© «Центрполиграф», 2023
Вступление от издательства
На протяжении вот уже многих тысяч лет собаки живут рядом с людьми. История взаимоотношений человека с собачьим родом сложна и переменчива. Большие и маленькие, гладкие и лохматые, добрые и злые, они охраняют наши дома, служат помощниками на охоте, возят грузы на Севере, скрашивают жизнь одиноких людей, играют с детьми. Было время, когда собаки безропотно отдавали свою жизнь на благо науки, летели в космос…
Сегодня численность собачьего населения очень высока, великое множество пород позволяет каждому подобрать питомца исходя из своих запросов: кому-то гламурный крошечный йоркширский терьер, а кому-то огромный брутальный мастиф, сторонники подвижного образа жизни выбирают неутомимых хаски, а ленивые домоседы – аристократов собачьего мира английских бульдогов. Работает целая индустрия по производству аксессуаров, нарядов, косметики и кормов для наших любимцев, огромное количество ветеринарных врачей и спа-салонов готовы оказать услуги вашему псу.
А как жили собаки совсем недавно, лет сто назад? Каково было их житье? Об этом мы можем узнать из произведений русских писателей, ведь многие из них обращались в своем творчестве к «собачьей» теме.
Предлагаем вместе с нами вспомнить рвущую душу историю тургеневской Муму и ощутить холодок между лопатками от его мистической истории «Собака». Перечитать чеховскую «Каштанку» и порадоваться за белого пуделя Арто, о котором рассказал Куприн. Прожить «пёсью жизнь» вместе с Полканом Лейкина и удивиться мужеству маленького Тёмы, спасающего своего друга Жучку. А еще мы попросим вместе с Есениным лапу у легендарной собаки Качалова и обязательно уроним слезу после его «Песни о собаке»…
Книга будет приятным подарком всем любителям собак независимо от возраста, а также ценителям русской прозы и поэзии.
Проза
Николай Гарин-Михайловский
Тёма и Жучка
Ночь. Тёма спит нервно и возбужденно…
Неясный полусвет ночника слабо освещает четыре детских кроватки и пятую большую, на которой сидит теперь няня в одной рубахе, с выпущенной косой, сидит и сонно качает маленькую Аню.
– Няня, где Жучка? – спрашивает Тёма.
– И-и, – отвечает няня, – Жучку в старый колодезь бросил какой-то ирод. – И, помолчав, прибавляет: – Хоть бы убил сперва, а то так, живьем… Весь день, говорят, визжала, сердечная…
Тёме живо представляется старый заброшенный колодезь в углу сада, давно превращенный в свал всяких нечистот, представляется скользящее, жидкое дно его, которое иногда с Иоськой они любили освещать, бросая туда зажженную бумагу.
– Кто бросил? – спрашивает Тёма.
– Да ведь кто? Разве скажет!
Тёма с ужасом вслушивается в слова няни. Мысли роем теснятся в его голове, у него мелькает масса планов, как спасти Жучку, он переходит от одного невероятного проекта к другому и незаметно для себя снова засыпает. Он просыпается опять от какого-то толчка среди прерванного сна, в котором он все вытаскивал Жучку какой-то длинной петлей. Но Жучка все обрывалась, пока он не решил сам лезть за нею. Тёма совершенно явственно помнит, как он привязал веревку к столбу и, держась за эту веревку, начал осторожно спускаться по срубу вниз; он уж добрался до половины, когда ноги его вдруг соскользнули, и он стремглав полетел на дно вонючего колодца. Он проснулся от этого падения и опять вздрогнул, когда вспомнил впечатление падения.
Сон с поразительной ясностью стоял перед ним. Через ставни слабо брезжил начинающийся рассвет.
Тёма чувствовал во всем теле какую-то болезненную истому, но, преодолев слабость, решил немедля выполнить первую половину сна. Он начал быстро одеваться… Подошел к няниной постели, поднял лежавшую на полу коробку с серными спичками, взял горсть их к себе в карман, на цыпочках прошел через детскую и вышел в столовую. Благодаря стеклянной двери на террасу здесь было уже порядочно светло.
В столовой царил обычный утренний беспорядок – на столе стоял холодный самовар, грязные стаканы, чашки, валялись на скатерти куски хлеба, стояло холодное блюдо жаркого с застывшим белым жиром.
Тёма подошел к отдельному столику, на котором лежала кипа газет, осторожно выдернул из середины несколько номеров, на цыпочках подошел к стеклянной двери и тихо, чтобы не произвести шума, повернул ключ, нажал ручку и вышел на террасу.
Его обдало свежей сыростью рассвета.
День только что начинался. По бледному голубому небу там и сям точно клочьями повисли мохнатые, пушистые облака. Над садом легкой дымкой стоял туман. На террасе было пусто, и только платок матери, забытый на скамейке, одиноко валялся…
Он спустился по ступенькам террасы в сад. В саду царил такой же беспорядок вчерашнего дня, как и в столовой. Цветы с слепившимися перевернутыми листьями, как их прибил вчера дождь, пригнулись к грязной земле. Мокрые желтые дорожки говорили о силе вчерашних потоков. Деревья, с опрокинутой ветром листвой, так и остались наклоненными, точно забывшись в сладком предрассветном сне.
Тёма пошел по главной аллее, потому что в каретнике надо было взять для петли вожжи. Что касается до жердей, то он решил выдернуть их из беседки… Каретник оказался запертым, но Тёма знал и без замка ход в него: он пригнулся к земле и подлез в подрытую собаками подворотню. Очутившись в сарае, он взял двое вожжей и захватил на всякий случай длинную веревку, служившую для просушки белья.
При взгляде на фонарь он подумал, что будет удобнее осветить колодезь фонарем, чем бумагой, потому что горящая бумага может упасть на Жучку – обжечь ее.
Выбравшись из сарая, Тёма избрал кратчайший путь к беседке – перелез прямо через стену, отделявшую черный двор от сада. Он взял в зубы фонарь, намотал на шею вожжи, подвязался веревкой и полез на стену. Он мастер был лазить, но сегодня трудно было взбираться: в голову точно стучали два молотка, и он едва не упал.
Взобравшись наверх, он на мгновение присел, тяжело дыша, потом свесил ноги и наклонился, чтобы выбрать место, куда прыгнуть. Он увидел под собой сплошные виноградные кусты и только теперь спохватился, что его всего забрызгает, когда он попадет в свеженамоченную листву. Он оглянулся было назад, но, дорожа временем, решил прыгать. Он все-таки наметил глазами более редкое место и спрыгнул прямо на черневший кусок земли. Тем не менее это его не спасло от брызг, так как надо было пробираться между сплошными кустами виноградника, и он вышел на дорожку совершенно мокрый. Эта холодная ванна мгновенно освежила его, и он почувствовал себя настолько бодрым и здоровым, что пустился рысью к беседке, взобрался проворно на горку, выдернул несколько самых длинных прутьев и большими шагами по откосу горы спустился вниз.
Подбежав к отверстию старого, заброшенного колодца, пустынно торчавшего среди глухой, поросшей только высокой травой местности, Тёма вполголоса позвал:
– Жучка, Жучка!
Тёма замер в ожидании ответа.
Сперва он ничего, кроме биения своего сердца да ударов молотков в голове, не слышал. Но вот откуда-то издалека, снизу, донесся до него жалобный, протяжный стон. От этого стона сердце Тёмы мучительно сжалось, и у него каким-то воплем вырвался новый, громкий оклик:
– Жучка, Жучка!
На этот раз Жучка, узнав голос хозяина, радостно и жалобно завизжала.
Тёму до слез тронуло, что Жучка его узнала.
– Милая Жучка! Милая, милая, я сейчас тебя вытащу! – кричал он ей, точно она понимала его.
Жучка ответила новым радостным визгом, и Тёме казалось, что она просила его поторопиться исполнением обещания.
– Сейчас, Жучка, сейчас, – ответил ей Тёма и принялся, с сознанием всей ответственности принятого на себя обязательства перед Жучкой, выполнять свой сон.
Прежде всего он решил выяснить положение дела. Он почувствовал себя бодрым и напряженным, как всегда. Болезнь куда-то исчезла. Привязать фонарь, зажечь его и опустить в яму было делом одной минуты.
Тёма, наклонившись, стал вглядываться.
Фонарь тускло освещал потемневший сруб колодца, теряясь все глубже и глубже в охватившем его мраке, и наконец на трехсаженной глубине осветил дно.
Тонкой глубокой щелью какой-то далекой панорамы мягко сверкнула пред Тёмой в бесконечной глубине мрака неподвижная, прозрачная, точно зеркальная гладь вонючей поверхности, тесно обросшая со всех сторон слизистыми стенками полусгнившего сруба.
Каким-то ужасом смерти пахнуло на него со дна этой далекой, нежно светившейся, страшной глади. Он точно почувствовал на себе ее прикосновение и содрогнулся за свою Жучку.
С замиранием сердца заметил он в углу черную шевелившуюся точку и едва узнал, вернее, угадал в этой беспомощной фигурке свою некогда резвую, веселую Жучку, державшуюся теперь на выступе сруба. Терять времени было нельзя. От страха, хватит ли у Жучки силы дождаться, пока он все приготовит, у Тёмы удвоилась энергия. Он быстро вытащил назад фонарь, а чтобы Жучка не подумала, очутившись опять в темноте, что он ее бросил, Тёма во все время приготовления кричал:
– Жучка, Жучка, я здесь!
И радовался, что Жучка отвечает ему постоянно тем же радостным визгом. Наконец все было готово. При помощи вожжей фонарь и два шеста с перекладинкой внизу, на которой лежала петля, начали медленно спускаться в колодезь.
Но этот так обстоятельно обдуманный план потерпел неожиданное и непредвиденное фиаско благодаря стремительности Жучки, испортившей все.
Жучка, очевидно, поняла только одну сторону идеи, а именно, что спустившийся снаряд имел целью ее спасение, и поэтому, как только он достиг ее, она сделала попытку схватиться за него лапами. Этого прикосновения было достаточно, чтобы петля бесполезно соскочила, а Жучка, потеряв равновесие, свалилась в грязь.
Она стала барахтаться, отчаянно визжа и тщетно отыскивая оставленный ею выступ.
Мысль, что он ухудшил положение дела, что Жучку можно было еще спасти и теперь он сам виноват в том, что она погибнет, что он сам устроил гибель своей любимице, заставляет Тёму, не думая, благо план готов, решиться на выполнение второй части сна – самому спуститься в колодезь.
Он привязывает вожжу к одной из стоек, поддерживающей перекладину, и лезет в колодезь. Он сознает только одно, что времени терять нельзя ни секунды.
Его обдает вонью и смрадом. На мгновенье в душу закрадывается страх, как бы не задохнуться, но он вспоминает, что Жучка сидит там уже целые сутки; это успокаивает его, и он спускается дальше. Он осторожно щупает спускающейся ногой новую для себя опору и, найдя ее, сначала пробует, потом твердо упирается и спускает следующую ногу.
Добравшись до того места, где застряли брошенные жердь и фонарь, он укрепляет покрепче фонарь, отвязывает конец вожжи и спускается дальше. Вонь все-таки дает себя чувствовать и снова беспокоит и пугает его. Тёма начинает дышать ртом. Результат получается блестящий: вони нет, страх окончательно улетучивается. Снизу тоже благополучные вести. Жучка, опять уже усевшаяся на прежнее место, успокоилась и веселым попискиванием выражает сочувствие безумному предприятию.
Это спокойствие и твердая уверенность Жучки передаются мальчику, и он благополучно достигает дна.
Между ним и Жучкой происходит трогательное свидание друзей, не чаявших уже больше свидеться в этом мире. Он наклоняется, гладит ее, она лижет его пальцы, и – так как опыт заставляет ее быть благоразумной – она не трогается с места, но зато так трогательно, так нежно визжит, что Тёма готов заплакать и уже, забывшись, судорожно начинает втягивать носом воздух, необходимый для первого непроизвольного всхлипывания, но зловоние отрезвляет и возвращает его к действительности.
Не теряя времени, он, осторожно держась зубами за изгаженную вожжу, обвязывает свободным ее концом Жучку, затем поспешно карабкается наверх. Жучка, видя такую измену, подымает отчаянный визг, но этот визг только побуждает Тёму быстрее подниматься.
Но подниматься труднее, чем спускаться! Нужен воздух, нужны силы, а того и другого у Тёмы уже мало. Он судорожно ловит в себя всеми легкими воздух колодца, рвется вперед и, чем больше торопится, тем скорее оставляют его силы.
Тёма поднимает голову, смотрит вверх, в далекое ясное небо, видит где-то высоко над собою маленькую веселую птичку, беззаботно скачущую по краю колодца, и сердце его сжимается тоской: он чувствует, что не долезет. Страх охватывает его. Он растерянно останавливается, не зная, что делать: кричать, плакать, звать маму? Чувство одиночества, бессилия, сознания гибели закрадывается в его душу. Он ясно видит, хотя инстинктивно не хочет смотреть, хочет забыть, что под его ногами. Его уже тянет туда, вниз, по этой гладкой скользящей стене, туда, где отчаянно визжит Жучка, где блестящее вонючее дно ждет равнодушно свою, едва обрисовывающуюся во мраке, обессилевшую жертву.
Ему уже хочется поддаться страшному, болезненному искушению – бросить вожжи, но сознание падения на мгновение отрезвляет его.
– Не надо бояться, не надо бояться! – говорит он дрожащим от ужаса голосом. – Стыдно бояться! Трусы только боятся! Кто делает дурное – боится, а я дурного не делаю, я Жучку вытаскиваю, меня и мама и папа за это похвалят. Папа на войне был, там страшно, а здесь разве страшно? Здесь ни капельки не страшно. Вот отдохну и полезу дальше, потом опять отдохну и опять полезу, так и вылезу, потом и Жучку вытащу. Жучка рада будет, все будут удивляться, как я ее вытащил.
Тёма говорит громко, у него голос крепнет, звучит энергичнее, тверже, и, наконец, успокоенный, он продолжает взбираться дальше.
Когда он снова чувствует, что начинает уставать, он опять громко говорит себе:
– Теперь опять отдохну и потом опять полезу. А когда я вылезу и расскажу, как я смешно кричал сам на себя, все будут смеяться, и я тоже.
Тёма улыбается и снова спокойно ждет прилива сил.
Таким образом, незаметно его голова высовывается наконец над верхним срубом колодца. Он делает последнее усилие, вылезает сам и вытаскивает Жучку.
Теперь, когда дело сделано, силы быстро оставляют его.
Почувствовав себя на твердой почве, Жучка энергично встряхивается, бешено бросается на грудь Тёмы и лижет его в самые губы. Но этого мало, слишком мало для того, чтобы выразить всю ее благодарность, – она кидается еще и еще. Она приходит в какое-то безумное неистовство!
Тёма бессильно, слабеющими руками отмахивается от нее, поворачивается к ней спиной, надеясь этим маневром спасти хоть лицо от липкой, вонючей грязи.
Занятый одной мыслью – не испачкать об Жучку лицо, – Тёма ничего не замечает, но вдруг его глаза случайно падают на кладбищенскую стену, и Тёма замирает на месте.
Он видит, как из-за стены медленно поднимается чья-то черная, страшная голова.
Напряженные нервы Тёмы не выдерживают, он испускает неистовый крик и без сознания валится на траву, к великой радости Жучки, которая теперь уже свободно, без препятствий выражает ему свою горячую любовь и признательность за спасение.
Еремей (это был он), подымавшийся со свеженакошен-ной травой со старого кладбища, – ежедневная дань с покойников в пользу двух барских коров, – увидев Тёму, довольно быстро на этот раз сообразил, что надо спешить к нему на помощь.
Через час Тёма, лежа на своей кроватке, с ледяными компрессами на голове, пришел в себя.
Владимир Гиляровский
Человек и собака
– Лиска, ляг на ноги да погрей их, ляг! – стуча от холода зубами, проворчал нищий, стараясь подобрать под себя ноги, обутые в опорки и обернутые тряпками, Лиска, небольшая желтая культяпая дворняжка, ласково виляя пушистым хвостом и улыбаясь во весь свой ротик с рядом белых зубов, поднялась со снега и легла на заскорузлые ноги нищего.
– Эх, Лисичка! и холодно-то нам с тобой и голодно! Кою ночь ночуем на морозе, а деваться некуда… В ночлежных обходы пошли, как раз к «дяде»[1] угодишь, а здесь, в саду, на летнем положении-то, хоть и не ахти как, а все на воле… Еще спасибо, что и так, подвал-то не забили… И чего это в саду дом пустует! лучше бы отколотили доски да бедных пущали… А вот хлебушка-то у нас с тобой нет… Ничего, до лета потерпим, а там опять на вольную работу, опять в деревню, косить пойдем и сыты будем… В лагеря сходим… Солдаты говядинки дадут… Наш брат солдат собак любит… Сам я вот в Туречине собачонку взял щенком в лесу, как тебя же, выкормил, выходил и офицеру подарил. В Расею он ее взял… Чудаком звали собаку-то. Бывало, командир подзовет меня и спросит: «Как звать собаку?» – «Чудак, мол, ваше благородие!» А ён, покелича не поймет, и обижается, думает, его чудаком-то зовут… Славная собака была!.. Вот и тебя, как ее, тоже паршивым щенком достал, выкормил, да на горе… Голодаем вот…
Лиска виляла хвостом и ласково смотрела в глаза нищему…
Начало светать… На Спасской башне пробило шесть. Фонарщик прошел по улице и потушил фонари. Красноватой полосой засветлела зорька, погашая одну за другой звездочки, которые вскоре слились с светлым небом… Улицы оживали… Завизжали железные петли отпираемых где-то лавок… Черные бочки прогромыхали… Заскрипели по молодому снегу полозья саней. Окна трактира осветились огоньками…
Окоченелый от холода, выполз нищий из своего логова в сад, послюнил пальцы, протер ими глаза, заплывшие, опухшие, умылся и приласкал вертевшуюся у ног Лиску.
– Холодно, голубушка, холодно, ну полежи, милая, полежи ты, а я пойду постреляю[2] и хлебушка принесу… Ничего, Лиска, поправимся!.. Не все же так… Только ты-то не оставляй меня, не бегай… Ты у меня, безродного бродяги, одна ведь. Не оставишь, Лиска?
Лиска еще пуще заюлила перед нищим и по его приказанию ушла в логово, а он, съежившись и засунув руки в рукава рваного кафтана, зашагал по снегу к блестевшим окнам трактира…
– Сюда, ребята, закидывай сеть да захватывай подвал, там, наверное, есть! – командовал рыжий мужик шестерым рабочим, несшим длинную веревочную сетку вроде невода.
Те оцепили подвал, где была Лиска.
Она с лаем выскочила из своего убежища и как раз запуталась в сети. Рыжий мужик схватил ее за ногу. Она пробовала вырваться, но была схвачена железными щипцами и опущена в деревянный ящик, который поставили б фуру, запряженную рослой лошадью. Лиска билась, рвалась, выла, лаяла и успокоилась только тогда, когда ее выпустили на обширный двор, окруженный хлевушками с сотнями клеток, наполненных собаками.
Некоторые из собак гуляли по двору. Тут были и щенки, и старые, и дворовые, и охотничьи собаки – словом, всех пород. Лиска чувствовала себя не в своей тарелке и робко оглядывалась. Из конторы вышел полный коротенький человек и, увидав Лиску, спросил:
– Это откуда такая красавица?., совсем лисица, и шерстью, и хвостом, и мордочкой.
– Бродячая, в саду взяли…
– Славная собачка! не сажать ее в клетку, пусть в конторе живет, а то псов прорва, а хорошего ни одного нет… Кличка ей будет Лиска… Лиска, Лиска, иси сюды!
Лиска, услыхав свое имя, подбежала к коротенькому человечку и завиляла хвостом.
Ее накормили, устроили ей постель в сенях конторы, и участь ее была обеспечена, – она стала общей любимицей…
Только что увезли ловчие Лиску, возвратился и бродяга в свой подвал. Он удивился, не найдя в нем своего друга, и заскучал. Ходил целый день как помешанный, искал, кликал, хлеба в подвале положил (пущай, мол, дура, поест с голодухи-то, набегается ужо!), а Лиски все не было… Только вечером услыхал он разговор двух купцов, сидевших на лавочке, что собак в саду «ловчие переимали» и в собачий приют увезли.
– В какой приют, ваше степенство? – вмешался в разговор нищий, подстрекаемый любопытством узнать о судьбе друга.
– Такой уж есть, выискались, вишь, добрые, вместо того чтобы людей вот вроде тебя напоить-накормить да от непогоды пригреть, – собакам пансион устроили.
– Вроде как богадельня собачья! – вставил другой. – И берегут и холят.
Поблагодарил бродяга купцов и пошел дальше, куда глаза глядят.
Счастлив хоть одним был он, что его Лиске живется хорошо, только никак не мог в толк взять, кто такой добрый человек нашелся, что устроил собачью богадельню, и почему на эти деньги (а стоит, чай, немало содержать псов-то) не сделали хоть ночлежного угла для голодных и холодных людей, еще более бесприютных и несчастных, чем собаки (потому собака в шубе, – ей и на снегу тепло). Немало он подивился этому.
Прошло три дня. Сильно заскучал бродяга о своем культяпом друге (и ноги-то погреть некому, и словечушка не с кем промолвить!) и решил наконец отыскивать приют, где Лиска живет, чтобы хоть одним глазком посмотреть, каково ей там (не убили ли ее на лайку[3] али бо што).
Много он народу переспросил о том, где собачья богадельня есть, но ответа не получал: кто обругается, кто посмеется, кто копеечку подаст да, жалеючи, головой покачивает, – «спятил, мол, с горя!». Ходил он так недели зря. Потом, как чуть брезжить стало, увидал он в Охотном ряду, что какие-то мужики сеткой собак ловят да в карету сажают, и подошел к ним.
– Братцы, не вы ли недавнысь мою Лиску в саду пымали? Така собачонка желтенькая, культяпая…
– Там вот пымали в подвале под старым трактиром… Как лисица, такая…
– Это она! Самая она и есть!
– Ну, пымали, у нас живет, смотритель к себе взял, говядины не в проед дает…
– А где ваша бог…
Но бродяга не договорил, – вдали показался городовой. («Фараон» триклятущий, и побалакать не даст, – того и гляди, «под шары»[4] угодишь, а там и «к дяде»!)
Пошел бродяга собачью богадельню разыскивать. Идет и думает. Вспомнилось ему прежнее житье-бытье… Вспомнил он родину, далекую, болотную; холодную «губерню», вспомнил, как ел персики и инжир в Туречине, когда «во вторительную службу» воевать с чумазой туркой ходил… Вспомнил он и арестантские роты, куда на четыре года военным судом осудили «за пьянство и промотание казенных вещей»… (Уж и вешши! Рваная шинелишка – рупь цена – да сапоги старые, в коих зимой Балканы перевалил да по колено в крови ходил!)… Выпустили его из арестантских рот и волчий билет ему дали (как есть волчий, почет везде, как волку бешеному, – ни тебе работа, ни тебе ночлег!). Потерял он этот свой билет волчий, и стали его, как дикого зверя, ловить: поймают, посадят в острог, на родину пошлют, потом он опять оттуда уйдет… Несколько лет так таскали. Свыкся он с бродяжной жизнью и с острожным житьем-бытьем. Однако последнего боялся теперь, потому что общество его отказалось принимать, и если «пымают, то за бугры, значит, жигана водить». А Сибири ему не хотелось!..
Опустилась над Москвой ночь – вьюжная, холодная… Назойливый, резкий ветер пронизывал насквозь лохмотья и резал истомленное, почерневшее от бродяжной жизни лицо старого бездомника. А все шагал он по занесенным снегом улицам Замоскворечья, пробираясь к своему убежищу… Был он у «собачьей богадельни» и Лиску на дворе видел, да опять «фараоны» помешали. Дальше пошел он. Вот Москва-река встала перед ним черной пропастью… Справа, вдалеке, сквозь вьюгу чуть блестели электрические фонари Каменного моста… Он не пошел на мост и спустился по пояс в снегу на лед Москвы-реки.
Бродяга с утра ничего не ел, утомился и еле передвигал окоченевшие, измокшие ноги… Наконец, подле проруби, огороженной елками, силы оставили его, и он, упав на мягкий, пушистый сугроб, начал засыпать…
Чудится ему, что Лиска пришла к нему и греет его ноги… что он лежит на мягком лазаретном тюфяке в теплой комнате и что из окна ему видны Балканы, и он сам же, с ружьем в руках, стоит по шею в снегу на часах и стережет старые сапоги и шинель, которые мотаются на веревке… Из одного сапога вдруг лезет «фараон» и грозит ему…
На третий день после этого дворники, сидя у ворот, читали в «Полицейских ведомостях», что «вчерашнего числа на льду Москвы-реки, в сугробе снега, под елками, окружающими прорубь, усмотрен полицией неизвестно кому принадлежащий труп, по-видимому солдатского звания и не имеющий паспорта. К обнаружению звания приняты меры».
А кому нужен этот бродяга по смерти? Кому нужно знать, как его зовут, если при жизни-то его, безродного, бесприютного, никто и за человека с его волчьим паспортом не считал… Никто и не вспомнит его! Разве когда будут копать на его могиле новую могилу для какого-нибудь усмотренного полицией «неизвестно кому принадлежащего трупа» – могильщик, закопавший не одну сотню этих безвестных трупов, скажет:
– Человек вот был тоже, а умер хуже собаки!.. Хуже собаки!..
А Лиска живет себе и до сих пор в собачьем приюте и ласковым лаем встречает каждого посетителя, но не дождется своего воспитателя, своего искреннего друга… Да и что ей? Живется хорошо, сыта до отвалу, как и сотни других собак, содержащихся в приюте… Их любят, холят, берегут, ласкают…
Разве иногда голодный, бесприютный бедняк посмотрит в щель высокого забора на собачий обед, разносимый прислугой в дымящихся корытах, и скажет:
– Ишь ты, житье-то, лучше человечьего!
Лучше человечьего!
Сергей Есенин
Бобыль и Дружок
Рассказ, посвященный сестре Катюше
Жил на краю деревни старый Бобыль. Была у Бобыля своя хата и собака. Ходил он по миру, сбирал куски хлеба, так и кормился. Никогда Бобыль не расставался с своей собакой, и была у нее ласковая кличка Дружок. Пойдет Бобыль по деревне, стучит под окнами, а Дружок стоит рядом, хвостом виляет. Словно ждет свою подачку. Скажут Бобылю люди: «Ты бы бросил, Бобыль, свою собаку, самому ведь кормиться нечем…» Взглянет Бобыль своими грустными глазами, взглянет – ничего не скажет. Кликнет своего Дружка, отойдет от окна и не возьмет краюшку хлеба.
Угрюмый был Бобыль, редко с кем разговаривал.
Настанет зима, подует сердитая вьюга, заметет поземка, надует большие сугробы.
Ходит Бобыль по сугробам, упирается палкой, пробирается от двора ко двору, и Дружок тут бежит рядом. Прижимается он к Бобылю, заглядывает ласково ему в лицо и словно хочет вымолвить: «Никому мы с тобою не нужны, никто нас не пригреет, одни мы с тобою». Взглянет Бобыль на собаку, взглянет и словно разгадает ее думы; и тихо-тихо скажет:
– Уж ты-то, Дружок, меня, старика, не покинь.
Шагает Бобыль с собакой, доплетется до своей хаты, хата старая, нетоплена. Посмотрит он по запечке, посмотрит, по углам пошарит, а дров – ни полена. Глянет Бобыль на Дружка, а тот стоит, дожидается, что скажет хозяин.
Скажет Бобыль с нежной лаской:
– Запрягу я, Дружок, тебя в салазки, поедем мы с тобой к лесу, наберем там мы сучьев и палок, привезем, хату затопим, будем греться с тобой у лежанки.
Запряжет Бобыль Дружка в салазки, привезет сучьев и палок, затопит лежанку, обнимет Дружка, приголубит. Задумается Бобыль у лежанки, начнет вспоминать прожитое. Расскажет старик Дружку о своей жизни, расскажет о ней грустную сказку, доскажет и с болью молвит:
– Ничего ты, Дружок, не ответишь, не вымолвишь слова, но глаза твои серые, умные… знаю, знаю… ты все понимаешь…
Устала плакать вьюга. Реже стали метели, зазвенела капель с крыши. Тают снега, убывают.
Видит Бобыль – зима сходит, видит – и с Дружком беседует:
– Заживем мы, Дружок, с весною.
Заиграло красное солнышко, побежали ручьи-колокольчики. Смотрит Бобыль из окошка, под окном уж земля зачернела.
Набухли на деревьях почки, так и пахнут весною. Только годы Бобыля обманули, только слякоть весенняя старика подловила.
Стали ноги его подкашиваться, кашель грудь задавил, поясница болит-ломит, и глаза уж совсем помутнели.
Стаял снег. Обсушилась земля. Под окошком ветла распустилася. Только реже старик выходил из хаты. Лежит он на полатях, слезть не может.
Слезет Бобыль через силу, слезет, закашляется, загрустит, Дружку скажет:
– Рано, Дружок, мы с тобою тогда загадали. Скоро уж, видно, смерть моя, только помирать – оставлять тебя – неохота.
Заболел Бобыль, не встает, не слезает, а Дружок от полатей не отходит, чует старик – смерть подходит, чует, Дружка обнимает, обнимает, сам горько плачет:
– На кого я, Дружок, тебя покину. Люди нам все чужие. Жили мы с тобой… всю жизнь прожили, а смерть нас разлучает. Прощай, Дружок, мой милый, чую, что смерть моя близко, дыханье в груди остывает. Прощай… да ходи на могилу, поминай своего старого друга!..
Обнял Бобыль Дружка за шею, крепко прижал его к сердцу, вздрогнул – и душа отлетела.
Мертвый Бобыль лежит на полатях. Понял Дружок, что хозяин его умер. Ходит Дружок из угла в угол, – ходит, тоскует. Подойдет Дружок, мертвеца обнюхает, – обнюхает, жалобно завоет.
Стали люди промеж себя разговаривать: почему это Бобыль не выходит. Сговорились, пришли – увидали, увидали – назад отшатнулись. Мертвый Бобыль лежит на полатях, в хате запах могильный – смрадный. На полатях сидит собака, сидит – пригорюнилась.
Взяли люди мертвеца, убрали, обмыли, в гроб положили, а собака от мертвого не отходит. Понесли мертвого в церковь, Дружок идет рядом. Гонят собаку от церкви, гонят – в храм не пускают. Рвется Дружок, мечется на церковной паперти, завывает, от горя и голода на ногах шатается.
Принесли мертвого на кладбище, принесли – в землю зарыли. Умер Бобыль никому не нужный, и никто по нем не заплакал.
Воет Дружок над могилой, воет, лапами землю копает. Хочет Дружок отрыть своего старого друга, отрыть – и с ним лечь рядом. Не сходит собака с могилы, не ест, тоскует. Силы Дружка ослабели, не встает он и встать не может. Смотрит Дружок на могилу, смотрит, жалобно стонет. Хочет Дружок копать землю, только лапы свои не поднимает. Сердце у Дружка сжалось… дрожь по спине пробежала, опустил Дружок голову, опустил, тихо вздрогнул… и умер Дружок на могиле…
Зашептались на могиле цветочки, нашептали они чудную сказку о дружбе птичкам. Прилетала к могиле кукушка, садилась она на плакучую березу. Сидела кукушка, грустила, жалобно над могилой куковала.
Владимир Зензинов
Нена
Посвящается А. О. Ф.
С момента встречи и до самой ее смерти мы почти не разлучались. За эти три с половиной года мы расставались с ней всего лишь несколько раз и ненадолго – все остальное время прожили вместе, и если не душа в душу, то, во всяком случае, в такой дружбе и взаимной привязанности, каких я, по крайней мере, не испытывал ни раньше, ни позднее. Наша встреча произошла ранней весной.
Последнюю зиму в качестве ссыльного мне пришлось провести в Верхоянске – кончался третий год моей ссылки, впереди оставалось еще два года.
Только тот, кто сам испытал на себе прелести верхоянской зимы, поймет, что значит приближение весны на далеком Севере. Достаточно сказать, что в том году (это было в 1913 году) в январе морозы достигали минус 71 градус по Цельсию (57 градусов по Реомюру), и я в своей юрте предпочитал чуть не неделями пить чай без сахара, чем идти за ним в соседнюю лавочку, находившуюся от меня в какой-нибудь сотне саженей. Когда надо было в такой морозище выйти на улицу – в лавочку или по соседству в гости к товарищу, – я снаряжался, как в серьезную экспедицию: надевал меховые штаны, заячьи чулки, поверх них оленьи торбаса[5], на себя накидывал двойную оленью рубашку (кухлянку) с огромным чепцом, отороченным вокруг лица волчьим хвостом, а руки прятал в чудесные белые рукавицы, сшитые из шкуры с оленьих ног – подарок одной юкагирки (среди юкагиров я кочевал близ реки Индигирки, недалеко от океана). И даже в таком одеянии верхоянский мороз сильно давал себя знать…
О приближении весны можно было догадываться уже в марте. Но не потому вовсе, что стало тепло – нет, выше 40–35 градусов мороза термометр не поднимался. О весне говорило лишь солнце – оно теперь раньше поднималось, позднее закатывалось, а главное – оно как-то ярче и победоноснее сияло. Нигде потом – ни под тропиками, ни на самом экваторе (а мне пришлось побывать и там) – не видел я такого торжественного, победного света!
Солнце величественно поднималось утром среди безграничного простора снегов и весь день до позднего вечера сверкало на всегда безоблачном бледно-голубом небе таким ослепительным светом, отражаясь мириадами алмазных искр в снегу, что в эти месяцы нельзя было долго оставаться под открытым небом безнаказанно для глаз – без темных консервов[6] или без якутских волосяных очков ходить было невозможно.
В середине апреля весна уже стучалась в окна – солнечные лучи сделались настолько яркими, что оконные льдины, заменяющие на Севере стекла, начинали потеть изнутри. Уже лень было надевать шубу, чтобы достать заготовленные у юрты дрова или лед, необходимый для приготовления чая. Выбежишь, бывало, в одной куртке во двор и нарочно подольше возишься с дровами, не обращая особенного внимания на мороз. Если зимой на улице градусов 20 мороза, в Верхоянске говорят «сегодня теплый день!»
После долгих дипломатических переговоров с верхоянским исправником мне удалось его убедить, что на третий год ссылки я имею право перебраться в пределах того же Верхоянского округа в другое место. Таким местом я наметил себе селение Булун в низовьях Лены, которое считалось в административных кругах местом еще более суровой ссылки, чем Верхоянск, и находилось от последнего на расстоянии не меньше тысячи верст к северу.
Меня Булун привлекал тем, что лежал на Лене, что туда два раза за лето приходил пароход из Якутска, главным же образом, тем, что это было… новое место. А страсть бродяжить за те два с лишком года, что я прожил в Якутской области, сделав за это время по ее северу на оленях и собаках не менее шести тысяч верст, у меня была велика.
В последних числах апреля на трех нартах я выехал из Верхоянска. Впереди ехал тунгус-ямщик с длинным шестом, которым он направлял бег оленей, за ним другая нарта с моей кладью, сзади я в своей кибитке.
Есть в этой езде на оленях своя прелесть, даже свое, если угодно, очарование. Не знаю, с чем можно сравнить это странствование по беспредельному северу Якутской области – разве с плаванием по морю. Но здесь – больше разнообразия. Вы едете по колоссальной безлюдной пустыне и можете проехать несколько сотен верст, не встретив жилья, не встретив даже ни одного человека. Дорогу ямщик угадывает больше каким-то наитием. Обычно думают, что Якутская область и особенно ее север – это безграничная тундра, ровная, как доска, безлесная, однообразная… Приморская тундра, действительно, отвечает такому представлению, хотя и она вся перерезана пологими холмистыми возвышениями. Сама же Якутская область, наоборот, поражает своим разнообразием. Здесь и огромные дремучие леса, и ложбины, и скалы, и ущелья, прорезанные в горах бесчисленными реками и речушками. Помню, как я был поражен, когда с Индигирки откочевывал на юг к Верхоянску: в течение нескольких дней, между якутским селением Абый, лежащим на Колымской дороге, и Верхоянском, мы ехали среди грандиозных скалистых гор ущельем, которое своими размерами значительно превосходило прославленное Дарьяльское ущелье. И не только размерами – не боясь впасть в преувеличение, я бы сказал, своей величественностью и своей дикой красотой…
По пустыне нам пришлось ехать и теперь. От Верхоянска до Булуна считается что-то около 900 верст. Но версты в Якутской области екатерининские (по 700 саженей!), да и кто их когда проверял? Здесь, наверное, было больше тысячи… Сделали мы эту дорогу в две с лишком недели и ехали быстро.
Быстро скользили мы извилистым ложем речушек, пересекали большие леса, взбирались на какие-то горы, с бешеной быстротой скатывались с них по необозримым снежным равнинам, иной раз в пути наблюдали, как всходило солнце, нередко останавливались на ночлег уже при звездах.
Мой ямщик, тунгус Тута, старался на ночеву завернуть куда-нибудь в сторону, к знакомым тунгусам или якутам. Я же всегда старался настоять, чтобы ночевать нам приходилось в «поварнях». Поварнями называются юрты, построенные на общественный счет специально для нужд путников. Они всегда нежилые, но теоретически в них должен быть заготовлен для нужд путешественников лед (для приготовления чая) и дрова. Я предпочитал поварни, так как в них не было той смрадной вони и грязи, которыми всегда полны жилые якутские юрты, а кроме того, тишина и одиночество более соответствовали тому ликующему душевному настроению, которое тогда у меня было благодаря весне и тому, что, вырвавшись из Верхоянска, от старого я ехал к новому, от известного к неизвестному. Тута, наоборот, предпочитал юрты своих земляков, так как, во-первых, там ему было меньше работы и хлопот с оленями, – всегда кто-нибудь поможет, а во-вторых, что, может быть, для него было еще важнее, он мог отвести душу в разговорах о последних новостях – ведь он ехал из города Верхоянска! А гость, да еще с новостями, – это событие, для такого гостя всегда найдется и лишний жирный кусок оленины и лишняя тарелка строганины…
Большею частью победителем оказывался в этой упорной и глухой борьбе за место ночлега я – и не только потому, что я был тойон[7], а он – только ямщик, но еще и потому, что жилых-то юрт на нашей дороге было мало…
Я и сейчас с удовольствием вспоминаю об этом путешествии. Нигде и никогда я не чувствовал себя таким близким к природе, как здесь, в этих странствиях. Все путы порваны – старые надоевшие места навеки оставлены, впереди – неизвестное будущее. Такое ощущение, вероятно, испытывает птица во время весеннего перелета. И сейчас, когда я пишу это, передо мной развертывается целая лента.
Вот дикое узкое ущелье с нависшими скалами, засыпанное снегом, на котором сверкает весеннее солнце. Ущелье идет причудливыми зигзагами, за каждым из которых можно увидеть что-нибудь неожиданное… И действительно, один раз мы натолкнулись на диких оленей, которые в испуге прыснули во все стороны, другой раз за выступом, шагах в тридцати, неожиданно увидали на горном склоне приманку тунгусов-охотников, так называемых «чубуку» – горных баранов… Вот огромная лысая гора с черными камнями, с которых ветер сдул снег, – на вершине ее шест со множеством болтающихся на волосяных нитках пестрых лоскутков, это – якутский жертвенник духу места.
Ясно вспоминаю сейчас одну ночеву в крошечной поварне среди ровных и молчаливых, засыпанных снегом гор, в которой едва-едва могли мы с Тутой поместиться вдвоем. При свете ярко пылающего веселого камелька мы долго пили вечером чай, причем я не жалел подбавлять в него рома… Тута развеселился и гортанным голосом, с закрытыми глазами, покачиваясь всем телом, распевал свои песни, а я со сладкой грустью слушал его, не спуская глаз с пылающих смолистых дров, и думал о том, что было мне так дорого и что осталось там, далеко, далеко… Потом Тута, наклонившись ко мне и положив свои ладони на мои колена, что-то горячо и долго мне говорил, а я в ответ говорил ему свое… И мы весело кивали друг другу головой, похлопывали друг друга по плечу, и каждый был доволен собеседником, хотя Тута ничего не понимал по-русски, а я ничего «не слышал» по-тунгусски. Скоро он разделся догола – они все спят здесь совершенно обнаженными, закрывшись лохмотьями мехового одеяла, – и заснул у самого камелька с блаженной улыбкой на лице.
А я вышел из поварни и долго любовался серебряными горами, на снегу которых сверкали месяц и звезды, дождался солнца, от которого порозовели все вершины, и смотрел на невиданную картину борьбы между собой на снежном просторе вечерней и утренней зорь, которые здесь в это время уже сходятся вплотную, на борьбу между месяцем, звездами и солнцем…
А днем я пьянел от этого солнца. Глаза слепли даже под синими консервами. Солнце сверкало ослепительно и все кругом наполняло пьянящей радостью. Давно уже я запрятал под себя кухлянку и ехал в одной меховой куртке, накинув лишь на ноги свое песцовое одеяло. На коленях у меня лежал истрепанный Пушкин – в однотомном издании Павленкова, и я в упоении громко декламировал его, со смехом подмечая иногда на себе удивленные взгляды Туты, который, вероятно, думал, что я молюсь, и любовно гладя бархатистые весенние рога и нежные губы «заводного» оленя, который был привязан сзади к моей нарте и который, когда я протягивал к нему руку, боязливо косился на меня своим огромным темно-карим влажным глазом…
На речке Хараулах («Черная Вода»), уже впадавшей в Лену, Тута завез меня на ночеву к своему приятелю-ламуту. Ламутами называются тунгусы, живущие близ моря, – ЛАМ по-тунгусски значит море. Дома оказалась только старуха. Она немедленно придвинула медный чайник к огню, соскребла ножом кожу с великолепного озерного чира (особенно ценящаяся на Севере рыба), настругала строганину, подала на тарелке копченые кусочки оленины, напоминающие сухарики из черного хлеба, угостила даже таким лакомством, как копченый олений язык, и сырой мороженый мозг из оленьих ног (смею уверить, что последнее было особенно вкусно – нечто среднее между сливочным маслом и сливочным мороженым). В свою очередь я заварил в крутом кипятке мороженые пельмени, достал банку сгущенного молока, ржаные сухари… Наш пир оказался на славу. Старуха-ламутка, похожая лицом на сморщенное печеное яблоко, и мой Тута долго и с удовольствием после еды рыгали ради уважения ко мне, такому хорошему нючатойону (русскому начальнику).
Вот здесь-то в ламутской юрте и произошло то знакомство, о котором я хочу рассказать.
Вскоре после того, как я уселся на орон[8], на подложенные под меня в несколько рядов оленьи шкуры, мое внимание было привлечено к серенькому шарику, который безостановочно шмыгал по юрте под ногами у присутствовавших.
То он вскочит на орон, с орона ко мне на колени, оттуда под стол, визжит уже под ногами у старухи, отброшенный ее ногой, весело впивается острыми зубенками в ее подол, оживленно и забавно размахивая пушистым хвостиком, стрелой проскальзывает в приоткрытую дверь и уже где-то там заливается серебряным лаем на дворе…
Это была прелестная маленькая собачонка, пушистая, серенькая, как мышь, с потешной мордашкой, как у лисицы, с острыми, торчком стоящими ушами. Всего больше походила она именно на лисенка.
Я привык на Севере к собакам, на Индигирке я прожил с одной собачонкой душа в душу целый год, ценил и любил их и никогда не удивлялся тому, что здесь все могут так подолгу, целыми часами, разговаривать о собаках. В жизни северян собака играет огромную роль – это их друг, помощник, страж, хранитель, «наша единственная скотинка», как любовно говорил мне один русскоустинец.
Не только своих собственных собак, но на округу в 100–200 верст, все знают собак «в лицо», их имена, даже характер и особенности каждой. Я сам присутствовал при разговорах, когда не только собравшаяся молодежь, но и серьезные промышленники подолгу и горячо обсуждали стати той или иной собаки. И я сам близко к сердцу принимал и понимал их волнение, их интерес.
Теперь, увидав эту маленькую серенькую собачку, я сразу отметил ее среди всех остальных мною раньше виденных. Она поразила меня не только своей красотой и грацией. Она как-то сразу завоевала меня своим веселым характером, своей подвижностью. Пока она была в юрте, буквально ни на минуту не оставалась она спокойной. То она залезет под орон и с торжеством тащит оттуда шкурку рыбы или начинает тянуть конец запрятанной сети, за что мимоходом получает звонкий шлепок от старухи… С визгом летит в сторону и вот уже снова за работой, пытаясь протащить через всю юрту брошенную в углу кухлянку…
Порой на минутку сядет на задние лапки и замрет, комично заломив одно ухо и навострив другое…
Я не мог оторваться от нее, так она была потешна и красива. Наша дружба завязалась очень скоро. Попробовал дать ей сухарик – она понюхала, не поняла и умчалась прочь. Я обмакнул сухарик в сладкое сгущенное молоко – такой же результат. Тогда, поймав ее на ороне, я вымазал молоком ее мордашку – она с гримасой стала слизывать липкое молоко и… сразу почувствовала прелести цивилизации. Сладкое молоко ей, конечно, очень пришлось по вкусу, кусочек сухарика был немедленно изгрызан ее тонкими, как булавки, зубенками. Теперь она уже не отходила от меня и на ночь уютно устроилась у меня в ногах под моим одеялом. Это оказалось решающим моментом – наша дружба с тех пор была заключена.
Еще с вечера я завел со старухой разговор об этой собачонке.
– Торгуй, эмяксин, ыт![9]
Старуха решительно покачала головой:
– Нет!
Я знал, как промышленники дорожат своими собаками, и не удивился этому отказу, хотя, конечно, с другой стороны, отказывать в чем-либо гостю и считается на Севере верхом невежливости.
Раздобыть для себя эту веселую собачонку вдруг запало мне в душу – я решил настоять на своем.
На другой день я нарочно тянул отъезд, чтобы дождаться хозяина. Утром мне показали привязанную к дереву собаку – похожую на серого волка, лишь несколько легче и изящнее его складом. Это была мать так понравившейся мне собачонки. Она спокойно лежала в снегу и почти не обращала внимания на свою шаловливую дочь, которая с визгом бегала вокруг нее, теребила за хвост, за уши, перелезала через нее…
Только иногда, как будто равнодушным, но вместе с тем любовным движением, оскаливая белоснежные зубы, брала ее в пасть поперек туловища и отбрасывала в сторону. Они обе в эту минуту не походили на собак – это были играющие друг с другом звери.
Хозяин старухи вернулся домой, когда солнце стояло уже высоко. Он осматривал свои пасти[10] и привез двух добытых песцов. Длинное чаепитие, строганина, оленина… Длинный, медлительный разговор на воляпюке с репертуаром из якутских слов, мне известных. Старуха, конечно, уже рассказала ему во всех подробностях о нашей несостоявшейся сделке. «Продаст или не продаст?» – задавал я себе вопрос.
Я уже собираюсь в путь, уже завязываю вокруг куртки потуже ремень.
– Хозяин, – говорю я равнодушным голосом, – торгуй ыт!
– Торгуй нету, – с поклоном отвечает мне старик, – бери так.
Это означало, что он не мог мне, как почетному гостю, отказать в моей просьбе – он предлагал мне собаку в подарок. Но я уже знал обычаи севера.
– Бахыбо, хозяин (то есть спасибо), – пожал обеими руками его руку и дал ему, тоже как подарок, десять рублей…
Все церемонии северных обычаев были соблюдены.
Когда моя нарта тронулась, у меня на коленях лежала собачонка, испуганно и вместе с тем с любопытством выглядывая из-под одеяла. Я здесь же окрестил ее «Неной» – НЕНА на языке морских ламутов значит СОБАКА.
Так началась моя жизнь с Неной.
Через несколько дней я уже был в Булуне.
Моя нарта остановилась перед домиком, в котором жили «государственные». Среди них были мои приятели, с которыми я сидел в Иркутской, Александровской и Якутской тюрьмах, с которыми вместе шел по этапу в Якутку. Оставив Нену в нарте под одеялом, я вошел к ним. После первых минут встречи я, выждав момент, с искусственно смущенным лицом, заявил им: «Товарищи, прежде чем селиться у вас, я должен вас предупредить – я не один, со мной спутница…» С удовольствием заметил, как все трое лукаво и многозначительно между собой переглянулись. Мы все вместе вышли к нарте, и я торжественно приподнял одеяло – Нена уже сидела, вопросительно поглядывая на нас и навострив свои остренькие уши. На лицах товарищей я прочитал разочарование.
Но скоро она сделалась и их любимицей. Посередине избы к потолку у нас была привязана для нее игрушка – на длинном шнурке круглая чурка на высоте ее роста. Нена часами играла, носясь за ней кругами по комнате, визжа от наслаждения и порою злобно рыча от негодования, когда чурка, раскачнувшись, стукала ее по лбу.
За Неной ухаживали все, но признавала она только меня. Меня она очень скоро признала СВОИМ ХОЗЯИНОМ, и, я знаю, это чувство она потом пронесла через всю свою жизнь. Это, пожалуй, не была любовь, не была верность и преданность – собачья привязанность, конечно, больше всего этого. Я уверен, что обо мне она думала и на своем собачьем языке называла меня только так: «ОН!» – обязательно со знаком восклицательным. ЧЕРЕЗ МЕНЯ воспринимала она всю жизнь, ОТ МЕНЯ шло для нее все… А я… я был к ней внешне строг, но в душе платил ей горячей любовью, и она это хорошо понимала.
Очень быстро Нена сама нашла себе в нашей избе место – на моем одеяле в ногах, причем часто свою мордашку она клала на мои ноги и так засыпала. Вечером она сама залезала ко мне на ту импровизированную кровать, которую мы с товарищами соорудили в первый же день моего приезда, и слезала с нее только утром, когда я сам позволял ей это. Нередко, просыпаясь и открывая глаза, я уже встречался глазами с ней и понимал, что она нетерпеливо ждала этого момента и просит, чтобы я ей разрешил спрыгнуть на пол.
Мы были неразлучны – где был я, там всегда была и она. Необычайно быстро, с легкостью звереныша ориентировалась она в обстановке и никогда не ошибалась, когда мы после длинных прогулок возвращались домой, – она всегда первая указывала мне дорогу. Видно было, что в лесу она чувствовала себя еще лучше, чем дома, и подмечала в нем такие тайны, мимо которых я порой проходил равнодушно.
Я доверял ей безгранично. Когда вскрылась Лена, я даже рискнул переехать вместе с ней на «ветке» на другую сторону – река здесь около трех верст шириною и течет мощным полноводным потоком между двух каменных берегов. Меня предостерегали против такого опыта, но я еще на Индигирке постиг искусство плавания на «ветке», узком плоскодонном челне на одного человека, и доверял Нене. И действительно, на удивление всем благополучно одолел эту трудность, рискуя не только собой и Неной, но также ружьем и фотографическим аппаратом. Нена за весь переезд не сдвинулась с места и лежала, положив голову на передние лапы, не спуская с меня ни на мгновение глаз.
Мы бродили с нею вместе по болотам и по лесам, сидели в «засядке», карауля гусей и лебедей, жили по несколько дней вдвоем в импровизированном шалаше. И видно было, что такая жизнь ей больше всего по вкусу.
На лето я поселился в Булуне отдельно у одного якута, разгородив свою комнату на две каморки – спальную и кабинет. Нена всегда лежала под моим письменным столом, и иногда я украдкой подмечал, как она утром потихоньку выглядывала из своей комнаты, не встал ли уже «ОН!» – ей хотелось поскорее на улицу.
Я притворялся спящим, и она покорно возвращалась на свое место. И слышно было, как она снова укладывалась на свою «постель» (такая же оленья шкура, как у меня), тяжело при этом вздыхая.
К осени она уже вполне сложилась. Это была прелестная собака – никогда ни раньше, ни позднее не приходилось мне видеть такой красавицы.
Среднего роста, на точеных ножках, с прямой, как стрела, спиной, острая морда с глянцевитым черным носом, пушистый хвост. Красивые темно-карие глаза с огромным черным зрачком. Вся серая, немного дымчатого цвета, с черным ремнем по хребту. К зиме она обзавелась густой пушистой шубкой, которая блестела, будто вычищенная керосином.
Всегда она была чиста и опрятна, очень следя за своим туалетом и часами себя облизывая. Ее сухая шерсть трещала электрическими искрами, когда ее гладили.
Она понимала все, что я ей говорил, и отвечала мне глазами. В одиночестве я привык разговаривать с собой вслух и часто сам не знал, с кем я разговариваю – с собой или с Неной. Но всегда был убежден, что наш разговор нам обоим хорошо понятен.
У нее был характер. Это не был вовсе тот добродушный пес, с которым я прожил на Индигирке и который безропотно и без всяких дум сносил все, что я с ним делал. Нена хорошо разбиралась в моих собственных поступках. Она хорошо понимала, если я ее наказывал за дело, и принимала это наказание как должное, но обижалась, если я ее наказывал в пылу раздражения несправедливо. Тогда она старалась держаться вдали от меня и своим поведением всячески подчеркивала мою несправедливость: когда я ее звал, делала вид, что в первое время не слышит, и отворачивалась с явно обиженным видом даже от тех лакомых кусков, которые я ей протягивал.
Тогда мы мирились, и она это принимала как должное – в знак примирения она быстро, но без особой угодливости лизала мою руку, и наши дружеские отношения сразу восстанавливались.
Было в ней что-то от дикого зверя, от раздолья и приволья той тундры и того леса, среди которых она родилась. Иногда она куда-то на несколько часов уходила, и знакомые якуты, приезжавшие в Булун, мне рассказывали, что встречали ее одну в лесу в 15–20 верстах от нашего селения. Там она за кем-то гонялась, на кого-то охотилась.
В прогулках с нею я нередко замечал, что места, по которым я шел впервые, ей уже хорошо знакомы. После таких прогулок она приходила домой с виноватым видом, сейчас же ложилась на свою «постель» и засыпала, вздрагивая во сне и во сне лая каким-то нутряным еле слышным лаем – очевидно, она снова переживала только что испытанные впечатления. Особенно она дорожила тем, что добывала сама, – пойманная мышь, с которой она сначала как кошка играла, а затем целиком проглатывала, ей, очевидно, была гораздо дороже и казалась вкуснее, чем даже строганина или копченая юкола из рыбы, так приятно хрустящая на зубах. Когда она сердилась, у нее щеткой поднималась на хребте шерсть, злобно приподнимались губы, и пасть ощерялась острыми белоснежными зубами. Даже мне становилось тогда жутко – так походила она в эти мгновения на разозленного зверя – волка, лисицу, песца. Но за всю свою жизнь ни меня, ни кого-либо из моих друзей она ни разу не укусила. Удивляло меня еще то, что она хорошо различала людей, с которыми я был в сношениях: она строго отличала моих друзей от людей мне безразличных и мне неприятных. Ей, несомненно, передавалось мое настроение.
К зиме Нена превратилась уже в совершенно взрослую, сложившуюся собаку. Общественное мнение Булуна безапелляционно высказывалось в том смысле, что моя Нена, несомненно, является в Булуне лучшей собакой. Только некоторые робкие голоса неуверенно называли еще Мойтрука (по-якутски «Ошейник»), здоровенного тунгусского пса, принадлежавшего местному псаломщику. Приезжающие в Булун тунгусы-промышленники засматривались на Нену, расспрашивали, чья собака, и некоторые пытались у меня ее «торговать». Я, конечно, отвечал им лишь улыбкой.
Здесь, на Севере, все собаки делятся на две категории – на ездовых и на промышленных. Первая категория – ездовые собаки – являлась наиболее распространенной, можно сказать, основной; это рабочий скот, на котором возят дрова, лед, ездят по ловушкам. Это – народ грубый, вульгарный, неинтеллигентный, нечто вроде российских дворняжек. Это они наполняют бессмысленным, треплющим нервы воем длинные зимние ночи. Они имеются у каждого хозяина – смотря по его достатку, собачья запряжка колеблется от шести до четырнадцати штук. Наоборот, промышленные собаки принадлежат к собачьей аристократии. Гораздо чаще встречаются они у кочевников – и то не больше одной-двух. Их берегут, их не кормят вместе с другими, с хозяином они находятся в гораздо более интимных отношениях, входя в круг его семьи: с промышленной собакой играют дети хозяина, она находится всегда у палатки или даже в самой палатке. Ее очень редко запрягают в нарту, с нею ранней осенью по глубокому снегу ловят песцов, она же помогает держать табун оленей вместе.
Нена, конечно, была промышленная собака. Но я не хотел пренебрегать ее воспитанием и несколько раз пускал ее в запряжке с другими – ездовыми собаками.
Через три раза она уже постигла это искусство, и при желании мне небольшого труда стоило бы сделать из нее «передовую собаку», то есть такую, которая бежит впереди, тянет и увлекает за собой всю запряжку. Эти «передовые собаки» на Севере особенно высоко хозяевами ценятся. Мне не было нужды превращать Нену в рабочую собаку, но ее наука мне все же пригодилась: когда приходилось на себе выволакивать нарту с дровами из снега или когда позднее надо было летом тащить на себе «ветку» вверх по Лене – я припрягал Нену, и она всегда добросовестно исполняла свои обязанности.
Гораздо больше обратил я внимания на Нену в другом отношении: я всегда брал ее с собой на охоту. И здесь она была на высоте положения.
Она выгоняла на меня зайцев, вынюхивала горностаев, отыскивала белок, всегда обращала мое внимание на куропаток, мимо которых зимой так легко пройти мимо. Для нее эти прогулки были сплошным наслаждением, блаженством. Так ясно я сейчас вижу ее перед собой: с огромными усилиями, барахтаясь в глубоком рыхлом снегу, бежит она впереди моих лыж; она постоянно оглядывается на меня, широкая пасть разинута, из пасти среди острых белых клыков свисает темно-алый, почти малиновый язык, с которого капает слюна; глаза горят от возбуждения, все тело трепещет, вся она порыв, нетерпение – и вместе с тем ее внимание разделено между мною, хозяином, который каждую минуту может ей отдать приказание, и стремлением мчаться все дальше вперед, все дальше в завлекательную, таинственную глубь леса, где так много всего: шорохов, запахов, следов…
Нена не была моей рабочей собакой, но она и не была моей охотничьей собакой – она была гораздо больше всего этого. Нена была моим верным, испытанным, можно сказать, единственным другом.
Я жил в Булуне очень одиноко и был далек даже с товарищами по ссылке и по судьбе – больше, чем они, меня интересовала моя собственная внутренняя жизнь: северная ссылка и в особенности прожитый перед этим год на Индигирке в полном одиночестве располагали к самоуглублению. При таком настроении Нена, конечно, была для меня другом единственным в своем роде.
Моя жизнь без нее была бы в то время совершенно иной, и даже сейчас, оглядываясь на прошлое, я не представляю, как бы я тогда прожил без нее. Она не навязывалась мне сама, она рабски мне подчинялась и всегда охотно принимала мою ласку. Всю свою жизнь она приспособила к моим привычкам – из дома выходила лишь тогда, когда я ей это разрешал, часами могла спать под столом, пока я сидел за ним за своими книгами и тетрадями, с величайшей радостью сопровождала меня во все мои близкие и дальние прогулки. Она, несомненно, изучила мой характер, и так как я вел довольно регулярный образ жизни, то и сама отличалась необыкновенной консервативностью в своих привычках. Конечно, она чуяла меня еще издали, отличая от всех других, прекрасно знала мой голос. Я приучил ее к свисту, и был один особенный и пронзительный, на который она спешила, где бы он ее ни застиг. Когда я вечером шел спать и Нены не было в избе, я обычно влезал на крышу своего домика и оттуда несколько раз пронзительно свистал этим особым свистом, известным только ей и мне. И всегда проходило не больше нескольких мгновений, редко когда больше полуминуты, как Нена вырывалась откуда-то из мрака ночи и радостно бросалась мне на грудь. При этом она иногда от стремительного бега так тяжело и прерывисто дышала, что мне было несомненно, что мой свист заставал ее где-то далеко, и она, бросая все, – все свои, быть может, очень важные дела, – мчалась на мой призыв. Кстати, скажу: Нена никогда не выла, лай же ее я слышал всего лишь несколько раз в жизни – когда что-нибудь особенно ее поражало.
На изломе зимы пришла для Нены пора любви. Успехом среди собачьего населения Булуна она пользовалась огромным. Когда бы я не вышел из избы – днем или ночью, – я всегда находил около своего дома нескольких ее поклонников, совершенно напрасно ее дожидавшихся. Я был очень строг к этим несчастным влюбленным. Нену я держал взаперти в своей комнате и, выводя на прогулку, никогда не спускал ее с цепочки. Но даже и в тех случаях, когда я выходил один, меня всегда сопровождала целая стая поклонников Нены, и я должен был отгонять их от себя шестом – очевидно, они чуяли от меня дух Нены.
Особенно доставалось всегда при этом Калгашу – лохматому добродушному псу булунского исправника: откровенно говоря, я вымещал на бедняге наши политические разногласия с его хозяином. Снисходительно же отнесся я лишь к роману Нены с Мойтруком. Но, кажется, именно этот роман бедному Мойтруку стоил жизни, о чем мне рассказал один из товарищей по ссылке, бывший случайным свидетелем его смерти. Выйдя однажды ночью из своей избы, этот товарищ увидал странную сцену. Была яркая лунная ночь, и он отчетливо рассмотрел невдалеке большую свору возбужденных собак, кольцом кого-то окружавших. В середине что-то злобно рычало и бросалось из стороны в сторону, причем кольцо тогда резко прогибалось. Товарищ узнал в этом героически боровшемся против всех булунских собак псе – Мойтрука…
Вдруг все собаки свились в один клубок, откуда долго слышен был страшный визг и рев… Наутро псаломщик не нашел в сенях избы своего Мойтрука, который там обычно ночевал. А на том месте, где ночью происходила свалка, остались лишь пятна крови и втоптанные в снег черные волосы… Мойтрук был разорван буквально в клочья – такой страшной и геройской смертью погиб этот пес. Не берусь, конечно, утверждать, что он погиб из-за Нены и на нем, счастливом сопернике, вымещали свою неудачу отвергнутые ею булунские собаки. Может быть, это был самосуд на другой почве и его разорвали за крутой нрав и за то, что в одиночных схватках он неизменно задавал трепку всем собакам Булуна, которые хорошо знали его страшные зубы. Интересно, между прочим, что ко мне суровый Мойтрук, признававший одного лишь своего псаломщика, относился с какой-то подчеркнутой лаской. Я ни на минуту не сомневаюсь, что во мне он видел прежде всего хозяина Нены…
Через положенное число недель я ждал от Нены приплода и, не скрою, немало этим обстоятельством волновался. Нена охотно давала себя ощупывать, ложилась для этого сама на бок и, повернув ко мне голову, смотрела на меня вопрошающими и недоумевающими глазами – она как будто спрашивала меня: «Что это во мне завелось, что это во мне шевелится?»… И прижатой ладонью я ясно чувствовал эти движения, они наконец стали видны даже на глаз. Наконец пришел и самый день.
Это было вечером, я мирно занимался за своим столом. Нена вот уже несколько часов как-то упорно не хотела оставить своей постели, которую я со всех сторон обложил шкурами, чтобы не дуло с полу.
Вдруг я услышал в ногах какую то подозрительную возню и, бросив книгу, нагнулся над Неной. Она как-то странно, пригнувшись к земле, кружилась на месте, как бы ища более удобного положения, затем легла. Все тело ее дрожало мелкой дрожью. Затем она вдруг вся изогнулась, закричала каким-то страшным новым голосом – и в ногах ее появился черный комочек величиною с кулак. С озабоченным видом, оскалив зубы, Нена осторожно разрывала клыком облекавший этот комочек пузырь… Я тихо позвал ее по имени и осторожно погладил ее голову. Она вся была мокрая – от испытываемой муки и волнения.
Она только на мгновение скосила на меня глаза и мимоходом слегка лизнула мою руку, давая тем знать, что понимает мое участие и принимает ласку. В промежуток часа в ногах Нены уже копошились четыре комочка – все с тою же заботливостью вынимала их Нена из пузыря, облизывала их досуха своим горячим воспаленным языком. И они, эти живые, но еще слепые комочки жизни уже тыкались носами в материнские соски и с жадностью их сосали. Как зачарованный, стоял я на коленях над Неной и наблюдал за этой тайной рождения. Кто научил всему этому Нену, кто подсказал ей, что она должна была делать? Я смотрел и думал о таинственной мудрости жизни, неразгаданной мудрости инстинкта… Четыре сухих и чистеньких блестящих комочка лежали в ногах Нены, и в тишине ночи слышно было, как они тянули молоко и им захлебывались. Счастливая мать лежала неподвижно с закрытыми от утомления и блаженства глазами…
Наутро я внимательно рассмотрел новорожденных – все четверо показались мне очаровательными. Среди них были три девочки и один мальчик. Мальчик был весь черный, как смоль, с маленькой белой отметиной на хребте. Девочки были – одна совсем серенькая, как Нена, другая с белыми пятнами, третья с желтоватыми подпалинами. Все четверо имели острые мордашки, торчащие уши, и никто из них не пищал, а только беспомощно растопыривал ноги, когда я держал его на весу за хвост, – прием, который применяют на Севере для определения качества родившихся собак: если щенок при этой операции не кричит, из него вырастет добрая собака. Все четверо выдержали испытание, и я от души поздравил Нену.
С жадностью принялась Нена за те лакомые куски, которые я ей приготовил. Но тут же она меня и насмешила. Нена всегда отличалась необычайным чувством собственности – только за мной одним признавала она право отбирать у нее куски, отбирать вещи, ей принадлежавшие. Стоило появиться кому-нибудь постороннему – и Нена всегда, бывало, торопливо проглатывала те куски, которые она оставила, наевшись уже досыта. То же чувство собственности она распространяла и на мои вещи, ревниво оберегая их от всех действительных и мнимых покушений на них извне. Но вместе с тем должен признать, что Нена никогда не пакостила. «Пакостливой» собакой на Севере называют такую, которой нельзя ничего доверить. Нена, наоборот, отличалась необыкновенной честностью: ее даже голодной можно было всегда смело оставить одну в комнате, и она никогда ничем не соблазнялась – никогда не брала того, что ей не принадлежало, – каким бы лакомством это для нее ни являлось.
Я часто делал Нене такие испытания, и она из них всегда выходила блестяще. Но за свое держалась крепко – мне чужого не надо, но и своего не отдам; чувство собственности к принадлежавшему ей по праву у Нены было необыкновенное – единственное, в чем я мог упрекнуть ее характер. И вот здесь случилось так, что один из ее комочков, насосавшись досыта и бестолково тыкаясь во все стороны своей слепой мордочкой, перевалился на Ненины куски. И вдруг со смехом и изумлением я увидал, как Нена ощерила зубы и зарычала.
Правда, рычание это не было сердитым, она выводила при этом какие-то рулады и подвизгивания. Я даже чувствовал в ее голосе какое-то недоумение. И я долго хохотал, но, кажется, и понимал: действительно, что-то живое, шевелящееся подбирается к кускам (ее кускам!), но вместе с тем это живое есть часть ее самой… Как разрешить эту дилемму – любовь к своей собственности и любовь к себе самой… Было от чего Нене прийти в недоумение в ее новом, непонятном положении…
– Дуреха ты, дуреха! – говорил я ей сквозь слезы, выступившие от смеха.
Нена вопросительно смотрела на меня и как будто просила разъяснить, что же все это значит, в конце концов?..
Жизнь моя наполнилась новым содержанием. Долгими часами наблюдал я, как жила семья Нены, как в каждом из ее членов день за днем росло сознание. И клянусь – это было интереснее многих книг, которые у меня стояли на полках!
Следить за самим источником и течением жизни, за тем, как возникает и оформляется сознание, как живое существо – источник жизни для других в будущем – в буквальном смысле слова открывает глаза на весь Божий мир, как оно воспринимает первые впечатления жизни и в них разбирается – разве это не живая философия, не живая наука? И я с жадным любопытством смотрел, наблюдал, следил – и учился многому.
Надо было дать детям Нены имена. Я придумал для них оригинальные клички из области якутских междометий. Единственного сына Нены я назвал Оксе – выражение удивления и уважения, которое якуты издают при каждом неожиданном явлении. Красивую бело-серенькую дочку Нены звали Сёп, равносильное английскому all right! с желтыми подпалинами – Аллярхай, то есть «беда! Боже мой!», и сплошь серенькую, как две капли воды похожую на самое Нену, когда она была щенком, я, естественно, назвал также Неной. Каждый таким образом был определен, каждый получил свое место. И каждый из них очень скоро проявил свои особые индивидуальные черты характера.
Моей любимицей была Сёп или, как я ее звал, Сёпушка. Это была на редкость ласковая и милая собачонка. Сочетание белого с серым было очень красиво, и шерсть ее была какая-то особенно пушистая и нежная, как у первосортного песца, окраской своей она даже местами походила на голубого песца бледно-дымчатого цвета.
Сёп была наиболее игривым щеночком. Маленькая Нена была точным повторением матери, но благодаря хорошему питанию матери она сделалась немного тучной и, грешным делом, больше других любила и поесть и поспать. Поэтому в дружеском кругу мы ее еще называли «купчихой» – якутских купчих с такими наклонностями в Булуне было действительно несколько. Аллярхай была, быть может, наименее удачным произведением Нены – как-то без особенной индивидуальности. Что касается Оксе, то это была серьезная штука. Головастый, с крупными лапами, крепко сколоченный, он значительно отличался от своих изящных и легких сестер. Весь он уродился в отца – не только он был так же черен, как покойный Мойтрук, но даже клок белых волос на хребте был у него совершенно на том же месте, что и у Мойтрука.
Не знаю почему, но я был к нему как-то пристрастен – за проступки я его наказывал строже, чем других, – между тем, как сейчас припоминаю, это был очень добродушный пес. Случаются такие несправедливости в семьях. Моя несправедливость отразилась на его характере – я замечал, что, играя с другими, он, бедняга, всегда косился одним глазом на меня, и стоило мне сделать резкое движение, как он уже начинал кричать и стрелой неуклюже несся под кровать или на постель к матери. Любопытно было наблюдать, как своей придирчивостью к нему я внушил ему слишком низкую оценку самого себя.
Рос и развивался он быстрее своих сестер, но долго тщательно избегал драк с другими собаками и в случаях столкновения предпочитал ретироваться. Но однажды я заметил, как он ВЫНУЖДЕН был к обороне, так как отступление ему было отрезано: с жалобным визгом он вцепился в ухо своему противнику и своей здоровенной черной лапой нанес другой собачонке такой удар, что она перевернулась. Эффект был неожиданный – остальные противники подались назад, а сам Оксе в недоумении остановился. Этот момент переродил его характер – он вдруг почувствовал свою силу и тогда уже сам решительно перешел в наступление. Противники с визгом рассыпались.
С момента этой стычки Оксе стал другим – теперь он охотно сам нападал на собак, и сознание своего явного физического превосходства доставляло ему видимое наслаждение. Оксе стал достойным сыном Мойтрука, и скоро все булунские собаки должны были почувствовать это на себе. Но ко мне он сохранил прежний пиетет, связанный со страхом, – отголосок его детских воспоминаний.
Когда щенята подросли, мне пришлось раздать их приятелям и знакомым в Булуне. Но они долго еще ходили ко мне в гости, и забавно было смотреть, как Нена при встречах каждого из них обследовала, заботливо обнюхивая со всех сторон, – как будто она их при этом свидетельствовала, и, быстро закончив эту операцию, равнодушно отходила в сторону. Казалось, она им говорила: «Вырос – и живи своим умом, нечего больше на мать рассчитывать!»
Пришел май, чувствовалось уже приближение весны. Давно уже прилетели первые ее вестники – жизнерадостные «снегирьки» (лапландские подорожники). Появились, наконец, и чайки. Ждали гусей.
Еще зимой я решил встречать эту весну в Сиктяхе, маленьком летнем рыбачьем поселке, верстах в двухстах выше Булуна по Лене. Благодаря особым природным условиям – сдавленности в этом месте ленской долины – Сиктях для охотников представлял особый интерес: там был всегда особенно интенсивный весенний пролет всякой болотной дичи – лебедей, гусей, уток, куликов. А я в то время увлекался орнитологией, и Сиктях наметил для себя как наблюдательный пункт.
В путь отправился я в первых числах мая. Я сам управлял оленями, и моя нарта быстро мчалась вдоль берегов или по самой Лене между огромными изломанными торосами (льдинами), поставленными торчком во время осеннего рекостава. Нена бежала сзади. При езде на оленях собака никогда не бывает «простая» (то есть непривязан-пая), так как обычно олени пугаются собаки и бросаются от нее сломя голову в сторону. Нена понимала это и не протестовала, – хотя мне и было ее жалко, но я боялся повредить ее репутации в глазах моего проводника-якута, посадив ее на нарту. Ехать пришлось по кочевьям тунгусов и оленных якутов, которые в это время года меняют свои пастбища. Ночевали мы в их палатках из оленьей ровдуги (выделанная наподобие замши кожа). Нена немедленно забиралась в палатку и спала всегда у меня в ногах, ни на минуту не покидая хозяина. Она хорошо знала свое место.
Тут впервые она меня поразила одним своим качеством, которое позднее мне так часто приходилось подвергать испытанию – она удивила меня своей необычайной способностью приспособления к новой обстановке. Это чувство приспособления, несомненно, было у нее врожденное – от тех ее диких предков, которые жили всегда на лоне природы. Она чувствовала, видимо, себя во время этого моего кочевания и в тунгусских палатках так, как будто всю свою жизнь только и делала, что кочевала и жила по палаткам среди снегов. Для меня очевидно было, что такая перемена жизни ей даже нравилась.
Через три дня восхитительного путешествия мы приехали в Сиктях. Там было около восьми нежилых якутских юрт, мне предстояло поселиться в одной из них. С помощью якута-проводника я выбрал ту, которая мне показалась опрятнее и сохраннее, очистил камелек и внутренность юрты от снега и подтащил к ней свою «ветку», которую предусмотрительно привез с собой на особой нарте из Булуна. Затем напоил проводника чаем и отправил его восвояси. Я остался один с Неной – на сотни верст кругом не было живой человеческой души.
Три или четыре первых дня мне пришлось затратить на оборудование своего дома. Последний раз в нем жили летом, зимние пурги, конечно, жестоко его потрепали. Ту груду московских и петербургских газет, которую я привез с собой для чтения, пришлось истратить на то, чтобы по возможности заткнуть все те многочисленные щели, из которых вывалился мох. Затем надо было запастись льдом для чайника и для кухни, натащить дров. В этой работе мне добросовестно помогала Нена.
Зажил я Робинзоном. Гуси еще не показывались. Я или на лыжах бродил с Неной по окрестностям, или лежал в своей юртенке за книгой, греясь у камелька. Мерз, немножко голодал, но был счастлив.
Есть какое-то неизъяснимое наслаждение в такой жизни – вдали от всего, наедине с самим собой, среди дикой и чуждой обстановки. Солнце уже перестало закатываться, ночью оно становилось розовым и волшебным светом окрашивало снег. Бормотали по ночам куропатки. Однажды они даже устроили свое токовище у меня на крыше, чем привели Нену в неописуемое волнение. Но и я оказался чрезвычайно восприимчивым к голосам весны. Первый же пролетевший над Сиктяхом гусь прогнал мой сон – я немедленно услыхал его крик и вскочил с постели.
С этой минуты я потерял покой. Гуси – сначала парами, потом вереницами. Стройными станицами пролетали царственные лебеди, звонко трубя серебряными голосами. Шумливыми черными толпами низко надо льдом реки стремились утки. Бесконечное множество куличков – песочников, плавунчиков, турухтанов, камнешарок. Бекасы, кроншнепы… Кого-кого тут не было. Притаившись за льдиной, я сидел с ружьем и не мог налюбоваться на это нашествие. Скоро мне надоело стрелять, и двустволку я заменил биноклем. Мне нравилось, лежа на снегу, следить за южным горизонтом, откуда выходила Лена. Я смотрел, как из-за горизонта одна за другой появлялись стаи птиц, как веером, пучками, пачками разбрасывались они по воздуху – непрерывно, непрестанно. Это походило на какой-то фейерверк, как будто где-то там далеко, на горизонте, пучками одна за другой вылетают звезды римских свечей и рассыпаются в вышине. Воздух был полон ликующего весеннего гама, видно было, что сами птицы опьянены своим количеством, своим криком, весной, солнцем.
Нена, должно быть, переживала нечто подобное тому, что переживал я. Она послушно лежала рядом в снегу и, не отрываясь, глядела на этот птичий поток – глаза ее горели.
Около месяца прожил я в Сиктяхе – из них не меньше двух сплошных недель продолжалась эта вакханалия северной весны.
Солнце уже растопило льдину в моем окне, и мне пришлось заменить ее вдвое сложенным листом «Русских ведомостей». В ночь на первое июня наступил такой долгожданный момент – тронулась Лена.
Кто не видел ледохода на Лене, тот не может себе и представить этой картины во всем ее величии. По размерам своим Лена считается одной из самых больших в мире рек – если не ошибаюсь, ее считают третьей (сначала, кажется, Миссури, потом Нил). Длина ее до сих пор не установлена – кто считает 4500 верст, кто свыше 6000. Ширина ее у Якутска – около 10 верст, несколько ниже – достигает 60 верст (конечно, с островами), но возле Сиктяха и Булуна она сдавлена каменными берегами и идет одним руслом шириною не более трех верст – как бы в каменном жерле. О силе и количестве воды в Лене можно судить по тому, что ширина ее морской дельты равняется 500 верстам! Там она разбивается на бесчисленное количество рукавов, и интересно, что до сих пор еще не найдено то основное русло, которым Лена впадает в океан, прокладывая себе дорогу к морю через груды ила, песка, вырванных с корнями деревьев, вынесенных громадой вод… Уже по одним этим данным можно судить, что из себя должен представлять ее весенний ледоход.
Добавьте к этому, что лед на Лене достигает 3–4 аршин толщины. Теперь вообразите сами, что может происходить на Лене во время ледохода, когда образуется в каком-нибудь месте ее затор. Затор происходит обычно в изгибе реки, где собирается много льдин, и образует естественную плотину. Вся масса воды и колоссальных льдин напирает на эту плотину, вода быстро поднимается, льдины – величиной в целые дома – сталкиваются, растираются в порошок или громоздятся одна на другую. А сзади идет новая вода, идут новые льдины… Во сколько лошадиных сил должно образоваться здесь давление? Какой математик разрешит эту задачу? Я видел, как льдинами Лена срезала края берега с растущими на нем деревьями с такой же легкостью, с какой нож режет масло. Я наблюдал однажды в течение по крайней мере полуминуты грандиозную картину фонтана из огромных льдин, которые с чудовищной силой выбрасывались на воздух… И все кругом полно гула и грохота, сопровождаемого стеклянным звоном рассыпающихся льдинок…
А какие храмы, часовни, памятники остались на берегах, когда схлынула первая бурная вода! Каким сверкающим светом блистали они на фоне черной воды и голубого неба, прозрачные, как стекло, как леденцы. Как интересно было пролезать запутанным, причудливым лабиринтом между этими перевернутыми, поставленными торчком, нагроможденными один на другой так, что они образовывали своды, торосами…
Проходили по реке уже последние льдины, а берег все еще был усеян этими громадами. Вот, наконец, показался и первый паузок[11] с рыбаками, плывущими на низовые пески Лены из Якутска. Мы с Неной давно уже караулим этот момент – наши вещи собраны и сложены. Я несколько раз стреляю из ружья, мне с паузка отвечают тем же (таков здесь обычай) – и паузок подходит к берегу. Через несколько минут мы с Неной вместе с нашими вещами уже на паузке. Там, вместе с якутами-рыбаками, обтрепанный русский – оказывается, какой-то заблудший в Якутск актер. Он рассказывает мне якутские новости, угощает жареной картошкой – лакомство, которое в Булуне весной всегда является таким желанным и таким вкусным.
Через сутки я уже дома, в Булуне. Нас торжественно, с ружейными выстрелами, встречает все население – я радостно здороваюсь с товарищами, Нена озабоченно обнюхивает своих выросших детей, которые визжат от радости.
Проходит лето. Приближается конец моей ссылки – с последним пароходом я еду в августе в Якутск. Новые впечатления, новая для Нены пароходная обстановка. Ее, видимо, поражают эти перемены, и она инстинктивно жмется ко мне, уверенная в том, что я все знаю, все понимаю. Мы гуляем с ней по берегу, пока на пароход грузят дрова, в остальное время она послушно и чинно лежит либо у меня в каюте, либо около моего стула на палубе. Только один раз было с ней приключение. Наш пароход остановился около Жиганска для приемки дров. Когда-то это был город, теперь от него осталась лишь почерневшая деревянная церковь, возле которой живет со своей семьей священник, и несколько якутских юрт. Мы шли с Неной по улице – около дома священника показался прекрасный белый петух. Не успел я опомниться, как Нена рванулась вперед, послышался отчаянный петушиный крик, в зубах Нены остался весь роскошный хвост петуха – его краса и гордость, а сам он успел перемахнуть через соседний плетень. Я схватил Нену за шиворот – она дрожала от возбуждения. Только тогда я сообразил, что никогда еще в своей жизни Нена не видала кур, и эти незнакомцы, конечно, должны были произвести на нее впечатление. Сказалась в ее крови и дикарка. Это и позднее бывало – когда она видела какое-нибудь новое животное, она от волнения начинала в буквальном смысле слова трепетать.
Якутск произвел на нее сильное впечатление своими улицами, домами, множеством народа, по сравнению с Булуном, конечно, где всего-то было не больше тридцати домов. Но, признаться, и я был взволнован. Ведь я уже четыре года не видел такого большого города, четыре года жил, по существу, в условиях охотничьей кочевой жизни. Помню, с каким изумлением остановился я при встрече с какой-то местной щеголихой, одетой по последней моде, дошедшей до Якутска. Была она в очень короткой и очень узкой юбке, и я был так поражен ее необыкновенным видом, что остановился и смотрел ей вслед, пока она не скрылась из вида. Но я также заметил, что и прохожие с любопытством на меня оглядываются – очевидно, и мой северный костюм отличался от местного. Со смехом поймал я себя также на том, что, ходя по городу, я, оказывается, предпочитал ходить серединой улицы, а не тротуаром. Очевидно, за эти четыре года одичание коснулось и меня.
Нена в Якутске обращала на себя большое внимание, и прохожие нередко меня спрашивали, не волк ли это. Мне такое внимание к ней было приятно.
Теперь каждый день подносил Нене сюрпризы. Большие дома, лестницы, большие комнаты, на улицах какие-то странные грохочущие сооружения на колесах (Нена в своей жизни видела только сани), какие-то необыкновенные собаки – таксы, болонки. Но самое сильное впечатление на нее произвели, конечно, кошки. К ним у нее был какой-то болезненный интерес, она, по-видимому, считала, что каждая кошка подлежит немедленному уничтожению, и при виде ее, где бы то ни было, бросалась на свою жертву, забывая все. Память у нее была изумительная – она всегда на мгновение останавливалась, приподнимала голову и водила носом перед подоконником, на котором она вчера, два дня тому назад или неделю тому назад видела кошку, она всегда снова тщательно обнюхивала ту подворотню, куда в паническом страхе от нее бросилась несколько дней тому назад кошка…
За дикость ее нрава мне пришлось также поплатиться и тем, что во дворе того дома, где я жил, она прокопала ход под забор и передушила нескольких кроликов, которых выращивал в специально отгороженном для них садике ссыльный товарищ поляк.
Пора было возвращаться в Россию. Сначала на пароходе до Витима, затем до Жигалова на шитиках, небольших крытых лодках, которые на канате тянут лошади, наконец, несколько сотен верст на перекладных от Жигалова до Иркутска. Около месяца продолжалось наше путешествие. За это время я еще больше полюбил Нену за ее неприхотливость и готовность примириться с любой обстановкой. Целыми днями она мирно лежала в каюте, ничем не выдавая своего присутствия и с благодарностью принимая от меня предложение прогуляться по берегу во время остановки парохода. Смирно сидела рядом со мной на корме шитика, и, наконец, что было, вероятно, для нее наиболее мучительно – не меньше недели просидела у меня в ногах в тесном тарантасе на перекладных. Ни разу она не протестовала, ни разу меня не ослушалась.
Иркутск, конечно, был уже значительно серьезнее Якутска. Помню, что и я волновался, подъезжая к нему, – ведь здесь была уже железная дорога, по которой через семь дней можно домчаться до Москвы, здесь можно было получить ответ на свое письмо через две недели, значит, очень скоро узнать все и обо всех… С нетерпением соскочил я с пыльного тарантаса, остановившегося перед гостиницей. Нена, конечно, выскочила еще раньше меня. И как ни был я взволнован приездом, я не мог не обратить внимания на поведение Нены. Выпрыгнув из тарантаса, она бежала по мостовой, низко опустив голову и обнюхивая на бегу каждый камень, временами она останавливалась и скребла лапой. Бедная дикарка была, очевидно, поражена, почему это все камни лежат так ровно и так близко один к другому… Я испытал чувство гордости за городскую цивилизацию.
Бедной Нене пришлось теперь туго. Мне часто приходилось уходить из дому – надо было оформить свои бумаги в полиции, были и деловые свидания. И мне приходилось запирать Нену в своем номере. Должен сознаться, что я всегда торопился вернуться домой и, возвращаясь, с удовольствием думал о том, что Нена меня уже дожидается. С удовольствием ходил с ней гулять по улицам, причем она долго не могла привыкнуть к тому, что идти следует обязательно по тротуару – обычно она носилась по всей улице, всегда обращая на себя внимание прохожих, иногда даже пугая их, так как многие принимали ее за волка.
По-видимому, Нену сильно смущали те разнообразные запахи, которых так много всегда в каждом городе. Я долго не мог понять, почему она всегда в таком волнении останавливается на углу, мимо которого нам часто приходилось проходить, пока не встретил однажды на нем татарина, продававшего лисьи шкурки: на этом углу, оказывается, была его любимая стоянка.
Однажды я испытал с Неной довольно неприятное приключение. Мы прогуливались по Большой улице, причем Нена чинно бежала впереди по тротуару. Вдруг она сделала несколько больших прыжков, догнала шедшую впереди даму и, встав на задние лапы, оперлась передними на ее спину – у Нены, оказывается, появилась потребность обязательно понюхать горжетку из песца, которая была на шее этой дамы. Можно себе представить тот визг, который подняла испуганная дама, подвергшаяся неожиданному нападению «волка», глупость моего положения и недоумение Нены, которой я строго выговаривал за ее поступок. С тех пор на улице я уже не спускал Нену с ремня.
По железной дороге ехать с Неной оказалось легче, чем я думал. Согласно железнодорожным правилам того времени, собаку можно держать в купе лишь в том случае, если против нее не протестуют пассажиры, но достаточно одного протеста – и она должна быть помещена в собачье отделение, то есть в ужасный собачий куток багажного вагона. Нена вела себя так чинно и скромно, она вызывала такое восхищение всех пассажиров и случайных попутчиков, что никаких недоразумений у меня с ней не возникало.
Из других купе ее поклонники обычно даже приносили для нее объедки и косточки, которые и сдавали мне (я никому из посторонних не позволял кормить Нену), детишки с моего разрешения усиленно гладили ее голову. Когда в купе приходили новые пассажиры, я строго говорил Нене – «пошла на место!» – и Нена сейчас же, грустно взглянув на меня, пряталась под скамейку, и там, в темноте, я видел, как блистали ее фосфорические глаза. Однажды, впрочем, вышла неприятность. Где-то в Западной Сибири в наше и без того уже переполненное купе влез толстый пьяный купчина и, зная, очевидно, железнодорожные правила относительно собак и желая отвоевать себе место, поднял скандал и потребовал от кондуктора, чтобы Нена немедленно была помещена в собачий вагон. Он возмутил против себя население всего вагона, и какие-то сердобольные дамы приютили Нену к себе в купе, а я несколько длинных ночных перегонов, трепеща за участь Нены, простоял в проходе возле этого дамского купе.
Здесь, за эти пять тысяч верст железнодорожного пути, я еще больше оценил поразительную способность Нены к приспособлению – для такой дикарки, какой, по существу, оставалась Нена, прожить целую неделю в трудных условиях вагонной жизни было, конечно, настоящим подвигом.
В Москве среди домашних Нена произвела фурор – они знали уже о ней по моим письмам и ждали ее. Очень скоро сделалась она любимицей дома. Днем она жила под ломберным столиком в столовой и тихо лежала там на своем коврике. Утром от каждого она получала свою порцию – 5–6 сухариков, намазанных маслом. Это было ее самым любимым лакомством, причем особенно важно было, чтобы сухарики были совсем сухие и как можно громче хрустели на зубах. Получив от каждого положенную порцию, она скромно удалялась на свой коврик.
Но если кто-нибудь забывал ее, она напоминала о себе тем, что подходила к его стулу и, виляя кончиком хвоста, резким движением царапала лапой колено сидевшего за столом – иногда она просто лишь нежно клала на колени свою голову и, не отрываясь, пристально глядела в лицо заинтересованному, пока не получала своего. Вечером сама шла ко мне в комнату – она хорошо знала, что должна ночевать в одной комнате с НИМ! – и утром я опять, как бывало в Булуне, просыпаясь, встречался глазами прежде всего с Неной.
Эта дикарка проявляла теперь необыкновенный консерватизм в характере – у нее были свои установившиеся привычки, сложившиеся в полной зависимости от нашего домашнего обихода, – в определенные часы она вставала, в определенные часы просилась гулять. Перед прогулкой она неизменно вспрыгивала на деревянный диван в передней, проявляя тем свою бурную радость, на лестнице вскакивала на подоконники каждого этажа…
Особенно подружилась она с моей маленькой племянницей. Верочка была в восторге, когда я сшил Нене упряжь и заставил ее возить Верочку в санях по двору – даже посторонние любовались этим, как невиданным зрелищем. Любила еще Верочка играть с Неной в прятки. Для этого они вдвоем спускались вечером в контору, когда там уже кончались занятия. Верочка зажигала во всех комнатах электричество и пряталась где-нибудь за дверью или под конторкой, откуда и кричала свое: «Ку-ку, Нена! – Нена срывалась с места и начинала носиться по большим комнатам, перепрыгивая через стулья, вскакивая на столы, но ничего с них не роняя, проявляя необыкновенную энергию и подвижность.
В эти минуты Нена была так красива! Горящие глаза, алый язык в разинутой пасти, белые клыки – и сама вся трепещущая, вся напряженная. Со смехом я замечал, как она стремглав проносилась мимо той двери, за которой пряталась Верочка, косясь в то же время на нее одним глазом. Она поняла смысл игры и, несомненно, делала вид, что не замечает Верочки – она, которой вовсе не нужны были глаза, чтобы знать наверняка, за какой дверью Верочка пряталась, которая издали носом своим все уже чуяла и распознавала. Но она хотела продлить удовольствие Верочке, хотела продлить удовольствие от этой игры и беготни самой себе.
И обе, довольные, возвращались наверх – Верочка, разгоряченная, хохочущая, с растрепанной косичкой, Нена – тоже возбужденная, с высунутым языком, оскаленной пастью. И, придя наверх, Нена послушно ложилась на свой коврик и часами лежала смирно, зная, что наверху не полагается буянить.
Иногда я устраивал Нене праздник: брал извозчика и ехал с ней в Петровский парк. Она очень любила кататься на извозчиках – стоило на минутку остановиться около пустых саней, Нена уже сидела на сиденье и тем срывала начатый с извозчиком торг. И всю дорогу сидела смирно, плотно ко мне прижавшись, как бы старалась тем предостеречь себя от соблазна броситься на показавшуюся на тротуаре кошку или от желания спрыгнуть и подойти познакомиться с заинтересовавшей ее собакой. В Петровском парке она соскакивала с саней и начинала носиться по нетронутому глубокому снегу, взметая носом снег вверх и подхватывая его комья разинутой пастью. Для нее такие прогулки были величайшим наслаждением – она, конечно, переживала при этом впечатления далекого Севера.
От одного я не мог отучить Нену – от какой-то болезненной страсти к кошкам. Тут ничто не могло помочь – при виде кошки Нена стрелой бросалась на нее, и горе было той, которая не успевала мгновенно юркнуть в подворотню или взобраться на забор. Не могу забыть тяжелого впечатления, какое произвела на меня одна такая встреча Нены с кошкой. Мы спокойно шли по тротуару, Нена бежала на ремне, по обыкновению сильно тяня меня вперед, как будто сзади нее была нарта. Вдруг из-за угла на нас наскочила кошка. Не успел я опомниться, Нена лязгнула зубами и в буквальном смысле слова откусила верхнюю черепную коробку кошки. Я даже не успел ахнуть, Нена же, по-видимому, была очень довольна и, конечно, все находила в порядке вещей. У нее в это мгновение было такое выражение, какое на севере я видел у хищников – волков, лисиц и песцов, показывающих свой страшный оскал…
Но с кухонным Васькой она жила в дружбе! Они никогда не дрались, и Нена даже, по-видимому, к нему благоволила. Она обнюхивала Ваську со всех сторон, и он при этом даже не выказывал страха перед Неной. Чтобы поддразнить Нену, я иногда, держа ее за ошейник, приглашал Ваську к ее чашке. Надо было видеть, что делалось в эти минуты с Неной, какие муки собственника испытывала она за свои куски: она вырывалась из рук, визжала от нетерпения. А Васька, зная всю эту игру, неторопливо выбирал кусок и медленно шел с ним на лестницу. Со всех ног, с визгом нетерпения бросалась Нена за похитителем, в одно мгновение настигала его и вырывала кусок из зубов Васьки, не причиняя ему, однако, при этом никакой физической неприятности…
Везде в магазинах и на улицах Нена обращала на себя внимание. Ее знали всюду на Кузнецком мосту, на углу которого мы в то время жили, – незнакомые люди подходили ко мне и спрашивали, чья это собака и что это за порода. И это внимание к Нене доставляло мне истинное удовольствие.
Когда в Москве открылась собачья выставка, я нашел время сидеть там с Неной целыми днями и принял как нечто должное, когда Нене жюри присудили золотую медаль и большую серебряную. Аттестат об этом я повесил дома над ее ковриком.
Мне приходилось за это время несколько раз уезжать по делам в Петербург и расставаться с Неной – и после разлуки мы оба одинаково радовались встречам. Нена бросалась мне на грудь и как-то в мгновение ока проводила горячим языком по всему моему лицу, я бранился, но в душе был доволен. Домашние мне рассказывали, что без меня Нена ходила как потерянная и сразу находила себя при моем возвращении – она успокаивалась и без особого приглашения снова переселялась на ночь в мою комнату.
Больше года прожили мы с Неной в Москве. За это время она обзавелась новой семьей – опять четверо, – на этот раз три сына и одна дочка. Из них особенно хорош был один, – такого красивого щенка я не видывал: он был весь серый, и лишь на груди во всю ее ширину расходился четырехконечный правильный крест. Казалось, что он вырисован был по линейке. Увы, все четверо погибли, прожив около двух месяцев. У сибирских собак щенята обычно в Европе не выживают: так называемая чума, которой подвержены все европейские собаки и против которой у них, по-видимому, выработалось в организме противоядие, для сибирских щенят смертельна.
В конце этого лета мне необходимо было по делам съездить в Забайкалье. С большой неохотой расставался я с Неной, тем более что мои домашние уезжали все на Черноморское побережье, и теперь мне приходилось отправлять ее туда. Я боялся, что родившаяся на далеком Севере Нена не сможет привыкнуть к югу, да еще в самом знойном летнем периоде.
Полтора месяца был я в отсутствии и из Сибири прямо проехал к Черному морю.
Нену, к своему удивлению и большой радости, я нашел в полном здравии. Она даже поразила меня своим цветущим видом и тем, что как будто вполне приспособилась к обстановке, которая так не похожа была на долину Хара-улаха и на низовья Лены.
В первый день моего приезда радости Нены не было конца. Она прыгала вокруг меня, лизала мне руки и лицо, ни на шаг не отходила от меня. На ночь сама пришла ко мне в комнату и устроилась на коврике возле моей кровати. Она лежала, положив между лап голову, не спуская с меня глаз, и я понимал, что она говорила мне своим молчаливым взглядом: «Ну наконец-то, опять все в порядке, все на своем месте – „ОН!“ здесь, „ОН!“ со мной». Опять, как бывало в Булуне, я уходил с Неной в лес и горы. Она рыскала между деревьев, принюхивалась к каждому следу, оставленному зайцем, – как и на Севере, без труда читала книгу лесных тайн и совсем не боялась колючек, которых так много в черноморских лесах и которые для тамошнего путника являются такой неприятной помехой.
Каждое утро провожала она меня к морю, но никогда не подходила к нему близко и ложилась среди кустов, пристально следя издали за ЕГО платьем, пока я купался. Напрасно я звал ее к себе из воды – она неподвижно лежала на месте, несомненно страдая оттого, что не могла исполнить моих приказаний. Только из расспросов я понял, почему она всегда держалась на таком почтительном отдалении от моря. Когда Нена в первый раз очутилась на берегу, она смело подбежала к воде и попробовала напиться. Но море обмануло ее – Нена скорчила гримасу, несколько раз с недовольным видом покрутила головой и отбежала в сторону. С той поры она прониклась недоверием к морю, и даже я не мог переубедить ее в этом.
К моему большому удивлению, Нена полюбила южное солнце. Она часами лежала на солнечном припеке, когда мы, наоборот, старались спрятаться от солнца в тень. Это были настоящие солнечные ванны – шерсть ее становилась такой горячей, что трудно было к ней прикоснуться. И когда я с удивлением спрашивал Нену, как она может это терпеть, она лишь закидывала назад голову, чтобы заглянуть мне в глаза, и лениво била кончиком хвоста по земле.
Мне не удалось прожить долго вместе с Неной – дела звали меня назад в Москву. Ехал я неохотно и с болью в душе расставался с Неной – как будто предчувствовал, что это была наша последняя встреча. Еще и сейчас вижу, как она стоит за калиткой, просунув свою острую морду между досок, и долгим немигающим взглядом глядит мне вслед. Еще сейчас слышу ее надрывающийся полулай-полувой, которым она провожала мой отъезд, прыгая вдоль забора…
В каждом письме из дома мне писали о Нене, так как знали, что я по ней скучаю не меньше, чем она по мне. Через несколько месяцев я начал получать о ней тревожные сведения: Нена плохо ест, скучает, сильно похудела. У нее начались какие-то судороги, как будто ее начала трепать лихорадка. Доктор пришел к убеждению, что у Нены действительно кавказская лихорадка. Начали давать ей хинин – не помогает.
Наконец, получил от сестры письмо, которое начиналось такими словами: «У нас большое горе – не знаем, как тебе написать об этом. Ты, конечно, догадался – я говорю о Нене. Да, Нена сегодня умерла… Мы ее похоронили на том месте, которое ты так любил – у „трех братьев“, помнишь – тех трех дубов, откуда видны и море, и долина и горы»…
Мне не стыдно признаться, что при чтении этого письма я плакал.
Константин Коровин
Собачья душа
Зима; серое небо, дождь. А там, далеко, в России, лежат снега… И цел ли мой деревянный дом у большого леса, в саду? Сугробами замело до самых окон. Глухая терраса покрыта снегом. Мороз на окнах. Топится ли камин мой? И нет в моей мастерской друзей моих, и не будет – все они умерли. Целы ли красавицы-березы и за частоколом мой малиновый сад? Приходят ли ночью на помойку волки и спит ли задумчивый Феклин бор? Может быть, уж его срубили. И нет тетушки Афросиньи и моих друзей-охотников.
Мрачно лежит моховое болото, развернувшись снежной пустыней в мелколесье.
– Тоби, – говорю я моей собаке, – какого маленького я нашел тебя здесь, когда твоих братьев бросали в реку. Я выпросил тебя, и ты был последний, которого не бросили. А теперь ты чудная собака, и глаза у тебя как вишни. Тоби, ты сердитая собака. Верно сторожишь меня от других собак, которые живут на нашем дворе: черный Том, овчарка Ле Гро и мопс Петька. Ты, должно быть, думаешь, Тоби, что, если бы не ты, они меня съели бы?
Мой Тоби уверен, что я потому жив и цел, что существует он и его великое сердце, которое так любит меня.
– Тоби, я так люблю вас, собак, что иногда думаю, что не собака ли я. Я, конечно, не собака, но свойства души моей – собачьи. Я тоже, как и ты, всегда любил и люблю людей. И сейчас, на старости лет, и вот пишу эти разные строки и строчки потому, что не хочется мне быть одному без людей и хочется им сказать, как проста и прекрасна жизнь. Как очаровательны люди в их быте. И этот быт, который я описываю в дивной стране моей, России, был прекрасен. И вы, которых уж нет, как были просты и искренны, забавны и хитры.
Но почему так всегда чаровала меня жизнь разная, печальная и счастливая? Почему я так восторгался этим раем земли, называемым жизнью? Как мог, я восхвалял ее – в своих картинах, в своих писаниях. Что-то похоже в душе моей на собаку.
Жаль, Тоби, что ты не был там со мною, в России. Это же замечательно. Такие травы, цветы на лугу к реке. Какая вода прозрачная!.. Лес… Пение птиц, стрекот кузнечиков… Частокол у сада, гнилой сарай и бесконечная даль. Бесконечная… Как бы ты бегал там, сколько интересных вещей: кроты, полевые мыши, зайцы, ежи – да чего только нет!
А здесь, Тоби, мне все некогда. Я надеваю на тебя ошейник, а когда холодно – жилетку с пуговицами, которую сам сшил из кофты, чтобы ты не простудился. Выйдем с тобой на минутку на прогулку, у каменных стен прекрасного города. Всегда на минуту. Тоби, ты не видал даже сада, тебя и пускать нельзя. Как тебя пустишь – ты бежишь за всеми собаками. Мчатся автомобили, не слушаешься, бегаешь как оголтелый. Я тревожусь, опять приведу в свою комнату, где из окна виден каменный дом. Все тот же, уже девять лет. Я даже хотел отдать тебя, Тоби, инженеру молодому, которого ты любишь, который приходит ко мне учиться живописи. Но ему ты не нужен, у него есть свои дела и много огорчений.
Но странно, Тоби любит всех, которые ко мне приходят. У него какие-то таинственные выборы. Он обожает доктора. Встречает, слышит, когда он идет по лестнице, прыгает, визжит, ложится на землю и от радости бог знает что делает. Прыгнет, чтоб немножко лизнуть в лицо доктора. Не удается. Потом достает туфлю и приносит, и треплет ее беспощадно, как какую-то зверюку, показывает, что вот он умеет делать.
Когда я был болен и доктор приходил ко мне, брал трубочку и слушал грудь, наклонив голову, Тобик утихал и сидел смирно, пристально смотрел, поворачивая свою красивую мордочку то в одну, то в другую сторону. Когда доктор, сидя передо мной, говорил со мной, Тобик прыгал ко мне на постель, садился там, пристально смотрел, слушал.
Еще двух человек, кроме доктора, обожал Тобик – одного морского инженера и сына Шаляпина, Федю. Странно, что Тобик слышит, когда они идут еще по большому двору огромного дома. Он уже бежит к двери и ложится около, когда они еще не поднимались по лифту.
Я всегда удивлялся этим чудесным свойствам собак. Особенно чутьем к человеку отличаются фокстерьеры.
Помню, давно, до войны еще, у моего знакомого, князя щ, был фокс.
Князь уехал с женой в Дрезден, а фокса оставил в Москве. Князь остановился в Дрездене на горе за Эльбой, у своего знакомого. Однажды он поехал со своими знакомыми в город, в Оперный театр. Кончилась опера, и князь, выходя из театра, увидел, что идет сильный дождь. Швейцар с зонтиком проводил его к экипажу. Князь увидел у своих ног собаку. Это был его фокс. Он пришел из Москвы в Дрезден. И нашел князя у театра, ночью. Фокс был худ, жалок, болен.
Я как-то не совсем верил этому рассказу.
Но вот уже здесь, в Париже, один из обитателей огромного дома около Порт Сен-Клу подарил фокса своему приятелю, жившему в Бордо. Тот увез его к себе, а осенью владелец фокса, возвращаясь домой к себе, «к порту», увидел на лестнице вернувшегося фокса. На шее у него висела оборванная веревка. Он был печален, худ и жалок. Он пришел домой, где родился. К хозяину.
Между хозяином и собакой договоры – какие-то высшие, без слов; договоры чувства и любви. Высшие договоры.
Собаки, хотя и разных пород, все же собаки. Я заметил, что собаки не любят пришедших людей, плохо одетых. Помню, что собаки не любили трубочистов, там, у нас, в России. Как и дети. Трубочиста боялись, не верили. В России не презирали бедности. И собаки тоже не различали бедных и богатых.
Собаки любят, когда собираются люди вместе, и друзей, когда они смеются. Они любят дружбу людей. И часто собаки уходят, когда в доме плохо, когда ложь и обман живут в доме. Они делаются грустными, потерянными, и шерсть на них лохматится. Они болеют.
Собаки обладают свойством глубоких проникновений и предчувствий грядущего. Они понимают с поразительной тонкостью настроение и тревогу человека.
Было тяжело видеть собак, как они печальны и в отчаянии, во время революции в России. Они были потерянными существами, покинули дома, бегали по улицам и не шли к человеку.
Я заметил, что с человеком любят жить и птицы. У меня в саду жили иволги, поблизости дома иволга вила гнездо. Также и горлинки, ласточки вили гнезда на моей террасе и не пугались, когда я смотрел их птенцов. Они знали, что я люблю их, они только боялись детей.
В России были собаки-дворняжки. Это были замечательные псы, веселые, богато покрытые шерстью, и хвост всегда лихо завернут крючком, как крендель. Они звонко и весело лаяли. Не были злы, но пугали, неожиданно бросаясь к ногам. Они считали долгом облаять каждого прохожего и проезжего. Они легко переносили суровую зиму и голодали подолгу. Спали они где придется, свернувшись колечком. В холод и голод они несли службу человеку, исполняли свой долг.
Крестьяне обращались у нас с собаками плохо. Конечно, не все. <Собаки> переносили побои и прощали их.
Сука бережно прятала место, где она родила щенят. Трудно было найти их. Потом, когда они подрастали, она приводила их всех. Она боялась людей и детей.
Я заметил, что собаки бесились от дурного с ними обращения. Бешеная собака страшна и чудовищна. Она как бы мстит за горе и несправедливость дурного с ней обращения. Глаза бешеной собаки – ужас, кошмар. Я видел однажды одного кучера, больного водобоязнью, бешеного. Он кусался и лаял. Одна молодая девушка хотела на прощанье поблагодарить доктора, у которого была, и вдруг впилась в его руку зубами. Это был припадок бешенства. Она была укушена крысой.
В жизни есть какие-то возмездия за злые чувства и несправедливость. Есть законы возмездия. Они тайны. И мне кажется, что это мало разгадано людьми, и мне даже кажется, что злоба могла бы совсем исчезнуть с земли, если бы дьявол непонимания был разгадан.
Основа жизни – любовь, и собаки как-то понимают это. Такт собаки, ее ум и любовь к человеку поразительны и говорят о величии и цене жизни…
Хотел я писать о зиме, о природе, о друзьях и как-то раздумался и написал совсем не то, что хотел. Все оттого, что Тобик сидит около меня и смотрит на меня своими дивными глазами. Они говорят – ну что ты все ерунду пишешь. Не то пишешь. Пиши, как хорошо гулять, про лес, про речку, про луг широкий, про сад, про то, что смешно, весело, про жизнь, радость, солнце, дружбу. Не надо писать, что плохо; никогда, не надо. Пиши, что хорошо. Пиши про счастье. Не пиши про горе и глупость. Не надо.
– Но как же, – говорю я, – Тоби, согласись, мы же от глупости страдаем.
– Нет, не от глупости, а от непонимания, – ответил глазами Тоби.
Потом соскочил с постели на пол и прыгнул к окну. Посмотрел в окно и заворчал: «Бух, бух, бух». По улице шла собака Легро, большая собака, его враг. Тоби поднял голову, залаял. Подбежал ко мне в волнении, опять к окну и ко мне. Тоби звал меня идти. Ему необходимо подраться с собакой Легро.
Тоби не боится никакой собаки.
А когда он был со мной в балагане, где я смотрел слонов, он удивленно ворчал, рассердившись: ему хотелось подраться и со слоном.
Когда бывает со мной, он никого и ничего не боится.
Александр Куприн
Барбос и Жулька
Барбос был невелик ростом, но приземист и широкогруд. Благодаря длинной, чуть-чуть вьющейся шерсти в нем замечалось отдаленное сходство с белым пуделем, но только с пуделем, к которому никогда не прикасались ни мыло, ни гребень, ни ножницы. Летом он постоянно с головы до конца хвоста бывал унизан колючими «репяхами», осенью же клоки шерсти на его ногах, животе, извалявшись в грязи и потом высохнув, превращались в сотни коричневых, болтающихся сталактитов. Уши Барбоса вечно носили на себе следы «боевых схваток», а в особенно горячие периоды собачьего флирта прямо-таки превращались в причудливые фестоны. Таких собак, как он, искони и всюду зовут Барбосами. Изредка только, да и то в виде исключения, их называют Дружками. Эти собаки, если не ошибаюсь, происходят от простых дворняжек и овчарок. Они отличаются верностью, независимым характером и тонким слухом.
Жулька также принадлежала к очень распространенной породе маленьких собак, тех тонконогих собачек с гладкой черной шерстью и желтыми подпалинами над бровями и на груди, которых так любят отставные чиновницы. Основной чертой ее характера была деликатная, почти застенчивая вежливость. Это не значит, чтобы она тотчас же перевертывалась на спину, начинала улыбаться или униженно ползала на животе, как только с ней заговаривал человек (так поступают все лицемерные, льстивые и трусливые собачонки). Нет, к доброму человеку она подходила с свойственной ей смелой доверчивостью, опиралась на его колено своими передними лапками и нежно протягивала мордочку, требуя ласки. Деликатность ее выражалась главным образом в манере есть. Она никогда не попрошайничала, наоборот, ее всегда приходилось упрашивать, чтобы она взяла косточку. Если же к ней во время еды подходила другая собака или люди, Жулька скромно отходила в сторону с таким видом, который как будто бы говорил: «Кушайте, кушайте, пожалуйста… Я уже совершенно сыта…» Право же, в ней в эти моменты было гораздо меньше собачьего, чем в иных почтенных человеческих лицах во время хорошего обеда.
Конечно, Жулька единогласно признавалась комнатной собачкой. Что касается до Барбоса, то нам, детям, очень часто приходилось его отстаивать от справедливого гнева старших и пожизненного изгнания во двор. Во-первых, он имел весьма смутные понятия о праве собственности (особенно если дело касалось съестных припасов), а во-вторых, не отличался аккуратностью в туалете. Этому разбойнику ничего не стоило стрескать в один присест добрую половину жареного пасхального индюка, воспитанного с особенною любовью и откормленного одними орехами, или улечься, только что выскочив из глубокой и грязной лужи, на праздничное, белое, как снег, покрывало маминой кровати.
Летом к нему относились снисходительно, и он обыкновенно лежал на подоконнике раскрытого окна в позе спящего льва, уткнув морду между вытянутыми передними лапами. Однако он не спал: это замечалось по его бровям, все время не перестававшим двигаться. Барбос ждал… Едва только на улице против нашего дома показывалась собачья фигура, Барбос стремительно скатывался с окошка, проскальзывал на брюхе в подворотню и полным карьером несся на дерзкого нарушителя территориальных законов. Он твердо памятовал великий закон всех единоборств и сражений: бей первый, если не хочешь быть битым, и поэтому наотрез отказывался от всяких принятых в собачьем мире дипломатических приемов, вроде предварительного взаимного обнюхивания, угрожающего рычания, завивания хвоста кольцом и так далее. Барбос, как молния, настигал соперника, грудью сшибал его с ног и начинал грызню. В течение нескольких минут среди густого столба коричневой пыли барахтались, сплетаясь клубком, два собачьих тела. Наконец Барбос одерживал победу. В то время когда враг обращался в бегство, поджимая хвост между ногами, визжа и трусливо оглядываясь назад, Барбос с гордым видом возвращался на свой пост на подоконник. Правда, что иногда при этом триумфальном шествии он сильно прихрамывал, а уши его украшались лишними фестонами, но, вероятно, тем слаще казались ему победные лавры.
Между ним и Жулькой царствовало редкое согласие и самая нежная любовь. Может быть, втайне Жулька осуждала своего друга за буйный нрав и дурные манеры, но, во всяком случае, явно она никогда этого не высказывала. Она даже и тогда сдерживала свое неудовольствие, когда Барбос, проглотив в несколько приемов свой завтрак, нагло облизываясь, подходил к Жулькиной миске и засовывал в нее свою мокрую мохнатую морду. Вечером, когда солнце жгло не так сильно, обе собаки любили поиграть и повозиться на дворе. Они то бегали одна от другой, то устраивали засады, то с притворно-сердитым рычанием делали вид, что ожесточенно грызутся между собой.
Однажды к нам во двор забежала бешеная собака. Барбос видел ее со своего подоконника, но, вместо того чтобы, по обыкновению, кинуться в бой, он только дрожал всем телом и жалобно повизгивал. Собака носилась по двору из угла в угол, нагоняя одним своим видом панический ужас и на людей и на животных. Люди попрятались за двери и боязливо выглядывали из-за них. Все кричали, распоряжались, давали бестолковые советы и подзадоривали друг друга. Бешеная собака тем временем уже успела искусать двух свиней и разорвать нескольких уток.
Вдруг все ахнули от испуга и неожиданности. Откуда-то из-за сарая выскочила маленькая Жулька и во всю прыть своих тоненьких ножек понеслась наперерез бешеной собаке. Расстояние между ними уменьшалось с поразительной быстротой. Потом они столкнулись… Это все произошло так быстро, что никто не успел даже отозвать Жульку назад. От сильного толчка она упала и покатилась по земле, а бешеная собака тотчас же повернула к воротам и выскочила на улицу.
Когда Жульку осмотрели, то на ней не нашли ни одного следа зубов. Вероятно, собака не успела ее даже укусить. Но напряжение героического порыва и ужас пережитых мгновений не прошли даром бедной Жульке… С ней случилось что-то странное, необъяснимое. Если бы собаки обладали способностью сходить с ума, я сказал бы, что она помешалась. В один день она исхудала до неузнаваемости; то лежала по целым часам в каком-нибудь темном углу; то носилась по двору, кружась и подпрыгивая. Она отказывалась от пищи и не оборачивалась, когда ее звали по имени.
На третий день она так ослабела, что не могла подняться с земли. Глаза ее, такие же светлые и умные, как и прежде, выражали глубокое внутреннее мучение. По приказанию отца ее отнесли в пустой дровяной сарай, чтобы она могла там спокойно умереть. (Ведь известно, что только человек обставляет так торжественно свою смерть. Но все животные, чувствуя приближение этого омерзительного акта, ищут уединения.)
Через час после того, как Жульку заперли, к сараю прибежал Барбос. Он был сильно взволнован и принялся сначала визжать, а потом выть, подняв кверху голову. Иногда он останавливался на минуту, чтобы понюхать с тревожным видом и настороженными ушами щель сарайной двери, а потом опять протяжно и жалостно выл.
Его пробовали отзывать от сарая, но это не помогало. Его гнали и даже несколько раз ударили веревкой; он убегал, но тотчас же упорно возвращался на свое место и продолжал выть.
Так как дети вообще стоят к животным гораздо ближе, чем это думают взрослые, то мы первые догадались, чего хочет Барбос.
– Папа, пусти Барбоса в сарай. Он хочет проститься с Жулькой. Пусти, пожалуйста, папа, – пристали мы к отцу.
Он сначала сказал: «Глупости!» Но мы так лезли к нему и так хныкали, что он должен был уступить.
И мы были правы. Как только отворили дверь сарая, Барбос стремглав бросился к Жульке, бессильно лежавшей на земле, обнюхал ее и с тихим визгом стал лизать ее в глаза, в морду, в уши. Жулька слабо помахивала хвостом и старалась приподнять голову – ей это не удалось. В прощании собак было что-то трогательное. Даже прислуга, глазевшая на эту сцену, казалась тронутой.
Когда Барбоса позвали, он повиновался и, выйдя из сарая, лег около дверей на земле. Он уже больше не волновался и не выл, а лишь изредка поднимал голову и как будто бы прислушивался к тому, что делается в сарае. Часа через два он опять завыл, но так громко и так выразительно, что кучер должен был достать ключи и отворить двери. Жулька лежала неподвижно на боку. Она издохла…
Барри
Париж сказочно велик. В сущности, это не один город, а двадцать отдельных городов, не считая множества пригородов, которые, постоянно разрастаясь, инстинктивно тянутся на слияние с центром. С уверенностью можно сказать, что нет ни одного человека на свете, который знал бы весь Париж.
Так и я, ваш покорнейший слуга, никогда бы не удосужился посетить собачье кладбище, расположенное на зеленом островке, в Аньере, неподалеку от моста Клиши, если бы не печальный случай. На днях ночью в преддверии нашего дома умер наш старый (по кошачьему возрасту) милый и добрый кот Ю-ю, даривший девять лет и нашу семью, и близких наших знакомых своею деликатной, ласковой и теплой дружбой. За всю свою жизнь он никого не оцарапал и не огорчил, хотя в юношеские годы загрыз насмерть нескольких рыжих, крупных крыс, тех, что живут обыкновенно в грязных трубах канализации и отличаются силой и злобностью. Конечно, не зазорно посмеяться иногда над чрезмерною сентиментальностью, особенно в наш деловой и черствый век. Но бывает сентиментальность простительная и почтенная. Я бы никогда не решился и подумать о том, чтобы можно было хладнокровно бросить в помойную яму тело усопшего друга или отправить его на салотопенный завод. Вот потому-то мы и отвезли холодные останки нашего Ю-ю на аньерское кладбище для животных.
Отворяется с тихим звонком железная калитка. Лежавший около маленького домика могильщиков, медленно подымается старый, седомордый и бельмистый пес глиняного цвета. Он подходит к новоприбывшим, строго их обнюхивает и лениво возвращается на прежнее место. Рахитичная, замурзанная девочка лет трех-четырех лазает по задворной куче, хромо переступая раскоряченными худенькими ножками. Из сторожки выходит женщина средних лет и тихо разговаривает с нами. У меня почему-то с детства сложилось предвзятое мнение о гробовщиках как о людях вовсе не печальных, склонных к юмору, к философии, к вину и по натуре грубоватых. Женщина, которая провожает нас, наоборот, тиха, приветлива, немногословна и участлива. Всем, чем можно: ласковостью голоса, приязнью взора, чуть заметным покачиванием слегка склоненной головы, слабым вздохом, она как будто бы выражает нам свое маленькое, скромное сочувствие.
– Какой породы был ваш бедный, очаровательный кот?
Кладбище не велико. Прямая стрела дорожки прорезывает его посредине. Слева и справа восемь низеньких параллельных аллеек, уставленных маленькими памятниками из белого, розового и красного мрамора, из полированного песчаника разных цветов. Между могилами много зелени: мирты, лавры, сирень, боярышник и крошечные кустики осенних ярких цветов. Все здесь как-то мелко, миниатюрно. Не оттого ли, что людям мнится, будто души кошек и собак гораздо ничтожнее душ человеческих? Но вряд ли мысль о таком различии приходила когда-нибудь в голову творца.
Проходя медленно по аллеям кладбища, скоро добредешь до берега островка. Там крутой спуск вниз. Там сквозь тесные ветви и густые листья диких деревьев видна быстротекущая Сена, слышен ропот и плеск ее вод. Ничто другое не гармонирует так меланхолично с вечным покоем кладбища, как непрестанное, вечное журчание живой воды. И не оттого ли на аньерском кладбище собак и других животных стоит такая почтительная тишина? Никто не говорит, не курит, и улыбки так нежно-задумчивы.
На каждом надгробном монументе есть или скульптурный портрет, или высеченная надпись, чаще – и то и другое. Изваяния трафаретно изящны. Эпитафии трогательны, хотя – нечего греха таить – по большей части слащавы и чуть-чуть глуповаты. Но что поделаешь? Искусство кратких надписей есть самое трудное из искусств. «Тише! Мими не умер, а спит, и он все слышит…», «Живые души не умирают. До свидания, мой маленький…», «Трезору, разделявшему со мною одиночество и нужду», «Прощай, Ки-ки, как тяжело возвращаться в опустелый дом…» Идут ряды возвышенных гиперболических эпитетов: «Несравненному», «Сладкому», «Единственному», «Восхитительному», «Незабвенному» – и так далее.
Когда вы входите на кладбище, ваше внимание невольно задерживает большой, высоко поставленный монумент. Уходя, вы непременно остановитесь перед ним еще на несколько минут.
На фоне скалистой горы стоит большой, мощный пес. Лоб его прорезан глубокой вертикальной морщиной. Взгляд пристальный и серьезный. Девочка-ребенок прильнула к собаке, обняла ее и радостно улыбается. Надпись на цоколе гласит: «Барри, сенбернар. Спас жизнь сорока человекам. Был убит сорок первым». Должен сказать, что о знаменитом Барри я услышал впервые около полвека тому назад и до сих пор не перестаю слышать его славное имя. Но подробности о его кончине мне совсем не известны, а в моем полном Ларуссе собака Барри не значится. Может быть, кто-нибудь из читателей «Иллюстрированной России» знает и сообщит нам?
Когда смотришь на монумент Барри и читаешь эту воистину прекрасную краткопись, то чувствуешь, как со всех памятников кладбища стирается все выспреннее, неуклюжее, домодельное, претенциозное и остаются только три старые слова: «Собака – друг человека».
Перед тем как уйти с кладбища, я справился в кабинке могильщиков об одном хорошо мне знакомом псе, похороненном здесь около года назад. Я не знал ни месяца, ни числа, ни кладбищенского номера. Знал его имя – Марс и фамилию его земных друзей – Гандельман. Могильщики быстро справились в большущих книгах и тотчас же дали мне точное указание. Над прахом милой, доброй собаки, немецкой овчарки, было скромно начертано: «Наш Марс, о ком так горюем».
Этот Марс, помесь собаки с волком, приехавший в Париж из Петербурга через Швецию, был удивительным провидцем душ человеческих, знатоком парижских адресов. Я писал ему письма и гулял с ним по Булонскому лесу. Он хорошо знал меня. Отношения у нас были хорошие и спокойные. Он не любил собачьих нежностей, но при встречах мы радовались.
Вот теперь, когда я прихожу в его бывший дом и в его бывшую семью и надавливаю кнопку электрического звонка, то вдруг ловлю себя на беспокойной мысли: «Чего-то нет, чего-то мне не хватает». И вдруг пойму: «Ах! Не слышу я басистого Марсова голоса… И никогда я его не услышу…»
Белый пудель
Узкими горными тропинками, от одного дачного поселка до другого, пробиралась вдоль южного берега Крыма маленькая бродячая труппа. Впереди обыкновенно бежал, свесив набок длинный розовый язык, белый пудель Арто, остриженный наподобие льва. У перекрестков он останавливался и, махая хвостом, вопросительно оглядывался назад. По каким-то ему одному известным признакам он всегда безошибочно узнавал дорогу и, весело болтая мохнатыми ушами, кидался галопом вперед. За собакой шел двенадцатилетний мальчик Сергей, который держал под левым локтем свернутый ковер для акробатических упражнений, а в правой нес тесную и грязную клетку со щеглом, обученным вытаскивать из ящика разноцветные бумажки с предсказаниями на будущую жизнь. Наконец, сзади плелся старший член труппы – дедушка Мартын Лодыжкин, с шарманкой на скрюченной спине.
Шарманка была старинная, страдавшая хрипотой, кашлем и перенесшая на своем веку не один десяток починок. Играла она две вещи: унылый немецкий вальс Лаунера и галоп из «Путешествия в Китай» – обе бывшие в моде лет тридцать – сорок тому назад, но теперь всеми позабытые. Кроме того, были в шарманке две предательские трубы. У одной – дискантовой – пропал голос; она совсем не играла, и поэтому, когда до нее доходила очередь, то вся музыка начинала как бы заикаться, прихрамывать и спотыкаться. У другой трубы, издававшей низкий звук, не сразу открывался клапан: раз загудев, она тянула одну и ту же басовую ноту, заглушая и сбивая все другие звуки, до тех пор пока ей вдруг не приходило желание замолчать. Дедушка сам сознавал эти недостатки своей машины и иногда замечал шутливо, но с оттенком тайной грусти:
– Что поделаешь?.. Древний орган… простудный… Заиграешь – дачники обижаются: «Фу, говорят, гадость какая!» А ведь пьесы были очень хорошие, модные, но только нынешние господа нашей музыки совсем не обожают. Им сейчас «Гейшу» подавай, «Под двуглавым орлом», из «Продавца птиц» – вальс. Опять-таки трубы эти… Носил я орган к мастеру – и чинить не берется. «Надо, говорит, новые трубы ставить, а лучше всего, говорит, продай ты свою кислую дребедень в музей… вроде как какой-нибудь памятник…» Ну, да уж ладно! Кормила она нас с тобой, Сергей, до сих пор, бог даст и еще покормит.
Дедушка Мартын Лодыжкин любил свою шарманку так, как можно любить только живое, близкое, пожалуй, даже родственное существо. Свыкнувшись с ней за многие годы тяжелой бродячей жизни, он стал наконец видеть в ней что-то одухотворенное, почти сознательное. Случалось иногда, что ночью, во время ночлега где-нибудь на грязном постоялом дворе, шарманка, стоявшая на полу рядом с дедушкиным изголовьем, вдруг издавала слабый звук, печальный, одинокий и дрожащий, точно старческий вздох. Тогда Лодыжкин тихо гладил ее по резному боку и шептал ласково:
– Что, брат? Жалуешься?.. А ты терпи…
Столько же, сколько шарманку, может быть даже немного больше, он любил своих младших спутников в вечных скитаниях: пуделя Арто и маленького Сергея. Мальчика он взял пять лет тому назад «напрокат» у забулдыги, вдового сапожника, обязавшись за это уплачивать по два рубля в месяц. Но сапожник вскоре умер, и Сергей остался навеки связанным с дедушкой и душою, и мелкими житейскими интересами.
Тропинка шла вдоль высокого прибрежного обрыва, извиваясь в тени столетних маслин. Море иногда мелькало между деревьями, и тогда казалось, что, уходя вдаль, оно в то же время подымается вверх спокойной могучей стеной, и цвет его был еще синее, еще гуще в узорчатых прорезах, среди серебристо-зеленой листвы. В траве, в кустах кизиля и дикого шиповника, в виноградниках и на деревьях – повсюду заливались цикады; воздух дрожал от их звенящего, однообразного, неумолчного крика. День выдался знойный, безветренный, и накалившаяся земля жгла подошвы ног.
Сергей, шедший, по обыкновению, впереди дедушки, остановился и ждал, пока старик не поравнялся с ним.
– Ты что, Сережа? – спросил шарманщик.
– Жара, дедушка Лодыжкин… нет никакого терпения! Искупаться бы…
Старик на ходу привычным движением плеча поправил на спине шарманку и вытер рукавом вспотевшее лицо.
– На что бы лучше! – вздохнул он, жадно поглядывая вниз, на прохладную синеву моря. – Только ведь после купанья еще больше разморит. Мне один знакомый фельдшер говорил: соль эта самая на человека действует… значит, мол, расслабляет… Соль-то морская…
– Врал, может быть? – с сомнением заметил Сергей.
– Ну, вот, врал! Зачем ему врать? Человек солидный, непьющий… домишко у него в Севастополе. Да потом здесь и спуститься к морю негде. Подожди, дойдем ужотко до Мисхора, там и пополощем телеса свои грешные. Перед обедом оно лестно, искупаться-то… а потом, значит, поспать трошки… и отличное дело…
Арто, услышавший сзади себя разговор, повернулся и подбежал к людям. Его голубые добрые глаза щурились от жары и глядели умильно, а высунутый длинный язык вздрагивал от частого дыхания.
– Что, брат песик? Тепло? – спросил дедушка.
Собака напряженно зевнула, завив язык трубочкой, затряслась всем телом и тонко взвизгнула.
– Н-да, братец ты мой, ничего не поделаешь… Сказано: в поте лица твоего, – продолжал наставительно Лодыжкин. – Положим, у тебя, примерно сказать, не лицо, а морда, а все-таки… Ну, пошел, пошел вперед, нечего под ногами вертеться… А я, Сережа, признаться сказать, люблю, когда эта самая теплынь. Орган вот только мешает, а то, кабы не работа, лег бы где-нибудь на траве, в тени, пузом, значит, вверх, и полеживай себе. Для наших старых костей это самое солнце – первая вещь.
Тропинка спустилась вниз, соединившись с широкой, твердой, как камень, ослепительно-белой дорогой. Здесь начинался старинный графский парк, в густой зелени которого были разбросаны красивые дачи, цветники, оранжереи и фонтаны. Лодыжкин хорошо знал эти места; каждый год обходил он их одно за другим во время виноградного сезона, когда весь Крым наполняется нарядной, богатой и веселой публикой. Яркая роскошь южной природы не трогала старика, но зато многое восхищало Сергея, бывшего здесь впервые. Магнолии с их твердыми и блестящими, точно лакированными, листьями и белыми, с большую тарелку величиной, цветами; беседки, сплошь затканные виноградом, свесившим вниз тяжелые гроздья; огромные многовековые платаны с их светлой корой и могучими кронами; табачные плантации, ручьи и водопады, и повсюду – на клумбах, на изгородях, на стенах дач – яркие, великолепные душистые розы, – все это не переставало поражать своей живой цветущей прелестью наивную душу мальчика. Он высказывал свои восторги вслух, ежеминутно теребя старика за рукав.
– Дедушка Лодыжкин, а дедушка, глянь-кось, в фонтане-то – золотые рыбы!.. Ей-богу, дедушка, золотые, умереть мне на месте! – кричал мальчик, прижимаясь лицом к решетке, огораживающей сад с большим бассейном посредине. – Дедушка, а персики! Вона сколько! На одном дереве!
– Иди-иди, дурашка, чего рот разинул! – подталкивал его шутливо старик. – Погоди, вот дойдем мы до города Новороссийского и, значит, опять подадимся на юг. Там действительно места, – есть на что посмотреть. Сейчас, примерно сказать, пойдут тебе Сочи, Адлер, Туапсе, а там, братец ты мой, Сухум, Батум… Глаза раскосишь глядемши… Скажем, примерно – пальма. Удивление! Ствол у нее мохнатый, на манер войлока, а каждый лист такой большой, что нам с тобой обоим укрыться впору.
– Ей-богу? – радостно удивился Сергей.
– Постой, сам увидишь. Да мало ли там чего? Апельцын, например, или хоть, скажем, тот же лимон… Видал небось в лавочке?
– Ну?
– Просто так себе и растет в воздухе. Без ничего, прямо на дереве, как у нас, значит, яблоко или груша… И народ там, братец, совсем диковинный: турки, персюки, черкесы разные, всё в халатах и с кинжалами… Отчаянный народишка! А то бывают там, братец, эфиопы. Я их в Батуме много раз видел.
– Эфиопы? Знаю. Это которые с рогами, – уверенно сказал Сергей.
– Рогов, положим, у них нет, это враки. Но черные, как сапог, и даже блестят. Губищи у них красные, толстенные, а глазицы белые, а волосы курчавые, как на черном баране.
– Страшные, поди… эфиопы-то эти?
– Как тебе сказать? С непривычки оно точно… опасаешься немного, ну, а потом видишь, что другие люди не боятся, и сам станешь посмелее… Много там, братец мой, всякой всячины. Придем – сам увидишь. Одно только плохо – лихорадка. Потому кругом болота, гниль, а притом же жарища. Тамошним-то жителям ничего, не действует на них, а пришлому человеку приходится плохо. Одначе будет нам с тобой, Сергей, языками трепать. Лезь-ка в калитку. На этой даче господа живут очень хорошие… Ты меня спроси: уж я все знаю!
Но день выдался для них неудачный. Из одних мест их прогоняли, едва завидев издали, в других, при первых же хриплых и гнусавых звуках шарманки, досадливо и нетерпеливо махали на них с балконов руками, в третьих прислуга заявляла, что «господа еще не приехамши». На двух дачах им, правда, заплатили за представление, но очень мало. Впрочем, дедушка никакой низкой платой не гнушался. Выходя из ограды на дорогу, он с довольным видом побрякивал в кармане медяками и говорил добродушно:
– Две да пять, итого семь копеек… Что ж, брат Сереженька, и это деньги. Семь раз по семи, – вот он и полтинник набежал, значит, все мы трое сыты, и ночлег у нас есть, и старичку Лодыжкину по его слабости можно рюмочку пропустить, недугов многих ради… Эх, не понимают этого господа! Двугривенный дать ему жалко, а пятачок стыдно… ну и велят идти прочь. А ты лучше дай хошь три копейки… Я ведь не обижаюсь, я ничего… зачем обижаться?
Вообще Лодыжкин был скромного нрава и, даже когда его гнали, не роптал. Но сегодня и его вывела из обычного благодушного спокойствия одна красивая, полная, с виду очень добрая дама, владелица прекрасной дачи, окруженной садом с цветами. Она внимательно слушала музыку, еще внимательнее глядела на акробатические упражнения Сергея и на смешные «штучки» Арто, после этого долго и подробно расспрашивала мальчика о том, сколько ему лет и как его зовут, где он выучился гимнастике, кем ему приходится старик, чем занимались его родители и т. д.; потом приказала подождать и ушла в комнаты.
Она не появлялась минут десять, а то и четверть часа, и чем дальше тянулось время, тем более разрастались у артистов неопределенные, но заманчивые надежды. Дедушка даже шепнул мальчугану, прикрыв из осторожности рот ладонью, как щитком:
– Ну, Сергей, счастье наше, ты только слушай меня: я, брат, все знаю. Может быть, из платья что-нибудь даст или из обуви. Это уж верно!..
Наконец барыня вышла на балкон, швырнула сверху в подставленную шляпу Сергея маленькую белую монетку и тотчас же скрылась. Монета оказалась старым, стертым с обеих сторон и вдобавок дырявым гривенником. Дедушка долго с недоумением рассматривал ее. Он уже вышел на дорогу и отошел далеко от дачи, но все еще держал гривенник на ладони, как будто взвешивая его.
– Н-да-а… Ловко! – произнес он, внезапно остановившись. – Могу сказать… А мы-то, три дурня, старались. Уж лучше бы она хоть пуговицу дала, что ли. Ту по крайности куда-нибудь пришить можно. А что я с этой дрянью буду делать? Барыня небось думает: все равно старик кому-нибудь ее ночью спустит, потихоньку, значит. Нет-с, очень ошибаетесь, сударыня… Старик Лодыжкин такой гадостью заниматься не станет. Да-с! Вот вам ваш драгоценный гривенник! Вот!
И он с негодованием и с гордостью бросил монету, которая, слабо звякнув, зарылась в белую дорожную пыль.
Таким образом старик с мальчиком и с собакой обошли весь дачный поселок и уже собирались сойти к морю. По левую сторону оставалась еще одна, последняя, дача. Ее не было видно из-за высокой белой стены, над которой, с той стороны, возвышался плотный строй тонких запыленных кипарисов, похожих на длинные черно-серые веретена. Только сквозь широкие чугунные ворота, похожие своей причудливой резьбой на кружево, можно было рассмотреть уголок свежего, точно зеленый яркий шелк, газона, круглые цветочные клумбы и вдали, на заднем плане, крытую сквозную аллею, всю обвитую густым виноградом. Посредине газона стоял садовник, поливавший из длинного рукава розы. Он прикрыл пальцем отверстие трубы, и от этого в фонтане бесчисленных брызг солнце играло всеми цветами радуги.
Дедушка собирался было пройти мимо, но, заглянув в ворота, остановился в недоумении.
– Подожди-ка малость, Сергей, – окликнул он мальчика. – Никак там люди шевелятся? Вот так история. Сколько лет здесь хожу, – и никогда ни души. А ну-ка, вали, брат Сергей!
– «„Дача Дружба“, посторонним вход строго воспрещается», – прочитал Сергей надпись, искусно выбитую на одном из столбов, поддерживавших ворота.
– Дружба?.. – переспросил неграмотный дедушка. – Во-во! Это самое настоящее слово – дружба. Весь день у нас заколодило, а уж тут мы с тобой возьмем. Это я носом чую, на манер как охотничий пес. Арто, пси, собачий сын! Вали смело, Сережа. Ты меня всегда спрашивай: уж я все знаю!
Дорожки сада были усыпаны ровным крупным гравием, хрустевшим под ногами, а с боков обставлены большими розовыми раковинами. На клумбах, над пестрым ковром из разноцветных трав, возвышались диковинные яркие цветы, от которых сладко благоухал воздух. В водоемах журчала и плескалась прозрачная вода; из красивых ваз, висевших в воздухе между деревьями, спускались гирляндами вниз вьющиеся растения, а перед домом, на мраморных столбах, стояли два блестящие зеркальные шара, в которых странствующая труппа отразилась вверх ногами, в смешном, изогнутом и растянутом виде.
Перед балконом была большая утоптанная площадка. Сергей расстелил на ней свой коврик, а дедушка, установив шарманку на палке, уже приготовился вертеть ручку, как вдруг неожиданное и странное зрелище привлекло их внимание.
На террасу из внутренних комнат выскочил как бомба, издавая пронзительные крики, мальчик лет восьми или десяти. Он был в легком матросском костюмчике, с обнаженными руками и голыми коленками. Белокурые волосы, все в крупных локонах, растрепались у него небрежно по плечам. Следом за мальчиком выбежало еще шесть человек: две женщины в фартуках; старый толстый лакей во фраке, без усов и без бороды, но с длинными седыми бакенбардами; сухопарая, рыжая, красноносая девица в синем клетчатом платье; молодая, болезненного вида, но очень красивая дама в кружевном голубом капоте и, наконец, толстый лысый господин в чесучовой паре и в золотых очках. Все они были сильно встревожены, махали руками, говорили громко и даже толкали друг друга. Сразу можно было догадаться, что причиной их беспокойства является мальчик в матросском костюме, так внезапно вылетевший на террасу.
Между тем виновник этой суматохи, ни на секунду не прекращая своего визга, с разбегу повалился животом на каменный пол, быстро перекатился на спину и с сильным ожесточением принялся дрыгать руками и ногами во все стороны. Взрослые засуетились вокруг него. Старый лакей во фраке прижимал с умоляющим видом обе руки к накрахмаленной рубашке, тряс своими длинными бакенбардами и говорил жалобно:
– Батюшка барин!.. Николай Аполлонович!.. Не извольте огорчать маменьку-с – встаньте… Будьте столь добренькие – выкушайте-с. Микстурка очень сладенькая, один сироп-с. Извольте подняться…
Женщины в фартуках всплескивали руками и щебетали скоро-скоро, подобострастными и испуганными голосами. Красноносая девица кричала с трагическими жестами что-то очень внушительное, но совершенно непонятное, очевидно на иностранном языке. Рассудительным басом уговаривал мальчика господин в золотых очках; при этом он наклонял голову то на один, то на другой бок и степенно разводил руками. А красивая дама томно стонала, прижимая тонкий кружевной платок к глазам:
– Ах, Трилли, ах, боже мой!.. Ангел мой, я умоляю тебя. Послушай же, мама тебя умоляет. Ну, прими же, прими лекарство; увидишь, тебе сразу-сразу станет легче: и животик пройдет, и головка. Ну, сделай это для меня, моя радость! Ну, хочешь, Трилли, мама станет перед тобой на колени? Ну вот, смотри, я на коленях перед тобой. Хочешь, я тебе подарю золотой? Два золотых? Пять золотых, Трилли? Хочешь живого ослика? Хочешь живую лошадку?.. Да скажите же ему что-нибудь, доктор!..
– Послушайте, Трилли, будьте же мужчиной, – загудел толстый господин в очках.
– Ай-яй-яй-я-а-а-а! – вопил мальчик, извиваясь по балкону и отчаянно болтая ногами.
Несмотря на свое крайнее волнение, он все-таки норовил попадать каблуками в животы и в ноги возившихся вокруг него людей, которые от этого, впрочем, довольно ловко уклонялись.
Сергей, долго глядевший с любопытством и удивлением на эту сцену, тихонько толкнул старика в бок.
– Дедушка Лодыжкин, что же это такое с ним? – спросил он шепотом. – Никак драть его будут?
– Ну вот, драть… Такой сам всякого посекет. Просто – блажной мальчишка. Больной, должно быть.
– Шамашедчий? – догадался Сергей.
– А я почем знаю. Тише!..
– Ай-яй-а-а! Дряни! Дураки!.. – надрывался все громче и громче мальчик.
– Начинай, Сергей. Я знаю! – распорядился вдруг Лодыжкин и с решительным видом завертел ручку шарманки.
По саду понеслись гнусавые, сиплые, фальшивые звуки старинного галопа. Все на балконе разом встрепенулись, даже мальчик замолчал на несколько секунд.
– Ах, боже мой, они еще больше расстроят бедного Трилли! – воскликнула плачевно дама в голубом капоте. – Ах, да прогоните же их, прогоните скорее! И эта грязная собака с ними. У собак всегда такие ужасные болезни. Что же вы стоите, Иван, точно монумент?
Она с усталым видом и с отвращением замахала платком на артистов, сухопарая красноносая девица сделала страшные глаза, кто-то угрожающе зашипел… Человек во фраке быстро и мягко скатился с балкона и с выражением ужаса на лице, широко растопырив в стороны руки, подбежал к шарманщику.
– Эт-то что за безобразие! – захрипел он сдавленным, испуганным и в то же время начальственно-сердитым шепотом. – Кто позволил? Кто пропустил? Марш! Вон!..
Шарманка, уныло пискнув, замолкла.
– Господин хороший, дозвольте вам объяснить… – начал было деликатно дедушка.
– Никаких! Марш! – закричал с каким-то даже свистом в горле фрачный человек.
Его толстое лицо мигом побагровело, а глаза невероятно широко раскрылись, точно вдруг вылезли наружу, и заходили колесом. Это было настолько страшно, что дедушка невольно отступил на два шага назад.
– Собирайся, Сергей, – сказал он, поспешно вскидывая шарманку на спину. – Идем!
Но не успели они сделать и десяти шагов, как с балкона понеслись новые пронзительные крики:
– Ай-яй-яй! Мне! Хочу-у! А-а-а! Д-а-й! Позвать! Мне!
– Но, Трилли!.. Ах, боже мой, Трилли! Ах, да воротите же их! – застонала нервная дама. – Фу, как вы все бестолковы!.. Иван, вы слышите, что вам говорят? Сейчас же позовите этих нищих!..
– Послушайте! Вы! Эй, как вас? Шарманщики! Вернитесь! – закричало с балкона несколько голосов.
Толстый лакей с разлетавшимися в обе стороны бакенбардами, подпрыгивая, как большой резиновый мяч, бегом бросился вслед уходящим артистам.
– Пет!.. Музыканты! Слушайте-ка! Назад!.. Назад!.. – кричал он, задыхаясь и махая обеими руками. – Старичок почтенный, – схватил он, наконец, за рукав дедушку, – заворачивай оглобли! Господа будут ваш пантомин смотреть. Живо!..
– Н-ну, дела! – вздохнул, покрутив головой, дедушка, однако приблизился к балкону, снял шарманку, укрепил ее перед собою на палке и заиграл галоп с того самого места, на котором его только что прервали.
Суета на балконе затихла. Барыня с мальчиком и господин в золотых очках подошли к самым перилам; остальные почтительно оставались на заднем плане. Из глубины сада пришел садовник в фартуке и стал неподалеку от дедушки. Откуда-то вылезший дворник поместился позади садовника. Это был огромный бородатый мужчина с мрачным, узколобым, рябым лицом. Одет он был в новую розовую рубашку, по которой шли косыми рядами крупные черные горошины.
Под хриплые, заикающиеся звуки галопа Сергей разостлал на земле коврик, быстро скинул с ног парусиновые панталоны (они были сшиты из старого мешка и сзади, на самом широком месте, украшались четырехугольным заводским клеймом), сбросил с себя старую куртку и остался в стареньком нитяном трико, которое, несмотря на многочисленные заплаты, ловко охватывало его тонкую, но сильную и гибкую фигуру. У него уже выработались, путем подражания взрослым, приемы заправского акробата. Взбегая на коврик, он на ходу приложил руки к губам, а потом широким театральным движением размахнул их в стороны, как бы посылая публике два стремительных поцелуя.
Дедушка одной рукой непрерывно вертел ручку шарманки, извлекая из нее дребезжащий, кашляющий мотив, а другой бросал мальчику разные предметы, которые тот искусно подхватывал на лету. Репертуар у Сергея был небольшой, но работал он хорошо, «чисто», как говорят акробаты, и с охотой. Он подкидывал вверх пустую пивную бутылку, так что она несколько раз перевертывалась в воздухе, и вдруг, поймав ее горлышком на край тарелки, несколько секунд держал ее в равновесии; жонглировал четырьмя костяными шариками, а также двумя свечками, которые он одновременно ловил в подсвечники; потом играл сразу тремя различными предметами – веером, деревянной сигарой и дождевым зонтом. Все они летали у него по воздуху, не прикасаясь к земле, и вдруг сразу зонт оказался над головой, сигара – во рту, а веер кокетливо обмахивал лицо. В заключение Сергей сам несколько раз перекувырнулся на ковре, сделал «лягушку», показал «американский узел» и походил на руках. Истощив весь запас своих «трюков», он опять бросил в публику два поцелуя и, тяжело дыша, подошел к дедушке, чтобы заменить его у шарманки.
Теперь была очередь Арто. Пес это отлично знал и уже давно скакал в волнении всеми четырьмя лапами на дедушку, вылезавшего боком из лямки, и лаял на него отрывистым, нервным лаем. Почем знать, может быть, умный пудель хотел этим сказать, что, по его мнению, безрассудно заниматься акробатическими упражнениями, когда Реомюр показывает двадцать два градуса в тени? Но дедушка Лодыжкин с хитрым видом вытащил из-за спины тонкий кизилевый хлыстик. «Так я и знал!» – с досадой пролаял в последний раз Арто и лениво, непокорно поднялся на задние ноги, не сводя моргающих глаз с хозяина.
– Служить, Арто! Так, так, так… – проговорил старик, держа над головой пуделя хлыст. – Перевернись. Так. Перевернись… Еще, еще… Танцуй, собачка, танцуй!.. Садись! Что-о? Не хочешь? Садись, тебе говорят. A-а… то-то! Смотри! Теперь поздоровайся с почтеннейшей публикой. Ну! Арто! – грозно возвысил голос Лодыжкин.
«Гав!» – брехнул с отвращением пудель. Потом поглядел, жалобно моргая глазами, на хозяина и добавил еще два раза: «Гав, гав!»
«Нет, не понимает меня мой старик!» – слышалось в этом недовольном лае.
– Вот это – другое дело. Вежливость прежде всего. Ну, а теперь немножко попрыгаем, – продолжал старик, протягивая невысоко над землею хлыст. – Алле! Нечего, брат, язык-то высовывать. Алле!.. Гоп! Прекрасно! А ну-ка еще, нох ейн маль… Алле!.. Гоп! Алле! Гоп! Чудесно, собачка. Придем домой, я тебе морковки дам. А, ты морковку не кушаешь? Я и забыл совсем. Тогда возьми мою чилиндру и попроси у господ. Может быть, они тебе препожалуют что-нибудь повкуснее.
Старик поднял собаку на задние лапы и всунул ей в рот свой древний засаленный картуз, который он с таким тонким юмором называл «чилиндрой». Держа картуз в зубах и жеманно переступая приседающими ногами, Арто подошел к террасе. В руках у болезненной дамы появился маленький перламутровый кошелек. Все окружающие сочувственно улыбались.
– Что? Не говорил я тебе? – задорно шепнул дедушка, наклоняясь к Сергею. – Ты меня спроси: уж я, брат, все знаю. Никак не меньше рубля.
В это время с террасы раздался такой отчаянный, резкий, почти нечеловеческий вопль, что растерявшийся Арто выронил изо рта шапку и вприпрыжку, с поджатым хвостом, боязливо оглядываясь назад, бросился к ногам своего хозяина.
– Хочу-у-а-а! – закатывался, топая ногами, кудрявый мальчик. – Мне! Хочу! Собаку-у-у! Трилли хочет соба-а-аку-у…
– Ах, боже мой! Ах! Николай Аполлоныч!.. Батюшка барин!.. Успокойся, Трилли, умоляю тебя! – опять засуетились люди на балконе.
– Собаку! Подай собаку! Хочу! Дряни, черти, дураки! – выходил из себя мальчик.
– Но, ангел мой, не расстраивай себя! – залепетала над ним дама в голубом капоте. – Ты хочешь погладить собачку? Ну, хорошо, хорошо, моя радость, сейчас. Доктор, как вы полагаете, можно Трилли погладить эту собаку?
– Вообще говоря, я не советовал бы, – развел тот руками, – но если надежная дезинфекция, например борной кислотой или слабым раствором карболки, то-о… вообще…
– Соба-а-аку!
– Сейчас, моя прелесть, сейчас. Итак, доктор, мы прикажем вымыть ее борной кислотой и тогда… Но, Трилли, не волнуйся же так! Старик, подведите, пожалуйста, вашу собаку сюда. Не бойтесь, вам заплатят. Слушайте, она у вас не больная? Я хочу спросить, она не бешеная? Или, может быть, у нее эхинококки?
– Не хочу погладить, не хочу! – ревел Трилли, пуская ртом и носом пузыри. – Хочу совсем! Дураки, черти! Совсем мне! Хочу сам играть… Навсегда!
– Послушайте, старик, подойдите сюда, – силилась перекричать его барыня. – Ах, Трилли, ты убьешь маму своим криком. И зачем только пустили этих музыкантов! Да подойдите же ближе, еще ближе… еще, вам говорят!.. Вот так… Ах, не огорчайся же, Трилли, мама сделает все, что хочешь. Умоляю тебя. Мисс, да успокойте же, наконец, ребенка… Доктор, прошу вас… Сколько же ты хочешь, старик?
Дедушка снял картуз. Лицо его приняло учтивое, сиротское выражение.
– Сколько вашей милости будет угодно, барыня, ваше высокопревосходительство… Мы люди маленькие, нам всякое даяние – благо… Чай, сами старичка не обидите…
– Ах, как вы бестолковы! Трилли, у тебя заболит горлышко. Ведь поймите, что собака ваша, а не моя. Ну, сколько? Десять? Пятнадцать? Двадцать?
– А-а-а! Хочу-у! Дайте собаку, дайте собаку, – взвизгивал мальчик, толкая лакея в круглый живот ногой.
– То есть… простите, ваше сиятельство, – замялся Лодыжкин. – Я – человек старый, глупый… Сразу-то мне не понять… к тому же и глуховат малость… то есть как это вы изволите говорить?.. За собаку?..
– Ах, мой бог!.. Вы, кажется, нарочно притворяетесь идиотом? – вскипела дама. – Няня, дайте поскорее Трилли воды! Я вас спрашиваю русским языком, за сколько вы хотите продать вашу собаку? Понимаете, вашу собаку, собаку…
– Собаку! Соба-аку! – залился громче прежнего мальчик.
Лодыжкин обиделся и надел на голову картуз.
– Собаками, барыня, не торгую-с, – сказал он холодно и с достоинством. – А этот пес, сударыня, можно сказать, нас двоих, – он показал большим пальцем через плечо на Сергея, – нас двоих кормит, поит и одевает. И никак этого невозможно, что, например, продать.
Трилли между тем кричал с пронзительностью паровозного свистка. Ему подали стакан воды, но он яростно выплеснул его в лицо гувернантке.
– Да послушайте же, безумный старик!.. Нет вещи, которая бы не продавалась, – настаивала дама, стискивая свои виски ладонями. – Мисс, вытрите поскорей лицо и дайте мне мой мигренин. Может быть, ваша собака стоит сто рублей? Ну, двести? Триста? Да отвечайте же, истукан! Доктор, скажите ему что-нибудь, ради бога!
– Собирайся, Сергей, – угрюмо проворчал Лодыжкин. – Исту-ка-н… Арто, иди сюда!..
– Э-э, постой-ка, любезный, – начальственным басом протянул толстый господин в золотых очках. – Ты бы лучше не ломался, мой милый, вот что тебе скажу. Собаке твоей десять рублей красная цена, да еще вместе с тобой на придачу… Ты подумай, осел, сколько тебе дают!
– Покорнейше вас благодарю, барин, а только… – Лодыжкин, кряхтя, вскинул шарманку за плечи. – Только никак это дело не выходит, чтобы, значит, продавать. Уж вы лучше где-нибудь другого кобелька поищите… Счастливо оставаться… Сергей, иди вперед!
– А паспорт у тебя есть? – вдруг грозно взревел доктор. – Я вас знаю, канальи!
– Дворник! Семен! Гоните их! – закричала с искаженным от гнева лицом барыня.
Мрачный дворник в розовой рубахе со зловещим видом приблизился к артистам. На террасе поднялся страшный разноголосый гам: ревел благим матом Трилли, стонала его мать, скороговоркой причитали нянька с поднянькой, густым басом, точно рассерженный шмель, гудел доктор. Но дедушка и Сергей уж не имели времени посмотреть, чем все это кончится. Предшествуемые изрядно струсившим пуделем, они почти бегом спешили к воротам. А следом за ними шел дворник, подталкивая сзади, в шарманку, и говорил угрожающим голосом:
– Шляетесь здесь, лабарданцы! Благодари еще бога, что по шее, старый хрен, не заработал. А в другой раз придешь, так и знай, стесняться с тобой не стану, намну загривок и стащу к господину вряднику. Шантрапа!
Долгое время старик и мальчик шли молча, но вдруг, точно по уговору, взглянули друг на друга и рассмеялись: сначала захохотал Сергей, а потом, глядя на него, но с некоторым смущением, улыбнулся и Лодыжкин.
– Что, дедушка Лодыжкин? Ты все знаешь? – поддразнил его лукаво Сергей.
– Да-а, брат. Обмишулились мы с тобой, – покачал головой старый шарманщик. – Язвительный, однако, мальчугашка… Как его, такого, вырастили, шут его возьми? Скажите на милость: двадцать пять человек вокруг него танцы танцуют. Ну уж, будь в моей власти, я бы ему прописа-ал ижу. Подавай, говорит, собаку? Этак что же? Он и луну с неба захочет, так подавай ему и луну? Поди сюда, Арто, поди, моя собаченька. Ну, и денек сегодня задался. Удивительно!
– На что лучше! – продолжал ехидничать Сергей. – Одна барыня платье подарила, другая целковый дала. Все ты, дедушка Лодыжкин, наперед знаешь.
– А ты помалкивай, огарок, – добродушно огрызнулся старик. – Как от дворника-то улепетывал, помнишь? Я думал, и не догнать мне тебя. Серьезный мужчина – этот дворник.
Выйдя из парка, бродячая труппа спустилась крутой, сыпучей тропинкой к морю. Здесь горы, отступив немного назад, дали место неширокой плоской полосе, покрытой ровными, обточенными прибоем камнями, о которые теперь с тихим шелестом ласково плескалось море. Саженях в двухстах от берега кувыркались в воде дельфины, показывая из нее на мгновение свои жирные, круглые спины. Вдали на горизонте, там, где голубой атлас моря окаймлялся темно-синей бархатной лентой, неподвижно стояли стройные, чуть-чуть розовые на солнце паруса рыбачьих лодок.
– Тут и выкупаемся, дедушка Лодыжкин, – сказал решительно Сергей. На ходу он уже успел, прыгая то на одной, то на другой ноге, стащить с себя панталоны. – Давай я тебе пособлю орган снять.
Он быстро разделся, звонко хлопнул себя ладонями по голому, шоколадному от загара телу и бросился в воду, подымая вокруг себя бугры кипящей пены.
Дедушка раздевался не торопясь. Прикрыв глаза ладонью от солнца и щурясь, он с любовной усмешкой глядел на Сергея.
«Ничего себе растет паренек, – думал Лодыжкин, – даром что костлявый – вон все ребра видать, а все-таки будет парень крепкий».
– Эй, Сережка! Ты больно далече-то не плавай. Морская свинья утащит.
– А я ее за хвост! – крикнул издали Сергей.
Дедушка долго постоял на солнышке, щупая у себя под мышками. В воду он сошел очень осторожно и, прежде чем окунуться, старательно мочил себе красное лысое темя и впалые бока. Тело у него было желтое, дряблое и бессильное, ноги – поразительно тонкие, а спина с выдавшимися острыми лопатками была сгорблена от долголетнего таскания шарманки.
– Дедушка Лодыжкин, гляди! – крикнул Сергей.
Он перекувырнулся в воде, закинув себе ноги через голову. Дедушка, уже влезший в воду по пояс и приседавший в ней с блаженным кряхтением, крикнул тревожно:
– Ну, а ты не балуйся, поросенок. Смотри! Я т-тебя!
Арто неистово лаял и скакал по берегу. Его беспокоило, что мальчик заплыл так далеко. «К чему показывать свою храбрость? – волновался пудель. – Есть земля – и ходи по земле. Гораздо спокойнее».
Он и сам залез было в воду по брюхо и два-три раза лакнул ее языком. Но соленая вода ему не понравилась, а легкие волны, шуршавшие о прибрежный гравий, пугали его. Он выскочил на берег и опять принялся лаять на Сергея.
«К чему эти дурацкие фокусы? Сидел бы у берега, рядом со стариком. Ах, сколько беспокойства с этим мальчишкой!»
– Эй, Сережа, вылезай, что ли, в самом деле, будет тебе! – позвал старик.
– Сейчас, дедушка Лодыжкин, – отозвался мальчик. – Смотри, как я пароходом плыву. У-у-у-ух!
Он наконец подплыл к берегу, но прежде чем одеться, схватил на руки Арто и, вернувшись с ним в море, бросил его далеко в воду. Собака тотчас же поплыла назад, выставив наружу только одну морду со всплывшими наверх ушами, громко и обиженно фыркая. Выскочив на сушу, она затряслась всем телом, и тучи брызг полетели на старика и на Сергея.
– Постой-ка, Сережа, никак это к нам? – сказал Лодыжкин, пристально глядя вверх, на гору.
По тропинке быстро спускался вниз, неразборчиво крича и махая руками, тот самый мрачный дворник в розовой рубахе с черными горошинами, который четверть часа назад гнал странствующую труппу с дачи.
– Что ему надо? – спросил с недоумением дедушка.
Дворник продолжал кричать, сбегая вниз неловкой рысью, причем рукава его рубахи трепались по ветру, а пазуха надувалась, как парус.
– О-го-го!.. Подождите трошки!..
– А чтоб тебя намочило да не высушило, – сердито проворчал Лодыжкин. – Это он опять насчет Артошки.
– Давай, дедушка, накладем ему! – храбро предложил Сергей.
– А ну тебя, отвяжись… И что это за люди, прости господи!..
– Вы вот что… – начал запыхавшийся дворник еще издали. – Продавайте, что ли, пса-то? Ну, никакого сладу с панычом. Ревет, как теля. «Подай да подай собаку…» Барыня послала, купи, говорит, чего бы ни стоило.
– Довольно даже глупо это со стороны твоей барыни! – рассердился вдруг Лодыжкин, который здесь, на берегу, чувствовал себя гораздо увереннее, чем на чужой даче. – И опять, какая она мне такая барыня? Тебе, может быть, барыня, а мне двоюродное наплевать. И пожалуйста… я тебя прошу… уйди ты от нас, Христа ради… и того… и не приставай.
Но дворник не унимался. Он сел на камни, рядом со стариком, и говорил, неуклюже тыча перед собой пальцами:
– Да пойми же ты, дурак-человек…
– От дурака и слышу, – спокойно отрезал дедушка.
– Да постой… не к тому я это… Вот, право, репей какой… Ты подумай: ну, что тебе собака? Подобрал другого щенка, выучил стоять дыбки, вот тебе и снова пес. Ну? Неправду, что ли, я говорю? А?