульев и стол, а также комод и стеллаж и даже телевизор без задней стенки.
Перед складом стоял небольшой набор предметов для кемпинга. На площадке палило солнце, и маркизы были бы здесь неплохой идеей. Я решила увеличить радиус моей разведки и побрела по производственному двору, при этом мне пришлось обходить большими крюками несколько луж, завлекающих мошкару своим теплом и коричневым цветом. Дорожка налево вела к каналу, направо – к улице. Я свернула направо и прошла мимо автомастерской, в которой кто-то приваривал крыло. Искры от сварки разлетались вокруг худого мужчины. Ему было лет пятьдесят, и он выглядел бы моложе, если бы не его седые волосы. Он был в комбинезоне и грязной майке, из-под рукавов которой виднелись бледные татуировки. Заметив меня, он опустил горелку, сдвинул на лоб сварочную маску и крикнул:
– Привет! Эй! Ты что здесь делаешь?
Это звучало скорее удивлённо, чем встревоженно. Не было никаких причин девочке разгуливать по этой производственной местности.
Я остановилась и крикнула:
– Я тут в гостях!
– У кого это ты в гостях?
– Я дочь господина Папена. – Я сама немного испугалась, потому что эту фразу я ещё ни разу не произносила за свои почти шестнадцать лет. Эту естественную фразу. Да она ведь никогда и не была естественной.
– А разве у него есть дочь? – недоверчиво ответили мне. – И ты приехала в гости?
– Да. На каникулы.
– Ну, тогда желаю удачи, – сказал мужчина, снова опустил маску на лицо и включил сварочный аппарат. Беседа была закончена.
Идя дальше, я обдумывала то, что мне сказал этот мужчина: а разве у него есть дочь? И хотя меня не должно было волновать, как посторонний дядька оценивает фертильность Рональда Папена, эта фраза меня задела. Она делала из меня нечто вроде причуды природы. И обесценивала моего отца. Мне это не понравилось.
Другие склады и экспедиции этого места лежали в дымке летнего зноя. Хотя было всего десять часов, воздух уже нагрелся и был наполнен запахом, который я вдыхала здесь впервые в жизни. Я бы не смогла его правильно определить, он состоял из всевозможных частей – грязи, технической смазки, горелых тормозных колодок, затхлой мебельной обивки и старых шкафов. Это была смесь из всех мыслимых испарений индустрии и, конечно, железа, ржавчины, подгнившей оплётки кабеля и обломков, хрустящих под подошвами. И всё это пахло. Не воняло, нет, для этого местная аура была слишком мало взволнована. Она не набивалась в нос и не заставляла глаза слезиться. Запах скорее оседал на дно души, чем лез в нос. И это успокаивало меня и вызывало любопытство. И когда я пошла дальше, набрела на источник этого аромата, перебродившего в летней жаре: тот хозяйственный двор, в котором Рональд Папен обосновался рядом с экспедицией и автомастерской, был окружён свалками металлолома и предприятиями переработки вторсырья.
Справа от узкой дорожки, которая вела в тупик и тем самым к «Маркизам и идеям Папена», находился огромный земельный участок, на котором чего только не валялось – собранного, разделённого и сложенного в кучки. Блестящие горки алюминия, рядом башни кабеля и проводов и кучи обыкновенного тяжёлого мусора. Как будто какой-то великан сортировал здесь молотый кофе, рис, макароны, муку, манную крупу и сахар. Я никогда раньше не задумывалась о том, что фабрики не только производят, перед этим их сами ещё надо произвести. И как все прочие произведённые вещи – радио там или фен – эти промышленные сооружения когда-то потом становятся не нужны, их разламывают и сваливают на какую-нибудь площадку вроде этой, где из них извлекают сырьё и повторно его используют. И поэтому такая площадка вовсе не кладбище, не место последнего упокоения, а скорее месторождение. Всё, что здесь валяется, ждёт своей новой жизни. Но всё это я поняла далеко не сразу после того, как познакомилась с Аликом.
Я увидела, как он пробирался через кучи лома к огромному железному контейнеру. На этой железяке были закреплены вентили и большие металлические трубки с резьбой. Они в свою очередь тоже были окутаны резиновыми манжетами, и мальчик силился стянуть с них эту толстую резину. Он лазил по этому контейнеру под ярким солнцем, садился на выступы верхом и выглядел так, будто гарцует на бомбе. Я уселась на кучу мусора и смотрела на него, загородившись от солнца ладошкой. Что меня сразу в нём привлекло – это его воля, целеустремлённость в деле и безотказность в задании. Меня это так впечатлило, потому что у меня-то они полностью отсутствовали. Я не могла себе представить, чтобы когда-нибудь так принялась за дело, не говоря уже о ловкости исполнения. В моём мире не приходят к мысли заняться чем-нибудь так, чтобы бросало в пот. Либо это поручается специалисту, либо просто опускаются руки. Моего терпения никогда не хватало даже на то, чтобы накачать колесо велосипеда. Когда шина спускалась, я настаивала на том, чтобы мне купили новый велосипед. При этом у старого недоставало лишь заднего ниппеля. Мама покупала новый велосипед, и я снова каталась.
Мальчик продолжал морочиться с резиновой оболочкой штуцеров, и как раз когда я думала, что она вот-вот стянется, он опускал плоскогубцы и смотрел на свою недоделанную работу, будто соображая, какая может быть альтернатива плоскогубцам.
– Я бы попробовала динамитом, – предложила я.
Он вздрогнул и обернулся. Я сидела метрах в шести от него, но он меня до сих пор не замечал в своих плоскогубчатых медитациях.
– А ты что здесь делаешь? Сюда посторонним нельзя. Здесь опасно.
– «Здесь опасно», – передразнила я.
У него был настоящий мальчишеский голос. Ещё не совсем мужской, а в возмущённом окрике даже чуть высокий, но и приятный, немножко как «Биг ред», жвачка с корицей. Только в виде голоса.
– Слезай давай, – сердито сказал он. – Тебе тут нечего делать.
– А то свалка твоя? – насмешливо спросила я.
– Это не свалка, это ценные материалы для повторного использования.
Я сделала ему одолжение и спустилась с кучи. Он съехал с контейнера ступнями вперёд, последние полтора метра в прыжке. Приземлился в красноватую пыль, она взвилась.
– Итак. Что ты здесь делаешь?
– Ничего. Гуляю.
– Тут нельзя гулять.
– Как видишь, можно.
– Это частная территория.
– И ты никак её владелец?
Он смутился и смотрел на меня, прищурив глаза. Он мне сразу понравился. Но я не хотела, чтобы он это заметил.
– Я тут работаю, – сказал он, словно оправдываясь за свой начальственный тон.
– Ты работаешь здесь? Тебе же нет и пятнадцати, – не поверила я.
– Пятнадцать будет в ноябре, – ответил он, немного строптиво. – И работаю я здесь уже три года. Всегда в каникулы и иногда по будням, если захочу. У меня тут даже своя кабинка есть. С моей фамилией.
– Да что ты говоришь.
– Может, я им не так уж и нужен. Просто пускают меня. Я сам нахожу себе работу. И делаю тут много чего. Записываю свои часы, и в конце месяца мне платят зарплату. – Тут он протянул мне руку и представился: – Алик.
Я потом много раз вспоминала эту первую встречу с Аликом. И думаю, что все семнадцать лет после этого, то есть по сей день, в принципе искала мужчину – такого, как он. У Алика было чувство юмора, карие глаза и загорелая кожа, большой рот и постоянно запылившиеся тёмные кудри. Он был не толстый и не тонкий, не маленький и не большой, как раз средний, среднего роста и среднего телосложения парень, которому было что скрывать, чтобы быть интересным, но и странным он не прикидывался, чтобы производить впечатление. В нём была серьёзность, симпатичная мне, и он старался меня понять. Однажды он сказал, что я действительно большая загадка, и меня бы следовало держать в лаборатории. И впоследствии замуровать в янтарь. И он бы такой себе приобрёл, хотя я и великовата для пресс-папье.
И вот этот перепачканный мальчик стоял передо мной и разглядывал меня, когда я пожимала ему руку. Перед этим он снял великоватые рукавицы-верхонки. Я сказала:
– А что такого интересного – колотить по трубам плоскогубцами?
– Я не колочу по ним, я разделяю материалы, – сказал он поучительно, врастяжку, как с маленьким ребёнком.
– А для чего это?
– Материалы, которые мы здесь разделяем, потом годятся для переработки, а то и для продажи. Вы же дома тоже отделяете бумагу и пластик.
Мы-то дома не разделяем ни то ни другое, потому что Хейко считает, что сортировка мусора – это порог к социализму. А в свободной стране нерушимое право личности обходиться со своим мусором как ей угодно. Я, правда, не переняла эту его аргументацию, но была ему благодарна за неё, потому что она вела к беззаботному устранению всего возможного в один мусорный контейнер. Мы просто об этом не думали. Когда я однажды выложила это Алику, он рассердился и назвал Хейко безответственным человеком. При всём уважении к старшим и не зная его лично.
Я окинула взглядом всю огромную площадку и сказала, что я во всём этом вижу:
– Для меня это всего лишь мусор, дрянь и хлам.
– Да, на первый взгляд его состав не разберёшь. Но на самом деле тут лежат сокровища. Мы собираем, разделяем, очищаем и сохраняем здесь важные материалы, необходимые в промышленности, – поучал он. – Конечно, поначалу это просто классический лом, который перерабатывается в легированную сталь. Так считает большинство из тех, кто видит нашу свалку.
– Хм, – мой интерес уже начал постепенно спадать, но это нисколько не мешало Алику.
– Но мы тут занимаемся инструментальной сталью, то есть сталью быстрой переработки, сталью горячей и холодной обработки, потом, конечно, режущей сталью, которая идёт на фрезы и свёрла. Потом идёт легирование вольфрамом, да и титаном тоже.
– С ума сойти, – сказала я, и это признание ободрило Алика.
– И это ещё не всё. Отдельно идут чистые металлы и новые металлы, их мы добываем тут в мельчайших количествах. Это искусство, чудесное искусство: никель, кобальт, хром, тантал, ниобий, рений, ванадий, марганец, цирконий. Молибден!
– Да, звучит и впрямь молитвенно.
– Молибден! – нетерпеливо поправил он.
– Ну да. И что это такое?
– Переходный металл. Он устраняет хрупкость при производстве легированной стали и применяется для изготовления частей в космической технике, потому что там требуется повышенная жаростойкость. А в качестве сульфита он даёт превосходный смазочный материал.
– Это дико интересно.
– Да, согласен. Про вольфрам я мог бы рассказывать тебе целые истории… – начал он издалека, так что мне пришлось его перебить:
– Да я пошутила. Нисколько это не интересно, – сказала я и тут же пожалела об этом. Этот Алик вызвал во мне слишком интенсивный импульс антиобразования. И я его обидела.
– А, ну извини. Для меня интересно.
Он переминался с ноги на ногу и больше не хотел ничего передо мной раскрывать.
– Значит, гуляешь здесь.
– Да, я живу вон там. – Я повернулась, и действительно за стеной виднелся щипец крыши склада Рональда Папена.
– Ты там живёшь?
– Да, на каникулы приехала. К своему отцу.
– И кто же это?
– Его зовут Рональд Папен.
– У него есть дочь?
Я пропустила это обидное замечание, целиком захваченная удивлением, что он вообще его знает, и спросила, откуда.
– Да его все знают, он же здесь всегда. Человек маркизы.
– Не забывай, кстати, что ты говоришь о моём отце. – Вот уже второй раз за этот день мне пришлось вступаться за Папена перед остальным миром.
– Ой, извини, конечно. Я дурак.
– А сам тоже здесь живёшь?
Алик жил в посёлке километрах в двух от свалки. Приходил сюда пешком или приезжал на велосипеде.
– Непосредственно тут, считай, никто не живёт. Только Лютц в своей автомастерской, твой отец, потом Ахим из экспедиции да, может, ещё кто-нибудь внизу, на Бальдус-штрассе. Точно не знаю. Это место в принципе не предназначено для жилья. Вон туда, ближе к Рейну, есть населённое рурское местечко. А здесь нет… – Он помотал головой и объяснил, что эта свалка уже не относится к Руру, а принадлежит, если точно, к Майдериху, но мне это было совершенно без разницы. Я уже начинала испытывать желание поесть.
– Мне пора домой, – сказал Алик. – К обеду. Моя мать сердится, если я опаздываю. Хочешь, пойдём со мной?
Я очень даже хотела. И Алик был мне интересен.
– Нет, спасибо. Я не голодна. И мне ещё кое-что надо сделать.
– Что именно?
– По бухгалтерии. Для фирмы моего отца. Так сказать, моя работа на каникулах.
– Понятно, – сказал Алик, закинул на плечо большие зажимные клещи и направился к будке, дверцу которой пришлось дёргать, чтобы сложить туда инструмент.
Мы распрощались, и Алик сел на велосипед, старый голландский велосипед, дамская модель.
– Завтра снова приеду, – сказал он. – Как тебя зовут, напомни?
А я ведь не говорила ему своё имя.
– Ким.
Алик кивнул и уехал. А я осталась со своим голодом. Я просто ещё не была готова.
В следующие два часа я обнаружила, что рециклинг в этой местности играл важнейшую роль. Тут были площадки предварительной обработки отходов строительных и землеройных фирм. И нескольких предприятий сбора и утилизации мусора и лома, а также отработанных масел и других опасных или вонючих веществ. Потом очистительный завод, фабрика бетона, обслуживание локомотивов и гидравлики, а также сооружение переработки карбоновых нитей. Это я прочитала на одной табличке. В окрестности диаметром с километр не было ничего, кроме мусора, бетона, сажи, резины и двух будок с картошкой фри. С севера эту местность ограничивали железнодорожные пути, с юга – канал, соединяющий Рейн и Герне. А местность рядом, может, и была размером с Ханвальд в Кёльне, но по плотности населения могла соперничать с Сахарой. Если Алик передумает и никогда больше тут не покажется, то я, пожалуй, заржавею от скуки и либо рассыплюсь в пыль, либо меня разберут на запчасти фирмы по утилизации.
На обратном пути к складу по тропинке, как бы ненароком отходящей от главной дороги, я обнаружила ещё одну закусочную. «Пивная сходка Рози» ютилась в приземистом строении рядом с автомастерской. Она, казалось, нарочно избегала посетителей, потому что, кроме вывески, ничто не указывало на гастрономическое предназначение этого места.
Остаток дня я провела в агонии. Другими словами не описать мою смертельную скуку. Я легла на кровать и долго таращилась на лампочку. Я обыскала холодильник и подъела все микройогурты «Фрухтцверге», которыми запасся мой отец, явно допуская, что его навестит маленький ребёнок. Я слонялась по территории и пошла к каналу, потом назад, выпила колу. Ещё одну. Включила радио и какое-то время слушала, валяясь на диване. И уже действительно начала тосковать, когда же вернётся мой отец. Или Алик.
В 17:30 Рональд Папен вернулся из своей поездки. Свою старую куртку он снял ещё в пути. Рубашка прилипла к спине. Я сидела у входа на раскладном стуле уже в полутени, и отец шёл ко мне.
– Неслыханное дело! Вот это бурная жизнь, я понимаю, – воскликнул он. – Пролежать на солнце целый день!
– Молибден, – ответила я почти в рифму.
– Что-что?
– Ничего. Ну, а как прошёл твой день? Сколько маркиз ты продал сегодня?
Отец сел на стул рядом с моим. Стул взвизгнул как маленький зверёк.
– Ну вот. Одну. Почти! Они готовы, если я загляну к ним ещё раз года через полтора. Я чувствовал, как у них прямо-таки чесались руки. Но покупку, разумеется, надо как следует обдумать.
– Очень хорошо, верно, – поддакнула я ему.
Вид у него был усталый. Усталый и разочарованный.
– Не надо так уж завышать ожидания, – добавил он, как будто должен был меня утешить. – Они дозреют, они хотят мой товар, только пока не знают.
– Да, ясно, – сказала я. – А сегодня опять колбаски?
Он стукнул себя по лбу:
– Проклятье. Я и забыл. Ну да ладно.
Он встал и своей тенью заслонил меня от солнца.
– Тогда пойдём куда-нибудь поесть. Вставай, я голодный.
Я поднялась и последовала за ним. Папен шёл по двору быстрым шагом, так что я с трудом поспевала за ним. Он направлялся прямиком к «Пивной сходке Рози».
– А тут есть что поесть? – озабоченно спросила я.
– Ну да, иногда бывает. Посмотрим, – сказал он и открыл дверь.
Когда мы вошли, я поначалу ничего не увидела. Но потом, когда глаза привыкли к темноте, я разглядела, что всё мрачное помещение состояло из длинной деревянной стойки, над которой висел некий шкаф. У противоположной стены мигал игровой автомат с барным табуретом перед ним. У мутных окон два столика, с двумя стульями каждый, у стойки ещё пять барных табуретов, три из которых были заняты. Оконные стёкла затонированы коричневым, так что здесь вряд ли стало бы светлее, даже если бы Рози ввернула лампочки больше двадцати ватт. Эта лавка наверняка не ремонтировалась лет двадцать. А Рози – был явно мужчиной.
– А, Картон, – буркнул он, увидев моего отца.
Отец приветливо поздоровался и сказал мне:
– Это Клаус, хозяин заведения. Оно досталось ему от жены, когда она умерла. – Потом он кивнул в сторону троих у стойки: – Вот это Лютц, вон тот Ахим, а там, впереди – Октопус. Осьминог, значит.
– Здравствуйте, – сказала я так же монотонно, как и шокированно. Вид этой группы пьяниц устрашил меня.
– А это что за барышня? – проворчал толстый старик, которого мой отец представил Октопусом.
– Это его дочь, – продребезжал Лютц. Тот автомеханик, с которым я познакомилась ещё утром.
– У него есть дочь?
День третий
Это был мой первый вечер в пивной, и, оборачиваясь назад, я должна сказать, что впоследствии мне придётся развлекаться ещё куда более зловещим образом, чем с этими пятью господами в «Пивной сходке Рози». Можно, конечно, возразить, что пятнадцатилетней девочке абсолютно нечего было делать в засаленной портовой пивнушке в Дуйсбурге. Будь у меня несовершеннолетняя дочь, я бы именно так на это посмотрела. Но тогда неуместность почему-то не ощущалась.
На следующий день я проснулась в своём чулане оттого, что Папен включил музыку. И не так чтоб тихо. Может, хотел меня разбудить, но не смел войти в мои покои. Я встала, чтобы возмутиться, потому что было всего-то полшестого, а это не время для подъёма, если тебе пятнадцать и у тебя каникулы.
Он сидел за своим письменным столом и с полной самоотдачей размечал маршрут дня. Я крикнула:
– А нельзя сделать потише?
Он вздрогнул и выронил ручку. Потом встал, шагнул к своей пыльной стереоустановке и уменьшил громкость.
– Что это вообще за дрянь? Ужасно же, – крикнула я, потому что и впрямь не понимала, как можно слушать такую музыку.
Он ничуть не обиделся, а с воодушевлением крикнул:
– Ну это же «Пудис»! Ты что, не знаешь эту группу? «Пудис».
И тут же снова вывернул погромче.
Он смотрел на меня, взыскуя аплодисментов, готовый, если что, принести мне в зубах конверт от пластинки. Такова была его музыка. Мне же она казалась такой чудовищной, что я убежала в ванную и сидела там до тех пор, пока он сам не сделал тише, а на это ушло добрых четверть часа. Потом голод таки выгнал меня, и я пошла к кухонному уголку, чтобы сделать себе хлопья в виде разноцветных колечек. Ещё одно, чем он запасся, полагая, что это типичное, любимое пропитание детей. И с этими колечками он даже не просчитался. А к ним я ещё сделала какао и смотрела на отца за работой.
– А у тебя есть другие пластинки, такие же крутые? – спросила я. Мне хотелось его позлить. Правда, мне пришлось убедиться, что это почти невозможно.
– Конечно! У меня много чего хорошего есть. – Он повернулся ко мне и принялся по пальцам перечислять бриллианты своей коллекции пластинок: – Klaus Renft Combo. Sity. Stern-Combo Meißen. Есть ещё Karussell, естественно Гундерман и Штефан Дистельман. И Die Firma.
– Понятно, – сказала я. На самом деле никакого понятия не имела, о чём он говорит. – Не слышала никогда, – сказала я и тут же поняла, что это была ошибка.
– Ну так мы это сейчас исправим, – возликовал Рональд Папен и принялся рыться в пластинках в поисках образцов своего сказочного музыкального вкуса.
– Ну, совсем не обязательно сейчас, – сказала я. – Утром в такую рань мне как-то не до музыки.
– Да, понятно, – сказал он и вернул на место пластинку «Транзита». – У меня сейчас тоже нет времени. Пора ехать.
Он вернулся к своему столу, собрал свои бумаги и допил кофе.
– И куда сегодня? – спросила я.
– В сторону Унны. Первым делом в Унну, – деловито ответил он.
– И это доставляет тебе удовольствие?
– Ещё бы, – ответил он. – Прямые продажи – это моя жизнь. Никогда не знаешь, что тебя ждёт за следующей дверью. Это всегда самое интересное. Клиенты – это как…
Он сделал долгую паузу, ища подходящее сравнение.
– …как орехи. Некоторые трудно раскусить, но потом внутри…
– Вкусное?
– Нет, то есть никогда не знаешь.
– Коричневое? Окаменелость?
– Тоже нет. Скорее нечто продуктивное, если ты понимаешь, о чём я. Как я уже сказал, ты можешь поехать со мной.
Но к этому я ещё не была готова. Кроме того, я надеялась снова увидеться с Аликом.
– Я пока здесь устроюсь, – сказала я. – Может, почитаю или послушаю музыку.
Рональд Папен смущённо улыбнулся, и я заметила, что начала смотреть на него другими глазами. Больше как на отца, меньше как на червяка на уроке биологии. Это было с самого начала ясно, что я привяжусь к нему, уже на вокзале. Но поскольку это чувство служило скорее моему успокоению, оно укрепило меня в допущении, что от Смутного не исходит никакой опасности для моей жизни. Теперь же впечатление полной безвредности превращалось в другую форму симпатии. Мне нравилось, каким он был со мной, что он воспринимал меня всерьёз, может, даже слишком всерьёз. Он обращался со мной одновременно с большой осторожностью и настоящей заботой. Он купил для меня кровать с одеялом, подушками и бельём, а ещё детскую еду и колбаски. Больше ему нечего было мне предложить, и, конечно, он этого стыдился. Может, потому он и был такой радостный, когда прощался, пускаясь по своему дневному маршруту. В том весёлом тоне, каким он пожелал мне хорошего дня, уже таилась меланхолия его безуспешной работы и его усталого возвращения. И хотя я пока вообще ничего не знала об этой работе, я догадывалась, что она унизительна и бессмысленна.
После того как он выехал со двора на своём «комби», я проинспектировала лужи и побрела к Лютцу, который возился в моторе автомобиля. Я смотрела на него несколько минут, пока он не заметил меня. Сегодня он был гораздо приветливее, чем вчера.
– А, королева Мейдериха, – напыщенно воскликнул он. – Могу ли я предложить вашему сиятельству фанту?
Я милостиво согласилась, и он принёс мне банку лимонада. Потом мы сидели перед мастерской и молчали. Совместное молчание как техника культуры социального обмена, кажется, была широко распространена в этой местности. Я такого не знала. В моей среде всегда говорили, болтали, трещали, блеяли или орали. Если никто ничего не говорил, это смущало меня больше, чем если я не понимала, о чём идёт речь. На худой конец был ещё тон как средство взаимодействия. Но теперь я с удивлением обнаружила, что наслаждаюсь тем, что сижу рядом с Лютцем на старой садовой скамье, прихлёбываю холодную фанту, и тем, как он молча смотрит в сторону склада. И я поняла, что молчание происходит не из того, что тебе нечего сказать, а из того, что говорить вообще незачем. Полное совпадение пониманий. Сидишь и пьёшь. О чём тут ещё говорить? И это меня не нервировало, а Лютца тем более. Он курил сигарету Ernte 23, а когда управился, то сказал:
– Ну, я пошёл работать. А ты что будешь делать?
– Может, пойду гляну, не пришёл ли Алик.
– Тот маленький русский? А чего тебе от него надо?
– Он тебе не нравится?
Это, конечно, был очень трудный вопрос для Лютца. До сих пор он явно не задумывался об этом. И совсем не собирался об этом думать.
– Может, ещё и понравится. А ты за ним не бегай. Нечего бегать и заглядывать. Надо ждать, когда сам придёт. Если ты не будешь ждать, придёт ли к тебе русский сам, ты никогда не узнаешь, питает ли он к тебе интерес.
– Да я не собираюсь за него замуж. И не зови его маленьким русским. Его зовут Алик.
Лютц снова нырнул под капот машины, и до меня доносилось его бурчание, как будто он разговаривал больше с неполадкой в старом «мерседесе», чем со мной:
– Если хочешь знать, он малость чокнутый.
И это меня разозлило, потому что неправда.
Но в одном Лютц всё-таки прав: не надо ни за кем бегать. Если Алик до обеда не появится, я всегда успею заглянуть на двор вторсырья, не разбился ли он насмерть на каком-нибудь ржавом промышленном трупе. И я снова пошла к себе, и при этом у меня выскользнула одна фраза, она действительно прямо-таки выскользнула, совершенно ненамеренно. И я думаю, что Лютц её либо не услышал, либо счёл настолько нормальной, что даже не обратил на неё внимания. Я сказала:
– Пойду пока домой.
Там я поискала чего-нибудь почитать и почувствовала, как скука подняла надо мной свою отвратительную голову – устало и всё же в парализующей неотвратимости, когда в дверях появился Алик.
– Тебе надо работать? Ну, там, бухгалтерию вести и всё такое?
Он исходил из того, что я была здесь не ради удовольствия, а по делу. И я, застуканная на мелком вранье, сказала:
– Вообще-то да. А ты чего хотел?
– Ничего, просто так зашёл, посмотреть.
– Что посмотреть?
– Что ты делаешь. Но ты же ничего не делаешь.
Я предложила ему какао и сказала:
– Вообще-то я уже закончила свою работу. Можно и замутить что-нибудь. Не знаю что.
– Можно пойти на пляж, – сказал Алик. – Позагорать.
– Что за пляж? – спросила я и снова представила себе пляж в Майами, где сейчас как раз загорают мама и Хейко. И почувствовала болезненный укол, когда подумала, что Джеффри точно не лежит сейчас под солнцем. Я на мгновение представила его себе, увидела ужасную панику в его лице, его немой крик. Я попыталась стряхнуть это видение, но Алик всё же заметил на моём лице растерянность.
– Что? Ты не хочешь на пляж?
– Хочу, но про какой пляж ты говоришь?
– Ну, это наш приватный пляж. – И он принялся доставать из холодильника йогурт, сыр и две бутылки воды и складывать это в пластиковый пакет. И взял стаканы из подвесного шкафчика. – А полотенца у вас есть?
Я пошла в ванную и вернулась с двумя полотенцами для душа.
– Очень хорошо, – отозвался Алик, уже направляясь к двери.
Я пошла за ним по двору, он свернул налево, и я побежала за ним к воде. Он взял у меня полотенца, расстелил их на траве, замусоренной асфальтовой крошкой, камешками, ржавыми винтами и обломками, которые он аккуратно собрал и выбросил в кусты. Потом стянул майку и сел на полотенце.
– Иди сюда, – позвал он, и я села рядом с ним.
Какое-то время мы сидели и смотрели на канал Рейн-Герне, который, как мне казалось, вот-вот взорвётся, так было жарко. Мы молчали и время от времени отпивали по глотку воды, потом Алик стянул джинсы и в трусах пошёл к воде.
– Но ты же не купаться? – спросила я.
– А почему нет? Для чего тогда здесь море?
– С каких это пор Дуйсбург у нас стал приморским городом?
– Всегда был, – сказал Алик и бросился в воду. Проплыл несколько метров и крикнул: – Давай сюда, тут здорово!
– Вот уж спасибо, – смеясь ответила я, завидуя его свободе. Съела немного сыра и смотрела, как он плавает в небольшом портовом заливе у канала. Он был уже не маленький мальчик, но ещё и не юный мужчина. Что-то среднее, промежуточное существо. Волосы его блестели на солнце. А я ещё даже не разделась. Для Алика всё было по-настоящему: он был на пляже и плавал в море. Я же сидела на полотенце, подтянув к себе колени, и всё ещё не включилась в его игру. При этом я сторонилась скорее себя, чем его.
Он вышел из воды и отряхнулся по-собачьи.
– Чёрт возьми, море сегодня солёное, – сказал он, взял полотенце и принялся растирать им волосы.
– Как так вышло, что ты русский, а выглядишь как араб? – спросила я.
– Моя мать из русских немцев, а отец из тунисских арабов. Имя у меня русское, а фамилия тунисская. Алик Чериф, – сказал он и сел на мокрое полотенце. – Но вообще-то Малик.
– Так как же всё-таки, Алик или Малик?
– Да я сам не знаю точно.
– Как это можно не знать, как тебя зовут?
Алик подёргал правым указательным пальцем у себя в ухе. То ли вода попала, то ли от смущения. Потом объяснил мне то странное обстоятельство, что его зовут одновременно Алик и Малик. Когда он родился, его мать Катарина хотела, чтобы он носил русское имя: Алик – это сокращение от Александр. Но его тунисский отец, консервативного склада, не поддался на такую идею, непонятную в его мусульманском мире. Сын. Первенец. Наследник и вообще. И тогда Катарина предложила записать его в свидетельстве о рождении Маликом. Это арабское имя и означает «владыка». Предложение понравилось молодому отцу Амину. В качестве ответной услуги Катарина настояла, чтобы в повседневности его звали Аликом. Это был умный ход, потому что таким образом за ним утвердилось русское имя. Кто же будет заглядывать в его свидетельство о рождении. Все знакомые звали его Аликом. Он и представлялся этим именем. Единственный в мире человек, кто упрямо называл его Малик, был его отец, а другие ещё и пытались его поправлять. Когда он называл Алика Маликом, как правило, следовал вопрос: «Разве он не знает имени собственного сына?» Тогда как никто не знал его лучше Амина Черифа, проклинавшего тот день, когда он сугубо из тщеславия настоял на записи «Малик» в метрике. Катарина Чериф выиграла по всем статьям. Я тут же взяла сторону этой женщины.
Алик Чериф не только из-за своего очаровательного русско-тунисского имени был самым странным и в то же время самым нормальным человеком, какой мне до сих пор встречался. Он соединял в себе русскую, североафриканскую и немецкую части, то есть представлял собой крутой образец ядрёной смеси менталитетов, а вёл себя при этом настолько естественно и неброско, что очаровал меня и тем и другим. Он рассказывал, как у него дома отец и мать постоянно перетягивают канат, находя в сыне признаки своего происхождения, и это им более-менее удаётся, потому что Алик обладал уже своей особенной идентичностью. Он вполне ясно для своего возраста отдавал себе отчёт: «Мне не пробиться в жизни ни как русскому, ни как тунисцу. Но как Алик Чериф я обязательно кем-то стану».
У него не было друзей, потому что он не чувствовал своей принадлежности к какой-то страте. Это, пожалуй, и было причиной того, что он предпочитал работать на свалке вторсырья, где ему никто не мешал и никто его не судил. Он накопил уже массу знаний, и работа его мечты была «инженер по вторсырью», если таковая профессия вообще существовала. Он рассказывал о металлах и машинах, при помощи которых можно отделять эти металлы. Ничто не привлекало его так, как тема повторного использования. Когда он заметил, что я впадаю в сонливость, он спросил:
– А ты как?
– Что я «как»?
– Ну, сама-то откуда? Почему тебя здесь не было раньше? И что ты вообще делаешь?
И я рассказала ему всю историю. Про маму, Хейко и Джеффри, которого я дразнила креветкой. Про нашу жизнь в Ханвальде, и это безмерно интересовало Алика, потому что это было недалеко, километрах в шестидесяти отсюда, но разыгрывалось будто в другой вселенной. Я рассказала ему про свои кражи, про подлости Хейко и про мою школьную катастрофу, за которую Алик меня осудил. Сам он был отличным учеником, если верить ему на слово. Он первый в своей семье получит высшее образование. Потом он спросил, почему я провожу каникулы в Мейдерихе, а не в Майами.
Вообще-то у меня не было желания рассказывать, а кроме того, я не хотела произвести на него плохое впечатление, и я пробормотала что-то насчёт ссоры и что иногда лучше разлучаться со своими. Но Алик был слишком умный, чтобы повестись на такое. Если человек ещё ни разу не был у своего отца, а теперь вдруг приехал на полтора месяца, этому должны быть железные причины.
– Что случилось-то? Такое уж плохое?
И тогда я рассказала ему про вечер, на котором я едва не погубила своего полубрата. Я рассказала всё в точности так, как оно было. Вместе с проклятым грилем и бассейном и изображением тупых взрослых гостей. Я рассказала, как на лужайку приплясал Джеффри с факелами, как Хейко высмеял меня перед всеми гостями, как я вертела в руках бутылку с поджигом и потом просто нажала на неё. Я сказала, что виновата, навсегда виновата. И что они уже не знали, что со мной делать. Как мать отвезла меня на вокзал, а сама оттуда сразу уехала в аэропорт. Как будто сама их поездка в Америку была в первую очередь бегством от меня. От этого чудовища-ребёнка. Бежать, бежать без оглядки.
– И вот поэтому я здесь. Ещё на пять с половиной недель.
Алик с задумчивым видом выедал йогурт.
– Ну? Что ты обо всём этом думаешь? – спросила я.
Я настраивала себя на то, что он меня осудит. Как я и заслуживала.
Он не спросил ни «почему», ни «что теперь», и за это я была ему благодарна. Он не сказал и того, что, мол, Джеффри это заслужил, ведь бедный пацан действительно не заслужил ничего такого. Через некоторое время он произнёс:
– Ты смотри-ка, ведь во всём этом есть и хорошая сторона.
– Да неужели?
– Ну, ты благодаря этому очутилась здесь! А не натвори ты такого, сейчас торчала бы где-нибудь в Майами-Бич. Ты бы упустила практически лучший уголок на всём белом свете. И мы бы никогда не познакомились.
Это была несомненно верная и для меня совершенно новая мысль. Ещё несколько часов назад я не желала ничего так сильно, как очутиться где угодно, только не здесь. И вот теперь эта ситуация внезапно обрела ценность. Теперь я знала Бич-Мейдерих, я знала Алика Черифа, и я не могла бы утверждать, что мне в этом хоть что-то не нравится.
Кроме того, я познакомилась с Лютцем, Клаусом, Ахимом и Октопусом. Я рассказывала Алику о встрече с этими людьми, а он лежал на животе, помахивая в воздухе ступнями. И походил при этом на маленького мальчика, которому читают сказку.
После того как Лютц представил меня остальным здешним мужчинам как дочку Картона, под таким прозвищем у них значился Рональд, Ахим не преминул угостить всё местное общество. Это означало пиво и дорнкаат для него самого, для Октопуса и Лютца, воду для моего отца и фанту для меня. Фанту Клаус наливал из бутылки, которая, похоже, простояла в пивной вечность, и к ней ни разу не притрагивалась рука человека. Правда, этикетка фанты многократно менялась со времени создания бутылки. Углекислого газа в ней тоже не было.
Октопус и Лютц заподозрили моего отца в том, что у него, поди-ка, есть другие тайные дети. Клаус спросил меня, что я думаю об отце, вот так прямо, без обиняков, и я ответила, что нахожу его довольно приятным человеком, причём сказала честно, но это вызвало у завсегдатаев «Пивной сходки Рози» взрыв веселья.
Рональд спросил, есть ли что-нибудь в меню, и это привело Клауса в смущение, потому что он и меню-то не мог поначалу найти. Пошёл, наконец, на кухню, вернулся через несколько минут и сообщил, что есть фрикадельки. И картофельный салат. Мы заказали, и он снова ушёл на кухню. Теперь оставался там подольше. Мы должны были потерпеть.
– Десять минут, – сказал Лютц.
– Я ставлю на шестнадцать, – сказал Ахим.
– Не меньше семнадцати, – сделал ставку Октопус. – Может, ему там придётся ещё ждать.
– Это точно, – подтвердил Рональд Папен. – Думаю, восемнадцать.
Потом каждый выложил на стойку по купюре в пять евро, и Ахим назвал вслух время начала отсчёта.
– Они всегда так делают, – сказал Алик в этом месте моего рассказа. – Устраивают спор на каждую ерунду.
В данном случае речь шла о том, сколько времени понадобится Клаусу, чтобы съездить на своём велосипеде до ближайшего киоска с картошкой фри, закупить там фрикадельки и картофельный салат, вернуться назад, примкнуть велосипед, пройти через заднюю дверь на кухню и разложить фрикадельки и картофельный салат по тарелкам.
Прошло ровно восемнадцать минут, и Клаус выбежал из кухни с двумя тарелками и воскликнул:
– Два раза фрикадельки с картофельным салатом для Картона и барышни.
Он поставил тарелки, и Ахим сказал:
– Восемнадцать, как я и говорил. Я рад, господа.
– Ты говорил шестнадцать, – сказал Лютц.
– Не говорил.
– Но и восемнадцать не говорил, – проворчал Октопус.
– Как раз восемнадцать и сказал.
Октопус повернулся ко мне и объявил:
– Вот пусть барышня рассудит. Кто что говорил?
Я выступила судьёй спора и констатировала, что на восемнадцать ставил Папен. Я сказала буквально следующее:
– «Восемнадцать» сказал мой папа.
То есть я произнесла это вслух. Впервые в жизни. В «Пивной сходке Рози». Поначалу до меня это даже не дошло, но я заметила растерянную улыбку Рональда Папена. Возможно, причина была и в том, что Ахим не оказал сопротивления, а собрал все купюры и передвинул к отцу. Одна даже угодила в картофельный салат.
– А о чём был спор? – спросил ни о чём не подозревающий Клаус.
– О возрасте Ким. А Картону-то лучше знать, – соврал Октопус, который потом ещё уверял всех, что принадлежит к старинному роду балтийской аристократии. Кто даст ему сотенную, тому он покажет фамильный герб, который в виде татуировки якобы увековечен на его левой ягодице. И потом даже немного обиделся, что компания проявила так мало интереса к его родословной. Это был очень весёлый вечер.
– Октопус крутой, – сказал Алик, когда я закончила свой рассказ.
– Ты его знаешь?
– Я тут всех знаю. Лютцу помогаю иногда в его мастерской, прибираюсь и так, сподручным. Попутно учусь кое-чему. А ты знаешь, почему Октопуса так зовут? – Он перевернулся на спину и зажмурился на солнце.