© ООО «Издательство АСТ», 2025
Бледное дитя века
Поэт Андрей Бездетный, по паспорту значившийся гражданином Иваном Николаевичем Ошейниковым, самым счастливым месяцем в году считал ноябрь.
Происходило так не потому, что Андрей Бездетный родился именно в этом месяце и верил в свою счастливую звезду. А также не потому, что эта пора, богатая туманами и дождями, подносила ему на своих мокрых ладонях дары вдохновенья.
Андрей Бездетный просто был нехорошим человеком и уважал даже не весь ноябрь, а только седьмое его число. К этому дню он готовился с лета.
– Богатое число, – говаривал Бездетный.
В этот день даже «Эмиссионно-балансовая газета», обычно испещренная цифрами и финансовыми прогнозами, – даже она печатала стихи.
Спрос на стихи и другие литературные злаки ко дню Октябрьской годовщины бывал настолько велик, что покупался любой товар, лишь бы подходил к торжественной теме. И нехороший человек Андрей Бездетный пользовался вовсю. В этот день на литбирже играли на повышение:
«Отмечается усиленный спрос на эпос. С романтикой весьма крепко. Рифмы «заря – Октября» вместо двугривенного идут по полтора рубля. С лирикой слабо».
Но Бездетный лирикой не торговал.
Итак, с июля месяца он мастерил эпос, романтику и другие литературные завитушки.
И в один октябрьский день Андрей вышел на улицу, сгибаясь, как почтальон, под тяжестью ста шестидесяти юбилейных опусов. Накануне он подбил итоги. Выяснилось, что редакций десять все-таки останутся без товара.
Нагруженное октябрьскими поэмами, кантатами, одами, поздравительными эпиграммами, стихотворными пожеланиями, хоралами, псалмами и тропарями, бледное дитя века вошло в редакцию, первую по составленному им списку, редакцию детского журнала под названием «Отроческие ведомости». Не теряя времени, поэт проник в кабинет редакторши и, смахнув со стола выкройки распашонок и слюнявок, громким голосом прочел:
– Ничего себе приемчик? – похвалялся Андрей. – Заметьте, кроме общей торжественности, здесь еще арифметика в стишках.
Редакторше стишок понравился. Понравился он также заведующей отделом «Хороводов и разговоров у костра». И уже с громом открывалась касса, когда редакторша застенчиво сказала:
– Мне кажется, товарищ Бездетный, что тут какая-то ошибка. Пять да пять действительно десять. И если к десяти прибавить, как вы сами пишете, «только три», то получится тринадцать. А ведь теперь не тринадцатая годовщина Октября, а только двенадцатая.
Андрей Бездетный зашатался. Ему показалось, что его коленчатые чашечки наполнились горячей водой. Ведь все сто шестьдесят юбилейных тропарей были построены на цифре тринадцать.
– Как двенадцатая? – сказал он хрипло. – В прошлом году была двенадцатая!
– В прошлом году была одиннадцатая годовщина, – наставительно сказала заведующая отделом «Хороводов». – Вы же сами в прошлом году печатали у нас такой стих:
– Да, – сказал Бездетный, ужаленный фактом в самое сердце.
И касса с грохотом закрылась перед его затуманившимися очами.
Всю ночь Андрей, бледное дитя века, просидел за своим рабочим столом. Сто шестьдесят опусов лежали перед ним.
– Как же, – бормотал Андрей, – как же так случилось? Что же теперь будет?
Положение было действительно ужасное.
Девяносто пять произведений трактовали о буржуях, для которых тринадцатая годовщина является поистине чертовой дюжиной. В остальных шестидесяти пяти хоралах Андрей Бездетный высмеивал вредителей и эмигрантов, упирая на то, что цифра тринадцать, как число несчастливое, несет им гибель.
Путь к переделкам был отрезан. Приемчик погиб. Для сочинения новых поздравлений не хватило бы времени.
Только одно новое стихотворение удалось ему написать. Там говорилось о двенадцатом часе революции, который пробил. Это было все, что могла изобрести его жалкая фантазия.
И Андрей Бездетный, подобно чеховскому чиновнику, лег на клеенчатый диван и умер. Поспешив со стихами на целый год вперед, он своей смертью все-таки опоздал на несколько лет. Ему следовало бы умереть между пятой и шестой годовщинами.
1929
Великий лагерь драматургов
И он присоединился к великому лагерю драматургов, разбивших свои палатки на мостовой проезда имени Художественного театра.
Число заявок на золотоносные драматические участки увеличивается с каждым днем. Это можно легко увидеть, прочитав газетные театральные отделы.
«Пахом Глыба закончил для одного из московских театров новую пьесу, трактующую борьбу с бюрократизмом в разрезе борьбы с волокитой».
«Вера Пиджакова работает над пьесой “Легкая кавалерия”. Пьеса вскоре будет закончена и передана в портфель одного из московских театров».
«М. И. Чтоли переделал для сцены исторический роман “Овес”. Пьеса в ближайшем будущем пойдет в одном из московских театров».
Пойдет ли?
Ой ли?
Сколько лет мы читаем о новых пьесах Пахома Глыбы, Веры Пиджаковой и М. Чтоли. Мы узнаем, что пьесы эти закончены, отделаны, переработаны и приняты. Но где этот «один из московских театров», где «Легкая кавалерия», где историческое действо «Овес», с каких подмостков раздаются страстью диалоги, вырвавшиеся из-под пера т. Глыбы?
Нет таких подмостков, нет «одного из московских театров», ничего этого нет.
Есть великий лагерь драматургов, которые разбили свои палатки у подъездов больших и малых московских театров. И в этом лагере еще больше неудачников, чем в любом лагере золотоискателей на берегах Юкона в Аляске.
Под драматургом мы подразумеваем всякого человека, написавшего сочинение, уснащенное ремарками: «входит», «уходит», «смеется», «застреливается».
Первичным видом драматурга является гражданин, никогда не писавший пьес, чувствующий отвращение к театру и литературе. На путь драматурга его толкают тяжелые удары судьбы.
После длительного разговора с женой гражданин убеждается, что жить на жалованье трудновато. А тут еще надо внести большой пай в жилстроительную кооперацию.
– Не красть же, черт возьми!
И гражданин, прослышавший от знакомых, что теперь за пьесы много платят, не теряет ни минуты и в два вечера сочиняет пятиактную пьесу. (Он, собственно говоря, задумал пьесу в четырех действиях, но, выяснив в последний момент, что авторские уплачиваются поактно, приписал пятое.)
Заломив шляпу и весело посвистывая, первичный вид драматурга спускается вниз по Тверской, сворачивает в проезд Художественного театра и в ужасе останавливается.
Там, у входа в театр, живописно раскинулись палатки драматургов. Слышен скрип перьев и хриплые голоса.
– Заявки сделаны! Свободных участков нет!
Те же печальные картины наблюдает новый драматург и у прочих театров. И уже готов первичный вид драматурга завопить, что его затирают, как вдруг, и совершенно неожиданно для автора, выясняется, что пьеса его никуда не годится. Об этом ему сообщает знакомый из балетного молодняка.
– С ума вы сошли! – говорит знакомый. – Ваша пьеса в чтении занимает двое суток. Кроме того, в третьем акте у вас участвуют души умерших. Бросьте все это!
Все драматурги второго, более живучего вида находятся под влиянием легенды о некоем портном, который будто бы сказал:
– Когда-то я перешивал одному графу пиджак. Граф носил этот пиджак четырнадцать лет и оставил его в наследство сыну, тоже графу. И пиджак все еще был как новый.
Драматурги второго рода перелицовывают литературные пиджаки, надеясь, что они станут как новые.
В пьесы переделываются романы, повести, стихи, фельетоны и даже газетные объявления.
Как всегда, карманчик перелицованного пиджака с левой стороны перекочевывает на правую. Все смущены, но стараются этого не замечать и притворяются, будто пиджак совсем новый. Переделки все же держатся на сцене недолго.
Третий, самый законченный вид драматурга – драматург признанный. В его квартире висят театральные афиши и пахнет супом. Это запах лавровых венков.
Не успевает он написать и трех явлений, как раздаются льстивые телефонные звонки.
– Да, – говорит признанный драматург, – сегодня вечером заканчиваю. Трагедия! Почему же нет? А Шекспир? Вы думаете разработать ее в плане монументального неореализма? Очень хорошо. Да, пьеса за вами. Только о пьесе ни гугу.
– Да, – говорит драматург через пять минут, отвечая режиссеру другого театра, – откуда вы узнали? Да, пишу, скоро кончаю. Трагедия! Конечно, она за вами. Только не говорите никому. Вы поставите ее в плане показа живого человека? Это как раз то, о чем я мечтаю. Ну, очень хорошо!
Обещав ненаписанную пьесу восьми театрам, плутоватый драматург садится за стол и пишет с такой медлительностью, что восемь режиссеров приходят в бешенство.
Они блуждают по улице, где живет драматург, подсылают к нему знакомых и звонят по телефону.
– Да, – неизменно отвечает драматург, – моя пьеса за вами. Не беспокойтесь, будет готова к открытию. Да, да, в плане трагедии индивидуальности с выпячиванием линии героини.
Но вот наступает день расплаты.
Рассадив режиссеров по разным комнатам и страшась мысли, что они могут встретиться, автор блудливо улыбается и убегает в девятый театр, которому и отдает свою трагедию для постановки в плане монументального показа живого человека с выпячиванием психологии второстепенных действующих лиц.
Признанного драматурга не бьют только потому, что избиение преследуется законом.
В таком плане и проходит вся жизнь юконских старателей.
1929
Полупетуховщина
Время от времени, но не реже, однако, чем раз в месяц, раздается истошный вопль театральной общественности:
– Нужно оздоровить советскую эстраду!
– Пора уже покончить!
– Вон!
Всем известно, кого это «вон» и с кем «пора уже покончить».
– Пора, пора! – восклицают директора и режиссеры театров малых форм.
– Ох, давно пора, – вздыхают актеры этих же театров.
– Скорее, скорее вон! – стонет Главискусство.
Решают немедленно, срочно, в ударном порядке приступить к оздоровлению советской эстрады и покончить с полупетуховщиной.
Всем ясно, что такое полупетуховщина.
Исчадие советской эстрады, халтурщик Полупетухов, наводнил рынок пошлыми романсами («Пылали домны в день ненастья, а ты уехала в ландо»), скетчами («Совслужащий под диваном»), сельскими частушками («Мой миленок не дурак, вылез на акацию, я ж пойду в универмаг, куплю облигацию»), обозрениями («Скажите – А!»), опереттами («В волнах самокритики») и др. и пр.
Конечно, написал все это не один Сандро Полупетухов, писали еще Борис Аммиаков, Луврие, Леонид Кегельбан, Леонид Трепетовский и Артур Иванов.
Однако все это была школа Сандро и все деяния поименованных лиц назывались полупетуховщиной.
Действительно, отвратительна и пошла была полупетуховщина. Ужасны были романсы, обозрения, частушки, оперетты и скетчи.
И желание театральной общественности оздоровить эстраду можно только приветствовать.
Оздоровление эстрады обычно начинается с созыва обширного, сверхобщего собрания заинтересованных лиц.
Приглашаются восемьсот шестьдесят два писателя, девяносто поэтов, пятьсот один критик, около полутора тысяч композиторов, администраторов и молодых дарований.
– Не много ли? – озабоченно спрашивает ответственное лицо.
– Ну где же много? Всего около трех тысяч пригласили. Значит, человек шесть приедет. Да больше нам и не нужно. Создадим мощную драмгруппу, разобьем ее на подгруппы, и пусть работают.
И действительно, в назначенный день и час в здании цирка, где пахнет дрессированными осликами и учеными лошадьми, наверху, в канцелярии, открывается великое заседание.
Первым приходит юный Артур Иванов в пальто с обезьяньим воротником. За ним врываются два Леонида, из коих один Трепетовский, а другой Кегельбан. После Луврие, Бориса Аммиакова является сам Сандро Полупетухов.
Вид у него самый решительный, и можно не сомневаться, что он вполне изготовился к беспощадной борьбе с полупетуховщиной.
– Итак, товарищи, – говорит ответлицо, – к сожалению, далеко не все приглашенные явились, но я думаю, что можно открывать заседание. Вы разрешите?
– Валяй, валяй, – говорит Аммиаков. – Время не терпит. Пора уже наконец оздоровить.
– Так вот я и говорю, – стонет председатель. – До сих пор наша работа протекала не в том плане, в каком следовало бы. Мы отстали, мы погрязли…
В общем, из слов председателя можно понять, что на театре уже произошла дифференциация, а эстрада безбожно отстает. До сих пор Луврие писал обозрения вместе с Артуром Ивановым, Леонид Трепетовский работал с Борисом Аммиаковым, а Сандро Полупетухов – с помощью Леонида Кегельбана.
– Нужно перестроиться! – кричит председатель. – Если Луврие будет писать с Трепетовским, Сандро возьмет себе в помощники Иванова, а Кегельбан – Аммиакова, то эстрада несомненно оздоровится.
Все соглашаются с председателем. И через неделю в портфель эстрады поступают оздоровленные произведения.
Романс («Ты из ландо смотрела влево, где высилось строительство гидро»), скетч («Радио в чужой постели»), колхозные частушки («Мой миленок идеот, убоялся факта, он в колхозы не идет, не садится в трактор»), обозрение («Не морочьте голову»), оперетта («Фокс на полюсе») и др. и пр.
И на месяц все успокаиваются.
Считается, что эстрада оздоровлена.
1929
Призрак-любитель
В акционерном обществе «Насосы» создалось напряженное положение. Говорили только о чистке, рассказывали пугающие истории из практики бывших ранее чисток и вообще волновались свыше меры.
Незаметно насосовцы перешли на страшные рассказы. Инструктор из отдела поршней, товарищ Быдто-Стерегущий, поведал обществу грустный случай. Ему, Быдто-Стерегущему, в молодости явился призрак покойного деда. Призрак размахивал руками и призывал на племянника кары небесные.
Быдто-Стерегущего осмеяли, и он сознался, что призрак этот явился, собственно говоря, не ему лично, а одному очень хорошему знакомому, которому верить можно безусловно. Все же разговор о выходцах с того света продолжался. Все насосовцы оказались сознательными и с презрением отметали даже самую мысль о возможности появления призраков в наше трезвое материалистическое время.
Заклейменный всеми, Быдто-Стерегущий отмежевался от своего рассказа и уже собирался было удалиться в свой отдел поршней, когда внезапно заговорил Культуртригер, старый работник отдела шлангов.
– Легко сказать, – заметил он, – а призрак такая вещь, что душу леденит.
– Стыдно, товарищ Культуртригер! – закричали все. – Стыдно и глупо верить в привидения.
– Да, если бы мне в руки попался призрак, – сказал товарищ Галерейский, – уж я бы ему…
И Галерейский самодовольно улыбнулся.
– Чудес на свете нет, – сказали два брата, работавшие в обществе «Насосы» под разными фамилиями – Лев Рубашкин и Ян Скамейкин. – Чудес на свете нет, а гением творения их является человек.
– Материалистам призрак нипочем, – подтвердил Галерейский. – Тем более мне как марксисту.
– Может быть, – тихо сказал дряхлый Культуртригер. – Все может быть. На свете много загадочного и непостижимого.
– Высадят вас на чистке по второй категории, тогда будете знать, как мистику разводить при исполнении служебных обязанностей, – сказал Лев Рубашкин.
– Гнать таких стариков надо, – поддержал Ян Скамейкин, поглядывая на своего брата Рубашкина.
На этом разговор кончился.
На другой день в акционерном обществе «Насосы» появилось привидение. Оно вышло из уборной и медленным шагом двинулось по длинному темному коридору.
Это было обыкновенное, пошленькое привидение во всем белом, с косой в правой руке. Привидение явно шло вровень с веком, потому что в левой руке держало вместо песочных часов новенький будильник.
Спугнув проходившую машинистку, которая с визгом умчалась, привидение вошло в кабинет товарища Галерейского.
– Вам чего, товарищ? – спросил Галерейский, не поднимая головы.
Привидение заворчало. Галерейский глянул и обомлел.
– Кто? Что? – завопил он, опрокинув стул и прижавшись к стене.
Привидение взмахнуло косой, словно собираясь в корне подсечь молодую жизнь своей жертвы. Галерейский не стал терять ни минуты. Он бросился к конторскому шкафу, всхлипывая, вполз туда и заперся на ключ. Призрак нагло постучал в дверцу шкафа, после чего изнутри донесся истерический крик.
– Тоже материалист! – озабоченно сказало привидение, переходя в следующую комнату, где сидел ничего не подозревавший Быдто-Стерегущий.
Стерегущий сразу упал, как сбитая шаром кегля, громко стукнувшись головой об пол. Привидение с презрением пихнуло его ногой и, тихо смеясь, вышло в коридор.
В отделе шлангов Лев Рубашкин и Ян Скамейкин невинно развлекались игрою в шашки.
– У-лю-лю! – негромко сказало привидение, вваливаясь в отдел, треща будильником и как бы подчеркивая этим, что дни братьев сочтены.
– Мама! – сказал Лев Рубашкин шепотом и выпрыгнул в окно.
Ян Скамейкин ничего не сказал. Он свалился под стол, лязгая зубами, как собака.
Дальнейшая работа привидения дала поразительные результаты.
Из шестидесяти насосовцев:
Испытали ужас – тридцать шесть.
Упали в обморок – восемь.
Заболели нервным тиком – девять.
Остальные отделались легким испугом. Галерейский совершенно поседел, Быдто-Стерегущий взял бюллетень, Рубашкин при падении со второго этажа вывихнул руку, а Скамейкин помешался в уме и целую неделю после этого на всех бумагах ставил подпись вверх ногами.
На чистке все сидели молча и слушали биографию Галерейского.
– Все это хорошо, – сказал с места старый Культуртригер. – Но какой же товарищ Галерейский материалист, ежели он привидения убоялся? Гнать таких надо по второй категории. И даже по первой. Какой же он, товарищи, марксист?
– Это клевета! – закричал Галерейский.
– А кто в шкафу прятался? – ехидно спросил Культуртригер. – Кто поседел от страха? У меня про всех записано.
Старик вынул записную книжку и стал читать.
– Вел себя также недостойно материалиста Лев Рубашкин, каковой при виде призрака выпрыгнул в окно. А еще считается общественным работником. А равно и товарищ Скамейкин. Ноги мне целовал от ужаса. У меня все записано.
Культуртригер схватил председателя комиссии за рукав и, брызгая слюной, стал быстро изобличать насосовцев в мистике.
1929
Авксентий Филосопуло
Необъяснима была энергия, с которой ответственный работник товарищ Филосопуло посещал многочисленные заседания, совещания, летучие собеседования и прочие виды групповых работ.
Ежедневно не менее десяти раз перебегал Филосопуло с одного заседания на другое с торопливостью стрелка, делающего перебежку под неприятельским огнем.
– Лечу, лечу, – бормотал он, вскакивая на подножку автобуса и рукой посылая знакомому воздушное «пока». – Лечу! Дела! Заседание! Сверхсрочное!
«Побольше бы нам таких! – радостно думал знакомый. – Таких бодрых, смелых и юных душой!»
И действительно, Филосопуло был юн душой, хотя и несколько тучен телом. Живот у него был как ядро, вроде тех ядер, какими севастопольские комендоры палили по англо-французским ложементам в Крымскую кампанию. Было совершенно непостижимо, как он умудряется всюду поспевать. Он даже ездил на заседания в ближайшие уездные города.
Но как это ни печально, весь его заседательский пыл объяснялся самым прозаическим образом. Авксентий Пантелеевич Филосопуло ходил на заседания, чтобы покушать. Покушать за счет учреждений.
– Что? Началось уже? – спрашивал он курьера, взбегая по лестнице. – А-а! Очень хорошо!
Он протискивался в зал заседания, где уже за темно-зеленой экзаменационной скатертью виднелись бледные от табака лица заседающих.
– Привет! Привет! – говорил он, хватая со стола бутерброд с красной икрой. – Прекрасно! Вполне согласен. Поддерживаю предложение Ивана Семеновича.
Он пережевывал еду, вытаращив глаза и порывисто двигая моржовыми усами.
– Что? – кричал он, разинув пасть, из которой сыпались крошки пирожного. – Что? Мое мнение? Вполне поддерживаю.
Наевшись до одурения и выпив восемь стаканов чая, он сладко дремал. Длительная практика научила его спать так, что храп и присвист казались окружающим словами: «Верно! Хр-р… Поддерживаю! Хх-р. Пр-р-равильно! Кр-р. Иван Семеныча… Хр-р-кх-х-х…»
Неожиданно разбуженный громкими голосами спорящих, Филосопуло раскрывал блестящие черные глаза, выхватывал из жилета карманные часы и испуганно говорил:
– Лечу! Лечу! У меня в пять комиссия по выявлению остатков. Уж вы тут без меня дозаседайте! Привет!
И Авксентий Пантелеевич устремлялся в комиссию по выявлению. Он очень любил эту комиссию, потому что там подавали бутерброды с печеночной колбасой.
Управившись с колбасой и вполне оценив ее печеночные достоинства, Авксентий под прикрытием зонтика перебегал в Утильоснову и с жадностью голодающего принимался за шпроты, которыми благодушные утильосновцы обильно уснащали свои длительные заседания.
Он тонко разбирался в хозяйственных вопросах. На некоторые заседания, где его присутствие было необходимо, он вовсе не ходил. Там давали пустой чай, к тому же без сахара. На другие же, напротив, старался попасть, набивался на приглашение и интриговал. Там, по его сведениям, хорошо кормили. Вечером он делился с женой итогами трудового дня.
– Представь себе, дружок, в директорате большие перемены.
– Председателя сняли? – лениво спрашивала жена.
– Да нет! – досадовал Филосопуло. – Пирожных больше не дают! Сегодня давали бисквиты «Делегатка». Я съел четырнадцать.
– А в этом вашем, в синдикате, – из вежливости интересовалась жена, – все еще пирожки?
– Пирожки! – радостно трубил Авксентий. – Опоздал сегодня. Половину расхватали, черти. Однако штук шесть я успел.
И, удовлетворенный трудовым своим днем, Филосопуло засыпал. И молодецкий храп его по сочетанию звуков походил на скучную служебную фразу: «Выслушав предыдущего оратора, я не могу не отметить…»
Недавно с Авксентием Пантелеевичем стряслось большое несчастье.
Ворвавшись на заседание комиссии по улучшению качества продукции, Филосопуло сел в уголок и сразу же увидел большое аппетитное кольцо так называемой краковской колбасы. Рядом почему-то лежали сплющенная гайка, кривой гвоздь, полуистлевшая катушка ниток и пузырчатое ярко-зеленое ламповое стекло. Но Филосопуло не обратил на это внимания.
– Поддерживаю, – сказал Авксентий, вынимая из кармана перочинный ножик.
Пока говорил докладчик, Филосопуло успел справиться с колбасой.
– И что же мы видим, товарищи! – воскликнул оратор. – По линии колбасы у нас не всегда благополучно. Не всё, не всё, товарищи, благополучно. Возьмем, к примеру, эту совершенно гнилую колбасу. Колбасу, товарищи… Где-то тут была колбаса…
Все посмотрели на край стола, но вместо колбасного кольца там лежал только жалкий веревочный хвостик.
Прежде чем успели выяснить, куда девалась колбаса, Филосопуло задергался и захрипел.
На этот раз его храп отнюдь не походил на обычное «согласен, поддерживаю», а скорее на «караул! доктора!».
Но спасти Филосопуло не удалось.
Авксентий в тот же день умер в страшных мучениях.
1929
Московские ассамблеи
– Пей, собака!
– Пей до дна, пей до дна! – подхватил хор.
Раздались звуки цевниц и сопелей.
Граф Остен-Бакен уже лежал под столом.
Гуго Глазиус, «История Руси»
В тот вечерний час, когда в разных концах Москвы запевают граммофоны-микифоны, на улицах появляются граждане, которых не увидишь в другое время.
Вот идет тощий юноша в лаковых штиблетах. Это не баритон, не тенор и даже не исполнитель цыганских романсов. Он не принадлежит к той категории трудящихся (рабис, рабис, это ты!), коим даже в эпоху реконструкции полагается носить лаковую обувь.
Это обыкновенный гражданин, направляющийся на вечеринку. Третьего дня вечеринка была у него, вчера у товарища Блеялкина, а сейчас он идет на ассамблею к сослуживцу Думалкину. Есть еще товарищ Вздох-Тушуйский. У него будут пировать завтра.
У всех – Думалкина, Блеялкина, Вздох-Тушуйского и у самого лакового юноши Маркова – есть жены. Это мадам Думалкина, мадам Блеялкина, мадам Вздох и мадам Маркова.
И все пируют.
Пируют с такой ошеломляющей дремучей тоской, с какою служат в различных конторах, кустах и объединениях.
Уже давно они ходят друг к другу на ассамблеи, года три. Они смутно понимают, что пора бы уже бросить хождение по ассамблеям, но не в силах расстаться с этой вредной привычкой.
Все известно заранее.
Известно, что у Блеялкиных всегда прокисший салат, но удачный паштет из воловьей печени. У пьяницы Думалкина хороши водки, но все остальное никуда. Известно, что скупые Вздохи, основываясь на том, что пора уже жить по-европейски, не дают ужина и ограничиваются светлым чаем с бисквитами «Баррикада». Также известно, что Марковы придут с граммофонными пластинками, и известно даже, с какими. Там будет вальс-бостон «Нас двое в бунгало», чарльстон «У моей девочки есть одна маленькая штучка» и старый немецкий фокстрот «Их фаре мит майнер Клара ин ди Сахара», что, как видно, значит: «Я уезжаю с моей Кларой в одну Сахару».
Надо заметить, что дамы ненавидят друг друга волчьей ненавистью и не скрывают этого.
Пока мужчины под звуки «Нас двое в бунгало, и больше никого нам не надо» выпивают и тревожат вилками зеленую селедку, жены с изуродованными от злобы лицами сидят в разных углах, как совы днем.
– Почему же никто не танцует? – удивляется пьяница Думалкин. – Где пиршественные клики? Где энтузиазм?
Но так как кликов нет, Думалкин хватает мадам Блеялкину за плечи и начинает танец.
На танцующую пару все смотрят с каменными улыбками.
– Скоро на дачу пора! – говорит Марков, подумав.
Все соглашаются, что действительно пора, хотя точно знают, что до отъезда на дачу еще осталось месяцев пять.
К концу вечера обычно затевается разговор на политические темы. И, как всегда, настроение портит Вздох-Тушуйский.
– Слышали, господа, – говорит он, – через два месяца денег не будет.
– У кого не будет?
– Ни у кого. Вообще никаких денег не будет. Отменят деньги.
– А как же жить?
– Да уж как хотите, – легкомысленно говорит Вздох. – Ну, пойдем, Римма. До свиданья, господа.
– Куда же вы? – говорит испуганная хозяйка. – Как же насчет денег?
– Не знаю, не знаю! В Госплане спросите. Наобедаетесь тогда на фабрике-кухне. Значит, назавтра я вас жду. Марковы принесут пластиночки – потанцуем, повеселимся.
После ухода Вздохов водворяется неприятная тишина. Все с ужасом думают о тех близких временах, когда отменят деньги и придется обедать на фабрике-кухне.
Так пируют они по четыре раза в неделю, искренне удивляясь:
– Почему с каждым разом ассамблеи становятся все скучнее и скучнее?
1929
Шкуры барабанные
Тревожная весть пронеслась по служебным комнатам обширной конторы, ведающей учетом и распределением «дедушкина кваса». Сотрудники «Дедкваса» скоплялись группами по три и четыре человека, что само по себе уже указывало на крайнее неблагополучие в конторе.
– Скатывается! – грустно шептались отдельные сотрудники «Дедкваса».
– Сползает! – испуганно бормотали в группах.
– Скатывается на рельсы делячества! – говорил старый дедквасовец Выводов.
– Сползает в болото оппортунизма! – хныкал сотрудник Распопов.
– Он нас всех погубит, – откровенно сказала женщина-архивариус. – Я знаю по опыту. Года четыре тому назад был уже у нас прецедент. Начальником конторы служил тогда один партийный товарищ. За ним все держались как за каменной стеной, а он возьми и разложись.
– И что же? – наивно спросил Выводов.
– А вы как думаете? – с горечью сказала женщина-архивариус. – Его куда-то бросили. Я уцелела только потому, что была в то время беременна и меня нельзя было уволить по кодексу.
Из этого рассказа дедквасовцы быстро уяснили себе участь всех прочих сотрудников, кои не находились в то время в интересном положении.
– И затем была чистка с песочком? – спросил Распопов, дрожа всем телом.
– С наждаком! – грубо ответила женщина-архивариус, уходя к себе в подвал.
Все увидели ее сильно расширенную талию.
– Ей хорошо! – молвил Выводов. – Ее и сейчас нельзя будет уволить. Кодекс не допустит. Но что будет с нами? Скатывается наш любимый начальник, сползает, собака. И это нас погубит. Он полетит – и мы полетим.
– А у меня жена, у меня кредит на мебель, – сказал Распопов, – долги у меня.
И все смолкли в немом отчаянии.
Положение дедквасовцев было весьма щекотливым. Время было бурное – любой мог пострадать. Взволновавшую дедквасовцев весть разнес курьер.
– Заглядываю я вчера в кабинет, а он, товарищ Избаченков, сидит в креслице, и глаза у него бегают. Ну, думаю, так и есть. Впал. И конечно, в разложение. Я их много видел. Которые в креслице сидят и в глаза не смотрят, те, конечно, в разложение впадают.
Отборные дедквасовцы, цепко державшиеся за товарища Избаченкова, понимали, что если выставят начальника, то и любимым подчиненным дышать недолго.
– Его нужно упредить, – сказал наконец Распопов. – Повлиять на него. Что за безобразие – заниматься делячеством! Ему что? Перебросят. А нам куда идти? Где мы такую кормушку найдем?
– Как на него повлиять? – вопрошал Выводов. – Ведь я политически слабограмотный. Надо спасти его от идеологических шатаний.
– Он должен признать свои ошибки, – сказал Распопов, тяжело дыша.
– Свои принципиальные ошибки, – поправил его Выводов.
И оба они осторожно пробрались в кабинет любимого шефа.
Избаченков сидел перед американским шкафом, за стеклами которого церковным золотом мерцали корешки энциклопедического словаря, и работал. У самого его лица блистали полированные черные уши телефонных трубок.
– Здравствуйте, товарищ Избаченков, – решительно сказал Выводов. – Как вы себя чувствуете?
– Да так себе. Неважно, – ответил шеф. – Присядьте пока.
– Ах, товарищ Избаченков, – продолжал Выводов, – я только что видел одного делягу. У него был такой идеологически опустошенный вид, что просто жалко было на него смотреть. Несчастные люди.
Избаченков поднял голову.
– Вот как, – сказал он. – Интересно!
– Да, – хорохорился Выводов, – история безжалостно ломает всех несогласных с нею.
– Вы сами подумайте, – подхватил Распопов, – остаться за бортом жизни! Все живут, работают, а ты сидишь где-то в углу со вскрытыми корнями, и всем противно на тебя смотреть.
– Да, да, – горячился Выводов, – кошмар! Главное, ты сбит с идеологических позиций. Моральное состояние ужасное. Чувствуешь себя каким-то изгоем. И надо вам сказать всю правду. Вы меня извините, товарищ Избаченков, но нет пророка в своем отечестве, ей-богу, нет пророка.
– Зачем же быть пророком? – взмолился Распопов. – Товарищ Избаченков, не будьте пророком! Мы – старые служащие, мы знаем, чем кончаются все эти штуки.
– Позвольте, в чем дело? – изумился Избаченков. – Что это вы там бормочете? Кто морально опустошен? Какие такие пророки?
Выводов толкнул локтем Распопова и, сильно побледнев, пропел:
– Товарищ Избаченков, мы вас очень просим… Мы люди семейные. У Распопова кредит на мебель. На улице мороз. Не губите! Не разлагайтесь под влиянием мещанского окружения…
– Ничего не понимаю, – сказал Избаченков.
– Ради детей… Берегите свою партийную репутацию.
– Почему же партийную? – спросил Избаченков, улыбаясь. – Вы, вероятно, хотели сказать – беспартийную?
– Не шутите с огнем! – закричал Выводов. – Вас уже вычистили? Тогда вам нужно немедленно покаяться.
– Да меня не вычистили. Я – старый беспартийный. Неужели вы не видели, что меня никогда нет на ячейке?
– Мы думали, что вы приписаны к другому предприятию, – закричал Распопов, почуяв совершенно новую ситуацию. – Это меняет дело!
А старый Выводов, трясясь от счастливого смеха, подошел к беспартийному начальнику и прошептал:
– В таком случае я вам расскажу такой анекдот про одного еврея – сдохнете!
Гроза, нависшая над «Дедквасом», миновала.
1930
Каприз артиста
Однажды, проснувшись рано утром, товарищ Сорокин-Белобокин понял, что весна вступила в свои права. По небу катились сдобные облака. Пели птицы.
«Мы, – подумал Сорокин-Белобокин, – молодой весны гонцы». Он почувствовал, что этот день прекраснее прочих и что его необходимо как-нибудь отметить.
Обычно Сорокин-Белобокин и летом и зимой носил одну и ту же черную волосатую кепку. Но в этот раз кепка, тяжелая, как подкова, внушала ему отвращение. Число головных уборов в гардеробе товарища Сорокина было невелико – упомянутая кепка и оставшийся после дедушки-артиста новый вороной котелок.
И сам черт дернул Белобокина в первый весенний день надеть этот странный и даже неприличный в наши дни головной убор.
День был так хорош, что трамвайные пассажиры не кусали друг друга, как обычно, а напротив – обменивались улыбками.
И путешествие «гонца весны» к месту службы прошло вполне благополучно, если не считать радостного замечания одного из пассажиров:
– Давить надо таких гадов в котелках!
Тем не менее товарищ Сорокин-Белобокин умудрился донести к месту службы чашу весенней радости почти не расплескав ее.
– Здравствуйте, товарищи! – крикнул Сорокин-Белобокин звонким, майским голосом, входя в секцию брючного кризиса, в коей служил.
И странно, сослуживцы, которые обычно отвечали ему бодрыми восклицаниями, как-то замедлили с ответом.
– Весна-то какая! – сказал Сорокин.
На это также не последовало ответа. Все служащие расширенными глазами смотрели на котелок.
– Что случилось? – спросил Сорокин-Белобокин с тревогой в голосе. – Почему вы все молчите?
И тут он увидел на стене плакат о чистке, на котором с волнующей краткостью было написано:
!ВОН ИЗ АППАРАТА!
!героев 20-го числа!
!головотяпов и головотяпок!
– Как? Разве уже началось? – пробормотал Сорокин и, притихший, уселся за стол.
Поводив несколько минут карандашом по бумаге, он не выдержал и обратился к деловоду Носкевичу:
– Прямо умора какая-то. Открываю я сегодня утром гардероб и вижу – котелок висит, – остался от дедушки-артиста. Что за черт? Отличный венский котелок на белой шелковой подкладке. Я и надел. Ничего плохого тут нет.
– Да, – сказал деловод Носкевич, ни к кому не обращаясь, – а был еще и такой случай. Юрисконсульта одного, Пружанского, вычистили по второй. За ревность, за чванство и за бюрократизм. Одним словом, за старый быт.
– И правильно, – сказал Сорокин-Белобокин, – за бюрократизм следует гнать. Но при чем тут котелок, товарищи? Если уж на то пошло, то мой дедушка играл главным образом для народа, в садах трезвости. А котелок, что ж, котелок – каприз артиста, веяние эпохи. Не больше.
– Каприз артиста! – завизжал Носкевич. – Плакат вы видите – «Вон героев двадцатого числа»? И ведь плакат в нашей комнате повесили недаром. Вот нас восемь человек. Значит, есть среди нас герой двадцатого числа. Кто же этот герой? Я, например, котелков не ношу.
– И я не ношу! – быстро сказала девушка Заикина.
– Никто из нас не носит!
Сорокин-Белобокин обомлел. Вороной котелок лежал на его столе как вещественное доказательство неблагонадежности.
– Это же голословное обвинение, – сказал Сорокин-Белобокин плачущим голосом. – Вы все меня знаете. Какой же я герой двадцатого числа? Тем более что и жалованье мы получаем первого и пятнадцатого.
– Чужая душа – потемки! – угрожающе сказал Носкевич. – Ходят тут всякие в котелках.
Сорокин-Белобокин не выдержал и, схватив котелок, кинулся в местком.
– Вот котелок, – крикнул он, – возьмите в культфонд! Может, для драмкружка пригодится.
Котелок взяли. Домой товарищ Сорокин-Белобокин шел без шапки. Счастливо улыбался.
1930
Обыкновенный икс
О несправедливости судьбы лучше всех на свете знал Виталий Капитулов.
Несмотря на молодые сравнительно годы, Виталий был лысоват. Уже в этом он замечал какое-то несправедливое к себе отношение.
– У нас всегда так, – говорил он, горько усмехаясь. – Не умеют у нас беречь людей. Довели культурную единицу до лысины. Живи я спокойно, разве ж у меня была бы лысина? Да я же был бы страшно волосатый!
И никто не удивлялся этим словам. Все привыкли к тому, что Виталий вечно жаловался на окружающих.
Утром, встав с постели после крепкого десятичасового сна, Виталий говорил жене:
– Удивительно, как это у нас не умеют ценить людей, просто не умеют бережно относиться к человеку. Не умеют и не хотят!
– Ладно, ладно, – отвечала жена.
– И ты такая же, как все. Не даешь мне договорить, развить свою мысль. Вчера Огородниковы до одиннадцати жарили на гармошке и совершенно меня измучили. Ну конечно, пока жив человек, на него никто внимания не обращает. Вот когда умру, тогда поймут, какого человека потеряли, какую культурную единицу не уберегли!
– Не говори так, Виталий, – вздыхала жена. – Не надо.
– Умру, умру, – настаивал Капитулов. – И тогда те же Огородниковы будут говорить: «Не уберегли мы Капитулова, замучили мы его своей гармошкой, горе нам!» И ты скажешь: «Не уберегла мужа, горе мне!»
Жена плакала и клялась, что убережет. Но Виталий не верил.
– Люди – звери, – говорил он, – и ты тоже. Вот сейчас ты уже испугалась ответственности и навязываешь мне на шею свой шарф. А вчера небось не навязывала, не хотела меня уберечь от простуды. Что ж, люди всегда так. Простужусь и умру. Только и всего. В крематории только поймут, что, собственно говоря, произошло, какую силу в печь опускают. Ну, я пошел!.. Да не плачь, пожалуйста, не расстраивай ты мою нервную систему.
Рассыпая по сторонам сильные удары, Капитулов взбирался на трамвайную площадку первым. Навалившись тяжелым драповым задом на юную гражданку, успевшую захватить место на скамье, Виталий сухо замечал:
– Какая дикость! Средневековье! И таким вот образом меня терзают каждый день.
Замечание производило обычный эффект: вагон затихал, и все головы поворачивались к Виталию.
– Люди – звери, – продолжал он печально. – Вот так в один прекрасный день выберусь из трамвая и умру. Или даже еще проще – умру прямо в вагоне. Кто я сейчас для вас, граждане? Пассажир. Обыкновенный икс, которого можно заставлять часами стоять в переполненном проходе. Не умеют у нас беречь людей, этот живой материал для выполнения пятилетки в четыре и даже в три с половиной года. А вот когда свалюсь здесь, в проходе, бездыханный, тогда небось полвагона освободят. Ложитесь, мол, гражданин. Найдется тогда место. А сейчас приходится стоять из последних сил.
Тут обыкновенно юная гражданка багровела и поспешно вскакивала:
– Садитесь, пожалуйста, на мое место.
– И сяду, – с достоинством отвечал Капитулов. – Спасибо, мой юный друг.
Добившись своего, Капитулов немедленно разворачивал «Известия» и читал похоронные объявления, время от времени крича на весь вагон:
– Вот полюбуйтесь! Еще один сгорел на работе. «Местком и администрация с глубокой скорбью извещают о преждевременной смерти…» Не уберегли, не доглядели. Теперь объявлениями не поможешь!..
Прибыв на место службы и грустно поздоровавшись, Капитулов садился и с глубоким вздохом поднимал штору шведского стола.
– Что-то Виталий сегодня бледнее обыкновенного, – шептали служащие друг другу, – ведь его беречь надо.
– В самом деле, у нас такое хамское отношение к людям, что только диву даешься.
– Вчера мне Виталий жаловался. Столько, говорит, работы навалили, что не надеется долго прожить. Ну, я по человечеству, конечно, пожалел. Взял его работу и сам сделал.
– Как бы не умер, в самом деле. А то потом неприятностей не оберешься. Скажут, не уберегли, не доглядели. Просто ужас.
Капитулов задремал над чистой бухгалтерской книгой.
– Тише! – бормотали сослуживцы. – Не надо его беспокоить. Опять он, наверно, всю ночь не спал, соседи гармошкой замучили. Вчера он жаловался. Действительно, люди – типичные звери.
К концу служебного дня Виталий смотрел на календарь и с иронией говорил:
– У нас всегда так. Где же нам догнать и перегнать при таком отношении к людям? Не умеют у нас беречь человека. Видите, опять пятнадцатое число. Нужно отрываться от дела, бежать в кассу, стоять в очереди за жалованьем, терять силы. Вот когда умру, тогда поймут, какого человека потеряли, какую культурную единицу не уберегли…
1930
Довесок к букве «Щ»
Во вкусовом комбинате «Щи да каша» никто так ничего и не узнал о замечательном событии, происшедшем в стенах этого почтенного пищевого учреждения.
Глава «Щей да каши» товарищ Аматорский, оказавшийся виновником происшедшего, засекретил все до последней степени. Не быть ему, Аматорскому, главою учреждения, если какой-нибудь злой контрольный орган пронюхает о совершившемся.
У Аматорского были самые благие намерения. Хотелось ему одним взмахом определить способности своих подчиненных, выделить способных и оттеснить на низшие ступени служебной лестницы глупых и нерадивых.
Но как в массе служащих отыщешь способных? Все сидят, все пишут, все в мышиных толстовках.
Однажды, прогуливаясь в летнем саду «Террариум», товарищ Аматорский остановился у столика, где под табличкой «Разоблачитель чудес и суеверий, графолог И. М. Кошкин-Эриванский» сидел волосатый молодой человек в очках с сиреневыми стеклами и определял способности граждан по почерку.
Помедлив некоторое время, товарищ Аматорский своим нормальным почерком написал на клочке бумаги:
«Тов. Кошк. – Эриванскому. На заключение».
Когда графолог получил эту бумажку, глаза его под сиреневыми стеклами засверкали. Определить характер Аматорского оказалось пустяковым делом.
Через пять минут глава «Щей и каши» читал о себе такие строки:
«Вы, несомненно, заведуете отделом, а вернее всего, являетесь главою большого учреждения. Особенности вашего почерка позволяют заключить, что вы обладаете блестящими организаторскими способностями и ведете ваше учреждение по пути процветания. Вам предстоит огромная будущность».
– Ведь до чего верно написано! – прошептал товарищ Аматорский. – Какое тонкое знание людей! Насквозь проницает, собака. Вот кто мне нужен. Вот кто поможет мне определить способности щи-да-кашинцев!
И Аматорский пригласил И. М. Кошкина-Эриванского к себе в учреждение, где задал ему работу. Кошкин должен был определить по почерку служащих, кто к чему способен. Расходы (по полтиннику за характеристику) были отнесены за счет ассигнований на рационализацию.
Три дня и три ночи корпел И. М. Кошкин-Эриванский над почерками ничего не подозревавших служащих. И, совершив этот грандиозный труд, он открыл перед товарищем Аматорским книгу судеб.
Все раскрылось перед начальником ЩДК.
Добрый Кошкин-Эриванский никого не «закопал». Большинство служащих, по определению разоблачителя чудес и суеверий, были людьми хотя и средних способностей, но трудолюбивыми и положительными. Лишь некоторые внушали опасение («Способности к живописи», «Наклонность к стихам», «Будущность полководцев»).
И один лишь самый мелкий служащий – Кипяткевич получил триумфальный отзыв. По мнению Эриванского, это был выдающийся человек.
«Трудно даже представить себе, – писал Кошкин каллиграфическим почерком, – каких вершин может достигнуть данный субъект. Острый, проницательный ум, ум чисто административный характеризует этого индивидуума. Оригинальный наклон букв свидетельствует о бескорыстии. Довесок к букве “щ” говорит о необыкновенной работоспособности, а завиток, сопровождающий букву “в”, – о воле к победе. Нельзя не ждать от этого индивидуума крупных шагов по службе».
Когда Кошкин-Эриванский покидал гостеприимное ЩДК, на лестнице его догнал Кипяткевич и спросил:
– Ну как?
– Такое написал, – ответил Кошкин, – что пальчики оближешь.
Кипяткевич вынул кошелек и честно выдал разоблачителю чудес и суеверий обусловленные пять рублей.
Немедленно вслед за этим Кипяткевича позвали в кабинет самого Аматорского.
Кипяткевич бежал в кабинет весело, справедливо ожидая отличия, повышения и награды.
Из кабинета он вышел шатаясь. Аматорский почему-то распек его и пообещал уволить, если он не исправится.
Прочтя о гениальном индивидууме с необыкновенным довеском к букве «щ», Аматорский очень обрадовался. Наконец-то он сыскал змею, которая таилась в недрах учреждения и могла когда-нибудь занять его место.
«Теперь, – сказал он самому себе, – и в отпуск можно ехать спокойно. Прищемил гада!»
1930
На волосок от смерти
Теперь как-то не принято работать в одиночку. Многие наконец поняли, что ум – хорошо, а два все-таки лучше. Поэтому, когда редакции серьезного трехдекадника «Кустарь-невропатолог» понадобился художественный очерк о психиатрической больнице, то послали туда не одного журналиста, а сразу двух – Присягина и Девочкина. Поочередно поглядывая на беспокойного Присягина и на круглое, глобусное брюхо Девочкина, секретарь «Невро-кустаря» предупреждал:
– Имейте в виду, что это не предприятие какое-нибудь, где вы можете безнаказанно всем надоедать. В больнице имени Титанушкина нужно держаться очень осторожно. Больные, сами понимаете, люди немного нервные, просто сумасшедшие. Среди них много буйных, и раздражаются они очень легко. Не противоречьте им, и все пройдет благополучно.
Сговорившись с секретарем относительно пределов художественности очерка, Девочкин и Присягин немедленно отправились выполнять задание.
На круглой, как тарелка, окраинной площади чета очеркистов справилась у милиционера о дальнейшем пути.
– Прямо, – сказал милиционер, – и налево, в переулок. Там только два больших серых здания. В одном психиатрическая, а в другом учреждение «Силостан». Там спросите.
– Мне страшно, – признался Присягин, когда друзья подходили к серым воротам. – Вдруг они на нас нападут!
– Не нападут, – рассудительно ответил Девочкин. – Ты только не приставай к ним насчет душевных переживаний. Я уже бывал в сумасшедших домах. Ничего страшного, тем более что теперь режим в таких больницах совсем свободный. Сумасшедшим предоставлено право заниматься любимым делом. Я буду тебе все объяснять.
В это время на каменное крылечко ближайшего серого дома с визгом выкатился очень расстроенный гражданин. Шершавым рукавом пиджака он отирал потное лицо.
– Скажите, пожалуйста, – спросил Девочкин, – это сумасшедший дом?
– Что? – закричал гражданин. – Вот это? Конечно, сумасшедший дом.
И, размахивая портфелем, гражданин умчался, что-то каркая себе под нос.
Друзья, бессмысленно покашливая, вступили на цементные плиты вестибюля. Швейцар в глупой фуражке с золотым околышем степенно говорил какой-то женщине с подносом, по-видимому сиделке:
– Новый-то – буен! Как начал сегодня с девяти утра бушевать, так никакого с ним сладу нет. Одно слово – псих. Патрикеев уже к нему и так и этак – и ничего. Уперся на своем. «Всех, говорит, повыгоняю. Начальник я или не начальник?»
– Чай я ему носила, – грустно сказала сиделка, – не пьет. Все пишет. Каракули свои выводит.
– Наверно, опасный экземпляр, – шепнул Присягину опытный Девочкин.
– Может, вернемся? – трусливо пробормотал Присягин.
Девочкин с презрением посмотрел на коллегу и обратился к швейцару:
– У кого можно получить пропуск для осмотра заведения?
– Какой пропуск? – строго сказал золотой околыш. – У нас вход свободный.
– Как видишь, – разглагольствовал Девочкин, когда друзья поднимались по лестнице, – совершенно новая система лечения. Ничто внешне не напоминает сумасшедший дом. Вход свободный. Врачи не носят халатов. И даже больные без халатов. Халат угнетает больного, вызывает у него депрессию.
В первой же комнате очеркисты увидели пожилого сумасшедшего. Он сидел за большим столом и бешено щелкал на окованных медью счетах. При этом он напевал на какой-то церковный мотив странные слова: «Аванс мы удержим, удержим, удержим».
– Этого лучше не трогать, – сказал осторожный Присягин. – Стукнет счетами по башке, а потом ищи с него.
– Ты трус, Вася, – отвечал Девочкин. – Он совсем не буйный. Иначе ему не дали бы счетов. Просто шизофреник.
Но, увидев, что в этой же комнате урна для окурков прикована цепью к стене, сам побледнел и далеко обошел больного.
– Черт их знает! Может, они лупцуют друг друга урнами.
– Очень свободно. Оттого урна и прикована.
Толкаясь в дверях, друзья быстро вывалились из комнаты в длинный коридор. Там сумасшедшие прогуливались парочками, жуя большие бутерброды.
– Это, кажется, тихие, – облегченно сказал Присягин. – Давай послушаем, что они говорят.
– Вряд ли это что-нибудь интересное, – авторитетно молвил Девочкин. – Какое-нибудь расстройство пяточного нерва или ерундовая психостения.
Однако когда до уха Девочкина долетело: «Он из меня все жилы вытянул», то очеркист насторожился и стал внимательно прислушиваться.
– Все жилы, – сказал один больной другому. – Он ко мне придирается. Хочет сжить со свету. А почему – неизвестно. И такая меня охватывает тоска, так хочется подальше из этого сумасшедшего дома. Куда-нибудь на юг, на южный берег…
– Против меня плетутся интриги, – хрипло перебил второй. – Малороссийский хочет меня спихнуть. И каждое утро я слышу, как в коридоре повторяют мою фамилию. Это не зря. Но еще посмотрим, кто кого! Негодяй!
– Обрати внимание, – шепнул Девочкин, – типичный бред преследования.
– Ужас-то какой! – простонал Присягин. – Знаешь, эта обстановка меня гнетет.
– То ли еще будет! – сказал бесстрашный Девочкин.
– Войдем в эту палату номер шестнадцать. Там, кажется, сидит только один сумасшедший, и если он на нас набросится, мы сможем его скрутить.
В большой палате, под плакатом «Не задавайте лишних вопросов», сидел человек с бумажными глазами и в длинной синей толстовке, из кармана которой высовывались какие-то никелированные погремушки.
– Вам кого? – раздражительно крикнул больной.
– Можно у вас узнать… – начал оробевший Девочкин.
– Молчи, – шепнул Присягин, вцепившись в руку своего друга. – Разве ты не видишь, что ему нельзя задавать лишних вопросов?
– Что же вы молчите? – сказал больной, смягчаясь. – Я вас не укушу.
«Это еще не известно, – подумал Девочкин. – Скорее всего, что именно укусишь».
– Да кто же вам нужен наконец? – завизжал сумасшедший. – Если вам нужен начканц, то это я – Патрикеев. Я – начальник канцелярии. Ну-с, я вас слушаю. Садитесь, я вам рад.
– В-ва-ва-ва! – задребезжал Присягин, оглядываясь на дверь.
– Ради бога, не волнуйтесь, – начал Девочкин. – Да, да, вы – начальник канцелярии, прошу вас, успокойтесь.
Однако больной раздражался все больше и больше. Багровея, он начал:
– Если вы пришли к занятому челове…
– Бежим! – крикнул Присягин.
Но тут из соседней палаты, на дверях которой висела стеклянная табличка: «М. Ф. Именинский», раздался леденящий душу крик.
Раскрылась дверь, и из палаты выбежал новый больной.
– Тысячу раз повторял я вам, – кричал он на больного, называвшегося Патрикеевым, – чтобы машину не давали кому попало. Мне ехать, а машины нет!
– Бежим! – повторил Присягин, увлекая за собой Девочкина.
Их догнал безумный крик:
– Мне на дачу, а машины нет!
Скатившись по лестнице в вестибюль, очеркисты ошалело присели на скамейку.
– Ну и ну! – сказал Присягин, отдуваясь. – Убей меня, во второй раз не пойду в сумасшедший дом. Мы просто были на волосок от смерти.
– Я это знал, – ответил храбрый Девочкин. – Но не хотел говорить тебе об этом, не хотел пугать.
Часы в вестибюле пробили четыре. И сразу же сверху, как стадо бизонов, ринулись больные с портфелями. Сбивая друг друга с ног, они побежали к вешалке.
Девочкин и Присягин в страхе прижались к стене. Когда больные выбежали на улицу, Девочкин перевел дух и сказал:
– На прогулку пошли. Прекрасная постановка дела. Образцовый порядок.
На улице друзья увидели вывеску, на которую они не обратили внимания при входе:
СИЛОСТАН
ТРЕСТ СИЛОВЫХ АППАРАТОВ
Ввиду того что время было позднее, а очерк о сумасшедшем доме надо было написать сегодня же, друзья честно описали все, что видели, назвав очерк «В мире душевнобольных».
Очерк этот был напечатан в «Невро-кустаре» и очень понравился.
«Как отрадно, – писал в редакцию видный психиатр Титанушкин, – читать очерк, в котором с такой исчерпывающей полнотой и правильностью описаны нравы и повадки душевнобольных».
1930
Так принято
С необыкновенным упорством цепляется цирк за свои стародавние традиции. В этом смысле он может сравниться разве только с английским парламентом.
Как уже сотни лет заведено, парламентский спикер носит длинный парик и сидит на мешке с шерстью. Так принято! И до сих пор шпрехшталмейстер выходит на арену в визитке и произносит свои реплики неестественным насморочным голосом. Так полагается!
Приезжая в парламент, король троекратно стучит в дверь и просит позволения войти, а члены палаты общин делают вид, что очень заняты и не имеют времени для разговора с королем. Так тоже принято! Клоун в цирке, закончив свой номер, устраивает эффектный уход с арены – ползет на четвереньках, оглушительно стреляя из наиболее возвышенной в эту минуту части тела. Так тоже полагается!
Вообще задавать цирковым деятелям вопросы, почему делается так, а не иначе, – бессмысленно.
Делается потому, что полагается. А почему полагается? Очень просто! Так принято. А вот почему принято – этого уже никто не знает.
И течет традиционная цирковая жизнь.
С сумерками зажигаются у входа электрические лампы, освещая огромный плакат. Здесь нарисован бледный красавец с черными усиками, который держит в вывернутой руке бич. Чудные лошади с русалочьими гривами пляшут перед ним на задних ногах. Это называется «Табло 30 лошадей».
Когда лошадиное табло под звуки туша предстает перед зрителем, все знающие счет могут засвидетельствовать, что лошадей всего лишь восемь.
Однако тут нет никакого жульничества. Просто так принято. На афише пишется тридцать, а на арену выводится восемь. И если бы появились внезапно все тридцать лошадей, то это было бы прямым нарушением традиций.
По этой же цирковой арифметике сорок пожилых львов называются: «100 львов», а пятнадцать крокодилят именуются: «60 нильских крокодилов, кайманов и аллигаторов».
Когда же на афише возвещается: «48 дрессированных попугаев. Чудо психотехники!» – то всем вперед известно, что будет только один дрессированный попугай, который умеет говорить два слова: «люблю» и «фининспектор». Остальные четыре попугая будут сидеть на металлической этажерочке с блестящими шариками, изредка переворачиваясь вниз головой для собственного удовольствия.
В антракте шпрехшталмейстер напыщенно сообщает публике, что желающие могут сходить в конюшню посмотреть зверей. За вход двадцать копеек. Дети бесплатно.
Почему надо платить еще по двадцати копеек, когда за билеты уже заплачено сполна, – неизвестно. Дирекция и сама этого не знает. Ей двугривенные, собственно, не так уж и нужны. Но традиция! Приходится брать. С детей, например, не берут. В традициях цирка – дружить с детьми.
В цирке есть некий военно-морской чин. Это капитан. Далеко не каждый может назваться капитаном. Акробаты, жонглеры, клоуны, наездники или роликобежцы никогда не бывают капитанами.
О, капитан – это тонкая штучка! Капитан – это укротитель львов, или тигров, или крокодилов. Но это еще не главный капитан.
Главный капитан совершает полет смерти.
Уже в начале представления зрители замечают какие-то новые, невиданные до сих пор приспособления: подвешенные к куполу рельсовые пути, решетчатые башенки и загадочный предмет, завернутый в брезент, который обычно висит над оркестром.
В антрактах капитан в розовом купальном халате ходит по балкону, собственноручно проверяя крепость тросов и других снастей. Капитан никому не доверяет. Капитан надеется только на самого себя.
К его номеру готовятся целый час. Стучат молотки, слышится иногда треск мотора, наконец появляется жена капитана, его братья и другие родственники. Моторы гудят еще сильнее, дается полный свет, и капитан мужественно выходит на арену.
На нем кожаный костюм, авиационный шлем и страшные мотоциклетные очки. Тут начинается прощанье. Так полагается.
Капитан целует жену. Жена сдерживает рыданья и жестами (по-русски говорить она не умеет) показывает, что она против этого смертельного номера. Она предчувствует, что сегодня произойдет несчастье. Капитан трясет руки братьям и родственникам. Братья качают головами. О, если бы они умели говорить по-русски! Они громко крикнули бы, что капитана нужно удержать от его безумного намерения. Даже шпрехшталмейстер подносит к глазам платок. Каждый вечер он наблюдает полет смерти и все же не может удержаться от слез.
Но капитан неумолим. Он делает публике прощальный жест рукой, отталкивает жену и садится в свой снаряд.
В общем, совместными усилиями дирекции и родственников капитана на публику нагоняют такой ужас, что многие бегут из цирка, чтобы не быть очевидцами гибели славнейшего из капитанов.
Самый номер занимает шесть секунд и в сравнении с подготовительными душераздирающими сценами кажется не таким уже страшным. Полет, конечно, трудный и опасный, но можно было бы обойтись и без пугания зрителя. Однако это не в традициях цирка.
Разговорный жанр оказался наиболее слабым местом в цирковых твердынях. Под напором худполитсоветов, печати и месткома традиция дала трещину. В репертуар просочилась современность. Музыкальные сатирики приобщились к эпохе.
Но здесь произошло нечто весьма недоброе. Одна плохая традиция сменилась другой плохой традицией. Цирку почему-то достались объедки со стола сатиры и юмора, и без того не блещущего обилием блюд.
И когда в программе появляется извещение о том, что выступят «авторы-юмористы и певцы-сатирики в современном репертуаре», то сомневаться не приходится – рефрен будет старый, так сказать, «доходящий» до публики, а куплеты некоторым образом идеологически выдержанные.
Все это делается по заведенному порядку.
Сначала на колесиках выезжает пианино, а за ним в блестках и муке выходят певцы-сатирики и начинают громить различные неполадки.
Первый сатирик:
Второй сатирик:
Публика печально слушает. Тогда сатирики выкладывают второй куплет, непосредственно относящийся к внутреннему положению.
Первый сатирик:
Второй сатирик:
В цирке очень любят обличать Мейерхольда. Там всегда про него поют обидные вещи.
Отдав долю современности и послужив кое-как отечеству, сатирики громко и радостно запевают, аккомпанируя себе на бычьих пузырях.
Первый сатирик:
Второй сатирик:
Из-за этого куплета у певцов-сатириков были большие стычки с общественностью. Общественность требовала уничтожения этих строк ввиду отсутствия в них идейной направленности. Но сатирики стали на колени и со слезами заявили, что без куплетов о коварности наших дам они не берутся рассмешить зрителя и ни за что не выйдут на арену. Такие уж они люди – сатирики. Пришлось разрешить в порядке эксперимента.
Среди закулисных историй пользуется успехом такой анекдот. Знаменитому оперному артисту сказали:
– Послушайте, N., ведь вы форменный идиот.
– А голос? – ответил оперный артист.
И все развели руками. Возражать было нечего. Голос действительно был прекрасный.
Теперь, когда цирковым руководителям говорят:
– Послушайте, почему вы так вяло перестраиваетесь? Ведь это же форменный скандал!
– А доходы? – отвечают они.
И наиболее слабохарактерные люди разводят руками.
Доходы действительно большие.
1931
Секрет производства
Начинается это так.
Старый халтуртрегер Многопольский получает письмо, отпечатанное на узкой полоске папиросной бумаги. Многопольского приглашают срочно пожаловать на кинофабрику для ведения переговоров.
Подсознательно чуя, что за папиросной бумажкой скрываются другие бумажки, значительно большей плотности и даже снабженные водяными знаками, литератор быстро является в соответствующий кабинет, где его уже поджидает задумчивая коллегия из девяти человек.
В кабинете имеется только один стул, на котором сидит начальник сценарной части. Остальные начальники разместились на батареях центрального отопления. В комнате грязно, а на столе почему-то стоит чучело филина об одном глазу. На кинофабриках всегда имеются какие-то странные предметы: то медведь с резным блюдом на вытянутых лапах, то автомат для выбрасывания перронных билетов, а то бюст Мазепы.
Коллегия сообщает Многопольскому, что ему пора уже включиться в работу кино и написать сценарий. Многопольский отвечает, что и сам давно хочет включиться и, так сказать, подойти вплотную. Посему, ввиду отсутствия разногласий по творческим вопросам, стороны, улыбаясь, приступают к подписанию типового договора.
– Аванс вы сможете получить уже сегодня, – ласково говорит начальник сценарной части, – но сначала вы нам напишите краткое либретто.
– Видите, – морщится Многопольский, – либретто у меня еще как-то не сложилось.
– Ну так примерную тему напишите.
– Тема тоже как-то еще не сложилась, не отлилась…
– Ну что-нибудь напишите!
– То есть как что-нибудь?
– Ну что-нибудь, чтоб, одним словом, была бумажка, оправдательный документ.
Многопольский наваливается животом на стол и проворно набрасывает краткую заметку, в которой очень часто встречаются выражения: «в плане» и «в разрезе».
Одноглазый филин печально смотрит на халтуртрегера. Он знает, чем все это кончится.
В первый месяц совесть не слишком мучит Многопольского. Он не включается и не подходит вплотную к кинодеятельности и в последующие четыре месяца. И только, когда ему приносят на тонкой папиросной бумаге приглашение в двадцать четыре часа сдать сценарий или в тот же срок вернуть полученный аванс, Многопольский чувствует, что спасения нет. Но он крепится. Даже опись имущества не толкает его к исполнению договора. Он надеется на чудо. Но чудо не приходит. Вместо него, стуча сапогами по лестнице, в квартиру литератора подымаются возчики. Они приехали за мебелью.
Тут больше нельзя тянуть ни одной секунды. Многопольский запирает дверь на ключ и, покуда возчики стучатся и грозят милицией, пишет со сверхъестественной быстротой:
Сценарий в 8 актах.
1. Из диафрагмы: Трубы и колеса.
2. Крупно: Маховое колесо.
3. Крупно: Из мелькающих спиц колеса выплывает лицо молодой ударницы Авдотьюшки.
4. Надпись: «На фоне все усиливающегося кризиса капитализма цветет и наполняется индустриальным содержанием красавица Дуня».
Пишется легко и быстро, к тому же подбадривают крики и ругательства возчиков на лестничной площадке. В ту минуту, когда силами подоспевшей милиции взламывается дверь, сценарий «Ее бетономешалка» готов.
На киноколлегию сценарий производит двойственное впечатление. Им, собственно, сценарий нравится, но они, собственно, ожидали чего-то другого. Чего они ждали, они и сами не знают, но чего-то ждали, чего-то большего.
Начальники отделов тоскливо мычат, маются, не находят себе места. Однако тот факт, что перед ними лежит рукопись, бумажка, какой-то оправдательный документ, их удовлетворяет.
– Все-таки есть от чего оттолкнуться, – говорит начальник сценарного отдела, стараясь не смотреть на мудрого филина. – Но, безусловно, надо кое-что добавить.
– Что ж, можно, – с готовностью отвечает Многопольский. – А что именно?
– Ну, что-нибудь такое. Чтоб все-таки было видно, что над сценарием работали, исправляли, переделывали.
– Тут, например, – раздается равнодушный голос с подоконника, – недостаточно отражена проблема ликвидации шаманизма в калмыцких степях.
– Шаманизма? – бормочет Многопольский, сильно напуганный возчиками. – У меня, между прочим, действие развертывается в ЦЧО, но вопросы шаманизма можно вставить. Я вставлю.
Литератора просят также вставить еще вопросы весенней путины и разукрупнения домовых кустов, а также провернуть проблему вовлечения одиноких пожилых рабочих в клубный актив.
– Можно и пожилых, – соглашается Многопольский, – можно и одиноких.
При виде сценария, изготовленного в плане индустриальной поэмы и в разрезе мобилизации общественного внимания на вопросах борьбы с шаманизмом и жречеством в калмыцких степях, режиссер зеленеет. Немеющей рукой он отталкивает сочинение.
– Душечка, – шепчет ему начальник производственного отдела, – так нельзя. За сценарий деньги плачены. Надо ставить.
– Но ведь это написано в плане бреда, – лепечет режиссер.
Все же в конце концов ставить картину он соглашается. Как-никак оправдательный документ у него есть. Дали ему ставить, он и ставит. Кроме того, прельщает возможность съездить в калмыцкие степи, подобрать интересный экзотический типаж.
Через год в маленьком просмотровом зале задумчивая коллегия принимает картину. Когда зажигается свет, озаряя перекошенные ужасом лица, начальник всей фабрики сурово говорит:
– Картину надо спасать! В таком виде она, конечно, показана быть не может.
– Я думаю, что сюда надо что-нибудь вставить, – говорит молодой человек, которого видят здесь в первый раз и который неизвестно как сюда попал.
Коллегия с надеждой смотрит на молодого человека.
– Конечно, переработать, – продолжает неизвестный. – Во-первых, нужно выкинуть весь мотив бетономешалки. Дуня должна заняться соевой проблемой. Это теперь модно, и картина определенно выиграет. И потом, почему активист Федосеич не перевоспитал шамана? В чем дело?
– Так его сразу и перевоспитаешь! – бурчит режиссер.
– А очищающий огонь революции вы забыли? – торжествующе спрашивает молодой человек.
После такого неотразимого аргумента спасать картину поручают именно ему. Спасение продолжается долго, очень долго и почему-то влечет за собой экспедицию в Кавказскую Ривьеру.
После нового просмотра (картина называется теперь «Лицо пустыни») члены коллегии боятся смотреть друг другу в глаза. Ясно одно – картину надо снова спасать. Несуразность событий, развертывающихся в картине, настолько велика, что ее решают трактовать в плане гротескного обозрения – ревю с введением мультипликации и юмористических надписей в стихах.
– Вот кстати, – кричит заведующий какой-то частью, – я как раз получил циркуляр о необходимости культивировать советскую комедию.
И все сразу успокаиваются. Бумажка есть, все в порядке, можно и комедию.
Два выписанных из Киева юмориста быстро меняют характер индустриально-соевой поэмы. Все происходящее в картине подается в плане сна, который привиделся пьяному несознательному Федосеичу.
Наконец, устав бороться с непонятным фильмом, его отправляют в прокат. Его спихивают куда-то в дачные кино, в тайной надежде, что пресса до него не докопается.
И долго коллегия сидит в печальном раздумье: «Почему же все-таки вышло так плохо? Уж, кажется, ничего не жалели, все отразили, проблемы все до одной затронули! И все-таки чего-то не хватает. В чем же дело?»
1931
Халатное отношение к желудку
На берегу реки N живописно раскинулся город N. Впрочем, не будем делать загадочного лица… Скажем прямо. На берегу реки Волги живописно раскинулся город Ярославль. Но это еще полбеды. Дело в том, что на одной из его улиц живописно раскинулась кооперативная столовая, вывесившая на стене большой плакат:
ПИЩА – ИСТОЧНИК ЖИЗНИ ЧЕЛОВЕКА
Конечно, принципиальных возражений против этой концепции быть не может. Даже сам Маркс не смог бы привести никаких доводов против такой железной установки. Между тем отдельные ярославцы, побывавшие в этой столовой, с сумасшедшим упорством настаивают на том, что пища ведет к прекращению жизни человека. Тут, как видно, все дело в том, какая пища… Именно этого недоучел ярославский коопзаведующий, который уделил слишком много внимания идейно-теоретическому обоснованию своей должности, позабыв о чисто практических ее задачах. Забыл он о том, что обед должен быть съедобным.
Иной начстоловой, человек в теле и с философским уклоном, никогда не забудет вывесить анонс: «Перед едой обязательно мой руки», забывая в то же время поставить в столовой рукомойник. Где ему помнить о скучных мелочах! Он человек возвышенных мыслей и широкого кругозора.
Как это ни удивительно, но такие люди большей частью командуют большими рабочими столовыми, фабриками-кухнями и сверхмощными пищевыми комбинатами.
Они никогда не говорят «еда» или «кушанье». Они говорят «питание». Не «накормить посетителя», а «охватить едока». Блюда у них не «порционные», а «учебно-показательные». Но все-таки основной своей задачей они ставят обеспечение столовой достаточным количеством плакатов и таблиц.
И перед глазами охваченного ужасом едока появляются строгие увещевания в стихах и прозе:
Вводи в организм горячую пищу и разные закуски
Не отвлекайся во время еды разговором, это мешает правильному выделению желудочного сока
Фруктовые воды сулят нам углеводы
Просят о скатерти руки не вытирать
А скатертей и вовсе нет. Столы накрыты липкой нечистой клеенкой. Ножи и вилки прикованы цепями к ножке стола (чтоб не украли). И при взгляде на заповедь о желудочном соке не только не хочется вводить в организм горячую пищу и разные закуски, но совершенно наоборот. Что же касается слова «углевод», то хотя всем известно, что углевод нужен для продления жизни, но почему-то по ассоциации вспоминается водопровод, а вслед за ним и канализация. Так что фруктовую воду тоже не хочется вводить в организм. Хочется поскорее уйти, выбраться на свежий воздух, посмотреть на солнце, которое еще не успели снабдить надписью:
Глядя на солнечные лучи, не забудь произвести анализ мочи
В обеденные часы заведующий-мыслитель сочиняет отчетный доклад, в коем точно указано, сколько калорий содержал поданный потребителям суп рыбный, сколько витаминов «А» пришлось на одну едоцкую единицу и в какой связи находятся все эти цифровые данные с такими же данными за первый квартал прошлого бюджетного года.
А в это время сама едоцкая единица глядит на еле теплую котлету и отчаянно тоскует:
– Почему эти калории такие невкусные! И витамины какие-то неудобоваримые!
О многом размышляет едоцкая единица и подводит печальный итог:
– Почему такое халатное отношение к желудку? Почему костюм принято шить по росту? Почему ботинки изготовляются разных размеров, от мальчиковых до дедушковых? Даже воротнички – и те выделываются в зависимости от толщины потребительской шеи! А еда единообразна и явно рассчитана на какой-то отвлеченный, обезличенный желудок.
Хотелось бы подчеркнуть фундаментальность жалоб на обезличенное меню. Судя по тому, как часто люди едят, можно смело, не боясь впасть в ошибку, заключить, что они придают вопросам принятия пищи большое значение.
Едят везде. Едят дома, на улице, на работе, в театре, в кино, едят на стадионах и пароходах, в вагонах и на вокзалах, помаленьку стали есть даже в воздухе. До сих пор в воздухе не ели, не было подходящего помещения, но теперь, с выпуском сорокаместного гиганта, где будет буфет, начнут питаться и на высоте трех тысяч метров над уровнем моря. Говоря кратко, человек ест, где только возможно, подсознательно чуя, что прав ярославский заведующий, что пища действительно источник жизни человека.
Таким образом, мы опять возвращаемся к проклятому вопросу: каким же должен быть этот источник? Эта задача имеет лишь одно решение. Пища не должна быть только механическим сцеплением калорий, витаминов, крахмалов и щелочей. Она обязательно должна быть вкусной, горячей или холодной, если ее принято вводить в организм именно в таком виде.
Но в кино и театрах, в кафе и учрежденческих буфетах ситро подается по возможности горячим, а чай соответственно холодным. На вокзалах дело обстоит еще строже. Там не боятся того, что потребитель начнет жаловаться. Он обычно торопится на поезд и ввиду этого пуглив, как овца. И вот ему подсовывают все, что попадается под руку. Чай пассажиру дают без блюдечка, и он уносит его к своему столику, обжигая пальцы и жалобно подвывая. Впрочем, чаю он так и не пьет. Его горло сжимает тоска. Полными слез глазами он смотрит на жену. Она стоит за дверью перед двумя контролерами и посылает мужу прощальные взгляды. По железнодорожным правилам в буфет пускают только пассажиров дальнего следования по предъявлении ими билетов или плацкарт. Провожающих не пускают. И стоит жена у входа, глотая слезы, большие, как аптекарские пилюли. Это жестоко. Но там, где дело касается вопросов принятия пищи внутрь, там и без того злой чиновник превращается в барса.
Как-то незаметно выработалось не писанное и никакими общественными или хозяйственными организациями не утвержденное правило, по которому обыкновенная вывеска, висящая над нарпитовским предприятием, играет неожиданно решающую роль.
Если на вывеске написано «Ресторан», то обязательно в помещении чисто, есть скатерти, салфетки, солонки и цветы, перевязанные лентами из розовых стружек. Там есть выбор из пяти-шести блюд, обращение корректное, на стене висят приглашения: «Требуйте горячие пирожки» или «Перед едой мойте руки – первая дверь направо». Кроме того, на эстраде, среди взъерошенных пальм, большой симфонический ансамбль из трех человек играет «Турецкий марш» Моцарта.
Если же на вывеске написано «Столовая», то в помещении не чисто, высоко под потолком горит слабая электрическая лампочка, меню состоит из двух блюд, рассчитанных все на тот же отвлеченный, обезличенный желудок, в каждом посетителе видят жулика и деньги с оскорбительной настойчивостью требуют вперед. На стенах висят раскрашенные картинки с изображениями детских глистов и трахомных глаз. Летают большие мясные мухи. Оркестра нет – музыку здесь считают выпадом против общественности. И можно не сомневаться, что заведующий здесь занимается главным образом философским обоснованием своей работы, совершенно позабыв о кооперативной заповеди, по которой пища все же источник жизни человека.
1931
Как создавался Робинзон
В редакции иллюстрированного двухдекадника «Приключенческое дело» ощущалась нехватка художественных произведений, способных приковать внимание молодежного читателя.
Были кое-какие произведения, но все не то. Слишком много было в них слюнявой серьезности. Сказать правду, они омрачали душу молодежного читателя, не приковывали. А редактору хотелось именно приковать.
В конце концов решили заказать роман с продолжением.
Редакционный скороход помчался с повесткой к писателю Молдаванцеву, и уже на другой день Молдаванцев сидел на купеческом диване в кабинете редактора.
– Вы понимаете, – втолковывал редактор, – это должно быть занимательно, свежо, полно интересных приключений. В общем, это должен быть советский Робинзон Крузо. Так, чтобы читатель не мог оторваться.
– Робинзон – это можно, – кратко сказал писатель.
– Только не просто Робинзон, а советский Робинзон.
– Какой же еще! Не румынский!
Писатель был неразговорчив. Сразу было видно, что это человек дела.
И действительно, роман поспел к условленному сроку. Молдаванцев не слишком отклонился от великого подлинника. Робинзон так Робинзон.
Советский юноша терпит кораблекрушение. Волна выносит его на необитаемый остров. Он один, беззащитный, перед лицом могучей природы. Его окружают опасности: звери, лианы, предстоящий дождливый период. Но советский Робинзон, полный энергии, преодолевает все препятствия, казавшиеся непреодолимыми. И через три года советская экспедиция находит его, находит в расцвете сил. Он победил природу, выстроил домик, окружил его зеленым кольцом огородов, развел кроликов, сшил себе толстовку из обезьяньих хвостов и научил попугая будить себя по утрам словами: «Внимание! Сбросьте одеяло, сбросьте одеяло! Начинаем утреннюю гимнастику!»
– Очень хорошо, – сказал редактор, – а про кроликов просто великолепно. Вполне своевременно. Но, вы знаете, мне не совсем ясна основная мысль произведения.
– Борьба человека с природой, – с обычной краткостью сообщил Молдаванцев.
– Да, но нет ничего советского.
– А попугай? Ведь он у меня заменяет радио. Опытный передатчик.
– Попугай – это хорошо. И кольцо огородов хорошо. Но не чувствуется советской общественности. Где, например, местком? Руководящая роль профсоюза?
Молдаванцев вдруг заволновался. Как только он почувствовал, что роман могут не взять, неразговорчивость его мигом исчезла. Он стал красноречив.
– Откуда же местком? Ведь остров необитаемый?
– Да, совершенно верно, необитаемый. Но местком должен быть. Я не художник слова, но на вашем месте я бы ввел. Как советский элемент.
– Но ведь весь сюжет построен на том, что остров необита…
Тут Молдаванцев случайно посмотрел в глаза редактора и запнулся. Глаза были такие весенние, такая там чувствовалась мартовская пустота и синева, что он решил пойти на компромисс.
– А ведь вы правы, – сказал он, подымая палец. – Конечно. Как это я сразу не сообразил? Спасаются от кораблекрушения двое: наш Робинзон и председатель месткома.
– И еще два освобожденных члена, – холодно сказал редактор.
– Ой! – пискнул Молдаванцев.
– Ничего не ой. Два освобожденных, ну и одна активистка, сборщица членских взносов.
– Зачем же еще сборщица? У кого она будет собирать членские взносы?
– А у Робинзона.
– У Робинзона может собирать взносы председатель. Ничего ему не сделается.
– Вот тут вы ошибаетесь, товарищ Молдаванцев. Это абсолютно недопустимо. Председатель месткома не должен размениваться на мелочи и бегать собирать взносы. Мы боремся с этим. Он должен заниматься серьезной руководящей работой.
– Тогда можно и сборщицу, – покорился Молдаванцев. – Это даже хорошо. Она выйдет замуж за председателя или за того же Робинзона. Все-таки веселей будет читать.
– Не стоит. Не скатывайтесь в бульварщину, в нездоровую эротику. Пусть она себе собирает свои членские взносы и хранит их в несгораемом шкафу.
Молдаванцев заерзал на диване.
– Позвольте, несгораемый шкаф не может быть на необитаемом острове!
Редактор призадумался.
– Стойте, стойте, – сказал он, – у вас там в первой главе есть чудесное место. Вместе с Робинзоном и членами месткома волна выбрасывает на берег разные вещи…
– Топор, карабин, бусоль, бочку рома и бутылку с противоцинготным средством, – торжественно перечислил писатель.
– Ром вычеркните, – быстро сказал редактор, – и потом, что это за бутылка с противоцинготным средством? Кому это нужно? Лучше бутылку чернил! И обязательно несгораемый шкаф.
– Дался вам этот шкаф! Членские взносы можно отлично хранить в дупле баобаба. Кто их там украдет?
– Как кто? А Робинзон? А председатель месткома? А освобожденные члены? А лавочная комиссия?
– Разве она тоже спаслась? – трусливо спросил Молдаванцев.
– Спаслась.
Наступило молчание.
– Может быть, и стол для заседаний выбросила волна?! – ехидно спросил автор.
– Не-пре-мен-но! Надо же создать людям условия для работы. Ну там графин с водой, колокольчик, скатерть. Скатерть пусть волна выбросит какую угодно. Можно красную, можно зеленую. Я не стесняю художественного творчества. Но вот, голубчик, что нужно сделать в первую очередь – это показать массу. Широкие слои трудящихся.
– Волна не может выбросить массу, – заупрямился Молдаванцев. – Это идет вразрез с сюжетом. Подумайте! Волна вдруг выбрасывает на берег несколько десятков тысяч человек! Ведь это курам на смех.
– Кстати, небольшое количество здорового, бодрого, жизнерадостного смеха, – вставил редактор, – никогда не помешает.
– Нет! Волна этого не может сделать.
– Почему волна? – удивился вдруг редактор.
– А как же иначе масса попадет на остров? Ведь остров необитаемый?!
– Кто вам сказал, что он необитаемый? Вы меня что-то путаете. Все ясно. Существует остров, лучше даже полуостров. Так оно спокойнее. И там происходит ряд занимательных, свежих, интересных приключений. Ведется профработа, иногда недостаточно ведется. Активистка вскрывает ряд неполадок, ну хоть бы в области собирания членских взносов. Ей помогают широкие слои. И раскаявшийся председатель. Под конец можно дать общее собрание. Это получится очень эффектно именно в художественном отношении. Ну и все.
– А Робинзон? – пролепетал Молдаванцев.
– Да. Хорошо, что вы мне напомнили. Робинзон меня смущает. Выбросьте его совсем. Нелепая, ничем не оправданная фигура нытика.
– Теперь все понятно, – сказал Молдаванцев гробовым голосом, – завтра будет готово.
– Ну, всего. Творите. Кстати, у вас в начале романа происходит кораблекрушение. Знаете, не надо кораблекрушения. Пусть будет без кораблекрушения. Так будет занимательней. Правильно? Ну и хорошо. Будьте здоровы!
Оставшись один, редактор радостно засмеялся.
– Наконец-то, – сказал он, – у меня будет настоящее приключенческое и притом вполне художественное произведение.
1932
Когда уходят капитаны
Заказчик хочет быть красивым.
От портного он требует, чтобы брюки ниспадали широкими мягкими трубами. От парикмахера он добивается такой распланировки волос, чтобы лысина как бы вовсе не существовала в природе. От писателя он ждет жизненной правды в разрезе здорового оптимизма.
Таков заказчик.
Ему очень хочется быть красивым. Он мучится.
– Кто отобразит сахароварение в художественной литературе? – задумчиво говорит сахарный командующий. – О цементе есть роман, о чугуне пишут без конца, даже о судаках есть какая-то пьеса в разрезе здорового оптимизма, а о сахароварении, кроме специальных брошюр, – ни слова. Пора, пора включить писателей в сахароваренческие проблемы.
Секретарю поручают подработать вопрос и в двадцать четыре часа (иногда в сорок восемь) мобилизовать писательскую общественность.
– Я полагаю, – сообщает секретарь, – что нам надо идти по линии товарищеского ужина. Форма обычная. Дорогой товарищ… то да се… ваше присутствие необходимо.
Решают пойти именно по этой линии, тем более что сахар свой, а остальные элементы ужина можно добыть при помощи натурального обмена с другими учреждениями.
Список приглашенных составляется тут же.
– Значит так: Алексей Толстой, Гладков, Сейфуллина, потом на Л… ну, который «Сотьсаранчуки»… да, Леонов. Еще Олеша, он это здорово умеет. Парочку из пролетарских поглавнее, Фадеева и Афиногенова на предмет пьесы. Для смеха можно Зощенко, пусть сочинит чего-нибудь вроде «Аристократки», но в разрезе сахарной свеклы. Хорошо бы еще критика вовлечь. Они пусть пишут, а он их пусть тут на месте критикует.
– И подводит базу.
– Да, и, конечно, базу. Пишите какого-нибудь критика. Явка обязательна.
И вот плетется курьерша с брезентовой разносной книгой. И солнце светит ей в стриженый затылок. И весна на дворе. И все хорошо.
Еще немножко – и загадочный процесс сахароварения будет наконец отображен в художественной литературе.
Но на земле нет счастья. Вечером выясняется, что произошел тяжелый, непонятный прорыв.
Стоит длинный стол, на столе – тарелочки, вокзальные графинчики, бутерброды, незаконно добытые при помощи натурального обмена, семейные котлеты и пирожные.
Все есть. А писателей нет. Не пришли. Подло обманули. Дезертировали с фронта сахароварения.
Секретарь корчится под уничтожающими взглядами начальства. Мерцают бутерброды с засохшим сыром. Ах, как плохо!
– Кто ж так делает? – неожиданно говорит заведующий хозяйством. – Кто ж так мобилизует творческий актив? Вы сколько человек пригласили? Тридцать? И никто не пришел? Значит, нужно пригласить триста. И придет человек десять. Как раз то, что нам нужно. А бутерброды можно спрыснуть кипятком. Будут как живые.
– Позвольте, откуда же взять триста? Разве есть так много… художников слова?
– Ого! Вы не знаете, что делается! Один горком писателей может выставить три тысячи сабель! А Всеросскомдрам? А малые формы? Это же Золотая орда! Нашествие Батыя! А Дом самодеятельности имени Крупской? Это же неиссякаемый источник творческой энергии! Они вам все чисто отобразят. Идите прямо в Дом Герцена и кройте приглашения по алфавиту. А о бутербродах не беспокойтесь. Подадим как новенькие.
Так и делают. Искусство требует жертв.
На этот раз в уютном конференц-зале сахарного заведения становится довольно людно. Правда, Алексей Толстой, Фадеев и многие другие опять подло обманули, но все-таки кое-кто пришел. Имен что-то не видно, но все-таки имеется здоровяк в капитанской форме с золотыми шевронами. Да и другие как-то вызывают доверие. Они еще не очень знаменитые, но среди них есть один в пенсне, – как видно, писатель чеховского толка.
В общем, можно начинать прения.
– Вот вы тут сидите и ни черта не делаете, – сразу начинает здоровяк в капитанской форме, – а между тем происходят события огромной важности. Мейерхольд сползает в мелкобуржуазное болото! Если я человек живой, так сказать, сделанный из мяса, я этого так не оставлю.
Он говорит долго и убедительно. Главным образом о Мейерхольде. Ему аплодируют.
– А сахароварение? – робко спрашивает секретарь.
– Какое к черту сахароварение, – сердится писатель, – когда, с моей точки зрения, сейчас главное – это маринизация литературы!
И он уходит, злой, коренастый и симпатичный. Как-то незаметно ускользают и другие. Остаются только трое, в том числе писатель в пенсне, чеховского толка.
Их мало, но зато это не люди, а клад.
Они со всем соглашаются. Да. Их интересует сахароварение. Да. Они уже давно мечтали включиться. Мало того. Они желают сейчас же, немедленно приступить к разрешению практических вопросов.
Например:
а) куда ехать (хорошо бы поюжнее);
б) сколько за это дадут (вы понимаете, специфика вопроса);
в) можно ли получить натурой (сахаром, патокой и малясом).
Это чудные, отзывчивые люди. Уж эти отобразят. Непонятно только, зачем им сахар. Впрочем, – может быть, они хотят получше изучить самую, так сказать, продукцию. Это интересно. Пусть изучают.
Писатель чеховского толка требует еще сапоги, теплые кальсоны и пятьсот штук папирос «Норд». Это уже труднее, но завхоз обещает устроить.
Они очаровательные люди – Ж. Н. Подпругин, Ал. Благословенный и Самуил Децембер (Новембер).
Тихо смеясь, они покидают банкетный зал. И в то время как добрые сахаровары обмениваются впечатлениями, хвалят литературу и толкуют об идеалах, Подпругин, Благословенный и Децембер (Новембер) катят в трамвае. Держась за ремни и раскачиваясь, они кричат друг другу:
– Знатная малина!
– Мировая кормушка!
– Ну! Кормушка не кормушка, а лежбище глупых тюленей. Только и знай, что ходи и глуши их гарпуном!
– Ах, какого маху дал! Можно было сорвать еще бобриковое пальто «реглан ВЦСПС». Ах, забыл! Ах, дурак! Они бы дали!
– Глубинный лов я уже отобразил. Отображу и сахарный песок. А роман можно назвать «Герои рафинада».
И все трое смеются журчащим русалочьим смехом. Они все понимают. Это промышленники, зверобои, гарпунщики.
Пусть другие кипятятся, говорят о мировоззрении, о методе, о метафоре, даже о знаках препинания. Гарпунщику все равно. Он сидит на очередном товарищеском ужине в очередном учреждении и, достойно улыбаясь, помешивает ложечкой чай. Пусть литературные капитаны говорят высокие слова. Это размагниченные интеллигенты. Гарпунщик знает их хорошо. Они поговорят и уйдут. А он останется. И, оставшись, сразу приступит к практическому разрешению вопроса. Уж на этот раз он возьмет «реглан типа ВЦСПС» и еще кое-что возьмет. Не дадут маху ни Децембер (Новембер), ни Ж. Н. Подпругин, ни Ал. Благословенный.
Осенью они разносят по учреждениям свой литературный товар. Больше всего тут очерков («Герои водопровода», «В боях за булку», «Стальное корыто», «Социалистическая кварта»). Однако попадаются и крупные полотна: «Любовь в штреке» (роман, отображающий что-то антрацитное, а может быть, и не антрацитное), «Соя спасла» (драматическое действо в пяти актах. Собственность Института сои), «Веселый колумбарий» (малая форма. По заказу кладбищенского подотдела).
Чудную, тихую жизнь ведут гарпунщики. Печатают они свой товар в таких недосягаемых для общественности местах, в таких потаенных бюллетенях, журналах и балансовых отчетах, что никому никогда не докопаться до «Веселого колумбария» или «Стального корыта».
Но есть у гарпунщика слабое место. Сквозь продранный носок видна его Ахиллесова пята. Ежегодно возникает страшный слух, что из горкома писателей будут вычищать всех, кто не напечатался отдельной книгой. Тогда не будут приглашать на товарищеские ужины, тогда будет плохо.
Тут гарпунщик собирает свои разнокалиберные опусы, склеивает их воедино и, дав общее незатейливое название, везет рукопись на извозчике в ГИХЛ.
Вокруг рукописи начинается возня. Ее читают, перетаскивают из комнаты в комнату, над ней кряхтят.
– Ну что?
– Ах, – говорит утомленный редактор, – Исбах далеко не Бальзак, но этот Подпругин такой уже не Бальзак!
– Что ж, забракуем?
– Наоборот. Напечатаем. Отображены актуальнейшие темы. Язык суконноватый, рабочие схематичны, но настроение бодрое, книга зовет. Потом вот в конце ясно написано: «Это есть наш последний».
– «И решительный» написано?
– «И решительный».
– Тогда надо печатать. Книжка, конечно, – заунывный бред, но зато не доставит нам никакого беспокойства. Никто не придерется.
Это – роковая ошибка.
Как только книга гарпунщика появляется в свет и ведомственная литература предстает глазам всех, подымается ужасный крик.
Критика не стесняется в выражениях. Автора называют пиратом, жуликом, крысой, забравшейся в литературный амбар, шарлатаном. Редактора книги снимают с занимаемой должности и бросают в город Кологрив для ведения культработы среди местных бондарей. «Веселый колумбарий» изымают из продажи и сжигают в кухне Дома Герцена (после чего котлеты долго еще имеют препротивный вкус). Разнос происходит страшнейший.
В то же утро бледный, серьезный гарпунщик хватает чемодан, жену и еще одну девушку и уезжает в Суук-Су. Оттуда он возвращается через три месяца, отдохнувший, покрытый колониальным загаром, в полном расцвете творческих сил. О нем уже все забыли.
И в первый же вечер он отправляется на товарищеский варенец, имеющий быть в конференц-зале Москоопклоопкустсоюза.
Жизнь продолжается.
Заказчиков много. Все хотят, чтобы их отобразили в плане здорового оптимизма.
Все хотят быть красивыми.
1932
Великий канцелярский шлях
Недавно в литературном мире произошло чрезвычайно крупное событие.
Нет, нет! Совсем не то, о котором вы думаете.
Это было другое событие, случай, если хотите. Но весьма важный случай. Между тем никто не обратил на него внимания. Мы вообще как-то равнодушны, многого не замечаем, привыкли. В ГИХЛе черт знает сколько месяцев висело над кассой печатное сообщение:
ОСТАВЛЯЙ ИЗЛИШКИ НЕ В ПИВНОЙ, А НА СБЕРКНИЖКЕ
И ничего. Писатели не обижались, хотя намек был более чем прозрачный. Если принять в расчет, что в этой кассе получают гонорар только литераторы, а также то, что ГИХЛ является почти единственным издателем изящной литературы, то в беспробудном пьянстве подозревались все наличные кадры беллетристов, поэтов и критиков. И все-таки претензий не поступило. Прочли, но не осознали, не почувствовали всей обидности намека, как-то недопереварили и побежали по своим делам в соседний коридор, – скажем, в «Редакцию поэзии» (тоже странное название, а все молчат, привыкли).
Итак, событие.
В литературное учреждение, – есть такие учреждения, – пришел писатель Алексей Самообложенский, получивший известность выдержанной повестью «Пни и колдобины» из жизни мороженщиков. В руках он держал бумагу, на которой с боевой краткостью было написано:
Ввиду перегрузки общественной работой лишен возможности мобилизовать себя для написания давно задуманного романа-двулогии, выпуск которого я хочу приурочить к пуску первой очереди московского метрополитена.
Настоящим прошу предоставить мне четырехмесячный творческий отпуск.
Основание: Необходимость сочинения указанной выше двулогии.
Приложение: Без приложений.
Подпись:
Алексей Самообложенский.
Эту бумагу он показал другим писателям, которые судачили, сидя в коридоре на подоконниках.
И опять никто не удивился. Никто не спросил, почему бумага озаглавлена «рапорт» и при чем тут метрополитен. А главное, никто даже не подумал о странности и ненатуральности требования отпуска на предмет исполнения основных писательских обязанностей. Ведь почтальон не уходит в специальный отпуск, чтобы разнести по квартирам письма и телеграммы. Вагоновожатый тоже занимается своим делом, не испрашивая на это особой резолюции.
Вообще действия Самообложенского показались всем естественными. Ему даже сказали:
– Сильно написано, Алеша. В особенности насчет метрополитена. Очень убедительно. Тебе обязательно дадут отпуск.
– Конечно, дадут, – радовался Самообложенский. – Буду писать. Знаешь, подлежащее, сказуемое, какая-нибудь идея, какая-нибудь метафора. Прелесть!
– А ты кому, собственно, собираешься подать сей рапорт?
– Да уж подам. Где-нибудь здесь, в Доме Герцена. В Союз писателей.
– А ты подай копию в РЖСКТ[1] «Советский писатель». Смотри, Алешенька, уедешь в творческий, а они как раз тебе квартиры и не дадут.
– Да, да, – забеспокоился Самообложенский, – копия в РЖСКТ, копия в столовую.
И вдруг обнаружился скептик. Он сказал:
– Почему же рапорт нужно подавать в Союз писателей? При чем тут Союз? Они скажут: «Пожалуйста, пишите. Ваше дело. А отпусков мы не даем. У нас никто не состоит на службе». А вместе с этим отпадут и копии.