Привет, дорогие читатели!
Вы держите в руках книгу редакции Trendbooks.
Наша команда создает книги, в которых сочетаются чистые эмоции, захватывающие сюжеты и высокое литературное качество.
Вам понравилась книга? Нам интересно ваше мнение!
Оставьте отзыв о прочитанном, мы любим читать ваши отзывы!
© Йана Бориз, 2024
© ООО «Клевер-Медиа-Групп», 2025
Изображение на обложке © Ксения Сергеева
Книги – наш хлѣбъ
Наша миссия: «Мы создаём мир идей для счастья взрослых и детей»
Пролог
Густой медный голос Свято-Троицкой колокольни осторожно пополз по Зубовке, свернул на Пречистенку, там осмелел, выпрямился, расправил могучие обертоны и накрыл праздничным перезвоном и каменные боярские хоромы, и дровяные склады, и конюшни вместе с рысаками и клячами, гнусавыми конюхами и неторопливыми фуражирами. Он поднял голову навстречу закату и поклонился недалекому Кремлю, потом, утомившись бубнить басами, рассыпался на сотни теноров. Одни полетели к реке искупаться в сизых осенних водах, другие зацепились за кованые кружева забора и повисли праздничными гирляндами у входа в храм. Люд умиротворялся благозвучием, снимал шапки, крестился. А колокол снова набрался сил и понесся по улице, распахнул глаза Белым палатам князя Прозоровского, приобнял особнячок княжны Салтыковой-Головкиной и подлетел к неприметному, старого фасона дому барона Осинского. Голубая портьера слегка пожеманилась и впустила его внутрь, крышка рояля захлопнулась, стайка фраков и пенсне недружно зааплодировала.
– Браво, Исидора Альбертовна! У вас настоящий талант! – Хозяин дома, благообразный толстячок Витольд Генрихович Осинский, подбежал к бело-розовой музыкантше и склонился над запястьем. Затем, не выпуская нежной ручки, обратился к обществу из шести-семи дам и десятка кавалеров: – Господа, рады приветствовать вас сегодня по поводу столь же чудесному, сколь и ожидаемому. Наш любезный отпрыск Роман Витольдович обручился с прелестной Исидорой, чем порадовал наши с Anastasie сердца. – Он поискал глазами дородную фигуру супруги и слегка поклонился.
Присутствующие снова легонько похлопали и загудели поздравительными речами. Новообрученный Роман Витольдович сиял, как начищенный семисвечный канделябр, – они спорили, кто ярче. Его парадный фрак украшала белая хризантема, сразу снимая все вопросы, кто же тут счастливчик. Старший сын Осинских во всем походил на мать: высокий, статный, полнокровный и громкоголосый. Он любил покутить и подшутить над прислугой, увлекался театром и живописью, музыкой и нарядами. Прелестная Исидора розовела в цвет своего платья и походила на очаровательного поросенка в фестонах и диадеме. Ее не отличали ни томная грация, ни модная лебединость. Она выросла под патронажем бабки – известной интриганки и сплетницы Рогозиной, порывистой и любопытной, слегка ироничной и не в меру самовлюбленной. На самом деле Исидора предпочла бы выйти замуж в сановный Санкт-Петербург, но тут подвернулся приличный и небедный барон, так что судьба и бабка решили все за нее.
Белокаменная принаряжалась к осенним балам, чистила перышки после пыльного и суетливого лета. Год одна тысяча восемьсот семьдесят первый ознаменовался заключением франко-германского мира, падением Парижа и премьерой постановки Александра Островского «Лес» в столичном Александринском театре. В прошлом году в Москве открыли новый вокзал – Смоленский, а в этом достроили Брестскую железную дорогу. Вскоре в Европу можно будет катить напрямик. Осинские только весной вернулись из затяжного путешествия по Италии, и то лишь по одной причине: Витольду Генриховичу приспичило женить сына. После он с супругой собирался снова отбыть в заморские земли, а молодых оставить хозяйничать и плодиться. Так что железнодорожные новости немало волновали жизнерадостного барона и его верную Anastasie.
Уставший интерьер гостиной явственно демонстрировал, что хозяева давно предпочитали родным стенам заграничные отели. Полосатая обивка выцвела и обтрепалась, паркет пожух, а мебель не меняли со времен Наполеона. Из новоприобретений Анастасия Зиновьевна могла похвастать только креслами-корытцами. Прихотливая придумка французов оказалась удобной и уместной: ручки покорно склонились рыбьими головами, цвет спелся с краснодеревным буфетом восемнадцатого века. Крышка рояля выцвела прожилками и торчала куском мяса над оскалом клавишных зубов. Лестницу из прихожей на крыльцо устилали ковры – наверное, под ними творился непорядок. Такой дом – деревянный, покосившийся – походил на раненого селезня перед затяжным перелетом на юг. Его лучше бы снести и выстроить новый. Одна радость – пышный сад и вельможное соседство. Молодой Осинский думал так или примерно так. Он не скрывал мечтаний сменить патриархальные декорации Москвы на прямые линии гордого Санкт-Петербурга, но это деньги и хлопоты, а тут перед Исидориной бабкой распахивались все салоны и приемные.
Гостей на обручение пригласили не много, только ближний круг, просвещенные западники. Аполлон Сергеевич Притворский с густым курчавым безобразием и дорогущим яхонтовым перстнем на мизинце походил скорее на корсара, чем на потомственного дворянина. Его вторая супруга Элоиза не говорила по-русски, зато обладала исключительно длинными и чернющими ресницами. Михаил Серапионович Кава с георгиевской лентой и черной заплаткой вместо левого глаза привел двух холостых сыновей-офицеров, завидных женихов, но позабыл прихватить благоверную Веру Арсеньевну. Впрочем, в обществе уже давно перешептывались, что между ними холодок, у нее прилив набожности, а у самого Кавы горячий роман с оперной профурсеткой Зурой.
Трое женатых кавалеров отрекомендовались товарищами Романа Витольдовича по службе. Их жены ожидаемо превосходили свежестью и красотой представительниц старшего круга, поэтому всех троих сразу и безоговорочно невзлюбили. Еще два холостяка опоздали, но их простили ввиду превосходно надушенных бакенбардов. Самым веселым из приглашенных оказался немецкий банкир Штрудден, склонный к злым насмешкам, зато непревзойденный знаток искусства. Блистательная же бабка Рогозина не посчитала нужным явиться, сославшись на немощь. На самом деле она просто ленилась натягивать корсет и кринолин, поддерживать разговоры о предметах, в которых ни черта не смыслила.
– Господа, прошу поднять бокалы за наше счастливое возвращение. Мы с Anastasie до чертиков стосковались по дому, по этому обветшалому быту. Теперь, надеюсь, молодые возьмут его в бестрепетные хозяйские руки и наведут порядок. А пока позвольте продемонстрировать present[1], что мы приготовили их уже зачатой, но еще не рожденной семье и этому любимому всем сердцем гнезду. – Витольд Генрихович пригубил шампанское и протянул руку в сторону второй залы, поменьше. Там размещалась библиотека и по совместительству кабинет. Гости неуверенной струйкой перетекли под арочным сводом и оказались в объятиях высоких стеллажей с одной стороны и выцветших рам – с другой. Посередине комнаты на рабочем столе стояло что-то под белым полотном. Высотой примерно в половину человеческого роста, в обхват – не больше стула.
– Вот, извольте похвалить. Мы с Anastasie заботимся о будущем этого дома и – вуаля! – приобрели на Венецианском аукционе ценнейший мрамор работы бессмертного Кановы.
– Фью-ю-юить! – присвистнул Штрудден. – Сам Антонио Канова? Не может быть!
– Отчего же, любезный Аллоизий Петрович?
– Оттого, что это целое…
– Господа, – низким голосом перебила его баронесса, – давайте просто откроем и полюбуемся.
– Предоставлю эту честь моей очаровательной невестке.
Витольд Генрихович придержал Исидорины пальчики, она зарумянилась спелым ранетом, взялась за угол тяжелого полотна и потянула на себя. Ткань поелозила по гладкому и обтекаемому, но не упала и не обнажила своего секрета. Роман Витольдович посчитал долгом прийти невесте на помощь. Они вдвоем приподняли чехол, стащили вперед, уложив на стол как смятую, но не истраченную в пиршестве скатерть.
Под музыку персикового заката на ореховом столе старшего Осинского проснулась мраморная богиня, полнокровная и царственная, уверенная в собственной неотразимости нынче и навсегда. Фигуру мастер выточил в розоватом камне и усадил на отполированный кусок порфира. Волосы, собранные по тогдашней греческой моде под обод, ложились крупными кудрями, густые и тяжелые. Левая рука прижимала к груди темно-бордовое яблоко из того же редкого и нелюбимого скульпторами камня. Правая протянулась к воображаемой плодовой ветви. Смеющееся, счастливое лицо тоже смотрело вверх – забава ей пришлась явно по душе. Урожай выдался щедрым, потому что в ногах лежали еще три порфирных яблока, а одно закатилось под пятку. Мраморная туника ниспадала широкими живописными волнами, под ней просматривалась круглая коленка, внизу выступала наружу обутая в сандалию ступня с аккуратными пальчиками, на каждом старательно выпиленный ноготок. Одеяние сползло с плеча и до половины оголило тело – гладкое, трепетно живое, с убегающими в глубину прожилками.
– Скульптура называется «Персефона Ликующая», – оповестил Витольд Генрихович.
– Я так и уразумел, – обрадовался Аполлон Сергеевич. – Чудится, я уже имел удовольствие лицезреть ее летось во Флоренции. Еще некий конфуз стался с тамошним богачом… а в общем, полноте. – Он махнул рукой и зачем-то отошел к окну, встал спиной к свету.
– Да-да, она обиталась в коллекции скандального заводчика и попала на аукцион в итоге его банкротства, – подхватил Витольд Генрихович. – Античные сюжеты продолжают занимать главенствующие места в скульптурном пантеоне, сколько ни минуло бы веков.
Роман Витольдович покосился на гостей, увидел на их лицах интерес и решил кратко пересказать миф:
– Персефона – дочерь богини плодородия Деметры и супруга повелителя царства мертвых Аида. Он влюбился как я или почти как я, – в этом месте новообрученный хохотнул и покосился на свою невесту, – и выкрал возлюбленную у матери, чтобы сочетаться с ней браком. Деметра от огорчения усохла, и все живое на земле стало погибать. Тогда добрый царь богов Зевс попросил своего братца Аида изредка отпускать жену к ее матушке, дабы дать им взаимно насладиться обществом друг друга. Они пришли к замечательному compromis: две трети года Персефона гостит у Деметры, а одну треть живет с супругом, и тогда на земле наступает мертвая пора.
– То есть зима, – добавила Исидора.
– Мы поняли, – усмехнулся Штрудден, но молодой Осинский рассказывал не для него, а для своих приятелей-балбесов, что предпочитали урокам словесности фехтовальные экзерсисы и заурядные пьянки.
– Это трогательная история о материнской любви. В античной мифологии таких наберется не много, чаще всего легкомысленные божества своих детей пожирают, предают и бросают. – Витольд Генрихович вступился за сына.
– Согласен. – Штрудден подошел поближе, протянул к скульптуре руку и потрогал за колено, потом за плечо, за волосы, нос, уши. – Отменная работа. Поздравляю.
– А о чем же она смеется? – Старший сын Кавы приблизился к столу и осторожно потрогал мрамор, как будто тот являл собой праздничный торт и мог испортиться от легкого тычка.
– Вот здесь у меня нет однозначного ответа, только предположения. – Витольд Генрихович подобрался, как профессор перед аудиторией, и принялся рассуждать: – Версий две. Первая скучная. Поводом для радости послужила очередная встреча с матерью – Деметрой Карпофорос, или Плодоносящей. В пользу этого предположения работают яблоки – вот, дескать, матушка возрадовалась явлению милой сердцу дочери и одарила урожаем. Видите? Второе же у меня получилось поинтереснее. Как вам известно, Аид, соскучившись в отсутствие благоверной, завел любовницу – обольстительную Минту. Персефона узнала о преступной связи и разорвала соперницу в клочья. Там, куда упали капли крови несчастной Минты, выросла душистая трава, названная в ее честь. По-русски это мята. А Персефона смеется, торжествуя избавление от соперницы.
– А при чем тут яблоки? – спросил Штрудден.
– Ни при чем. Это доказывает, что все подчинено воле богов. Это иносказание.
– А яблоки при том, что они бордовые, цвета крови, – вставил Кава.
– Но, pardon, яблоки и без того красные. – Банкир с истинно немецкой педантичностью гнул свою неинтересную линию.
– Просто у скульптора оказался под рукой порфир. Он же усадил ее на бордовый камень, значит, надобно цветные яблоки дать в поддержку.
– А почему бы не выпилить пень? С чего это она сидит на бруске?
– Так пень-то бордовым не бывает! – засмеялся Кава. – Пеньки коричневые или желтенькие. А у него наличествовал именно порфир.
– А по мне так именно красный цвет делает ее радостной. В простом белом мраморе ей так не возликовать. – Хозяин рассмеялся.
– Согласен. Цвет добавляет настроения. Тут вы верно подметили. Но и намек на капли крови несчастной любовницы тоже завлекателен. Я бы склонился в эту сторону. Все-таки ничто не заставит женщину так веселиться, как гибель соперницы.
– Вообще-то мне думается, что в адюльтере следовало винить не любовницу, а ветреного мужа. – Исидора Альбертовна стояла рядом с обоими Осинскими и говорила тихо, но ее все равно услышали и удивились недевичьей смелости суждения. – Если ему прискучила жена, то он не ограничится одной Минтой, найдет себе другую.
– Нет-нет, mon ami. У Аида с Персефоной сложился очень прочный брак в противовес развращенным античным нравам. – Роман Витольдович приблизился к ней, словно желая прикрыть от недобрых взглядов.
– Да, пожалуй что так. Персефона добрая и сердечная, она встречала души умерших, провожала их в лодочке по реке Стикс, чтобы не так боялись неизведанной новой участи, – поддержал сына Витольд Генрихович.
– И все же он хотел прелюбодейстовать с Минтой. – Исидора опустила глаза, ее щеки стали свекольными.
– Да полноте, душенька. – Добрый Аполлон Сергеевич не симпатизировал неудобным темам. – Это положительно символ матушкиной любови, и больше ничего.
– Совершенно так-с. – Стоявший уже у самого порога Штрудден резко обернулся.
– Ах, господа, ну что вы все о камне. – Зычный голос мадам Anastasie перекрыл недружный гомон спорщиков. – Пройдемте к закускам и шампанскому.
Общество мелкими шажками перетекало в гостиную с роялем, а оттуда в столовую, где прислуга уже накрыла столы. По паркету шаркали офицерские сапоги и постукивали деревянные каблучки. Беседа перешла на полутона. Мужчины обсуждали скачки, дамы сбились в кружок и нахваливали чье-то платье. Михаил Серапионович задержал Штруддена никчемным вопросом о коньяках, незаметно оттеснил к портьере и ловким маневром вернул обратно к Персефоне.
– Мне, сударь, очень важно ваше мнение как человека сведущего. На мой вкус, эти кричащие яблоки портят произведение. Разве это не пошло?
– Разумеется, пошло. – Аллоизий Петрович говорил как о само собой разумеющемся, бытовом. – Это безвкусица, ремесло.
– Но как же так? Великий Канова и пошлость?
– Да это и не Канова. – Тон Штруддена не изменился, в голос не закрались ни интрига, ни скандал, ни кроткая снисходительность.
– Ах! – Кава прикрыл рот рукой.
– Ничего удивительного, подделки нынче не редкость.
– Господа, надеюсь, я не помешаю? – Между мундиром Михаила Серапионовича и фраком Штруддена возник круглый животик старшего Осинского. – Персефону обсуждаете? Нравится?
– Вы, сударь, имеете нужду в честном ответе или… – Аллоизий Петрович вопросительно приподнял правую бровь.
– Чур, чур вас! – Витольд Генрихович добродушно рассмеялся. – Я знаю, что это никакой не Канова и деньги за нее плачены совсем пустяковые. Пусть малышка Рогозина думает, что это шедевр, бог с ней. Разве кому-то станет хуже? Но, согласитесь, вещица забавная.
– Да, вполне. – Штрудден обрадовался, что скандала не будет, и стал заметно разговорчивее. – Яркость ее не портит. Яркость вообще ничего не портит. Искусству пора отходить от устоявшихся шаблонов, шагать не по прямой, а вбок. Тем паче эти яблоки поддерживают бордовый брусок под замечательной попкой и…
Осинский залился счастливым смехом:
– Открою вам секрет: я ведь приобрел ее не просто так, а из-за глупой легенды, даже поверья… Anastasie уж больно по душе пришлась… Если желаете, я вам расскажу.
К порогу комнаты весело протопали молодые шаги.
– Papa! Судари! Вас все заждались, к закускам не притрагиваются. – Роман Витольдович склонил набриолиненную голову в изящном поклоне, как делали ученые европейские мажордомы.
Троица кисло вздохнула и поплелась в столовую.
Глава 1
– Ох… И напрасно же вы полагаете, душа моя безгрешная, якобы пернатые брезгуют вином и… социалистами. – Поднаклюкавшаяся Царевна Лебедь интимно склонила картонную корону к плечу своей свекрови, хорошенькой барышни в черном, безуспешно притворявшейся дамой преклонных лет. – Подлейте-ка мне, матушка, еще красненького.
Псевдоцарица во вдовьем платке под собольей шапочкой заботливо добавила в старинный чеканный кубок клюквенного морса. Тяжелый сосуд устойчиво покоился на каменной столешнице в окружении засахаренных фруктов из папье-маше и глиняных блюд с разноцветными узелками, кои исполняли роль разносолов. Бумажная дичь за годы томления в кладовке изрядно подпортилась, и ее исключили из меню. Птица схватила кубок, серебро звякнуло неожиданно громко. За кулисы проник кулак князя Гвидона, погрозил шалуньям.
На собранной к праздненствам сцене распалялся богатым басом дядька Черномор – господин Брандт, отставной помощник министра и хлебосольный хозяин. Госпожа Брандт поначалу намеревалась играть мать-царицу, но святочные хлопоты отняли весь ее досуг, так что роль досталась Тамиле Осинской, шестнадцатилетней дочери бесследно сгинувшего барона Ипполита Романовича и неулыбчивой Аполлинарии Модестовны. Царевной Лебедью назначили Мирру Аксакову, Гвидоном – молодого Брандта, сестрицами-злыднями – экономку и госпожу Соколовскую, царем Салтаном – опять господина Брандта. Спектакль выходил взбалмошный, но смешной. Мирре предстояло петь песенку белочки – тинь-цинь-линь-динь! Тамиле – зудеть комаром, когда царевич нацепит кисейные крылышки и улетит за моря проведать родню. Оставалась финальная сцена приема царя Салтана в царстве славного Гвидона, в закулисье сервировали красной скатертью стол, дабы отличался от бело-свадебного, за которым Лебедь выходила замуж.
Ежегодно в канун Крещения Брандты устраивали прием в своем особняке на Малой Ордынке. От этой традиции они не желали отказываться ни при каких политических декорациях, хотя накануне одна тысяча девятьсот семнадцатого, увы, стало не до пиршеств. Елки доходили до двадцати рублей, за такие деньги к застолью могли прилететь три запеченных гуся или пара жирных индеек. Из сладостей остались только леденцы и пряники, яблоки сохранились в подполе с урожая, орехи и изюм – жалкие остатки прошлых лет. Так сложилось у всех москвичей, и в уличных листках недаром рисовали злые карикатуры про сервированные продуктовыми карточками столы.
Бальную залу, послужившую домашним театром, хозяева не топили всуе – экономили дрова. Из окон просачивалась промозглость, смешивалась с вылезшей из углов затхлостью, впрочем не остужая пылких настроений.
Тамила Осинская, Тася, осторожно заправила в платок локон, чтобы не смазать ядреный театральный румянец. Она не считала себя ни такой сумасбродной, ни такой очаровательной, как Мирра с ее огромными фиолетовыми очами, тонким носом с царственной горбинкой, загадочным, терявшимся в черных кудрях лицом. У самой Таси глаза как глаза – синие капельки, обычный славянский нос, почти курносый, лицо широковатое, с простонародной добротой. Благородная кровь баронов Осинских явно сыграла с ней несправедливую шутку. Придирчиво разглядывая себя в матушкином рoudreuse[2], она соглашалась только с губами – большими, скульптурными, как у стоявшей в батюшкином кабинете Персефоны. Ну, пожалуй, еще уголки губ, если их можно причислить к полновесным деталям портрета. Эти уголки складывались в нежность. У Мирры, например, губы не взошли, остались тонкой бордовой ниточкой, отчего уголки их казались злыми и недоверчивыми. Только после запретных поцелуев с беспутным Григорьевым в гимназическом дворике они ненадолго расцветали, ну а теперь целоваться не с кем: Григорьев уехал с отцом в Симбирск, писем не слал, так что тонкие стебельки нераспустившихся Мирриных губ вовсе увяли. К вящему Тамилиному удивлению, все прочие, напротив, считали ее саму картинно красивой, а Аксакову чересчур худой и острой. Что ж, de gustibus non est disputandum[3].
– А при чем тут социалисты? Вы хотите мне что-то поведать, голубушка? – Царица-мать подергала лебедушку за тюлевый рукав.
– Ни-ни, мы пока не объяснились! Тинь-цинь-линь-динь! – Мирра отлично изображала подвыпившую птицу, икала и сводила глаза к переносице. – Но я непременно планирую с ним поцеловаться! И не вздумайте меня отговаривать, маменька! Все равно ваш сынок уходит на фронт.
Девушки засмеялись, из складок старых кулис снова вылез Гвидонов кулак, то ли ревнуя, то ли призывая к тишине. Царь Салтан под сценой уже вопил во всю мочь, что едет по морю на корабле, раздувает паруса и ветер ему попутчик.
– Идите встречать свекра, – шепнула Тася и легонько подтолкнула Мирру за проволочное крыло.
Та выплыла на сцену очаровательной павой в белокружевном уборе. После недружных приветствий наступил выход и самой царицы. Тамила протараторила текст, скромно потупилась в ответ на объяснения предавшего ее супруга-царя, притворилась, что промокнула платочком глаза, и вместе со всей труппой поклонилась благодарной публике. Ткачиха с поварихой, вытесненные богатырями – не тридцатью тремя, а всего лишь пятью (их играли приятели молодого Андрея Брандта), – остались за кулисами и не получили своей доли похвал. Сватьей бабе Бабарихе режиссер вообще не предусмотрел роли, хоть Тамила с Миррой шепотком судачили, что госпожа Осинская в этом амплуа сумела бы сорвать grand prix[4].
Зрители заливисто хохотали и хлопали в ладоши. Саморощенный театр долго выслушивал комплименты и делился творческими планами на Масленицу или Пасху, а уж на хозяйские именины – непременно!
За чугунными решетками особняка Брандтов зрелыми гроздьями собиралась темнота, ее оббивали с боков частые копыта и всхрапывания лошадей. Свежего снега Москва не заслужила, поэтому после заката смурнела потертой солдатской шинелью, припася парчовый кафтан для встречи с завтрашним солнцем. Мадам Брандт пригласила мужчин в курительную, дамам предложила заняться столом, а молодых людей отправила переодеваться и в гостиную к елке. Тамила облегченно вздохнула, правда, maman все испортила, шепнув:
– Не вздумайте играть на рояле, у вас дурно выходит.
Через полчаса они с Миррой вышли из будуара хозяйки, преображенные и обе донельзя хорошенькие. Четверо из пятерки «богатырей», кто в потертых фраках, а кто в студенческих мундирах, пропустили барышень к оттоманкам. Царевна Лебедь в простом сером платье с обворожительным кружевным воротником, больше напоминавшим пелеринку, мать-царица – в небесно-голубом, перешитом из бабушкиной бальной робы, пурпурная Илона Соколовская и недоросль Маргаритка в очаровательном белом горошке на синем чинно расселись и приготовились удивляться. Последней исполнилось всего четырнадцать – самый неудачный возраст: ни в детской поиграть, ни с настоящими кавалерами пококетничать. Илона уже справила семнадцатилетие, совсем взрослая, Мирра с Тамилой отставали от нее на один год. Юные господа желали воевать и побеждать, девицы – влюбляться.
Парадный угол гостиной занимала небольшая, но пушистая елочка. На ней золотились свечи, с ветки на ветку перелетали картонажные ангелы и жар-птицы с феерическими пестрыми хвостами. Обернутые парчовыми лоскутками орехи напоминали чудесные сувениры от волхвов, завитые спиралями ленты алого шелка наводили на мысли о колдовстве, продетые сквозь хвою бусы – бирюзовые, деревянные или даже серебряные – придавали солидность и дороговизну. На банкетках лежали оставшиеся от детей игрушки, в полумраке они казались зрителями.
– Ч-ч-чем займемся? Ч-ч-чтением? – спросила Илона. Ей не досталось роли в спектакле по причине заикания, читать тоже не придется. При таком раскладе ее предложение выглядело выгодным ходом.
– У меня, кстати, при себе премиленький фельетончик из старого журнала. – Тамила вскочила, готовая бежать, искать, приносить, листать.
– Фи! Это старо и скучно! – Мирра удержала подругу за руку.
– Погодите жалиться, мадемуазель. Это еще не все, – заговорщицки промурлыкал самый проворный из богатырей – бровастый, как Вий, Николя. – Сейчас начнется самая забава.
В окно что-то ударило – не сильно, но громко, на синей темноте стекла появилось белое пятно убитого снежка. Компания повскакала с мест, кавалеры начали отодвигать оттоманки, освобождая зрительные места у широких подоконников. У решетки ходили два факела – повыше и пониже. Увидев за стеклами лица, они направились к дому. Маргаритка метнулась к взрослой публике, звонким детским голосом завопила – дескать, скорее к окну, ряженые пожаловали. На ее зов потянулось грузное шарканье из курительной и легкое шуршание из столовой. Во дворе уже раздухарился костер, в его ярком свете взлетали и опадали сказочные тени. Вот они отделились от огненного круга, у каждого в руке снова запылал факел. Первый оказался мишкой в вывернутом наизнанку тулупе и валенках, на его голове восседала покрашенная корзина с глазами, ушами и вытянутой вперед мордой, из пасти торчали брюквенные клыки. Второй нацепил на себя сарафан поверх шинели, пестрый платок на голову, накрутил в три обвода бросовые деревянные бусы, насвеклил щеки и намазал губы ярмарочной бабой. Началось немое представление, ряженые крутились, шутовски боролись, причем баба всякий раз побеждала медведя. От ворот к ним прибежали еще двое припозднившихся – высокий восточный тюрбан и кот в рыжей шубе. Котофей Иваныч прикрыл лицо бумажной маской с проволочными усищами, повязал обязательный хвост. Он оказался умельцем – провернул сальто-мортале и встал на руки. Восточный господин прошелся вприсядку, демонстрируя замечательную осанку и халат, расцветку коего не позволяла разглядеть истекающая любопытством темень.
– Какая прелесть! – Маргаритка захлопала в ладоши. – Они ведь к нам зайдут? Это ведь нарочно для нас, не правда ли?
Кот с медведем принялись плясать в такт, притопывая и прихлопывая меховыми рукавицами. Баба схватила под руку тюрбан и пошла выделывать мазурку.
– Пойдемте к ним! – позвала Тамила.
– Еще не время, – удержал ее осведомленный Николя.
Звери устали от разухабистой пляски и пошли разнимать бабу с ее восточным кавалером, которые уже не столько кружились, сколько боролись за право вести. Все вчетвером они направились к крыльцу, и зрители побежали им навстречу.
– Не дашь мне ватрушки – получишь по макушке! – Из-под маски медведя раздался голос молодого Брандта.
Баба завела зычным басом колядку:
Хозяйка вынесла пироги. Николя протянул руку медведю:
– Андрей, давай помогу разоблачиться.
Тот наклонился, подставляя голову с корзинкой. Кот вылупился из своих одежек и превратился в четвертого богатыря Дмитрия, баба переродилась в приятного чернявого усатика, с круглыми пятнами свеклы на щеках и ярко накрашенным ртом. Его долго отделяли от сарафана и со смехом увели умывать. Восточный человек снял свой халат. Он оказался подбит ватой, а сшит из разноцветных полосок – настоящая одежда бухарского купца или караванщика. Под халатом обнаружилась пестрая рубаха не нашего кроя и шальвары. Тюрбан тоже был настоящим, из коричневой саржи, замотанной многочисленными слоями вокруг чего-то плотного. Над лицом ряженого изрядно потрудились: раскрасили чернющими бровями, залихватскими усами и роковой мушкой.
– Это подлинный восточный князь, – шепнул Маргаритке Андрей Брандт, – хотя, может быть, вернее именовать его набоб, или паша, или эмир. Все одно не сведите его с ума. – Он повысил голос: – Позвольте, господа, представить вам нашего гостя – господина Музаффара. Он прибыл из далеких краев и впервые участвует в подобном балагане. Однако не отказался, за что мы ему аплодируем с поклоном. – Грянули овации. Молодой господин начал называть имена присутствовавших, но остановился на середине. – Впрочем, он все равно по-русски неплезирно говорит. Так что не будем утруждать запоминанием.
– Мы обстоятельно познакомимся попозже, – дипломатично закончил за него отец.
– Прошу в гостиную, господин Музаффар. Я покажу вам елку, – лукавым голоском пропела Мирра.
– А п-п-по-французски он г-г-говорит? – поинтересовалась Илона.
Ей никто не спешил отвечать, а сам восточный человек почему-то внимательно посмотрел не на нее, а на Тамилу, обнаружив внутри черных кругов замечательно зеленые глаза. Кавалеры собрались в кружок вокруг елки, что-то обсуждали. Князь, или эмир, или паша, оказался выше и шире в плечах всех прочих.
– Если г-господин Музаффар п-по-русски не г-г-говорит, т-то к-как же к-к-коляд-довать? – спросила Илона.
– Говорит, разумеется говорит. Просто не совсем свободно, – отмахнулся Николя.
Кружок у елки распался, каждый держал в руках небольшой листок.
– Ну, барышни, подходите за своими ролями, – пригласил Андрей. Он сверкал белой сорочкой и зубами, глаза казались пьяными или сумасшедшими. – А впрочем, я и сам могу к вам подойти.
Тася не могла отлепить взгляда от господина Музаффара. Его картинная восточность завораживала. Князь тоже поглядывал на нее, но сердито. Или так казалось из-за нарисованных усов и сведенных вместе бровей. Сердце забилось сильнее. Она пожалела, что восточный гость опоздал к домашнему спектаклю – он бы наверняка позабавился. И еще ей удивительно к лицу черный наряд матери-царицы. Внезапно захотелось танцевать, чтобы святочный бал устроился не как в этот раз, а обычным порядком – нарядные люстры, музыка, шампанское и лососина. Хотя Андрей, разумеется, молодец, необыкновенно расстарался. Она не справилась с собой, вскочила, отбежала к окну. Оттуда оглянулась на всю комнату: чаровница-елка освещала юные вдохновленные лица, алый наряд Илоны смотрелся ярким поцелуем на фоне темных мужских силуэтов, диковинный человек с Востока сидел в стороне, как булавка с самоцветом среди прочих, обычных. Он смотрел прямо на нее насурьмленными глазищами и не улыбался.
Николя выскользнул за дверь и принес графинчик с наливкой. На каминной полке обнаружились начищенные серебряные рюмочки. Тинь-цинь-линь-динь – налили всем, но выпили только молодые люди и проказница Мирра. Князь тоже пригубил, почмокал губами.
– Инт-т-тересно, разве маг-г-гометане уп-п-потребляют вина? – не удержалась Илона.
– Перестаньте, ради всего святого, это негостеприимно. Пусть его светлость попробуют, – безобидно осадил ее Николя.
Музицировать никто не пожелал, и рояль молчал под саваном кружевной салфетки. По комнате летало волшебное возбуждение, присаживалось на ручки кресел, легко отрывалось и уносилось к лепному потолку, оттуда плавно спускалось, чтобы повиснуть на золоченой раме старинного портрета. Наконец госпожа Брандт велела всем собираться к столу. По коридору шепотком распространялся запах корицы и печеных яблок, над Троицкой колокольней радостно зазвенело, и оттого словно посветлело за окном.
По большой полутемной столовой Брандтов из угла в угол бежали бумажные гирлянды. Тамила хотела сесть в дальнем конце рядом с Миррой, но мать взяла ее ледяными пальцами за запястье и усадила с собой. Гости отнеслись к бескормице с пониманием, каждый принес угощение, так что стол вышел небедным. Стараниями не успевшей как следует убрать грим с лица ткачихи в графинчиках плескались водка и домашнее вино, каждому досталось по половнику разварного пышного сочива с орехами и медом, хоть сочельник уже миновал. Главным блюдом стали прославленные малые и большие пироги мадам Соколовской, она их стряпала самолично, поэтому недобрые языки шушукались, будто в кладовых дома на Сретенке хранились некие колдовские зелья. Сама же Евдокия Ксаверьевна уверяла, что ее стряпня содержала единственную добавку – любовь. На дальнем, мужском конце стола начались непременные разговоры о войне.
– Вот скажите, господа, – подал голос лысоватый сосед Брандтов, преподаватель латыни (его называли Мишелем, но злые языки сплетничали, что при рождении нарекли Митрофаном, и этот факт изрядно досаждал носителю имени), – что вы думаете о планах России? Не липовые ли они? Не дурит ли нам головы достопочтенный царь-батюшка?
– Вы про объединение славянских народов в едином государстве? – Господин Брандт скептически похрумкал ревматичными суставами. – Это чепуха. Такого не было и решительно не случится.
– Это ясно даже младенцу. – Яйцеголовый чиновник Михайличенко деловито отодвинул тарелку и приготовился проповедовать. – Я про Босфор и Дарданеллы. В контроле над проливами и в самом деле просматривается отменная выгода. – Он приподнял одну бровь и посмотрел на присутствующих так, словно уже заполучил оба пролива и теперь решал, как ими распорядиться.
– И этого не будет. Британия с Францией не позволят. Им не с руки, чтобы одна Россия пировала, а прочая Антанта утиралась, – подал голос непоседливый Николя.
– Тогда остается одно – откусить кусок польских территорий и османскую Анатолию.
– Да бросьте! – Андрей Брандт привстал со стула, как будто ему в зад впилась пружина. – Ляхетские земли не стоят войны.
– А я верю, что итогом все же станут Босфор и Дарданеллы, – заявил Михайличенко, не желая сдавать завоеванного. – Это самое выгодное из всего, что можно себе представить.
– Так вы, Николя, зачем идете на войну, если настроены столь пессимистично? – Мирра решила тоже поучаствовать в мужской дискуссии. Она мнила себя эмансипе. – А вы, Андрей?
– Я иду с надеждой поднять социалистический дух в войсках. Проснитесь, очаровательная мадемуазель! Неужто вы думаете, что нашему мужичью есть дело до Сербии? Да большая их часть даже не знает, где находится эта Сербия. Надо открыть им глаза и зажить наконец просвещенным образом.
Тамила слушала во все уши. Ей тоже хотелось вставить что-нибудь умное и прогрессивное. Андрей Брандт и его приятели – жуткие молодцы. России необходимо обновиться, но отчего же именно войной? Спросить об этом страшно хотелось, однако останавливал испуг выйти осмеянной при солидных гостях, особенно при одном из них, заморском. Паша, или эмир, или шейх, разговаривал с ней глазами, они сообщали, что он готов ее украсть и съесть. Запылали щеки – это недобрый знак. Сейчас все заметят, засмеют. Она попробовала поймать свое отражение в глянцевом боку соусника – ничего путного из затеи не вышло. Осталось только прижать руки сначала к ледяному стакану, потом к щекам. Надо успокоиться и вообще выкинуть чудного басурманина из головы. Влюбляться в невоспитанных красавцев – признак дурновкусия.
Ее беспокойство, как и следовало ожидать, не осталось незамеченным. Аполлинария Модестовна наклонилась к дочери и строго спросила:
– Вы с какой стати такая горячечная?
Тамила не успела ответить, потому что Михайличенко обратился к заморскому господину, заставив всех прислушаться:
– А что думает наш восточный гость? Господин Музаффар? Он-то сбоку глядит, оттуда виднее.
Паша, или эмир, или набоб, заговорил на рубленом русском, короткими неспешными фразами, почти без акцента:
– Россия – очень большая страна. Самая большая. Британская империи разделена морями, французские земли тоже. У России самая огромная территория. Ей новые колонии не нужны.
– Верно! – обрадовался Николя.
– Путем пролификации провинций можно выгадать значительно больше, – добавил Музаффар после паузы. Эти слова совершенно не ассемблировались с шутовским гримом и пестрым костюмом.
– Так, по-вашему, нам не выиграть эту войну? – Мишель спросил, ни к кому не обращаясь, но все почему-то посмотрели на пашу.
Он ответил почти без запинки:
– Выиграть можно. Исход войны решают армия и снабжение. А вот будет ли из той победы выгода?
Евдокия Ксаверьевна не удержалась:
– Господин Музаффар превосходно владеет русским языком. Вы, Андрей, ввели нас в заблуждение. – Она повернулась к гостю с самой любезной улыбкой. – И как вам Москва? По душе ли вам наши морозы?
– Очень хорошо. Очень морозы. – Набоб отчего-то закосноязычил – очевидно, дама поспешила с комплиментом.
– Из какого города вы к нам прибыли? Или из какой страны? Господин Брандт так сумбурно объяснил, что я…
– Из города… – Название прозвучало совершенно неразборчиво, но переспрашивать постеснялись, тем более что Андрей тут же вскочил, схватил одной рукой Мирру, второй – Илону.
– Мы засиделись с вами, господа любезные! Святочные гулянья на улице, не изволите ли гулять, гадать, веселиться? Побежим к чудесам, коим положено навестить нас в эту ночь!
Молодые господа и барышни повскакали с мест, оставив взрослую компанию скучать среди своих бесконечных разговоров. Андрей, Дмитрий и чернявый господин с усиками удалились наряжаться, Музаффар накинул свой великолепный халат и вышел на улицу вместе с Николя, Тамила с Миррой в шубках выпорхнули следом, а Илона с Маргариткой задержались. Во дворе старый дворник Терентий сидел у догоравшего костерка, пахло дымом и свободой. За оградой плыли тени, где-то в переулке то рычала, то плакала долгая пьяная песня. Ни луны, ни звезд – глухая пелена над головой. Грустные безработные фонари торчали оглоблями в темноте, и казалось, что до соседнего дома – того самого, откуда явился плешивый Мишель, – не десять саженей, а полверсты. Завтра Крещение, потом волшебство можно прятать в сундуки.
Мирра отыскала за углом нетронутый снег, метнулась к нему, принялась лепить колобок. Николя решил составить ей компанию. Музаффар и Тамила остались вдвоем.
– Вы замечательный артист, господин Чумков. – Она обратилась к собеседнику с кокетливой улыбкой, хоть темнота и не позволяла толком разглядеть, теплая она или высокомерная. – Замечательно играете. Браво!
– Я вовсе не желал фраппировать публику, Андрей велел. Этот свистоморок и наряжательство… Вы огорчены?
– И вам удивительно к лицу этот восточный наряд.
– Благодарю. Я весьма сопечалю, что лишился спектакля. Уверен, что…
– Вот теперь вы решительно разговариваете не по-русски, – со смехом прервала его Тамила. – А спектакль чепуховый, для потехи.
В этот момент ему в спину ударил метко запуленный снежок, но бывший набоб, или паша, или эмир, даже не обернулся.
– Нам бы основательно побеседовать с вами, Тамила Ипполитовна.
– Просто Тамила, мы ведь, кажется, договорились.
– После сегодняшней глупости мне невозможно быть представленным вашей матушке, не так ли?
– Полноте. Зачем вам это вообще нужно? Хотите поговорить? Склонить меня на сторону социалистов? – Тамила сверкнула глазами, ладошкам вдруг стало жарко, и пришлось снять муфточку.
– Вам… вам непременно потребно обидеть меня? – Он спросил это просто и грустно.
– Нет-нет, что вы. Впрочем, я и так сочувствую. Так о чем вы хотели поговорить?
– Не здесь и не сейчас. Нужен основательный прелюд… Где и когда я могу вас увидеть?
Дверь особняка распахнулась, на улицу вывалился давешний медведь, поскользнулся, охнул и скатился в рыхлый сугроб. Следом за ним вышли баба, кот, барышни и прочие гости. Важный разговор пришлось сминать и прятать в карман, как старательно вышитый платочек, оброненный для кого-то одного, самого нужного, но затоптанный случайным прохожим.
Она не чаяла встретить нынче Степана Чумкова. Его ряженое явление стало волнующим сюрпризом. Он происходил из разночинцев, несколько лет проучился в Московском университете, где и свел знакомство с Андреем Брандтом и Николя, однако отчислился за вольнодумство и теперь канцелярствовал на одном из заводов Подобедова. Досужие байки причисляли его родного дядю к попам-расстригам, но основательно этого никто не знал, зато отец Чумкова геройски погиб на японской, что давало сыну право на льготы, но отнюдь не на бунтарские взгляды. Виновницей их знакомства стала, конечно же, неуемная Мирра, мнившая себя в недалеком будущем не иначе как демонической женщиной. С той первой встречи на концерте иностранных гастролеров возле Большого Каменного моста Тамила всегда немножко летала, придерживая юбки, чтобы не зацепиться за чужие зонтики или шляпы – тинь-цинь-линь-динь! И вот он желал объясниться. Ой!.. Непросто, однако. Расплясавшаяся душа желала, чтобы Степан просил ее руки, при том что вредная maman одержима сословной спесью и ни за что не благословит мезальянса, да еще и с социалистом… А что же делать? Отказаться от счастья? Что за дремучее Средневековье! Хотя… не рано ли, не высоко ли залетели ее фантазии? Возможно, господину Чумкову угодно вовсе не жениться, а что-то совсем иное – например, получить пожертвование на очередное вольнодумское предприятие…
Сзади подкралась проказница Маргаритка и сыпанула за Тасин воротник горсть снега, по шее, по спине заплясали мурашки, ногам стало неспокойно, хотелось куда-то бежать, догонять или убегать – все равно. Степан отошел к прочим ряженым, они вышли за ограду, остальные направились следом. Мирра слишком нарочито подмигивала, хотелось ее осадить, Николя без умолку болтал про грядущие перемены, Илона Соколовская не удосужилась сменить алое платье, и оно мелькало огненными всполохами под светлой пелериной. Заходить к соседям никто не думал, все стремились на набережную, а потом, если не продрогнут, на Красную площадь.
Несколько улиц промелькнули темными провалами, над головой сплетались черные ветви неизбежности, а под каблуками похрустывал и умирал прошедший год. Мирра взяла Тамилу под руку:
– Ну, что он?
– Не удалось толком побеседовать.
– Но вы… вы готовы, если вдруг?
– Что вдруг? К чему готова? – испугалась Тамила.
Наперсница ее не слушала, щеки пылали, глаза затуманились.
– А я готова. Так что… так что прошу ничему не удивляться.
– К чему же готовы?
Из-за поворота на Малую Якиманку им наперерез выскочили другие ряженые – тинь-цинь-линь-динь: две пестрые толстомясые цыганки и покойник с набеленным мукой лицом. За ними топотали и гоготали пять-шесть подвыпивших парней и девок, один тащил кочергу, другая размахивала метлой. Медведь обрадовался неожиданной встрече, облапил цыганку и трижды покружился с ней в неуклюжей кадрили. Степан расправил плечи и дал полюбоваться своим диковинным халатом, кот хотел сделать сальто-мортале, но вовремя смекнул, что ему недостанет места на циркачество, потому выдал очередной стишок:
– Те-о-о-отенька до-о-обренька, дай кулички сдо-о-обненько-ой. – При этом он обращался почему-то исключительно к покойнику.
Встречная компания тоже не оплошала, цыганка схватила Николя за руку и принялась вопить, чтобы позолотил, девка с метлой начала ласково охаживать по спинам всех без разбору – своих и чужих. Веселье набирало обороты, глаза горели, маски едва держались на очумелых головушках.
– Крали благородные, заступницы народные! Эй, и житие вам, и бытие, и сватие! – Между Тамилой и Миррой протиснулась вторая цыганка, одарила запахом паленой шерсти и приторных маслянистых благовоний. – Дайте-ка покамлаю вам, барыньки, всю правду скажу.
Мирра отпустила подружкин локоток, брезгливо отодвинулась, цыганка шустро протиснулась в образовавшуюся щель, жарко зашептала:
– Я не из таковских, не коляда-маляда. У меня бабка камлала и мать тоже, я попусту не треплю, как пить дать всю судьбу наскрозь глядю. – Повязанная темной шалью голова качалась ритмично и безостановочно, будто насаженная на пружину, засаленный локон колыхался в такт часовым маятником. Полные губы казались в темноте совсем черными, смотреть на них было жутко и притягательно одновременно. Огромные глазищи блестели, в них тонули и близкие сугробы, и далекая набережная, и весь вчерашний день.
– Нынче и вправду такая ночь, что велено ворожить, – неуверенно протянула Тамила.
– А я за што тута ряжуся? – возмутилась цыганка. Людей и масок прибавилось. – Нут-ка подайте вбок, крали мои, не ровен час, затопчут.
Тамила как завороженная отодвинулась на несколько шагов влево, миновала тень векового ствола и подошла вплотную к фонарю, который покойник осторожно примостил на уличной тумбе. Мирра последовала за ней и встала рядом, даже немножко впереди, выставив правое плечико в авангард, словно оттирая подругу в очереди за гаданием. Цыганка схватила ее кисть, притянула к глазам. Тонкие, нервные пальчики вздрогнули от грубого касания. На ладонь падал неверный, но обильный свет, по ней двигались тени, будто в новомодном синематографе. Почему-то стало страшно. Обе девицы затаили дыхание, но гадалка без слов выпустила Миррину ручку, и та безвольно упала на лоснящийся рысий мех.
– Давай! – приказала она Тамиле и, не дожидаясь, схватила ее левое запястье. Несколько секунд длилось молчание, женщина смотрела в сердцевину ладони, темные губы беззвучно шевелились, потом указательный палец трижды прочертил что-то на белой, гораздо белее лежалого снега, коже. – У тебя все сложится по хотению. Скоро выйдешь за любимого и заживешь сыто. Гони целковый!
– Держите полтину и… благодарствую. – Тамиле страшно хотелось спросить, за кого же она выйдет, хотя бы внешность, рост, цвет глаз, но тут влезла Мирра:
– А я? А про меня почему молчишь, плутовка?
– Тебе камлать не стану. Все. Прощевайте.
– Почему? Мне тоже надо! – Мирра самым воинственным образом выпятила вперед острый подбородок и попробовала схватить цыганку за рукав.
– Нет. Сказала уже. Я честная. – Она оскалилась, широкие ноздри раздувались, голова продолжала кивать, локон – тикать. Мирра не желала отступать без предсказания, она замялась, подбирая слова, но цыганка закричала совсем уж не к месту: – Уходи, чаюри. Уходи, говорю!
Тамила искала глазами Степана и на все происходившее поблизости смотрела сквозь пелену. Ей отчего-то казалось важным, чтобы он подошел именно сейчас, сказал что-нибудь запретное, волнующее. Тинь-цинь-линь-динь!
Вечер неприхотливой поземкой перетекал в ночь. Москва-река расчесалась тропками следов и глазела прорубями на прибрежное веселье. Каждую версту или две горели костры, иногда вокруг них сидели солдаты, но чаще просто подвыпивший люд разного звания и достатка. Встречались и ряженые, но не по-деревенски, азартно и с припеком, а такие же недотепы, что пришли от Брандтов. Обе цыганки из встреченной компании куда-то подевались, их место заняли шут и ходульник. У моста ремесленник разложил свои свистульки да матрешки, Тамила задержалась, прицениваясь, но праздничные запросы оказались больно высоки. Пока шел торг, на мост высыпались балалаечники – три удальца, чьи сахарные зубы белели даже в темноте. Поверх тулупов они нацепили вышитые рубахи непомерной величины – наверное, специально хранили годами в сундуках для такого случая. Звонкий молодой голос запел про гусли-гусельки, у него выходило душевно, со слезой. Мирра остановилась, и Тамиле пришлось тоже послушать. Когда песня смолкла, вперед подалась красивая женщина в кокошнике, на вид из господ, она сунула каждому артисту по монете и, судя по удивленным и повеселевшим лицам, то были не полтины. Дама пошепталась со старшим из труппы и куда-то увела всех троих.
– Вот видите, неподдельная демоническая женщина! – Мирра подпустила в шепот восторженных ноток.
– Давайте найдем господина Брандта и прочих, здесь решительно страшновато одним.
– Пустяки! Чего же бояться, вон людей сколько! Одна беда – бока изомнут.
– Все же лучше не расставаться. – Тамиле вдруг стало зябко, она поежилась и продолжила: – Им ведь тоже тревожно, куда это мы с вами запропали.
– А что господин отставной студент? Объяснились? – Мирра будто не слышала ее.
– О чем вы? Решительно нет. Да и с какой стати? Не исключено, что у него совсем иные взгляды на сей предмет.
– Да полноте, говорю же! Он в вас неподдельно влюблен. Я же вижу. А вы, Тасенька, неподдельная дуралейка! – Она задорно засмеялась, и Тамила тоже улыбнулась заковыристому словцу.
– Глупости все это, maman все одно не позволит.
– Вот ведь вы!.. Честное слово!.. Зачем испрашивать позволения? Мы взрослые и вполне себе эмансипе. Вы даже венчаться можете хоть по указу Святейшего синода, хоть по Уложению! – Она нервно захохотала, черные кудри выбились из-под шапочки, плечи запрыгали.
Тамилу снова пробрал озноб.
– Уймитесь, прошу вас. Зачем эти глупости? Между нами ничего не сказано.
– Это так… так элегично – долгая прелюдия к объяснению. А у нас не так: скорострельно, бамс, бамс, и уже все решено.
– Что… что решено?
– Все! Я влюблена в социалиста и буду биться с ним вместе. Остальное – чепуха!
– К… как так? Правда? Вы не шутите? – Тамиле тоже захотелось биться, все равно с кем. Борьба – это не брак, это как служба, можно послужить, а потом выйти в отставку. Зато как любопытно и полезно для общества.
– Вы сами в скором времени все узнаете. Может статься, даже раньше. – Мирра взяла растерявшуюся подругу под руку и зашагала к мосту.
От балалаечников остались лишь крошки на прокорм сорокам, все прочие тоже убежали на ту сторону, только одинокая пролетка замерла у перил, явно кого-то поджидая. Барышни поравнялись с краеугольной тумбой: никого и ничего, вокруг темнота и холод.
– А зачем нам туда идти? – спросила Мирра. – Мы уже никого не догоним и не отыщем. Пойдемте обратно, я продрогла, да и заждались нас.
Тамила обрадовалась: она тоже замерзла и совершенно расхотела гулять по ночи без Степана. Вот он ушел с приятелями и потерял ее в толпе, не стал звать, искать, может оказаться, что и вовсе не вспомнил. О каком объяснении толковала Мирра? Он просто чужд ей, равнодушен. Он ведь старше, умнее, учился в университете, нынче ходит на службу. Он знает наверняка, что при их сословной разности все одно не удастся построить ничего путного. И зря она размечталась, и цыганка эта – вероломная выдумщица. И тинь-цинь-линь-динь тоже…
Замоскворечью надоело жечь костры и горланить песни, все, кому не спалось, отправились к Кремлю. Дворники разбирали головни, засовывали поглубже в снег, кое-какие из окон уже погасли, другие просто потускнели. Еще две ночи продлятся Святки, самое время ворожить и считать падающие звезды, потом все сказочное слопает скучная повседневность. Тамиле страшно захотелось снова повстречать давешнюю цыганку, порасспросить ее про суженого, про скорую свадьбу. Кого все-таки она имела в виду? Если смотреть на вещи широко, то имя баронессы Осинской в московских кругах имело вполне сносное звучание – больших капиталов за ней не водилось, но она и не бедствовала. То есть вполне могли отыскаться желающие породниться. Оно ведь как случалось: раз-два, pardon-plaisir, l’amour-toujours[5] – и пожалуйте к венцу. Нет! Подобного с Тасей решительно не будет – без сердечного замирания, интриг, мучительной и сладкой ломоты. И вообще она пока не согласна ни на кого, кроме Степана, хоть он ей и не пара, разночинец, грубиян, бросил ее ночью на произвол ряженых попрошаек, вдобавок вырядился бусурманином и не соизволил должным образом представиться maman. Зато он непохожий – непонятно, пересоленный или пересахаренный, но решительно не пресный. И разговаривает своими собственными словами, и смотрит не как все. Правда, теперь непросто станет ввести его в круг, потребуется ретивая помощь Андрея и прочих. Эх, хорошо бы произойти некоему чуду, чтобы он стал ей ровней или богачом или совершил небывалый подвиг, за что государь император пожаловал бы дворянскую грамоту и деньги. Ведь в книжках такое случалось, и не раз. Взять, к примеру, «Аленький цветочек»: все думали, что это чудище, а он оказался заколдованным принцем и писаным красавцем. Впрочем, Чумков и без того писаный красавец, так что титула и богатства вполне достаточно.
В Голутвинском переулке что-то мелькнуло – показалось, что снова цыганки. Тамила ускорила шаг, Мирра не отставала. Никто не давал головы на отсечение, что те не вырядились просто по случаю гулянья, а на самом деле каждодневно жили простыми русскими бабами – ткачихами или поварихами, но от них пахло чем-то ненашенским, диким и первородным, так что надлежало хорошенько принюхаться. И куда они подевались так неожиданно и некстати? Барышни, не сговариваясь, завернули в переулок, на противоположной стороне с карниза сорвалась и разбилась на сотни осколков отъевшаяся за праздники сосулька. Сзади раздался скрип и негромкие тычки копыт по наледи, как будто лошадь надела валенки. Тася воспряла: топать в темноте и тишине представилось неуютным и несвоевременным, лучше, как поначалу, в шумной и голосистой толпе.
– Тпр-ру! Стоять, кумушки мои! – донесся негромкий окрик.
Они остановились в ожидании нового розыгрыша, губы приготовили очередную улыбку. Ну, кто на этот раз: овцы или волки? Верткая Мирра обернулась первой, Тася собралась тоже посмотреть на шутников и встретила лошадиную морду. Дальше все чернело и путалось: всадник, мохнатая шапка, что-то бородатое, длинная шашка на боку. И тут же ей на голову опустился пыльный мешок – по всей вероятности, в нем долго хранилась картошка и даже успела подгнить. От неожиданности каблучок подвернулся, она повалилась на землю, руки уперлись в снег, но холода не почувствовали. Мешок закрывал и без того невнятный мир, стало тяжело дышать и отчаянно, безнадежно страшно. Мирра не издавала звуков, будто провалилась или, наоборот, улетела. Сейчас подержать бы ее за руку, но пальцы онемели, не слушались. Итак, это оказались волки. Что им надо? Тамила со страхом ждала очередного повеления, но никто не спешил ее вязать, бить, взваливать на плечи и тащить. Она просто сидела на снегу с мешком на голове и проклинала всех и вся, но в первую очередь почему-то Степана, что бросил ее ночью на неспокойной улице с одной лишь слабосильной подружкой и вовсе без надежды на счастливый исход. Мимо снова протопала обутая лошадь – тинь-цинь-линь-динь! – и все стихло.
Посидев еще немножко, она решилась подать голос:
– Не угодно ли, господа, объясниться? Если это розыгрыш, то решительно несмешной. Нам наскучило сидеть в мешках, будьте любезны освободить нас и отпустить домой.
Ей никто не ответил, Мирра почему-то не подавала голоса и даже не шевелилась поблизости. Через минуту Тамила осмелела и попробовала стянуть с головы мешок. Он легко подался, скоро перед глазами снова встал неприглядный Голутвинский переулок, темные окна единственного фасада по ту сторону и глухой забор по эту. Вокруг не обнаружилось ни людей, ни коней, ни повозок, ни ряженых. Она ойкнула и позвала. Ответ потерялся в черноте. Звезды с луной ушли в отставку, не желали дружить с ней, с дуралейкой. В горле запершило, по щекам полились горячие слезы, она так и не встала на ноги, сидела и подвывала, как юродивая, потому что Мирры тоже нигде не было.
Глава 2
Апартаменты Осинских в доходном доме по нечетной стороне Старомонетного переулка состояли из пяти жилых комнат, не считая столовой и вестибюля. Знать здесь селилась нечасто, но барон в свое время пленился ценой за съем и новизной постройки.
Слева, если считать от входа, белела плотно закрытая дверь в хозяйский кабинет, спаянный арочным проемом с опочивальней. Обе комнаты пустовали уже пятый год. Справа помещалась гостиная. Там главный гость – фортепиано, вокруг него собралось общество кресел и пуфиков, стены спрятались за картинами. Самое большое полотно живописец по иронии судьбы не успел или не захотел дописать, но это не помешало баронессе отдать ему самое почетное центральное место. С него улыбалась сама хозяйка: молодая худощавая мадемуазель в фиолетовой шляпе. Завитые локоны спускались к плечам черными лентами, хотя на самом деле они рыжевато-пепельные, ни туда ни сюда. Нос вышел удачно – римский и не терпящий возражений. С возрастом он почему-то вырос на пол-лица. Глаза на портрете сияли коньячными каплями, а вот щеки у художника не задались – обвисли брылями. Он пробовал их замазать, запудрить вуалеткой, однако не завершил работы и фон тоже не дописал: вроде хотел повесить за спину зеркало, чтобы она похвастала прекрасной стройной спиной, но успел только накидать сиреневой грязи и подбелить углы.
Спальня madame[6] пряталась за поворотом. Она вышла крохотной по сравнению с апартаментами monsieur[7], зато нежилась в жарких объятиях лилового шелка. Комната самой Тамилы ненамного превосходила ее размерами, но казалась просторной и светлой по причине беленых стен.
В квартире имелись еще три бытовых помещеньица: в одном прежде жила няня, нынче – отжившее старье, во втором – экономка, третье служило чуланом. Столовая примыкала к гостиной, кухня и уборная не в счет. Небогато, но вполне сносно.
Пока с ними жил papa, жилище полнилось звуками: его вечно простуженным голосом, чиханием, шуршанием страниц. Ипполит Романович увлекался Азией, публиковал статьи, водил знакомства в Петербургской академии и верил, что будущее Российской империи смотрит не на Запад, а на Восток. С отцом Тамила никогда не ссорилась, этой привилегией владела исключительно баронесса. Большую часть времени он проводил у себя в кабинете, шагал из угла в угол по пестрому бахромчатому ковру, расставлял на полках книги с непонятными ниточками букв, на подоконниках – цветные булыжники и помятую медную посуду. Со временем сюда перекочевали из прочих комнат картины – два пустынных пейзажа и авангардное полотно с перелетными птицами. Остальные немалые площади занимали странненькие настенные украшения из свалянной шерсти, самотканые коврики с арабской вязью – кривенькие, даже грязноватые. Maman только однажды заикнулась, чтобы отдать их почистить, но papa страшно замахал на нее руками и встал грудью на оборону своих сокровищ.
В те мирные допотопные времена Аполлинария Модестовна велела прислуге и дочери не донимать барона, но маленькая Тася все равно заходила в кабинет, молча присаживалась на скрипучий кожаный диван, разглядывала что-нибудь диковинное – тисненые кожи или деревянную посудину без ручки. Отец к ней не поворачивался, горбился за столом, завороженный чужой непонятной историей. Он не гневался на нее и не прогонял, иногда рассказывал анекдот про какую-нибудь вещицу, но чаще давал в руки книжки, мол, сама читай. Брошюрки попадались неинтересные, с заумными словами и без картинок. Изредка, если Ипполит Романович видел, что дочери совсем уж неуютно, он откладывал свою писанину, брал ее на руки и бормотал сказки. Он их вычитывал в толстых недетских фолиантах, а для нее перекладывал на понятный язык. Получалось не всегда метко, чаще кривобоко, но оттого еще смешнее. Ей тогда нравилось путешествовать караваном по пустыням, лазать в подземные храмы (отец называл их мечетями), ссориться с бедуинами и дервишами, выхватывать из тандыра горячие лепешки, спать в матерчатых шатрах под открытым небом. Она сочувствовала отцу и почему-то думала, что он найдет клад. Непонятно, откуда брались подобные измышления, потому что тайники и сокровища в кабинете не упоминались. В одна тысяча девятьсот девятом году Тамиле исполнилось девять, и Осинский надолго уехал в экспедицию с Сергеем Федоровичем Ольденбургом. Связь между ним и единственным дитем оскудела, как кулич, куда прижимистая хозяйка пожалела изюма. Когда он вернулся в Москву, уже никакие сказки и караваны не нарушали глухую тишину квартиры.
Между первой и второй экспедициями papa много бегал по чужим заданиям, дочь ему сопереживала, хоть и не совсем понимала, в чем суть. Но когда он уехал снова, коротко и без подлинного чувства чмокнув ее в повзрослевшую щеку, почему-то накатила обида. В тайниках невзрослой души она надеялась сопровождать его, тоже плутать по степи, собирать диковинные вещицы и интересные полузабытые истории.
Война началась через два года, как Осинский вторично уехал в Туркестан и потерялся, остался в проклятой Богом Азии. Дочь рыдала, а maman закусила губу и что-то долго писала в своем будуаре под лампой голубого бархата. Письма стаями летели в посольства и государю императору, наместникам и в военные части, но страна азартно воевала, и один потерявшийся в далеких степях человек не так много значил для казны и для престола. Дочь, порывистая, как все Осинские, поклялась, что вырастет – вот-вот, совсем скоро! – и сама поедет в Туркестан на поиски. Надо только дождаться, чтобы ей позволили возраст и банковский счет. Она не сомневалась, что papa жив, просто он захвачен в плен башибузуками или лежит, пришибленный скатившимся с горы камнем. Или ранен, но не всерьез. Или ждет денег, а пока учит китайских детишек русскому языку. Ничего, он еще оклемается и приедет в Москву разбирать свой кабинетный хлам, потому что без него в квартире, да и во всем Старомонетном переулке, стало сумрачнее, холоднее, крыши надвинулись на мансарды, как недовольные шапки на хмурые лбы, ветла под окном стала скрипеть натужнее и злее. Одна мраморная Персефона равнодушно созерцала из своего угла покривившийся мир, допотопные языческие узоры на противоположной стенке и слушала фальшивые вздохи приходящей прислуги по поводу несчастливо сгинувшего хозяина. А вскоре, в очередной раз повздорив с Тамилой, Аполлинария Модестовна заперла эти помещения на ключ и запретила туда наведываться. Странная епитимья.
Война и бродивший вдоль витрин бунтарский дух способствовали быстрому взрослению. А потом ее утащила Мирра, и все закрутилось. Да еще у нее появилась неправдоподобная и невзаимная любовь, коей maman – злейший враг.
Утро накануне Крещения одна тысяча девятьсот семнадцатого выдалось самым худшим за всю жизнь. Тамилу разбудила громогласная Олимпиада, впереди ждали новые мучения, полицейский участок, дознавательства, позор, обидные слова матери. Однако ехать почему-то никуда не пришлось – наверное, мир просто сошел с ума.
Прошедшей ночью по дороге от злодейского Голутвинского до Брандтов ей казалось, что вокруг одна бесконечная дыра, пропасть, куда затягивает всю Москву, Россию и даже Землю, а сама она – едва живая снежинка: дохни пожарче – и растает. Вернувшись на Малую Ордынку заплаканной, испуганной и не совсем чистенькой, Тася на все вопросы отвечала односложно, дескать, не знаю, не видела, не заметила. Красный, сильнее обычного вытянувшийся Михайличенко размахивал паучьими руками, большой плотоядный рот плешивого Мишеля выплевывал слова, как ядовитые ягоды, веселые глаза Николя жадничали до подробностей, Илона отчаянно ревела. Ни Степан, ни богатыри из гвардии Черномора в особняк не вернулись; наверное, и Андрей предпочел бы шататься до утра, кабы не барышни. Потом от нее отстали, все поплыло перед глазами, сил едва хватило, чтобы залезть к матери в двуколку, хоть от Брандтов и идти-то меньше получаса.
Итак, Мирру похитили, ей грозила настоящая опасность… Или все-таки ненастоящая? В последнее время вокруг нее вертелся какой-то неприемлемый ухажер то ли из цыган, то ли из горцев – черный, кудрявый, с неспокойным темным взглядом и гусарскими усищами. По некоторым признакам Тамила догадалась, что Миррино сердце неспокойно билось в его присутствии. Кавалер следовал вошедшей в моду революционности, так что двери дома Аксаковых для него оставались прочно запертыми, но разве ее пустоголовую подруженьку могло остановить такое препятствие? Чего-чего, а смелости той не занимать и дури тоже… Или все-таки опасность настоящая? В Миррином семействе никогда не водилось завидных капиталов, матушка происходила из старинного рода, а батюшка – из захудалого. Они слыли ретроградами, хоть отец и докторствовал. Если бы господин Аксаков не отправился во фронтовой госпиталь, всем пришлось бы легче… Или все-таки случившееся в Голутвинском переулке не взаправду? Горский черноус, судя по всему отъявленный сорвиголова, безоглядной Мирре такой и потребен… Но каков их расчет? После такой скандальной истории в общество все равно не войти, а, впрочем, кому нынче оно нужно?.. Интересно, смогла бы сама Тася так же безоговорочно и безвозвратно уйти?..
Для Анны Валерьяновны Аксаковой это утро началось еще хуже. Она лежала не разоблачаясь в своем будуаре и в который раз перечитывала доставленную за полночь записку. Ее принес заморыш в несоразмерном его кудлатой голове картузе.
– Пожалте на баранки, господары-ыня, – прогундосил он, протягивая одной рукой конверт, а вторую просто так, сложенную ковшиком для подаяния.
– Да-да, разумеется. – Анна Валерьяновна схватила с полки кошель для разных ненужностей, выцарапала из него алтынник, потом подумала и пошла удить снова. Через полминуты у нее в пальцах уже плясал пятиалтынный. Если бы она знала, чтó в той записке, не пожалела бы и целкового. Или, наоборот, прогнала бы разносчика с крыльца поганой метлой.
«Драгоценная моя матушка, не обессудьте. Я влюблена, и нешуточно, сердце мое более мне не принадлежит. Любя всей душой вас, и батюшку, и братьев, не нахожу в себе сил противиться иному могучему зову. Мне доподлинно известно, что избранник мой не будет встречен вашими нежнейшими объятиями, и само венчание наше невозможно и невообразимо, потому как он не христианин. Ваша бедная дочь, ваша крошка безвинно страдала последние месяцы, впрочем не подавая виду, чтобы не ранить ваше любящее сердце, однако вчера ночью все переменилось. Я не помышляла тайно бежать, но горячая кровь моего суженого велела иначе. Письмо это я пишу для того, чтобы вы не терзались и не искали меня. Со мной все благополучно, я под защитой надежного человека отныне и навсегда. Ответа от вас я ждать не буду, сейчас вам надобно время, чтобы понять меня и простить. Позже я буду иметь удовольствие затеять настоящую взрослую корреспонденцию и подробнейшим образом поведаю о себе, своем бытовании в чужом краю и своем спутнике, на чью руку буду опираться всю жизнь. Однако, если вас не затруднит, могли бы вы отправить деньгами часть моего приданого? Буду ждать его в Баку, и знайте, что вы нас очень выручите подобным вспомоществованием. Мы нынче же вечером уезжаем к нему на родину, и будь что будет. Любящая и преданная вам всей душой дочь Мирра».
Анна Валерьяновна прочитала три или четыре раза, потом сложила листок, посидела с ним, как с горячей чашкой чая, боясь обжечься, снова развернула и еще пару раз пробежала по строчкам. Буквы не поменялись, смысл слов оставался прежним. Ее преступная шестнадцатилетняя дочь сбежала с нехристем. Теперь их ославят на всю Москву, хоть святых выноси.
Так она и провалялась всю ночь, измяла платье, и теперь красные глаза смотрели зло на весь непроснувшийся мир. Дверной молоток дал оплеуху больной голове. Мадам не стала дожидаться засони горничной и сама распахнула дверь. В утренних сумерках переминалась лошадь, фыркала и роняла на мостовую дымящиеся кругляки навоза. Это пожаловал полицмейстер, и с ним предстояло объясниться. Нет! Только не сейчас!.. Его удалось выпроводить… Как теперь жить? Чем спасаться? Куда стремиться? Она вздохнула и уселась писать подробное изложение событий для супруга. Лучшее в создавшейся ситуации – никуда не спешить, не бежать и не топать ногами, а хорошенько посоветоваться и найти правильный выход. К Осинским она отправила записку, дескать, все отменяется, погони и перестрелки не будет.
Между второй и третьей страницами Анна Валерьяновна проголодалась и расценила это как добрый знак. Она велела накрыть le petit déjeuner[8] и уже за кофеем поняла: прежде всего следовало порадоваться, что Миррочка жива, цела и невредима. А все прочее – луковая шелуха.
Тамила безуспешно прождала новых мучений. Когда извозчик передал записку, Аполлинария Модестовна молча удалилась к себе, не сказав дочери ни слова. У Таси не случилось подруг ближе Мирры, потому переживания выпали нешуточные. Вдруг Анна Валерьяновна не едет за ней, потому как нашелся хладный труп? Или, наоборот, ее дочка вернулась домой целешенька и теперь отсыпается? Сердечная конфидентка то представлялась избитой, испоганенной, изуродованной, даже мертвой, то совсем иначе – довольной и счастливой, сумевшей всех провести и сбежать с желанным цыганом. Эти терзания за одно утро вытянули Тасино личико, смыли с него краски, изогнули подковкой пухлые губы, превратили глаза в пустые плошки. Она посмотрела в зеркало: дурнушка! На такую никто не польстится, даже самый захудалый кавалер, не то что непохожий на прочих Степан. Да, воспоминания про господина Чумкова не получалось выкинуть из головы при любом, даже самом печальном ходе размышлений.
После полудня Аполлинария Модестовна наконец соизволила пригласить дочь на беседу. Тамила вошла с опущенными плечами, бледнее прошлогоднего снега, серее пасмурного января. Она боялась услышать страшное.
– Как вы изволите это понимать? – Maman мешала серебряной ложечкой чай в нежно-голубой чашке дорогого кузнецовского фарфора, звенело так, словно в соседнем монастыре били в набат.
– Что… что именно?
– Ваша cher ami[9] барышня Аксакова сбежала с неизвестным женихом, сделав всем неловкость. Вы, как я смею полагать, были в курсе и лгали в глаза всему обществу, едва не доведя нас до удара. И господин Брандт после вчерашнего слег. И Евдокия Ксаверьевна сетует на головную боль. Я не удивлюсь, если после подобного происшествия перед нами закроются двери всех приличных домов. – Она говорила еще что-то, укоряла, винила, обличала, но во всем этом бесконечном клубке Тамила уцепилась за одну спасительную ниточку: Мирра жива, она-таки сбежала со своим возлюбленным.
– Ай, как это замечательно! – Внутренняя пружина, с самой ночи сдавливавшая нутро, распустилась вполне безобидным стебельком, Тамиле будто задышалось легче, и тут же серые щеки начали затягиваться румянцем, как будто из дома напротив выглянуло наконец солнце и теперь спешило расцветить скучный мир.
– Что, позвольте?
– Я говорю, очень славно, что разбойники оказались… не злодеями, что Мирра невредима. Она ведь невредима?
– Остается надеяться. Анна Валерьяновна не изволили сообщить подробности. Надо полагать, наше семейство нынче у Аксаковых не в чести, и мне ведомо, кого в этом винить.
– Ах, maman, ради бога! Если Мирре угодно сбежать с женихом, при чем тут ваша дочь? Я-то решительно никуда не сбегала.
– Потому как никто не позвал, надо полагать. – Аполлинария Модестовна ехидно усмехнулась.
– А вам угодно, чтобы позвал? – Злоязычие сочинилось само собой.
– Позволю себе заметить, меня бы это не удивило. Однако оставим. Будьте любезны сесть напротив и подробно рассказать, что вам известно о похитителе мадемуазель Аксаковой. Кто он по происхождению? Отчего не посватался, как порядочный соискатель? Что вы вообще о нем знаете?
– Простите, мадам, я не осведомлена. А… а зачем вам?
– Как зачем? Чтобы выстроить дальнейшее… дальнейшее сосуществование с обществом. Вам надлежит понимать: нынче все уверены, что вы сопричастны этому преступлению. И я, кстати, тоже уверена. Однако мы с вами носим одну и ту же фамилию, – здесь она перекрестилась, – потому надо ее отмывать, очищать от ваших… ваших неслыханных поступков.
– Мадам, вы изволите заблуждаться, – твердо произнесла Тамила. – Я ни сном ни духом не ведала, что у Мирры на уме. Ночное нападение стало для меня неожиданностью, la désolation[10]. – Она подняла глаза на мать – на лице у той восседали недоверие и брезгливость. – Как мне доказать вам, что я не лгу?
– Как доказать? Никак! – Аполлинария Модестовна хохотнула и, к огромному облегчению Таси, вытащила-таки ложечку из чашки. В комнате стало тихо и оттого совсем неспокойно. – Не я одна убеждена, что без вас в этом конфузе не обошлось. Так полагают все.
– Все? Какое касательство я имею до всех? А вы? Мы мать и дочь, больше у нас решительно никого нет. Почему вы оскорбляете меня недоверием?
– Да, больше у нас никого нет. Был бы жив Ипполит Романович, он помог бы воспитать вас selon l’étiquette et vous apprendre des bonnes manières[11] и привить правильные принципы. Без господина барона вы совсем распоясались. Повторяю: я не удивлюсь, если вы завтра тоже сбежите с кем-нибудь, стоит только позвать. Кстати, вы осведомлены, что вчерашний господин Музаффар никакой не восточный князь? Он какой-то прощелыга социалист, коих нынче с избытком в кругу молодых людей из общества. Андрей Эммануилыч постеснялся привести его запросто, вот и разыграл спектакль. – Аполлинария Модестовна сделала несколько глотков, посмотрела в окно, и ее лицо исказилось сомнением. – А почему вы изволите молчать, Тамила Ипполитовна? Так вам изначально было известно, кто он таков?
– Ну и что, maman? Это ведь не он украл Мирру.
– Отчего вы в этом так уверены? Вам не приходило в голову, что вас не случайно оставили одних, вдвоем? У молодых господ имелось соглашение с похитителем. И этот плебей тому подрядчик.
– Вам бы романы писать, – хмыкнула Тася, но сама призадумалась. В словах баронессы имелся резон. Все эти социалисты вращались в одной воронке, вполне вероятно, что Андрея с Николя и Степаном тоже попросили подыграть, подстроить, чтобы разбойнику вышло сподручнее. А тут еще Святки, гулянья, игривые частушки, гадалки и подвыпившие солдаты – все один к одному. Она всхлипнула и тоненько попросила: – Простите, мадам, у меня разболелась голова, позвольте я лягу?
Аполлинария Модестовна кивнула.
Следующие два дня Тася ждала объяснений с мадам Аксаковой или другими, загодя робела и тренировала всуе красноречие. Ей хотелось получить подробное письмо от Мирры, чтобы оправдать ее в собственных глазах, еще лучше – обзавестись recommеndation[12], что и как преподносить обществу. Однако письмоносцы ее не тревожили. На третий день Аполлинария Модестовна объявила, что они отбывают к бабушке Осинской в Кострому. Август Романович, младший брат papa, получил в тех краях завидный чин при городской думе, поэтому, овдовев, престарелая Исидора Альбертовна переехала к нему и к примерной провинциальной невестке родом из тех же мест.
Решение показалось очень выгодным: не придется лишний раз краснеть и выпутываться. Они наскоро собрались и послезавтра уже ждали поезда на подпирающем Каланчевскую площадь Ярославском вокзале. Под его шоколадным гребнем на толстобоком безе серые солдатские шинели перекликались с красно-белыми арками в мотивах древнерусского зодчества, а чесночно-ливерные запахи – с паровозными гудками. Среди мушиного роя встречавших они издали увидели Анну Валерьяновну. Тинь-цинь-линь-динь! Неужто Мирра надумала вернуться? Та вроде бы их заметила и быстренько отвернулась. Maman тоже скоро-наскоро притворилась невнимательной. Тасе стало зябко, чесноком завоняло дурнее прежнего. Госпожа Аксакова старательно смотрела в противоположную сторону. Все это донельзя печалило. Опять же злыдень Степан не шел прочь из головы, приходилось корить себя за безрассудную влюбчивость, за пустые, бестолковые фантазии.
Кострома встретила путешественниц холодным волжским ветром и новопостроенным Романовским музеем. Здание понравилось: неорусский стиль, теремок со сложным фасадом и башенками по краям. А от ветра только краснее щеки да ярче искрящиеся слезами глаза. Август Романович укутал невестку и племянницу примерным гостеприимством, оснастил заботой и комплиментами, отвел чудесные сатиновые покои и вверил заботам вышколенной прислуги. Тамила раньше часто навещала бабушку, пока та с дедом жила в Москве, и papa еженедельно обедал или ужинал у родителей. Тем обедам минуло десять лет. В Кострому же они наведывались нечасто, а после исчезновения Ипполита Романовича всего трижды – на поминальные торжества, на крестины и по случаю серьезной бабушкиной болезни. Этот раз стал четвертым.
Похоронив супруга, Исидора Альбертовна медленно угасала. Ничего не сохранилось от наивной розовощекой пианистки, что без памяти влюбилась в молодого Романа Осинского и радовалась подаренной на обручение Персефоне. Афронт с Ипполитом отнял большую часть оставшихся для жизни сил. Старая баронесса уже подобралась к тонкой черте небытия и вовсе не цеплялась за эту колготливую сторону – покой казался милее.
– Вы ладно ли живете с матушкой, Тася? – скрипела она, не поднимаясь с постели.
– Все в порядке, мадам, не стоит беспокоиться. – Тамила соврала с легким сердцем, резонно рассудив, что старенькой бабушке ни к чему слишком много знать. – Вы поскорее поправляйтесь и немедля приезжайте нас проведать. Москва по вам решительно соскучилась. Да я полагаю, что и вы по ней тоже. – Она лукавила: достаточно было взгляда на пергаментную маску лица, на высохшие, беспокойно теребившие одеяло руки, чтобы утратить все надежды.
Жизнь в доме Августа Романовича текла медленно, совсем иначе, нежели в Москве. Долгий завтрак сменялся приготовлениями к обеду, обсуждались по большей части пироги и студни. Тамила проводила дни в обнимку с книгами, много гуляла по патриархальным костромским улочкам, любовалась образцовым ансамблем Сусанинской площади, старинным Ипатьевским монастырем, кормила котов, играла с маленькой кузиной – одним словом, ждала, когда хлопоты затрут пересуды про Мирру или пока она сама не даст о себе знать.
Тусклые зимние недели ползли, как скучные студии в гимназии, и тут случилось нечто, обещавшее Мирриным подвигам скорое и легкое забвение: в конце февраля без приветствий, рукопожатий и книксенов в сердце Российской империи постучалась революция.
В первых числах марта его величество Николай Второй отрекся от престола в пользу великого князя Михаила Александровича. Это известие несколько запоздало в Кострому, его донесли в один день с отказом Михаила Романова от восприятия верховной власти. Началась эпохальная кутерьма: арестовали губернатора Хозикова, по улицам с музыкой прошагали расквартированные в Костроме 88-й и 202-й полки, городской голова Шевалдышев огласил с думского балкона телеграмму Родзянко о свержении и аресте членов прежнего правительства и назначении Временного комитета Государственной думы. Жизнь повернулась новым боком, с этой стороны Тамила ее доселе не рассматривала. Справедливость, общественные выгоды, равные права – от всего этого кружилась голова и непременно хотелось во всем этом поучаствовать. Читать газеты стало интереснее, чем любовные романы, ходить на митинги волнительнее, чем на балы. Август Романович проявил редкую предприимчивость и сумел занять место в новообразованном Комитете общественной безопасности. Он много растолковывал своему семейству и дорогим гостьям про грядущие реформы, про несостоятельность павшего самодержавия и потребность в решительных шагах по оздоровлению Отечества. Тамила слушала его, как ту несносную цыганку на Замоскворецкой набережной, только на этот раз она точно верила предсказаниям.
Лежачую Исидору Альбертовну не тревожили новостями. Тася старательно читала ей вслух Радищева и Баратынского, Гоголя и Сологуба. Старая баронесса делала вид, что слушала, но на самом деле ее мысли уже витали в другом царстве, где сладкозвучные строфы складывались не земными существами, а ангелами. В апреле она тихо угасла, ее отпел толстый протоиерей Лаврентий, на поминальный стол поставили кутью и блины, над могилкой водрузили каменный крест. Вот и все – больше у Тамилы нет бабушки. Жаль, что мало пришлось с ней побыть. Москвички задержались до сороковин и в начале июня отправились домой.
В окна только-только постучалось лето, сирень пахла грезами, мальчишки ее не обрывали и не продавали букетики на Цветном. Дворники перестали чинить жердяные подпорки для темно-зеленых плетей с огромными фанфаронскими цветами, потому что их все равно ломали. Москва одна тысяча девятьсот семнадцатого походила на пестрый, страшный и веселый карнавал. Исхоженный вдоль и поперек мир дал трещину, даже не одну, а сразу десять, из них вместе с лавой недовольства выглянуло новое лицо – раненое, злое, решительное. Как будто нарядная Россия приподняла свой тяжелый, шитый золотом и жемчугами подол и показала истасканные грязные сапоги с налипшими на них комьями недовольных – солью земли Русской. Новые москвичи вели себя как сварливые петроградцы, забыли о купеческом укладе и патриархальной чинности, без лести отзывались об отставном государе императоре и матушке-императрице, о фрейлинах и генералах, иногда говорили такое, что щеки воспламенялись не хуже революционного знамени. Госпожа Соколовская потеряла мужа: тот ушел чинить старую власть, а госпожа Брандт тревожилась за сына: он отправился помогать новой и попал под каблук Временного правительства. Мирра и ее скандальный побег больше никого не интересовали.
Степана она увидела на следующий день по приезде. Он ждал ее, прислонясь к арке ворот соседнего двора, усталый, грустный, совсем не похожий на зеленоглазого весельчака и тем паче на восточного князя.
– Как вы узнали о нашем возвращении? – Ее голос дал осечку – не звенел, а шуршал нервным шелком.
– Я не знал. Я просто ждал вас возле дома.
– Позвольте полюбопытствовать зачем?
Он пожал плечами, посмотрел поверх ее головы в сторону распоясавшейся сирени, потом нехотя промолвил:
– Нам, пожалуй, следовало бы объясниться.
Сбоку с треском распахнулось окно, гнусавый голос позвал кошку, в ответ замяукали соседние кусты. Они так и не объяснились, но этого уже не требовалось.
Тамила плюнула на все прежние знакомства и отчаянно кинулась заводить новые – с меньшевиками, эсерами, анархистами и кадетами. У всех имелись свои правды и доводы. Среди москвичей почти не осталось равнодушных, все поделились на реформаторов и ретроградов, все на кого-то нападали и кого-то защищали. Много огня, много искренности, много противоречивых доводов и, увы, пока мало проку. Но какое это имело значение, если сочувствовать не всем вместе, а одному-единственному? Степан прочно приклеился к большевикам, потому и ей они нравились более прочих.
При всем том понятном, что наладилось между барышней Осинской и опасным вольнодумцем Чумковым, он не мог быть представленным ее матери и открыто наносить визиты. Скандальное происшествие в доме Брандтов не затиралось никакими революциями, его сумел бы немножко подшлифовать Андрей, который, как назло, уехал в столицу, или кто-нибудь иной из старого круга, кому доверяла мадам Осинская. Требовалось свести все к невинной шутке. Решительно, Степан в тот раз изрядно сглупил.
Между ними не прозвучали главные слова: он не придумал, что сказать, а она пока не знала, что хотела услышать и как распорядиться своей будущностью, так что не кокетничала попусту. Выйти за него? Но это сулило скандал. Уломать maman? Это все равно что растить на подоконнике ананасы. Убежать тайком, как Мирра? Это, пожалуй, лучший финал, но повторялка – в ушке ковырялка. Временным, хоть и ненадежным выходом стало их общее участие в разномасштабных сборищах, что давало возможность почаще видеться без объяснений. Такие встречи случались нечасто, оттого долго переживались, смаковались, каждое слово обрастало новыми смыслами. Он не походил на прочих, в беседах не вилял, вопросы задавал без околичностей, не для того, чтобы покрасоваться. Отвечал на них тоже без фиглярства, прямо, так что даже спрашивать становилось страшно.
В разгар метаний пришло письмо от Мирры с легковесными извинениями за святочное происшествие, дескать, безвинной Тасеньке досталось ни за что от заплесневелых Фамусовых. Послание вышло коротким и ленивым, из него следовало, что подруга жила со своим избранником во взаимности и полном удовлетворении. Тамиле отчего-то легко удалось ее понять и простить, тем паче сословная иерархия в России порушилась, а скоро за ней воспоследует и все прежнее мироустройство.
Пока же окончательно сломались порядки в их квартире: уходили навсегда вещи, занавески на окнах не разжимали плотных челюстей, плотоядно скрежетал только что установленный уродливый амбарный засов. Множились и свирепели ссоры, в лексиконе Аполлинарии Модестовны появились новые, неожиданные слова:
– Вам еще не надоело сношаться с этим сбродом? Может, тоже изволите пойти на фабрику трусы шить? Впрочем, тогда хоть выйдет из вас прок, – заявила она в тот день, когда напрасно отстояла очередь за крупой и вернулась домой пустопорожней. Если раньше всем хозяйством заправляла Олимпиада, то нынче о пропитании надлежало заботиться всем вместе.
– А от вас, мадам, большой прок? – Тася не подняла глаз от штопки, спросила, как о рядовом ужине.
– От меня?
– Да. От вас. Какую пользу вы приносите этому миру?
– Я? Я воспитываю дочь. – Аполлинария Модестовна растерялась.
– Не меня ли, случаем? – Тамиле не удалось сдержать ухмылки. – Как я имею удовольствие наблюдать, это дело у вас решительно не задалось.
– Так вы вдобавок к неблагодарности изволите быть хамкой? Мне грустно признавать, но, кажется, нам надлежит всерьез обсудить тему вашего домашнего ареста. Мнится, что так моя задача решится скорее.
– Нет, мадам, мерси, мне недосуг, у меня… дела. Сейчас свободный век, и я свободная… личность.
– Вы обитаете под моей крышей и столуетесь за моим table d’hôte[13]. Не думаю, что мы должны обсуждать ваши свободы.
– Это не ваша крыша, а моего отца, барона Осинского. – Тамила давно заготовила этот выпад и все ждала случая, чтобы использовать его в словесной баталии.
– Это уже выходит за все рамки! Надо признать, что вы дурно воспитаны.
– Так вы же меня и воспитывали. Сейчас сами изволили этим похвастать.
– Довольно! – Баронесса заорала фельдфебелем, у Тамилы непроизвольно подкосились коленки, и она опустилась в бабушкино кресло-корытце.
До ареста, разумеется, дело не дошло, но Аполлинария Модестовна каким-то образом узнала про Степана. Это было хуже всего. За три месяца нечастых встреч – все больше по делам, без объяснений – стало ясно, что это не копеечный флирт, не пустяк. Одним днем чудилось, что он вот-вот припадет на колено и объяснится, а следующим – что просто морочил юную Тасину голову и зря она все придумала. Это стало трагикомедией всей жизни, угодившей в лягушку царской стрелой, полетом в ступе Бабы-яги. Она не могла думать ни о ком и ни о чем, не приплетая к размышлениям Чумкова.
В конце лета он уволился со службы и теперь все время посвящал тайным сборищам, листовкам и… Тамиле. Зачем он ее мучил, если не планировал ничего безумного? Или просто хотел завлечь под свои знамена?.. Нет, чушь! Он точно желал ее как женщину, как спутницу. Пусть ей всего семнадцать, но в таких вещах невозможно ошибиться. Что же тогда? Хотел предложить сожительствовать без обязательств? Нынче такое тоже практиковалось. Так… отчего же не предложил до сих пор? Правда, она еще сама не знала, что ответит, но лишь бы поскорее услышать прямой вопрос и прекратить эту беспутицу. Да, они перешли на «ты», говорили друг другу «товарищ», но разве это равнозначно объяснению?
Дочь мучилась, мать все темнела лицом и норовила ущипнуть за нарыв. Однажды Тамила вернулась домой после невинной прогулки, Аполлинария Модестовна сама открыла ей дверь, словно они остались без горничной. В ее руке плясал распечатанный конверт, лицо кривилось.
– Вы изволите поддерживать отношения с мадемуазель Аксаковой? – спросила она в лоб.
– Д-да, н-нет. – Тамила запуталась, ответ требовал многих слов и пояснений. – Мирра, как вам известно, уехала, и наши отношения прервались.
– А тут написано совсем иное. – Аполлинария Модестовна потрясла конвертом перед лицом дочери. – Она жаждет вернуться в Москву инкогнито, собирается устраиваться на службу как простолюдинка и зовет вас с собой.
– Мадам, вы изволили прочитать адресованное мне письмо? – Лицу стало горячо, в глаза набился песок. – Это решительно… решительно невообразимо!
– Я знаю! Но и вы должны знать, до чего меня довели. Я не ведаю, что творит моя дочь и… и что сама я творю. Вы общаетесь невесть с кем, невесть зачем. Я не имею возможности продолжать знакомства по причине вашего неприемлемого поведения. Аксакова опорочила честную семью. Она… она просто недобропорядочная и вас баламутит. Это свыше моих сил!
Она жестом велела следовать в гостиную, сама пошла впереди полководцем накануне решающего сражения.
– Рассказывайте все, – велела баронесса учительским тоном.
– Что? Мне решительно нечего вам поведать.
– Вы состоите в переписке, что еще вам пишет эта беспутная барышня?
– Да нет же, я не получала писем от Мирры. – Тамила плохо понимала, куда может завести этот разговор. Такое уже было: мать обвиняла ее в осведомленности, а сама она открещивалась. Тогда ничем хорошим не закончилось.
– Позвольте вам не поверить. – Аполлинария Модестовна схватила дочкину холщовую сумку для патронажных сестер, их от имени великой княгини раздавали в позапрошлом году всем слушательницам медицинских курсов, куда Тасю затащила неуемная Мирра, и вовсе неважно, что ни одна не попала на фронт. В такую сумку очень удобно укладывалось всякое немирное. Баронесса перевернула ее, и оттуда посыпались конфетные обертки, карандаши, крошечный блокнотик – подарок на прошлое Рождество от семейства Брандт – и три замечательные прокламации с обличением Временного правительства и с призывами к новой, настоящей революции.
Тамила отвернулась к стене и принялась изучать глубину картинных рам, их узоры и трещинки.
– Это что за агитация, Тамилочка Ипполитовна? – прошипела мать. – Вы подались к социалистам?
Все происходившее нынче в их квартирке походило на фарс и порождало одну брезгливость. Теперь уже все равно, мать превратилась в сущего дракона, находиться под одной крышей с ней душно и противно. Жаль, что бабушки больше нет, она могла бы помочь, по меньшей мере предоставить убежище в Костроме. Тамила выдохнула:
– Да. И решительно горжусь этим.
Аполлинария Модестовна размахнулась, как дискобол на древних Играх, и швырнула сумку в угол. Та свирепой вороной пролетела через комнату и сбила с тумбочки прелестную китайскую вазу с глубоким прудом и первоклассными лебедями.
– Эт-то что? Вы… хулиганка, бунтарка! Это!.. У меня в доме? – Баронесса захлебывалась гневом, его подстегивала жалость по поводу прелестной вазы. – Это чтобы не расставаться со своими грязными солдафонами?
– Маман, вы о чем?
– О том! Я слышала про стакан воды, не такая уж непросвещенная.
– Да при чем… откуда вы… – Тамила снова вскочила на ноги и уставилась на мать с брезгливостью и негодованием. Она тоже слышала про стакан воды.
– Стыдно признаваться, но я рада, что Исидора Альбертовна ушла и не видит вашего позора. Мне пришлось бы чрезвычайно совеститься перед свекровью… Ах, Ипполит, Ипполит, что же вы наделали, сударь! Вот какой выросла ваша дочь без отца! – Она скорбно сложила руки на груди и приготовилась плакать, но Тамила знала, что до этого не дойдет: ее железная maman никогда не слезоточила – ни при известии о пропаже отца, ни на похоронах бабушки. Барышня оказалась права, Аполлинария Модестовна подняла голову, ее глаза полыхали темными зевами вулканов. Наверное, так глядели на врагов крестоносцы, собираясь в конную атаку, или праведники, всходя на жертвенный костер. Раздался глухой, не терпящий пререканий приказ: – Домашний арест! Все!
– Нет! – Тамила кстати вспомнила, что она из того же теста.
– Да! Я ваша мать и требую повиновения.
– Нет! Вы разговариваете со мной хуже, чем с прислугой.
– Две недели!
– Решительно нет!
– Три недели!
– Да нет же! Вы не смеете… Я все равно пойду, куда мне надобно.
– Тогда ступайте прямо сейчас и больше не возвращайтесь. Я хочу, чтобы квартира была свободна и от этого… – баронесса двумя пальцами подняла со стула прокламацию, скривила нос и тут же откинула листок от себя подальше, – и от вашего очаровательного присутствия. Мне нет нужды в дочери-хамке.
Тамила закусила губу:
– Как велите, мадам.
Она собрала с пола разбросанные листовки, запихнула их обратно в патронажную сумку, сверху кинула теплое домашнее платье, чулки и шаль… Надо продержаться до ночи, лучше до завтра, все обдумать и подобрать умные слова, только не сдаваться… Перчатки… Шляпка на голову… Куда она пойдет? На улице и в самом деле лихобродило.
– Не угодно ли поторопиться? – Аполлинария Модестовна ехидно улыбнулась.
Угодно… Тамила сдернула с кровати плед, навалила на него все подручное тряпье. Завязать уголки не получилось: руки тряслись, в глазах плыло. Она бросила все посередине ковра и выскочила из квартиры, как ядро из пушки. Куда теперь? На первое попавшееся собрание, если с таковым повезет? Просидеть там до вечера, а потом отыскать ночлежку? Главное, чтобы с людьми, не одной. А домой как возвращаться?
На улице хороводили тучки, дождику тоже надоело сидеть взаперти, и он решил прогуляться по жаркой Москве. У дома напротив спал пьяный, дворник его не тревожил. Нынче так все поменялось, что за тычок пьянчужке можно схлопотать приговор или вообще пулю без разговоров. К перекрестку подошли две курсистки, они смело шагали в сторону Марфо-Мариинской обители. Тамила поняла, что стоять дальше под окнами глупо, и двинулась в сторону Якиманки. Подворотни чернели чужими недоброжелательными спинами, гундосили непечатными словами. И это еще задолго до темноты, а потом что ее ждет? Вдали послышался свисток, крики «Караул!», из-за угла выглянула морда лошади, но тут же спряталась. Интересно, ушла насовсем или просто поджидала, пока Тамила подойдет поближе, чтобы напасть? Сзади послышались уверенные шаги, по спине побежал холодок, но она не обернулась, только покрепче сжала в кармане изящные ножницы.
– Ты почему такая? – Рядом уже шел Степан, подстраивался под ее шаг, протягивал руку за ее сумкой.
Уф-ф… Сердечко взметнулось и заплясало, подгоняя к щекам такой желанный румянец.
– С maman поссорилась.
– А, у меня тоже случается. Ну пойдем?
Глава 3
Аполлинария Модестовна происходила из семьи некогда очень влиятельной: ее потерявшийся в глубине веков прародитель титуловался то ли черноморским губернатором, то ли черногорским князем-перебежчиком. Вроде даже фамилия их рода в начале девятнадцатого века писалась по-русски – Черноморские. Хотя не исключено, что и Черногорские. Маленькой Полли очень нравилось думать про турецкие или кавказские корни, про невест, украденных отчаянными предками из султанского гарема. Или из горной сакли, как у Лермонтова. В более поздние времена в Российской империи прижилась мода перекраивать все по германским лекалам, так что в метрике Аполлинарии Модестовны уже стояла совсем другая фамилия – Рауль-Шварцмеер. Усыновленный то ли после Синопского сражения, то ли после битвы в Граховаце Рауль давал шанс на романтических кабальеро или сеньоров, однако в действительности дед заработал его сомнительными матримониальными подвигами, никак не батальными.
Детство Полли прошло в живописной шкатулке небольшого имения под Нижним. Летом она становилась изумрудной, осенью – золотой, а зимой – жемчужной вперемешку с бриллиантами. Обитая темно-зеленым бархатом крышка не умела закрываться, ее подпирали могучие стволы вековых дубов.
Веснами происходили чудеса: шкатулка превращалась в корабль, распускала черепичные паруса над просторной деревянной палубой и отправлялась в плавание по белопенным волнам цветущих яблонь – кружевных, воздушных, ароматных. Так вплавь и добиралась до лета, а оно распахивало объятия гиацинтами и пионами, наполняло шкатулочку рубинами малины, янтарем груш и сапфиром слив. За имением шумела небольшая, но тучная рощица, обрывавшаяся высоким берегом. Река не подпускала к себе людей, только ласточек, что нарыли в глиняной стене гнезд, сделав ее зашифрованным посланием другому берегу.
Маленькая Полли любила читать и музицировать, писать красками и придумывать сказки для своих кукол. Ее гувернантка мадемуазель Надин часто страдала мигренями и просила девочку прогуляться с ней к обрыву и обратно, такие вояжи помогали на время прогнать немочь. Они бродили по старательно натоптанной тропе, слушали птиц, придумывали названия приметным пням, лужайкам, камням или просто молчали. Потом шли над рекой, подобрав юбки, но здесь уже не получалось беседовать, разве что с рыкливыми волнами. В приветливую погоду в рощицу стекалась публика со всей округи, по большей части мечтательные барышни и такие же гувернантки с детьми. В соседнем поместье обитало графское семейство с дочерью Веселиной, плаксивой белесой мадемуазель с фарфоровыми щечками. Несмотря на многообещающее имя, с ней не получалось весело играть, но мадемуазель Надин все же поощряла совместное времяпровождение. Полли завела себе подружек поинтереснее – Арину и Марину, дочек местного учителя Олега Терентьича, с ними время бежало вприпрыжку, только башмаки и юбочки часто оказывались испачканными, на что гувернантка неизменно морщилась и зудела недовольным шмелем.
В тот год Аполлинарии исполнилось одиннадцать, она вытянулась, сильно похудела, больше походила не на маленькую очаровательную пироженку, а на неуклюжую метлу. Как назло, именно тем летом ей в руки попалась стопка бульварных романов, от которых пребывало не ума, а слезливой мечтательности и желания влюбляться. Теперь она брела рядом с Надин молча, думая о своем. Результатом становились спотыкания, ушибы и примитивные вирши в криво разлинованном альбомчике. В облюбованной рощице совершали променад не одни лишь романтичные худосочные дворяночки, но порой и обычный сельский скот – козы, овцы, коровы, лошади. Им вообще-то полагалось пастись на заливном лугу, однако не только представители рода человеческого страдали любопытством.
То утро умылось тщательней обычного. Листья блестели после ночного дождя, река пенилась и обещала чайкам сытный обед. Мох расшалился, вылез из-под деревьев, подмигивал изумрудным глазом, а над ним покачивались спелые махусенькие землянички. Полли нагнулась, сорвала ягоду, потянулась за второй.
– Му-у! – раздалось из-за куста.
Она поднялась на цыпочки и увидела толстую буренку с обломанным рогом. Ничего примечательного. Девочка опять пустилась на поиски лакомства, но кто-то довольно громко позвал ее по имени:
– Полли, Полли! Извольте спрятаться.
Зачем? Мадемуазель Надин тоже заозиралась, захлопала глазами и бесполезным зонтиком.
– Му-у-у! – тревожнее и требовательнее замычали кусты. Вероятно, там не одна корова, а мать с телятей. Да какая разница?
– Полли-и-и! – Аполлинария узнала Веселину, но путь к ее голосу преграждала могучая растительность.
– Что стряслось? – пискнула она, но в этот миг снова замычала корова, поэтому не имелось шансов быть услышанной.
– Извольте отойти, и поскорее! Спрячьтесь на дереве! – надрывалась где-то неподалеку Веселина.
Аполлинария озадачилась: стоило ли прятаться или лучше сначала разобраться, в чем дело? На всякий случай она бросила свое вкусное занятие и начала медленно огибать кусты.
– Полли-и-и! Полли-и-и! – Веселина гневалась не на шутку.
– Му-у-у! – В коровьем мычании тоже слышалась тревога.
Очевидно, лучше все же спрятаться… Но куда? Засесть в кустарнике? Да ведь оттуда ничего не разглядеть! А вдруг Веселина удумала розыгрыш? Сейчас уйдет, чтобы Полли ее ждала, потом искала, – в общем, скукота… Или нет? Вдруг в их пасторальную рощицу пожаловал страшный зверь, волк или медведь? Правда, их давно уже не встречали вблизи жилищ, но в самом-то деле они не вымерли, продолжали существовать в лесах подремучей и побезлюдней, нападали на отбившийся скот и даже на путников. Правда, папенька говорил, что только зимой, а нынче лето, когда пищи зверью вдоволь.
Мадемуазель Надин застыла озадаченной лесной нимфой:
– Полли! Бегите скорее!
Полноте! Теперь ей предлагалось бежать. Так недолго и с ума свести! Аполлинария обогнула заросли, запыхалась и выскочила на лужайку, забыв одернуть юбочку и поправить локоны.
– Полли-и-и! – встретил ее оглушительный крик, улетавший в глухие кроны уже визгом.
На тропке обнаружились две коровы и бычок. Перед ними стоял мальчик в голубых панталонах и рубашечке, белокудрый, как Купидон на картинках, с удивленно раскрытым ртом и бесполезной палкой в руках. Самая старшая корова смотрела на него, плотоядно наклонив голову и недовольно поводя красноватым глазом. Молоденький бычок без особого интереса щипал траву. Мальчик был явно напуган, но не отступал, а размахивал своей палкой, пробуя отогнать рогатую троицу. Мадемуазель Надин тоже озадачилась поведением маленького тореадора, ее зонтик недоуменно раскрылся и снова закрылся. Веселина не показывалась, но ее голос метался по роще испуганным тетеревом. Аполлинария сочла за лучшее наперво прекратить эту сцену и затем уж хорошенько во всем разобраться. Она подошла к мальчику, взяла его за руку и повела назад, туда, где осталась недоеденная земляника.
– Довольно, сударь, не стоит злить коров, они могут после перестать доиться.
– К… как? – Мальчик поминутно оглядывался, словно боясь пропустить атаку со спины; она его удерживала, вела как маленького к спешившей навстречу гувернантке.
– Не знаю, мне наша горничная рассказывала.
– А вы кто?
– Я Аполлинария Рауль-Шварцмеер, это мадемуазель Надин. Наше имение сразу за поворотом.
– А я Ипполит Осинский. Но… вы такая смелая. Это же бык!
– Не бык, а молодой бычок-двухлетка. Он еще мал, к тому же с мамой. А вы… вы его испугались?
– Я не испугался, а приготовился обороняться. – Он надулся, но стыдливый румянец покрыл щеки, такие же фарфоровые, как у Веселины.
Ипполит оказался кузеном плаксивой и неумной графской наследницы. Аполлинария так толком и не уразумела, зачем Веселина разыграла спектакль, но искренне сочувствовала Ипполиту. Так они и подружились. В отличие от своей высокомерной кузины он яростно интересовался природой, выспрашивал у мадемуазель Надин названия цветов и растений, подружился со скотиной сначала в графском подворье, а потом и у Шварцмееров. Но больше всего его занимали предания, сказки, суеверия и древние языческие божества. Маленький барон не брезговал компанией деревенских старух и уж тем более задушевных Арины и Марины. Веселина скучала в одиночестве, а ее кузен с утра до вечера пропадал в драгоценной шкатулочке Шварцмееров. Они обращались друг к другу «Полли» и смеялись над этим. Арина с Мариной водили их к себе домой, и сельский учитель Олег Терентьич подробно и красочно расписывал историю этих мест с их кровожадными булгарскими ритуалами. Еще он много знал про бесермян с захороненными в бигер-шаях[14] помощниками-духами, пахотные обряды – Гырыны-потон[15], когда яйца разбивались в борозду и поливались пивом, Ага-парем[16], где кушанья и пиво лились уже не в землю, а в жертвенный костер, и многие прочие. Зарытые на краю пашни гусиные черепа и перья настораживали детей: а вдруг кто нечаянно откопает? Больше всего пугало и очаровывало божество Паксязыр-ава[17], которому отдавали целого быка.
– Вот бы повстречаться с этой Паксязыр-авой. – Ипполит говорил вбок, будто про себя, но Аполлинария прекрасно знала, что он ждал от нее ответа.
– Вы думаете, что оно… они еще не вымерли?
– Кто? Боги? Нет, конечно. Они же бессмертные. По-моему, они так же сидят в камнях, реках и лесах, сторожат свои сокровища.
– А по-моему, христианину не пристали подобные речи. – Она смеялась и он тоже.
Юный Осинский прежде не покидал Москвы, ну, может статься, только в самые ранние беспамятные лета, поэтому влюблялся во все подряд: в березы, в ласточкины гнезда, в кур и гусей. Влюбился он и в Аполлинарию. Там же, на берегу мудрой реки, состоялись их короткое объяснение и жаркая клятва навсегда соединить свои судьбы. Звучало это, разумеется, не всерьез и кишело сослагательными наклонениями, но тем не менее поселило в душе мадемуазель Рауль-Шварцмеер уютное тепло, как будто ее и вправду засватал горячо любимый жених, ее суженый. Она ничего не говорила ни маменьке, ни мадемуазель Надин, но те и так все видели по ярко горевшим глазам, по похорошевшему личику, по долгому задумчивому одиночеству с книжкой на коленях, когда она не читала, а мечтала, улыбаясь сочиненному будущему. Очевидно, оно выглядело привлекательнее, чем в романах.
В следующем году Шварцмееры поехали погостить к родне на берег Черного моря, а Осинские – за границу. Еще через год встреча почему-то тоже не состоялась. Молодые люди увиделись снова, когда обоим исполнилось по пятнадцать. Аполлинария стала привлекательной, томной и тонкой барышней с длинными ресницами, обязательным романом в руках и постаревшей мадемуазель Надин, которую у maman не поднималась рука отослать обратно в Бретань. Ипполит потемнел волосами, отчего лицо смотрелось бледным, без поцелуев детского румянца. Он принес ей цветы и склонился к руке, она покраснела и не знала, что сказать в ответ на его робкий комплимент. Про глупое объяснение на волжском берегу он забыл, оно уплыло и теперь носилось по океанским просторам, распугивая косаток. Они снова стояли на высоком берегу и любовались волнами.
– Как вы думаете, у воды есть память? – спросил Ипполит.
– Память? Наверное, да. Но в любом случае эти волны не помнят нас маленькими, те уже убежали в море, а эти совсем новые, они помнят только горы и степи, по которым текли ручьями.
– А может быть, память воды все-таки пошире? И речь не о нас, вернее, не только о нас, а о давно сгинувших путешественниках, о пустынях и верблюдах, об океане и саваннах?
– Ну разве что так… – Ее больше волновали они вдвоем, чем верблюды и саванны, но сказать об этом не удавалось.
– А я мечтаю увидеть столько же, сколько эти волны, поехать на Восток, на край света.
– Весьма похвальные мечты. – Аполлинария надула губки.
– Я вас чем-то огорчил?
– Да нет же! Просто зябко.
Детская дружба – плохой фундамент для взрослой. Она дала трещину, из которой во все стороны чертополохами полезла неудержимая юношеская влюбленность. Аполлинария мечтала о красивой любви, признаниях, вечерах у камина с книгами и письмами, долгих прогулках по цветущим полям и нарядном чайном сервизе на обеденном столе. Ее чаяния выходили совсем мещанскими по сравнению с его.
В то лето никто не признался, что между ними незримо витало нечто больше простой привязанности. Ипполит возвратился в Москву, Аполлинария долго стояла на берегу притихшей к осени реки и думала, есть ли память у воды. Если так, то каждая волна помнила чью-то судьбу, несла чьи-то молитвы с палубы давно затонувшего фрегата. Значит, какая-то из них видела занесенные песком обломки древних кораблей, полные сокровищ, тайн и обглоданных рыбами скелетов. А другая стала свидетелем романтического объяснения под старым парусом, окрашенным закатом в огненный цвет. А третья сохранила длинный перечень товаров, которыми исповедовался перед морем тучный купец. А четвертая – изголодавшихся пиратов, тихо угасавших на проломленной палубе. Пятая – неунывающих исследователей затерянных островов. А какие-то волны запомнят и грустную Полли в шляпке набекрень, потом расскажут о ней своим товаркам где-то за горизонтом и вместе посмеются над такой смешной, суетливой и скоротечной человеческой жизнью.
Следующей весной Рауль-Шварцмееры отправились в Санкт-Петербург, а оттуда в Европу. Где-то между Люцерном и Лозанной Аполлинария познакомилась с приличным, хоть и небогатым Викентием Папочкиным – студентом, сыном профессора Казанского университета. Его привлекли в ней начитанность и обольстительно тонкий стан. Господин студиозус стал захаживать на вечерние чаепития и регулярно вызывался сопровождать их с матушкой по лавкам и колодцам с целебной водой. Мадам Рауль-Шварцмеер находила воздыхателя дочери скучноватым, слишком увлеченным учебой, ей самой в прежние годы нравились молодые люди поярче и погромче, любители острого словца и бренчания шпор. Однако барышнин возраст уже подходил к тому самому, когда не следовало отворачиваться от женихов. Сама же Полли не могла ответить, пригож ли Викентий, умен ли он, сумеет ли она заботиться о нем и рожать ему детишек. Он неизменно проигрывал в сравнении с Ипполитом, а меньшего она не хотела.
На Рождество одна тысяча восемьсот девяносто восьмого года Викентий уехал в Россию и целых полгода не возвращался, супруги Рауль-Шварцмеер решили про себя, что обознались. Финансовые дела семейства не благоухали тропическими орхидеями, отец отправился в Европу в надежде получить место при каком-нибудь посольстве, но пока ничего завлекательного не подворачивалось, поэтому они просто проедали состояние. Их старший сын женился по любви, что означало без достойного приданого. Он жил отдельно и тоже не имел доходного места. По этой причине в женихи Аполлинарии требовался жирный калач или даже политый праздничной глазурью кулич.
Осенью пришлось возвращаться домой, Полли уже отпраздновала восемнадцатилетие. Маман настороженно цеплялась взглядом за каждый титулованный фрак, сама же мадемуазель по-прежнему вздыхала по барону Осинскому.
Любимая шкатулка встретила ее обветшалой и запущенной, ежевика распоясалась и прогнала со своих угодий болезненные пионы, яблоня поженилась с диким виноградом, и теперь у них бушевала одна непричесанная крона на двоих. Дни без гувернантки Надин, отвалившейся наконец от семейства, тянулись долго и скучно, местная публика разъехалась, Веселина вступила в брак по расчету, то есть со старым плешивым промышленником, зато при деньгах. Привычные и любимые с детства места теперь стали для Полли сродни чердаку с игрушками, где взрослому хотелось и повспоминать, и помечтать, и всплакнуть, но не оставаться навсегда.
К следующему Рождеству к ним в имение нежданно нагрянул Викентий Папочкин. Он схоронил отца и теперь намеревался стартовать в том же Казанском университете с ученой карьерой. Господин Папочкин немножко повзрослел или просто отпустил бородку, разговаривал размеренно, видимо, привыкал менторствовать.
После долгого чаевничания, от которого даже заломило спину, мсье Папочкин соизволил отвести мадемуазель Полли в угол гостиной и полюбопытствовать ее успехами в стихосложении. Она протянула свой выбеленный альбомчик, куда попадали далеко не все экзерсисы, а только самые успешные, гладко причесанные и сверенные с общепринятым камертоном. Он полистал, приподнял тонкую бровь, повел ноздрями, как застоявшийся конь, и вскользь похвалил, мол, недурно. Аполлинария обиделась.
– Но говорить я с вами намерен об ином. – Викентий принял академическую позу, как будто поверял ученому сообществу грандиозное открытие. – Мне угодно обзавестись семьей, батюшки больше нет, пора осесть и остепениться. Как вы лицезреете вероятность заполучить мою руку? Примете ли?
– Я?! – От неожиданности Аполлинария осипла. – Позвольте! Мне надобно время обдумать.
– Понимаю вас. – Папочкин кивнул. Даже если он огорчился, то не подал виду. – Юным барышням, да и вообще всем человекам надлежит прежде хорошенько обдумывать и взвешивать свои решения. Я буду ждать. Вы должны знать одно: я ваш преданный слуга на веки вечные и, кроме вас, иной спутницы рядом не представляю и не желаю даже помыслить.
Такие сухие и протокольные слова не смогли разжечь притушенный уголек в сердце Полли. Если год назад она и задумывалась о достоинствах господина Папочкина, то нынче – увы! – он безнадежно потускнел и вовсе исчез из ее помыслов. Она все честно рассказала матери, та осудила наметившийся отказ. Годы подпирали, в соседних поместьях поспевали новые невесты. Засидеться старой девой – что могло быть хуже? Аполлинария всю ночь ворочалась, задавая себе те же вопросы. Что хуже: мыкать скуку с нелюбимым или вековать в стародевстве? Утром она решила дать свое согласие. Пусть сватается, и с концом. А к обеду уже передумала: нет, она не выдержит, она не Веселина, что могла из расчета ублажать плешивого старикана. К вечеру стало совсем невмоготу и полились стихи, правда не вышколенные, а из самых потаенных глубин души, бурливые, часто без рифмы, такие, что не показывают всяким Папочкиным, а только читают про себя. Исписав десять листов лирических бессонных откровений, Аполлинария перешла к прозе, вернее, к эпистолярному жанру. Она надумала пройти несчастливым путем Татьяны Лариной и отправить письмо Ипполиту.
«Я беспрестанно опасаюсь выглядеть смешной и глупой, но мне не у кого спросить совета, потому и обращаюсь к вам, памятуя о нашей светлой и бескорыстной детской дружбе. Господин Папочкин соизволил сделать мне предложение, он весьма целеустремленный и неглупый человек, любая из благородных девиц почтет за счастье назваться его спутницей, но только не я».
Дальше следовало длинное и подробное описание Викентия, начиная от бородки и заканчивая научными потугами, анекдотами, которые он рассказывал, музыкой, что он любил, местами, где, по его рассказам, он бывал счастлив. Потом, уже на третьей странице, повествование возвращалось снова к ней самой и эмоциональность набирала обороты.
«Мне тускло с ним, душно, я не смею смеяться или плакать, я невольно озираюсь, не протыкает ли он меня взглядом сзади и не оторвалась ли у меня ненароком пуговица. Мне страшно, что, оказавшись за ним, я попросту занемогу и зачахну, как цветник без ухода. Но и оставаться долее с маменькой и папенькой невозможно, у них недостает средств на мое образование, как мечталось бы, и на мои развлечения, чтобы подыскивать женихов полюбезнее сердцу.
Я прекрасно осведомлена, что письмо мое окрашено в скандальные цвета и вызовет вашу насмешку, как слабое подражание Татьяне в ее признании Онегину, но теперь мне уже все равно. После того детского обещания в нашей рощице, на берегу нашей реки, над волнами, которые помнят все, я так и не переставала о вас думать. Теперь я не ищу вашей руки или нового обещания. Просто, зная меня так хорошо с самых искренних лет, кому как не вам решать, что станет для меня счастьем или непосильным испытанием? Как велите, так и поступит несчастная, но преданная вам всей душой». И подпись.
Назавтра снова явился Викентий за ответом, но Полли сказалась нездоровой, а маменька изо всех сил потчевала его копченым окороком и зазывала на зимнюю охоту, приукрашивая ее литературщиной: «Чтобы кони летели по снегу, высекая алмазы из-под копыт». Папочкин не прельстился и отбыл в Казань, обещая явиться через месяц.
Спустя две недели приехал Ипполит, остановился, как всегда, в соседнем имении у дядюшки-графа и, не распаковывая багажа, ринулся сквозь рощу и пургу к Шварцмеерам. Он возник на пороге как мрачный демон из ночи: шляпа в руке, кудри запорошены снегом, в глазах всполохи, на устах кровь.
– Что с вами? – всплеснула руками мадам Шварцмеер.
– Споткнулся… упал… рассек губу… А, чепуха!
– Проходите скорее да снимите пальто. И сюртук, он тоже измок.
Аполлинария металась по своим покоям истекающим агонией подранком. Он приехал к ней! Не может быть! Что же теперь будет? Как себя вести после того письма? Неужели он здесь, только чтобы произнести роковое «учитесь властвовать собою, не каждый вас, как я, поймет, к беде неопытность ведет»? Лучше упасть замертво, чем такие муки! Но Осинский явился вовсе не за этим. Он не стал читать ее сумбурных стихов, а заявил, едва они остались вдвоем, что мужчина не имеет права на детские обещания. Раз он сказал, что женится на ней, так тому и быть.
К лету одна тысяча восемьсот девяносто девятого она стала госпожой баронессой Осинской, как тогда казалось, самой счастливой молодой дамой во всей огромной империи… А спустя восемнадцать лет, в сентябре одна тысяча девятьсот семнадцатого, она считала себя самой несчастной старой гусыней.
Аполлинария Модестовна провожала сумбурное лето, лежа в своей постели. Заботливая Олимпиада приносила притирки и микстуры, варила жидкие каши и готовила травяной настой, как велел доктор. Барыне категорически воспрещалось умирать – нынче не те времена. Сама баронесса тоже так думала, поэтому упрямо вставала каждый день на костыли, брела до двери, возвращалась к окну, не обращая внимания на бегавшие по спине ледяные лапки недужного пота и застрявший в черепе раскаленный докрасна топор.
Всего год назад она планировала этим летом вместе с дочерью отправиться в Туркестан по следам мужа, а вышло вот что – немощь, страх, одиночество. Теперь уже непонятно, может быть, выигрышем как раз стал бы отъезд в далекое далеко с вредной Тамилой под мышкой. В той несостоявшейся будущности она сохранила бы дочь, а в этой – только вороватую Липку, притворявшуюся сердобольной, а на самом деле нагло таскавшую хозяйское серебро, муфты и шали.
Тот день, когда Аполлинария Модестовна гневно бросила дочери «Ступайте прямо сейчас и больше не возвращайтесь», для нее самой еще не закончился. Она думала, что Тамила заплачет, расскандалится, запрется у себя, но никуда не уйдет. Вроде неглупая, а на улицах содом и смута. Поэтому мать смело швырялась проклятиями наподобие «Ваш неуместный бунт позорит достойную фамилию» или «Прошу освободить квартиру от вашего очаровательного присутствия». На самом деле это все были воспитательные фокусы: материнское сердце любило любую дочь. Услышав хлопок входной двери, баронесса пропустила выдох, захлебнулась застрявшей в груди злостью, но справилась: ничего, посидит немножко у подъезда, потыкается своим замечательным курносым носиком в неприветливые перспективы и нашкодившим кутенком поскребется назад.
Она не стала подходить к окну: пусть бесстыжая не думает, что все произошедшее просто пьеса в гимназическом театре, даже не пьеса, а репетиция, за которой следят заботливые глаза. Так прошло полчаса. Хозяйка хотела выслать Липу на разведку, но передумала: эти две о чем-то шептались между собой, продаст ее прислуга за какую-нибудь нарядную барышнину кофточку. Потрепанные в частых переездах часы пробили шесть, потом семь. Дочь не появлялась. Ясно: пересидит дотемна, чтобы мать забеспокоилась всерьез. Надо ждать, выдерживать характер. Детей надлежит воспитывать, а не поливать щедротами, это же не садовые растения. Тем более дворянских отпрысков, кому по рождению полагалось демонстрировать всем прочим отменные манеры и вкус. Правильный выбор взглядов – это тоже вкус.
Топор в голове все шевелился, раскочегаривал угольки застарелой боли. Она посмотрела на часы: уже прошло достаточно с последнего променада на костылях, надо повторить. Кровать со скрипом отозвалась на ее потуги присесть, в сломанной ноге что-то харкнуло, чихнуло, мозоль под мышкой предупреждающе заныла. И все равно она пойдет, будет скрипеть, потому что ползком дочь не найти и не вызволить.
В ту ночь Тамила так и не пришла, баронесса обезумела. Бежать! Догонять! Вызволять из грязных похотливых лап!.. Но куда? Назавтра верная сплетница Олимпиада сообщила вести от соседской горничной: та накануне подглядела барышню в сопровождении высокого молодца в картузе, по виду из письмоводителей. Аполлинария Модестовна поняла, что ее ласточка попала в когти коварного Чумкова, не иначе. Неужели у них имелся сговор? Да нет же! Кто мог предугадать, что мать укажет на дверь именно в тот день и час? Она сама не ведала, какие слова вылетят из ее уст… Зашить бы эту проклятущую пропасть навсегда! Что мужу роняла, не обдумав, что вот теперь Тасе. Оглашенная глотка у нее, ненасытная, палит в колокола, как на пожаре, а потом за эту пальбу сердце в слезах и седина в волосах. И ведь помощи просить не у кого: сама прогнала – сама ищи.
Наутро после той бессонной ночи Аполлинария Модестовна поступила согласно правилам – обратилась в полицию. Прежних чинов там уже не водилось, но червонцы-то пользовались ого-го каким успехом. Она вышла из дома ближе к полудню в салатовом платье попроще, не по фигуре, и обыкновенной, напрочь лишенной кокетства соломенной шляпке. Так ходили мещанки и купчихи, так можно. До Казанского переулка она шла медленно, ощупывая глазами прохожих и заглядывая в подворотни. Надежда встретить возвращавшуюся домой Тамилу таяла с каждым шагом. Здание полицейской части размещалось в квартале между Казанским тупиком и Житной улицей, внутри нестерпимо воняло потом и прокисшими щами, хмурые морды арестантов мало отличались от недовольных полицейских рях. Прождав битый час, баронесса совершенно отчаялась и уже надумала убираться восвояси, но тут какой-то белобрысый толстячок грубо схватил ее за рукав и потащил за собой.
– Что у вас сперли, барынька? – Он положил перед собой чистый лист бумаги и с ходу набросился на нее, не дав толком усесться на хромой стул.
– Как? – Осинская растерялась.
– Украли, говорю, что?
– Ничего… У меня дочь пропала.
– Мала?
– Шест… семнадцать.
– Где пропала? Напал кто?
– Нет. Ушла из дома и не вернулась.
– Зачем пошла?
– Поймите, это непросто объяснить… Мы повздорили, и она ушла, вышла на мостовую. А потом я ее не видела.
– Так, выходит, не пропала она, а самодеятельно ушла. – Белобрысый отложил в сторону мятый листок, так и не испачкав его.
– Да нет же! Я прошу содействия. – Аполлинария Модестовна полезла за червонцем, правоохранительная телега грозила застрять без этого существенного аргумента.
– Ни! – Ее собеседник предупредительным жестом поднял руку. – Не сметь тут реветь!.. Вы вот что: поспрошайте у наперсниц – хахаль, можа, есть.
– Есть, есть, – обрадовалась баронесса. – К нему-то она и ушла!
В открытую дверь просунулась сердитая смоляная башка и грозно рыкнула:
– Васильев! Чаво расселся? Там в Толмачевском буза, всем в ружье.
Голова исчезла, а белобрысый начал собираться: поискал фуражку, вытащил из-за голенища нечищеного сапога свернутый в трубочку кисет и засунул на его место плеть.
– Вот видите. – Он встал, приглашая Аполлинарию Модестовну покинуть помещение. – Сами знаете, где она, а говорите, что пропала. Идите к тому хахалю и потолкуйте с им за здоровье. А нам недосуг.
– Но…
– Давайте, барынька, прощевайте… Тут полицейская… то есть милицейская управа, а вовсе не ярмарка.
Она снова оказалась в приемной, дурной запах не выветрился, наоборот, стал еще тошнотворней. Осинская попробовала сунуться к другим околоточным, но попались только спешащие на бузу злюки. Очевидно, в Толмачевском нешуточно заполыхало. После бестолкового получаса под липкими взглядами жуликов она сочла за лучшее уйти. Правильно сказал белобрысый: надо договариваться миром. Ну что сделает квартальный в эти лихие времена? В острог этого проклятого Степана не засадит, даже не пригрозит толком, потому как уже нечем стращать, все фундаменты лопнули и разошлись. Полиция – оплот власти, пока та в силе. При безвластии от правохранительности никакого проку.
Итак, следовало срочно разыскать бессовестного Чумкова. Липке удалось разведать, что он пресмыкался где-то на Подобедовских заводах, значит, там могли подсказать адрес, или выдать его самого для неприятного рандеву, или даже посодействовать, уломать, чтобы вернул ее девочку. Ее изнеженная кошечка не станет кашеварить и стирать портков, зачем ему такая? Да им и поговорить не о чем, потому как «в одну телегу впрячь не можно» и так далее. Решено: срочно нанять извозчика и катить на завод.
Сначала не задалось с транспортом: ваньки ломили несусветную цену и не желали сторговываться. У Аполлинарии Модестовны просто не имелось с собой столько бумажных рублей, не вытаскивать же припасенный для полицмейстера золотой червонец. Она сдалась и потопала на конку. Там случилась обычная давка, баронессе едва не оторвали подол, а сумочку пришлось, как новорожденного, прижимать руками к груди. Наконец она оказалась на Таганской площади и вздохнула с облегчением: теперь уже скоро, надо только подобрать самые верные, подходящие слова. Ведь на самом деле она желала своей звездочке только добра. Где сыскать мать, что не мечтала бы о счастье для своего чада? Любовь – это хорошо, но лишь бы не обжечься. Она же не от любви хотела оберечь Тасеньку, а от глупостей. Степан ей не пара, это видно без пенсне или лорнета. Ну поиграются они, барышня примерит на себя мещанское платье, обожжется чугунным утюгом, спалит овсяные котлеты и устанет, захочет к привычным экзерсисам на фортепиано и романсам, ложам и накрахмаленным панталонам. Что тогда этот распроклятый Степан будет с ней делать? Как ублажать? Чем потчевать? А если его завтра убьют или закатают в каземат? Чем тогда станет кормиться ее неприспособленное дитя?
Все эти чудачки, социалистки и эмансипе, – малые дети, не умеют глядеть вдаль. Для того родители и опекают незрелых, не позволяют наглупить. Юная Полли и сама такой была, еще память свежа… Да не стоит об этом. А то опять Тася ее укорит, дескать, вы, maman, только о себе горазды говорить, других для вас словно бы вовсе нет. А они есть: и доченька-голубушка, и ее судьба, и пропащий муженек Ипполит Романович. Аполлинария Модестовна обо всех кручинится, за всех молится. Вот только про всякие бунты слушать – это увольте. Бунтарей у них в роду не водилось, и впредь им не место. Если самодержец оказался неугоден – вот, пожалуйста, посмотрите за окно: нет никакого государя императора, власть оккупировало Временное правительство. И что? Лучше стала жизнь? Разбогател народ, наелся от пуза? Всякому даже стороннему явственно, что ярмо лишь потяжелело, голодных и увечных приумножилось, порядок оскудел. И к чему же привела эта неуемная тяга к переменам? К нищете и бардаку, к безобразиям и кровопролитиям. Не довольно ли? Именно из-за этой треклятой революции она не смогла поехать на розыски своего Ипполита, не разузнала, где захоронена его многомудрая головушка. А как они обеднели за один только семнадцатый! Где гостиный ковер, где серебряный оклад, где вазочки витой золоченой проволоки? Все это и еще много чего Олимпиада утащила на рынок, потому что из имения давно не приходили переводы, и, ведомо, что не просто так, а по причине бедственного положения пейзан. Вот и революция, вот и путь к лучшей жизни!
Аполлинария Модестовна наконец оказалась на Швивской горке, или Швивой, или Вшивой, что больше подходило и по словесным законам, и по смыслам. Она стояла потная, озиралась по сторонам с видом победившего полководца, только вот за ее плечами не полоскались хоругви и не топталось никакой армии. Горка на самом деле не являлась таковой, не пускалась сгоряча вниз по склонам и не падала лицом в шелковую траву, а по зиме – в сдобный сугроб. Так называли высокий берег Яузы. На северо-востоке ее подпоясывала древняя дорога на Владимир, где Василий Шуйский снискал себе то ли славу, то ли проклятия, усмирив крестьян Ивана Болотникова. Юго-восток отгородила Яузская улица. На самую вершину залезла Гончарная, которую держала за руку Таганская площадь. Пару веков назад здесь стоял Петровский дворец, а теперь богачи из купцов и заводчиков тешили себя живописными видами крутобедрой реки. Москва отсюда представлялась необъятной красавицей в ожерелье из колоколен, в орнаментах дворцов, в кружеве улиц. Наперстками блестели пруды, обручами вились бесконечные каменные заборы. На шее у нее висела царская цепь Кремля с нательным крестом Василия Блаженного, рукава-речушки убегали за отворот камзола и прятались в лесных складках богатой юбки.
Баронесса полюбовалась роскошным видом, раз уж выпал случай, и отошла от широкой Яузской в сторону Вагина переулка. Она остановилась за безлошадной пролеткой, подбирая умные доводы. Сейчас пойдет и уговорит, образумит, чтобы отступился пройдоха Степан от их фамилии, не портил судьбу ни им, ни себе.
Солнце высунулось из-за колокольни и принялось немилосердно жарить, Аполлинария Модестовна оглянулась в поисках защиты или хотя бы лимонада. На противоположной стороне улицы показалась парочка: он – подвыпивший, она – в белом атласном цилиндре. Вот каковы оказались здешние монтаньяры… Занимательная композиция. Удивительно, что чистая публика все так же гуляла по бульварам, пила кофей в «Метрополе» и «Англетере», посещала театры и безудержно флиртовала. Казалось, сейчас всем не до легкомысленностей.
Она в четвертый и в пятый раз придумывала правильные слова для Степана, но непривычные к нудным занятиям мысли все время соскакивали на какой-нибудь предмет поинтереснее. Парочка миновала ее, дама с усмешкой покосилась – наверное, приняла за мещанку. Из-за угла вывернул велосипед с пацаненком в расхристанной рубашке цвета летней лужи – сизой и радостной. Едва не под колеса ему кинулась рыжая шавка, облаяла и заложила вираж в сторону запертой булочной. Баронесса сбилась с придумывания и начала вить ниточку с самого начала. Ногам надоело стоять на одном месте, и они медленно отодвинулись от Николоямской в глубь безымянного переулка, обещавшего качественную, не тронутую солнечными проплешинами тень. Она миновала неказистый дом с пузатой мансардой, прошла мимо открытого окна, где бухтели чугунными голосами сковороды и кастрюли, подобралась к длинному срубу на стыке Большого Ватина с Яузой и повернула назад в сторону Таганки. Времени оставалось немного, а ей еще додумывать, потом искать Степана, беседовать с его начальством, уламывать, умащивать приторными словами, – в общем, суеты полные короба. Ладно, нужное как-нибудь само подберется. Да баронессе вообще сподручнее бы просто добраться до Тасеньки и беседовать уже с ней, а не с ним. Из куститого пучка сорной травы выскочила кошка, напугала. Вместе с ней оформилась новая тревога: а вдруг дочь обреталась вовсе не у Чумкова? Может, сидела себе спокойно у какой-нибудь курсистки из новых знакомств, кушала тарталетки? Она ведь не дурочка, должна понимать, что небезопасно идти к мужику, к баклану. Она ведь барышня, ей надлежало себя блюсти. От таких мыслей по спине побежал пот: а что, если страшное уже случилось и ее девочка стала распутной разменной монетой?.. Нет, такого допустить невозможно! Сзади кто-то отворил калитку, но любопытничать не хотелось. В этих краях вряд ли подыщется достойная компания. Надо просто додумать свое и побыстрее идти на завод. Равнодушные шаги стихли, не успев надоесть. Баронесса все же обернулась, чтобы посмотреть на прохожего, может, спросить, кто из местных сведущ в заводских привычках.
…Хрямс! – голову расколол удар невиданной силы, хрустнули шейные позвонки, подогнулись колени, и Осинская упала прямо в пыль…
Глава 4
Большой чугунный утюг пах углями и опасностью. Тамила покосилась на него, подняла глаза на улыбчивую Настю и смело взяла протянутый передник. Назвалась груздем – надо учиться утюжить. Проплаканные в комнате Степана дни стучались в стекло спелыми черносливинами. Красный петух Харитон мерил хозяйской поступью двор, его гарем тем временем собирался на сходку в тени курятника и шушукался о вечном, о бабьем. Привычная жизнь, прощаясь, махала из окна желтым сентябрьским платочком.
Невзыскательный, но притом добротный дом Чумковых карабкался вверх по холму, поэтому с юга выпустил пастись целый цокольный ярус под ополовиненной шатровой крышей. В нем и обитал холостой сын. Отданные Степану покои представляли собой две безликие комнатки – спальню и кабинет. Сразу бросалось в глаза, что их никто не любил, не холил и не ублажал вышитыми салфетками или рюшками: простой стол, много потрепанных книг, продавленная кровать под болотным сукном, в изголовье лампа без разговоров.
Верхние комнаты выглядели не в пример наряднее. Горница обставилась по последней городской моде двумя диванами, буфетом и круглым столом под камчатной скатертью. Крохотные спаленки покуда довольствовались лавками и лежанками, зато сплошь занавесились сюжетами из Писания или сказок. Это – верхнее – жилье предназначалось для матери-вдовы и семейства старшей сестры Анастасии. Отца Чумковых погубила страсть к приключениям. В японскую Гаврила Петрович затесался писарем в команду адмирала Степана Осиповича Макарова, надеялся раздобыть уникальный материал и прославиться, но вместо этого погиб вместе со своим командиром на броненосце «Петропавловск». Его сыну в тот год исполнилось десять, дочери – тринадцать. Мать больше замуж не вышла, жила на пенсию.
Стенька с Настькой всегда водили самую нежную дружбу, между ними не имелось секретов, даже жалованье свое он отдавал сестре, а не матери. С зятем тоже сладилось. Архип еще подростком приехал на заработки из села, устроился на железную дорогу, выучился на машиниста, пригожим Вербным воскресеньем встретил свою судьбу и теперь мечтал съехать с маленькой семьей в отдельную квартиру в новых железнодорожных домах. Его карьера задалась, платили исправно, на быт хватало, однако супруженька Настюша мечтала тоже пойти на службу в согласии с просвещенными модами. Дочь учителя вообще-то могла выбрать кого-нибудь почище, но не посчитала зазорным породниться с чумазым пролетарием. Лишь бы человек попался хороший, а Архип именно таков.
Чумков забрал Тамилу из ее родного переулка, как будто именно в этом и состоял его план на тот вечер. Он не стал объяснять, что и с какой целью привело его под окна Осинских, оставив ей право сделать лестный для любой барышни вывод, дескать, сердце повелело.
Она тогда плохо владела собой и потом не любила вспоминать… Вроде еще не стемнело. Они быстрым шагом прошли до воды, не сбавляя темпа, повернули на набережную. Ей не хотелось рассказывать про гадкое, он не спрашивал. У Каменного моста она замялась, желая перейти на противоположный берег, но спутник мягко направил ее дальше. На Большой Якиманке стояли вонючий автомобиль и две крестьянские телеги, куда расторопные молодцы складывали чью-то громоздкую мебель, узлы, утварь. Ясно, большой переезд, нынче многие снялись с привычных мест и отправились кочевать. Чтобы не пробираться между чужой поклажей, они повернули назад, в глубь Замоскворечья. Негромкие слова Степана больше походили на проповедь. Предисловием стали приевшиеся фразы о важности семьи и почитания родителей, потом воспоследовали уговоры примириться с матушкой и не выносить домашние дрязги на суд публики. Тамила молчала: она ждала вовсе не этой лекции, а давно обещанного объяснения. Но как можно опуститься до пошлого выспрашивания? Захочет – сам скажет.
Однако беседа текла по скучному пути: про терзания материнского сердца, неподходящее для прогулок время, светские условности и даже скандальный поступок Мирры, поставивший каждого свидетеля того злосчастья в двусмысленное положение. Выходило, он все знал. Старомодная воспитательная лекция грозила не закончиться до темноты, а ей ведь надлежало озаботиться ночлегом. Утром можно уехать к дядюшке Августу Романовичу, и будь что будет. Но и расставаться со Степаном – таким уверенным, взрослым, заботливым, умевшим сыскаться там и тогда, где он бесконечно требовался, – тоже дурной финал.
Трудные мысли вертелись в голове, сменяя одна другую, они мелькали брусчаткой под ботами, шелестели листвой, плыли облаками. Тамила с удивлением обнаружила себя недалеко от Павелецкого вокзала. Пузатая амфора на крыше придирчиво оглядывала широкую площадь, несколько высоких окон перечеркнули доски, с правого боку выросла уродливая бородавка дощатого сарая. Перед зданием бродили солдаты, косились в сторону Зацепского рынка. Чумков говорил об ответственности, о том, что самостоятельная жизнь обставляется службой, жильем, соратниками. Куда она пойдет? С кем и на что собирается жить? Все эти доводы соответствовали истинному положению. А концовка оказалась неожиданной:
– Однако если ты, товарищ, все-таки намерена держать такую кашавасию, я могу предложить тебе свой дом и свою заботу, хоть она и не идет ни в какое сравнение с тем, к чему ты привыкла.
– Что? – Тамила сбилась с шага, оступилась и потому ухватила его за рукав. Вышло по-дуралейски, будто она за него цеплялась.
Он коротко изложил свои доводы: влюбился – да, не мог изжить из сердца – да, свататься не помышлял, потому как не отдадут, – тоже да, голову морочить не хотел – да. Теперь, если у нее все серьезно, то есть не детский каприз и не взбалмошная придурь, он готов жениться хоть завтра, однако не может обещать экипажей и пирожных. Оттого и молчал, не лез с признаниями.
Кострома тут же улетучилась ночным кошмаром, голова закружилась вместе с золотыми лоскутами осени. Тамила боялась верить услышанному и молилась, чтобы он еще и еще раз повторил. Степан догадался: разъяснил, что жизнь с ним ничем плохим не чревата, просто она не будет такой праздной и блестящей. Он говорил так же подробно и веско, как до того уговаривал вернуться под матушкин кров. Ей не удалось взять в толк, о какой такой праздности шла речь. Тася не помнила себя бездельницей: гимназия, фортепиано, танцы, кулинарные книги, рукоделие, визиты и примерки – дни полнились хлопотами с тех пор, как вместо коротких детских платьиц maman стала заказывать для нее взрослые с турнюрами.
Декор показался неподходящим для спора, да и вся эта праздность-непраздность решительно не важна: пусть лучше он снова скажет про любовь. Степан добавил, что его чувства проверены разлуками и бессонными ночами, и вообще он человек серьезный, и двадцать два – вполне зрелые годы для брака. И еще: он надеялся, что их собрания откроют ей глаза на роль женщины в новом обществе и она сама выберет верный маршрут, то есть простого и честного мужа без имени и капиталов, зато с бесконечным запасом любви. Этого хватило, Тамила потупилась и ответила коротко, как учили в бонтонных книгах:
– Я с благодарностью принимаю оказанную мне честь.
…И вот теперь перед ней стоял утюг, щерился чугунной мордой. Его следовало брать в руки и возить по выстиранному белью. Вызвалась она сама, Анастасия даже не хотела давать его в руки. Что ж… Благородные семейства тем и сумели возвеличиться над прочими, что не отступали перед трудностями, сражались не только с утюгами, но и с захватчиками. Она одолеет эту науку, как и все прочие.
Тамила схватила своего раскаленного врага, он оказался тяжелее, чем показалось вначале. Первый штрих лег на льняную скатерть широченной просекой, второй распустился широколистным цветком, третий рассыпался картечными клиньями, шестой или восьмой запутался в изломах и окончательно перестал их побеждать. Требовалось заново ставить утюг на угли, калить, ждать. С непривычки заломило плечи, в кисти прокралась предательская немощь. Нет! Она не сдастся с первого натиска… Впрочем, она вообще не намерена сдаваться.
Когда Степан говорил про отсутствие привычных удобств и скудость семейного кошелька, Тамила не вполне понимала, что именно маскировали эти слова, а он постеснялся назвать отхожее место во дворе, баню по субботам вместо привычной и удобной ванной комнаты, керосиновую лампу вместо электричества. Это были сущие мелочи по сравнению с любовью, но все-таки жизнь состояла и из них тоже. С гордо поднятой головой уходя от матери, она видела себя где-нибудь в теплом и уютном уголке, а вовсе не в очереди к выгребной яме. Разочарования оказались тем тяжелее, что ими не позволялось с кем-либо делиться. Ведь Чумков о том и толковал, мол, непривычно тебе будет бытовать с нашими рылами. Она отмахнулась – значит, нынче следовало не жаловаться, а поплакать и забыть. Утюг – это всего лишь железяка, а чечевичная похлебка – всего-то немудреная еда. Она научится кашеварить не хуже других; ежели простые бабы наловчились, то благородная Осинская уж как-нибудь да осилит эту науку. Так она впервые подумала о себе как о бабе – не барышне, не баронессе, не госпоже, а бабе.
Утюг двигался кривыми бороздами, оставляя обидные островки измятого полотна, как у нерадивого пахаря. Со лба капало, под мышками взопрело. Тамила всегда считала себя полнокровной, здоровой, сильной в меру своего возраста и конституции, но в борьбе с рутинным занятием обнаружила и головокружение, и ломоту в спине, и потливость. Рубаха оказалась не в пример капризнее скатерти, она никак не укладывалась прямоугольником, ворот торчал, рукава плясали под утюгом, как циркачи на канате. Эх, даже им не по вкусу угли и раскаленное железо! Ее рука смело атаковала полочку, справилась с траншеей первого шва, подступила ко второму. Предательская, невидимая снаружи спинка тут же обозлилась и пошла волнами. Тамила одернула ее справа и сразу же слева, призывая к дисциплине. В этот миг мерзавка пуговичка с самоубийственной прытью бросилась прямо под раскаленную подошву, утюг крякнул, подпрыгнул и недовольно зафырчал. Тамила испугалась, протянула руку, чтобы… Она сама не понимала зачем. Тут же в пясть впился кусок адской сковороды. Конечность заныла – не только место, куда клюнул утюг, а вся целиком, от мизинца до ключицы. Она схватилась правой рукой за левую, поднесла к губам, подула и одновременно заскрипела зубами, потому что от дутья не предвиделось никакого толку. Из глаз выступили слезы, и сдерживать их не хватило сил. Раненая, несчастная, неуместная в этом доме и в этом опасном мире барышня присела на корточки, разрыдалась в голос. В доме тишина, все ушли на охоту за снедью, никто не поможет. Первая порция слез быстро иссякла, следующая сочилась медленными каплями. Наверное, нужен холодный компресс, от него будет больше проку, чем от рева. Она выскочила в вестибюль, именуемый здесь сенями, схватила ковш, зачерпнула из бочки колодезной воды, опустила внутрь руку. Боль не ушла, только изменилась – из кричащей и звонкой стала тягучей и бесконечной. Пожалуй, такая даже хуже. Ноги понеслись на кухню за салом или какой-нибудь притиркой, но, едва войдя из сеней в дом, споткнулись о горелый запах – так пахло несчастье… или спаленная рубаха Степана.
Когда Чумков вошел в горницу, Тамила баюкала обвязанную руку, утюг стоял на месте и не выдавал тайн, в открытые окна влетал запах увядающей листвы и скорого дождя.
– Что за колбасятина? – Он кинулся к ней в грязных ботинках по чистым половицам. Это означало, что Насте придется их заново мыть, а Тамиле – краснеть.
– Чепуха. Обожглась.
– Ох… Солью посыпала?
– Нет.
– Зря. Давай поскорее будем лечить.
– А… ты и это умеешь?
– Что? Сыпать соль? Да, умею, это нетрудно. Я и тебя научу. – Они дружно рассмеялись.
– А я, дуралейка, решительно ничего не умею.
– Твое дело – меня любить, остальное неважнецки.
Рука сразу перестала ныть, Тамила встала и крепко поцеловала Степана в губы. Но потом все равно сказала:
– Ты бы снял обувь, Настя пол вымыла. Неловко топтать ее труды.
Аполлинария Модестовна очнулась в лазарете, какие-то добрые люди подобрали ее в кустах на берегу Яузы обеспамятевшую, раздетую и, вполне вероятно, опоганенную. Сама она ничего не запомнила. Доктор известил квартального, по цепочке весть дошла до Олимпиады, а та уже примчалась забирать хозяйку под свою опеку. Это все промелькнуло полусном-полуявью, через страшную боль в голове, в пояснице, в ноге – везде. Начиная с того душного вечера, с коварной осенью семнадцатого года баронесса виделась только через окно. Доктор соорудил налепну́ю повязку и велел лежать. В голове засел топор, он то нагревался, то остывал, оба действия вызывали тошноту, голод рождал немощь. Думать не хотелось, потому что мысли служили углями для несносного топора. Она ведь так и не нашла Тасю, даже со Степаном этим чертовым не поговорила, не усовестила. Останься она на ногах, достучалась бы, докопалась, а так, кряхтя на подушках, – пустое. Но почему дочка так и не пришла домой? Ведь ей надлежало промыть глаза и уши, очнуться. Двух дней не хватило? А трех? А недели? Как могла она столь долго оставаться вдали от матери? Или не знала, что стряслось? Или знала и чихать хотела? Все плохо. Если не давала о себе знать ее бисквитная Тасенька, ее аленький цветочек, ее сладкоголосая птичка, то жива ли она еще? Здорова ли? Не лежала ли тоже прикованная к клоповым подстилкам? Как выведать? Куда и как бежать ей самой, Аполлинарии Осинской, соломенной вдове и горемычной матери?
Она и не заметила, как в окно заглянул октябрь, его ласковая рука вытащила из головы топор, но на освободившееся место тут же влезла пила. Доктор сказал, что все пройдет и следов не останется, надо только ждать, но вот как раз на это не имелось времени.
Москва опадала багрянцем и желтизной под ноги чужакам, ублажала их взоры соборами и прудами, монастырями и вокзалами, лодками и экипажами. Ей хотелось танцевать, кружиться в объятиях листопадов и вьюг, обещать пьяные свадьбы и ретивые сани, хвастать урожаем или наряжать елки. Но что-то испортилось внутри часов на Спасской башне, привычных хлопот становилось все меньше, а тревожных новостей все больше.
К середине октября доктор снял с Аполлинарии Модестовны налепну́ю повязку и разрешил выходить, только не сумел вытащить из головы пыточную пилу. Та по утрам устраивала гимнастику, пока не напивалась дурным кофеем или прогорклым шоколадом, потом успокаивалась, а к вечеру снова начинала грызть и нудеть. Мадам уже не обращала на нее внимания, как будто они всегда жили вместе. Только лицо ее за это время сделалось плаксивым, уголки губ уехали вниз, щеки обвисли брылями, глаза сварились.
Она снова отправилась на завод искать Степана, но в этот раз поступила мудрее: пригласила в спутники старинного приятеля господина барона и доброго друга семьи – Якова Александровича, кого считала самым умным человеком из окружения. Он носил серебряные бакенбарды, они подчеркивали тяжелую квадратную челюсть и делали крупную голову совсем уж негармоничной невысокому, пузатенькому туловищу. Для ее нелегкого дела он оделся очень провинциально: короткая куртка на пуговицах и кепи. Баронесса еще не видела таким этого лощеного сударя. С экипажа куда-то пропал герб, зато в лексиконе появились новые выражения: «стагнация», «рецессия», «эмиграция». Последнее произносилось с обидой, как будто он уже причислял себя и всех своих к проигравшим.
– Вы, голубушка, напрасно раньше не обеспокоились, – огорчился Яков Александрович, провожая ее к своему кабриолету. – Я бы сразу примчался. Дочь Ипполита все равно что моя собственная.
– Мне нездоровилось, – пробормотала баронесса. Таиться впредь не имело смысла, общество все прознало.
– Ах, понимаю, понимаю… Разлад с дитем – такое любого уложит.
– Не только в этом дело. – Ей вовсе не хотелось его жалости, только помощи. А то еще начнет уговаривать обождать, скажет, что сам поедет и справится с докукой. Нет уж.
Экипаж без приключений добрался до Швивской горки. Аполлинария Модестовна с испугом оглядывала больничный забор и поворот к безымянному переулку, где на нее свалилось несчастье. Она гадала, стоило ли пожаловаться Якову Александровичу, но обуревал стыд, как будто сама совершила что-то лиходейное. Наверное, он сразу решит, что ее обесчестили, станет смотреть жалеючи, не как на даму, а как на бродячую собачку. Нет уж, увольте, ей сейчас не до подобных мерехлюндий, надо Тасю выручать. Она отвернулась и стала разглядывать исключительно каурый круп лошади. Ничего с ней не случилось: сама упала и ударилась головой, а кто-то неленивый обшарил платье и нашел золотые червонцы. Вот и все.
Заводской привратник оказался словоохотливым, долго брюзжал про безденежье, войну и гнилое начальство, а под конец смилостивился и сообщил, что Степан Чумков трудился не здесь, а в корпусе за Рогожской заставой. Каурая повезла их дальше, Яков Александрович не выспрашивал, как и что у них приключилось, как так вышло, что маленькую баронессу приходилось искать по бесконечным и бездонным сусекам Москвы. Он предпочитал разглагольствовать про политику:
– Вы же видите, дражайшая баронесса, куда катится наша российская телега. Ну провозгласили они Российскую республику, ну и что? Это же просто сотрясание городского воздуха, пустой пиф-паф. Сейчас речи не идет о реставрации самодержавия, так к чему радоваться республике?
– Ах, меня от этих слов тошнит и голова непрестанно болит. Я ничего не понимаю, – призналась Осинская.
– А чего тут понимать? Подмена фактов. Надобно сочинять эту самую республику, а они все радуются отречению императора. А строить непросто – ломать гораздо легче. У нас начисто отсутствует культура компромисса, напротив, господа многочисленные революционеры культивируют «этику конфликта». Уже, почитай, полста лет нас приучают аплодировать насилию к политическим противникам. А ведь политика – это искусство доводов и обоюдной выгоды. Наша немощная власть разгоняет бунтарей армией, а революционеры резонно отвечают на это кровопролитиями. Это вместо того, чтобы сесть и договориться.
– О чем же можно договориться?
– Любезнейшая моя Аполлинария Модестовна! Договориться можно обо всем, имелось бы желание. Вы не замечали, часом, что любая война заканчивается переговорами? Так почему бы не перейти к ним сразу, пропустив пальбу и гробы? Ведь мутузить друг друга можно долго, а договориться надо всего единожды.
– И что же делать?
– Нам с вами – ничего. Только искать иных мест, потеплее и поспокойнее. Вы дама, я старик, нам драться не пристало. Вы сидите в Москве, отсюда не все видно. По России-матушке гуляют злобные дезертиры, сельские погромы, пьяные куролесицы. Одни желают залезть на хребет могучему народному гневу и пробраться во власть, другие тянут к той же власти руки, чтобы навести мало-мальский порядок. Но все уже необратимо, дни Временного правительства сочтены.
– А что же дворяне? – Осинская не сочувствовала Временному правительству, но о чем-то же следовало поддерживать беседу в дороге.
По разумению Якова Александровича выходило, что русское дворянство – слабый, жидкий остаток киселя. Баронесса с ним не соглашалась, но молчала. Из всей его лекции она вынесла единственную мораль: компромисс – это славно, драка – это отвратительно.
На улицах встречалось много мужчин и мало женщин, лица сосредоточенные, но не дикие, вполне человеческие. Улицы, правда, давно не метены, но на то и осень, дворникам не управиться с опадающими с ее юбки заплатками. За Рогожской заставой Чумкова тоже не обнаружили, зато разведали, где искать его дом. Пришлось снова возвращаться к Яузе, плутать по закоулкам, стучаться в глухие ворота и ставни. Наконец им открыла справная рыжуха, представившаяся сестрой того самого Степана. Аполлинария Модестовна вытащила лорнет, чтобы поразглядывать ее толково и придирчиво, но спутник невежливо дернул за рукав, приказывая убрать подальше светский снобизм.
– Степы нет, а я Настя, можете мне все сказать. – Рыжая глядела бесстыдно, лупила глаза – зеленющее ведьмовское зелье.
– Мы разыскиваем Тамилу Ипполитовну Осинскую. У нас имеются основания полагать, что вашему братцу известно ее местонахождение.
– А, Милочку! Она дома. Минуту! – Настя умчалась как малолетняя стрекоза, хотя на вид уже разменяла третий десяток, да к тому же во дворе сохли пеленки и крошечные штанишки, что предполагало в ней молодую мать.
Аполлинарию Модестовну резанула ласковенькая, совсем домашняя и смирная «Милочка» – так раньше не называли ее дочь, ее маленькую мадемуазель. Что-то в этом новом имени гнездилось провокационно-интимное, только для тех, кто из одной колыбельки. Баронесса стояла рядом с Яковом Александровичем в калитке, стесняясь пройти вглубь. Они разглядывали внутреннее убранство палисадника, крепкое, хоть и простое крыльцо, приветливую лавочку под охраной шиповника, посыпанный речным песком проход между цветником и грядкой. Все чистенькое, самобытное, безыскусное и оттого очаровательное. На крыльцо вышла Тамила, светлая и тонкая, совершенно беспечальная.
– Мадам, мсье, не стоило беспокоиться. – Она вежливо опустила глаза, но Аполлинария Модестовна успела заметить в них нерядовое, недетское сияние.
Так смотрели только очень счастливые женщины. Взрослая жизнь брызнула в лицо ее дочери азартом, какой-то непривычной удалью, приподняла и заточила скулы, подкрасила призывной порочностью рот и стерла наивность, округлость, обычность. Новая Тамила была яростно хороша. Неужели уже?.. Иначе с чего бы ей так расцвести? Мать придирчиво оглядела фигуру под клетчатым платьем, мельком заметив, что наряд новый, неистасканный и дочери очень к лицу его простая бежево-лазурная палитра. Похудела, постройнела, талия гибкая, призывная, грудь вольно, смело смотрела вперед. Скромные девочки так не придерживали юбок, не отвечали заблудшему ветерку переливами оборок на вороте, дыханием локонов. Точно! Мать в таких делах не провести: перед ней молодая женщина, отведавшая запретного, уже знакомая со всеми… всем, с чем не следовало. Ее скандальная дурочка уже распорядилась своим сокровищем! И как?! Без венца, без благословения! Позор! Дурновкусие и окончательный воспитательный провал. Нет, это не про нее и не про ее резвого котенка, не про выпестованный ее собственной скорлупой ядреный орешек, это слова не из ее песенки. Надлежит все срочно вернуть назад, поместить под колпак домашнего присмотра и родительской заботы.
– Как это не стоило, мадемуазель? – Баронесса побелела лицом, зашипела, пальцы теребили батистовый платочек. – Я поседела и ссохлась, вас дожидаючись! Извольте собирать свои вещи и немедленно поедемте домой.
Дочь посмотрела на нее со скучной улыбкой, как на дежурную сороку:
– Позвольте, мне не хочется. Я, знаете ли, обручена, скоро венчание.
– Как?! Без благословения? Да как вы посмели?
– А что тут такого? Я все равно не чаю его получить.
– Погодите, Тамила Ипполитовна, душа моя, – вкрадчиво пробрался в беседу Яков Александрович. – Не думаете ли вы, что лучше поехать домой и там все обсудить за чашкой чая? К вашему сведению, матушка ваша была сильно нездорова, она упала, расшиблась, не вставала с постели, едва выжила. Думаю, ей не помешает уход.
– Да, – перебила его старшая Осинская; пила проснулась и радостно вгрызлась в макушку. – Я едва не умерла, а вы даже не поинтересовались.
– Простите, мадам, я не знала. Вы не сообщали.
– Позвольте поинтересоваться, каким таким образом я имела возможность сообщить?
– Да полно, оставьте притворство. Вы прекрасно осведомлены, что мой Степан приятельствует с молодым господином Брандтом. Вам не пришлось бы утруждаться, пожелай вы открыть всем…
– Да как вы можете?! – Аполлинария Модестовна едва не задохнулась от гнева. – Андрей Эммануилович потерялся, и все его приятели… Госпожа Брандт в отчаянии.
– Погодите, мои драгоценные. – Яков Александрович покрутил седой бакенбард и взял разговор под уздцы. – Мы не о том говорим. Сейчас времена неспокойные, не лучше ли переждать их в благополучном месте?
– Это где? – Тамила взглянула на него с любопытством. – В квартире госпожи баронессы? – Она выделила интонацией принадлежность жилья: не наше, а только ее, Аполлинарии Модестовны. Та ведь сама так сказала. – И кто же нас обережет? А здесь со мной Степан и Настасьин супруг Архип Прокофьич. Мы в безопасности. Все равно скоро под венец, так что придется переезжать. Что уж… – Она развела руками, и баронесса увидела на ладони дочери бордовую мозоль.
– Тамилушка, душа моя, вы совершенно правы, но не лучше ли нам обсудить все в гостиной вашей матушки? – Яков Александрович стелился мягкой луговой травой, но Аполлинария Модестовна вырастала посреди нее злобным чертополохом.
– Нет ничего хуже, чем идти под венец без родительского благословения. Мать в могилу вгоните! Прокляну!
– Вот видите. – Дочь пожала плечами. – О чем нам говорить?
– Баронесса, умоляю. – Яков Александрович едва не плакал от отчаяния. – Дайте хоть два слова сказать без брани.
– Мсье, я решительно ценю ваши старания, но мадам сама пожелала более не видеть меня под своей крышей. Поэтому прошу извинить. – Тамила взялась за край калитки.
– Гоните? – Голос старшей Осинской улетел к верхушкам визгом. Пыточная пила спустилась пониже и принялась обрабатывать затылок.
– Разве я первая начала?
– Баронесса, нам лучше удалиться, – сдался Яков Александрович, заметив в ближнем окне любопытную рыжую копну. – Кстати, Тамила Ипполитовна, к какой из партий примыкает ваш будущий супруг?
– Он большевик, – гордо ответила Тамила и повыше задрала подбородок. – Мы оба большевики.
– О! Очень рад, очень рад! Желаю вам счастливой семейной жизни и вообще…
Он попятился, утягивая за собой разгневанную Аполлинарию. Калитка затворилась, шиповник сыпанул напоследок горсть золотых записок, заскучавшая лошадь добросердечно беседовала с большой облезлой собакой. Седоки заняли места в экипаже и покатили в Замоскворечье. Осинская больше не сопротивлялась, она сгорбилась и подрагивала губами, высказывала нужные, но не подоспевшие к случаю слова. Ведь так долго, так кропотливо вынашивала их, нанизывала одно к одному, словно породистый жемчуг, а тут вдруг распоясалась, начала грубить, как простолюдинка, опозорилась перед Яковом Александровичем и этой рыжухой. Ведь ей следовало напомнить, что «девице лепо блюсти честь»[18], что мать не станет ее неволить, только просит соблюдать приличия. Самое главное – она забыла сказать, что страшно любит свою дочь, тоскует, что Тасенька – ее сердце, без нее не крутится кровушка, не дышится, не спится. Эх! Палачиха-пила в голове разбушевалась, затрезвонила стальными тросами.
– Вы напрасно так, дражайшая баронесса. Я сочувствую, семейные ссоры – худшее из зол. Но вы мудрее, вы должны поступиться первой. – Яков Александрович правил не спеша, смотрел по сторонам, пропускал прохожих и даже слегка нагибал вперед голову, будто приветствовал всех этих торговок и половых. – Сегодня уже довольно накричались. Остыньте. Мы теперь знаем, где найти Тамилу Ипполитовну, поэтому наведаться можно когда угодно. Придумайте себе новое лицо. Дружелюбное. Притворитесь ей другом, позвольте, что ли… любить этого большевика.
– Как?.. Любить? Да я же… – Аполлинария Модестовна вскинулась разгневанной ястребицей. Ей не представлялось, чтобы Тамила могла по-настоящему кого-то любить. Мала еще. Это просто прихоть, каприз, желание пойти наперекор матери. И эта вредная Мирра научила искать запрещенных лакомств, а малолетним лишь бы не отставать от подружек.
– Любить, – повторил Яков Александрович, но увидел, что его слова уже утонули. Они расстались у парадного, он не стал заходить в дом, скомканно пообещал наведаться в другой раз, но визит почему-то раз за разом откладывался.
Аполлинария Модестовна кормила пилу своей кровью и повторяла слово «любить». Она сама точно умела любить, Евдокия Ксаверьевна и Анна Валерьяновна умели любить, мужчины умели и даже имели обязательства любить своих жен, но дети – нет, детям не было на то права. Где любовь, там и тоска, смятение, разочарования, горечь и обманутые надежды. Зачем им это? Мудрая, пожившая маменька укажет, где найти семейное счастье. Она ведь сама прошла через все, хорошо помнила и соль прокушенной губы, и прелость промокшей слезами подушки. Если надо, может рассказать доченьке, а пробовать вовсе нет нужды. Снова разболелись ноги и спина, пила танцевала медленный вальс, не давая забыться. Назавтра баронесса не смогла встать, а потом уже и не захотела.
Отрезвление пришло после пасмурных выходных. Пила разделала чувства, как свиную тушу, разложила вырезку и требуху по полочкам. Тасенька вполне довольна, она влюблена – по-девичьи, впервые, несерьезно и не на всю жизнь! Избранник сумел увлечь модным кликушеством, сейчас такие, как он, на первых ролях. Тяготение к простоте, к народу, к общественной пользе просто плакаты, они истлеют вместе с тряпьем, на котором начертаны. Надо переждать. Побеждает тот, кто мудрее и хитрее. Правильно Яков Александрович хотел заманить ее домой, а потом уж дрессировать. Сама же Аполлинария – дура, что не сдержалась. У лести с уговорами улов щедрее, чем у правды.
Баронесса отодвинула в сторону спесь и придумала новый план: она примирится со всем, чего просила Тася. Пусть ходит на собрания, таскает в сумке прокламации, даже раздает их. Пусть. Даже пусть водится со Степаном своим распутным. Но чур от maman не отдаляться. Мать ведь ее любит, как никогда не сумеет никто другой. Они будут пить чай, обсуждать Чумкова и прочих воздыхателей. Тогда и станет ясно, почем фунт любви.