© Перевод, вступительная статья, Ф.О. Нофал, 2017
© Фонд Ибн Сины, 2023
© ООО «Садра», 2023
Lux in tenebris[1]: бесконечный «Последний день» Михаила Нуайме
Редко нашему соотечественнику, являющемуся, к тому же, историком литературы, выпадает честь представлять широкому читателю зарубежный роман, автор которого неоднократно признавался или, тем более, до сих пор неизменно признается в любви к русской культуре, к ее художникам и ценителям. Еще реже ему удается отыскать за границами мира, известного нам как «постсоветское пространство» (или под крайне грубой аббревиатурой «СНГ»), литератора, отдающего свои творения на суд «литературы-матери» и других ее сынов, родство с которыми он не только чувствует, но и с гордостью манифестирует. В этом смысле, автору нижеследующих строк невероятно повезло иметь честь познакомить дорогого читателя с патриархом современной арабской новеллистки, легендарным ливанским мыслителем, писателем и переводчиком Михаилом Нуайме (1889–1988). В других же смыслах ему повезло несколько меньше, ибо на его долю выпала невероятно сложная, но, вместе с тем, приятная обязанность: попытаться на нескольких страницах достаточно широкими штрихами набросать портрет того, кто лишь немногое успел о себе рассказать на тысяче страниц трехтомной автобиографии.
Начнем, как водится, ab ovo. Михаил Нуайме родился в самом сердце современного Ливана – в христианской деревне Баскинта. По своему собственному признанию, будучи третьим ребенком в семье, Михаил долгое время не догадывался не только о дне, но и о годе своего рождения. Задавшись вопросом об «историографии рода» перед самым первым своим отъездом в Назарет в 1902 году, маленький Михаил был ошеломлен неопределенным ответом родителей и священника, помнивших один лишь день его крещения – праздник святого архистратига Михаила Архангела (8 ноября). Названный в честь деда и своего небесного покровителя, тринадцатилетний Нуайме вынужден был самостоятельно выписывать себе необходимое для поездки свидетельство о рождении[2]. Только в 1932-м, уже по возвращении из Соединенных Штатов Америки, писатель находит дома книгу «Краткая честная церковная история» со вложенной в нее квитанцией, из которой следует, что Михаил, третий из шести детей в семье Иосифа Нуайме, родился в октябре 1889 года. Дату же своего рождения писатель определил по-библейски «гадательно», через сновидение: так, вплоть до самого конца своей жизни, днем своего появления на свет Нуайме считал «увиденное во сне» семнадцатое октября[3].
О своем «детском высокогорье»[4] Михаил Нуайме замечательно писал сам. Уже в семьдесят лет, вернувшись на родину, он принимается за первый том своей автобиографической трилогии, в самом начале которой выводит следующую «карту» своего, на первый взгляд, далекого детства:
К востоку от Бейрута на отдалении пятидесяти километров и на высоте двух тысяч семисот километров и поныне подпирает небо гордая гора Синнин, быть может, самая знаменитая из ливанских гор. Эта вершина, шесть месяцев в году не прощающаяся со снегом, составляет с близлежащими холмами и горами нечто, напоминающее большое жерло вулкана или же огромный вопросительный знак, начинающийся у Шахруба и кончающийся у Собачьей речки. Часть этого знака многие называют «ущельем черепов»; это ущелье находится недалеко от Баскинты и ее «бейрутской» трассы… Там, под сосновыми лесами, на склонах Синнина скрыта от пытливых глаз красавица-Баскинта и ее кое-как рассыпанные дома и канавы, некогда прорытые могучими селями[5].
То, что Михаил долгие годы детства считал «краем земли», никогда не простится с его литературным alter ego: впоследствии ни один крупный роман или рассказ Нуайме не обойдется без сцен, скрупулезно воссоздающих величавые картины «высокогорного» Ливана.
Первая встреча будущей легенды арабской прозы с его любимой Россией состоялась уже в отрочестве. Православный Михаил был отдан родителями на обучение в «Русскую школу» («Москоби», по выражению местных жителей) Императорского палестинского общества – в то заведение, которое ее выпускник чуть позже назовет «идеальной школой». Оснащенная российским обществом просторная и светлая школа, построенная мужским населением деревни в 1899 году, стала настоящей гордостью Баскинты. Пятеро присланных учителей и три учительницы на протяжении нескольких лет преподавали Михаилу и его сверстникам арабский и русский языки, арифметику и историю, географию и пение. В школе кипела и общественная жизнь, сплачивающая вокруг «Москоби» всю округу. Так, ученики каждый год с нетерпением ждали дня тезоименитства императора Николая II, отмечавшегося в школе – да и во всей деревне – с поистине императорским размахом. Политическая грамотность директора школы, выпускника русской Учительской школы Назарета, потребовала установить второй «школьный» праздник – день воцарения султана ʻАбдулхамида. Последнюю дату, в отличие от первой, дети и взрослые Баскинты отмечали крайне неохотно. По свидетельству Нуайме, всех учащихся русской школы «заставляли заучивать наизусть панегирики султану… совершая тем самым ужасное преступление против их вкуса и невинных мыслей. Но, тем не менее, мы обязаны были учить эти глупости и нараспев повторять их перед огромной аудиторией»[6]. Впоследствии в эпохальном сборнике статей «Сито» (1929) писатель назовет подобного рода «политкорректность» не чем иным, как «пустой славой», до сих пор третирующей своей «едкой ложью» многострадальный арабский народ.
Руководство школы по заслугам оценило талант Михаила Нуайме. Именно Михаил был выбран для продолжения обучения в вышеупомянутой русской учительской школе (Учительском институте) Назарета, собравшей в своих стенах более сорока одаренных юношей Сирии, Ливана и Палестины. Учебный 1902 год начался для курсанта Нуайме с неогласованного тома «Калилы и Димны» Ибн ал-Мукаффаʻ, «дружбой» с громоздким стилем которого он научился гордиться именно в Назарете. Собственно говоря, любовь к литературе и обозначенная «дружба» с ее классиком обеспечила Нуайме первое место в институтских списках по результатам выпускных экзаменов 1906 года, а значит, и вожделенный билет до российского Черноморья. «Я спал и видел, как отбываю в Россию, – вспоминал писатель. – Эта поездка многие годы оставалась самой сокровенной и самой горячей моей мечтой… Подумать только! Мне, одному из двадцати товарищей, выпала честь учиться на родине Толстого! Я и не верил, что моя мечта может когда-нибудь сбыться»[7].
Михаилу, которому катастрофически не хватало институтского – надо сказать, достаточно добротного – курса иностранного языка, пришлось искать репетитора, чтобы, по его собственному выражению, «еще глубже проникнуть в русские литературу и языкознание». С помощью недавно вернувшегося из России сирийца Антона Баллана, Нуайме в крайне сжатые сроки освоил русскоязычную библиотеку школы с ее громоздкими томами Достоевского, Чехова, Толстого и Жюля Верна. «Того, что я прочел, было достаточно, чтобы разжечь во мне огонь любви к русскому языку»[8], – вспоминал спустя полвека именитый писатель и драматург, неслучайно озаглавивший свою первую пьесу как «Отцы и дети». Символично, что год написания «Отцов и детей» совпадает с годом, в который Нуайме, по собственному признанию, в последний раз полноценно «пользовался» русским языком, то есть с роковым 1917 годом[9].
Михаил Иосифович Нуайме действительно был одним из сотен христиан Леванта, надеявшихся с помощью учрежденного в 1882 году Императорского православного палестинского общества продолжить свое образование – в том числе и теолого-педагогическое – за рубежом. Общество готово было оплачивать обучение стипендиатов в семинариях и академиях Российской империи, не накладывая взамен на юношей, в отличие от соответствующих отделов Святейшего Синода, никаких обязательств относительно дальнейшей их судьбы: выпускники русских духовных школ могли как продолжать трудиться в светских и духовных учебных заведениях Империи, так и возвратиться на родину, не компенсировав Обществу объемов своей стипендии. Известно, что большинство иностранных студентов обучалось в малороссийских семинариях и Киевской духовной академии, хотя первые стипендиаты Общества – в том числе директор Учительского института в Назарете Александр Гаврилович Кезьма – часто направлялись на учебу в Москву и Санкт-Петербург. Нуайме же, как и десяткам его коллег до и после него, предстояло прослушать полный курс лекций в Полтавской семинарии – школе, вплоть до 1918 года рекомендовавшей не одного своего выпускника-араба к продолжению обучения в Киевской академии[10].
Первое очарование юноши «черным кителем, на каждой из пуговиц которого блестел двуглавый орел» сменилось увлечением «лермонтовским» пластом русской литературы. Именно «Демон» подвиг Нуайме, с самого начала учебы в семинарии решившего «во всем стать подобным русским», написать первые свои русскоязычные стихотворения, обретшие популярность в полтавской студенческой среде. Кроме того, курсант, вдохновленный «Дневником семинариста» Никитина, принялся вести дневник на русском языке, семисотпятидесятистраничная часть которого пережила и долгое его американское путешествие[11]. Сохранившаяся и впоследствии опубликованная автором в арабском переводе часть русского дневника неравномерно поделена между хроникой четырех семинарских лет Михаила и первыми набросками его критических и литературно-теоретических статей. Размышления над бедственным положением современной литературы перемежались рассказами о юношеских сомнениях, о первой – и, по-видимому, последней – взаимной любви семинариста и жительницы Герасимовки красавицы Варвары, о тревогах за «повстанца из Ясной Поляны», чьи победы и поражения искренне верующий христианин Нуайме воспринимал как свои собственные. Так или иначе, но именно в эту неспокойную пору Михаил нащупывает тот нерв, что пройдет сквозь все его прозаические произведения.
Меня увлек Толстой. Чем? Поиском собственной сущности, поиском истины окружающего мира. Этот Толстой влюблял в себя сильнее, чем автор «Войны и мира» и «Анны Карениной». Я приступил к этому серьезному поиску и начал искать свою самость и самость всего большого мира, идя по пятам Того, вслед за Кем шел сам Толстой. Я следовал Евангелию[12].
О том же Нуайме писал в известном своем письме И.Ю. Крачковскому:
…Кроме того, мой литературный вкус значительно изменился. Только произведения, имеющие космический оттенок, отыскивающие глубочайшие истины жизни, окончательные и безусловные, привлекают теперь мое внимание. Чем старше я становлюсь, тем все менее интересуют меня различные формы, внешние показные стороны, меняющиеся день ото дня, век за веком[13].
Хоть молодой Нуайме и неоднократно изъявлял на страницах дневника желание «печататься где угодно», его первым планам о «космических произведениях» не суждено было сбыться на территории Российской империи. Отчисленный с другими студентами курса в 1909 году за участие в студенческой забастовке[14], Михаил лишь зимой 1911 года получил допуск к сдаче экзаменов за четвертый год обучения. Забрав «выстраданный» диплом, он ненадолго возвращается в Ливан, чтобы вскоре, вместе с родным братом Дибом, отплыть в Соединенные Штаты Америки.
Так готовившийся к поступлению в Сорбонну Нуайме очутился незадолго до Рождества того же 1911 года в городке Валла-Валла штата Вашингтон. Перед ним уже не стояло никакого выбора: вынужденный на время позабыть о русском и арабском языках, Михаил усердно учил английский, на этот раз параллельно с учебой в Вашингтонском университете, студентом которого неудавшийся богослов стал осенью 1912 года. Семинарский диплом давал Нуайме право зачисления на третий курс, которым юноша умело воспользовался, освоив учебные программы как факультета искусств, так и юридического. К тому же привезенный в Сиэтл в мае 1913-го первый номер нью-йоркского арабоязычного издания «Искусства» («Фунун») быстро изменил размеренную, если не сказать мещанскую, жизнь новоиспеченного студента: напечатанные на первых страницах журнала произведения Джебрана Халиля Джебрана и ʼАмина ар-Рихани напомнили Нуайме о забытом, но, тем не менее, живом литературном арабском языке. Некогда мечтавший о карьере литератора, Михаил берется за перо. Первая его статья, надписанная как «Рассвет надежды после унылой ночи» и содержащая положительные отзывы о знаменитом рассказе Джебрана «Сломленные крылья», достаточно быстро дошла до основателя журнала, – давнего знакомого Нуайме по Назарету Насиба ʻАрида. Его восторженный ответ не заставил себя ждать.
Дорогой друг! То, что ты написал о «Сломленных крыльях», весьма красиво и верно. Твой стиль мне понравился. Надеюсь, я увижу тебя в стройных рядах наших молодых писателей – писателей этого нового века, что станет золотым веком наших заброшенных искусств. Прошу тебя, продолжай писать. Изучай всех наших писателей, начиная с ал-Язиджи и кончая стихотворцами последних дней, и пиши нам о них. Я хочу, чтобы все знали: они дали нам только шелуху своих панегириков, поношений и пустых, тяжелых речей. Надеюсь, ты станешь нашим Белинским или Сент-Бевом[15].
«Тогда меня не занимала никакая любовь, за исключением разве что любви к перу»[16], – так говорил Нуайме о времени первых своих критических и прозаических опытов. Опыты эти, занявшие все свободное время Мастера, пришлись по вкусу литературному «истеблишменту» арабской эмиграции, который, тем не менее, обошел молчанием временное закрытие «Искусств» в мае 1914 года. Примерно в то же время Михаил, опечаленный издательским провалом своего друга ʻАрида, получает от него свежеотпечатанный экземпляр романа Джебрана «Слеза и улыбка» с просьбой уже ставшего к тому времени известным ливанского писателя-эмигранта о критическом отзыве. Так судьба связала «арабского Белинского» и с Джебраном, и с газетой «Турист» («ас-Саʼих») другого назаретянина, ʻАбдулмасиха Хаддада, охотно принявшего к печати отзыв на новое произведение великого ливанца. Кстати, немного позже к редакционной коллегии «Туриста» примкнет все тот же Насиб ʻАрида.
В этом вполне понятном воодушевлении и застала Нуайме Первая мировая война, приведшая на сирийско-ливанскую землю и солдат «Четверного союза», и ужасный голод 1915 года. Вдохновлявшие двадцатишестилетнего мужчину своей «космической глубиной» строки русских классиков впервые встретились с жестокой действительностью – с очевидностью и агрессивностью «чужой воли», обсуждению которой писатель посвятит не одно свое произведение.
Скажи мне, заклинаю тебя именем «свободы», которой ты молишься и которой гордишься: где достать свободы тому, чья жизнь связана с сараевской пулей, пущенной в тысячах миль от него самого? Ведь он не имеет к ней и к ее хозяину ровно никакого отношения!.. Эта пуля перекроила его жизнь, он вынужден был приспосабливаться к созданному этим куском свинца положению. Это ли твоя хваленая «свобода» – «свобода приспособления», но не «выбора»? Вот он – горький вопрос, навязанный моими думами, событиями моей жизни[17].
На помощь растерянному писателю вновь пришла Российская империя. В том же 1914 году Нуайме посетил новооткрытое российское консульство в Сиэтле для знакомства с консулом Николаем Вячеславовичем Богоявленским. Знакомство это оказалось не только приятным, но и весьма полезным предприятием: несколько дней спустя студент Нуайме был назначен на должность секретаря консульства с ежемесячным жалованьем размером сначала в пятьдесят, а после – и в шестьдесят пять долларов. Параллельно с работой в консульстве писатель участвовал в деятельности подпольного общества «Свободная Сирия», в рядах которого против турецкого владычества боролся и Насиб ʻАрида.
Журнал «Искусства» вернулся на критико-литературную арену Америки в мае 1916 года – «выпускного» года Нуайме, написавшего для первых номеров возрожденного издания рассказы «Бесплодная» и «Фестиваль смерти». Горячие просьбы ʻАрида о помощи редакции «Искусств» были наконец услышаны Михаилом, недавно получившим дипломы бакалавра искусств и права Вашингтонского университета: в августе того же года писатель прощается с Богоявленским и отправляется с тремя его рекомендательными письмами в Нью-Йорк, где селится в «сирийском квартале» Бруклина.
Литературная деятельность так и не смогла обеспечить Нуайме безбедного существования. Воспользовавшись рекомендациями консула, он поступает на службу сначала в русский «Коммерческий флот», а после – в компанию «Bethlehem Steel Co.» на должность помощника российского инспектора. Стодолларовое месячное жалованье и переезд из Бруклина в пенсильванский Аллентаун ненадолго принесли горькое, но все-таки вполне ощутимое облегчение. С одной стороны, работа на военную компанию шла вразрез с морально-нравственными убеждениями писателя, но, с другой, предоставила ему возможность отдалиться от заряженной ненавистью тридцатитысячной диаспоры, чьи православные и марониты не собирались прекращать свою давнишнюю «священную войну», начатую на родине. Идиллия была разрушена военным призывом 1917 года, под который подпал и Нуайме, на целый год освобожденный от службы под предлогом «работы на союзное государство». В 1918 году, прервав работу над знаменитыми «Дневниками ал-ʼАркаша» (1949), «Майкл Джозеф Наийми» берет в руки оружие и отправляется в числе прочих солдат к далеким берегам Франции. На несколько месяцев Михаил Нуайме перестает существовать. Вместо него ест, пьет, спит и сражается «рядовой с порядковым номером 9-68-85-31».
Июль, окрестности Бордо. Октябрь, Аргонский лес. Бои, мародерство, газовые атаки. Лазареты. Могилы… Все это проносится перед читателем Нуайме в десятке-другом страниц второго тома его автобиографии. Может показаться, что автор, снова пришедший на смену рядовому номер 9-68-85-31, крайне неохотно вспоминает о своем боевом пути. Однако смелость скрупулезно – насколько это было, разумеется, возможно – воссозданной Михаилом картины войны, в буквальном смысле слова «красные» краски его воспоминаний впервые поставили перед его пером неприглядную проблему смерти. Весь «поздний Нуайме», как выразились бы литературоведы-схоласты, в сжатом, тезисном виде представлен во фрагментарных фронтовых размышлениях над ценностями жизни и Ценностью гибели существа, задокументированного под номером очередного «куска крови и мяса»[18]. Даже внешний антураж «Встречи» (1946) и «Последнего дня» (1963) вычитывается из лексики нескольких «военных» глав «Семидесяти» (1958–1962), балансирующей на тонкой грани между мистической образностью и физиологическим натурализмом. Возвратившись к жизни с началом 1919 года и его радостным «La guerre est finie», Нуайме не прощается с якобы закончившейся войной: номинально проучившийся три месяца в Университете Рен и вернувшийся в июле в Валла-Валла писатель намерен продолжать собственный, литературный «джихад»[19]. После очередного закрытия «Искусств» Джебран и Нуайме все чаще начали обращаться к «Туристу», постепенно преобразуя общественно-сатирическую газету в литературное издание. Одновременно с этим Нуайме нашел новую работу – на этот раз в коммерческой сфере, в чем ему помог будущий президент Ливана Аййуб Сабит. Спустя год Джебран и Нуайме созывают легендарную «Ассоциацию пера» («ар-Рабита ал-каламиййа») в составе видных литераторов-эмигрантов, а именно: Рашида Аййуба, Надра Хаддада, Уильяма Кэтзфлис, Вадиʻ Бахута, Илйаса ʻАталлы, Насиба ʻАрида, ʻАбдулмасиха Хаддада и Ильи ʼАбу-Мади. Джебран, Нуайме и Кэтзфлис заняли, соответственно, посты главы, советника и секретаря «Ассоциации», распавшейся со смертью автора «Пророка» в 1931 году. Первые строки устава молодой организации тридцатилетний Нуайме вывел с присущим ему революционным – и вместе с тем ровным, миролюбивым, вполне творческим – воодушевлением:
Не все, что выцарапано пером на бумаге, является литературой. Не всякий, кто набросал статью или сочинил стихотворение, является литератором. Литература – это то, что находит себе пищу в почве жизни, в ее свете и воздухе. Литератор – это тот, кто овладел тонкостью чувств и мысли, тот, кто всмотрелся в волны жизни, в ее волнение… Надежда сегодняшнего дня и столп дня завтрашнего – это новый дух, что выведет нашу литературу из глубокой пещеры отсталости и подражательства к оригинальности стиля и смыслов. Что касается духа, всеми силами пытающегося приковать арабские язык и литературу к древним поэтам, писателям и грамматикам, то он – наш враг, тля, разъедающая нашу литературу. Следование ему означает наступление смертельной, необратимой поры в истории нашей культуры[20].
Программа «Ассоциации», равно как и масштабная деятельность Джебрана и его подопечных, предопределила ход развития арабской литературы ХХ в. В этом нашем утверждении нет и тени преувеличения или неуместного пафоса. Действительно, организация, представленная в 1921 году президенту США Томасу Вильсону, издала сотни произведений своих постоянных членов и сочувствовавших им писателей, раз и навсегда ниспровергших классический взгляд на дидактическую или дескриптивную «по своей сути» литературу. Как считали Джебран и его сподвижники, свобода канона, накладывающая неповторимый отпечаток и на мысль свободного художника, тождественна жизни, и даже в чем-то превосходит скучную, однообразную жизнь. Как и традиционная персидско-суфийская поэзия, «новая литература» арабского мира должна искать свою, неповторимую меру «внешнего» стиля и «внутреннего» содержания, «экзотерического» описания и «эзотерической» метафизики. Пока египетские литераторы в духе Гете спорили о границах поэтики «Золотого века» Халифата[21], пока ливанская проза еще не догадывалась о появившемся на Западе «экзистенциальном» литературном проекте, который впоследствии значительно разовьет Сухайл Идрис и его издательский дом «Искусства» («ал-Адаб»), члены «Ассоциации» корпели над той самой «реанимационной» поэзией, прозой и критикой, что даст миру экзистенциалистов и символистов, постмодернистов и неоклассиков Ирака, Леванта и Северной Африки 50–70-х годов прошлого столетия. В этой революционной смелости членов «Ассоциации» многие биографы неслучайно усматривали личное стремление Джебрана и Нуайме к большой литературной реформации, к поиску очередного формата гармоничного сосуществования языка и писателя, буквы и воли. Очевидно, стремление литераторов было вознаграждено: расходящиеся тиражи «ар-Рабита» лучше всего другого свидетельствовали в пользу удачного попадания авторов в самое «яблочко» мишени дремавшей, но начавшей просыпаться – пост-постклассической арабской культуры.
Отстояв погребальную службу по Джебрану Халилю Джебрану и завершив все текущие свои дела, Нуайме возвращается на родину, которую старается не покидать до самой своей смерти. Вместе со старым другом Александром ал-Язиджи, Михаил садится на борт парохода «Нью-Йорк – Бейрут», отбывшего на Восток девятнадцатого апреля 1932 года. Именно тогда начинается последний период жизни и творчества поэта и прозаика, почти безвылазно проведшего в родной Баскинте целых пятьдесят шесть лет. Там он пишет монографию о Джебране, переводит на арабский язык его «Пророка», пишет воспоминания, новые романы, рассказы и эссе. Смерть матери и брата, Вторая мировая война и независимость Ливана, переписка с Майй Зийада и встреча с четой Ганди не вносят значительных корректив ни в жизненный уклад, ни в спорую работу отшельника Баскинты, уединившегося, наконец, с предметом своей юношеской страсти – с литературой. Признанному арабским миром живому классику писали письма, ему и его творчеству посвящали статьи, книги и диссертации, но в заново отстроенном деревенском доме ровным счетом ничего не менялось… Впрочем, и сегодня, спустя почти тридцать лет после смерти писателя, в его кабинете решительно ничего не изменилось, в чем автор этих строк имел честь удостовериться лично в ходе недавней поездки на родину одного из своих родителей.
За десять лет до смерти писателя жители Бейрута стали свидетелями масштабного «Фестиваля имени Михаила Нуайме», на целую неделю занявшего видных интеллектуалов ливанской столицы. Десятки литературных вечеров, лекций и семинаров объединили поклонников и исследователей творчества «арабского Белинского», прилетевших в крупнейший приморский город Леванта со всех уголков земного шара. В ходе фестиваля особым спросом публики пользовалась книга литературного критика и публициста Надима Нуайме «Михаил Нуайме: путь самости к самой себе» (1978), в которой известный автор подвел промежуточный, на момент написания труда, итог шестидесятидвухлетнего «джихада» своего однофамильца. Вывод доктора Надима Нуайме однозначен – по его мнению,
Джебран писал, используя английский язык, тогда как Нуайме уединился, подобно иному аскету, чтобы создать живые образцы всемирного будущего арабской литературы. Так, «Сито» преобразило литературную критику и теорию литературы, «Шепот век» (1943) – поэзию, «Стадии» (1933) – публицистическую статью, «Дневники ал-ʼАркаша» – мистико-аллегорический роман. Все это – мера современной арабской литературы, не потерявшая своих актуальности и легитимности даже сегодня, почти пятьдесят лет спустя[22].
«Литературная ситуация», описанная Надимом Нуайме, не изменилась и спустя семьдесят лет со дня выхода в свет первых «больших» работ ливанского классика. Тридцать один том, надписанный под именем Михаила Нуайме, по-прежнему занимает видное место в библиотеке ближневосточного интеллигента, интересующегося биографией арабской культуры и художественно-изобразительными возможностями пресловутого мистико-аллегорического романа, ведущего свою родословную от «Хаййа, сына Якзана» Ибн Сины и Ибн Туфайла. Впрочем, в истории последнего жанра «Последний день» Михаила Нуайме занял совершенно особое место, о котором следует упомянуть отдельно.
Как уже было сказано выше, в «Последний день», как и в «Дневники ал-ʼАркаша» вошли многие автобиографические мотивы, облюбованные Нуайме во второй (1916–1950) период его творчества. Первые следы тщательной проработки сцен «Последнего дня» мы находим в автобиографической трилогии «Семьдесят», и сборнике рассказов «Поля» (1965), и, в частности, новелле «Беседа в лунном свете», тематически повторяющей девятнадцатый и двадцать третий «часы» романа. Однако ошибочно было бы, вслед за М.В. Николаевой[23], видеть в двадцатичетырехчасовом пути главного героя «Последнего дня», «цитирующего» мысли Нуайме разных лет и произведений, манифестацию некоей единой, детализованной «религиозно-философской концепции» автора. Напротив, замысел Михаила Нуайме гораздо более сложен и одновременно донельзя прост: «Последний день» должен, по мысли профессионального теолога и литератора, говорить о молчании и молчать о сказанном философами и богословами. И мысль эта, надо сказать, вполне удалась классику.
Действительно, какова цена разговоров о том, что разъединяет сотни и объединяет тысячи людей разных времен, пространств и мировоззрений? Герой «Последнего дня», профессор философии Муса ал-ʻАскари, не может ответить на этот вопрос уже в самом начале своей двадцатичетырехчасовой эпопеи. Тот, кто многие годы учил и учился прислушиваться к разного рода словам и рассуждениям, не удостаивает их цены, большей, чем его ежемесячное жалованье. Преподавание философии привязало доктора ал-ʻАскари к текстам, которые он вынужден без конца пересказывать в поисках денег и социального статуса. Даже объемное исследование по истории исламского мистицизма (суфизма), которое герою, как ему кажется, не суждено донести до издателя, многие годы писалось механически, пренебрежительно-академически. К мистике, философии и религии ал-ʻАскари обращался, только стоя у университетской кафедры; в повседневной же жизни Муса вовсе не философ, а брошенный муж Руʼйа ал-Кавкабиййа и отец прикованного к инвалидному креслу сына Хишама. Точнее говоря, Муса ал-ʻАскари и не пытается стать философом; ему вполне достаточно забот «первой философии» быта, ночных переживаний и мечтаний о возвращении ушедшей к студенту жены.
Однако Нуайме, прослушавший четырехлетний семинарский курс, решается отдать своего героя во власть отставленной на второй план стихии, как правило, убегающей от человека. Не важно, кто будит ал-ʻАскари в полночь – голос ли, призвавший Савла, или детский лепет, окрикнувший Блаженного Августина. Его будит то, о чем человеку свойственно забывать. Его будит нечто, бегущее от смерти, чтобы известить о наступлении некоего «Последнего дня», с которым ему непременно нужно проститься. Впоследствии выяснится: доктора Мусу разбудил некто «Не-Именуемый» – безымянный визитер, видимый в истинном своем обличье только немногим. Едва узнав об этом, доктор ал-ʻАскари безошибочно определяет источником своего полуночного «преображения» – пускай преображения сомнительного – свою «самость», что не может представить себе мига своего бесследного исчезновения. Здесь начинается подлинное детство «доктора философии», который задается почти тем же вопросом, что и Подросток Достоевского: «Разве растут в пятьдесят семь лет?» И впрямь, как без роста, без чьего-то участливого «водительства» понять «то, с чем прощаешься» и «то, что встречаешь»[24]?
Муса ал-ʻАскари усердно учится понимать. И, как ни странно, не познает ничего, кроме истины молчания.
«Последний день» неслучайно выделяется из целого ряда прозаических произведений Нуайме своей необычной стилистикой. Роман, который многие критики назвали «подлинно-философским трактатом», написан довольно сухо, с сугубым вниманием к грамматическим правилам и «академической» идиоматике и фразеологии, которыми так часто пренебрегал мастер литературного обновления Нуайме. Почти триста страниц оригинального текста «Последнего дня» – не что иное, как ученические заметки косноязычного, испорченного формальностями и жаргонизмами профессора «одного из лучших университетов страны». Герой романа смешон в своих же глазах, а его слог вызывает уважение разве что у еще менее красноречивых односельчан; «оживляют» его мертвые рассуждения лишь просторечия пожилой служанки ʼУмм Зайдан да напряженная фабула достаточно скромного по своим объемам произведения. Почти каждый «час» одних рассуждений перечеркивает предыдущий. Ал-ʻАскари исповедуется в своем «временном» слабоумии: он не хозяин своих мыслей и слов, он с далеко не завидным постоянством допускает ошибки в речи, он бездумно пользуется целым ворохом идиом прошлого, в том числе идиом мистических, универсальных. Вопреки исследователям «Последнего дня», приходится констатировать следующий факт: вся световая и «речная» символика романа – не более чем обрубленные цитаты, умышленно вкрапленные автором в свой текст для обозначения бессилия главного героя, его неспособности противопоставить своей смерти ничего, кроме своих грез, домыслов и заимствованных откуда-то образов и сюжетов. Большая часть этих домыслов и образов перечеркивается по ходу романа: например, вкладывая в уста ал-ʻАскари признание веры в переселение душ, Нуайме спешит вымарать эту некогда облюбованную[25] им же догадку сценой сна доктора Мусы, предрекающего конец всем участникам «вечных похорон» вселенной.
Молчание ал-ʻАскари, оставляющее открытым не только конец романа, но и его пространные рассуждения о «поиске собственной самости» – это, безусловно, не философское молчание-эпох^, которое в конечном счете служит вечному вопросу Аристотеля о том, «что есть сущее». Молчание бывшего доктора философии – это мудрейший из ответов на ожесточенные споры философов, «канонизированный» христианским (и не только) преданием о божественном ответе Иову и Антонию Великому. «Внимай себе и не подвергай исследованию судеб» – об этом известном с семинарской скамьи афоризме Нуайме вспоминает, проводя своего героя через искушения радостью и испытания смертями незнакомого охотника и раскаявшейся в измене жены (к счастью, смертями мнимыми). В этом изводе «Последний день» является, вне всякого сомнения, апологией бессилия школьной, схоластической философии и человеческого, «телесного» желания перед лицом неизбежности настоящего последнего дня Homo Sapiens, равно как и речью, произнесенной в защиту безмолвной надежды. «Христианской надежды», – добавим мы.
Роман «Последний день» не отвечает на вопросы, но отстаивает правомерность их существования. Кому нужна измена Руʼйа и восемнадцатилетняя болезнь Хишама, который в самый день своего исцеления спешит уйти с Не-Именуемым? В чем ценность одиночества, подаренного Мусе ал-ʻАскари Последним днем? Почему главный оппонент главного героя так и остается безымянным?.. Ответа на эти вопросы у умудренного семьюдесятью годами писателя нет. Взамен однозначных, всегда могущих быть оспоренными более сильным оратором утверждений Нуайме предлагает читателю пережить «умирание», в тихом свете которого любое противоречие имеет свой вес постольку, поскольку оно причастно жизни. Доктор ал-ʻАскари, пришедший в смятение от однозначного полуночного повеления «проститься с Последним днем», обретает покой в «странном», многозначном гностическом сне[26]. Пример неудачливого профессора как бы подсказывает читателю: человек теряет право говорить, когда он слышит и слушает. И, хотя сам ал-ʻАскари так до конца и не научился слышать, он изловчился как можно чаще прислушиваться к Последнему – и в то же время Первому – своему дню, принимать его чужой – и одновременно собственный – бурлеск жизни.
Наверное, именно это обстоятельство никогда не сможет примирить «Последний день» с «Пророком» Джебрана и «Заратустрой» Ницше с одной стороны и с произведениями апологетов антиномий, французских экзистенциалистов – с другой. Муса ал-ʻАскари, при всем его видимом, наносном скепсисе по отношению к внешним атрибутам религиозной традиции, все-таки остается верным Евангелию, которому оставался верен его создатель. Профессор хорошо понимает, что единственное Существо, «имеющее власть» говорить, отлично от его «самости» – «камешка, облепленного снегом». Это Существо-Вседержитель видится им, как и многим другим проповедникам всеединства (в том числе русским), везде и во всем – в природе и супруге, в сыне и в богоподобных глубинах собственной, маленькой, почти плоской души. Но доктор ал-ʻАскари, осмелившийся помолиться Тому, Кого нельзя описать, так и не находит в себе сил заявить о своеобразном «вступлении» в права «наследования» Богу: о «новом Мусе ал-ʻАскари» читателю «Последнего дня» не известно почти ничего. Кроме, правда, того факта, что он действительно может родиться, чтобы каким-то неведомым образом пронести тихий свет сквозь темень чувств и «непросвещенного сердца».
События программного романа Нуайме разворачиваются на тесной площадке двадцати четырех часов. Однако упомянутый выше открытый финал напряженного, порой и вовсе мучительного дня доктора Мусы ал-ʻАскари не дает нам узнать о конце этого дня. Быть может, он, подобно седьмому дню творения, продолжается и сегодня? Вспоминая об этом предположении Августина, Нуайме-богослов не грешит против истины размеренной человеческой жизни. Да и как может быть иначе, если написанное неуклюжим пером неготового к «Новому дню» ал-ʻАскари творение так и не успело раскрыть перед читателем символику имен своих героев? Муса ал-ʻАскари (Моисей-Воин) не одерживает никакой победы, Руʼйа ал-Кавкабиййа (Видение Небесное) не предстает перед глазами влюбленного мужа, Хишам (Щедрость) так и не протягивает руки помощи своему растерянному отцу. Один только Не-Именуемый остается верным своей безымянной полноте, в которой явственно читается основное послание «Последнего дня», учащего внимательного читателя вспоминать о принципиально неразрешимых проблемах. «Роман-трактат», обрушивающийся в своем начале против всякой в корне слабой философии, венчается самым что ни на есть философским призывом: задавать вопросы, на которые в принципе нельзя ответить. Правда так и останется непознанной, но стремление к ее познанию, добрая дерзость и благоговение перед существованием истины отдадут в награду человеку его самого.
Впрочем, недосказанность, вложенная автором в саму грубоватую ткань произведения, оставляет герменевтические «ворота» «Последнего дня» открытыми – если не сказать настежь распахнутыми – перед литературными критиками. «Философия молчания» Нуайме, его первый тщательно проработанный манифест, по-прежнему ждет своего читателя, который, вдохновленный или, напротив, раздраженный бессилием его главного героя, непременно должен продвинуться на несколько шагов вглубь «темного тоннеля» вечной темы жизни и смерти, пугая черноту, окутавшую первый и последний дом Мусы ал-ʻАскари вложенным в руку ливанским классиком бумажным фонариком. К счастью, этот путь по наскоро набросанной «реке времен» теперь может проделать самостоятельно и русский читатель, оставляемый нами наедине с прямой речью «русского араба» Михаила Нуайме.
Ф.О. НофалАвгуст 2017 г., Одесса.
Последний день
Час первый
– Встань и простись с Последним днем!
Едва услышав этот голос, я мигом очнулся от глубокого сна, легким движением скинул тонкое покрывало и прямо сел в своей кровати.
Я открывал глаза очень медленно, будучи уверен в том, что первые лучи рассвета застанут меня в моей же комнате, наверное, тогда и удастся увидеть в шаге от кровати, или даже еще ближе, кому же принадлежит этот голос. Хотелось бы услышать от него немного больше того, что уже было мною услышано. Этот голос был слишком уж чистым, властным, решительным…
Однако моя комната по-прежнему пряталась в слепой темени; нельзя было даже отличить в ней одну вещь от другой. Меня сковывал страх, буквально онемело все тело с головы до пят; казалось, будто где-то неподалеку стоит невидимый человек, пристально в меня вглядывающийся. Иначе откуда бы мог взяться звук голоса, до сих пор звенящий в моих ушах?
– Встань и простись с Последним днем!
Я протянул дрожащую руку к торшеру, который всегда стоял рядом с моей кроватью, и не без труда нащупал выключатель. Свет разогнал тьму, и я, к вящему своему сожалению, понял: в комнате, кроме меня, никого нет. Все вещи оставались на тех местах, на которых лежали, когда я засыпал. Часы на запястье показывали полночь, и полуночную тишину, опутавшую меня, дом и сад, не тревожило ничего, кроме моего прерывистого дыхания и моего же беспокойного сердцебиения.
Был бы я одним из тех людей, что видения видят или получают тайные откровения, то нисколько не удивился бы услышанному. Я знавал многих женщин и мужчин, рассказывавших о видениях, настигших их во сне и наяву, и голосах, непонятно откуда с ними говоривших. Среди них был и один из моих коллег по Университету, преподаватель естественнонаучных дисциплин, который, казалось бы, по роду своей деятельности не должен был увлекаться подобными вещами. Как бы то ни было, именно он рассказывал мне о том, как однажды, во время семейного обеда, услышал предостерегающий голос своего вот уже десять лет как покойного отца, раздающийся откуда-то из-под стола и заставивший его отпрянуть в ужасе. Помнится, его удивляло, что никто не верил в эту историю, даже ближайшие родственники. По правде сказать, я тогда ему поверил, ведь в моей жизни не было ни одного божьего создания честнее этого мужчины.
А сам я… Да что «я»? Я пробежал целых пятьдесят семь лет жизни, и только сегодня мне довелось принять «звонок» из «того» мира, наверное, именно поэтому я и был так растерян и смятен… Меня всю жизнь водили дни, но я так и не научился вести их за собой, то есть я с благодарностью принимаю всю ту радость и горечь, которую они приносят, привыкаю к ним и не пытаюсь их привлечь к себе на службу. Да и кто я такой, чтобы приручать время, делать его заложником собственной воли? Вот, например, жена оставила меня год тому назад, чтобы жить с юношей, который ее любит и которого она любит не меньше. Если бы она любила меня больше, чем его, то вряд ли ушла бы и «прилепилась» к нему. Ей тогда едва исполнилось тридцать семь, а ему – двадцать пять; его я хорошо его знал – он учился у меня на философском отделении Университета. Сейчас оба они проживают в Швейцарии.
Конечно, я хотел бы, чтобы жена оставалась здесь – рядом со мной и нашим несчастным сыном Хишамом, но она предпочла уехать. Что я мог сделать?.. Даже сейчас, когда меня спрашивают о ней, я отговариваюсь примерно так: «Она уехала в Швейцарию к родственникам», при том чувствую, что люди мне не верят, и даже знают, что мои слова являются ложью. Насколько же больно осознавать, что мой язык – а вслед за ним и моя душа – скатываются ко лжи! Ничто в жизни я не порицал так, как оборачивание правды ложью; да только что я могу поделать, коль скоро мое положение, по мнению людей, целиком и полностью позорно (при том, что позорное деяние совершила моя жена, а не я)? Я-то по-прежнему хочу работать в Университете, общаться с коллегами-преподавателями, встречать студентов в аудитории, не давая им повода думать, будто за мной неотлучно волочится шлейф горького несмываемого позора.
Сегодня же я хотел проснуться на рассвете, чтобы успеть просмотреть рукопись моей книги о суфийском движении и его влиянии на арабскую философию и мировую мысль. Нужно было отнести ее в типографию, а оттуда бежать к хирургу, советовавшему мне удалить желчный пузырь, который, согласно результатам рентгена, полон камней и потому может разорваться в любой момент. Но я проснулся в полночь – и разбудил меня не желчный пузырь, не молчаливая рукопись, а голос, непонятно откуда раздавшийся и непонятно что вбивший мне в барабанную перепонку:
– Встань и простись с Последним днем!
Какой «Последний день» он имеет в виду? Люди обычно считают, что один день заполняет собою ровно двадцать четыре часа, тянущиеся от одной полуночи к следующей, но значит ли это, что «Последний день», небрежно брошенный голосом, начинается сейчас и заканчивается спустя сутки? А что голос сказал бы о космонавте, который, облетев землю семнадцать раз за двадцать пять часов, семнадцать раз наблюдал восход солнца и семнадцать раз вглядывался в его закат? А что голос скажет о другом космонавте, который, кружа вокруг полюса планеты, не видит ни одного заката? Если у полюса не бывает ночи, то что же такое этот «день»? Когда он начинается и кончается? Каким там бывает «Последний день»?
Предположим, что голос имел в виду день, тянущийся от одной полуночи до другой. Но почему он назвал его «последним»? Он станет последним в моей жизни или же в жизни всего мира? Существуют ведь религии, что проповедуют наступление Последнего дня, к которому их адепты должны готовить свои добрые дела; в тот день каждый человек будет вознагражден по заслугам: праведники войдут в рай, где под их ногами будут течь реки вина и меда, а грешники отправятся в адское пламя… Неужто за этим днем придет День расплаты? Или уже завтра государства, играющие оружием массового поражения, взорвут свои снаряды и уничтожат все живое на суше и в море, превратят Землю в одну безжизненную пустыню? Неужели завтрашняя война положит предел этому последнему дню человечества?
Если все это так, то почему голос выбрал именно меня для того, чтобы сообщить об этом и дать возможность «попрощаться с Последним днем»? Если бы он так же беспардонно разбудил и других людей, то каждое окошко в деревне зажглось бы, подобно моему, электрическим светом. Но нет – тьма обволакивает деревню и все, что спит в ней, а воцарившаяся страшная тишина пугает меня невиданной своей глубиной: собаки не лают, цикады не стрекочут, вода не шумит, ветер не свистит, листья деревьев не перешептываются друг с другом.
Нет-нет, «Последний день», о котором говорил мне голос – это мой (и только мой) день. В этом нет ни капли сомнения. Это – последний мой рывок к могиле. «Могила»… До чего же мерзкое слово!
– Но что же с тобой, учитель? Почему ты дрожишь? Тебе должно быть стыдно за себя! Разве ты не доктор философии? Вот и настало время настоящей философии! Какова же ее цена, если она не укрепляет дух человека, стоящего буквально над своим гробом? Какова ценность вообще какой-либо вещи, если та может быть побеждена одним лишь видом могилы? Ты же сам говорил: «Меня всю жизнь водили дни, но я так и не научился вести их за собой… я с благодарностью принимаю всю ту радость и горечь, которую они приносят». Так вот: дни привели тебя к этому самому Дню, а этот самый День ведет тебя к могиле. Чего ты боишься, что тебя беспокоит? Может быть, могила, в которую тебя бросит твой Последний день, станет более теплым и отрадным прибежищем, чем та могила, в которой ты уже лежишь.
– Может быть, может быть… Но я хочу побольше узнать о самом благовестнике. Чей голос я услышал только что?
– Пусть это будет голос ангела или демона. Пускай это будет голос божественных Суда и Предопределения. Ты же не отрицаешь, что слышал его?
– Как я могу отрицать то, что до сих пор звенит в моих ушах и бьется в каждой капле моей крови?
– Ты не веришь в сказанное им?
– Верю. Да, верю. Но вместе с тем предпочел бы не верить.
– Почему?
– Потому… потому что ненавижу могилу.
– А вот могила тебя не ненавидит. У нее нет ненависти к кому-либо или к чему-либо, она открыта для всего, что вообще ходит или ползает по земле, – равно как и для всего, что застыло или остановилось.
– Я не готов опуститься в нее сегодня.
– А разве кто-либо был готов к этому до тебя?
– У меня слишком много дел, которые нужно закончить.
– Например?
– Например, операция на желчном пузыре…
– Ха! Могила избавит тебя от этой необходимости.
– …или, хотя бы, моя книга, которую надо донести до типографии и отредактировать. Эту книгу я писал целых десять лет. Я хочу услышать отзывы о ней, хочу присутствовать на ее обсуждении в философских клубах…
– Ха! Могила избавит тебя и от нужды в книге.
– …и жена, моя жена, которая меня бросила! Да, я достаточно с ней промучился, но в ней есть… должна быть живая совесть! Допустим, ее страсть и похоть попрали всякий стыд и мораль, но я уверен, что совесть в ней когда-нибудь, да проснется. Она вернется ко мне и к своему несчастному ребенку… Я вот уже прямо слышу, как она просит у меня прощения, и хочу, чтобы она знала: я простил ей это преступление в тот самый час, когда она его совершила…
– Ха! Могила легко заменит тебе и жену!
– …а мой ребенок, Хишам! Господи, это же моя самая любимая и вместе с тем самая тяжелая ноша! В момент его рождения я воображал, будто само время выламывает мою дверь, чтобы одарить меня невиданным счастьем, но, увы, оно принесло мне необычайно изуродованное существо. Сегодня ему восемнадцать. Его голова превосходит размерами все когда-либо виданные мною головы. Я в самом деле удивляюсь тому, как его шея держит этот огромный шар… Предплечья, руки и пальцы моего мальчика слишком сильны для этого возраста, а вот его длинным, худым ногам повезло меньше: их покрывает постоянно осыпающаяся короста и какая-то шелуха, чем-то похожая на перхоть. Конечно, он не может даже встать на ноги, а его язык еле ворочается в рту. Он способен издать разве что невнятное мычание. Но его огромные карие глаза с поволокой… В них столько глубин и углов, столько затаилось призраков, что я многое бы отдал, лишь бы постичь все их измерения, испытать на себе и познать их истинный смысл.
Но сегодня этот ребенок, мой ребенок отдан на попечение прислуги. Как я могу уйти, не обеспечив его всем необходимым?!..
– Ха-ха! Могила избавит тебя и от забот о его судьбе, глупец!
– …дом! У меня же еще есть дом, тот, что я покупал в рассрочку три года назад! Я до сих пор не провел несколько платежей, не оплатил всей его стоимости, а ведь если я опоздаю хоть на день, бывший хозяин получит полное право вернуть его себе, как свою собственность, законно присвоив, к тому же, неплохую сумму денег… Я приобрел автомобиль и купил этот дом, отстоящий на десятки миль от города и Университета, только для того, чтобы исполнить волю жены и обеспечить ей безбедное, спокойное существование. Как же мы с ней были счастливы в тот день, когда, наконец, переступили этот порог! Мы тут же, как два воробья, принялись обустраивать комнаты, украшать их и расставлять наши вещи… Настолько же счастливы мы были в автосалоне, когда я подписывал бумаги, сделавшие нас владельцами выбранного ею автомобиля! Мы заплатили половину суммы, разделив остаток на многолетний кредит, и поехали домой. Руль был в ее руках; она вела машину так уверенно, так естественно!..
Неужели теперь я должен по ветру пустить дом и автомобиль, подарить кому-то заплаченные мною деньги – плод моей недолгой жизни? Эти деньги – не просто какие-то бумажки; они – моя кровь, мое сердце, без устали работавшее целые годы. Мне дорога моя кровь, равно как дорого мне мое сердце!..
– Ха! Могила быстро заставит тебя выкинуть из головы и дом, и автомобиль. А если в них ты вложил свою кровь и мысли, что ж, она вытравит из тебя всякую мысль, высушит каждую каплю крови.
– …а мои университетские связи! Как я могу их так быстро, буквально за один день, разорвать? Сегодня я должен выступить на философской конференции с докладом об «Энхиридионе» Эпиктета, затем вечером мне нужно присутствовать на общем собрании профессоров, которое пройдет под председательством ректора. Да и в конце концов, я должен отработать обещанный срок, чтобы получить достойную пенсию, вернуть долги нескольким моим коллегам… Кто сделает за меня мою работу? Кто отдаст за меня мои долги?
– Невежда! Могила и вычтет твои деяния, и обесценит все долги, как твои, так и чужие!
– Нет-нет-нет! Это невозможно! Мне не хватит одного дня, чтобы расквитаться со всеми счетами! Мне нужно на день больше – нет, на месяц, на год…
– Ха! Кому недостаточно одного дня, не хватит и целой вечности! Будь уверен: могила сама сведет все счеты.
– Я хочу знать час своей смерти…
– Прознав о дне смерти, ты пришел в ужасное смятение. Что же случится тобой, если ты узнаешь о часе смерти?
– … Я хочу знать и о том, как именно я умру. Лопнет желчный пузырь? Разорвется сердце? Не выдержит мозг? Я утону? Буду сожжен? Задохнусь? Поскользнусь и сверну шею? Или пробью себе голову? Меня укусит змея? Догонит шальная пуля?.. Я хочу знать, как мне суждено умереть, насколько долго будет длиться агония, какую боль мне предстоит вынести. Я хочу видеть того, кто закроет мне глаза, и мою жену, когда она получит весть о моей смерти. Интересно, почувствует ли она подступивший к горлу ком или хоть небольшую горечь в груди? Уронит ли она хотя бы одну слезинку, промолвит ли хоть слово сожаления, раскаяния? Дада, она скажет: «Бедняга!» – и, опустив глаза, замрет на несколько минут. Потом, должно быть, схватится обеими руками за голову, закроет веки, застонет, и на ее щеки одна за другой сбегут шесть слезинок. Она бросится на ближайший диван, будучи не в силах дышать, к ней подойдет любовник, что-то спросит, а она, таким знакомым движением руки, отодвинет его и еле слышно прохрипит: «Оставь меня в покое!»
Да-да, она придет в себя, вспомнит наши с ней ночи. Она вспомнит, наконец, как бились наши сердца, как мы буквально растворялись в объятиях друг друга и песнях любви, забывая обо всем на свете, разумеется, за исключением самого счастья. Ее снова коснется сладкое волнение того дня, когда мы, словно воробьи, обустраивали свое гнездышко; она припомнит радость рождения Хишама и захочет его снова увидеть. Она раскается, она вернется…
Но вернется ли теперь уже моя вдова сюда вместе с ним? Оформят ли они официально свои отношения? Сделает ли она его своим вторым мужем? Нет! Я не хочу, чтобы он спал в моей кровати, ел моей ложкой, пользовался вещами, оплаченными мною своей кровью, сердцем, мыслями! Никогда этому не бывать! Ни-ко-гда!
– Ха-ха! Даже если всему этому суждено случиться, то какое тебе-то, увальню, спокойно лежащему в могиле, будет до того дело?
– Бр-р-р. Какая мерзость!..
Час второй
Не верю, не верю даже самому себе. Прошел час с тех пор, как меня разбудил какой-то голос. Целый час. Целых шестьдесят минут. Я-то по-прежнему сижу в кровати, подперев руками голову, которая вот-вот разорвется от толпящихся в ней картин, призраков, звуков, воспоминаний и мыслей.
Если голос не соврал – а он не соврал, – то мне остается жить всего двадцать три часа, а потом уже в моем доме столпятся молящиеся, соболезнующие близкие и кладбищенские рабочие, со всех сторон посыплются корявые пожелания «царствия небесного»… И вот, доктор Муса ал-ʻАскари отправится отдохнуть от земных хлопот в свое последнее пристанище. Черви быстро сделают свою работу и освободят кости от мяса, а лицо покойного постепенно скроется от человеческих глаз и сотрется в человеческой же памяти. Его голос навеки смолкнет… И ни солнце, встающее утром, ни звезды с луной, просыпающиеся ночью, даже не спросят: где этот доктор Муса ал-ʻАскари? Что же он не открывает глаза перед нашим светом? По весне зацветут в саду кроваво-алые розы, но они тоже не спросят: где доктор Муса, что когда-то приходил целовать нас? Соловей, свивший гнездо в кустах жасмина прямо под моим окном, как обычно, начнет петь и даже не подумает спросить: где же доктор Муса, отчего он не слушает мои трели?.. Да, роза и жасмин забудут о посадивших их руках, а соловей и не вспомнит о том, что он всей своей жизнью обязан моему жасмину и моему же окну.
По-прежнему будут сменять друг друга сезоны, годы и поколения, ровно до тех пор, пока того будет желать Господь. Мои кости рассыплются в прах. Земля забудет, что она хранит нечто, бывшее частью моего тела, воздух – что в нем витало и мое дыхание, а море – что в нем есть и мои слезы (и даже моя слюна). Вселенная напрочь забудет о том, что некоторое время назад в ней существовал Муса ал-ʻАскари – и вот, Муса ал-ʻАскари исчезнет, будто бы и не бывало его вовсе.
Но кто же расскажет миру о моей смерти, если я умру дома? Здесь нет никого, кроме служанки по имени ʼУмм Зайдан и моего Хишама. ʼУмм Зайдан – невероятно глупая неграмотная женщина, и, если бы она не была нищей, престарелой вдовой, которая, при всем при этом, отлично готовит, убирает дом и чуть ли не молится на Хишама, я бы не терпел ее глупости целых пятнадцать лет. Ее сердце действительно чище снега, а ее богобоязненность, поистине, безгранична. Она постоянно повторяет: «Хишам заговорит… Хишам пойдет… Хишам займет важнейшее место в этом мире… Бог ответит на мои молитвы, ведь Он не испытывает человека, не помогая ему при этом».
Да, надо будет позвать ее прямо сейчас, чтобы передать номер телефона декана гуманитарного факультета; она позвонит ему, если я умру. В этой стране я не знаю никого, кто лучше него справился бы с погребением и соблюдением всех скорбных традиций и формальностей. У меня нет здесь ни родственников, ни друзей. Первый раз я приехал в этот город как чужак, как сирота, и потому многое пережил, прежде чем окончил Университет, защитил докторскую диссертацию и стал преподавателем философии. Да и к тому же, я слишком замкнутый человек, даже не знаю почему. Что до моего внешнего вида, должен заметить, что я вполне хорош собой, более того – красив, если верить представителям обоих полов. Если говорить об уме, то, очевидно, мой интеллект выше среднего, иначе я не смог бы занять профессорскую кафедру в знаменитейшем учебном заведении страны.
Какой бы утомительной ни была моя работа, я никогда не оставляю ее – до тех пор, пока полностью не закончу. Можно подумать, что работа – святой закон, дамокловым мечом нависший над моей шеей… Слава Богу, часто получается так, что сделанная мною работа намного превосходит то, что изначально представляют себе заказчики. При этом мне абсолютно не важно, щедр ли мой заказчик или скуп, я могу отработать заказ совершенно бесплатно. За это меня любит начальство и люто ненавидят многие коллеги.
По правде сказать, люди достаточно дружелюбно ко мне относятся, тогда как я чураюсь их всех. Они просят у меня совета в больших и малых своих делах, а я ни у кого не спрашиваю мнения о своей жизни, никому не жалуюсь на свои проблемы и усталость. Мне доверяют тайны и даже имущество – мне, человеку, который не нуждается в каком-либо «хранилище» для своих тайн либо сейфе для собственных денег. Я живу с людьми, умудряясь не смешиваться с ними: я не выпиваю с пьяницами, не брожу по улицам с хулиганами, не ставлю денег с игроками, не грешу с распутниками и не лгу с лицемерами. При всем этом я не осуждаю их, и упаси меня Господь даже в мыслях превозносить себя над кем-то!
Ханжи часто обманываются моими манерами. Радикалы еще чаще ошибаются, вынося свой первый приговор по моему внешнему виду. И ханжа, и радикал сами придумывают некие достоинства, которыми я якобы обладаю, и потому принимают меня за «своего». Но они же очень скоро разочаровываются, и, увидев мою ненависть ко всякого рода ханжеству и радикализму, спешат отойти от меня как можно дальше. Я и без них знаю, что люди не равны друг другу – да и не могут они быть равны по своим физическим и интеллектуальным способностям, морально-нравственным качествам, по дорогим им склонностям, вкусам, идеологической ориентации и силе воли. Есть те, кто близок к скалистой вершине жизни, равно как существуют и те, кто находится у ее подножия; я же принадлежу к тому народу, что носится между этими двумя точками. Я чужд и обществу обитателей вершины, и сборищу отчаянных жителей подножия, поэтому с завистью смотрю на тех, кто меня обогнал, но с жалостью и участием оглядываюсь на тех, кто остался позади, – то есть на тех, среди кого я сам был еще вчера. Что касается радикала и ханжи, то они не знают своего прошлого и, как следствие, не видят тех спринтеров, до которых им суждено бежать целые мили.
Студенты слепо верят каждому моему слову, они окрестили меня «хранителем честности и справедливости». Даже те мои ученики, кого отчисляют за неуспеваемость, не приписывают мне излишней горячности, предвзятости или высокомерия. Никто никогда не жаловался на меня товарищам, декану или, хотя бы, не пенял мне самому. «Доктор Муса не может подставить, задать каверзный вопрос или закрыть глаза на ошибки, он всегда оценивает всех честно и справедливо», – собственными ушами слышал я такие похвалы от своих студентов. Вместе с тем я чувствую на себе печать порока и очень часто замечаю, что меня от других людей отдаляют огромные расстояния, и потому буквально задыхаюсь в удавке стеснительности, общаясь даже с теми, с кем меня связывают годы приятельских отношений. Что до чужаков, то, когда меня представляют кому-то незнакомому ранее, я словно упираюсь в существующую между нами стену – не только непреодолимую, но и нерушимую. Когда я вынужден обращаться к такому собеседнику, мой язык заплетается, я не могу найти тему для разговора, пока визави не берет инициативу в свои руки. Мне крайне неудобно присутствовать на «коктейльных вечеринках» или «чайных церемониях», которые хозяева считают «удачными» лишь тогда, когда беспечность и светская беседа захватывают всех присутствующих, заставляя тех неустанно тараторить. Эти вечеринки словно превращают людей в стаи обезьян, сбившиеся где-то в лесах Конго или Малайзии, ну, или в разноцветные ветряные мельницы, которыми так любят забавляться дети.
В этом смысле я трус. Подойдя к человеку – мужчине ли, женщине ли, – я воображаю, будто приближаюсь к таинственному, загадочному миру. Мне недостает храбрости ворваться в этот мир… Да и кто знает, что именно таит в себе мир другого человека? Кто может хотя бы немного представить себе, сколько желаний, страстей, скуки, радости, горя и боли каждый человек так ревниво оберегает в своей душе? Ну нет, у меня нет никакого права входить в этот мир, если его творец не отворяет врата или не желает входить в мир моего «я», волевым решением сбившего огромный амбарный замок со своих дверей. Так что я предпочитаю довольствоваться собственным миром. Наверняка, та же причина вынудила жену бросить меня и уйти к другому.
Я трус. Да, я трус, хотя бы потому, что до сего часа ни разу не пытался заполнить ужасные пустоты своей жизни. Я не спрашивал себя о том, почему я – это я, а не кто-нибудь иной, не задавался вопросом, откуда я пришел и куда впоследствии отойду. Я не мучил себя, пытаясь постичь, какова моя цель в жизни, почему я взял в жены именно Руʼйа ал-Кавкабиййа, по какой причине у нас родился сын-гидроцефал, который не может даже ходить и говорить? Может, Хишам – это наказание, постигшее его самого, его отца и мать? Или он – это наше общее испытание? Грехи мои, помноженные на грехи его матери, действительно могут быть неисчислимы, подобно морскому песку, но в чем же его собственный грех? Природа так жестоко с ним обошлась, при этом щедро одарив подлецов, ни во что не ставящих ее расположение… Я бесконечно люблю своего сына и отдал бы ему свои ноги и язык, если бы только мог.
Но зачем я желаю Хишаму что-то неизвестное ему? Он, может быть, гораздо счастливее меня, то есть того меня, которым я сейчас волен распоряжаться. Какую пользу получит этот мальчик от непонятно куда спешащей ноги? А от руки, непонятно что получающей и непонятно что дающей? А от языка, бесконечно чеканящего вопрос «почему?», и разума, не получающего ответа? Я, к примеру, вот уже целых пятьдесят семь лет спешу и тружусь, беру и отдаю, смеюсь и тараторю. И что я получил взамен?
Моя жатва началась и закончилась тем же самым вопрошанием: «Почему?» Это я понял только сейчас, когда на меня отовсюду, словно поджидавшие в окопах враги, набросились тысячи «почему?», о существовании которых я даже не догадывался. Я изучал философию и учил ей других; я получил степень доктора той науки, что постоянно ищет ответы на множественные «почему?». Выходит, я изучал философию и учил ей так, будто она – пленница книг, не смеющая прикасаться к тому, что я говорю и делаю, чего желаю и от чего бегу в своей собственной жизни. И вот, в этот самый час я чувствую, как опустела моя голова, в которой носится одно только обнаженное «почему?». Более того, это «почему?» приняло новый облик: оно киркой выламывает мой мозг и перцем выжигает мою кровь, оно ноет и требует, нападает и бьет словно плетью.
Ничего-ничего. Зато, похоже, я начал размышлять. До сегодняшнего дня я не мог думать. Еще вчера я суетился только потому, что суетились окружающие меня люди, любил и ненавидел постольку, поскольку они любили и ненавидели, учился так же, как учились они. Я выбрал профессию преподавателя лишь потому, что ее – одну из тысячи – люди считали «честным», «почетным ремеслом», даже женился и отстроил дом, подражая тем, кто женился и строил дома… Как же мы со всеми окружающими были похожи на лодки разного размера, формы и цвета, которые постоянно из одной стороны в другую носит бесконечная, безграничная река! Эти лодки то сходятся, то расходятся, то сталкиваются друг с другом – и тогда их пожирает синяя бездна, скрывающая от любопытных глаз дальнейшую судьбу этих лакированных кусков дерева.
Но теперь я хочу знать все об этой реке. Я должен познать ее исток и конец ее русла, обязан как можно больше разузнать о том, кто выстругал эти разноцветные, непохожие друг на друга лодки, кто бережно опустил их на поверхность воды, кто гонит их на определенные расстояния, чтобы потом поглотить… Я постоянно спрашиваю себя: «Почему?», и этих «почему?» за прошедшее непродолжительное время накопилось больше, чем за всю мою утекшую жизнь!
Собака никогда не спросит: «Почему?», равно как кошка или птица, кедр или пшеничный колос, гора или море. Этот вопрос имеет наглость задать лишь человек. А значит, он не может не обнаружить в себе достаточно сил, чтобы ответить на него!..
Какое странное чувство! Я почти что слышу, как оно пускает корни в моей, как ни странно, глубокой душе и поднимается, словно речная кувшинка, в далекую прохладную высь. Ну почему, почему это чувство даровано мне только сегодня, когда от толстого каната моей никчемной жизни осталась лишь тонкая ниточка двадцати трех часов?..
Ах, да, сколько же сейчас времени? Который час, которая минута, секунда? «Часом», «секундой», «минутой» ведает маленькая машинка, нагло впившаяся в мое запястье. С точки зрения истории секунда есть само время, соединяющее все, что было, со всем тем, что будет, и нет смысла выламывать ее из прошлого или будущего. Ведь она – прошлое в прошлом, настоящее в настоящем, будущее в будущем. Она – это я во «вчера», в «сегодня» и «завтра». Я есть время, и время есть я. Ни оно меня не уничтожит, ни я не разорву его в чертовы клочья…
Хватит, хватит… Ей-богу, голова идет кругом.
Час третий
– ʼУмм Зайдан?
– Да, это я, ʼУмм Зайдан.
– Что-то случилось?
– Разреши войти?
– Пожалуйста.
Ко мне входит ʼУмм Зайдан. Она видит, как беспомощно я сжимаю ладонями голову, и начинает шептать какие-то слова (наверняка, строки коротких молитв), наконец, подойдя ко мне вплотную, дрожащим голосом спрашивает:
– Что с тобой, сынок? Что с тобой? Ты очень меня напугал.
– Ничего, что стоило бы твоего беспокойства.
– Так почему же ты не спишь до сих пор? Прошла добрая половина ночи. Вот и петух уже пропел несколько раз.
– Как ты поняла, что я не сплю?
– Я из своего окна заметила свет в твоей комнате. Тебе больно, дорогой мой? Принести тебе чашечку чая или кофе? Или лучше принести тазик с теплой водой для ног?
– Да-да, чашечка кофе не помешает…
ʼУмм Зайдан уходит и уже через несколько минут возвращается с источающей ароматный пар чашкой кофе на блюдечке. Я благодарю ее, беру в руки чашку и ставлю на столик, даже не пригубив. Старуха снова спрашивает:
– У тебя точно ничего не болит, мой дорогой?
– Совсем ничего.
– Тебя терзают какие-то тревоги? В твоем лице появилось что-то новое, что-то, чего я раньше никогда не замечала.
– И что же ты видишь в нем сейчас?
– Извини меня, сынок. Я стара. Семьдесят пять лет – не такой уж и скромный возраст. Я могу быть безумна…
– Говори, ʼУмм Зайдан, говори: что ты увидела в моем лице?
– В лице… В глазах! Да, именно в глазах…
– Что ты в них увидела?
– …Прости, сынок, но я увидела там отрешенность, похожую на ту, что живет в глазах… в глазах сумасшедших.
– Ты права, ʼУмм Зайдан. Как говорится, попала в яблочко.
– Не пугай меня, сынок! Что ты имеешь в виду?
– Имею в виду то, что ты права.
– Упаси Господь!
– Ты не слышала никаких голосов часа, эдак, два назад?
– Два часа назад?
– Да, около того.
– Я слышала только один голос – голос петуха.
– А я не слышал петуха. Зато я услышал то, что меня разбудило и прогнало сон.
– Боже правый! Ты хочешь сказать, что в дом проник вор и ты с ним дрался?.. Ужас! Какой от меня толк, если грабитель с улицы забрался в дом, а я даже не проснулась? О, ужас!..
– Здесь был некто, гораздо хуже грабителя.
– Хуже? Спаси нас Бог!
– Вор приходит для того, чтобы забрать вещи, купленные за деньги и искупаемые деньгами. Это же существо пришло, чтобы отобрать у меня нечто бесценное. Оно здесь, чтобы вывернуть наизнанку всю мою жизнь.
– Умоляю, умоляю, сынок… Видишь, как трясутся мои руки? Не только руки – даже язык дрожит во рту, а сердце – в груди… Умоляю, не рассказывай дальше о том звере, что решил забрать твою жизнь. Ты ведь честный, порядочный и скромный человек, в жизни никому не причинил вреда… Ты видел этого подлеца? Как было бы хорошо, если бы мать не выносила его в чреве, не родила бы вовсе!
– Я слышал его, но не видел.
– Будь проклят тот, кто только подумает тебе навредить! Будь проклят тот, кто придет хоть за одним волоском с твоей головы!.. Но слава Богу! Слава Богу, сынок! Слава Богу!
– ʼУмм Зайдан, а что такое смерть?
– Смерть – это смерть, сынок. Что за вопрос?
– Ты любишь смерть?
– Кто вообще может любить смерть? Будь она проклята!
– Ну Бога-то ты любишь?
– А кто же Бога не любит? Благословенно Его Имя!
– Но ведь это Он нас обрек на смерть! Как ты можешь любить Его и при этом ненавидеть смерть?
– Да кто я такая, чтобы понимать волю Всевышнего Господа? Я – ʼУмм Зайдан, и ни больше ни меньше.
– Ты знаешь, что такое жизнь?
– Да кто я такая, чтобы что-либо знать о жизни?
– Любишь жизнь?
– Конечно! Кто же не любит жизнь?
– А как ты можешь любить то, о чем ничего толком и не знаешь?
– Ох!.. К чему все эти вопросы, сынок?
– ʼУмм Зайдан, а что такое время?
– Я же сказала тебе, что я – всего-навсего бедная ʼУмм Зайдан. Нехорошо, сынок, смеяться над моей старостью. Оставь эти глупые вопросы и пей кофе, а то он уже остыл.
– А я остыну через двадцать два часа.
– Если ты не перестанешь вести себя так странно, то в моих глазах поселится то же, что я увидела в твоих…
– Последний вопрос, ʼУмм Зайдан. Если в эту самую минуту скажут, что жить тебе остается всего двадцать два часа, что ты сделаешь?
– Тысячу раз поблагодарю Бога за то, что Он, наконец, избавляет меня от усталости!
– Ты умрешь без мечты в сердце?
– Да, я не хочу умирать, не услышав, как говорит Хишам, не увидев его походки… Я хочу перед смертью обнять нашу хозяйку, больно уж долго она отсутствует. Понимаешь, этот дом сейчас, он как роза без аромата или гитара без струн… А еще перед смертью я хочу увидеть Зайдана, прижать его к самому моему сердцу, которое получит право, наконец, остановиться… Ах, если бы я могла его увидеть! Целых двадцать лет я не получала от него ни одной весточки. Двадцать лет ни словечка, ни строчки от собственного сына… вот так вышел он однажды из дома и не вернулся. Я не знаю, ни куда он пошел, ни где живет теперь. Но заклинаю тебя, профессор: когда Зайдан вернется, если только он вернется, отдай ему все отложенное мной жалованье… Ах, ах!
– Я тоже кое о чем тебя попрошу, ʼУмм Зайдан. Если я умру, свяжись по телефону с Университетом. Просто набери этот номер.
– Да что такое, сынок? Ты просто сводишь меня с ума! Что с тобой случилось? Почему ты говоришь о смерти, пребывая, хвала небесам, в полнейшем здравии? Как это – ты умрешь, а ʼУмм Зайдан будет жить себе дальше? Не дай-то Бог! Упаси Господь!.. А что до телефона, ты же знаешь, насколько он не любит ʼУмм Зайдан. Эта старуха путается в цифрах и к тому же ничего не понимает в этих ваших новых аппаратах… Прошу тебя, сынок, выкинь все подобные мысли из головы. Это очень плохие мысли. Ложись-ка в кровать да поспи всласть. Ночь еще не закончилась.
– Хишам спит?
– Да, милый мальчик спит, словно ангелочек.
– Хорошо, ʼУмм Зайдан, хорошо. Иди в свою комнату.
– А ты ложись и спи, душа моя! Богом тебя заклинаю: не мучь себя и меня. Это грех, грех!.. Кстати, который час?
– Три часа ночи.
– Спи-спи, дорогой мой! Гони прочь плохие мысли. Будут у тебя еще белые дни. Хишам заговорит, Хишам пойдет. ʼУмм Хишам скоро, даст Бог, вернется. Спи, храни тебя милостивый Господь!
– Доброй тебе ночи, ʼУмм Зайдан! Иди к себе.
– Спи, сынок, спи. Храни тебя Бог!
Час четвертый
Смешон ты, доктор ал-ʻАскари, ей-богу, смешон! Чего ты боишься? Почему ты так взволнован? Какая разница, что именно будет твориться после твоей смерти? Кто-то действительно расскажет всем о твоей преждевременной кончине, кто-то тебя похоронит; быть может, жена вернется домой, а сын пойдет и заговорит. Кто-нибудь да и раздаст твои долги, а твою кафедру займет очередной молодой и дерзкий ученый… Но ради всего святого, какое тебе до того дело, коль скоро, считаные часы спустя, ты превратишься в гору бесполезных костей и мяса, интересного разве что червям?! Всего несколько часов – и тебе не страшны будут ни голод, ни жажда, ни боль, ни страх. Тебе больше не придется мучиться навязчивыми мыслями и терзаться страстями, бежать вслед за трусливо семенящими минутами, страдать от несносных желаний, изнывать от жары или трястись от холода. Рассвет не принесет тебе новых обязательств, день – усталости и проблем, а ночь – тяжких мыслей и искушений.
Разве не достаточно одного того, что тебе не придется больше испытывать отвращение от грязных газетных передовиц, от пропитанных ложью голосов по радио, от сплетен и клеветы, от сговоров и манифестаций, от пороков и несправедливости, от жадности и зависти? Тебя оставят в покое слабые надежды, надорванные молитвы, болезненные наслаждения и беременные печалью радости, которые сейчас неотступно преследуют и в городе, и древне, и внизу, в глубоких ущельях, и наверху, на вершинах гор.
Неплохо, правда? Ты не услышишь больше новостей об эпидемиях или голоде, о преступлениях и революциях, о ядерных или водородных бомбах, о белых или черных рабах, о кокаине, гашише или героине, о барах или казино, о взятках или подделке денег, о ненависти или злости, возбуждаемой национальностями, племенами, религиями… Обо всем этом ты не услышишь уже завтра и больше не увидишь того, что раньше досаждало тебе или причиняло ужасную боль. Смерть поместит тебя в неприступную крепость, сделает тебя сильнее самой себя, ибо смерть может убить все, кроме самой себя. Так почему же ты так обеспокоен? Почему настолько взволнован?..
Нет, доктор ал-ʻАскари, ты определенно смешон, как смешон осел, затаптывающий хозяина, но оплакивающий свою «неподъемную» ношу. Ты похож на истощенную собаку, кусающую протянутую к ней руку с едой. Даже не так: ты уподобился полоумному, что, сойдя с ума от зубной боли, бьет врача, потянувшегося было удалить загнивший зуб.
Ты забыл ту ночь, когда против тебя восстал твой же проклятый зуб? Тогда тебе не досталось и отдаленного запаха сна. Мир, разорванный болью, казался настолько удушающе маленьким, что ты готов был вдребезги разбить собственную голову, как и всю мебель, что попадалась тебе под руку. Твои стоны подняли на ноги всех домашних, так всю ночь и не сомкнувших глаз из-за тебя. Ты едва смог дождаться, когда, наконец, рассвело, и вприпрыжку побежал к дому стоматолога, которого в прямом смысле слова умолял пойти в кабинет и избавить тебя от кошмарной зубной боли. Твое желание мигом исполнили, и, простившись с подлым зубом, ты почувствовал, как распрощался с жутким кошмаром, как, отбросив отчаяние, преисполнился неописуемой, нечаянной радости.
Сейчас ты испытываешь боль, во многом похожую на ту зубную, разве что еще более сильную. Твоей груди тесно, в твоей душе одно одиночество сменяет другое, твоя голова разрывается, словно от вавилонского столпотворения, но все члены твоего тела молчат. Что подтачивает тебя сегодня? Мир, в котором ты живешь, жизнь, которую ты, другие люди и все существующие в природе вещи делят друг с другом день за днем. Это ты сам… Истинно так! Жизнь есть вечно разъедаемый кариесом зуб. То, что его разлагает, рождается вместе с нами и растет настолько же быстро, насколько быстро растем мы. Оно ест вместе с нами, пьет вместе с нами, играет, заключает брак, работает, но никогда не отдыхает и не спит. Эта отрава без устали бьется в наших сосудах, суставах, кишках, в каждой капле нашей жидкой крови, в наших тяжелых головах, сердцах и животах. Этот яд душит наши мысли и сны, наши желания и страсти, наши радости и горести, наши серьезность и смех.
Так уж устроен мир. Всякое растение хранит на себе тлю, которая день и ночь разлагает ее корни, лепестки и ствол. Точно так же обстоит дело и с насекомыми, птицами, хищниками и их жертвами: их бег, полет, охота и трапеза всегда сопровождаются победоносным шествием разложения. А что можно сказать о денно и нощно разлагающихся почвах и минералах, скалах и горах, солнце и луне, звездах и планетах, бешено вращающихся в пустоте? Совершенно неважно, видит ли твой глаз их эрозию или нет, – их «тля» остается при них. Она – везде. Она – в тебе.
Но эта «тля», не щадящая жизни во всем одушевленном и нет, текучем и застывшем сущем, сама является чем-то живым, сама может умереть от другой «тли». Тля пожирает тлю, тля рождается от тли, ни разложение, ни рождение не должны прекращаться… Может ли жизнь быть сплошной «тлёй», пожирающей самое себя и рождающей самое себя для того, чтобы обеспечить желанное бессмертие? И значит ли это, что жизнь есть смерть, а смерть есть жизнь?
Боюсь, эту антиномию, господин доктор, твоему разуму решить не под силу. Твой слабый ум все пытается провести границу между жизнью и смертью, а «тля», тем временем, играется нарисованными им линиями, заглядывает ему в рот, отводит его глаза, парализует его конечности… Доктор, оставь ты свой разум в покое, просто скажи смерти: «Здравствуй!» Так и ты сможешь, наконец, отдохнуть.
Помедленнее, господин доктор. Раз уж ты решил всерьез поразмыслить о том, что ест «тлю» и что поедаемо ею, то задумайся лучше о вещах, которые она никогда не разъест. Возьмем, к примеру, твои глаза. Они погибнут от «тли», но ни увиденные ими картины, ни схваченный ими свет не падут жертвами разложения. Глаза пропадут, но не пропадет образ; уйдет зрение, но не уйдет свет.
А уши? Твои уши истлеют в прах, но звуки, ими принятые, продолжат свое существование, прямо как воздух, когда-то волновавший твои сгнившие легкие. От твоей крови, питавшей мысль, чувство и движение, не останется и следа, чего не скажешь о самих мыслях, чувствах и движениях. «Тля» постепенно изничтожает дерево и насекомое, скалу и корову, но она бессильна перед лицом той воли, из которой произошли новые, ни на что не похожие деревья, насекомые, скалы и коровы.
Ты, глупый доктор, недавно дописал огромный труд о суфиях-арабах. Где же те суфии сегодня? Правильно, их давным-давно съела «тля», а вот их бессмертные мысли по-прежнему лениво плещутся в твоей голове. Опять же, кумиры, песни которых ты слушаешь, поворачивая рычажок своего небольшого проигрывателя, безнадежно истлели, как истлеет и сам этот аппарат, но вовек не истлеют их великолепные голоса. Кто знает, быть может, ты, некто ал-ʻАскари, тоже являешься неким механизмом, просто более интересным и сложным, чем этот проигрыватель? Ведь ты отправляешь в никуда мысли, голоса и образы, при этом сам получая их из ниоткуда… Механизм этот с легкостью рассыплется в пыль, но голоса, мысли и образы, что суть ты сам, останутся на пока что непустой Земле.
Вещи исчезают, но что-то в них не исчезает никогда. Это «что-то» – нетварная и бессмертная воля к созиданию и уничтожению сущего. Ты вот боишься часа, что вычеркнет тебя из бытия, как будто тебя никогда и не бывало. Но страшно не это, а то, что ты продолжишь жить, принимать и отдавать звуки, образы и мысли, не имея права на остановку. Чувствовать себя частицей водоворота, из которого тебе никогда не выбраться, – это ли не ужасно? Растаять, развеяться, быть стертым, как стираются водяные письмена!..
Ах, если бы все было настолько просто!
Во что я ступил? Я практически себя не узнаю. Тот Муса ал-ʻАскари, что заснул незадолго до полуночи, – это кто-то другой, отличный от проснувшегося ровно в полночь Мусы ал-ʻАскари. Тот Муса ни о чем серьезном даже не желал слышать, а этот только и делает, что задает вопросы о жизни и смерти и ожесточенно, с остервенением думает. Он не может спрятаться от своих мыслей, что неудержимо рвутся вперед, отказываясь выжидать или, тем более, стоять. Его мысли – охотничьи псы, напавшие на след дичи и потому самоотверженно продирающиеся сквозь заросли, кустарники и скалы; их носы уже неотличимы от самой пыльной земли, их языки, забывшие вкус воды, свисают из полуоткрытых пастей… Эти «псы» не отступят, пока не найдут жертву и не укажут на нее хозяину…
Чуткие ноздри моих мыслей уловили запах очень редкой, если не сказать экзотической, добычи. Я его не слышал до тех пор, пока голос не приказал мне проститься с «Последним днем». Моя мысль очень долго сладко спала и пробудилась вместе со мной сегодня, в полночь. И вот, я теперь продираюсь сквозь заросли, кустарники и скалы, спеша увидеть свою жертву. Я уверен в том, что она существует, ибо чую ее запах… Разве что очень хочется спросить: где же пряталась моя цель ранее? Почему я начал догадываться о ее существовании только сейчас? Насколько я помню, ее не было в воздухе, которым я дышал, в воде, которую я пил, в еде, которую я поглощал без разбору, как не было ее и во всем, что я когда-либо видел, слышал или осязал. Она дрожала в одном из многочисленных карманов моего естества, который мне еще не доводилось выворачивать.
Да и сам я – огромный карман, скрывающий другие карманы, что, в свою очередь, прячут мириады маленьких кармашков. В каждом из них лежат клад и тайна, ведущая к еще большей тайне. Этим я похож на жемчужину, которая, хоть и состоит из слоев перламутра, имеет своим центром невидимую песчинку – тайну своего бытия. Так я чувствую себя в эту минуту, и этого чувства я не испытывал сроду.