George Du Maurier
Trilby
© Лещенко-Сухомлина Т.И., наследники, перевод, 2024
© Оформление. ООО Издательство «Эксмо», 2024
- Я знаю песенку: она
- То весела, а то грустна…[1]
Часть первая
- Платьице да чепчик —
- вот и всё богатство
- белокурой Мими Пэнсон[2].
День в апреле выдался чудесный – то шумел весенний ливень, то вновь сияло солнце.
Лёгкий северо-западный ветерок струился в мастерскую сквозь открытую фрамугу огромного окна. По-видимому, всё наконец было на своих местах и в порядке. Полуконцертный рояль Бродвуд прибыл из Англии малой скоростью. Его только что настроили и поставили у восточной стены, а на противоположной развесили рапиры, маски для фехтования и перчатки для бокса.
С массивной балки, проложенной под потолком, свисали трапеции, канат с узлами и кольца. Стены мастерской были, как обычно, мутно-красного цвета, но их оживляли белые гипсовые слепки рук и ног, маска Данте, горельеф «Леда и Лебедь» Микеланджело, кентавр с лапитом из коллекции мраморов Элджина[3], – ни одна из этих вещей не успела ещё покрыться пылью. Тут же висели этюды маслом с обнажённой натуры и копии картин Тициана, Рембрандта, Веласкеса, Рубенса, Тинторетто, Леонардо да Винчи, но школа Боттичелли, Мантеньи и др. совсем не была представлена – художников этого направления многие ещё не оценили по достоинству.
Высоко вдоль стен на широких полках лежало множество других слепков в гипсе, терракоте, под бронзу; статуэтки Тезея, Венеры Милосской и Дискобола; фигурка какого-то жалкого человечка с содранной кожей, грозящего небесам (что в его состоянии казалось вполне оправданным и вызывало лишь сочувствие!); «Лев и кабан» работы Бари; анатомический муляж одноногой лошади с отбитыми ушами, голова коня – тоже безухого – с фронтона афинского Парфенона; и бюст Клитии, с её прекрасным невысоким лбом, сладостно туманным взором и лёгким наклоном милых её плеч, благодаря которому грудь её кажется прибежищем и отдохновением – как воплощение всего извечно любимого и желанного, всего того, чего ищут и за что борются из рода в род сыны человеческие.
У печки висели рашпер, сковородка, длинная вилка, чтобы подрумянивать хлеб на огне, и ручные раздувальные мехи. Рядом в угловом буфете за стеклом лежали ножи с почерневшими черенками, простые ложки и трезубые вилки, стояли тарелки и стаканы, салатница, склянка с уксусом и бутыль с прованским маслом, две горчичницы (для французской и английской горчицы) и разная домашняя утварь, – всё безукоризненно чистое. На полу, окрасить и навощить который стоило больших усилий, лежали две рысьи шкуры и большой персидский ковёр. Часть пола (под трапецией в самом дальнем углу от окна, позади помоста для натуры) была покрыта циновками, чтобы можно было фехтовать и заниматься боксом, не рискуя поскользнуться, а уж коли упадёшь – то чтобы не переломать костей.
Два других окна обычных размеров, со створчатыми ставнями и занавесями из грубой, простой ткани, выходили на восток и запад, чтобы по желанию впускать или не впускать в мастерскую лучи рассвета или заката. Различные ниши, закоулки и углубления в стенах со временем можно было заполнить всяческими мелочами и безделушками, давно привычными или вновь приобретёнными, благодаря которым жилище становится уютным, родным и домашним, а когда расстанешься с ним, так приятно о нём вспомнить и, вспоминая, вздохнуть с каким-то отрадным сожалением.
Необъятный диван раскинулся как раз под огромным северным окном – под рабочим окном, – диван такой поместительный и глубокий, что трое довольно упитанных и рослых англичан могли вместе развалиться на нём, отнюдь не мешая друг другу, и лениво покуривать, – частенько они так и делали.
В данную минуту один из этих англичан, уроженец Йоркшира, по имени Таффи, по прозвищу Знатный Малый (ходили слухи, что он дальний родственник какого-то баронета), занимался куда более важным делом. В рабочих штанах и рубашке с засученными рукавами он крутил над головой две увесистые гири. Лицо его горело, пот лил с него ручьями, и выглядел он весьма устрашающе. У этого молодого, очень высокого блондина с добрыми голубыми глазами, которые легко вспыхивали гневом, были загорелые руки и стальные мускулы. В течение трёх лет он служил под знаменем её величества и прошёл всю Крымскую кампанию без единой царапины. Он безусловно стал бы одним из прославленных «Шестисот» при знаменитом штурме Балаклавы[4], если бы не вывихнул себе лодыжку (плачевный результат игры в чехарду в траншее), из-за чего весь тот знаменательный день пролежал в госпитале. Таким образом он упустил случай прославиться или пасть смертью храбрых, и эта досадная неудача навсегда отбила у него охоту к военной службе. Почувствовав к тому времени непреодолимое влечение к искусству, он вышел в отставку и теперь в Париже был занят по горло, как мы уже могли в этом убедиться.
Он был хорош собой, с правильными чертами лица, но должен сознаться, что, помимо пышных кавалерийских усов, он, к сожалению, носил ещё огромные рыжие бакенбарды, известные под названием «плакучие ивы Пикадилли» и украшавшие впоследствии мистера Созерна в роли лорда Дундрири. Такова была мода в ту пору у тех представителей нашей золотой молодёжи, у которых было достаточно времени (да и волос): чем пышнее были бакенбарды, тем красивее считался их обладатель! Это кажется невероятным в наши дни, когда даже у дворцовой охраны её величества королевы Виктории гладковыбритые щёки и подбородки – совсем как у католических священников или актёров.
Второй жилец этой благословенной обители – Сэнди, или Лэрд, Боевой Петух, как его называли, – облачённый в такой же непритязательный костюм, как и его собрат по искусству, сидел за мольбертом и писал картину в натуральную величину: «Тореадор, поющий серенаду знатной испанке» (средь бела дня!). Лэрд никогда не бывал в Испании, но зато у него был настоящий костюм тореадора, купленный им за бесценок на бульваре Тампль, а также взятая напрокат гитара. В зубах у него была потухшая трубка, опрокинутая вниз чашечкой, и пепел сыпался на его штаны, что не раз бывало причиной появления в них новых дыр.
Внезапно он начал декламировать с приятным шотландским акцентом:
В полном восторге от сего бессмертного четверостишия, он громко фыркнул, и на лице его отразилось такое блаженное удовольствие и неподдельное веселье, что на него приятно было смотреть.
Он тоже не сразу посвятил себя искусству. Его родители (добропорядочные, богобоязненные люди из Данди) намеревались сделать из него стряпчего, какими были его отец и дед. Но вместо этого он проживал в Париже, считался довольно известным художником, писал тореадоров и часто от полноты сердца читал вслух «Балладу о буйабессе»[5], бесспорно гораздо чаще, чем читал на ночь молитвы.
Третий, самый молодой из них, стоял на коленях на диване, облокотясь на подоконник северного окна. Его звали Маленький Билли. Отодвинув зелёную штору, он глядел во все глаза на крыши и трубы Парижа, задумчиво жуя бутерброд с колбасой, которая, судя по аромату, была обильно сдобрена чесноком. Он ел с нескрываемым удовольствием, ибо был очень голоден, – он провёл всё утро в студии Карреля, рисуя с натуры.
Маленький Билли был невысок и строен, лет двадцати или немногим более; у него был чистый высокий лоб с синими прожилками, большие тёмно-синие глаза, тонкие правильные черты лица и чёрные как смоль волосы. Он был хорошо сложён и грациозен, с маленькими руками и ногами, и одевался гораздо лучше своих друзей, которые изо всех сил старались перещеголять обитателей Латинского квартала в небрежной манере одеваться, что им вполне удавалось. В красивом и милом лице Маленького Билли был слабый намёк на возможность происхождения от весьма отдалённого еврейского предка – капелька этой сильной, неукротимой, стойкой, непобедимой крови, в малых дозах столь же драгоценной, как и сухое испанское белое вино монтихо, которое обычно не пьют в чистом виде, но без законной примеси которого ни один херес в мире не сохранит своего букета в неприкосновенности, или же как прославленные наследственные качества бульдогов, сами по себе не столь уж прекрасные, однако необходимые любой борзой, если она питает надежду когда-либо завоевать медаль на собачьей выставке. Так по крайней мере говорили мне виноторговцы и любители собак – самые правдивые люди на свете. К счастью для вселенной и человечества, у большинства из нас есть хоть капелька этой драгоценной крови, заметно это или незаметно, знаем мы об этом или нет. Тем хуже для меньшинства!
Маленький Билли ел свой бутерброд и глядел вниз на людской муравейник – площадь св. Анатоля, покровителя искусств, и на старые дома напротив, многие из которых разбирали на слом, прежде чем они не рухнут по собственному почину. Через зиявшие трещины виднелись потускневшие мрачные стены, причудливые окна и заржавленные чугунные балконы, остатки глубокой древности, вид которых пробуждал грёзы о любви, пороках и преступлениях средневековой Франции, о тайнах старого Парижа.
Сквозь широкий пролом он видел излучину реки, часть древнего Ситэ[6] и угол зловещего старого Морга, а немного правее серые башни собора Парижской Богоматери поднимались ввысь к лёгкому, покрытому курчавыми облаками весеннему небу. Казалось, перед ним лежит весь огромный Париж, и он созерцал его как нечто доселе невиданное, с жадным интересом и радостью, преисполненный чувством, выразить которое слова были бы бессильны.
Париж! Париж!! Париж!!!
В самом этом слове таилось нечто волшебное, представлял ли он его себе как звук, слетевший с губ, или как видимый взору магический знак. И вот наконец перед ним было живое воплощение этого слова, и он, собственной персоной, находился в самом его сердце, чтобы жить здесь и учиться столько, сколько ему заблагорассудится, и стать великим художником, как он мечтал.
Покончив с бутербродом, он закурил трубку, бросился на диван и глубоко вздохнул от избытка радости, переполнявшей его сердце.
Он чувствовал, что никогда не знал, никогда и мечтать не смел о возможности такого счастья, хотя в прошлом жизнь его протекала вполне безмятежно. Он был нежным, неискушённым юношей, наш Маленький Билли, в детстве не посещал школу, совсем не знал жизни и её коварства, а французские нравы, дух Парижа и его Латинского квартала были ему и вовсе не знакомы. В Англии он воспитывался и учился дома, отрочество провёл в Лондоне с матерью и сестрой. Обе они жили теперь на довольно скудные средства в Девоншире. Покойный отец его служил клерком в Лондонском казначействе.
Маленький Билли и его товарищи Таффи и Лэрд сняли эту мастерскую втроём. Лэрд ночевал в маленькой спаленке тут же. У Таффи была комната в отеле «Сена» на улице того же названия. Билли снимал номер в отеле «Корнель» на площади Одеон.
Глядя на своих друзей, он думал, что, пожалуй, ни у кого на свете нет таких чудесных товарищей, как у него.
Что бы они ни говорили, что бы ни делали – всё казалось ему верхом совершенства. Они являлись не только его друзьями, но руководителями и наставниками и, со своей стороны, были горячо к нему привязаны.
Таффи и Лэрда умиляла его непоколебимая вера в них, хотя в глубине души они понимали, что она несколько преувеличена и что они не совсем её заслуживают. Девическая чистота его помыслов забавляла и чаровала их, и они делали всё от них зависящее, чтобы сохранить её в неприкосновенности даже в Латинском квартале, где душевная чистота подвергается опасности, если её хранят слишком долго.
Они любили его за доброе сердце, за жизнерадостность и врождённую деликатность – и восхищались им гораздо больше, чем он подозревал, безоговорочно признавая его острую проницательность и тонкое чувство цвета и формы, безусловную творческую одарённость, способность с лёгкостью воспроизводить натуру – восприимчивость ко всему прекрасному в природе и радостную готовность воплотить это прекрасное в искусстве, – словом, всё то, что не было отпущено им самим такой полной мерой и что свидетельствовало (как они бескорыстно признавались в этом себе и окружающим) о подлинном таланте.
А когда один из наших ближних обладает им в такой неограниченной степени, мы либо любим, либо ненавидим нашего ближнего, пропорционально величине его таланта – так уж мы все устроены.
Итак, Таффи и Лэрд были очень привязаны к своему другу, они безусловно горячо любили его. Это не значит, что у Маленького Билли не было недостатков. Например, он не очень-то интересовался чужими картинами. По-видимому, он был вполне равнодушен к тореадору с гитарой и к его знатной даме, – во всяком случае, он никогда ничего о них не говорил – не хвалил и не хулил. Он молча созерцал реалистические произведения Таффи (ибо Таффи исповедовал реализм), а ничто не является таким испытанием для настоящей дружбы, как подобное молчание.
Но как бы желая искупить своё безразличие, он, когда они втроём отправлялись в Лувр, не проявлял большого внимания также и к Тициану, Рембрандту, Рубенсу, Веронезе, Веласкесу или Леонардо. Он глядел скорее на людей, рассматривавших картины, нежели на сами картины. Особенно на тех, кто их копировал. Среди них подчас были очаровательные молодые художницы – они казались ему ещё более очаровательными, чем были в действительности. И он подолгу смотрел из окон Лувра, откуда было видно так много, ведь за окнами лежал Париж, – Париж, на который он никогда не мог вдоволь наглядеться.
Но когда, по горло насытившись классической красотой, они покидали Лувр и шли вместе обедать и Таффи с Лэрдом начинали произносить возвышенные речи о старых мастерах и спорили о них, Маленький Билли слушал их почтительно, с напряжённым вниманием, благоговейно соглашаясь со всем, что они говорили. А спустя некоторое время делал прелестные, презабавные наброски (он отсылал их матери и сестре), изображая своих друзей как раз в те минуты, когда они произносят свои возвышенные речи, – наброски, полные такого живого сходства, выполненные с таким блеском, что, пожалуй, даже старые мастера не смогли бы нарисовать лучше, и притом такие заразительно весёлые, что старым мастерам, конечно, не удалось бы так нарисовать, подобно тому как Мильтон не смог бы описать ссору Бетси Приг и Сары Гэмп[7]. Словом, наброски, каких не мог бы нарисовать никто другой, кроме самого Маленького Билли.
Когда Лэрд умолк, Маленький Билли подхватил «Балладу о буйабессе» и начал слагать стихи о будущем своём и своих друзей, о том отдалённом времени, когда им будет за сорок.
Его импровизацию прервал громкий стук в дверь, и в мастерскую вошли двое мужчин…
Первый – высокий костлявый человек неопределённого возраста, ему могло быть от тридцати до сорока пяти лет, – с интересным, но сумрачным лицом еврейского типа. Он выглядел неряшливым и неопрятным. На нём был красный берет и широкая бархатная пелерина с крупной металлической застёжкой у ворота. Его матово-чёрные, густые, лохматые волосы, зачёсанные за уши, небрежно ниспадали на плечи в артистическом беспорядке, столь оскорбительном для каждого нормального британца. У него были дерзкие, блестящие чёрные глаза с тяжёлыми веками и худое, желчное лицо. Чёрная с подпалинами борода росла почти из-под самых глаз; усы более светлого оттенка лежали поверх неё двумя длинными спиралями. Известный под именем Свенгали, он бегло говорил по-французски, но с немецким акцентом и пересыпал свою речь острыми словечками и прибаутками. Его высокий, хриплый, резкий голос часто срывался на неприятный фальцет.
Спутник его – невысокий, смуглый молодой человек, возможно цыган, с лицом, изрытым оспой, был тоже весьма плохо одет. Глаза у него были большие, карие, добрые, как у болонки; руки маленькие, нервные, с узловатыми синими жилками, с обкусанными ногтями. Под мышкой он держал скрипку со смычком, как если бы только что играл на улице.
– Добрый день, дети мои! – сказал Свенгали. – Я привёл к вам своего приятеля Джеко – он играет на скрипке как ангел!
Маленький Билли очень любил всяких «милых музыкантов»; он вскочил и тепло приветствовал Джеко по-французски, хотя знал этот язык весьма посредственно.
– Ха! Рояль! – вскричал Свенгали, швыряя берет на крышку инструмента, а пелерину прямо на пол. – Надеюсь, его настроили и он хорошо звучит!
Усевшись на табурет, он пробежал по клавишам уверенной властной рукой, но с тем мягким туше, которое отличает игру настоящего артиста.
Он стал играть «Impromptu» Шопена в ля минор так чудесно, что сердце Маленького Билли чуть не разорвалось от невысказанных чувств и восторга. Никогда раньше он не слышал музыки Шопена, не слыхал вообще никакой музыки, кроме провинциального английского «музицирования» – разных вариаций на тему песен: «Анни Лори», «Последняя роза прошедшего лета», «Полевые колокольчики Шотландии», – непритязательные пьески, придуманные для того, чтобы во время семейных празднеств гости чувствовали себя как дома, а самые застенчивые из них могли бы принимать участие в разговоре, – те самые, что боятся звука собственного голоса и чья оживлённая болтовня сразу же умолкает, как только прекращается музицирование.
Он навсегда запомнил это «Impromptu», ему было суждено услышать его снова при очень странных обстоятельствах.
Затем Свенгали и Джеко стали играть вместе – божественно! Небольшие музыкальные фрагменты, подчас всего несколько тактов, но столь прекрасных и значительных! Отрывочные, короткие мелодии, предназначенные для того, чтобы увлечь, очаровать, опечалить, умилить или свести с ума на мгновение – и вовремя умолкнуть. Чардаши, цыганские танцы, венгерские любовные напевы, мало известные тем, кто не бывал в Восточной Европе в пятидесятых годах девятнадцатого столетия. Лэрд и Таффи пришли в такой же восторг, как Маленький Билли, – молчаливый восторг, слишком глубокий, чтобы выразить его словами. И когда два великих артиста остановились, чтобы покурить, трое англичан были настолько растроганы, что не могли последовать их примеру.
Наступила тишина.
Вдруг кто-то громко постучал в дверь, и сильный, звучный голос, который мог бы принадлежать с одинаковым успехом и мужчине и женщине (и даже ангелу), выкрикнул по обычаю английских молочниц: «Кому молока!»
Прежде чем кто-либо из присутствующих мог произнести: «Войдите», – странная фигура появилась на пороге, на фоне тёмной маленькой передней.
Это была очень высокая, стройная молодая девушка, одетая весьма оригинально в серую шинель французского пехотинца и полосатую юбку, из-под которой виднелись её белоснежные голые щиколотки и узкие, точёные пятки, чистые и гладкие, как спинка бритвы; пальцы ног её прятались в такие просторные ночные туфли, что ей приходилось волочить ноги во время ходьбы.
Она держалась свободно, с грациозной непринуждённостью, как человек, чьи нервы и мускулы в полной гармонии, кто всегда в великолепном настроении и, прожив долгое время в атмосфере мастерских французских художников, привык к ним и чувствует себя в любой из них как дома.
Маленькая непокрытая головка с коротко остриженными каштановыми кудрями венчала фигуру в этом странном облачении. Юное, пышущее здоровьем лицо её с первого взгляда, пожалуй, нельзя было назвать красивым: глаза были слишком широко расставлены, рот велик, подбородок тяжеловат, а кожа сплошь усеяна веснушками. К тому же, пока не попробуешь нарисовать чьё-нибудь лицо, никогда нельзя сказать, красиво оно или нет.
Но из-под незастёгнутого ворота шинели виднелась открытая шея такой ослепительной лилейной белизны, какую не встретишь у француженок и очень редко у англичанок. К тому же у неё был прекрасный, широкий и ясный лоб, красиво очерченные ровные брови, гораздо темнее волос, правильный нос с горбинкой, крепкие румяные щёки и чудесный овал лица. Она была похожа на отменно красивого юношу.
Пока это создание разглядывало собравшуюся компанию и, сверкая крупными белоснежными зубами, улыбалось всем невообразимо широкой и неотразимо приятной, доверчивой, простодушной улыбкой, всем стало сразу же ясно, что она умна, непосредственна, обладает чувством юмора, прямодушна, мужественна, добра и привыкла к дружескому приёму, где бы она ни появлялась.
Закрыв за собой дверь и погасив улыбку, она стала вдруг очень серьёзной. Слегка наклонив голову и подбоченившись, она приветливо воскликнула: «Вы все англичане, правда? Я услыхала музыку и решила зайти, провести с вами минутку, вы не возражаете? Меня зовут Трильби. Трильби О'Фиррэл».
Она сказала это по-английски, с шотландским акцентом и французскими интонациями, голосом таким звучным, глубоким и сильным, что он мог бы принадлежать драматическому тенору, и каждый инстинктивно почувствовал: как жаль, что она не юноша, славный был бы малый!
– Напротив, мы в восторге, – отвечал Билли и придвинул ей стул.
Но она сказала:
– О, не обращайте на меня внимания, слушайте музыку! – И села, скрестив ноги по-турецки, на помост для натуры.
Они глядели на неё с любопытством, в некотором замешательстве, она же невозмутимо вытащила из кармана шинели пакетик с едой и воскликнула:
– Я немного перекушу, если позволите. Знаете, я натурщица, а только что пробило двенадцать – время отдыха. Я позирую Дюрьену, скульптору, этажом выше. Позирую для всего вместе.
– Для всего вместе? – переспросил Маленький Билли.
– Да, для ансамбля, вы понимаете – голова, руки, ноги, всё, особенно ноги. Вот моя нога, – сказала она, скидывая одну из своих туфель и вытягивая ногу. – Это самая красивая нога в Париже. Во всём Париже найдётся только одна под стать ей – а вот и она! – И, рассмеявшись от всего сердца (как весёлый серебряный колокольчик), она вытянула вторую ногу. И вправду у неё были удивительно красивые ноги, такие бывают только у античных статуй или на картинах – прелестные по цвету и линиям, идеально пропорциональные, юные, бело-розовые, невинные. Такие, что Маленький Билли, который обладал острым, зорким глазом художника и, милостью божьей, знал, какой формы, размера и цвета должны быть (и бывают так редко) различные части тела мужчины, женщины и ребёнка, был буквально потрясён тем, что живая, обнажённая человеческая нога может являть собой столь чарующее зрелище! И он почувствовал, что подобный цоколь или пьедестал придаёт олимпийское благородство фигуре, которая казалась почти комичной в костюме, состоящем всего только из солдатской шинели и полосатой юбки – и ничего более!
Бедная Трильби!
Слепки с её стройных, прелестных ног, воспроизведённые в грязноватом, бледно-сером парижском гипсе, всё ещё живут на полках и стенах многих художественных мастерских всего мира, и многим, ещё не родившимся скульпторам и художникам предстоит изучать с ревностным усердием и в полном отчаянии их непостижимое совершенство.
Ибо, когда матери-природе приходит в голову превзойти самоё себя и уделить особое внимание какой-нибудь мелочи, как это иногда бывает – раз в тысячелетие, пожалуй, – она поднимается на такие высоты, куда жалкому человеческому искусству трудно добраться.
Удивительная штука человеческая нога, пожалуй, ещё более удивительная, чем человеческая рука, но в противовес руке, хорошо нам знакомой, нога редко бывает прекрасна у цивилизованных народов из-за тесной кожаной обуви.
Её стыдливо держат как бы в изгнании и немилости, словно вещь, которую следует упрятать подальше и позабыть. Подчас нога бывает очень уродлива – самое уродливое из всего, что есть у прекраснейших, знатнейших, умнейших представительниц прекрасного пола, – до того уродлива, что при виде неё любовь может угаснуть, юные грёзы померкнуть, а сердце чуть ли не вдребезги разбиться!
А всё из-за высокого каблука и до смешного узенького носка – в лучшем случае чрезвычайно неудобных!
Но в то же время, если мать-природа приложила особые усилия к сотворению ноги, а соответствующий уход или счастливое стечение обстоятельств уберегли её от плачевных искривлений, затвердений, изменений (последствий чудовищно тесной обуви, виновницы печального удела ноги!) – тогда вид её, обнажённой, очаровательной, бывает редким, приятнейшим сюрпризом для того, кто умеет смотреть глазами художника!
Ничто в природе – даже божественно прекрасное лицо – не обладает столь вкрадчивой властью пленять воображение высоким физическим совершенством и не является столь убедительным доказательством превосходства человека над животным; превосходства человека над человеком; превосходства женщины над всеми!
Однако хватит рассуждений по поводу обуви!
Трильби с уважением относилась к особому дару, преподнесённому ей природой, – никогда не носила тесных башмаков или туфель, следила и ухаживала за ногами не менее тщательно, чем иная изящная дама ухаживает за своими руками. В этом заключалось её единственное тщеславие, её единственное кокетство.
Джеко, держа в одной руке скрипку, а в другой смычок, уставился на неё с нескрываемым восхищением, а она продолжала спокойно уписывать бутерброд с сыром.
Покончив с ним, она облизнула кончики пальцев, достала из другого кармана маленький кисет с табаком, свернула папиросу и закурила, глубоко затягиваясь, наполняя лёгкие дымом и выпуская его через ноздри с видом полного блаженства.
Свенгали заиграл «Розамунду» Шуберта и убийственно сверкнул в её сторону томными чёрными глазами.
Но она даже не взглянула на него. Она рассматривала Маленького Билли, большого Таффи и Лэрда, слепки и этюды, небо, крыши, башни собора Парижской Богоматери, еле видные оттуда, где она сидела.
Но когда Свенгали перестал играть, она воскликнула:
– Ну и музыка! Вы хорошо играете. Но, знаете, это звучит как-то невесело. Как это называется?
– «Розамунда» Шуберта, мадемуазель, – отвечал Свенгали.
– А что такое «Розамунда»? – спросила она.
– Розамунда была кипрской принцессой, мадемуазель, а Кипр – это остров.
– Вот как! А Шуберт – где это?
– Шуберт не остров, мадемуазель. Шуберт был моим соотечественником и писал музыку. И играл на рояле, как я.
– А, значит, Шуберт человек. Не знаю такого, никогда о нём не слыхала.
– Очень жаль, мадемуазель. Он таки был талантлив. Вам, наверное, придётся больше по вкусу вот это. – И он забренчал песенку:
умышленно фальшиво играя мотив и аккомпанируя на басах в совсем другой тональности, – сплошное издевательство!
– Да, это мне больше нравится. Звучит как-то веселее, знаете. Это тоже сочинил кто-нибудь из ваших соотечественников? – спросила она.
– Упаси боже, мадемуазель!
Все расхохотались, но не над Трильби, а над Свенгали. А самое смешное (если это вообще смешно) состояло в том, что она говорила совершенно искренне.
– Вы любите музыку? – спросил её Билли.
– О, ещё бы! – отвечала она. – Мой отец пел как птица. Он был образованным джентльменом, мой отец. Его звали Патрик Майкл О'Фиррэл, он учился в Кембриджском университете, в Тринити-колледже. Он часто пел «Бен Болта». Вы знаете песню про Бен Болта?
– Да, я её хорошо знаю, – сказал Маленький Билли, – премилая песенка!
– Я могу её спеть, – сказала мисс О'Фиррэл, – хотите?
– О, конечно, если вы будете так любезны.
Мисс О'Фиррэл бросила окурок на пол, продолжая сидеть на помосте скрестив ноги, положила руки на колени, широко расставила локти, посмотрела в потолок с нежной, сентиментальной улыбкой и запела трогательную песню:
Подчас слишком глубокое и горестное не вызывает слёз, а слишком карикатурное и смешное не вызывает смеха. Так было и с пением мисс О'Фиррэл.
Из её широкого рта лился поток звуков не оглушительных, но столь мощных, что казалось, они льются отовсюду, отзываясь эхом во всех уголках мастерской. Она приблизительно следовала за рисунком мелодии, повышая и понижая голос в нужных местах, но так отчаянно фальшивила, что это была не песня, а бог знает что! Она всё время как бы сознательно уклонялась от правильного мотива и ни разу не взяла ни одной верной ноты даже нечаянно – по-видимому, у неё совсем не было музыкального слуха. Она была лишена его, хотя и обладала чувством ритма.
Она кончила петь. Воцарилось неловкое молчание.
Слушатели недоумевали, не зная, пела ли она всерьёз или в шутку. Можно было предположить, что она издевалась над Свенгали за дерзко исполненную им песенку о студентах. Если так, то она великолепно отплатила ему той же монетой, и в больших чёрных глазах Свенгали зажёгся мстительный огонёк. Он сам так любил насмехаться над другими, что терпеть не мог, когда смеялись над ним, – он не выносил насмешек!
Наконец Маленький Билли сказал:
– Благодарим вас. Превосходная песня.
– Да, – сказала мисс О'Фиррэл: – К сожалению – единственная, которую я знаю. Её певал мой отец, вот так, запросто, после очередного стакана грога, когда он был навеселе. И люди вокруг плакали, да и сам он, бывало, плакал, когда пел. А я никогда не плачу. Некоторые считают, что я не умею петь, но, должна сказать: иногда мне приходилось петь «Бен Болта» по шесть, по семь раз подряд у многих художников. Я, знаете, каждый раз пою эту песню по-новому – не слова, но мотив. Не забудьте, я пристрастилась к пению совсем недавно. Вы знаете Литольфа? Он ведь настоящий композитор, и вот на днях он пришёл к Дюрьену, и я спела при нём «Бен Болта». И что бы вы думали? Он сказал, что даже мадам Альбони не смогла бы взять таких высоких или таких низких нот, как я, и что голос её наполовину меньше моего. Он поклялся, что это правда! Он сказал, что моё дыхание такое же естественное и правильное, как у ребёнка, и что мне недостаёт только умения управлять своим голосом. Вот что он сказал!
– О чём она говорит? – спросил Свенгали.
И она повторила ему всё слово в слово по-французски – на том образном французском языке, которым говорят парижане. Правда, она говорила отнюдь не так, как говорят в «Комеди Франсэз» или в Сен-Жерменском предместье. Язык её был своеобразен и выразителен – забавен, но без малейшей вульгарности.
– Чёрт возьми! А ведь Литольф прав, – сказал Свенгали. – Уверяю вас, мадемуазель, я никогда не слыхал такого голоса, как у вас. Вы обладаете исключительным дарованием.
Она зарделась от удовольствия, а остальные про себя сочли его наглецом за то, что он насмехается над бедной девушкой. Осудили они и господина Литольфа.
Она поднялась, смахнула крошки с шинели, сунула ноги в шлёпанцы Дюрьена и сказала по-английски:
– Ну, мне пора идти. Жизнь не только забава, а это очень жаль, право! Но какая разница, если всё-таки на свете хорошо живётся!
Уходя, она остановилась перед картиной Таффи – на ней был изображён тряпичник с фонарём и куча разного хлама. Ведь Таффи был или считал себя в те дни убеждённым реалистом. Впоследствии он изменил своим убеждениям и теперь пишет лишь королей Артуров, разных Джиневр и Ланселотов и всяких средневековых красавиц.
– Корзина тряпичника прикреплена немного низко, – заметила она. – Разве он сможет открыть крышку своим крючком и сбросить в корзину тряпки, если корзина висит так низко за его спиной? И на нём не те башмаки, и фонарь не тот, – тут всё не похоже на правду.
– Боже мой! – сказал, вспыхнув, Таффи. – Вы, кажется, хорошо знакомы с этой темой! Как жаль, что вы не живописец!
– Ну вот, вы и рассердились! – сказала мисс О'Фиррэл. – Ай, ай!
Она подошла к двери и задержалась на пороге, добродушно оглядывая всех.
– Какие у вас троих красивые зубы. Это, наверное, оттого, что вы англичане и чистите их дважды в день! Я тоже. Трильби О'Фиррэл – так меня зовут – улица Пусс Кайю, сорок восемь. Позирую для ансамбля; если захочу – могу сходить за покупками; делаю всё что придётся. Не забудьте! Благодарю вас всех, до свиданья.
– Оригинальная особа! – сказал Свенгали, когда она ушла.
– По-моему, она прелестна, – сказал Маленький Билли, юный и нежный. – О боже, да ведь у неё ноги ангела! Как мне жаль, что ей приходится позировать обнажённой. Я уверен, что она порядочная девушка.
И в несколько минут остриём старого циркуля он нацарапал на красноватой стене очертание ноги Трильби, пожалуй ещё более совершенной и поэтичной, чем оригинал.
Каким бы беглым ни был этот маленький эскиз, но по обаянию, по необыкновенному сходству, по тонкости, с которой Маленький Билли сумел передать своё впечатление, – это было произведением мастера. Нога эта могла принадлежать только одной Трильби, и никто, кроме Маленького Билли, не мог бы нарисовать её так вдохновенно.
– А что такое «Бен Болт»? – поинтересовался Джеко.
И тогда Таффи усадил Билли за рояль и заставил пропеть эту песню. Тот спел её очень мило, приятным, глуховатым баритоном. Таффи и Лэрд выписали рояль из Лондона, с большими издержками, только для того, чтобы их юный друг имел возможность проявлять свои музыкальные способности для собственного удовольствия и на радость своим друзьям. Рояль принадлежал покойной матери Таффи.
Не успел Билли пропеть второй куплет, как Свенгали вскричал:
– Какая прелесть! А ну, Джеко, сыграйте нам эту песню!
И, положив свои большие руки на клавиши, поверх пальцев Маленького Билли, он столкнул его с табурета своим крупным костлявым телом, сел за рояль и заиграл великолепное вступление. После дилетантской игры Билли звуки, которые Свенгали извлекал из инструмента, поражали своим многообразием, мощью и богатством.
Джеко любовно прижал к груди свою скрипку, закатил глаза и заиграл эту простую песню так, как её, наверно, никто никогда раньше не играл, – с такой страстью, так вдохновенно и певуче! И они стали варьировать мелодию, переделывать её, всячески жонглировать ею то в одной тональности, то в другой. Свенгали вёл Джеко за собой, играл прелюдии, многоголосные фуги, импровизировал на басах и дискантах, громко и тихо, в миноре и в мажоре, отрывисто и глухо, адажио, анданте, аллегретто, скерцо. Он выявил до конца всё, что в песне было прекрасного. Он играл до тех пор, пока его изумлённые слушатели чуть не опьянели от восторга. Властный Бен Болт, и чрезмерно чувствительная Алиса, и его уступчивый друг, и старый учитель, и давно умершие школьные товарищи, и деревенское крылыцо, и мельница, и серая гранитная плита.
всё выросло в необычайную, благородную эпическую поэму, о которой и не помышлял тот неизвестный, кто сложил слова и мотив этой безыскусственной песни. Она трогала много простых сердец в Англии, а среди них когда-то и сердце пишущего эти строки, – о, как давно, давно это было!
– Канальство! Он хорошо играет, этот Джеко! А? – сказал Свенгали, когда они довели свою изумительную обоюдную импровизацию до апофеоза и завершения.
– Он мой ученик! Я заставляю его петь на скрипке – и будто сам пою! Ах, если б у меня был хотя бы маленький голос, я бесспорно стал бы первым певцом в мире! Но мне не дано петь! – продолжал он. (Я буду передавать его речь по-английски, не пытаясь воспроизвести его акцента. Он не выговаривал множество букв, произносил «б» как «п», а «д» как «т» и «г» как «х», уродуя мягкий, благозвучный французский язык.)
– Я не умею ни петь, ни играть на скрипке, но зато умею учить, правда, Джеко? И у меня есть ученица, не так ли, Джеко? Маленькая Онорина. – Тут он оглядел всех с неприятной усмешкой. – Мир ещё услышит когда-нибудь о маленькой Онорине! Слушайте все, вот как я учу петь маленькую Онорину! Джеко, проаккомпанируй мне пиччикато!
И он вытащил из кармана маленький складной флажолет (очевидно, собственного изделия), свинтил его и приложил к губам. На жалком своём инструменте он начал играть «Бен Болта», а Джеко, глядя на своего маэстро обожающим, преданным взором, стал аккомпанировать ему на скрипке, играя на струнах не смычком, а пальцами, как на гитаре.
Бесполезно пытаться передать словами красоту, глубокое чувство, грацию, властный пафос и страсть, с которыми этот поистине гениальный артист исполнил эту бедную мелодию на своей жалкой дудочке (ибо его самодельный флажолет был немногим лучше) – с пронзительной, трогательной, волнующей нежностью. Он играл то громко, то тихо, и слышались в его игре то вопли отчаянья, то как бы мягкий шёпот, мелодичное дыхание, звуки более певучие, чем самое человеческое пение, – играл с совершенством, превзойти которое не мог и сам Джеко, великолепный скрипач, мастерски владевший инструментом, который по праву считается королём инструментов!
Свенгали так играл, что слеза, стоявшая в глазах Маленького Билли во время игры Джеко, теперь задрожала у него на ресницах и вдруг тихо покатилась по носу. Подпершись кулаком, он украдкой смахнул её мизинцем и закашлялся глухо и неестественно, делая вид, что ничего не случилось!
Никогда не слыхал он подобной музыки и не подозревал о её существовании. Покуда она длилась, он сознавал, что глубже постигает всё прекрасное и печальное, познаёт самую суть вещей и горестную их мимолётность, глядит за тёмную завесу, отделяющую нас от вечности, – смутное, космическое видение… оно растаяло, когда музыка умолкла, оставив по себе неизгладимое воспоминание и страстное желание выразить однажды все эти ощущения пластическими средствами его собственного прекрасного искусства.
Кончив играть, Свенгали посмотрел исподлобья на своих ошеломлённых слушателей и сказал:
– Вот как я учу петь маленькую Онорину, а Джеко играть на скрипке; вот каким образом я преподаю бельканто. Оно было утеряно, бельканто, но я нашёл его в сновидениях – я, и никто другой, я, Свенгали, я, я, я! Но довольно музыки, давайте играть на чём-нибудь другом, давайте играть в это! – вскричал он, вскакивая с табурета, и, схватив рапиру, с силой вонзил её в стену. – Подите сюда, Билли, я научу вас ещё кой-чему, чего вы не знаете…
Маленький Билли снял с себя куртку и жилет, надел маску, перчатку, башмаки для фехтования, и между ними начался поединок – «бой холодным оружием», как благородно именуют его во Франции. Билли потерпел полное фиаско. Свенгали не знал приёмов, однако фехтовал хорошо.
Затем наступил черёд Лэрда, ему тоже досталось, но за ним на арену выступил Таффи и восстановил честь Великобритании, как подобало бывшему британскому гусару, полностью оправдав своё прозвище Знатный Малый. Ибо Таффи благодаря длительным, усердным занятиям в лучших фехтовальных школах Парижа, а также благодаря своим природным данным, мог померяться силой с лучшим учителем фехтования во всей французской армии – и Свенгали получил по заслугам.
А когда настало время покончить с забавами и приняться за дело, явились ещё гости – французы, англичане, швейцарцы, немцы, американцы, греки. Распахнули окна, раздвинули занавеси, мастерская наполнилась воздухом и светом, и остаток дня прошёл в полезных занятиях атлетикой и гимнастикой, пока не настал обеденный час.
Но Маленький Билли, насытившись за день фехтованием и гимнастическими упражнениями, стал развлекаться тем, что зарисовал цветными карандашами очертание ноги Трильби на сцене, дабы недавнее впечатление не улетучилось, – оно всё ещё было таким живым и ярким, несмотря на то что родилось от случайного взгляда, от случайного каприза судьбы!
Вошёл Дюрьен, заглянул через его плечо и воскликнул:
– Вот как! Нога Трильби! Вы рисовали с натуры?
– Нет.
– По памяти?
– Да.
– Поздравляю! У вас счастливая рука. Хотел бы я уметь так рисовать! То, что вы сейчас сделали – маленький шедевр, право, дорогой мой! Но вы начинаете слишком выписывать его. Умоляю вас, не трогайте больше рисунка, не надо!
Маленький Билли был очень польщён и больше не притрагивался к своему эскизу: ведь Дюрьен был великий скульптор и сама искренность.
А потом – нет, я позабыл, что именно произошло в тот день после шести часов.
Если погода стояла хорошая, они весёлой гурьбой шли обедать в ресторан «Короны», хозяин которого, папаша Трэн (на улице Брата Короля), отпускал отличные кушанья и напитки за двадцать современных су или за один франк времён Империи. Вкусные, сытные супы, аппетитные омлеты, чечевица, красные и белые бобы, мясо, такое поперчённое, приправленное и благоуханное, что трудно было угадать – говядина это или баранина, дичь или свежая рыба (а может быть, и несвежая), – ведь никто над этим особенно не задумывался.
Там подавали совершенно такой же салат, редиску и сыры гриэр или бри, как у «Трёх Братьев Провансальцев», в ресторане через улицу (но не такое же сливочное масло!). А запивали всё это обильным количеством вина в деревянных кружках, и если вино случайно проливалось, то на скатерти оставались пятна изысканного синего цвета.
Вы сидели бок о бок с натурщиками и натурщицами, со студентами юридического или медицинского факультета, с художниками и скульпторами, с рабочими, с прачками и гризетками и отлично чувствовали себя в их компании и шлифовали ваш французский язык, если у вас был обычный английский акцент, и даже ваши манеры, если они были чрезмерно британскими. Вечера вы невинно проводили за бильярдом, картами или домино в кафе «Люксембург» на противоположной стороне улицы; или в театре Люксембург на улице Мадам, где в смешных фарсах высмеивались карикатурные англичане; или ещё лучше, в саду при кабачке «Жарден Бюлье» (около кафе «Клозри де Лила») и смотрели, как студенты пляшут канкан, и старались сплясать его сами (что даётся не так-то легко); или, что было лучше всего, отправлялись в театр Одеон на какую-нибудь пьесу классического репертуара.
А если стояла хорошая погода, да притом была суббота, Лэрд надевал галстук и ещё кое-что из принадлежностей туалета, и три друга шли под руку в отель на улицу Сены, где Таффи снимал комнату, и ждали, пока он не примет столь же приличный вид, как и Лэрд, что отнимало не слишком много времени. А затем (Маленький Билли выглядел всегда прилично одетым) они – все трое под руку, высокий Таффи посередине – шли по улице Сены, переходили через мост по направлению к Ситэ, заглядывали в Морг и направлялись дальше по набережной вдоль левого берега Сены к Новому мосту на запад. По дороге они заходили в лавки, где продавались картины и гравюры, и в лавчонки с разным старьём, – иногда они делали какую-нибудь удачную покупку. Потом переходили на другую сторону улицы, где у парапета набережной тянулись лотки букинистов, и рассматривали старые книги, торговались и даже покупали за бесценок одну-две из совершенно никому не нужных, с тем чтобы никогда не прочитать и даже не раскрыть их.
На середине моста Искусств они останавливались у перил, чтобы посмотреть на восток, в сторону древнего Ситэ и собора Парижской Богоматери, мечтая о том, чего не выразишь словами, и пытаясь всё же найти подходящие слова. Затем, обернувшись к западу, они глядели на пылающее небо и на расстилавшиеся перед ними Тюильри и Лувр, множество мостов, Палату депутатов, – а река в закатном золоте текла вдаль, то суживаясь, то расширяясь, вилась между Пасси и Гренель и текла всё дальше, к Сен-Клу, к Руану, к Гавру, может быть, до самой Англии, куда в данную минуту им вовсе не хотелось. И они пытались выразить словами, как необыкновенно хорошо жить на свете, когда живёшь в этом городе, и особенно сейчас, в этот самый день, год, столетие, именно на этом этапе их собственной смертной и преходящей жизни.
А потом – под руку и весело болтая, через двор Лувра и его позолоченные ворота, которые так великолепно сторожат беззаботные императорские зуавы, – под своды улицы Риволи и дальше до улицы Кастильон, где на углу они останавливались перед зеркальной витриной большой кондитерской. Жадным взором смотрели они на великолепнейший выбор конфет, облизываясь на разные пралине, драже, каштаны в сахаре, на леденцы и марципаны всех сортов и всех цветов радуги, такие же восхитительные на вид, как праздничная иллюминация!
Хрупкие сахарные кристаллы и льдинки, как драгоценные камни – алмазы и жемчуга, – были разложены так заманчиво, что, казалось, готовы растаять во рту! Но поразительнее всего (ввиду предстоящей Пасхи) выглядели огромные пасхальные яйца волшебных оттенков, покоящиеся, как сокровища, в роскошных гнёздах из атласа, кружев и золота. И Лэрд, который был очень начитан, знал английских классиков и любил этим похвастать, важно провозглашал: «Такие вещи умеют делать только во Франции!»[8]
А потом – на противоположную сторону, через большие ворота, по улице Фейан до площади Согласия, поглазеть – без тени зависти! – на пышную, самоуверенную столичную толпу, возвращавшуюся в экипажах из Булонского леса. Но даже в Париже на лицах у тех, кто катается в колясках, лежит печать скуки, – развлечения им приелись, говорить не о чем, словно они потеряли всякий вкус к жизни и молчат печально и тупо, убаюканные монотонным шуршанием бесчисленных колёс, катящихся изо дня в день всё той же дорогой.
Наши три мушкетёра палитры и кисти начинали размышлять вслух о суетности моды и злата, о пресыщенности, которая идёт по пятам за избалованностью и настигает её, об усталости, которая превращает удовольствия в непосильное ярмо, как если бы сами они, испытав всё это, пришли к такому заключению, а никому другому оно и в голову не приходило!
Но вдруг они приходили к совсем другому заключению: муки голода нестерпимы! И потому спешили в английскую столовую на улице Мадлен (в самом конце, по левую руку). Там в течение часа или более они восстанавливали свои силы и угасший патриотизм при помощи английского ростбифа, запивая его элем, закусывали домашним хлебом, приправляли живительной, язвительной, жалящей жёлтой горчицей и зверским хреном и заканчивали пир вкуснейшим пирогом с яблоками и острым чеширским сыром. Всё это поглощалось в том количестве, в каком позволяли им это сделать их несмолкаемые застольные разговоры, такие интересные и приятные, преисполненные сладостными надеждами, пылкими мечтаниями, снисходительными похвалами или дерзкими осуждениями всех художников подряд – живых или мёртвых, – скромной, но неугасимой верой в собственные силы и силы друг друга, подобно тому как парижское пасхальное яйцо наполнено разными сластями и сюрпризами на радость всем юным!
А затем – прогулка по многолюдным, ярко освещённым бульварам, и стаканчик вина в кафе за мраморным треногим столиком прямо на тротуаре, и всё те же разговоры решительно обо всём.
И наконец, домой по тёмным, тихим, умолкнувшим улицам, через один из пустынных мостов к своему любимому Латинскому кварталу. На стенах Морга, холодного, мёртвого, рокового, дрожали бледные блики тусклых уличных фонарей. Собор Парижской Богоматери как на страже возносил к небу свои таинственные башни-близнецы, которые в течение стольких веков глядят вниз на нескончаемую вереницу восторженных, пылких юношей, дружно идущих по улицам по двое, по трое, с вечными разговорами, разговорами, разговорами…
Лэрд и Билли доставляли Таффи в целости и сохранности к порогу его отеля на улице Сены, но там оказывалось, что перед тем как пожелать «спокойной ночи», им надо ещё так много сказать друг другу – поэтому Таффи и Билли провожали Лэрда до дверей мастерской на площади св. Анатоля, покровителя искусств. Там между Таффи и Лэрдом начинался спор о бессмертии души, например, или о точном смысле слова «джентльмен», или о литературных достоинствах Диккенса и Теккерея, или ещё о чём-нибудь, столь же глубокомысленном, отнюдь не банальном. И Таффи с Лэрдом провожали Билли до его гостиницы на площади Одеон, а он, в свою очередь, провожал их обратно – и так без конца… Взаимные проводы длились до того часа, какой вам больше по сердцу.
Но если лил дождь и за окнами мастерской, как в свинцовом тумане, Париж вырисовывался неясно и зыбко; весёлые черепицы его крыш казались пепельными и печальными; неистовый западный ветер, жалобно завывая, метался в печных трубах, а на реке беспорядочно перекатывались маленькие серые волны; Морг выглядел озябшим, потемневшим, промокшим насквозь и крайне негостеприимным (даже с точки зрения трёх вполне уравновешенных англичан) – тогда они предпочитали пообедать и провести вечер дома.
Маленький Билли, с тремя, а то и с четырьмя франками в кармане, отправлялся в ближайшие лавки. Он покупал хрустящий, хорошо пропечённый свежий хлеб, кусок говядины, литр вина, картофель, лук, сыр, нежно-зелёный курчавый салат, укроп, петрушку, разную зелень и в качестве любимой приправы – головку чеснока, чтобы, натерев его на корочку хлеба, придать вкус и аромат любому кушанью.
Накрыв на стол «по-английски», Таффи делал салат. У него, как и у всех, кого я знал, был свой собственный рецепт для его изготовления (сначала следовало полить прованским маслом, а уже затем – уксусом); несомненно, его салаты были не менее вкусны, чем те, что были изготовлены по другим рецептам.
Лэрд, склонившись над плитой, искусно жарил мясо с луком, превращая их в такое благоуханное шотландское рагу, что различить по вкусу, где мясо, а где лук или чеснок, было, право, невозможно!
Обеды дома были ещё вкуснее, чем в ресторанчике папаши Трэна, гораздо вкуснее, чем в английской столовой на улице Мадлен, – несравненно вкуснее, чем где бы то ни было на свете.
А какое кофе, только что поджаренное и смолотое, подавали после обеда! Какие сигареты Капораль и трубки – при свете трёх ламп, затенённых абажурами, в то время как дождь хлестал по стеклу огромного северного окна, а ветер выл и метался вокруг причудливой средневековой башенки на углу улицы Трёх Разбойников. Как уютно шипели и трещали сырые дрова в печке!
Интереснейшие разговоры длились до самого рассвета. В который раз говорили о Теккерее и Диккенсе, о Теннисоне и Байроне (который не был ещё забыт в те дни), о Тициане и Веласкесе, о молодом Милле и Холмане Гунте (начинавшем свою карьеру); об Энгре и Делакруа; о Бальзаке и Стендале, о Жорж Санд; о прославленных отце и сыне Дюма! И об Эдгаре Аллане По! И о былой славе Греции и былом величии Рима…
Простодушные, откровенные, наивные, безыскусственные речи, возможно, не из самых мудрых и изощрённых, пожалуй, не свидетельствующие об очень высоком уровне культуры (которая, кстати, не всегда идёт на пользу), не ведущие ни к каким практическим результатам, но глубоко трогательные по своей искренности, гордому сознанию своей правоты, преисполненные пламенной верой в незыблемость своих убеждений.
О, счастливые дни, счастливые ночи, посвящённые музам Искусства и Дружбы! О, счастливое время беззаботного безденежья, юных надежд, цветущего здоровья, избытка сил и полной свободы в сердце Парижа, в милом, старом, бессмертном Латинском квартале, где так хорошо работалось, так беспечально жилось!
Притом ни у кого из них пока что не было никаких сердечных увлечений и любовных огорчений!
Нет, решительно нет! Маленький Билли никогда в жизни не был так счастлив, никогда и мечтать не смел о возможности такого счастья.
Прошло приблизительно около двух суток с того дня, который мы ранее описали. Фехтование и бокс уже начались, а гимнастика была в полном разгаре, когда за дверью раздался возглас: «Кому молока!» – и на пороге появилась Трильби, на этот раз вполне прилично одетая и, по-видимому, в очень серьёзном настроении; рослая, плечистая, с высокой грудью, стройная юная гризетка в белоснежном гофрированном чепчике, в опрятном чёрном платье с белым передником, в старых, но аккуратно заштопанных тёмных чулках и поношенных мягких серых туфлях без каблуков. Сами по себе бесформенные, туфли эти на ногах Трильби, как на безупречно правильной колодке, принимали благородную классическую форму, подобно тому как старая лайковая перчатка принимает идеальную форму на прекрасной руке, что не преминул отметить Маленький Билли с непонятным для самого себя щемящим волнением, которое было вызвано далеко не только причинами эстетического порядка.
Взглянув ей в лицо, усеянное веснушками, он встретился с приветливым, милым её взором, с простодушной, радостной, обаятельной улыбкой – и ощутил уже не просто эстетическое, но явно сердечное волнение. В глубине её сияющих глаз (отражавших в эту минуту крошечный его силуэт на фоне неба, видневшегося за широко распахнутым северным окном) он со свойственной ему чуткостью мгновенно угадал великодушие, благородное, отзывчивое сердце, тёплое сестринское участие, но, увы, – на самом дне души её какой-то осадок горя и стыда. Он был потрясён, и так же внезапно, как закипают слёзы, в нём вспыхнула нестерпимая к ней жалость и горячее рыцарское желание помочь. Но он не успел разобраться в своих чувствах. Появление Трильби было встречено шумными восклицаниями и приветствиями.
– Да это наша Трильби! – прозвучал из-под фехтовальной маски глухой голос Жюля Гино. – Ты уже на ногах после вчерашнего? Ну и повеселились же мы у Матьё на новоселье, животики надорвали! Дым стоял коромыслом, чёрт побери! Как твоё здоровьице сегодня?
– Ну, ну, старина, – отвечала Трильби, – ты, видать, прыгаешь понемногу! Опять под мухой? А Викторина? Глупышка, здорово она клюкнула вчера, ну можно ли этак на людях! А вот и Гонтран! Зузу, мой дружок, как делишки?
– Как по маслу, козочка моя! – отозвался Гонтран, по прозвищу Зузу, так как он служил в зуавах. – Да, никак, ты в тряпичницы пошла? Опять без гроша?
(За спиной у Трильби болталась корзина тряпичника, а в руках она держала фонарь и палку с острым наконечником.)
– Ну да, голубчик! – ответила она. – Сам видал, вчера я в пух и прах продулась! Осталась без гроша, на бобах сижу, а жить-то ведь надо, как ни крути, капральчик!
Все симпатии Маленького Билли мгновенно улетучились при этом обмене любезностями. Ему был крайне неприятен непонятный для него язык парижских улиц, на котором они говорили. Ему было ясно только одно: они были на «ты», и он достаточно знал французский, чтобы понимать значение этой фамильярности, но совершенно превратно истолковал её.
Жюль Гино всего только заботливо осведомился о самочувствии Трильби после вчерашнего новоселья у Матьё, где было превесело; Трильби спросила, как здоровье Викторины, которая выпила немного более, чем следовало, и добродушно посетовала на свой проигрыш, в силу которого ей приходилось теперь поправлять свои дела ремеслом тряпичницы, – а Маленький Билли воспринял всю эту невинную болтовню (которую я постарался передать в точности) как неудобопонятную, неприличную тарабарщину. Он негодовал и мучился ревностью.
– Добрый день, мистер Таффи, – сказала Трильби по-английски. – Я принесла вам эти предметы искусства, чтобы заключить с вами мир. Это подлинные инструменты. Я одолжила их у папаши Мартина, старого, опытного тряпичника – торговца оптом и в розницу, кавалера ордена Почётного легиона, члена Учёного совета, и так далее, и тому подобное. Адрес его – улица Кладезь Любви, дом тринадцать, нижний этаж, налево, в глубине двора, как раз напротив ломбарда. Он один из моих ближайших друзей и…
– Вы хотите сказать, что состоите в приятельских отношениях с каким-то ветошником? – воскликнул бедный Таффи.
– Ну да! А почему бы нет? Я никогда не хвастаю, да и знакомством с папашей Мартином нечего особенно хвастать, – сказала, лукаво прищуриваясь, Трильби. – Если бы вы были его близким приятелем, вы бы это быстро поняли. Вот как надо подвешивать корзину, видите? Наденьте, я помогу вам прикрепить её сзади и покажу, как держать фонарь и пользоваться палкой. Знаете, вам может это когда-нибудь пригодиться – всякое в жизни бывает, ни за что нельзя ручаться. Если вы захотите, папаша Мартин согласен позировать вам. Обычно днём он не занят. Он беден, но честен, вот что я вам скажу, а к тому же любезен в обращении и чистоплотен: настоящий джентльмен. Он жалует художников, англичан особенно, – они хорошо платят. Жена его торгует всяким хламом, подержанными вещами и картинами старых мастеров, разными Рембрандтами, от двух франков и выше. У них есть внучек – чудесный малыш. Я прихожусь ему крёстной матерью. Вы ведь, наверное, знакомы с французскими обычаями?
– Да, – сказал крайне сконфуженный Таффи, – я, безусловно, вам очень благодарен, но я…
– Ну, что вы! Не стоит благодарности! – отозвалась Трильби, освобождаясь от корзины и ставя её вместе с фонарём и палкой в угол. – А теперь я с минуту покурю и побегу по делам. Меня ждут в австрийском посольстве. Не стесняйтесь, продолжайте ваши занятия, друзья мои. Да здравствует бокс!
Она уселась, поджав под себя ноги, на помост для натуры, скрутила папиросу и стала смотреть, как они фехтуют и боксируют. Маленький Билли подал ей стул, от которого она отказалась. Тогда он сам сел подле Трильби и начал разговаривать с ней, как разговаривал бы у себя на родине с какой-нибудь благовоспитанной девицей, – о погоде, о новой опере Верди (которую она никогда не слыхала), о внушительности собора Парижской Богоматери, о великолепных стансах Виктора Гюго (которых она никогда не читала), о таинственной чарующей улыбке Джоконды Леонардо да Винчи (которую она никогда не видала), – всё это было ей, несомненно, очень приятно, она была польщена и немного смущена и, возможно, в глубине, души чуточку растрогана.
Таффи предложил ей чашку ароматного кофе и подчёркнуто любезно заговорил с ней по-французски, старательно выговаривая слова, у него было хорошее произношение; к нему присоединился и Лэрд, – его французская речь откровенно звучала на английский лад, однако его добродушие оживило бы и самую чопорную компанию англичан, а перед его приветливостью не могло устоять ни смущение, ни застенчивость, а тем более напыщенное высокомерие. В его присутствии каждый чувствовал себя легко и просто.
Из соседних мастерских пришли ещё гости – художники разных национальностей. Обычно от четырёх до шести сюда заходили все, кому заблагорассудится, – непрерывная вереница посетителей.
Появились дамы, в шляпках, чепчиках или без оных, многие из них были знакомы с Трильби и с дружеской фамильярностью говорили ей «ты»; другие были сдержанно вежливы, называли её «мадемуазель», она обращалась к ним в том же духе: «Мадам!» «Мадемуазель!»
– Ну, точь-в-точь как это бывает на приёмах в австрийском посольстве, – заметил Лэрд, подмигивая Таффи с британской непринуждённостью, отнюдь не принятой на великосветских раутах.
Пришёл Свенгали и блистательно сыграл на рояле, но Трильби не обратила на него ни малейшего внимания, его игра была для неё, что слепому фейерверк, – она упорно молчала.
Казалось, ей гораздо больше по вкусу фехтование, бокс и гимнастика. Да и что говорить: для человека, лишённого музыкального слуха, гибкий Таффи, делающий смелый выпад с рапирой в руках, в полном расцвете молодости и сил, был зрелищем несравненно более приятным, чем Свенгали за роялем, сверкавший своими томными чёрными глазами и глядевший на всех с неприятной усмешкой, как бы говоря: «Ну, не хорош ли я? Ну, не гений ли? Ведь правда же, я непревзойдённый пианист!»
А потом зашёл скульптор Дюрьен, который достал ложу бенуара в театр Сен-Мартен на «Даму с камелиями». Он пригласил Трильби и ещё одну даму отобедать с ним в ресторации, а затем пойти в театр.
– Так Трильби в конце концов и не поехала в австрийское посольство, – сказал Лэрд Маленькому Билли и при этом так забавно передразнил её манеру прищуриваться, что Билли волей-неволей пришлось рассмеяться.
Но ему было не до веселья: смутная, безысходная грусть сжимала его сердце. Ему было отчего-то мучительно жаль самого себя, и в памяти его звучало:
Он не знал, что смутная тоска его вызвана тем, что красивые молодые женщины с милыми, приветливыми лицами, с благородными фигурами и идеальными руками и ногами не всегда столь же добродетельны, как и прекрасны; он томился желанием, чтобы Трильби превратилась в молодую леди – такую, например, как подруга его сестры, дочь сельского священника в маленькой девонширской деревне, преподававшая в воскресной школе вместе с его сестрой, – благонравная, целомудренная, набожная девица из порядочной семьи.
Ибо ему страшно нравилась набожность в женщинах, хотя сам он ни в коей мере не отличался благочестием. Присущая ему бессознательная органическая способность к интуитивному познанию не ограничивалась рамками искусства; он не довольствовался тем, что с лёгкостью постигал тайну цвета и формы; с юношеской запальчивостью, не допускавшей никаких возражений и отвергавшей чужой опыт, ему хотелось заглянуть глубже в тайну самого бытия. Он льстил себе, воображая, что у него философско-научное мышление, гордился трезвостью своего ума и весьма нетерпимо относился к человеческой непоследовательности.
Тот небольшой участок его сверхдеятельного мозга, которому полагалось бы оставаться в покое, пока сам он был занят работой или удовольствиями, всё время досаждал ему извечными вопросами о тайнах жизни и смерти и без конца изыскивал неопровержимые доводы против религии, хотя Маленький Билли и относился с подсознательной симпатией ко всем верующим.
К счастью для своих друзей, он был по своей натуре застенчив и скрытен, а кроме того, органически неспособен обидеть кого бы то ни было, поэтому он держал про себя свои незрелые; юношеские домыслы и никому их не навязывал.
Но как бы для того, чтобы искупить свою нетерпимость, разительную и непохвальную в сердце столь юном и нежном, Маленький Билли был рабом многих мелких повседневных предрассудков, не имеющих под собой ни малейшей научной или философской основы. Например, он ни за что на свете не сел бы за стол, будучи по числу тринадцатым, не стал бы стричь волосы в пятницу, и очень сокрушался, если ему доводилось случайно увидеть молодой месяц через оконное стекло. Он верил в «счастливые» и «несчастливые» числа; он горячо любил звуки органа и запах ладана во время пышной обедни в каком-нибудь сумрачном старинном католическом соборе и находил в этом зрелище некое смутное утешение.
Будем надеяться, что иногда он, хотя бы украдкой, подсмеивался над самим собой!
Но, несмотря на всю свою чуткость и проницательность, он, как и все благовоспитанные англичане, принадлежащие к буржуазии, твёрдо и непреклонно веровал в то, что «хорошее происхождение» имеет чрезвычайно важное, решающее значение. К людям «хорошего происхождения» он причислял себя, Таффи, Лэрда и большинство из тех, с кем ему приходилось общаться на родине, в Англии. Точнее – всех тех, чьи отцы и деды были образованными людьми, так называемыми «интеллигентами», то есть занимались умственным трудом. Вместе с тем он питал (или считал, что питает) демократическую неприязнь ко всем чванным лордам и герцогам и даже к безобидным баронетам, включая и всю мелкопоместную знать, – в сущности к тем, кто по рождению стоял ступенькой выше его самого на иерархической лестнице.
Это довольно обычное кредо людей, принадлежащих к средним классам общества, только вряд ли им удаётся пронести его незыблемым через все житейские испытания. Подчас оно сопутствует чувству независимости и собственного достоинства, а также и ещё кое-каким солидным практическим добродетелям. Во всяком случае, придерживаясь его, вы будете держаться подальше от «дурной компании», которая встречается как в высших, так и в низших слоях общества. О благополучная золотая середина!
Вот причины, по которым Маленький Билли был погружён в печальные размышления, а всё из-за пары идеально красивых ног и своего сверхэстетического глаза художника, способного молниеносно загораться от восторга и любви при виде всего прекрасного!
Словом, форма диктовала ему содержание, а не наоборот!
Многие из нас, старше его по возрасту, люди, более умудрённые опытом, склонны видеть прекрасную нежную душу за красивой женской внешностью. Инстинкт, который при этом руководит нами, подчас безошибочен. Однако чаще всего красивая женская внешность бывает ужасной помехой, путает все карты на нашем житейском пути и является опасным камнем преткновения. Особенно для обладательницы оной, если к тому же она ещё и бедная, неискушённая и беззащитная девушка, слишком доверчивая и любящая. Всё это настолько неоспоримо, что звучит как пошлость, и настолько банально, что представляет собой избитую истину!
Один современный повествователь, широко (и вполне заслуженно) известный, рассказывает нам о своих героях и героинях в Калифорнии, которые, наподобие байроновского Корсара, обладали одной непререкаемой добродетелью и тысячами всяческих пороков. Сей рассказчик так искусно плетёт ткань своих сказок, что молодые особы, читая их, учатся только хорошему и черпают в них нравоучительные примеры.
Моя бедная героиня была полной противоположностью этим привлекательным злодеям. Она обладала всеми добродетелями, кроме одной, именно той самой, которая является главенствующей и ведёт за собой на поводу все остальные. Я лишён возможности рассказать историю её жизни таким образом, чтобы эта история стала подобающе-нравоучительным чтением для любознательных молодых особ, столь дорогих нашему сердцу.
Глубоко сожалею об этом, ибо всегда лелеял надежду заслужить когда-нибудь похвалу за то, что, каковы бы ни были мои остальные литературные погрешности, по крайней мере я никогда не написал ни одной строки, которую молодая целомудренная английская мамаша не могла бы прочитать вслух своему голубоглазому младенцу, сосущему сосочку в своей колыбельке.
Рок судил иначе.
О, если б только я мог описать этот единственный недостаток бедной Трильби каким-нибудь отвлечённым образом! Ну, скажем, на древнегреческом или латыни, на тот случай, если бы молодая особа (за любознательность которой воздадим хвалу всевышнему!) сунула свой носик в эту книгу, воспользовавшись тем, что матушка её в эту минуту смотрит в другую сторону.
Молодым особам не следует знать латынь и греческий, оттого что это в высшей степени неприличные языки, совершенно заслуженно вышедшие из употребления, языки, на которых неосмотрительные барды древности часто воспевали греховную любовь своих языческих богов и богинь.
Всё же я достаточно знаю эти языки, чтобы привести по-латыни скромный довод в защиту Трильби – наикратчайший, наилучший, самый неоспоримый довод из всех, что приходили мне в голову. Когда-то его произнесли во отпущение грехов другой бедной, слабой женщины, по всей вероятности очень красивой. Она, несомненно, грешила гораздо больше, чем наша Трильби, но, как и Трильби, раскаялась, и её справедливо простили.
«Quia multum amavit».
«Прощаются грехи её многие за то, что она возлюбила много»[9].
Не знаю, усугубляет это её вину или служит смягчающим обстоятельством, но ни нужда, ни жажда наживы, ни тщеславие, ни какие-либо другие искушения не играли никакой роли в греховных поступках Трильби. Первый ложный её шаг на этой стезе был результатом её неопытности, дурных примеров (и кого бы вы думали – её собственной матери!) и низкого вероломства. Если бы только она захотела, то жила бы в роскоши, но её потребности были очень скромными. Она не была тщеславной, вкусы у неё были самые непритязательные, она зарабатывала достаточно на кусок хлеба и могла даже немного откладывать про чёрный день.
Поэтому если она и любила время от времени, то во имя самой любви (как стала бы художницей ради самого искусства), – любила капризно, непостоянно, скорее в духе весёлого содружества, чем романтически. Короче, как дилетант, художник-любитель, слишком гордый, чтобы продавать свои картины, но охотно дарящий одну-две из них кому-нибудь из своих искренних друзей и горячих поклонников.
Она была доброй, весёлой девушкой и прежде всего – хорошим товарищем. Отказать настойчивым мольбам было свыше её сил. Сердце её было недостаточно вместительным, чтобы любить более чем одного человека зараз (что бывает в Латинском квартале, где сердца подчас так любвеобильны), но оно вмещало много чисто дружеских, тёплых привязанностей. Гораздо более серьёзная и постоянная в дружбе, чем в любви, она умела быть преданнейшим, отзывчивым, воистину, верным другом.
Право, про неё можно было сказать, что сердце её оставалось чистым и нетронутым, столь неискушённой была она в любовных переживаниях с их горестями, взрывами восторга и муками ревности.
Она легко сходилась и расходилась, но, раз покинув, никогда не возвращалась вновь, как пришлось убедиться в этом двум или трём молодым художникам к их вящему неудовольствию. То ли было уязвлено их мужское самолюбие, то ли были затронуты более глубокие чувства – кто знает?
Отец Трильби, сын знаменитого дублинского врача и друга короля Георга IV, был, как она сама говорила, образованнейшим человеком. Он окончил университет с отличием и стал священником. Наделённый прекрасными душевными качествами, он обладал одним неисправимым пороком – с молодости он был горьким пьяницей. Недолго пробыл он священником, стал заниматься преподаванием древних языков, но из-за своей «слабости» не справился с этим и впал в нужду.
Тогда он переселился в Париж, где поначалу обрёл несколько учеников, но вскоре растерял их и стал жить случайными заработками, кое-как сводя концы с концами и опускаясь всё глубже на дно.
А когда он окончательно опустился, то женился на хорошо всем известной служанке из бара «Горцы Шотландии», на улице Рыбачий Рай (безусловно рай весьма сомнительный). Эта шотландка из простонародья была замечательно красива. В течение десяти – пятнадцати лет супруги жили на её заработки. Трильби была их дочерью. Умолчим о её воспитании.
Патрик О'Фиррэл быстро научил жену топить все заботы и горести в вине, а последнее она всегда имела под рукой в достаточном количестве.
Он умер, оставив по себе память – второго ребёнка, который родился, увы, спустя девять месяцев после его кончины. Рождение мальчика стоило жизни его матери.
А Трильби стала прачкой, и года через два-три с ней случилась беда: она слишком доверилась одному из друзей своей покойной матери. Вскоре после этого она стала натурщицей, зарабатывая достаточно на себя и на своего маленького братишку, которого горячо любила.
К началу нашего повествования маленький сиротка жил «на всём готовом» у папаши Мартина, тряпичника, и его жены, которая торговала старьём и недорогими картинами. Они были добрыми стариками и привязались к малышу, очень красивому, смышлёному и забавному – всеобщему любимцу обитателей убогой улочки Кладезь Любви.
Трильби по какой-то странной прихоти называла себя его крёстной матерью и говорила, что он внук папаши и мамаши Мартин. Добрые старики вскоре свыклись с мыслью, что это и на самом деле так.
Всё же остальные, за малым исключением, были убеждены, что это ребёнок самой Трильби (несмотря на то что она была ещё так молода). Она так горячо любила малютку, что не опровергала этих толков, и они ни в коей мере её не смущали.
Мальчик мог бы расти и в худших условиях.
Мамаша Мартин была или притворялась очень набожной, а папаша Мартин – наоборот, был убеждённым атеистом. Но они были хорошими людьми, хотя и грубоватыми, полуграмотными и не особенно щепетильными в некоторых вопросах (что, пожалуй, было только естественно). Но всеблагой дар милосердия и любви был в полной мере отпущен им, особенно ему. И если верить, что «да воздастся им по делам их», эта достойная пара вполне заслуживает рая на небесах за все свои испытания на земле.
Вот всё, что касается родственных уз Трильби.
Сидя в театре рядом с Дюрьеном и проливая слёзы над бедной «Дамой с камелиями», она, как во сне, смутно припоминала то благородную осанку Таффи, с рапирой в руках смело сражающегося с противником, то прекрасное одухотворённое лицо Маленького Билли и его рыцарскую почтительность по отношению к ней.
А в антрактах сердце её переполнялось дружеской теплотой к весёлому шотландцу Лэрду, который способен был ни с того ни с сего отпустить отчаянное французское проклятие или крепкое словечко (да ещё в присутствии дамы!), не имея ни малейшего представления о том, что оно означает.
Ибо Лэрд подхватывал иностранные слова на лету и превыше всего жаждал бегло изъясняться на «разговорном языке», а посему часто неуклюже и презабавно попадал впросак.
С ним происходило то же самое, как если бы вежливый француз сказал по-английски какой-нибудь прекрасной дочери Альбиона: «Лопни мои глаза, мисс, но ваш проклятый чай совсем остыл; я прикажу этому старому олуху Жюлю подать другую чашку чая, чёрт бы вас побрал!»
Пока время и опыт не пришли ему на помощь и не научили его великолепно говорить по-французски. Пожалуй, оно и лучше, что первые шаги на этом поприще он делал в непринуждённом дружеском кругу на площади св. Анатоля, покровителя искусств.
Часть вторая
- Боже, как она прелестна,
- восхитительна на вид!
- А к тому ж народ твердит,
- что и нрав у ней чудесный.
Никто толком не ведал, как жил Свенгали, и очень немногие знали, где именно и на какие средства. Он снимал просторную запущенную мансарду на улице Тирлиар, где вся обстановка состояла из убогой кровати и пианино.
Он был беден и, несмотря на свой талант, не успел ещё завоевать себе имя в Париже. Возможно, виной тому была его крайняя бестактность и полное неумение вести себя в обществе. Он был временами заискивающе льстив, временами нестерпимо дерзок. У него было известное чувство юмора, но шутки его бывали скорее оскорбительными, чем остроумными, а высмеивал он то, что в сущности не было смешным. Остроты его звучали язвительно и злорадно, – он всегда шутил некстати и невпопад. Его эгоизм и мания величия были беспредельны, к тому же он был неряшлив, но одевался претенциозно, а потому выглядел грязным, лохматым – словом, таким, каким непростительно быть и самому прославленному музыканту, вращающемуся в самом избранном обществе.
Он был неприятным человеком, и бедность его не вызывала сочувствия, ибо её могло и вовсе не быть. Он получал постоянную материальную поддержку от своих родных из Австрии – от стариков родителей, сестёр, двоюродных братьев и тёток, которые бились в нужде, работали и экономили для него, – ведь он был их гордостью и любимцем.
Но у него было одно неоспоримое достоинство – любовь к своему искусству или, лучше сказать, любовь к самому себе как к мастеру своего дела – великому мастеру. Он презирал или делал вид, что презирает, всех остальных музыкантов, и тех, кто был ещё в живых, и тех кто уже умер, – даже тех, чьи произведения он сам так божественно исполнял на рояле.
Он пренебрежительно жалел их за то, что они не слышат, как он – Свенгали – передаёт их музыку, ведь сами они, конечно, не могли бы так играть.
«Все они умеют только бренчать на рояле, не боле!»
В своё время он считался лучшим пианистом в Лейпциге и, пожалуй, имел некоторые основания для своего горделивого самомнения, ибо действительно обладал способностью придавать особое, одному ему присущее, обаяние любой исполняемой им пьесе, за исключением самых выдающихся и возвышенных музыкальных произведений, которые ему явно не удавались.
Пределом для него был Шопен, играя его он достигал высочайшего мастерства. Ведь считается, что пианисту не годится привносить в творения Генделя, Баха, Бетховена личное своё толкование, а исполняя Шопена, это ещё допустимо.
Он страстно жаждал петь и с этой целью усиленно занимался в Германии, Италии, Франции, тщетно пытаясь вызвать к жизни из каких-то неведомых тайников певческий голос. Однако неумолимая природа обошлась с ним в этом отношении чрезвычайно сурово: он был, что называется, совершенно «безголосым», а когда разговаривал, звук его речи напоминал отрывистое, хриплое глухое воронье карканье. Никакие вокальные методы не могли этому помочь. Зато с течением времени он постиг, что такое человеческий голос, как не постигал этого, пожалуй, никто другой ни до него, ни после.
Он постоянно пел в уме, пел про себя, не смолкая, как, вероятно, не пел во славу и на радость своим смертным собратьям ни один соловей в образе человека, ни один обладатель самого прекрасного голоса в мире.
У Свенгали за роялем был дар превращать вульгарнейшие, пошлейшие мотивы в неслыханную, небесную музыку. Кафешантанные куплеты, избитые мелодии, запетые салонные романсы, военные, школьные, кабацкие, уличные песенки – не существовало ничего самого ничтожного и низменного, что он не сумел бы волшебно преобразить в подлинный шедевр, не изменив при этом ни единой ноты. Я знаю, это кажется немыслимым. Но в этом и состояло его волшебство.
Этот единственный его талант полностью поглотил всё, что было ему отпущено от рождения из духовных даров: состраданье, любовь, нежность, благородство, мужество, смирение, милосердие. Он вкладывал их целиком в свою игру на маленьком складном флажолете.
Свенгали, исполняющий на рояле Шопена, а в особенности на своей жалкой дудочке «Бен Болта», был непревзойдённым, великим артистом.
Свенгали, рыскавший по свету в поисках, кого бы обмануть, предать, одурачить, у кого бы занять денег, над кем бы поиздеваться, на кого бы прикрикнуть, если он осмеливался, или к кому бы подольститься, если ему это было выгодно, – к мужчине ли, женщине, ребёнку, собаке, – был препротивной личностью.
Чтобы раздобыть денег, если перехватить было не у кого, он аккомпанировал певцам в дешёвых кафешантанах, но и там ухитрялся вести себя оскорбительнейшим образом. Испытывая полное презрение к солисту, он играл то слишком громко, то бурно импровизировал, то прерывал игру и вдруг стремительно колотил по клавиатуре в особо чувствительных местах, потрясая своей всклокоченной шевелюрой, пожимая плечами, ухмыляясь и подмигивая публике, – словом, делал всё возможное, чтобы отвлечь внимание от певца и сосредоточить его на себе. Было у него и несколько уроков музыки (надо надеяться, не в пансионе для благородных девиц), но оплачивали эти уроки, очевидно, плохо, ибо он постоянно сидел без гроша и был кругом в долгах, истощая карманы и терпение всех своих знакомых по очереди.
Друзей у него было всего двое: Джеко, живший неподалёку, на чердаке, в Тупике Трубочистов, и работавший в ту пору в качестве второй скрипки оркестра театра Жимназ. Он делил скромные заработки со Свенгали и безусловно был обязан ему огромным своим мастерством, о котором пока что широкая публика и не подозревала.
Вторым его другом и ученицей была (вернее, была когда-то) таинственная Онорина. Свенгали любил похвастать знакомством с нею и намекал, что она «великосветская дама». На самом деле это было далеко не так. Мадемуазель Онорина Казн (широко известная в Латинском квартале как Замарашка Мими) – грязнуля, неряха, маленькая смазливая еврейка – была натурщицей и занимала в свете самое скромное место.
Однако у неё был весёлый нрав и прелестный голосок. От природы ей было дано петь так очаровательно, что, слушая её, вы забывали её акцент, самый вульгарный, какой только можно себе представить.
Она позировала у Карреля и во время сеанса часто пела. Когда Маленький Билли впервые её услыхал, он был очарован и искренне сокрушался, что ей приходится позировать обнажённой, – впрочем, такова была его реакция каждый раз, когда позировала какая-нибудь особенно привлекательная представительница слабого пола, ведь он питал глубокое уважение к женщинам. А перед певицами буквально благоговел. Особенно действовало на него контральто – глубокий, низкий голос, который неожиданно на высоких нотах звучит как великолепный ангельский альт мальчика. Такой голос трогал самые сокровенные струны его сердца.
Однажды ему довелось слушать мадам Альбони, и это стало событием в его жизни; сиренам не стоило бы никакого труда сделать его своей жертвой. Прекрасный голос женщины значил для него даже больше, чем её красота, – Соловей побеждал Жар-Птицу.
Надо ли говорить, что бедная Замарашка Мими не обладала ни голосом мадам Альбони, ни её умением петь; всё же голосок у неё был прелестный, очень верный, а безыскусственное её пение легко могло очаровать.
Она пела песенки Беранже: «Бабушка, о нём нам расскажите», или: «Ты помнишь, – вопрошал наш капитан», или: «Зовусь Лизеттой я, друзья!» – и тому подобные милые вещицы; у Маленького Билли (которого нетрудно было растрогать) при её пении навёртывались слёзы на глаза.
Но от Беранже она быстро переходила к другим песенкам, уличный жаргон которых для Маленького Билли, не посвящённого в тайны французского языка, оставался непонятным. По хохоту, который они вызывали у завсегдатаев студии Карреля, он догадывался об их неприличном содержании, хотя трогательный её голосок не менял своей ангельской интонации, – тогда он испытывал горькое разочарование и краснел от стыда.
Свенгали, услыхав Онорину в кафе «Ломовых извозчиков» на улице Летучая Лягушка, вызвался учить её пению. Она пришла в его мансарду, и он сыграл ей на рояле, причём строил ей глазки, скалил зубы и глядел на неё в упор наглым пронизывающим взором. В ответ она мгновенно прониклась благоговейным обожанием к своему выдающемуся новому знакомому.
Он пленил её воображение и слух. Образ его наполнил её мелочную, слабую, жалкую душонку, он показался ей вдохновенным библейским пророком и героем, бряцающим на кимвалах, бьющим в тимпаны – одновременно и Давидом и Саулом!
А он начал прилежно учить её, вначале милостиво и терпеливо, осыпал ласкательными именами, называл своей «Розой Саронских долин», «Жемчужиной Вавилона», «Иерусалимской ласточкой с глазами газели» и сулил, что она станет повелительницей всех соловьёв – лучшей певицей в мире.
Однако ему предстояло отучить её от прежних навыков. Дыхание, постановка голоса, звук – всё было неправильным. Она работала неустанно, чтобы угодить ему, и вскоре начисто забыла те привлекательные певческие уловки и интонации, которым научила её сама природа.
Хотя слух у неё был изумительный, она не обладала подлинной музыкальной одарённостью. Во всём, что не касалось чисто материальных благ, она была тупицей, а пела (Свенгали далеко не сразу понял природу её голоса) так же естественно, как щебечут птицы, как свистит певчий дрозд, – от избытка здоровья, молодости и весёлого настроения. Этим же объяснялась и её красота – задорная и манящая.
Она старалась изо всех сил, упражнялась, когда только могла, и пела до хрипоты, недосыпая и недоедая. Он становился всё более грубым, нетерпеливым и придирчивым, обдавая её холодом, и в ответ она, конечно, полюбила его с ещё большим пылом, а чем сильней была её любовь к нему, тем чаще она нервничала и тем хуже пела. У неё пропал голос, она стала фальшивить, её попытки вокализировать производили почти столь же гнетущее впечатление, как и пение Трильби. Тогда он окончательно охладел к уроками: стал обрушиваться на неё лавиной праведного гнева, ругался, пинал её, щипал своими длинными костлявыми пальцами, пока она не начинала плакать навзрыд ещё горестнее, чем Ниобея. В довершение всего он занимал у неё деньги, брал по целых пять франков, не гнушаясь и более мелкой монетой, но никогда не возвращал ни гроша. Свенгали запугивал её и мучил до тех пор, пока она чуть не рехнулась от любви к нему и, чтоб доставить ему минутное удовольствие, готова была выпрыгнуть из окошка шестого этажа его мансарды!
Он не изъявил к этому желанья – ему это не пришло в голову и вряд ли доставило бы удовольствие. Но в одно прекрасное субботнее утро он взял её за шиворот и вытолкал за дверь, пригрозив ей строго-настрого не сметь попадаться ему на глаза, а не то он обратится в полицию, – для таких, как Замарашка Мими, это было ужасной угрозой!
Ведь все эти пятифранковики, которыми она старалась оплатить свои уроки пения, так негаданно свалившиеся ей на голову, появлялись у неё не за то, что она всего лишь позировала художникам, не правда ли?
И вот «Иерусалимская ласточка с глазами газели» вернулась к разбитому корыту – серенькая пташка парижских трущоб, с помятыми крылышками и разбитым сердцем, – а петь она больше не могла, как не поют воробьи или сороки, – перестала петь навсегда.
Но довольно о бедняжке Онорине.
На следующее утро после её изгнания Свенгали проснулся у себя на чердаке со страстной жаждой приятно провести денёк – было воскресенье, и погода стояла чудесная.
Он дотянулся до жилета и штанов, валявшихся на полу, и высыпал содержимое их карманов на рваное одеяло: ни серебра, ни золотых, ничего, кроме нескольких мелких монет, которых едва хватило бы на весьма скудный утренний завтрак!
Накануне он обобрал Джеко и истратил за одну ночь все его деньги (целых десять франков) на кутёж, в котором Джеко не принимал участия. Он не мог придумать, у кого бы ещё занять, кроме как у Билли, Таффи и Лэрда: последнее время он редко бывал у них и давно их не грабил.
Поэтому он напялил на себя одежду и, всмотревшись в осколок тусклого зеркальца, нашёл, что хотя лоб его, пожалуй, чист, но глаза и виски помяты и чем-то сильно запачканы. Налив чуточку воды из маленькой кружки в мисочку, он обмотал вокруг грязного указательного пальца уголок носового платка, осторожно помочил его и вытер лицо. Считая, что руки могут обойтись без мытья ещё день-два, он запустил пальцы в свою косматую чёрную гриву, откинул её за уши и придал ей волнистый изгиб, который ему очень нравился (и крайне не нравился его приятелям-британцам). Затем он надел берет, накинул плащ и вышел на залитые солнцем улицы, всей грудью вдыхая аромат весны, свободу и светлую радость этого воскресного майского утра в Париже.
Он застал Маленького Билли в небольшой цинковой ванне, орудовавшего мылом и губкой. Это зрелище так озадачило и заинтересовало его, что на минуту он даже позабыл, зачем пришёл.
– Господи! На кой чёрт вы это делаете? – спросил он на ломаном немецко-французском диалекте.
– Делаю что? – спросил Маленький Билли на своём франко-английском.
– Сидите в воде и забавляетесь куском мыла и губкой?
– Да просто стараюсь стать чистым!
– Ах, вот что! А как же вы делаетесь грязным?
На этот вопрос Маленький Билли не мог найти сразу подходящего ответа и продолжал заниматься омовением, отфыркиваясь и брызгаясь, с энергией, свойственной англичанам, а Свенгали долго и оглушительно смеялся, глядя, как маленький британец «пытается стать чистым»!
Когда Билли наконец достиг желанного предела чистоты, возможной при данных обстоятельствах, Свенгали попросил у него взаймы двести франков, и Билли дал ему пять.
Удовольствовавшись этой суммой за неимением лучшего, Свенгали спросил, когда Маленький Билли намерен «чиститься» снова, так как он хотел бы присутствовать и посмотреть ещё раз, как это делается.
– Завтра утром я к вашим услугам, – сказал Маленький Билли, отвешивая почтительный поклон.
– Что? И в понедельник тоже? Вы моетесь каждый день?
Громко смеясь, он выкатился из комнаты и смеялся на всём протяжении своего пути до улицы Сены, где жил Таффи, которого он решил сначала позабавить рассказом о чудаке Билли, радеющем о своей чистоте, а затем перехватить у Знатного Малого ещё франков пять, а то и десять.
Как, вероятно, догадался читатель, он застал Таффи тоже в ванне. У Свенгали сделались конвульсии от смеха, он корчился, кривлялся, хватался за бока и тыкал пальцем в огромного голого бритта, пока, наконец, Таффи не оскорбился и не вышел из себя.
– Какого чёрта вы гогочете, свинтус вы этакий! Хотите, чтобы я вас за окошко вышвырнул? Грязная швабра! Погодите-ка! Я вам намылю голову!
И Таффи выскочил из ванны. Он выглядел как Геркулес в пылу праведного гнева. Свенгали струсил и обратился в бегство.
– Проклятье! – восклицал он на ходу, кубарем скатываясь вниз по узкой лестнице отеля «Сена». – Ну и дубина! Мерзкий грубиян! Безмозглый, тупой британец, чёрт бы его побрал!
Он приостановился в раздумье.
«Надо бы сходить теперь к шотландцу на площадь св. Анатоля за вторым пятифранковиком. Но пережду немного, чтобы он успел помыться и просохнуть!»
Свенгали зашёл перекусить в молочную на улице Клопэн-Клопан и там, чувствуя себя в безопасности, хохотал долго и неудержимо.
Два голых англичанина – большой и маленький – в один и тот же день «стараются стать чистыми»!
Он самодовольно считал, что поступает разумнее их, и, со своей точки зрения, возможно, был прав: ведь за одну неделю можно выпачкаться не меньше, чем за целую жизнь, так стоит ли из-за этого волноваться? К тому же, если вы достаточно чистоплотны для тех, кто вас окружает, быть более чистоплотным, чем они, – невежливо, бестактно и глупо.
Как раз в ту минуту, когда Свенгали собирался постучать в дверь к Лэрду, по лестнице из мастерской Дюрьена спускалась Трильби. У неё был измученный вид, глаза с покрасневшими веками были обведены тёмными кругами, лицо, усыпанное веснушками, побледнело.
– Вы чем-то опечалены, мадемуазель? – спросил он.
Она отвечала, что страдает от невралгии, которой часто подвержена. Боль в глазах нестерпима и обычно длится целые сутки.
– Может быть, я смогу вас вылечить. Зайдёмте сюда.
Если в это утро Лэрд и наслаждался омовением, то на сегодня оно, очевидно, было уже закончено. Он прихлёбывал кофе собственного приготовления и закусывал хлебом с маслом. При виде страданий бедной Трильби он искренне огорчился и стал угощать её виски, кофе и имбирными пряниками, но она к ним и не притронулась.
Свенгали усадил её на диван, поместился напротив и велел ей смотреть прямо ему в глаза.
– Глядите пристально на белки моих глаз!
Затем он начал слегка поглаживать ей лоб, щёки и затылок. Вскоре веки её сомкнулись и на лице появилось спокойное выражение. Через некоторое время, приблизительно спустя четверть часа, он осведомился, не болят ли у неё глаза по-прежнему.
– О, почти совсем не болят, месье! Это такое райское счастье!
Ещё через несколько минут он спросил Лэрда, знает ли тот немецкий язык.
– Достаточно, чтобы понимать, – ответил Лэрд, проживший целый год в Дюссельдорфе. Тогда Свенгали сказал ему по-немецки: «Смотрите: хоть она и не спит, но открыть глаза не сможет. Спросите-ка её».
– Вы спите, мисс Трильби? – осведомился Лэрд.
– Нет.
– Тогда откройте глаза и взгляните на меня.
Она попробовала открыть глаза, но не смогла и сказала об этом.
Тогда Свенгали снова сказал по-немецки:
– Она не сможет рта раскрыть. Спросите её.
– Отчего вы не можете открыть глаза, мисс Трильби?
Она попыталась заговорить, но напрасно.
– Она не сможет встать с дивана. Попросите-ка её встать.
Трильби не откликнулась – она была безгласна и недвижима.
– А теперь я освобожу её, – сказал Свенгали.
И, о чудо! Она вскочила с места, всплеснула руками и воскликнула: «Да здравствует Пруссия! Я выздоровела!» В благодарность она схватила руку Свенгали и поцеловала, а он осклабился, обнажив свои большие жёлтые зубы, и хрипло вздохнул, закатив к небу мутноватые белки своих больших чёрных глаз.
– Побегу скорей позировать Дюрьену. Чем мне отблагодарить вас, месье? Вы вылечили меня!
– Да, мадемуазель, я вылечил вас и взял вашу боль себе, теперь она у меня в локте. Но она мне мила, ибо она ваша. Каждый раз, как вы будете страдать от неё, вы станете приходить ко мне на улицу Тирлиар, дом номер двенадцать, на шестой этаж, и я буду лечить вас и брать вашу боль себе.
– О, вы чересчур добры! – И от радости она завертелась на месте волчком, громко выкрикивая: «Кому молока!» Стены студии содрогнулись, а рояль гулко и торжественно откликнулся на её возглас.
– Что это вы кричите, мадемуазель?
– Так кричат молочницы в Англии.
– Это великолепный возглас, мадемуазель, прекраснейший возглас! Он исходит из глубины души, его издаёт весь ваш организм, и он звучит как музыка в устах ваших. Ваш голос подобен голосу Альбони – voce sulle labbre[10]. Великолепный голос – воистину крик души!
Трильби вспыхнула от удовольствия и гордости.
– Да, мадемуазель! Я знаю только одного человека на свете, который обладает столь же мощным голосом, как ваш. Даю вам честное слово.
– Кто же это? Вы сами, месье?
– Увы, нет, мадемуазель, я лишён этого счастья. К сожалению, у меня нет голоса… Это официант в кафе «Ротонда» в Палэ Руаяль. Когда ему заказывают кофе, он произносит «Бум» глубочайшим басом. У него бассо профундо, он берёт ля первой октавы – феноменально! Как пушечный выстрел! У пушки тоже мощный голос, мадемуазель. За это он получает тысячу франков в год, так как привлекает массу клиентов в «Ротонду», где подают прескверное кофе, хотя оно и стоит на три су дороже, чем в кафе «Ла Сури», что на улице Фламберж. Когда этот официант умрёт, замену ему будут искать по всей Франции, а затем и по всей Германии, родине всех рослых официантов вроде него – и пушек, – но ему подобного нигде не найдут, и кафе «Ротонда» обанкротится, если только вы не согласитесь поступить на его место. Вы позволите мне осмотреть ваш ротик, мадемуазель?
Она широко разинула рот, и он осмотрел его.
– Бог мой! Нёбо вашего рта подобно куполу Пантеона, оно могло бы вместить славу всей Франции! Зев вашего рта подобен вратам собора святого Сульпиция, когда они раскрыты для верующих в день поминовения всех святых. Все ваши зубы целы? Тридцать два безукоризненных английских зуба, белых как кипень, и крупных, как сустав моего пальца! Ваш язычок похож на розовый лепесток, а линия вашего носа напоминает скрипку Страдивариуса – какой великолепный резонатор! В вашей прекрасной поместительной груди находятся лёгкие, крепкие, как кожаные мехи, а дыхание ваше благоуханно, как дыханье благородного белого оленя, возросшего на отечественных ромашках и маргаритках! И у вас отзывчивое, мякое сердце – золотое сердце, мадемуазель, я читаю это на вашем лице!
Как жаль, что при всём том вы не обладаете музыкальностью!
– Но я музыкальна, месье. Разве вы не слышали, как я пою «Бен Болта»? Почему же вы так говорите?
Свенгали на мгновение смешался. Потом он сказал:
– Когда я играю «Розамунду» Шуберта, мадемуазель, вы смотрите в другую сторону и курите папироску… Вы глядите на Таффи, на Билли, на развешанные по стенам картины или в окно на крышу собора Парижской Богоматери, но только не на Свенгали! Не на Свенгали, который глаз оторвать от вас не может и для вас играет «Розамунду» Шуберта!
– О, как красиво вы выражаетесь! – воскликнула Трильби.
– Но будьте покойны, мадемуазель, когда у вас начнёт болеть голова, приходите опять к Свенгали, он снимет с вас боль и возьмёт её себе – на память о вас. И только для вас одной станет он играть сначала «Розамунду» Шуберта, а потом и песенку «Господа студенты в кабачок идут» – ведь это веселее! И вы не будете ни видеть, ни слышать, ни думать ни о ком, кроме Свенгали, Свенгали, Свенгали!
Почувствовав, что его красноречие возымело желаемый эффект, он решил немедленно уйти, дабы ничем его не нарушить. Поэтому он склонился над красивой веснушчатой рукой Трильби, приложился к ней губами, а затем с поклоном покинул студию, даже не попытавшись раздобыть предвкушаемый пятифранковик.
– Чудаковатый он какой-то, правда? – сказала Трильби. – Он напоминает мне большого голодного паука, и в его присутствии я чувствую себя мухой. Но он вылечил меня, он вылечил меня! Ах, вы себе представить не можете, как мне бывает больно!
– И всё же на вашем месте я не стал бы связываться с ним, – сказал Лэрд. – Лучше терпеть любую боль, чем вылечиваться таким неестественным путём, да ещё с помощью такого человека! Я уверен, что Свенгали – плохой человек. Он вас загипнотизировал – вот что он сделал! Это месмеризм. Я частенько об этом слышал, но никогда не видел, как это происходит. Вас подчиняют чужой воле и затем делают с вами всё, что заблагорассудится: заставляют лгать, убивать, грабить – что угодно! А когда хотят от вас отделаться – могут в придачу принудить вас к самоубийству! При одной мысли об этом страшно становится!
Лэрд произнёс свою тираду очень серьёзно, торжественно, в необычной для себя манере – он был потрясён, и его впечатлительность только усугубляла всё происшедшее. Он почти пророчествовал.
Дрожь пробежала по спине Трильби при его словах. Она была чрезвычайно восприимчива, как вы могли в этом убедиться, ибо мгновенно поддалась гипнотическому влиянию Свенгали. Она отправилась позировать Дюрьену (которому ни словом не обмолвилась о том, что с ней было), и целый день её преследовало воспоминание о чёрных глазах Свенгали и о прикосновении его липких грязных пальцев к её лицу, – в ней росло отвращение к нему и ужас.
«Свенгали, Свенгали, Свенгали!» – неотступно звучало в её мозгу и отдавалось в ушах, подобно магическому заклинанию, постепенно становясь почти столь же нестерпимым, как и головная боль. Она чувствовала себя как бы во власти какого-то колдовства.
«Свенгали, Свенгали, Свенгали…»
Наконец она обратилась к Дюрьену с вопросом, знаком ли он с ним.
– Ещё бы! Знаю ли я Свенгали!
– А что ты о нём думаешь?
– Когда он помрёт, на свете будет одним прохвостом меньше!
Студия, или школа живописи, Карреля помещалась на улице Нотр Дам де Потирон де Сен-Мишель, в глубине огромного двора. Множество больших грязных окон выходило на север, и свет небесный заливал вереницу больших грязных мастерских.
Студией Карреля называлась самая огромная и наиболее грязная из них, где учились тридцать или сорок молодых художников. Они рисовали с натуры или писали маслом ежедневно, кроме воскресений, с восьми утра до полудня, а после перерыва ещё часа два. А субботы посвящали необходимой чистке сих авгиевых конюшен.
Натурщики и натурщицы чередовались еженедельно.
Одну неделю рисовали натурщиков, другую – натурщиц, и так в течение всего года.
Печь, помост для натуры, табуретки, ящики, около полусотни крепко сколоченных приземистых стульев, пара мольбертов и множество досок для рисования составляли необходимую обстановку.
Бесчисленные карикатуры и шаржи углём и мелом покрывали стены, разукрашенные также мазками бесчисленных палитр. Многоцветная гамма красок была весьма приятной для глаз.
За свободное пользование мастерской и натурой каждый ученик платил по десять франков в месяц и вносил деньги старосте, который являлся ответственным лицом. Кроме того, согласно обычаю, новичкам полагалось при поступлении в студию – при своём «посвящении в ученики» – устраивать для своих товарищей угощение, состоявшее из пунша и пирожных, что обходилось в тридцать, а то и пятьдесят франков.
По пятницам Каррель (знаменитый художник, представительный, элегантный, изысканно вежливый, с вполне заслуженной красной ленточкой Почётного легиона в петлице) появлялся в студии на два-три часа и обходил своих учеников, задерживаясь у каждой рисовальной доски или мольберта на несколько минут, причём, если ученик был прилежным и многообещающим, – минут на двадцать и даже более.
Делал он это из бескорыстной любви к искусству, отнюдь не из личной выгоды, и в полной мере заслуживал то глубокое уважение, которое питала к нему вся эта непочтительная и крайне бесшабашная компания, состоявшая из самых разношёрстных людей.
Среди них были и пожилые, их называли «седобородыми», которые рисовали и писали маслом уже лет тридцать. Они знавали других маститых художников, помимо Карреля, и могли нарисовать или написать человеческий торс почти столь же хорошо, как Тициан или Веласкес, но не могли нарисовать или написать ничего другого и застревали у Карреля на всю жизнь.
Были тут молодые люди, которым года через два или лет через пять-шесть, а то и через десять – двадцать, суждено было оставить свой след в искусстве и стать такими же большими художниками, как и сам мэтр. Были и другие – явные неудачники, предназначенные для прозябания в неизвестности, которых ожидали в будущем больницы, ночлежки, река или морг, а то и ещё хуже: котомка безвестного бродяги и даже унылое времяпрепровождение за прилавком отцовской лавчонки.
Беспечная молодёжь, буйная, весёлая богема, бойкие на язык парижане, проказники, остряки, задиры! Ленивые и прилежные ученики, дурные и хорошие, чистоплотные и неряшливые (в большинстве случаев последние) – всех их объединял некий дух солидарности. Чувствуя себя членами одной корпорации, они работали вместе дружно и весело и, если их просили об этом, весьма охотно помогали друг другу бескорыстным советом художника, хотя и делали это в весьма нелестных выражениях.
Прежде чем стать членом этого братства, Маленький Билли посещал года три-четыре одну из художественных школ в Лондоне, рисовал карандашом и писал маслом с натуры, а также с античных статуй в Британском музее, поэтому он не был новичком в своём деле.
Когда в одно прекрасное утро, в понедельник, он пришёл в студию Карреля, то чувствовал себя сначала робко и не в своей тарелке. У себя, в Англии, он усиленно изучал французский язык, довольно прилично читал и писал, и даже мог кое-как изъясняться на нём, но французская речь, которая звучала в этой парижской мастерской, была совершенно не похожа на тот официальный, приглаженный язык, давшийся ему с таким трудом. Учебник, которым он пользовался, не годился для Латинского квартала.
По совету Таффи – ибо Таффи уже работал под эгидой Карреля – Маленький Билли вручил старосте огромную сумму в шестьдесят франков на всеобщее угощение. Этот щедрый жест произвёл чрезвычайно благоприятное впечатление и ослабил то предубеждение, которое могло возникнуть в силу элегантности, вежливости и безупречной чистоплотности Маленького Билли. Ему отвели место, дали мольберт и рисовальную доску. Он пожелал работать стоя и начать с зарисовки мелом. Натурщика поставили в позу, и в полном молчании все принялись за дело. Утро понедельника всегда и повсюду кажется немного хмурым. Во время десятиминутного перерыва для отдыха несколько учеников подошли посмотреть на рисунок Маленького Билли. С первого же взгляда они поняли, что он владеет своим ремеслом, и преисполнились к нему уважением.
Природа одарила его необычайно «лёгкой рукой» – даже двумя, ибо он с одинаковым умением и ловкостью пользовался ими обеими. Благодаря предварительной практике в лондонской художественной школе он полностью исцелился от неуверенного, робкого туше, часто изобличающего руку начинающего художника и остающегося на всю жизнь у художника-дилетанта. Легчайшие, самые небрежные из его карандашных набросков отличались завидной точностью и неподражаемым обаянием, присущим одному ему, – узнать их автора можно было с первого же взгляда. Его туше, или, иными словами, прикосновение к бумаге или полотну, напоминало собой прикосновение Свенгали к клавиатуре рояля и было также единственным в своём роде.
С приближением полуденного перерыва начались попытки завязать разговор, разбить лёд молчания. Ламберт – юноша с необыкновенно весёлым лицом – первым нарушил тишину, произнеся на ломаном английском языке следующее замечание:
– Видали ли вы старые туфли моего отца?
– Я не видел старых туфель вашего отца.
Последовала пауза, а затем:
– Не видели ли вы старой шляпы моего отца?
– Я не видел старой шляпы вашего отца.
Потом кто-то сказал по-французски:
– Я нахожу, что у него красивая голова, у этого англичанина. А вы, Баризель?
– Но почему глаза у него как две плошки?
– Да потому что он англичанин!
– А почему у него рот, как у морской свинки, – два огромных зуба торчат спереди?
– Да потому что он англичанин.
– А почему у него спина такая прямая, будто он проглотил Вандомскую колонну ещё со времён битвы под Аустерлицем?
– Да всё потому, что он англичанин!
И так далее, пока все воображаемые недостатки внешности Маленького Билли не были перечислены. Затем:
– Папелар!
– Что?
– Мне хотелось бы знать, читает ли англичанин молитвы перед сном?
– Спроси-ка его!
– Сам спроси!
– Хотел бы я знать, есть ли у англичанина сёстры, и если есть, сколько их, какого они возраста и пола.
– Спроси-ка его.
– Сам спроси!
– А я хотел бы услышать во всех подробностях историю первой любви англичанина, а также, каким образом он потерял свою невинность.
– Спроси-ка его! – и т. д. и т. д.
Маленький Билли, чувствуя, что является предметом этой беседы, стал несколько нервничать. Вскоре с вопросом обратились прямо к нему.
– Скажите-ка, англичанин!
– Что? – отозвался Билли.
– Есть у вас сестра?
– Да.
– Она похожа на вас?
– Нет.
– Как жаль! А она читает на ночь молитвы?
Гневный огонёк зажёгся в глазах Маленького Билли, щёки его вспыхнули, и сия попытка вступить с ним в дружеские отношения и завязать первое знакомство была оставлена.
Вскоре Ламберт сказал:
– А не устроить ли нам «лестницу» англичанину?
Маленький Билли, заранее предупреждённый, хорошо знал, что это за испытание.
Новичка привязывали к лестнице и носили по двору, а если ему это было не по душе, то в придачу его поливали водой из насоса.
В следующий перерыв ему объяснили, что он должен покориться, и приготовили лестницу (ею пользовались, чтобы доставать всякие предметы с высоких стеллажей, расположенных вдоль стен мастерской).
Маленький Билли улыбнулся подкупающей улыбкой и разрешил привязать себя с обезоруживающим добродушием, и потому они решили, что это вовсе не забавно, и сразу же отвязали его – таким образом, он не подвергся испытанию лестницей.
Таффи тоже избежал этого, но иным путём. Когда окружающие вознамерились подступиться к нему, он схватил первого же попавшегося из них и, размахивая им, как палицей, сокрушил столько студентов и заодно столько мольбертов, рисовальных досок и устроил такое ужасающее побоище, что все в мастерской возопили хором: «Мир! Мир!»
Затем Таффи проделал удивительнейшие силовые трюки, показав себя при этом таким геркулесом, что память о нём жила в студии Карреля много лет, – он превратился в легенду, сказание, миф! И теперь ещё говорят (там, где кое-что сохранилось от традиций Латинского квартала), что этот человек гигантского роста швырял, бывало, по студии старосту и натурщиков, как бильярдные шары, пуская в ход одну левую руку!
Но вернёмся к Маленькому Билли. Как только пробило двенадцать часов дня, появились пирожные и пунш (они выглядели превкусно), и все пришли в прекрасное настроение.
Пирожные были трёх сортов – ромовые бабы, бисквиты и трубочки с кремом, по три су за штуку. Нет лучших пирожных во всей Франции, нет таких и в Латинском квартале, где они не хуже, чем в других местах; насколько я знаю, нет лучших пирожных во всём мире! Начинать следует с мадленов – жирных и тяжеловатых бисквитов, потом перейти к трубочкам с кремом, а заканчивать саваренами, круглыми, как бублики, воздушными и насквозь пропитанными ромом. Затем следует, безусловно, остановиться.
Пунш был очень тёплым, очень сладким и ничуть не крепким.
На средину мастерской вытащили помост для натуры, на него поставили стул для Маленького Билли, который проявил себя перед этим как весьма любезный и гостеприимный хозяин. Сначала он угостил старосту, а потом и всех остальных, включая натурщика.
Наконец, как раз в ту минуту, когда он собирался угоститься сам, его попросили спеть какую-нибудь английскую песню. После некоторых уговоров он спел песенку про весёлого испанского кабальеро, который отправился петь серенаду своей возлюбленной (и про верёвочную лестницу, и про пару чужих мужских перчаток, обнаруженных весёлым кабальеро, когда он наконец забрался к своей возлюбленной в спальню), – песенка была весьма незатейливая, но самая комичная из всех, что он знал. Состояла она из четырёх куплетов, и каждый из них тянулся довольно долго. Для французских слушателей она звучала совсем не комично, тем более что Маленькому Билли не очень-то удавались шутливые песенки даже с точки зрения английской аудитории.
Всё же после каждого куплета ему бурно аплодировали. Когда он кончил петь, его спросили, уверен ли он, что спел всё целиком, ничего не пропустив, и выразили своё глубокое сожаление, когда он ответил утвердительно, а затем все студенты, один за другим, сидя верхом на стуле и держась за спинку обеими руками, промчались галопом с самым серьёзным видом вокруг трона, на котором восседал Маленький Билли. Это была самая странная из всех виденных им процессий и так насмешила его, что он смеялся до слёз и не смог уже ничего ни выпить, ни съесть.
Затем он снова обнёс всех пуншем и пирожными и взялся уже сам за стакан, но в это время Папелар сказал:
– Не знаю, как все остальные, но лично я нахожу, что в голосе у англичанина есть что-то благородное и симпатичное, что-то трогательное, что-то такое…
Бушарди подхватил:
– Да, да, что-то такое! Вот именно! Не правда ли, друзья? Папелар подобрал удачное словцо, чтобы описать голос англичанина. Умница этот Папелар!
Хор голосов отозвался:
– Правильно, правильно! У него талант к правильным определениям, у Папелара! А ну-ка, англичанин! Повторите-ка эту красивую песню! Мы все просим вас об этом.
Маленький Билли охотно согласился и имел ещё больший успех, а они снова промчались галопом вокруг него, но уже в другую сторону и гораздо быстрее. Маленький Билли захлебнулся от смеха, он хохотал до слёз!
Тогда Дюбоск сказал:
– Я нахожу, что в английской музыке есть нечто пленительное и волнующее, нечто захватывающее. А вы, Бушарди?
– Ну ещё бы, – оживился Бушарди, – но меня больше всего восхищают слова – в них есть страсть и романтика: «О, эти перчатки, эти перчатки – они вовсе не мои!» Мне непонятен смысл песни, но мне страшно нравится в ней что-то такое!.. Просим вас, англичанин, ещё разок – все четыре куплета.
И он пропел песню в третий раз, все четыре куплета, пока они неторопливо пили, ели и курили, поглядывая друг на друга и покачивая головами в знак одобрения, особенно в некоторых местах: «Как хорошо! Прекрасно!», «Ах, как удачно!», «Восторг!», «Великолепно» – и т. д. и т. д. Ибо, воодушевлённый успехом и стараясь изо всех сил, он превзошёл самого себя, желая подчеркнуть жестами и интонациями весь комизм песенки, невзирая на то, что ни один из его слушателей и понятия не имел, о чём, собственно, он поёт.
Это было очень жалкое зрелище.
И только пропев песенку в четвёртый раз, он наконец догадался, что всё это было шуткой, объектом которой был он сам, и что от роскошного пиршества ему не досталось ни крошки, ни капли.
Старая басня о вороне и лисице! Но надо отдать ему справедливость – он хохотал от души вместе со всеми остальными, как если б сам был в восторге от этой шутки, а когда человек относится к шуткам подобным образом, вскоре над ним перестают смеяться и оставляют в покое раз и навсегда. Это почти столь же выгодно, как и обладать таким же ростом, как Таффи, у которого голубые глаза мгновенно загорались гневом.
Таковы были первые шаги Маленького Билли в той самой студии Карреля, где в дальнейшем он провёл столько счастливых дней и приобрёл множество искренних друзей.
Самый пожилой из «седобородых» не мог бы припомнить более популярного ученика из всех, что учились в студии, ни более приветливого, дружелюбного, весёлого, общительного, чуткого и, безусловно, ни одного более одарённого, чем наш Маленький Билли.
Каррель уделял ему каждый раз по меньшей мере минут пятнадцать и нередко приглашал его к себе, в собственную свою мастерскую. Часто к концу недели у мольберта Маленького Билли собирались студенты, с восхищением наблюдая, как он работает.
– Молодчина этот англичанин! Уж он-то по-настоящему грамотный художник!
Таков был общий приговор, вынесенный Маленькому Билли в студии Карреля, и более лестной похвалы я не могу себе представить.
Несмотря на свой юный возраст (ей было семнадцать или восемнадцать лет), несмотря на своё отзывчивое сердце (такое же, как у Маленького Билли), Трильби отдавала себе очень трезвый и ясный отчёт во всём, что касалось её вкусов, наклонностей или привязанностей. Она прекрасно знала, чего, собственно, ей хочется, и никогда подолгу над этим не раздумывала.
В тот первый свой визит в мастерскую на площади св. Анатоля ей понадобилось всего пять минут, чтобы прийти к выводу, что это самая приятная, милая, неподдельно весёлая мастерская во всём Латинском квартале, да и за его пределами, а обитатели мастерской все вместе и каждый в отдельности пришлись ей по душе более, чем кто бы то ни было из тех, кого она доселе встречала.
Во-первых, они были англичане, а она любила слушать свой родной язык и говорить на нём. Он будил в ней светлые воспоминания, милую память о раннем детстве, о родителях и о старом домашнем очаге, каким бы он ни был, вернее о многих домашних очагах, ибо её родное семейство переселялось с места на место бесчисленное количество раз, перелетало из одного бедного гнезда в другое. О'Фиррэлы воистину были перелётными птицами!
Она горячо любила своих родителей, и надо сказать, что при всех своих недостатках они обладали многими достоинствами – такими, какие часто сопутствуют подобным недостаткам: обаянием, жизнерадостностью, отзывчивостью, сердечной теплотой, постоянным желанием нравиться и великодушной щедростью, при которой люди не всегда последовательны и подчас делятся последним грошем, забывая отдавать долги!
У неё было много знакомых художников среди англичан и американцев, и она часто позировала им для головы и рук; но, с её точки зрения, никто из них не мог сравниться в отношении вежливых манер и располагающей внешности с доблестным, могучим Таффи, или с весёлым, добродушным Лэрдом, или с изысканным, очаровательным и элегантным Маленьким Билли. Она решила видеться с ними как можно чаще, стать своим человеком у них в мастерской и постараться быть во всём полезной её обитателям. Не будучи ни в коей мере ни самонадеянной, ни застенчивой, она тем не менее не сомневалась в силе своих чар и была уверена, что сумеет, если захочет, стать и полезной и приятной.
С этой целью она первым долгом одолжила у папаши Мартина (он владел несколькими комплектами орудий своего ремесла) корзинку, фонарь и палку для Таффи, но боялась, что, возможно, последний обиделся на неё за её опрометчивое замечание по поводу его картины.
Время от времени, не слишком часто, чтобы не показаться назойливой, она испускала свой боевой клич у дверей мастерской и, входя, любезно осведомлялась о здоровье её обитателей. Затем она садилась, поджав под себя ноги, на помост, съедала свой обычный бутерброд с сыром, выкуривала папиросу и «проводила с ними минутку», по её выражению. Она рассказывала им новости Латинского квартала, касающиеся их собратьев по искусству. У неё всегда был про запас ворох разных историй о других художниках, и, справедливости ради, нужно сказать, что рассказы её бывали всегда незлобивыми и, по всей вероятности, правдивыми, во всяком случае, когда дело касалось её самой. Она передавала необычайно точным, своеобразным и презабавным языком всяческие эскапады, затеи и шалости своих знакомцев. Но достаточно было малейшей тени озабоченности или скуки на лице у одного из её трёх друзей, как она немедленно удалялась.
Вскоре ей представилась возможность быть не только приятной, но и полезной. Например, если им нужен был какой-нибудь костюм, она знала, где его одолжить, взять напрокат или купить по дешёвке. Она доставала по сходной цене разные ткани и превращала их в драпировки или женскую одежду любого рода по мере надобности, позируя для Таффи как возлюбленная тореадора (испанскую мантилью смастерила она сама) и для Лэрда как бедная горемычная швейка, готовая утопиться в Сене. Позировала она и для Билли в качестве французской красавицы крестьянки. Он писал с неё эскизы для своей ставшей теперь такой знаменитой картины «Девушка у колодца».
Она штопала их носки и чинила им костюмы, заботясь о том, чтобы всё было отлично постирано и выутюжено у её приятельницы мадам Буасс, в прачечной на улице Келья св. Петрониля.
А когда им приходилось туго и необходимо было достать денег для какой-нибудь небольшой увеселительной поездки в Фонтенбло или Барбизон на два-три дня – выручала их опять та же Трильби. Она относила их часы и булавки для галстуков в ломбард на улице Кладезь Любви и раздобывала необходимую сумму.
Конечно, ей щедро платили за эти маленькие услуги, которые она оказывала с такой любовью и удовольствием, – платили слишком щедро, по её мнению. Она действительно предпочла бы делать всё это просто по дружбе, не за деньги.
Таким образом, в короткий срок она стала «персона грата» в мастерской трёх англичан, солнечное, неизменно желанное воплощение цветущего здоровья, обаяния, жизнерадостности и непоколебимого добродушия, готовая сделать всё на свете, чтобы угодить своим любимым «англиш», как называла их мадам Винар, красивая консьержка с пронзительным голосом, которая почти ревновала их к Трильби, ибо была тоже всей душой привязана к «англишам», как и сам господин Винар с маленькими Винарами.
Она знала, когда можно поболтать и посмеяться, а когда лучше держать язык за зубами, и являла собой столь приятное зрелище, когда сидела, скрестив ноги, на помосте для натуры, штопая носки Лэрда или латая его прожжённые табаком штаны, что все трое охотно рисовали её. Один из этих рисунков (акварель Маленького Билли) на днях продали у торговца картинами Кристи за такую баснословную сумму, что я не смею её назвать. Маленький Билли сделал этот этюд за один присест.
Если на дворе шёл дождь и они решали обедать дома, она сама покупала необходимое и стряпала еду, сама накрывала на стол и даже приготовляла салат. Она была лучшим «салатистом», чем Таффи, лучшим поваром, чем Лэрд, и лучшим поставщиком продуктов, чем Билли. На её лице отражалось тогда такое беспредельное трепетное счастье, что больно было смотреть на неё! Три британских сердца растроганно понимали, о каком одиночестве, бездомности и неосознанном чувстве деклассированности свидетельствует её пылкая, наивная, полудетская привязанность к ним. Без сомнения, именно в силу этого при всей интимности их отношений между ними не было и намёка на флирт или влюблённость в какой бы то ни было форме – их связывала просто крепкая, преданная дружба. Если б она была сестрой Билли, к ней не могли бы относиться с бо́льшим уважением. А её глубокая благодарность за это непривычное для неё отношение была во много крат выше и сильнее любой страсти, которую она когда-либо испытывала. Как прелестно сказал добряк Лафонтен:
А главное, их беседы! Они звучали для неё, как возвышенные речи олимпийских богов, только были более земными, и она всегда их понимала. Ибо была очень умна, несмотря на свою полную необразованность, а кроме того, она горела желанием учиться – новым для себя желанием.
Поэтому они ссужали её книгами английских авторов: Диккенс, Теккерей, Вальтер Скотт. Она зачитывалась ими в молчанье ночи, в одиночестве своей мансарды на улице Пусс Кайу, и перед ней открывались новые миры. С каждым днём она чувствовала себя всё более англичанкой, и это шло к ней.
Трильби, говорящая по-английски, была совершенно другим человеком, чем Трильби, говорящая по-французски. Английский язык Трильби был приблизительно тот, каким говорил её отец, высокообразованный человек. В говоре её матери-шотландки, хотя и полуграмотной женщины, полностью отсутствовал тот неуклюжий оттенок, которым отличается речь многих англичанок-простолюдинок, – она хорошо выговаривала букву «х» и не путала «о» с «э».
Французский язык Трильби был языком Латинского квартала – остроумным, своеобразным, живописным, отнюдь не грубым, но едва ли в нём была хотя бы одна фраза, не изобличающая в ней безнадёжную, безусловную «не даму из общества»! Речь её звучала забавно, не будучи вульгарной, но была, пожалуй, подчас чересчур забавна!
Она пользовалась за обедом ножом и вилкой, как хорошо воспитанная англичанка, следуя, конечно, примеру своего отца. Бывая одна в их обществе, она держалась как подлинная леди. Странно было видеть её в чепчике и переднике гризетки, хотя это и шло к ней. Вот и всё, что можно сказать об её английском воспитании.
Но стоило появиться в мастерской одному-двум французам, как она мгновенно преображалась и становилась совсем другой Трильби – такой смешной и острой на язык, что трудно было решить, которая из двух более привлекательна.
Следует признать, что у неё были и свои недостатки – так же как и у Билли.
Например, она терзалась невыносимой ревностью, если в мастерскую приходила какая-либо другая женщина – позировать, чистить, мыть, подметать, словом, делать что бы то ни было. Она ревновала даже к грязной, подвыпившей старушенции, которая пришла позировать Таффи для его картины «Утопленницу вытащили».
– Ведь позировать могла бы я сама!
При этом Трильби сердилась и дулась – но недолго, оскорблённая в своих лучших чувствах бедная страдалица, готовая простить сама и быть, в свою очередь, прощённой.
Она с готовностью отказывалась от работы с другими художниками, только бы почаще приходить позировать для своих друзей англичан. Даже Дюрьен имел серьёзные основания быть ею недовольным.
Кроме того, она была требовательной в своей привязанности: ей хотелось, чтобы ей постоянно твердили, что её любят, и она делала обязательно всё по-своему, даже когда штопала носки или пришивала пуговицы, что, конечно, являлось довольно невинным упрямством. Но когда дело касалось кройки и шитья подвенечного платья для невесты очередного тореадора, это упрямство выводило Лэрда из себя.
– Откуда ей знать о невестах тореадоров и об испанских подвенечных платьях? – возмущённо вопрошал он, как если б, будучи сам тореадором, он отлично в этом разбирался! Такова была отрицательная черта в характере нашей неотразимой Трильби.
В порыве дружбы она глядела на всех трёх одинаково ласковым взором, но подчас, когда она позировала Таффи или Лэрду, Маленький Билли, поднимая глаза от своей работы, встречал её серые глаза, прикованные к нему, полные невыразимой нежности, голубиной кротости и тёплого, мягкого сочувствия. В ответ сердце его начинало трепетать, рука так дрожала, что он не в силах был рисовать, и как бы в полусне ему вспоминались глаза его матери, которая часто глядела на него таким же взором, когда он был ребёнком, а она – молодой красавицей, чью судьбу не омрачали ещё ни заботы, ни горе. И слёзы, всегда готовые подступить к глазам Билли, закипали в его душе, и он с трудом удерживал их.
В такие минуты мысль о том, что Трильби приходится позировать обнажённой, вонзалась в его сердце как нож.
Правда, она не позировала без разбору, кому придётся, но по-прежнему была занята у Дюрьена и у знаменитого Жерома, а главным образом у Карреля, который почти никогда не писал других натурщиц, кроме неё.
Бедняжка Трильби превосходила, к сожалению, всех натурщиц, как Калипсо превосходила своих нимф; и то ли вследствие долгой привычки, то ли в силу какого-то недомыслия или отсутствия воображения она с одинаковым безразличием относилась к тому, одета она или нет. Нагая, она воистину не испытывала никакого стыда, то есть была в этом отношении совершенной дикаркой.
Подобно леди Годиве, она проехала бы через весь Ковентри, с той только разницей, что не придала бы этому никакого значения и, пожалуй, удивилась бы, что улицы пусты, лавки заперты, а занавески на окнах спущены, и, наверное, поглядела бы на окно Пипинг Тома и дружески кивнула ему, если б знала, что он спрятался за занавеской.
Она была совсем лишена чувства стыдливости подобного рода, так же как и была совершенно бесстрашна. Но вскоре ей было суждено познать и стыд и страх.
Кстати, здесь будет уместно упомянуть о факте, хорошо известном всем художникам и скульпторам, ваявшим или писавшим нагую модель (за исключением тех самозванцев, чья сомнительная чистота нравов, далеко не первосортная, подвергалась опасности от слишком пристального разглядывания нагого женского тела), а именно: ничто не является столь непорочным, как нагота. Сама Венера, сбрасывающая с себя покровы, чтобы взойти на помост для натуры, оставляет позади себя на полу все орудия своего арсенала, которыми возбуждала животные страсти мужчин. Её неприкрытая нагота тем сильнее взывает к его лучшим, высшим инстинктам, чем эта нагота совершеннее. А в тех случаях, когда красота её не идеальна (как почти всегда бывает у Венер, что позируют по найму), это такое плачевное, неприглядное зрелище в мастерской художника при ярком освещении, сконцентрированном на помосте, что сам Дон Жуан, который может разрешить себе не углубляться в рисование, прикрыл бы глаза рукой, разочарованный, опечаленный, и поспешил бы удалиться.
Красота не имеет пола в глазах художника, поглощённого своей работой, будь то красота мужчины, женщины или райская красота ребёнка, самая чарующая из всех.
Но чаще всего именно красота женщины, прелестной женщины, бывает несовершенна всего лишь из-за отсутствия физической тренировки.
Что касается до Трильби, то художник Г., которому она позировала для его «Фрины», сказал мне однажды, что, нагая, она представляла собою зрелище, способное воспламенить сердце неприступного сэра Галлахада, отрезвить Силена, обуздать самого неистового развратника – словом, превратить современного французского живописца в Дон Кихота! Я всецело этому верю. Лично я могу говорить лишь о той Трильби, которую видел сам: одетой и вполне благопристойной. Она никогда не позировала мне в образе Фрины, никогда не обнажалась для меня, да мне и самому никогда не приходило в голову просить её об этом. Скорей я попросил бы разрешения у королевы испанской рисовать её голые ноги! Но мне приходилось писать многих натурщиц в разных странах, иногда и самых известных из них. Как и Свенгали, я тоже видел Таффи в часы омовения либо у него на дому, либо в купальне на берегу Сены, и ни одна натурщица не могла бы сравниться по грации, законченности, великолепию форм с этим могучим йоркширцем, когда он сидел в ванне или загорал, как Одиссей, на солнце в купальне Генриха IV, или одним прыжком бросался в воду с трамплина в купальне Делиньи, а вокруг стояла толпа восторженно глазеющих на него французов.
Он взлетал на воздух как пружина и, проделав на фоне неба великолепное сальто мортале, падал вниз головой, непреклонный и прямой как стрела, погружаясь в воду без единого всплеска, без единого звука, а потом выплывал на расстоянии сотни метров!
– Вот дьявол! Ну и молодчина этот англичанин, правда, а?
– Видели ли вы когда-нибудь подобный торс?
– А руки-то!
– А ноги, громы небесные! Не хотелось бы мне, чтобы такой полез со мной в драку! – И т. д. и т. д.
Omne ignotum pro magnifico![11]
Если бы наш климат позволял, мы, вероятно, ходили бы безо всякой одежды и потому, хотя мы по-прежнему убивали бы, лгали, грабили, клеветали на наших ближних, нарушали день субботний и произносили имя господа бога нашего всуе, всё-таки множество других прискорбных пороков перестало бы существовать просто в силу того, что не стало бы ничего тайного, и христианские миссионеры избавились бы от одной из своих самых непосильных задач на этой грешной земле, а Венера-Афродита (она же Асельгейя) стояла бы с протянутой рукой в одном ряду с портными, портнихами, сапожниками; и, может быть, все мы были бы сложены как Тезей или Венера Милосская, которую возвели в ранг богинь только за то, что она была так хороша!
Во всяком случае, не стало бы больше никаких наглых, коварных надувательств, искусных соблазнов, преждевременных горьких пробуждений от юношеских любовных грёз, и потомству не доставались бы в наследство скрытое уродство, хилое телосложение и ещё кое-что похуже!
И множество цветов, рождающихся сейчас в безвестности для того, чтобы отцвести украдкой в уединённом уголке, не радуя ничей глаз, заняли бы подобающее им место в цветущем розовом саду. А бедной мисс Гейль, натурщице, разрешили бы пополнить свои скудные заработки преподаванием искусства быть красивой и умению красиво вести себя дочерям богатых английских буржуа в пансионе для молодых девиц у мисс Пинкертон, в местечке Мол, графство Чизвик.
Покорнейше прошу моего случайного читателя великодушно простить меня как за самую тему, так и за длинное и, наверное, никому не нужное отступление. Тем, кто, возможно, узрел повод для искреннего негодования или серьёзного порицания в факте, который лично для меня всегда представлял собою нечто обыденное, понятное и не требующее доказательств, я в своё оправдание могу только сказать, что испытываю столь же глубокое, искреннее уважение и любовь к милому творению, которое, как говорят, бог создал по своему образу и подобию во имя цели, ведомой лишь ему одному.
Отнюдь не ратую я также за такие пагубные и крайние меры, как полное упразднение всех решительно одежд, будучи самым зябким из смертных и совершенно непохожим ни на мистера Тезея, ни тем более на мистера Одиссея.
Трильби приводила порой в мастерскую на площадь св. Анатоля маленького своего братика, разодетого как на светлое Христово воскресенье, в локонах и напомаженного, с тщательно вымытой рожицей и ручонками.
Это был очень привлекательный малыш. Лэрд наполнял его карманы разными шотландскими сластями и писал с него маленького испанца в картине под названием «Сын тореадора» – милого маленького испанца с голубыми глазами, льняными локонами и бело-розовым цветом лица в виде пикантного контраста смуглым его родителям.
Таффи размахивал им взамен булавы или гири, к непередаваемому восторгу мальчугана, а также качал его на трапеции и учил боксу.
А заразительная весёлость его звонкого, счастливого, детского смеха (которая была как бы отголоском смеха Трильби, только октавой выше) так умиляла, трогала и восхищала их, что Таффи, едва он его слышал, приходилось принимать свой наиболее грозный вид, чтобы скрыть за ним необъяснимый прилив нежности, переполнявший его могучую грудь (из опасения, что Билли и Лэрд сочтут его мокрой курицей), но чем грознее выглядел Таффи, тем меньше боялся его малыш.
Билли написал его акварелью и подарил этот прелестный этюд Трильби, которая, в свою очередь, отдала его папаше Мартину, а тот – своей жене со строжайшим приказанием не продавать его под маркой «старого мастера». Увы, теперь он считается этюдом «старого мастера», и один господь ведает, в чьих он руках.
Это были счастливые дни для маленького братика Трильби, счастливые дни для самой Трильби, которая бесконечно любила его и очень им гордилась. Но самым счастливым был тот день, когда трое англишей взяли с собой Трильби и Жанно (так звали малыша) на воскресный пикник в Медонский лес и они завтракали и обедали в саду у домика лесника. Качели, театр марионеток, катанье на ослике, стрельба в цель из лука и из рогатки, попадание в гипсовые фигурки и призы за это в виде миндальных пряников; блуждание по красивейшему лесу; ловля маленьких водяных ящериц, головастиков и лягушат; игра на дудке! Немыслимо было позабыть – хотели вы этого или нет! – Трильби, исполняющую на дудке «Бен Болта»!
В тот день она предстала перед ними в новом воплощении «как молодая девица из общества», в чёрном капоре и сером жакете, которые смастерила своими собственными руками.
Её можно было принять за дочь какого-нибудь английского священнослужителя, – вид этот нарушали только просторные, тупоносые ботинки на шнурках без каблуков, – пока она не начала учить Лэрда излюбленным па канкана. Должен признаться, что когда Лэрд танцевал, он был совершенно не похож на сына почтенного, богобоязненного шотландского стряпчего.
Танцы начались после обеда, в саду, перед домом лесника; Таффи, Жанно и Билли играли соответствующую музыку на своих дудках; вскоре затанцевали все присутствующие. И было кому посмотреть на это: у лесника по воскресным дням обедало летом много посетителей.
Можно без преувеличения сказать, что Трильби, несомненно, была королевой этого бала и что в самом высшем обществе балы бывали похуже, а женщины – менее красивы!
Трильби, легко и воздушно танцующая канкан (ведь его можно танцевать по-разному), выглядела необычайно обаятельно и мило – et vera incessu patuit dea![12] – и опять-таки была презабавной, не будучи вульгарной. По грациозности (даже в канкане!) она могла бы считаться предшественницей Кэйт Воган, а по неподдельному комизму – предвестницей Нелли Фаррен.
Лэрд, старательно выделывавший па «кон-кона» (как он его называл), выглядел неописуемо смешно, и если огромнейший успех является пробным камнем для комического актёра, то ни один более талантливый комик, чем он, не танцевал на сцене соло.
Вот что способны были выделывать англичане во франции в пятидесятых годах нашего века, ухитряясь при этом не терять чувства собственного достоинства и самоуважения, а также уважения их уважаемых друзей французов!
– Вот я каков! – приговаривал Лэрд, каждый раз как он кланялся в ответ на взрывы аплодисментов, прерывавших его выступление с разными сольными па его собственного изобретения в стиле шотландских народных плясок, чрезвычайно увлекательных.
Однажды Лэрд заболел (очевидно, в наказание за свои прегрешения). Послали за доктором, и тот велел, чтобы подле него дежурила сиделка. Но Трильби и слышать не хотела ни о какой сиделке. Она стала сама ухаживать за больным и не смыкала глаз в течение трёх суток.
На четвёртый день Лэрд был уже вне опасности и перестал бредить. Доктор застал бедную Трильби спящую глубоким сном у изголовья кровати своего пациента.
Мадам Винар на пороге спальной приложила палец к губам и шепнула: «Какое счастье! Он спасён, месье доктор, прислушайтесь – он молится по-английски, этот славный юноша!»
Добрый старый доктор, не понимавший по-английски ни слова, услышал, как Лэрд слабым, приглушённым, но ясным голосом торжественно и с воодушевлением декламировал:
– Ах, как это мило с его стороны, – воскликнул доктор. – Достойнейший молодой человек! Он благодарит небо за своё спасенье! Прекрасно! Прекрасно!
Несмотря на то что сам он был скептиком, вольтерианцем и враждовал с церковью, добряк доктор растрогался до глубины души, ибо был стар, а потому отличался терпимостью и снисходительностью.
И после он наговорил столько приятного Трильби и по поводу этого, и по поводу её замечательного ухода за своим пациентом, что она даже всплакнула от радости – как та темнокудрая Алиса, которую любил Бен Болт.
Хоть это и звучит весьма сентиментально, однако всё это на самом деле было так, как здесь описано.
Легко понять, следовательно, почему трое англичан с течением времени стали питать к Трильби совершенно особое чувство. Им было грустно думать, что настанет день, когда этому необычному и прелестному дружескому квартету наступит конец и каждый из них расправит крылья и улетит своей дорогой, а бедная Трильби останется одна. Они даже строили планы, как ей лучше устроить свою жизнь, чтобы избежать коварных сетей и ловушек, которые, безусловно, усеют её одинокую стезю в Латинском квартале, когда их не будет подле неё.
Трильби никогда не думала о подобных вещах, она жила сегодняшним днём, не заботясь о будущем.
На её безоблачном небе была, однако, тень, некая зловещая фигура, постоянно встречавшаяся на её пути, заслонявшая от неё сиянье солнца, – это был Свенгали.
Он тоже был частым гостем в мастерской на площади св. Анатоля, где ему прощали многое за его игру на рояле, особенно когда он приходил вместе с Джеко и они музицировали вдвоём. Но в скором времени выяснилось, что оба они приходят вовсе не для того, чтобы услаждать своей игрой трёх англичан, а чтобы видеть Трильби, в которую им обоим вздумалось влюбиться – каждому на свой лад.
Джеко любил её со смиренным, преданным собачьим обожаньем, с безмолвным, трогательным благоговением, и во взоре его сквозила немая мольба простить его недостойную особу, как если б единственным вознаграждением, о котором он смел мечтать, было просто вежливое слово, беглый приветливый взгляд – всего только кость, брошенная собаке.
Свенгали был более дерзким поклонником. В его раболепии таилась насмешка, его подобострастие было полно саркастических угроз, в его игривости было нечто зловещее: игра кошки с беззащитной мышкой, – отвратительной грязной кошки; назойливой, надоедливой большой кошки-паука, если такой зверь существует не только в кошмарах.
Для него было большим огорчением, что головная боль не мучает её больше. С ней это случалось по-прежнему, но она предпочитала терпеть, лишь бы не искать облегчения у Свенгали. Поэтому он иногда игриво пытался гипнотизировать её, стараясь подойти поближе к ней, делая руками пассы и контрпассы и сверля её своим упорным, повелительным взглядом, пока она не начинала дрожать от страха, чувствуя, как безотчётно, словно в ночном бреду, поддаётся его влиянию. Громадным усилием воли она заставляла себя очнуться и убегала.
Если это происходило при Таффи, он вмешивался, дружелюбно восклицая: «Полно, старина! будет вам!» – и так шлёпал Свенгали по спине, что тот кашлял целый час, и гипнотическая его власть оставалась на неделю парализованной.
Свенгали неожиданно повезло. Он дал три больших концерта вместе с Джеко и имел заслуженный успех. Затем он выступил с сольным концертом, произвёл фурор и стал появляться в красивых дорогих костюмах, таких оригинальных по цвету и покрою, что на улицах все обращали на него внимание и глазели ему вслед, – Свенгали страшно это нравилось. Он почувствовал, что будущее его обеспечено, и начал делать заказы в кредит у портных, шляпных фабрикантов, сапожников, ювелиров, не возвращая прежних долгов ни одному из своих приятелей. Карманы его были набиты битком газетными вырезками – отзывами о его концертах, – он читал эти выдержки вслух всем знакомым и особенно Трильби, когда она, бывало, сидела на помосте, штопая носки, а фехтование и бокс были в разгаре. Он готов был бросить свою славу и состояние к её ногам, с условием что она согласится разделить с ним жизнь.
– О господи, Трильби, разве вы не понимаете, что значит быть таким великим пианистом, как я, а? – говорил он подчас. – Ну, что представляет из себя ваш Билли, когда безмолвно сидит в углу за своим промасленным мольбертом, с жалкой палитрой в одной руке и убогой кистью из свиной щетины в другой! Разве он может произвести фурор, иметь успех? Закончив свою дурацкую картину, он повезёт её в Лондон, и её повесят на стенку в один ряд с другими картинами – как новобранцев, выстроенных для осмотра, а зевающая публика будет проходить мимо и восклицать: «Ну и ну!» Погодите, Свенгали сам отправится в Лондон. Один на сцене, он заиграет так, как не может играть никто другой, и сотни красавиц англичанок сойдут с ума от любви к нему – разные принцессы, баронессы, знатнейшие герцогини! Они отрекутся от своих титулов и знатности, когда услышат Свенгали! Они наперебой станут приглашать его в свои дворцы и платить ему тысячи франков, только бы он играл для них, а Свенгали развалится в самом лучшем кресле, а они усядутся на скамеечках у его ног и станут угощать его чаем, джином, пирожными, каштанами в сахаре, суетиться вокруг него, обмахивать его веером – ибо он утомится, играя им Шопена за тысячу франков в вечер! Ха-ха! Я всё знаю наперёд, а?
А он даже и не взглянет на них! Он будет созерцать про себя свою мечту – мечтать о Трильби, о том, как он положит свой талант, свою славу и богатство к её прекрасным белоснежным ногам!