© В. Б. Кривулин (наследники), 2023
© О. Б. Кушлина, М. Я. Шейнкер, составление, послесловие, комментарии, 2023
© Н. А. Теплов, оформление обложки, 2023
© Издательство Ивана Лимбаха, 2023
Шмон[1]
Роман
Время наступило – такими словами три года назад началась эта книга, повествующая о бесконечном сидении пяти безымянных собеседников[2] в тупичке коммунального коридора, и тогда, три года назад, само начало казалось единственно возможным выходом из бесперспективного разговорного лабиринта, где мы кружим уже много лет (два последни х десятилетия по крайней мере), но вот – наступило время, пришли к нам люди с обыском, всем сказали: сидеть! – и мы сидим, потому что насту пило время, слава Богу, время наступило, может ведь ненароком и раздавить нас, но пусть! лишь бы не стояло на месте, лишь бы сделало хоть шаг вперед, а не топталось, не пятилось, пусть кончают они скорее свое дело, и методические их усилия пусть вознаградятся редкой находкой – рукописью в машинописном исполнении, начинающейся словами:
время наступило не то что тяжелое – бесконечное какое-то, сплошные разговоры в одной и той же ноюще-вопросительной тональности, как разговаривают «здесь-и-сейчас» четверо мужчин, от 30 до 40 (акмэ!)[3], кучно сидя в тупичке широченного коридора коммунальной квартиры[4] и пия – что за дивная деепричастная форма – «пия»! помнишь это великолепное опущение диафрагмы в конце пушкинского «…тихие слезы лия… и улыбалась ему, тихие слезы лия…»?[5] – и пия чай, разговаривают приглушенным разговором на виду (отчасти на слуху) многочисленных жильцов соседей-соквартирников, попробуй посиди так на виду лет даже двадцать назад, попробуй поговори так на темы отвлеченные – завтра же все четверо, по одному окажутся в другом месте, приспособленном для другого сидения и для другого, более напряженного, может быть, и творческого в смысле фантастичности – диалога, но не будет разговора вчетвером, не будет предмета, достойного собеседников, – это «сейчас-и-здесь» можно вечерок-другой скоротать за пустым разговором, не рискуя навсегда исчезнуть из виду, навсегда затвориться от соседей, исчезающих неслышно за дверьми своих комнат, где течет загадочная, своя жизнь, неслышно они возникают снова, чтобы исчезнуть за дверью общей ванной, общего туалета, общей кухни, не то что тяжелое время, конечно, и не чтобы они стали добрее за эти двадцать лет, да и нас не умудрило течение времени, просто все – и они, и мы – обмякли как-то, приустали, бесконечно тянется вяловатый разговор, истины, которые открываются через него, не будут уже оплачены жизнью и благополучием – так мизерны и робки эти истины, время вечернее, похожее на долго засыпающего ребенка, то и дело за дверьми какой-нибудь из комнат раздается ноюще-вопросительный тоненький голос, требовательно-зависимый голосок, тупые гаммы просеиваются сквозь музыкальное решето, разговор все более подпадает под обаяние вопросительной интонации – жалующийся отдаленный разговор, и тупиковый не только по месту и времени, но, главное, – по теме, так сказать, – по предмету: обговаривается тупик современной прозы (русскоязычной)[6], хотя тупик – только одна из точек зрения, крайняя, принадлежащая хозяину комнаты в конце коридора; но ему как хозяину позволено иметь крайние взгляды, это вроде бы одно из условий игры, где он играет роль хозяина – роль достаточно условную в условиях мало соответствующих уровню его интеллектуально-пространственных притязаний, и в самом деле, кто может окончательно быть уверенным в том, что он – хозяин в доме своем, в доме, где живет, в комнатке, где приходится жить, в растущей тесноте мира, когда самое время вспомнить начало послания Климента Римского, третьего папы после Петра, первые же слова звучат так: «Церковь Римская, странствующая в Риме…»[7] заметьте: не находящаяся, не пребывающая – но странствующая, все равно что сказать об уехавшей в штаты приятельнице и осевшей там: она «странствует в нью-йорке» – ага, тут-то он и возникает – образ полуголодной, изможденной женщины, с выразительными глазами и растрепанными волосами, в джинсовом рубище, бедная, лихорадочно листает записную книжку с адресами и телефонами таких же странников, составивших странную общину, где известие о том, что кто-то получил от фонда помощи бывшим политзаключенным месячный абонемент на бесплатный проезд в метро, воспринимается как жесточайшая обида, как трещина в хрупком, яичном универсуме каждого беженца, которому русский язык – не чужой, и если язык, как говорит немецкий философ, – это дом бытия[8], то бытие дома, где живет (странствует) любой из моих героев (героев? переспросите вы, ладно: пусть будет нейтральное – персонажей, фигур условно-литературных), язык их, повторяю, – вещь еще более условная, чем разговор, который (пока пишутся эти строки) не может сдвинуться с мертвой точки, не может набрать силу и скорость, заговорить языками человеческими и ангельскими, как не может и вдруг прерваться внезапным обрывом, молчанием, звонком телефона или в дверь, шоком от моментального сознания обретенной истины, мхатовским выражением удивления при виде приятеля, стоящего на пороге; классическая сценка для бытового театра – человек «после-столь-долгого-отсутствия»[9] на пороге, хозяин (условно говоря) дома при дверях, в дверях, и стоит на порог е человек, о нем (пока еще третье лицо) ни слова не произнесено, до «ты» еще доли секунды, о «нем» уже полгода известно, что он то ли сиди т, то ли сослан (кажется, все так и сидит), – однако нет, вот он – здесь, не сидит и не сослан, а стоит на пороге, из горького приехал, имеется в виду город, а не писатель, но это сообразишь много позже, когда новый гость, снимая пальто, оживит замолкший разговор историей о проводнике общего вагона[10], который, закупая водку для ночной торговли, отстал от поезда в кинешме, непонятным образом вернулся в тот же горький, как-то добрался до военного городка, там его брат служил начполитотдела в лётной части, уговорили двух молодых ребят всего за пару полбанок взлететь и посадить бомбардировщик на военный аэродром под В., где он и догнал странствующее по стране место своей службы как ни в чем не бывало, никто из бригады не спохватился, думали: напился пьян и спит где-нибудь в мягком вагоне, запершись с дамой, всю оставшуюся до ленинграда дорогу не мог изжить головокружительного чувства скорости и полета, нашел двух собутыльников, в том числе моего приятеля, показал, как нужно поднимать военный самолет в воздух и, показывая, увлекся: ударился виском о железный угол, потекла кровь, потерял сознание, на московском вокзале вагон уже встречала медсестра с чемоданчиком и ждала у грузового лифта в начале платформы скорая помощь с шофером и врачом – и когда окончательно поймешь, что здесь никаким писателем не пахнет, окажется, что разговор перекинулся на Сахарова (только-только выключено радио, повествовавшее об условиях жизни ссыльного академика в горьком) и что новый гость, будучи сослан в горький за тунеядство перед олимпиадой, попал на четверть часа к тому же Сахарову, он и раньше поговаривал о каком-то сахарове, но разве могло прийти в голову, что подразумевался не известный московский детский писатель сахаров, нарком и алкоголик[11] (некоторые почему-то считают алкоголизм и наркоманию несовместимыми), буян, клептоман и скандалист, морганатический муж любовницы вернувшегося из горького приятеля – той самой, что сейчас в нью-йорке что-то пишет о русском феминизме[12], что-то вроде книги в жанре новой журналистики[13] – с документами и яркой личностью автора, а точнее, авторши, хотя присутствие женского рода в русском языке, в отличие от безродного английского, должно бы служить серьезным аргументом в пользу противников женского движения в России; пишет, кажется, по-английски – вот что странно по-настоящему: года три назад все ее попытки освоить разговорный английский были плачевны, и будто бы даже написала, только никто ее (книги) не видел, не могла же она (книга), появившись, исчезнуть бесследно, как появляются и исчезают жильцы огромной квартиры – бесследно, как исчез полгода назад приятель, только что вернувшийся из горького, и никто не знал, где он, думали: исчез навсегда, ухнул в неву с железнодорожного лифляндского моста, укатил в крым расписывать пляжную гальку видами карадага, уехал спасаться от китайской войны в деревню вознесение на онеге, куда в случае чего приглашал всех нас набирающий силу писатель, набравшийся черных пригородных впечатлений и подозрительно русских идей в москве, во время кухонных, тайком от жены, сидений у критика кожинова[14] и перебирания имен, когда срабатывала полускрываемая обида, как пружина, похожая на часовую, в детской сломанной игрушке – в заводном автогонщике с магнитом и специальным жестяным полем, с которого, по условиям, не должен был съезжать, но ездить кругами, пока не кончится завод, вокруг эмблемы олимпийских игр с кругами, все-таки – это довольно определенная цель в тумане повседневности – возрождение русской прозы, пускай проза будет более русской, чем прозой, но здесь заманчива четкость позиции, чего не скажешь о двойственности кожиновского собеседника: покидая гостеприимную кухню и унося в себе часть выпитой бутылки, он существовал двояко – отчасти русским, отчасти писателем, и, налаживаясь примирить одно с другим, как бы проваливался в щель (отношение «автомат-монета») между литературным штампом и штампом бытового языка – нырял в зияющую расщелину и исчезал на несколько месяцев, а то и на год, чтобы снова ненароком вынырнуть, как ни в чем не бывало вытаскивая из портфеля свеженький молодежный журнальчик со своим старым, новонапечатанным рассказом; его рассказы были литературной записью анекдотов, бытующих в пригородах больших городов, – там жили полусельские-полугородские одичавшие люди, много и тяжело пили, часто вскрикивали: «и-эх!» – толпились у привокзальных пивных ларьков, ханыжили, разливали явившийся на халяву портвейн, ночевали в холодных вагонах электропоездов, отогнанных на ночь в такие тупики, откуда ночной город виден лишь как мутный световой пузырь внизу неба, кричали, дрались, поминали сталина и американцев в неподцензурных вариантах, а в подцензурных – сталина меняли на калинина, американцев на немцев (давешних немцев – не нынешних), что ж, входящий горьковский приятель явился именно из неподцензурной версии: его, оказывается, отпустили на несколько дней в отпуск – без паспорта, с какими-то тюремными бумажками, – такое допускается, хуже было бы если б он бежал сам, безо всяких бумажек, а вот он появился и вписывается в общий разговор о тупике современной прозы, разумеется русскоязычной, но пока молчит – осваивается, потому что разговор этот в щели между двумя спецкомендатурами, в коммунальной пропасти после рабочего общежития, звучит за пределами акустической реальности, и ему приходит в голову мысль потусторонняя – что он попал на тот свет, вернее, на этот – на свою досознательную прародину, где существовал доутробно, в одном из прежних воплощений, если условно считать его работу – по 10–12 часов без выходных – на штамповальном станке, производящем деталь «УГОЛОК» – такие разглаженные жестяные пионерские галстуки, норма 5000 за смену днем и 3500 ночью в колесном цехе автомобильного завода, откуда автомобили увозят, ставя друг на друга, в развивающиеся страны африки и азии, где уже все в порядке или почти все, – а ведь это его первая служба за тридцать один год жизни и сразу же – на штампах – вот не знает еще, что, когда вернется из отпуска, его переведут на конвейер: нечего, мол, посещать бывших друзей, когда у них в квартире идет обыск, и ничего, не умер даже, просто потерял право жить в столицах, утратил комнатку в центре, все вещи пропали, дали в жилконторе бумажку с размытой печатью: «…стол старый, приемник старый, стул старый и всякий старый хлам…» – все его картины исчезли как не было, краски, холсты, картон, книги, фирменная одежда – всякий старый хлам, и незаметно для себя самого упустил он право жить где бы то ни было, кроме тех мест, где будет вынужден жить, и теперь даже коридор коммунальной квартиры – для него тот свет, тем более что с его приходом разговор принимает новое направление; человек, условно обозначенный как «хозяин угловой комнаты», отворив дверь и пропуская его к другим гостям, продолжает прерванный резким (ребенок спит, господи, тише!) звонком пересказ не то романа, не то повести или просто «записок местного автора»[15], применившего к пошехонскому нашему культурному бытию прием «остранения», словно описывает нас серапион какой-то[16], выкормыш виктора борисыча шкловского, брито наголо и стрижено лево-правое и сыро-вареное варево литературы, не то роман, не то мемуары с того света, куда герой попадает после легкой условно-литературной смерти, и Тот-Свет – все тот же зимне-осенний, насквозь облитературенный ленинград, попытка заглянуть в нашу жизнь с той стороны жизни, через замочную скважину смерти: герой умирает в ленинградской комнате, лежа рядом с женой и одновременно вылетая в приоткрытую форточку, попадает на те же прославленные улицы, только несколько пообветшалые, чуть более тускло-туманные, чем в реальности, – такой теплый молочный пар над рекой, у мостов те же синие таблички с официальными названиями рек и ручьев, литературно закрепленная «нева», «фонтанка», «мойка» и пр., а рядом с казенными – само дельные, выдранные из кашеобразных блокнотов листки в клетку, подпольные интерпретации водных наименований в духе ложноклассической эстетики, сделаны химическим карандашом, нельзя от них высвободиться человеку из писательского подполья, летописцу, замешенному на кваренги и росси, древнеримских стасовских арсеналиях, руинах екатерининских помпей – нельзя – и вместо «невы» курицыной лапой накарябано: «лета», вместо «мойки» – «стикс», «ахеронт» или что-то еще более неразборчивое – так самоопределяется засмертная интеллигенция в молочном тумане мировой культуры, да и тот ленинградский свет имеет собственное подполье, тайные семинары и университеты, дискуссионные клубы и церкви, куда проникаем через люк канализации, короче «всюду жизнь», воют поэты и разглагольствуют политические деятели незримой оппозиции – следует пародийное изображение знакомых авторов романа (или повести, или мемуаров), немного эротики, булгаковски-прекрасная нагая ведьма в дверях коммунальной квартиры прикрывает темнеющий треугольник под животом между ног, – прикрывает свою вульву веером из карт, отпирая дверь герою, это – ведьма вероника, тень в его потусторонней жизни, по ту сторону смерти – она главная героиня, и невозможность их любви, когда они лежат в постели и пытаются… и соблазнительные американоподобные девки, чьи головы держатся на шеевом шарнире, а голливудские молочные железы прикреплены к корпусу болтами – такие изящные крепежные гайки в виде сосков, она невозможна, любовь, раз они умерли, и герой не выдерживает, соглашаясь на новое рождение в старый, покинутый через форточку мир, должно ли это решение означать, что автор морально приготовился к эмиграции? или – один из литературных приемов? все слишком прямолинейно: разве можно этак сиамски совокупить писателя с литературным персонажем, ведь возвращение героя в старый свет – это возвращение к любимым книгам: замятин и оруэлл лежат, как транспаранты под белым листом профсоюзного опыта: массовая сцена, собрание, скажем, сотрудников потусторонней академии наук, единогласно избран новый действительный член-водопроводчик (на место еще живого Сахарова, вероятно), и куда теперь без него? – славное «приглашение на казнь», иначе откуда бы взяться в современной нам прозе таким лощеным тюремщикам, такому изысканному другу-палачу, настолько аристократическому судилищу, отстраненному процессу судопроизводства, но еще – не забудьте! – судьба г-на К, профетически прочерченная когда-то кафкой: смотри, милый, какая кафка по стене ползет! и этой кафке-косиножке, кафке-мухобойке снится, что ее судят… судят судом литературным, какому полностью подсуден (подпадает под юрисдикцию) общий герой русской новейшей прозы – оборонец, подпольный человек во враждебной лингвистической и метафизической среде, консистенция всех возможных маленьких людей-жертв общества (жива ли, интересно, парижская достоеведка доминика арманд[17], обнаружившая пристрастие великого романиста к угловым комнатам?) – позиция пулеметчика – «пулеметчик узколобый» в случае безнадежной круговой обороны, загнанный в угол герой, порфирий, например, из набокообразной повести коли бокова[18], порфирий стоический борец с нашествием насекомых: жара, зной, каленая выжженная земля – условия жизни тараканов-завоевателей, тогда как последние люди загнаны в прохладную щель эдем – вопль о безнадежности исхождения из материнского чрева на сей душный, душный свет, и здесь возникает достойный повод затронуть глобальную насекомую тему в двадцативечной литературе – тему, опять же производную от лебядкинского таракана, но, вслед за анри бергсоном и вопреки ему, поминая того же кафку, олдоса хаксли (гексли)[19], минуя мучительнокрылых мух[20] иннокентия анненского, мы примемся обстоятельно обсказывать самый факт открытия человека как насекомого – открытия пророческого, сделанного накануне эпохи безошибочных многочеловековых механизмов, относительно которых одно только и имеет смысл – тупо повторять общеизвестные упреки и предостережения, высказанные накануне нового (ха-ха-ха) века, но с каждым повторением все меньше остроты в обличениях, все примирительнее и глуше тон повествования, так лампочка тускнеет, не теряя внутренней силы света, а лишь оттого, что пыль скапливается на внешней поверхности, копоть отовсюду обседает стеклянную грушу, образуются материки мути, темноты все больше, отступает, шипя, кромка каспийского моря, и голландцы милю за милей вырывают из спины атлантического океана, ставя свои насосные станции, внутри которых сияют фрески à la стены – несбыточный пейзаж дна, гобеленовые морские звезды, солярные и лунарные значки, радостно-эротические символы, и синий цвет, насыщаясь, переходит в пурпур, в кармин, в бисер, как на филармонических концертах, если смотреть вверх, ведя голову по звуковой дуге фугообразного музыкального движения и – тогда какая-то бесцветная висюлька, какая-то фиговина в люстре переживает целую гамму ярчайших цветовых состояний – от светло-зеленого до кроваво-черного, богатая, бесконечная жизнь, жить можно – только нужно медленно описывать головой замысловатую мелодическую фигуру – и все тусклее свет коридорной лампочки, где четверо ослепленных разговором собеседников и пятый (почти освоившийся), не обращая внимания на таракана, который в позе напряженного вслушивания застыл на стене, продолжают бесконечное обсуждение невыносимой уже насекомой темы, кто-то вспоминает предисловие некоего п. в роскошном, как «золотое руно», альманахе «аполлон», правильнее было бы окрестить эту трехкилограммовую херовину «меркурием», кто такой п.? ага, был здесь такой, в кафе торчал, как же его звали? никто не знает, впрочем… впрочем, прозвище помню: «мандавошка», но как его звали-то? один пассаж из его писаний задел всю первую эмиграцию[21] – абзац о том, откуда (не с генерал-губернаторского бала же!) занесены переселенцы «третьей волны», нет, они явились из «квартир-клоповников» – и это сущая правда – чего же тут обидного, правда, все клопы в тот год, когда вышел «аполлон», куда-то бесследно исчезли, а было их такое множество летом накануне выхода альманаха, что стены, украшенные расплющенными шкурками, пришлось завесить множеством репродукций Миро – на желтом фоне человекоподобные фигуры, составленные из насекомых ниток с черными шариками на концах – шевелящиеся живые локаторы, и красное, кроваво-солнечное пятно, и условная, нарочито детская (дада) морская звезда, и запах гниющих водорослей, и шипение песка, и много-много светлой приморской поэзии – ее скрадывает тусклый свет коридорной лампы, застилает табачный дым, заносит пеплом общекультурный разговор, самое время некстати припомнить недавнюю историю[22]: правнук, что ли, бакалейщика елисеева прибыл, возят по городу: здесь была контора предков, теперь театр комедии, а магазин по-прежнему торгует, зато не частная лавочка – крупное предприятие при главном управлении торговли ленгорисполкома, и вот, полюбуйтесь, революция ничего не сломала – все та же знаменитая сплошная стенка винного отдела, площадь 400 метров, те же электрические дуги и роскошные, дутой бронзы, люстры, а сколько народу толпится! теперь это – народное достояние, но что елисееву-то молодому от этого? я, говорит, чужд родовой гордости, обидно, конечно, но не обижаться ведь приехал, не то чтобы из ностальгии, некогда, – прибыл по делу: у вас есть закон, не знаю, как формулируется точно, а смысл такой, что каждому нашедшему клад государство оставляет четверть, сколько бы это ни стоило и кто бы ни нашел, так вот: перед революцией мой, что ли, прадед или, может, дед, кто их там помнит? здесь спрятал золото, клад, – место знаю и могу указать с условием, что мне выплатят причитающуюся четверть в твердой валюте, минутку, нужно проконсультироваться – сопровождающий к телефону, возвращается, сокрушенно разводя руками: видите ли, к сожалению, вы не гражданин нашей страны, на вас не распространяется закон о кладах, ничем не могу помочь, а вечером того же дня бывший елисеевский магазин на ремонт закрыли, десять месяцев все ломали изнутри, стены по кирпичику перебрали, зеркальную стенку винного отдела вдрызг расколотили, нету ничего, никакого клада нету, – что ж это вы? – спрашивают елисеева при очередной торговой встрече, – вредительство какое-то получается: вы нас, простите, дезинформировали насчет золота, ага, это у вас сыск такой – но вот мои новые условия: выплачиваете пятьдесят процентов стоимости в долларах – и золото ваше; несколько дней утрясали, согласовывали, наконец подписали соответствующую бумагу, поехали, вошли в бывший магазин: кругом кирпичный лом, мусор – где же оно? – да вот она люстра висит, голубушка, в пыльном чехле из мешковины, нетронутая, 200 с лишком пудов червонного золота 96-й пробы, хитер был дед, чуяло сердце: приказал еще в январе 1916-го отлить новую люстру и повесить у всех на виду в торговом зале – патриоты тогда возмущались, даже заметку тиснули в газете «копейка»: дескать, страна воюет, солдат на фронте кровь проливает, вшей кормит, а елисеев-де от армии, от победы отрывает сотни пудов бронзы, сколько орудийных стволов вышло бы! таковы у нас столпы общества, люстра в купеческом стиле модерн – где она теперь? говорят, будто и не было ее вовсе, – я-то вот помню, что висела, и тысячи людей, кроме меня, помнят, но кто мы все-таки? мы – недостоверное статистическое множество, нам веры нет и самих нас почти что нет, а есть начальство, которое ни о какой люстре знать не знает, стало быть, ее, люстры, не висело, никакой стенки стеклянной не стояло, магазин открыт после модернизации интерьера, восстановлен первоначальный вид, а все остальное – обман, так сказать, чувств, злонамеренные слухи и клевета, помните заметку в «ленинградской правде» от 8 марта 1980 года? – раз в проекте архитектора туган-барановского 1907 года не предусмотрено люстры, значит ее и не было, да и сам купец елисеев не очень чтобы был – тоже сомнительная полумифическая личность, и зря только его бывший уродливый торговый дом разрушает гармоничность ансамбля невского проспекта – если бы не знаменитый театр комедии, давно бы снесли выродка, жирный пудовый модерн, нет, сейчас так уже не говорят, потеплели как-то сейчас к модерну, попривыкли нынче, и модерн как бы искусство, а ведь еще в 1959-м, помню, маргарита николаевна фигнер[23], дочь певца-эмигранта и племянница верки-топни-ножкой[24], говорила: ну поглядите же, прямо комод с аполлоном, торжествующая безвкусица – и где? – напротив россиевой александринки, а мы, пятнадцатилетние ее воспитанники из кружка западной литературы, смотрели, воочию убеждаясь в ее аристократической правоте, двадцать пять лет прошло – когда что-то нравится, то кажется: будет нравиться всегда, пока жив, – ан нет, иллюзия молодости, год в горьком пролетел незаметно, как дурной сон, только «кресты» буду вспоминать, а никакого горького для меня не останется, если бог даст, вернусь живым оттуда, – вернешься? – и кто-то высказывает резонное опасение: вдруг не пропишут в Ленинграде, с 209-й статьей теперь не прописывают, проклятая статья, прежде только поэты были проклятые, – ерунда, может, и пропишут, все меняется, а мы перемен не замечаем, сидя в коридоре, – ложное ощущение: мы сами за это время стали другими – мы другие, чем в начале разговора, мы – все четверо, нет, пятеро – изменились, и когда только это бессмысленное сидение кончится? ну и уматывал бы отсюда, если на месте не сидится! – да кто меня выпустит-то? – это там, за границей, они мобильные, а здесь сиди и не рыпайся, пока тебя не послали, как вон его, – в горький по казенной надобности за общественный счет, да и насчет тех, на западе, – тоже иллюзия, что они в движении, – они, как мы, тоже не очень-то подвижны, путешествуют меньше, не до туризма – инфляция у них, деньги стали дороже, мир сузился, пути укоротились и ведут вместо чехословакии или черного моря в тэзе[25], в альпы, на многочасовые молчаливые молитвы, экуменические семинары, ах, и ношение на груди серебряной цепочки с голубым, неправильной формы, камушком, где выдолблено как бы естественное углубление, лунка для духовного гольфа – и туда, как капли в единую чашу, стекают и слезы, и вера людей-христиан… да, они не такие активные, но, по крайней мере, не делят мир надвое, нет, они ищут за пределами, от старших братьев и отцов их отличает глухота: жить, не слыша грохота мегафона, когда с крыши партийного микроавтобуса волосатый толсторожий парень орет, выкрикивает по слогам, демократически скандирует лозунги 68 года: «Будьте реалистами! Требуйте! Невозможного!!!»[26] – необъятные, в манере кастро[27], промежутки между словами, эти сосущие под ложечкой пустоты не завораживают их, не наполняют блаженным ожиданием, что вот-вот обнаружится последний смысл и все сразу станет ясно как на ладони – совсем они, бедные, оглохли для лозунгов и митингов, и заезжий индус собирает их в чистой, хорошо проветренной комнате с окном на море, и там они учатся осмысленно молчать и лишь изредка, редко-редко, еле слышно задают тихие вопросы – и слышат в ответ новую, внезапную, неожиданную, ошеломляющую интонацию в молчании учителя – и бесконечно открывают все новые и новые фразы, куски и целые тексты немоты, – о эти летние каникулярные месяцы на юге франции, это бесконечное, с мая по октябрь, хождение в свете истины и красоты, чудотворно правильное глубокое дыхание, я не говорю уж о волшебной рождественской неделе, о золоте пасхальных праздников, о легионе национальных красных дней, когда не нужно по утряни тащиться ни в университет, ни на службу, и никаких тебе трудсеместров, никаких прод- и стройотрядов, но вечно юное, беспечное шатание по миру, где с каждым годом все труднее и труднее жить, все голодней и беспредметней, – не потому ли с каждым годом их приезжает к нам все меньше, больше нет социальных иллюзий, мир совершенно определенно лежит во зле, и местная фарца вынуждена пробавляться одними финнами – благо, тем все равно, куда ездить, лишь бы напиться в лёжку, – но как они замечательно приспособились друг к другу – финны и фарца – прямо-таки один народ, шепотный взаимовыгодный бизнес, конъюнктура десятилетиями не меняется: джинсы, авторучки, электроника – это вам не «коньяк-чулки-презервативы»[28], как в 20-е годы, – куда уж мы свидетели небывалого прогресса, листаешь рекламный каталог – и на каждый известный предмет – пять вещей неизвестного, загадочного назначения, черт знает что – низкорослый, бедный вещами быт, а ведь скоро и он канет в прошлое, и коммунальный коридор с его бесконечной культурно-ностальгической беседой станет, наподобие платоновской академии, предметом духовного вожделения, но пока… пока мы вчетвером наглухо запаяны в консервной банке халдейской эры, и уже поздно ехать отсюда туда, как совершенно бессмысленно без дела приезжать оттуда сюда – как нельзя бычку, гоголевскому лабардану, невской корюшке, тяпушке или ряпушке, кильке или салаке выпрыгнуть, разбрызгивая томатную жидкость из только что открытой банки, нырнуть в ближайшее отверстие, через канализацию войти в мойку, фонтанку, невку, неву, попасть в прославленную маркизову лужу, проплыть на расстоянии пушечного выстрела мимо кронштадта, бастующего гданьска, бывших ганзейских городов, на траверзе пристроиться в кильватер контейнеровоза, следующего из ленинграда в лондон, на миг потерять сознание в гавани роттердам-европорт, чудом выплыть оттуда, не расставшись с последней искоркой жизни, увернуться от кашалотовой глотки насосной станции на зейдер-зее, благополучно миновать па-де-кале, оглохнуть и всплыть брюхом вверх, испытав убойную силу воздушной подушки железнодорожного парома брест-брайтон, но, очухавшись, снова поплыть как-то боком и, медленно теряя нить путешествия, отклоняясь вправо в сторону воспетых батюшковым меловых откосов южного вэлса[29], пройти, трепеща, ревущие 40-е широты, расслабиться и разомлеть в субтропическом бульоне у трафальгарского мыса – и вдруг окончательно прийти в себя среди другой мелкой и крупной рыбешки, вывалясь на скользкую палубу крошечного баскского траулера, впереди консервная фабрика, две недели на складе, месяц в супермаркете (бильбао, испания), четыре часа в поезде тулуза – мадрид, четыре в самолете мадрид – москва, наконец – над головой московское небо, раскачивается до боли знакомая консервная банка, лежа на дне элегантного и старомодного «дипломата», что в руках энергичного руководителя молодежной секции ЭТА[30] взлетает и опускается, как бомбометательный прибор, гость одет по-летнему, а здесь уже осень, как всегда, ветер, пересекающий поле электрокар с багажом, зеленого цвета дождевая вода в щелях между бетонными плитами, еще раз ветер, как всегда, и наконец – едут, до отхода поезда на горький 40 минут, еще можно успеть, поезд через петушки и владимир, вагон «св» – и вот курский вокзал, успевают, до отхода две минуты, гость и двое встречавших в штатском – все трое одновременно, по-военному, выскакивают, хлопая дверцами, из машины, тем временем как ее огибает высокий седой человек с нарочито-твердой походкой, отчетливо направляясь к стоянке такси через дорогу – благородное лицо, прямой взгляд великоросса, банный фанерный чемоданчик послевоенных времен в его руке выглядит как подчеркнуто аристократичный камердинер портфеля-дипломата: бакенбарды, фрак, медлительность слуги, знающего цену каждому движению, и держатель чемоданчика становится в очередь, а те трое исчезают за стеклянной дверью – собственно, им нужен не сам горький, но какой-то не нанесенный ни на одну карту поселок[31] рядом: полигон, фанерное сооружение, напоминающее перевал в пиренеях, – и в натуральную величину модель небольшого испанского городка с главной улицей, банком, местными отделениями соцпартии, партии центра, католическим собором, с двумя десятками автомобилей европейских марок перед ратушей, с баром и финской баней-сауной, не считая двух пивных ларьков ленинградского типа – один на въезде, у КПП, другой за углом здания мэрии – сюда-то и возвращается окончательно наша невская рыбешка, стоило ради этого оплывать пол-европы! – и дальнейшая судьба ее тонет в международном тумане… впрочем, все перечисленное занимает весьма немного места, такое игрушечное поселение для хомо люденс – оно может вполне уместиться, не будучи замеченным, у подножия горы игрушек в углу коммунального коридора, где разговор только-только миновал опасную фазу «москвы – петушков», причем, как водится, обговаривалась не сама книга, а личность ее автора, портрет которого мелькнул на оставленной позади странице: помните высокого седого господина с банным чемоданчиком? он и есть веничка, автогерой алкогольной собственной повести, советский рабле, через жену свинофила кожинова[32] познакомленный с бахтиным, нет, подымай выше: бахтин познакомлен с веничкой[33] и признал за лучшую постгоголевскую прозу это еще одно русское путешествие – извечная русская метафора духовного продвижения, сведенного к продвижению в пространстве, – метафора, обыгранная веничкой в виде круговой электрички москва – петушки – москва, силовая сцена в конце повести: следует злодейское убийство героя, приведенного к лобному месту обстоятельствами чрезвычайными… а его знаменитая люстра! люстра в ресторане курского вокзала – люстра, из-под которой поутру выпархивают ангелы и ангельскими голосами возвещают феерическое явление хереса – неподалеку, верстах в трех, в ресторане вокзала ленинградского… а его почти борхесовский каталог балдежных напитков! а его прекрасная, быстро и недолго ранимая душа! – все переведено на 11, кажется, языков, тогда как сам веничка в дубленке, меховой шапке и эскимосских сапожках, дрожа неизвестно по какой причине, возлежит под белоснежным пододеяльником, на хрустящих простынях, белый как лунь – поседел, говорят, когда в него выстрелила из охотничьего ружья монте-кристо влюбленная и ревнующая женщина – кандидат химических наук[34] – такие ружья всегда стреляют вовремя и мимо, да стреляла-то она не в москве, а в названных уже петушках, – и тогда, в самый миг выстрела, веничке пришла в голову генерал-полковничья мысль замкнуть круг российского исторического процесса, что такое круг, круг – это стакан в проекции, эллипс, что остался от оттиснутого на газетке донышка, – прежде, давным-давно, в золотом или темном прошлом, дно было математически круглым, теперь – сплющено, вот она, память о нашей жизни, неуничтожимый розовый след от стакана, не смываемый ничем, – похмельное решение проблемы: взять и соединить в одну геометрическую фигуру две исторические дуги – радищевскую поездку из петербурга в москву и ракоход пушкина из москвы в петербург, в питер… но пал уже питер от великого труса, и если петербург не столица – то нет петербурга, а есть одни родные петушки по дороге во владимир (не от петра ли петровича петуха / второй том «мертвых душ» / произошедшие?), есть изначально несуществующая точка петушки, благообразный, близкий народу автор, одаренный цепкой памятью на слова (на пари за вечер выучил тысячу латинских выражений подряд из недавнего двухтомного словаря – проверяли: за четверть часа не только все прочел, но, действительно, запомнил… по крайней мере до момента проверки), а за спиной у него наклонная плоскость люмпен-интеллектуала: московский университет, пединститут во владимире, педучилище в петушках, наконец – самое дно: тянет с работягами кабель, как александр невский тянул вместе с рыбаками (первые кадры фильма времен войны) – тянет веничка электрокабель в аэропорту шереметьево[35], куда разрешена посадка «каравелле» мадрид – москва, на ней-то и прилетел знакомый нам активный персонаж ненаписанного детектива, борец, ежеминутно чующий дыхание смерти в спину, свистит, подгоняя, резкий осенний ветер, бьет промеж лопаток, человека несет по бесконечному бетонному, перспективно, в манере калло[36], расчерченному полю, гонит, как зеленую обертку от антирвотных воздушных пилюль, уносит за горизонт, прибивает к подножию эвереста игрушек, сваленных кучей в углу изначального коридора коммунальной квартиры, – и мое зрение, как объектив кинокамеры, начинает медленно ползти вверх, от подножия к вершине: гора детских игрушек, ребенок спит, обладая потенциальной способностью проснуться и подать голос в любую секунду, на любой фазе разговора, сквозь сонную пелену проступают далекие контуры предметов, гора все явственней становится кучей, выступают углами кузова грузовых машин, торчат тонкие дула зенитных установок, мельтешит радарное решето на мачтах пластмассового крейсера, ядовито-зеленая лопасть вертолета, приклады и патронные рожки АКС, овал башни танка Т-34 и кусок гусеницы новейшего – Т-80, крест на броне подбитого тигра, сплющенный бензобак тропического леопарда, уткнутая в пол пушка самоходного орудия, вездеход, тягач с двумя ракетами, бронетранспортер, лазерное устройство в виде герметической запечатанной наглухо металлической груши на колесах, бетонированная шахта с торчащей ядерной боеголовкой индивидуального наведения, Г-образная антенна парапсихологической пушки, способной парализовать волю и самостоятельное мышление двух франций и полутора германий[37], не считая стран бенилюкса, оранжевые химбаллоны, где под неподвижной оболочкой творится черт знает что – во все возрастающем темпе плодятся и множатся, кишат, напрягая внешние стенки, новосозданные бактерии – симпатичный свердловский штамм сибирской язвы: передвижные климатические станции, предназначенные для внезапного резкого изменения температуры воздуха в районе, равном по площади пустыням гоби, калахари и сахара, вместе с тем исключая, впрочем, наши каракумы: гарантирована пляска ртутного столба от –45 до +50 градусов каждые четверть часа, самолеты, крылатые ракеты и прочий воздухоплавательный хлам разных марок – от легендарного «ильи муромца» до суперсекретного миг-28, известного на западе под названием «бэкфайер», от летающей этажерки фурмана до гуляющих ракет системы МХ, непроходимый хвойный лес на склоне горы, сельва сельваджо[38] крылатых ракет типа «земля-земля-22», а на вершине горы, вместо традиционного елочного шпиля или кремлевской звезды – последний, после краха цивилизации уцелевающий памятник героям решающего танкового броска через ла-манш и альпы – так на вершине ярко-фиолетовая, как собравшиеся в одну огромную каплю чернила из разбитой банки – чудом собравшиеся чернила – (и действительно, одна у нас у всех надежда – чудо!) – ярко, феерически-фиолетовая, марсианского вида, с несколькими десятками фар различной формы и цвета на квадратно-овальной груди, на покатых боках и хвостатом заду – чудовище, усеянное огнями, одетое в бугристо-жабью тусклую кожу, без видимых признаков орудийных стволов, без пулеметных рылец – безоружная? нет, все вооружение внутри, под кожей, способная переваливаться на паучьих ходулях, прицепленных к гусеницам, – вот она, вершина горы, вот она – просматривается со всех мыслимых и немыслимых точек зрения гигантская ДРАП-МАШИНА – машина, чтобы драпать (народный юмор рабочих спецмонтажного цеха) – необъятная, идеальная подвижная нора, где в случае чего готово спрятаться самое большое начальство, спасительная мать-утроба посреди огня, крови и радиации, экологический коллапс, черная дыра чистой неги в самом центре орущего и мрущего мира: сортир с душем шарко, ванна для сидения и ванна для лежания, текинские ковры на стенах и цветная фотография бездонного, многооблачного неба над аустерлицем во весь потолок, система рефрижераторов с водой, азовскими осетрами, десятками сортов черной и красной икры, ветчины, колбас на несколько месяцев, прибор, вырабатывающий горный воздух над ялтой в начале мае, полная, загадочная тишина ритмически нарушается лишь романтичным и сладостным падением очередной кристальной капли из меньшей в большую, потом в еще большую раковину-гребешок – несколько увеличенная металлическая копия фонтана слез (оригинал утрачен вместе с бывшим эрмитажем в бывшем ленинграде), великолепная библиотека, где на почетном месте «лолита» и «дар» набокова, экспортный сборничек фета – некоторые страницы закапаны воском… «когда красавица, прорвав кристальный плащ[39], вдавила в гладь песка младенческую ногу…» запас свечей кончается – распорядиться, чтобы возобновили, рядом – иерусалимское издание «москвы – петушков», читанная не однажды, потрепанная книжонка, хаотический рисунок славы калинина на обложке[40], обложка и обрез книги чем-то залиты – водой или вином, – бумага пообрюзгла… читали, видно, в ванной и не без гедонизма, о чем свидетельствуют многочисленные «?» и «!», проставленные жирным красным фломастером, неразборчивые расплывшиеся собственные мысли, почему-то следы губной помады на полях – безличная, но магическая власть противоположного пола, незачехленный японский кинопроектор и косо натянутый пластиковый экран… отчего же мы так мало пишем о любви и красоте? – вопрос вряд ли приличный рядом с «москвой – петушками»… но смешно было бы искать любовные сцены в сочинениях, подобных, скажем, «невскому проспекту»; «любовь», «красота», «добро», «вдохновение», «творчество», «истина», «справедливость» – все это легко и с удовольствием произносится, хотя нет-нет и какой-нибудь режущий голос полоснет по драгоценной словесной парче: «не говори, что Бог справедлив: если бы Он был справедлив – ты бы уже давно был мертв!»…[41] но, слава богу, у венички нет мата, не впадает он в аэротическое сквернословие, движется по гребню языковой пропасти, не оступаясь там, где оступается бóльшая часть московской богемы, – шествует вдоль последней кромки словоуважения, и это – одно из несомненных достоинств книги – сохранение языковой кристальности, обретаясь в нечистой среде, выполняя двусмысленную (термин «амбивалентность» неприемлем – стал понятием внекультурным, бытовым, даже торговым, я бы сказал) – выполняя двухсоставную смысловую задачу: взглянуть на современников пьяным глазом сократа – так взглянуть, чтобы язвы и незаживающие зловонные раны нашего общественного уродливого тела превратились в зияющие светопроводные отверстия, памятные нам по Евангелию, – в светоносные дыры, откуда льется свет и свет и свет, и заливает все видимое пространство и высвечивает все невидимое – вот он, триумф зрения, когда пространство обращается во время – чистое пространство в чистое время, а время тут же отменяется мановением руки, как отменяют экспресс № 1 ленинград – москва, получив экстренное известие о необратимых событиях на границах огромного двухголового государственного тела[42], – и вот когда зазвучит замечательная фраза из замечательного начала когда-то научно-популярного сценария, слова поэта Лени Аронзона, вынужденные заботой о хлебе насущном: «есть мир в нас и есть мир вне нас, и есть граница между ними – кожа»[43], – потрескалась и обветрилась, местами воспалилась и вздулась, а в других местах истончилась до сукровицы – кожа, этот разговор в тупичке жизни, неравномерный, многослойный: то говорят все четверо собеседников разом – никогда, господи, не научимся говорить по очереди! – то никто, никто не может прервать неловкую пленку молчания, становится неудобным и тесно сидеть в коридоре коммунальной квартиры, и уже бросает косой взгляд кое-кто из жильцов, ворчат соседи, просыпается ребенок, и хозяин скрывается за дверью, а гости все молчат – пора, кажется, расходиться по домам… но нет – то, ради чего они собрались, еще не кончилось, даже и не началось-то по-настоящему, еще только-только брошена жирная курица всеобщего смысла в кипящую воду общения,[44] и никакого общения-то еще нет, одна психологическая несообразность сидения вместе, все чувствуют ее – все, пожалуй, кроме пятого, новоприбывшего собеседника, нашего горьковского гостя, – ему предстоит несколько дней жить здесь, уходить он и не собирается, его разморило от тягучего отвлеченного разговора, ни «москвы – петушков», ни фета не читал он – и, сидя на кор точках (не хватает стульев на всех), засыпает и спит с открытыми глазами, будто внимательно и любопытно слушает напряженную паузу в разговоре, – так он спит и видит во сне коридорного сна[45], как выходит из легкой сельской утренней реки – выходит не шевелясь, но приближаясь (наезд съемочной камеры), – выходит на искристо-песчаный пляж фетовская красавица в недоуменном исполнении конашевича[46], он, спящий, кожей ощущает, как прорвала пленку воды ее совершенная лодыжка, как ослепляет, вырвавшись из-под воды, ее влажная ступня (замедленная съемка): капля крупным планом – сгибается, набухает, светлеет, становится тяжелой, образуется тончайшая перемычка между розовой подушечкой под большим пальцем и пустым голубоватым воздухом внизу, перемычка разрывается – и капля, отделенная от ступни, медленно, как огромное водяное яблоко, летит вниз, за ней другая, третья… капли тяжело падают на песок и тают, всасываясь – остаются только круглые темные пятна, цепочка совершенных следов на песке ведет к кустам (камера снова отъехала, средний план), совершенные следы девичьих ног, пропорции почти античные – второй палец длиннее остальных, плавная волнистая дуга повторяет очертания песчаной косы, миниатюрные миндалевидные лунки столь же невероятны, как играющий в гольф персонаж «тысячи и одной ночи»… «когда красавица, прорвав кристальный плащ, вдавила в гладь песка младенческую ногу» – тогда можно, присев, как клетчатый детектив викторианских времен, на корточки и доставая откуда-то внушительных размеров лупу в медной военно-морской оправе, бесконечно, забыв о времени и пространстве, рассматривать эти слепки небесной красоты, эти мимолетные оттиски, оставленные навечно афродитой-уранией, – и все прочее несущественно, тленно, гибло, перед нами и не следы вовсе, а серия, дышащая цепь живых картин в рамах неправильной формы – в рамах, отдаленно напоминающих влажные следы купальщицы на кварцевой россыпи, – можно проследить развитие сквозного сюжета: мирный, не прерываемый истериками и битым стеклом поток времени: гармоническое, почти античных пропорций детство в панталончиках, в хрустальных вазах, наполненных райскими яблоками, в ослепительных тарелках с ослепительно-кровавой парой вишен посреди немецкого рисунка, изображающего виноградную беседку, в плюшевых портьерах, в зачехленной тяжелой мебели, возле отцовского письменного стола, под барометром, оправленным в военно-морскую медь, – прокуренный ноготь постукивает по стеклу, дрожит стрелка, в южные окна вплывают тучи, входит, снимая жесткий фартук, садовник, перед летним дождем вдруг просыпается во всем доме таинственный запах кресельной кожи, керосин заливают в настольную фарфоровую лампу, поправляют фитиль, извлекается китайская рабочая коробочка, ноготь снова стучит по стеклу барометра – стрелка вздрагивает, первая капля падает в жестяную бочку у крыльца, гул катится по анфиладе второго этажа, мокрая ветка сирени, хлестнув по стеклу, растворяет окно – ах! забыли как следует затворить! – раскрыта китайская из гамбурга жестяная коробочка, льется крученая ниагара разноцветных ниток-мулине – разноцветные подушечки с иголками разной длины и формы, набор серебряных наперстков, трогательная вселенная шитья, нежнейшие лоскутки материи, растрепанные по краям, – как тут не стать матерьялисткой! взлетает длинный, как чулок, флаг по свежеструганой мачте, только что врытой в самый центр клумбы перед фасадом: брат приехал из петербурга на каникулы, вечером будет фейерверк, огненные колеса, дуги, версальские вензеля – ожившие – светло-цветовое мулине, а наутро – нарциссы в длинном высоком и узком богемском стакане, на рассвете срезанные братом, рядом со стаканом – след полумесяца, полувысохший след – видно, стакан переставляли, чтобы отворить окно, и в отворенное окно всунулась ветка сирени, городской запах от одежды и книг брата в полдень, в ожидании обеда, заглядывание, замирая, ему через плечо, когда он читал «женщину и социализм», – ну как тут не стать матерьялисткой! – полулежа в запущенной, кишащей безобидными насекомыми траве, звон комаров вечерами: кажется, было в нашей истории такое время, когда и комариные укусы не нудили чесаться, не вспухали волдыри и полосы расчесов на лодыжках и запястьях, не будили по утрам мухи, обседая и щекоча вылезшую из-под простыни ногу, не катали бревнообразных предметов на верхнем этаже, круглый день пели зоологические птицы, радио молчало, не ржала неумело запрягаемая лошадь, не трещала сенокосилка, не взывала электропила на недалекой лесопильне, парное молоко по утрам вставало в бутафорской кринке рядом с нарциссами, белели чашка с блюдцем, при пробуждении блаженно вплывая в область утреннего сознания, – какое же это несказанное наслаждение – переход дрожащей границы сна с явью, будто переходишь границу государственную, и расширяется мир, высвечиваясь все шире, все ярче, включили невидимый реостат, как в начале киносеанса, только здесь наоборот: не от света в темноту, а из темноты на свет, из бытия в бытие, впереди – жизнь в чужой семье, институт истории искусств, лекции матюшина о цвете и свете, ироничный эйхенбаум, достоевед долинин на колбасе трамвая, сворачивающего с геслеровского к малому проспекту[47], молью изъеденная муфта при походе в театр комедии, акимовский «гамлет»[48], знаменитая сцена: уличенный во время «мышеловки» клавдий бежит вниз по специальной винтовой конструкции и порфирный алый плащ вьется вслед за ним, как кровавый след, как водопад крови, – соображал ли акимов, что делает, и насколько рискованным становилось шутить таким образом с царями, лисий человек театра, вечно удивленные брови, маленькие сонные глаза, спит, сидя на корточках, горьковский возвращенец, возвращается хозяин от затихшего ребенка, был полустанок в разговоре, теперь медленно трогается поезд, ползет назад клумба с гипсовой вазой посредине, несколько колхозниц, одетых как бы специально в самую грязную и бедную одежду, с кукурузой, с какой-то мелкой ягодой в бумажных кульках, с зелеными крепкими грушами, разговор едет на юг, две минуты стоянка в мелитополе, уже дыни, южное вокзальное утро, человек из купейного вагона в синих тренировочных штанах и домашних тапочках прогуливается по платформе, кучки проводников, фетовская красавица в ситцевом халатике ставит ногу на высокую ступеньку вагона, стараясь не распахнуться сверх меры, поезд трогается – стой, это же крым! туда нам еще рано!.. прежде будет кавказ – место действия новейшего романа, который сделался очередным предметом коридорного разговора, настоящий роман, такие давненько не писывались, – так сказать, широкое социальноисторическое полотно, тонкая психологическая проза, начинается с совершенной растерянности героев, беспрерывное чередование взвинченных внутренних монологов, не поток сознания – но неисчислимое множество слоев досознательной реки: нижние движутся медленнее, верхние несутся с сумасшедшей скоростью, будучи стиснуты каменистыми высокими берегами, иногда сверху мелькнет нитка висячего моста, где двоим не разойтись, и тогда на воде запляшет комариный пунктир тени, вода мутная, ледяная, в пене и бурунах, проскачут справа грязные корпуса курортного комплекса «спутник», закружится слева горнолыжная база, болезненно красный анилиновый свитер, сверкнувший на солнце полый металлический колышек, воткнутый в снег, автобус, некоторое время бегущий параллельно реке, отстает и сворачивает по невидимой дороге, обстановка действия располагает к моментальным и ярко-фотографическим впечатлениям, сюжет набирает скорость, герой вылетает из ленинграда и тотчас оказывается на летном поле в адлере (можно вспомнить пришвина: пешеход создает пространство – самолет пожирает)[49], на площади перед аэровокзалом встреча с героиней, высоченные, квадратом посаженные платаны, кубами подстриженные кусты барбариса, обилие цветов и красного перца, медленный кинематографический ветер в верхушках вокзальных тополей, тепло, но не жарко, ничего не означающий разговор о погоде с тонким лирическим подтекстом, чеховские нюансы в жестах героини: привычка машинально и бегло проводить кончиком указательного пальца по безупречно-античной линии носа и привычка странным, завлекающим манером сужать глаза, щуриться, как на яркое солнце, даже если темно, несколько инфантильный разговор: растягивается середина слова и съедается, словно стыдясь произнесенного, конец, общие историко-географические сведения о черноморских курортах союза, история смерти Иоанна Златоуста на пицунде[50] (никогда бы не подумала! неужели так близко?.. совсем рядом), автобус на гагру, некоторое время бегущий вдоль горной речонки псоу (вино такое есть), собака, только что спящая посреди дороги, с лаем шарахается в сторону, разговор о прекрасном в природе и прекрасном в искусстве – их соотношение, дача сталина под обрывом и монолог героя о вождях, разговор приобретает социальную окраску, героиня смотрит в окно сквозь желтую пыльную занавеску, натянув краешек на южную половину лица, спокойная половина улыбки на фоне морского пейзажа, внезапно хлынувшего справа, рассказ героя о поваре маршала конева – поваре, который варил спецколбасу для начальства, страдающего язвой[51] и отказывающегося перед почетным штурмом лечь в госпиталь, – спецколбасу, где не содержалось ничего вредного, теперь этот повар завстоловой в гантиади, героиня вспоминает, что ее родной дядя служил в дачной охране сталина именно, именно здесь, кажется, именно здесь, и они с мамой осенью в посылках из свежей, пахнущей смолой и морозом фанеры получали яблоки, каждое завернутое в красную шуршащую кальку, чуть давленные груши, переложенные ватой, персики и хурму, в разговор вмешивается классический южный дед – сивоусый, сухонький, с хохолком на затылке – дед с переднего сиденья, оказывается, он грузчик в той самой столовой, какая помянута героем, дед принимается тихо ругать абхазцев, так любили своего лакобу, пока того не расстреляли, когда же расстреляли, то: «какой лакоба! никакого лакоба не знаю!»[52] – злились, хватались за то место, где должен был висеть кинжал, они, абхазцы, вообще народ трусливый: когда он отступал с деникиным, сидели смирно в горах, и только по ночам над биваком – «ж-ж-ж» – летали самодельные, тяжелые, как шмели, пули, летали без толку, но громко и страшно жужжа, гудя, взвывая, спать уж точно мешали, а в добровольческой он был офицером, потом крым, галлиполи, вернулся в середине 20-х («григорий мелехов», – шепчет героине герой)[53] и сразу сел, теперь все равно, плевать на любую власть, тем более теперешнюю, власти-то все одно никакой нет, править некому, взятки все берут, а толку не видно, в гантиади вот кинотеатрик строили, так у половины поселка сараи и заборы кафелем крыты с декоративным узором, понятно, лет двадцать ведь строили, кинотеатрик-то так себе, мест на сто с небольшим, зато никто и не ходит: вентиляции нет, забыли, сволочи, но снаружи посмотришь – красиво, европа тебе, больше чем райком и поселковый совет, а ему плевать, он и телевизор-то покупать не собирается – скоро помирать пора, а как же иначе, да и завстоловой нашей подлец и первый вор, при сталине хоть какой-то порядок был, воровали, воровали понемногу да незаметно: страх есть – совести не надо, это теперь обнаглели и тащат все, вот… помидоры везу, купил, думаете? кра-аденые, мы что делаем: покупаем гниль на базаре, полтинник, к примеру, ведро, а свежие разгрузят – делим… и спохватился: «ццс», курортник все съест: деду трудно остановиться, пол-автобуса начинает прислушиваться с интересом, дед пьян, раньше это не так было заметно, развезло на жаре, в сетке его на коленях действительно помидоры, но все мятые, полувытекшие за время путешествия, штаны в полоску перепачканы пятнами томата, светлыми точками на бордовом фоне выделяются зернышки, в сетке еще газета, тоже в пятнах и две бутылки портвейна «апсы абукет»; дурацкий язык – ругается дед, у него кавказский акцент, фразы посередине стянуты, как джигиты, наборным придыхательным пояском, что за язык такой дурацкий! рынок у них а базар, улица не улица, а аулица[54], сам я родом из нижнего, отец-казак осел, женился на мещанке, тогда там никакими горькими и не пахло, нижний был, из нижнего родом я – и отворачивается, и здесь-то романист применяет художественный прием ретроспективной интроспекции: мы видим кордон из двух офицеров-дроздовцев[55], стоят рядом с двухвесельной лодкой, полувытащенной на песок, проверка документов, на рейде французский пароходик, сонный казак, подвернув лампасные шаровары, лениво входит в воду и, держась за борт лодки левой рукой, медленно заводит правую за голову, принимается чесать затылок, долгое сосредоточенное чесание затылка, стоя лицом к востоку и потному морю, между тем как один из офицеров набрасывается на пытающегося перешагнуть борт лодки человека (бесцветные бегающие глаза, усики, потные ладони): «как вам не стыдно! вы же присягу давали… изменник!» человечек делает вид, что не слышит, и лезет в лодку, казак чешет затылок, потом неторопливо вытаскивает из воды ледяную ногу и наклоняется, накреняя лодку, чтобы рассмотреть что-то укусившее его, офицер хватает человечка за плечо и пытается оторвать от борта, другой офицер вдруг остервеняется, подскакивает и, чересчур эффектно размахнувшись, закатывает человечку пощечину, «господин лейтенант! господин лейтенант!» – кричит человечек, казак брезгливо опускает ногу в воду и отбрасывает лопнувшую пьявку, с кормовой скамьи лодки нехотя поднимается французский лейтенант – «господин лейтенант! я имею разрешение от генерала штиллинга» – «qui» – кивает француз и брезгливо протягивает человечку перчатку, зажатую в руке, – жест символической помощи, человечек делает движение схватить целиком протянутую руку, резкий рывок, треск, накладное плечо и четверть рукава остаются дроздовцу, человечек падает на дно лодки, слышно, как голова его стукнула по доскам, казак тотчас тяжело отводит лодку от берега, влезает в нее, крякнув и переваливаясь через борт садится на весла, пароход гудит, офицер-дроздовец еще некоторое время держит в руке ватное плечо и кусок рукава, как бы рассматривая, его товарищ поворачивается спиной к морю, не оглядываясь, уходит, скрипит песок мраморного моря под сапогами, на краю широкого пляжа виден длинный зеленый барак, поодаль – высокая мачта без флага, хрустят под сапогами песок и обломки раковин, второй дроздовец бросает на вылизанную кромку плечо и обрывок рукава, сразу же туда подбегает волна, хватает, начинает трепать, тащить, пароход гудит, слышны звуки полкового рожка, на корабле ударяет рында, лодка сливается с серым бортом корабля, пляж пуст окончательно, только у воды остаются забытые казаком сапоги, две корабельные трубы стоят носками врозь, отбрасывая две совершенно разные тени, та, которая короче, – лиловее, та, что длиннее, – более синяя, поднимают якорь, и звенит якорная цепь, и не знаешь, кому сочувствовать, совсем непонятно; дед засыпает, выпустив сетку из рук, вываливается бутылка и катится гремя по проходу, никто не пытается поймать ее, и она катится обратно к кабине водителя, уже не тепло, а жарко по-настоящему, душно, невыносимо душно, верхние стекла в автобусе не сдвигаются, кондиционер не работает, герой впервые чувствует, что устал от дороги, героиня слишком уж заинтересованно принимается рассказывать что-то из истории нового афона, куда они едут: монастырь, царь, оружие, пещеры, они будут жить у небольшого водопада, курортное продолжение длиннейшего северного романа, как бы печорин и вера, только нет знаменитой ночной скачки по кремнистой дороге, нет мужа, от которого нужно скрываться, нет чеченцев и абхазцев с самодельными пулями в кремневых ружьях, нет ничего – даже тишины нет на афоне – из монастыря каждый вечер до полуночи орет на всю округу танцевальный репродуктор, лебеди под вечер вылезают из прудов и стоят неподвижно, убрав голову под крыло, чтоб ничего не слышать, у самого моря идет грязное строительство, висят тучи цемента и валяются бетонные балки, герой пишет пространные письма друзьям с пересказом читаемых книг, с яркими описаниями южной природы, на базар приезжают горные эстонцы, белокурые люди в допотопных черкесках и бешметах, с кинжалами, старуха, продающая билеты в кинотеатре «апсны», выходит из помещения кассы, садится на бетонную скамейку и внимательно изучает этнический и социальный состав очереди перед окошечком, а потом, обращаясь к герою, говорит, что абхазцы и баски – это один народ, разбросанный по углам средиземноморья, вот ее фамилия кодуа встречается в басконии, были еще этруски, но исчезли бесследно, говорят, переселились на кавказ, вытесненные латинянами, в тбилиси вышла книжка об этом, лет двадцать ее не печатали, держали в денежном сейфе издательства сакартвело под замком, она знает точно, у нее сын профессор, и его друг эту книжку написал, тогда хрущев посадил друга якобы за взятки на экзаменах, при сталине он сидел за национализм еще студентом, а ее сына выгнали из университета, но теперь-то, при шеварднадзе, книжка вышла, лежит у нее дома, может показать, читаете ли вы по-грузински? нет? а на вид вполне интеллигентный; героиня сидит рядом на ступеньках, читает только что изданного сашу соколова[56], из-за поворота показывается автобус с туристами, некоторое время едет вдоль горной речонки псырцха, где летом нет воды, одни белые камни, шофер не справляется с управлением, автобус боком задевает огромное дерево грецкого ореха, еще долго на шоссе будут валяться раздавленные зеленые шары, сплющенные ветки, осколки обзорного зеркальца, отражающие безоблачное тропическое небо с редко набегающим желто-зеленым цементным облачком, – если ветер дует от моря, отражается перевернутое лицо героини – не все лицо, не полностью, но узнать можно, героиня одна – герой уехал раньше в ленинград, неотложные дела, начнется война с ираном, потом с турцией, закавказье объявлено прифронтовой зоной, никого оттуда не выпускают, героиня на несколько лет отрезана от героя, оседает в тбилиси, выходит замуж за мужественного деятеля национального движения, того самого профессора истории, о котором мы уже знаем из рассказа старухи, продававшей билеты, выучит грузинский, займется переводами джойса, кафки, набокова и беккета (впоследствии ее грузинский «моллой»[57] станет классическим памятником новогрузинского языка), потом ее вместе с мужем вышлют в норильск, где она, вылитая грузинка, встречает героя, сосланного туда раньше, среди полярной ночи произойдет эта встреча под декоративным органоподобным северным сиянием, на остановке автобуса, что-то слишком медленно возникает человекоподобное лицо машины из снеговой мути, полон народу – не сесть, скученная тишина давит на уши, молчаливая встреча героя и героини, ее муж целыми днями лежит в постели, встает лишь поесть и по нужде, зубы шатаются, вчера достала гранат и полкило грецких орехов у азербайджанцев на рынке, выдающих себя за грузин в кепках, писать ничего не может, да и негде, нет стола – в их комнате только кровать, шкаф старый, приемник старый и всякий старый хлам… что делают? слушают ночи напролет радио: 21–30 «немецкая волна» из кёльна, 23 и час ночи – ВВС, два часа ночи и три – «голос америки», передача для полуночников, с трех до полчетвертого «радио швеции», под утро заканчивают «свободой» – слышно плохо, качество передач низкое – повсюду читают одно и то же – прогремевший роман «побежденные»[58], изданный героем на западе – роман о русском и грузинском освободительном движении, о мировой солидарности интеллектуалов и христиан, роман с бурным полудетективным сюжетом, с погонями и обысками, арестами и побегами из лагеря, роман с философской подоплекой: маленькие люди перед лицом торжествующей машины зла, обескровленные суховатые борцы за свободу с грузом несвободы внутренней, религиозные активисты, мучимые сводом социальной несправедливости, нарождающееся нацистское движение в россии, разрывы между людьми, прежде близкими: одни остаются евреями, другие осознают себя частью общеславянского дела, национальное возрождение на окраинах, армянские террористы, грузинская истинно-марксистская партия, художники, спешно уезжающие в париж целыми кланами, новая генерация художников, ученики учеников, чающие остаться и стать чем-то здесь, тотальная проблема выбора, гибель и разложение гигантского организма подпольной культуры, гибель и разложение гигантского организма культуры официальной, гибель и разложение героя романа: уцелевает только побочная сюжетная линия – любовь героя и героини, сентиментальные встречи рук, когда едут в автобусе, жаркая желтая занавеска на лице героини, язык взглядов и цветов, язык морской гальки, подкинутой в воздух, язык изумрудных и лиловых брызг, изогнутое тело героини на песке – плавное тело над водою и плавное тело в воде, обнаженные герой и героиня плывут рядом ночью под неподвижными звездами, вечный конверт с письмом Ориона, недвижимая небесная почта, световой телеграф Сириуса, дрожащий ключик Плеяд, неподвижные звезды, планеты и световая точка спутника-шпиона, потерянный из виду берег – куда же плыть, милая, ни одного огня, темный шум со стороны близкой турции, стало быть, обратно, ни одного огня, тусклые подъезды с полудетским бездомным стоянием вдвоем у еле теплой батареи, у северного сквозящего окна в черный двор-колодец, внезапные, томящие встречи в библиотеке, характерный жест героини: легкое касание кончика носа кончиком указательного пальца – и еще раз дотронуться до ее запястья как бы случайно, электрически коснуться узкого серебряного браслета, передавая книгу воспоминаний дочери лоренса стерна о папеньке[59], – воспоминаний, написанных в стиле папеньки, каждое второе слово – французское, длинные, с обязательной музыкально-риторической каденцией в конце предложения, длинный, весь в папеньку, нос на сеточкой гравированном портрете с форзаца – все это каждую ночь слушают героиня и ее муж, и муж устало, скорее по привычке, принимается ревновать, обрушивает с койки целый кавказ обид, вспоминает мать-билетершу, своего учителя, убитого берией лично, в кабинете рюмина на лубянке, своего деда-князя, не пожелавшего (истины ради) после революции возвращаться из берлина, где он учился у гуссерля феноменологической редукции[60] и попал в концлагерь при нацистах за отказ отказаться от учителя, ворчит и ворочается муж героини – она же не слышит, ловя ускользающий неприятный голос диктора: читает медленно, с правильной расстановкой знаков препинания (слава богу, без выражения) – читают роман о ее жизни, так странно, она совсем не похожа на себя, как можно быть таким слепым, таким… нечутким, стучит в дверь соседка, нет ли подсолнечного масла: утром купила рыбу в центре, жарить не на чем, часа полтора стояла, палтус, сами знаете, какой мороз – почему она постучала только теперь? ведь полчаса уже стоит под дверью слушает, может быть, у них нет приемника? да нет – муж прораб на прииске, цветной телевизор, мотоцикл, транзистор, японский конечно, не включают они никогда, ничего, кроме телевизора, так орет, особенно на фигурном катании, стенки-то – прессованная бумага, почему же все-таки она стояла под дверью? непонятно разве? муж смолкает и сопит, соседка уходит, оглядываясь на прощание, волна съехала, верньер настройки ломается и свободно снимается со стержня, сюжет теряет почву под ногами, и последним вспоминается молчаливая встреча с героем в автобусе, в тускло освещенном автобусе среди метели и тьмы, короче говоря, взаправдашний роман с романом внутри, опять же без влияния упомянутого уже «дара», роман с непременными элементами социальной антиутопии, с необычными заведомо политическими прогнозами, автор не поскупился на цвет и горные пейзажи, вся основная деятельность героев как бы за кадром, можно догадаться, что герой – лицо автобиографическое, не только писатель, но и активный деятель оппозиции, героиня со всей семейной жизнью вышла схематично, много диалогов с многозначительной философской претензией; из пяти коридорных собеседников роман читали трое, хотя еще не опубликован: автор явно человек тщеславный, для перепечаток денег не жалел, и роман получил хождение еще в рукописи, вот-вот выйдет не то в «ардисе», не то «имке»[61], слухи противоречивые, автор не препятствует их распространению, но держится крайне необщительно, мало кого принимает, говорят, не пьет и не курит, на чем же, интересно, он торчит? – тут нет ничего удивительного, оживляется горьковский возвращенец, проснувшийся на «не пьет и не курит…», ничего странного нет, пильняк тоже не пил и не курил – торчал на молоке (см. сб. «как мы пишем?», прибой. Л., 1928)[62], странная форма кайфа, но ведь и на кумысе торчали целые орды казахов – чего же здесь удивительного? конечно, роман никому по-настоящему не нравится, но, говоря объективно, вещь значительная, а формально просто-таки небывалая в русскоязычной литературе: состоит из одной фразы, первая достойная внимания попытка применить европейскую технику сплошного письма, а роман мартынова как же? сорок страниц сплошного текста[63], простите, там чистый эксперимент, а здесь хоть и запоздалые, но плоды сорротогриевского огорода, я ведь году в 63-м видел натали соррот, сам видел: по слухам, очаровательная наташенька сорокина, приезжает в комарово пятидесятилетняя француженка[64], по-русски ни бум-бум, был международный симпозиум по роману, эти все говорят, что роман умер и его воскрешать надо, а наши им в одну дудку – ничего подобного, эти говорят: роман умер, а те – живет, да еще как! социальная сила! диалог востока и запада, весьма продуктивный диалог, кстати, забыли про апдайка, маркеса и прочих американцев – вот чье влияние ощутимо, хотя плоды все-таки запоздалые, похоже, роман действительно умер, можно, конечно, и здесь и там сочинять кирпич за кирпичом – издавать будут и переиздавать, читать будут и покупать будут, но перечитывать – вряд ли, такое интеллектуально-ярмарочное чтиво, по сути, ни ярмарки настоящей, ни интеллекта, уж лучше прямой детектив или сейнс фикшн, прав был горье, когда предпочитал скрибу цирковой балаган[65], подлинная элитарность всегда враждебна средней культуре – смыкается с ее якобы низами, а вокруг обескровленная средняя идейно-культурная литература без грубой и свободной игры, где же энергетическое светящееся поле между двумя полюсами – реальностью и вымыслом? Где же электролитический раствор чисто эстетического наслаждения, ионизированный воздух бумажного чуда, падающие жалюзи, всадники в золотых кирасах и жаднодышащая смуглая грудь под корсажем, с таким сладостным трудом высвобождается из прорези нижняя пуговица платья, холмы, откуда открывается впечатляющая панорама сражения и ход сражения, восстановленный из подлинных документов эпохи (у кого, любопытно, сейчас есть возможность держать подлинные документы), выхваченные наугад эпизоды решающей битвы века – над сотней квадратных километров парит орлиное зренье писателя, верша судьбы тысяч сотен тысяч людей, управляя не только их действиями, но и помыслами, – куда подевался мощный марионеточный народ литературы? кто изъял из бытования эти яркие и значительные фигуры – народных мудрецов, ведающих язык зверя лесного, пичужки болотной и рыбы озерной? в дачном сортире сложены аккуратной стопкой страницы, полные гусар и улан, толчея и хаос в начале главы обретает стройность к концу отрывка, выделяются два беседующих лица, и каждое – словно анфилада комнат в помещичьем, только что выстроенном доме, окна по обе стороны зал, крестьяне строгую мебель строгали по рисункам поэта-помещика, поэта прекрасного и умного, прослужил всю молодость не то солдатом, не то юнкером[66], и на сумеречном высоком лбу отпечатляются тени листьев, природное кружево молоденького липового парка, – куда же делось все это? и коридорный разговор снова повисает в воздухе, в неловком и постном молчании, всем одинаково неприятно нерусское слово «ностальгия», затем и сидят здесь, а не в русском баре латинского квартала – затем и сидят, что боятся самого слова, только слова – и ничего больше, слова-пугала, выставленного презрительно какой-нибудь со мнительно-дипломатической шавкой из союза, из тех, кто не кажет носа дальше порнотеатра в аэропорту орли, стараясь заглотнуть побольше воздуха телесной свободы, – порнотеатра, здание которого есть архитектурный первообраз кинотеатрика в гантиади, там проект уменьшенный раз в пять, и матерьял поплоше, не тот матерьял для литературы теперь, нет уже того матерьяла, как говаривал еще лао-цзы, узнав о смерти конфуция, остается ждать, что вот-вот появится множество сочинений в историческом роде, нависает над словесностью тень всемирного жидомасонского заговора, трудолюбивый пикуль поднимается в цене на черном рынке: сомнительной подлинности документы, взрывы неяркой фантазии, топорно стилизованный синтаксис – открытие петербургского периода русской истории похоже на спуск петровского фрегата, слаженного из гнилых досок[67] и отягченного дюжиной плохо отлитых орудий, но зато выписанный оркестр полячишек и декоратор-итальянец наводят церемониальный лоск, гирляндами дубовых роз увита корма, неслыханным карминным виноградом из левкаса, фигура под бушпритом позолочена и таращит огромные неаполитанские глазищи на рассекаемую реку, впереди студеное море, жаркие объятия шведского брандера, и вот загадка для экономиста-историка – откуда Петр брал деньги при постоянном торговом дефиците платежного баланса, при катастрофической нехватке всего, за исключением человеческого матерьяла – неподатливого, ломкого, плохо переносящего килевую качку, висенье под потолком со связанными за спиной руками и табак? кто снабжал его золотом и зачем? грузины говорят, что Петр не был сыном Алексея Михайловича кротчайшего, а в ту пору, как царица Настасья понесла, жил на москве грузинский царевич, статный, страстный, с огромными черными глазищами, и стареющий Петр после этих рассказов никого так не напоминает, как стареющего грузина, старость возвращает нас к родовым корням, к роковой предопределенности генетического вектора, уходит все личное, историческое, собственное, остается чужое и глубокое, так сквозь лица немецких стариков, словно сквозь позднейшую живопись, если смывать слой краски за слоем, проглянут тюркские черты[68], достаточно вспомнить предсмертную фотографию аденауэра: монголоидный разрез глаз, расширившиеся скулы, подбородок, способный переносить лишь реденькую казахскую бородку[69] джамбула, которого, рассказывают, вообще в природе не существовало, а были два еврея, сосланные в среднюю азию, нашли бормочущего старика, по-русски ни бум-бум, нашли и начали переводить как бы народным стихом с местным колоритом подвалы из центральных и республиканских газет, говорят еще, что одним из двух евреев был арсений тарковский[70], замечательный русский поэт, разве из этого следует, что после его смерти город джамбул переименуют в тарковск? и во всяких разговорах, даже в самых бессмысленных и пустых, есть частичка абсолютной истины, что еще обеспечивает нам элементарную возможность понимать друг друга? не следует ли отсюда, что, когда джамбул переименуют в тарковск, угроза нависнет над последними писательскими городами – горьким, пушкиным (над обоими пушкиными – что под москвой и что под ленинградом[71], плюс еще пушкинские горы, б. святые, – а ведь действительно пушкин свят!) – это в россии только, а селение маяковски в грузии? а ивано-франковск на украине, куда на моих глазах дошло письмо, адресованное в сан-франциско[72], улица ленина, 32, с обратным адресом: тбилиси, ул. я. николодзе, 18, кв. 3, кодуа э. ш., а корсунь-шевченко? а бездна полустанков, соцгородков, райцентров, несущая имена представителей нацлитератур, – те, кто называли, знали, что делают: в реальности исторического существования, по меньшей мере пушкина и горького, уже у нынешнего молодого поколения есть серьезные сомнения, а будущий историк просто-таки окажется в недоумении: если пушкин – несомненно солярное божество, то горький, видимо, выполнял роль культурного героя, ритуального похитителя божественного огня и покровителя землепашества, второе менее очевидно, однако существует целый ряд этнолингвистических данных, указывающих на бытование ежегодного ритуала в месте слияния вод волги и оки, ритуала, который заключался в массовом соитии местных жителей с Матерью-Землей и долженствовал способствовать усилению плодородия почвы; косвенным аргументом является и грамматическая форма эпонима селение «горький»: это субстантивированное прилагательное мужского рода не имеет характерных для патергенетического имени собственного суффиксов -ов, -ин или -ых, что дает возможность реконструировать первоначальный миф, по всей вероятности представляющий из себя вербальную параллель описанному выше ритуалу, – широко распространенный в разных частях света миф о безотцовском чудесном зачатии, что же касается маяковского, шевченка и франка, то это, скорее всего, были мелкие демоны, сопутствовавшие солярному божеству в его триумфальном движении по небесному своду, менее вероятно, что речь идет о планетарных божествах, поскольку уровень астрономических представлений в разбираемую эпоху за редчайшим исключением был крайне низок, – таков, несомненно, будет естественный итог русской литературной географии, а пока желающим оставляется благодатная возможность искать за спиной пушкина, горького и других – искать и доискиваться, до двух-трех, до сотен и тысяч оборотистых евреев, которые вместе с армянами и грузинами соткали паутино-полумасонскую сеть русскоязычной светской словесности, медвежью нору русской истории, начиная со времени петра, да какого петра! подымай выше! ведь свидетельствует же летописец о том, что зверь-царь иван васильевич начал именно с той минуты, как сочетался вторым браком с черкешенкой марией – читай грузинкой… а после елизаветы горсей с непременным иностранным недоброжелательством приводит странную на его вкус фразу царя: «все мои русские – воры»[73], – следует недоуменное молчание, однако, будучи по государственной нужде собеседником проницательным (чтобы не сказать: мнительным), царь предложил невысказанный но естественный вопрос: «а сам-то ты кто?» – и продолжал, давая иностранцу опережающее (упреждающее) компетентное разъяснение: «Сам я немецкого рода. Меня титулуют Белый Царь. Это потому, что род наш восходит к венгерцу Бэлу»[74] – и так, кровь отцов, кровь и почва, блад унд боден, теперь-то вы понимаете, откуда у предсмертного конрада аденауэра тюркские черты? венгерцы смешались с гуннами и около 1000 года разлились по южной германии – все не так, оказывается, просто: родовая предопределенность становится предопределенностью исторической – и, как меж двух скалроков, меж двумя этими неизбежностями жалкий ничтожный человечишка, раб, червяк, захлебываясь, с жаром кипятится вокруг достоинств, к примеру, прозы пушкина, в высшей степени актуальное времяпрепровождение, крайне огорчительно, что историческая повесть в наши дни так с-пикулирована, да-да, не спорьте, отвратительная писанина, не читал, но знаю, чувствую, насколько плохо, стану, как же, читать всякие там черносотенные измышления – тут-то выясняется, что никто из спорящих пикуля не читал, о чем тогда спорим? неужели так-таки и никто? – а зачем, спрашивается, задымленный коридор, осевшие и хриплые голоса – трудно, трудно дается обнаружение истины: как-то проглядывал уличительную статейку в русской, кажется, мысли о романе «на задворках империи»[75], кто-то видел самую эту книгу, но в руки не взял – непостижимо, обложку вот хорошо помню: на желтом фоне коричневый падающий орел двуглавый, символ царизма, а третьего дня попалась на глаза в мороженице, рядом со сломанным кофейным аппаратом «моонзунд», если правильно прочел название, – серое, коммерческого формата и объема чтиво, ну конечно, эта пикуль выпускает книгу за книгой, как машина работает, а про «моонзунд» я даже не слышал – знаю, что есть «пером и шпагой»[76] и еще полдюжины такого же, на черный рынок не хожу, с мясниками-бакалейщиками незнаком, это их автор – эквивалент копченой колбасе, да и вообще в наши дни бессмысленно пытаться собрать библиотеку – все равно что коллекционировать фирменные автомобили, тут на еду денег не хватает, а вы говорите: «библиотека» – книга теперь как бы и не книга, но предмет, вещь, товар, мясо… духовное – и вы считаете, что ваша позиция чем-то отличается от снобизма нуворишей? вы ведь сейчас тоже ставите себя вне общей сети, дескать, я-то начитал нужный минимум, пусть в читальных залах, но прочел, а дальше хоть трава не расти, мы-де с вами культурные люди, а они, быдло, пикуля читают, на книгу как на вещь смот рят – не рецидив ли это подпольного сознания? они воры в магазине, – вторая экономика, а мы, честные интеллектуалы, мы вторая культура, внешне вроде бы ничего общего, а по сути дела – и то и то – подполье, один общий подвал и крысиный писк, только мы – крысы библиотечные, они же – амбарные, откормленные, нам есть хоцца, им же – подавай духовную пищу, вот и вся разница, пора понять, что библиотека не нам и не им нужна – кому же? только для того, по-моему, стоит домашнюю библиотеку собирать, чтобы потом, много после, спустя три-четыре поколения, кто-то трех-четырехлетним ребенком засыпал среди книг, разбросав по наборному паркету циклопические тома первого издания знаменитой «энциклопедии», а за неимением оной – птичьи суперобложки двухсоттомника бэвээл[77], но легче представить, как четырехлетний муравей ценой титанического напряжения, по одному, стаскивает с полки кожано-бумажные плиты, каждая высотою в два его роста, ин-фолио, он еще не понимает значения этих одинаковых магических штук, что-то в них есть слишком парадное, гвардейское, а главное, когда три-четыре таких уже скинуты с полки на пол, – образуется черное прямоугольное жилище, теплая, пахнущая кожей нора, куда можно влезть, поместиться, где свернешься калачиком – и словно бы ты сумчатый кенгуренок письменности в кожисто-молочной питательной сумке – опять нора? да, нора, гнездо, если угодно, утроба, материнское чрево, ты защищен, упакован, ты сплошное тактильное наслажденье, да и сейчас, когда я вижу полки, забитые книгами, весь мой организм, вся его хитрая физиология отзывается как лесное эхо – спазмы в горле, тошнота, подозрительная возня внизу живота, как у беременной женщины – не так ли, только острее, чувствует себя трех-четырехлетний наследник отцовой недвижимости, когда вечером под далекий прибой голосов, доносящихся из гостиной, проникает в специальную комнату, полную книг, прикасается к позолоченным корешкам, всею душой осязает теплую нежную кожу – тогда и душа его словно отлетает… отлетает душа, страдальчески-световая спираль бьет из распятого на операционном столе тела (встреча зонтика со швейной машинкой), буравит известку, ввинчивается в перекрытия, пронзает кровлю, уходит в небо – знакомая винтообразная конструкция («гамлет» акимова): вниз летел театральный плащ вины и крови, но уносится вверх, роняя последние кровинки, искупленная душа, отлетает – как лопнувшая скорлупа, валяется внизу беломедицинское стерильное скопление, меловой архипелаг синих и белых халатов, крапинки хирургических шапочек (сыпи на коже от стрекучей крапивы) – рванул сюжет вверх, высвобождается из-под телесной тяжести, небо дрожит, будучи соединено с землей бесчисленным множеством пружинных рессор, раскачивается небо, и звенит под периною панцирная сетка кровати – власть земли и чрева, удобная власть утробы, смертная материнская тяга слабнет, объятия размыкаются, она отпускает и вот: 1 марта 1800 года, ранней весной нарождающегося века рождается малоизвестный русский поэт евгений абрамович баратынский[78] – не слишком ли спиритуальное начало для исторического романа, для беллетризованной биографии в серии «жизнь замечательных людей» (издательство «молодая гвардия»)? должно было выйти легкое возвышающее чтиво, по зубам подростку, избирающему жизненный путь, вот именно – по зубам! ишь ты, путь жизненный, хрен вам – трассирующий взлет поэта к вдохновенной итальянской смерти, будто вдох полной грудью – грудь полна неаполитанского воздуха, и пусть пунктирная трасса свяжет первое детское впечатление – тамбовскую италию папенькиного кабинета – с мокрыми досками кричащего, поющего, смеющегося, цепляющегося за панталоны, рукава и фалды, повязанного красным шейным платком, белозубого и курчавого причала в неаполе[79], зрительное изобилие и воздух счастья, ночной чай, в остии в эмигрантской гостинице, трудный нескончаемый разговор о будущем россии[80], когда напряженнее прислушиваешься в непривычные, стрекочущие шорохи южной ночи, чем в слова друга – изгнанника, заметьте – добровольного изгнанника, иными словами, невозвращенца, доводы его, впрочем, достаточно слабы и зыбки, и я вовсе не хотел бы возвращаться к трагическим событиям двадцатилетней давности, оставим это, говорю не из ложного патриотизма, слава империи не очень-то занимает меня – разговор прерывает служанка, прибежав от жены настасьи львовны: боже, опять припадок, она такая хрупкая, последнее время почему-то боится холодного взгляда из-за спины, нюхательную соль? доктор? к доктору уже послали, все мне кажется, что на меня кто-то смотрит, за спиной стоит и через плечо заглядывает: вязанье падает из рук от этого взгляда, руки цепенеют, ледяные, как мертвые, спи, милая, здесь нет никого, все давно спят, пятый час утра – и тот же пятый час утра на пять тысяч верст северо-восточнее оборачивается седьмым часом: кристальное утро в царском, начало седьмого, василий андреевич отставляет стакан с молоком недопитый[81], бутафорская кринка рядом на скатерти, чухонка-молочница точна, как немецкие часы, – каждый день с восходом солнца оставляет эту посудину у порога, колокол к ранней обедне, нет, сегодня, пожалуй, другое: работа, следует поторопиться с переизданием, отложим свое, худо, худо, худо, слов нет, издал смирдин, «маленькие трагедии» – и вот она рукопись авторская «моцарта и сальери», с нее и тиснем[82]: вчера просмотрена, кажется, с цензурой осложнений не должно быть, но поторопимся, надо для верности перечесть еще раз, ведь обещано вернуть графу алексею федоровичу[83] не позже понедельника, жемчужина, через наследника неплохо бы обратить внимание государя: истинный перл, пусть перечтет тоже… и как сам он похож на моцарта! ах, жаль, жаль… был, был похож, нынче уж пассивный перфект, милое прошлое, и да, и сальери – фигура знакома; подозрительно знакома: суховат, математический склад ума, будто с ним когда раскланивался и сиживал в одной комнате, вели общий прерывистый разговор о прекрасном, эти узнаваемые слова – взгляд в окно, на кусты сирени: сколько ее в этот год, стоит крепкая, свежая, хотя давно бы пора осыпаться, застоялась долгонько, середина лета как-никак, вот и память удерживает то, о чем помнить не хотел бы: как-то князь петр, петинька, показывал письмо баратынского – жестокие и несправедливые строки о «евгении онегине»: где ему там примерещился «пошлый голос всеобщего любимца»?[84] уж не зависть ли заговорила этак, сальери, тот же освистал моцартова «дон жуана», помню, баратынский с улыбкою говаривал: «человек, который способен был, будучи прирожденным музыкантом, ошикать „дон жуана“, способен и на худшее – убить, например, соперника самым подлым образом»[85] – и улыбку эту понимающую помню, впрочем, глупости, бог знает что в голову лезет поутру, безумье какое-то; право, но до чего же все-таки похож сальери на баратынского: помню его всегда вдвоем с сашей, всегда рядом, осьмнадцать лет минуло, а тогда, в дни коронации, появлялись всегда вдвоем, неразлучны перед всей москвой – один только-только из ссылки и негаданно прощен, обласкан, приближен, другой – весь в предсвадебных, да и дошло ли до пушкина это желчное письмо? – знал же евгений, что до пушкина его слова дойдут непременно, – и что же? словно бы нарочно, словно бы вызывая ответную на резкость, писал – это нервное, вам надлежит отсюда уехать как можно скорее, немедленно, куда? могу порекомендовать висбаден, на худой конец швейцария, монтре, к примеру, но, поймите, здешний климат убийствен для нее, уехать отсюда? нет, никак не возможно, я не думаю, что виною климат, хотя и сам чувствую себя здесь неважно, конец первой главы, экспозиция, так сказать, но если бы цензура не изъяла из авторского текста этой главы последний абзац, то и сама глава и книга в целом вышли бы гораздо стройнее, законченнее, речь шла о владимире соловьеве, который один из всех писавших в позднейшее время о пушкине понял: последние годы жизни поэта есть чистейшее и чуть не запланированное сознательно самоубийство, а из современников разве что только баратынский понимал это, даже не столько понимал, сколько чувствовал – и отшатывался в ужасе, потому что с ним происходило нечто похожее, вот чего он боялся – по-настоящему, короче говоря, пассаж о самоубийстве вымаран, однако по непонятным причинам оказался восстановлен в экспортном варианте книги, в переводе на английский, книга вышла слишком выстроенной – не биографический роман, а прямо-таки словесная шахматная партия, с серией жертв, не оставшихся невознагражденными, с ложными отвлекающими ходами, а в целом – классическая проясненная композиция – и хорошо, и правильно – тому порукою антично-отчетливая пластика стихов самого баратынского, их струганая стройность, прозаические проекты, планы, чуть не чертежи для каждой значительной стихотворной вещи, схематические графики будущих поэм, мебели и парковой разбивки деревьев, дом собственной архитектуры с романтической башней в три этажа, взвешенная и рассудительная планировка зал и бытовок, рабочий кабинет, к примеру, выходит окнами на север – случайность? нисколько: здесь и память о сумеречной финляндии, и – что существеннее – аллергия на яркий свет, патологическая светобоязнь – вот где корень тяготения к итальянскому югу, несчетное число раз близок был к тому, чтобы (еще в отрочестве) лишить себя жизни, страшно открывать в себе преступника – холодность натуры? маловероятно, просто светобоязнь, преодоленный страх перед светом, созревает в душе италия смерти – зыбкие и сомнительные домыслы, полудогадки – такова вторая глава книги, и вроде бы нет никакой веры этому стороннему додумыванию чужой судьбы, этому произвольному достраиванию жизни, скудной на достоверные свидетельства о себе, – так-то оно так, но, странное дело: ясно выстраиваются на манер сквозной помещичьей анфилады сугубо-смежные помещения в единственно возможном порядке: передняя, гостиная, спальня, кабинет, лестница на второй этаж, где располагаются детская комната, другая спальня, – и все из первого под руку попавшего материала, из разновременных и разнохарактерных эпизодов, из оглушительной стилистической какофонии – что поделаешь? чувство стиля и строгость вкуса – ахиллесова пята наша, мы-то населяем конец, а не начало века, а что ждать от конца, кроме эклектического нервного смешения имен и времен, кроме лилового налета на вещах и на веках? но хоть и негодными средствами, а все же задача выполнена: сквозь фиолетовую дымку легковесного изложения определенно очерчена человеческая фигура, повествование достигает не фактической, нет, гораздо существенней – онтологической, бытийственной точности, посрамляя научную корректность специалиста-филолога, да что там здешний выученик-неудачник! – немца, играючи, затыкает за пояс автор «евгения баратынского», норвежца, то бишь, с фамилией великого британского или ирландского поэта[86], парадокс, однако норвегия оказалась единственным местом, где отпечатана единственная заслуживающая серьезного внимания монография о баратынском, пожалуй, даже слишком серьезная: скажем, ничтоже сумняшеся пишет наш норвежец (все так пишут, принято так писать), что родился поэт 19 февраля 1800 года, художественному же биографу традиционная дата показалась недостаточно символичной (о какой уж тут научной достоверности может идти речь!) – и сдвинул ее на 11 дней поближе к нам, явное передергивание фактов? конечно, кто спорит, однако зато забрезжило магическое для русской истории ПЕРВО Е МАРТА: годовалый поэт переваривает молочную весть о далекой смерти царствующего царя[87], далее – первомартовская гибель александра второго освободителя, гриневицкого и мальчика с салазками, дальше больше: царский поезд, мечущийся между бологим и дном, утро первого марта: шульгин окончательно склоняет царя подписать отречение[88], слабое и уже бесполезное сопротивление министра двора графа фредерикса, ноготь стучит по стеклу военно-морского барометра, дрожит стрелка, не обещая хорошей, ясной погоды, не имеющий определенного направления ветер в голых кустах, плачевный пейзаж в окне вагона, конец второй главы, самой короткой в книге, – что и говорить, значительное число ПЕРВОЕ МАРТА – волосяная связь приватной человеческой судьбы с грозовыми роковыми часами империи, кто-то, помнится, заметил, что всякий мыслящий русский тайно или явно, но всегда историософствует, о чем бы ни размышлял, каковы бы ни были его взгляды – правые, левые, средние, полусредние, будь он марксист или хилиаст в духе бердяева[89], масон или православный подвижник, монархист или революционер – он всегда обращается к истории как к последней инстанции: она рассудит, но как не забежать вперед в надежде предугадать ее суд? – и не столько приговор предсказать (тут как бы все очевидно), сколько дату суда, не «что», но «когда», вот в чем шутка, а раз так, то, стало быть, и писатель, и поэт, и всякий, кто имеет дело со словом, – это всего лишь отгадчик сроков, назначенных для родного языка и родной страны, а автор биографии баратынского тоже поэт, бывший поэт, вернее: суховато-рассудочный строй лиры, что-то школьное наблюдалось в его стихах, деньги зарабатывает частными уроками[90], педагог, говорят, высокого класса – два месяца занятий с ним, и круглый болван абсолютно грамотен, шпарит наизусть первую страницу «войны и мира» с парижским, не без шарма, прононсом, «полумертвых душ» декламирует по памяти, избавясь наконец от украинского акцента, – точно воспроизводит финал романа «мать» в лицах, на разные голоса, словом, что и говорить, репетитор запредельной квалификации, но поэт… трудно оценить так сразу, что-то выспренне-туманное, малопонятное, две-три строки резанут читателя откровенной и пронзительной болью, остальное – лоскутно-цитатный цветной туман – и вдруг выходит его роман и сразу по выходе становится бестселлером – сложно, витиевато, даже кое-где слишком вычурно написан, но выстроен, честное слово, мастерски, у автора звериная литературная интуиция, вот и обращается с фактами как власть имеющий, с неким естественным правом сильного, этакий словесный раскольников, убивец старушки-достоверности, и, главное, безнаказан! все искажения азбучных истин сошли с рук, потому что служат познанию Истины, игра подмигивающих цифр, имен, отношений, радуга, луг после дождя, влажная блестящая трава, не то что профессор-норвежец, который год не отрывал жопы от архивных стульев ЦГАЛИ или пушдома, обедал и ужинал, не выходя из книгохранилищ, на подоконнике возле мужской уборной (заготовленные с вечера бутерброды с ветчиной и сыром, кофе в термосе), ночами в аспирантском общежитии обрабатывал переписанное, обнаружил около 400 неизвестных писем баратынского, докопался до цвета глаз его прабабки-датчанки, в москве и питере общался только с местными коллегами по пушкинской эпохе, ни разу не задрал голову, не прищурился, чтобы рассмотреть желтоцементное облачко над шпилем университета на воробьевых горах, где некогда герцен клялся огареву в любви до гроба, не опустил, проезжая по грохочущему дворцовому мосту, свой светлый северный взгляд на рыбачий баркас, внизу, у мостового быка, на человека в баркасе (брезентовая роба с капюшоном, лица никогда не разглядишь, крабьи рукавицы, профессия: матрос рыболовецкого совхоза, хобби: история русской литературы XX века, образование: высшее, филологическое, соученик и близкий друг поэта – биографа баратынского, неторопливые движения, полусогнувшись перебирает руками у кормы баркаса, тогда как мысли заняты тем же, о чем сейчас меланхолически размышляет норвежец: почему же все-таки баратынский нередко допускал одну и ту же синтаксическую промашку – ставил запятую, а не точку в конце стихотворения[91], небрежность? осознанный прием? если прием – то почему при публикациях ошибка выправлялась и стихотворение завершалось как положено? если небрежность – то почему, каллиграфически переписывая в альбомы любительниц, когда, казалось бы, исключена любая описка, он с удручающим постоянством оставлял своего червонного вибриона-головастика, вместо того чтобы более достойным и светским образом завершить какую-нибудь словесную и вполне светскую рифмованную виньетку?) – но долго думать не приходится, жизнь берет свое, норвежца сбил с мысли шум в середине троллейбуса, у кассы, где армейский пенсионер уличил подростка, начинающего жить, в попытке надуть государство, бросив вместо четырех копеек одну и оторвав билет, куда уж тут, конечно, с такой молодежью коммунизма не построишь, учишь их учишь, а они, бездельники и лоботрясы, норовят на дармовщинку, потом удивляемся, отчего товаров не хватает – работать не хотят! трудно сосредоточиться и матросу рыболовецкого баркаса: прошел прогулочный метеор, длинная волна качнула лодку, на секунду он теряет равновесие, а когда восстанавливает – уже никакого баратынского в голове, застыли над ним, на мосту, любители-рыболовы – здесь промышленная путина, лов прославленной корюшки, тяпушки и ряпушки, там – одно дилетантство, занудное стояние с надеждой – клюнет, взметнется в воздух кобзда или салака, попав на крючок, проблещет узкое, в палец длиной, серебристое тельце, бездарная ловля бездарной ненужной живности, попала на крюк – и летит обратно с разорванной губою, снова мелькает в воздухе, отшвырнутая за ненужностью рыбка-филолог, славистская тварь, ни разу не становился норвежец в раздумье у памятной доски с именами крылова и сатирика щедрина, не поехал на экскурсию в город пушкин (б. царское село) смотреть дортуары лицеистов, не застыл, изумлен, пред позолоченными медными пламенеющими мечами: барочная постройка на садовой дворец елизаветинских времен, затем пажеский корпус, ныне суворовское училище[92] – именно отсюда, из этого дома, с позором был изгнан будущий поэт, а пока – пятнадцатилетний вор и транжира, ребенок сомнительных моральных качеств, но не выдумка ли – кража, в которой он участвовал? существовала ли и в самом деле изначальная тяжесть вины, железнодорожная стрелка на паровом пути в неаполь счастья, болезни и смерти, роковая роль случайности – с кем не бывало? подросток, дурья башка ума необычного, едва ли чрезвычайного, тогда еще на месте грядущей николаевской железной дороги рос низкорослый кустарник – это потом уже, двадцать лет спустя, об ноготь царя запнулся, дугу выписал любовно заточенный карандашик[93], тьфу ты господи! неловко придерживал линейку, размахнувшись кратчайшей прямой между двумя столицами, новою и старой, куда пропала юношеская сноровка, а ведь когда-то именно он, николай павлович, впоследствии николай палкин[94], самолично обнаружил отсутствие фундамента у почти законченного исаакиевского собора[95] – как прохлопали! уму неведомо, года через два все рухнуло бы спохватились – старик-монферран-де виноват, государь сам вооружился принадлежностями, чертить любил с детства, великолепно заточенный серебряный, в палец длиной, карандашик сообщал торжествующее состояние власти над собственным телом, спортивной отлаженности, осмысленности жестов – а тут, надо же, подвел – и надолго на природном пергаменте осталось тепло человеческого тела, надолго, пока ходят поезда из ленинграда в москву, пока не отменили мановением руки тысячелетнего расписания, не сожрали весь уголь, не выпили всю нефть, не высосали из вещей все электричество – до тех пор, может, и не столь отдаленных времен, будет красоваться на картах и схемах дрогнувшая дуга, суставчатый металлический червяк не устанет огибать дактилоскопическую вмятину, и гуляка праздный вряд ли найдет покой, прогуливаясь по отдаленным полям и вздрагивая всякий раз, как за лесом прокатится железная перистальтика дневного экспресса, ах, не увидел себя гулякой праздным[96] вечно занятый норвежец, не замешкался возле узорной решетки, по ту сторону которой выстроились в две шеренги дети-краснопогонники, не заскочил, держа путь к сенной площади, в богом забытую медицинскую шарагу, где до сих пор служит мелким чиновником автор «евгения баратынского»[97], это всего в квартале от бывшего пажеского корпуса, не вышло у них задушевно-профессионального разговора на обоюдно-интересную тему: почему баратынский, а не кто-нибудь другой? трудно так сразу ответить… что-то северное, что ли, есть в нем, связан с финляндией[98], мои предки оттуда, через финские стихи, наверное, и возник интерес, начал заниматься – оказалось: отличный материал, нет однозначно ответить, почему именно баратынский, не мог бы, отчего русский язык? почему бы и нет? я неплохо знал латынь, изучал в католической школе, понимаете? семейная традиция, родители готовили к церковной карьере, но когда он поехал в рим, был разочарован: они гомосексуалы; попы, так показалось тогда, очень циничные, теперь – не знаю – смотрел бы иначе, взрослее, снисходительнее, а тогда, в тринадцать лет, меня поразило – и порвал с церковью, тогда многие… бунтовали, католиков у нас, в норвегии, мало, тесная община, каждый на виду, порвал, но в пятнадцать лет влюбился в королеву кристину, вы, наверное, о ней слышали, жила в семнадцатом веке, тайная католичка среди протестантского окружения, смотрел старый фильм о ней с марлен дитрих[99], фотография, кадр оттуда, над письменным столом до сих пор висит: руки, перебирающие четки (крупным планом), узкие запястья, неправдоподобно, фантастически длинные пальцы, да, еще в пятнадцать лет я, хотя и перестал ходить в церковь, но верил, верил в бога, может, и сейчас верю – не задумывался, не то чтобы вера исчезла; другое: иногда вроде бы и верю – да как-то вяло, нет, не молюсь, давно уже не молился, а тогда, как снежный ком: россия, новые возможности, неоткрытый мир, наши газеты о вас все врали, буржуазная пресса… так казалось тогда, что врали, теперь – не знаю, думаю, что нет, но тогда хотелось самому проверить, сделать наоборот общепринятому, а когда прочел «идиота» достоевского в немецком переводе – просто влюбился во все русское, зато теперь ничего не понимаю, сплошное недоумение, стараюсь не думать на общие темы, бесполезно, ну так и покатилось; славистская кафедра в осло, докторантура, как-то помимо воли вышло, что выбрал для диссертации баратынского, цепь случайностей, что вы, не жалею, конечно, первоклассный материал – не произнес норвежец всего этого вслух, повышая голос, чтобы перекричать шум транспорта за раскрытым окном – не произнес, а вполне мог бы, может быть, даже хотел, может быть, даже мучился тайной невыговоренностью, ведь единственно мелодической ниткой была прошита вся жизнь его в развернутой симфонии мира, отучился-таки ставить вопросы самому себе, засыпать с надеждой; ощущая себя некой биологической машинкой, получившей очередное задание, чтобы наутро, проснувшись, обнаружить готовый недвусмысленный, непротиворечивый ответ, как рождественский чулок под подушкой – не вышло ничего похожего, вообще ничего не вышло из его поездки в ленинград, не посоветовал писатель-дилетант профессионалу-норвежцу перечитать мемуары князя кропоткина – то место, где описан пожар апраксина двора летом 1862 года[100]: сам петр кропоткин – в роли офицера-воспитателя при пажеском корпусе – с пожарной кишкой стоит на крыше правой от двухэтажной пристройки, где и при баратынском находились квартиры корпусных офицеров, отсюда и деньги украдены, и судьба поэта пошла зигзагом, наперекосяк, а кропоткин, примерный паж-воспитанник и отменный офицер, ясный прямой путь в будущее, на крыше нервничает: огонь вот-вот перекинется сюда через узкий чернышев переулок, чад, гарь, внизу панорама стихийного бедствия, выделяются два длинноволосых студента, с помпою пожарной, сгибаются-разгибаются поочередно, как ошкуренные резные медведи крестьянской игрушки, ах да не долго им качать – окружает их толпа приказчиков и мелкого складского сброда, энергетическая жестикуляция, клочья мундиров в воздухе, долго и неслышно, подпрыгивая на брусчатке, катится форменная пуговица – университет, угроза государству, заглушаемые шумом огня крики: поджигатели! поджигателей поймали, бей, где? да вот они, бей этих, волосатых, тащи веревку, вязать будем! – и тихий душный вечер того же дня: обезумевший достоевский, обращаясь к ровному чернышевскому[101]: конфиденциально, умоляю вас, только вы могли бы прекратить поджоги, вам слово достаточно сказать, вы понимаете? наемная пролетка ждет внизу окончания разговора, кучер втягивает носом воздух – шумно, с прибульком, как это случается, делают лошади, щекотный, вызывающий першение и неудержимое желание чихнуть запах гари, из подворотни выходит кособокая баба, волочит за собой пустое ведро на веревке, вытаскивает на середину улицы, перевертывает, садится на ведро, рваная юбка натягивается на коленях, лицо в оспинах, тяжелые руки провисли между колен, маленькие глазки мутно уставились в мутное небо, где нет-нет и мелькнет черный паленый клок чего-то, извозчик наконец чихает и удовлетворенно поеживается, лошадь фыркает, дергается, шатнув экипаж: из-за угла слышны удары колокола, то ли пожарного, то ли к вечерне, – этакое, знаете, удовольствие доставил: прекратите, кричит, свои поджоги и пожары, будто я с факелом по ночам в торговых рядах бегаю, имейте совесть, помилуйте, говорю, да и куда нелепее ситуация, совсем он катковским охвостьем сделался[102], предупреждал ведь николай алексеич, что он самолюбив до безумия, лучше не задевать, писатель – нет, вся эта картина не встала перед мысленным взором крупнейшего зарубежного специалиста по баратынскому – не его эпоха, не его страна, не его собачье дело, не заглянул он и в бывшую раскольниковскую пивную, где убивец сиживал с разговорчивым пьяницей-чиновником, они скандинавы, молчуны, их не разговоришь с полуоборота над стаканом водки о самых существенных основах бытования, сидит, как нечто прилагательное, перед тобой и никак не реагирует на заманчивое предложение махнуть в «березку» за фирменным джином и тоником, а потом закатиться на ночь к гаррику левинтону помандельштамствовать[103], давно все это было, тогда никакого гаррика левинтона в природе еще и не существовало, а наличествовали только мм. бахтин, топоров, иванов (кома) да лотман – и никто из них, к сожалению, по баратынскому не интересовался[104], хватило ему по горло встреч с коллегами-пушкинистами два геронтологических объекта окончательно добили его веру в здешнее прилитературное человечество, вот они аблеухоподобный начальник над всей русской литературою прошлого века – член корр. б., известный как лицейская сволочь[105] и гонитель марселя пруста из соображений нравственной гуманности, несколько бесполезно вежливых бесед – и исчерпан кладезь русского общения, в остальном же: по-западному организованная работа в библиотеках, крайняя спешка, вызванная жесткими сроками защиты докторской диссертации, первоначальная растерянность, обусловленная хаосом, царящим в советских архивах, лихорадочное состояние в последние три месяца: обнаружены неопубликованные документы чрезвычайной важности – если бы удалось хотя бы скопировать их! итог: неподъемный кирпич, изданный в осло на русском языке, тираж 150 экземпляров, – книги – те же люди, и грустна судьба экземпляров на русском языке, грустна, хотя и не лишена авантюрности: из 150 экземпляров 80 разослано по крупнейшим книгохранилищам мира, 2 даже угодили в такое место, о котором во всей россии и слышали-то человек пять, смутно представляя, где это находится, – в фундаментальную библиотеку университета империи тонга, между прочим, благословенный край, эдем земной, четыре вуза на девяносто тысяч жителей, обязательное высшее образование, платит государство за все, две русские кафедры – от безделия и преизобилия плодов, 7 – подарены автором лично шведским и немецким коллегам, пятеро добросовестно прочли и письменно выказали свое восхищение с некоторыми малозначительными замечаниями, двое прочесть не успели, потому что один из них попал в автокатастрофу, и с тех пор всякое чтение вызывало у него тошноту, врачи запретили, пришлось сменить профессию, другой же скоропостижно женился на известной московской инфернальнице, так что теперь все его интеллектуальные и душевные силы, не говоря уж о физических, сконцентрированы на внутрисемейной любви, любви-ненависти, на изматывающем поединке двух личностей, и в результате бóльшую часть времени проводит он не над книгами, а на кушетке психоаналитика, такое нередко случается, 25 экземпляров труда до сих пор хранятся у автора – на всякий случай, хотя маловероятно, что случай когда-нибудь представится, впрочем, чего не бывает, судьба же остальных 38 просто-таки трагична: 30 арестовано таможней при пересылке советским славистам пять почему-то дошло, из них три навсегда канули в спецхранах, одна книга оказалась в тарту на свободном доступе и впоследствии использована студенткой-третьекурсницей, прошедшей курс подготовки у неизвестного нам поэта-педагога, для курсовой работы по теме: «мелодика стиха баратынского», еще три экземпляра оптом закупил ленинградский скандиновед, шатаясь как-то утром, с похмелья, по стокгольму и переживая после вчерашнего банкета с национальными песнями состояние, схожее с острой ностальгией, – по возвращении в питер раздарены друзьям, из этих трех: одна книга конфискована во время обыска по нехорошему делу, в протокол не внесена, забыли про нее, другая утоплена в ванной (следствие полусонного сибаритского чтения) и после неудачной попытки высушить на батарее центрального отопления передарена гошистке-парижанке, сдуру избравшей пушкинскую эпоху для магистериума, наконец, третья чудом очутилась на рабочем столе художественного жизнеописателя в разгар труда над романом из жизни баратынского, откуда явилась, неизвестно, просмотрена, отложена, исчезла из поля зрения неизвестно куда – вот оно, краткое человеческое существование меж двух неизмеримых бездн, робкий стежок явленной жизни, опускаем главы с четвертой по восьмую, последовательно повествующие о службе поэта рядовым солдатом в гельсингфорсе с 1817 года, о приезде в петербург в 1819-м, знакомстве с пушкиным, дельвигом и вяземским (вялые, вымученные страницы), первые стихотворные опыты, первые успехи (пятая глава так и названа: «первые вершины»), производство в офицеры и последующая отставка, москва, балы и женитьба, нарочно тихое семейное счастье в муранове (главы седьмая-восьмая),
тьма мелких хозяйственных забот, заслоняющая от внутреннего взора полуденное горючее солнце, и вдруг, в главе девятой, – негаданное возвращение к началу, снова всплывает миг появления поэта на свет, первое марта, да-да, именно ПЕРВОЕ МАРТА, не будем верить всезнающему норвежцу, для которого наш числовой символизм – нечто антинаучное, пустой звук, не подтвержденный документально, но как быть, если произвольно, казалось бы, измышленный факт не просто подтверждается новейшими находками – нет, самым невероятным образом вынуждает реальность отозваться на свой зов, и вот я держу в руках брошюру на итальянском языке – можно дать руку на отсечение, не ведал ничего о ней наш беллетрист-биограф – отпечатана на военной бумаге в 1944 году в неаполе, ровно через сто лет после высадки на эту землю евгения баратынского, реверанс в сторону союзного сталина: «итальянцы в россии. первая часть XIX века, неизданные материалы», издательство и составитель не указаны, почти половина брошюры – письма из россии на родину, пишет некий жьячинто боргезе[106] – боргезе! – воспитатель будущего автора «последней смерти»[107], ироничный, вприпрыжку несущийся словесный поток, букет нелепейших историй из тамбовской русской жизни, царство абсурда и хаоса, приобретающее под романским пером масштаб воистину дантовский, и среди прочего – анекдот о том, как боргезевский питомец был крещен за 12 дней до рождения, еще будучи в утробе матери, по рассеянности местного священника: вышла ссора между супругами – как назвать новорожденного, который родился 1 марта, накануне великого ортодоксального праздника, для петра-и-павла[108], стало быть, барыня, посоветовавшись со священником, решила: мальчик будет либо петр, либо павел, лучше все-таки павел, набожная тетка и священник к отцу: так и так, выбор между петром и павлом, как вашей милости угодно? а барин ни в какую – ни о том ни о другом слышать не хочет – тезоименитство государя как-никак, ах, какой он государь! как какой? богом данный – вот какой (это тетка) – ну что ж, бог его дал, бог и возьмет, а я хочу сына евгения, священник снова наверх, теперь уже к старой барыне – что делать? да что там, батюшка, сын у меня упрям, мне-то что – будь у меня внук павел, будь евгений – все добро, лишь бы здоров и ладен был, святцы-то ваши где? принесли святцы, ага, вот: мученики евгений и евстафий – 19 февруария, бог в помощь, пускай будет евгений, но так эта путаница с именами засела в голове престарелого попа, что спустя две недели, в середине марта, когда младенца крестили, снявши облачение по окончании обряда, в ризнице священник продиктовал дьячку для внесения в церковную книгу: «19 февруария… крещен», спохватился, да справлять поздно, «пиши… крещен тако же и урожденный раб божий кавалера, генерал-майора авраама баратынского сын…» – и пошла гулять описка по всем бумагам, следовавшим за поэтом в его странствиях, но, ей-богу, ничегошеньки не знал автор романа о письмах боргезе, сам дядька-итальянец скользнул по страницам книги бледной тенью, краешком плаща – шустрый насмешливый человек, южная обезьянка со смутными представлениями о нравственности – уж не ему ли обязан евгений баратынский той легкостью, той шаловливой уголовщинкой, когда, много не рассуждая, становится возможным изыскать остроумный способ проникновения под крышку секретера, где деньги лежат, одно ловкое движение – и дальнейшая жизнь решена, страдательно, случайно ли, что память призывает из царства теней прозрачную клубящуюся фигурку, начало десятой главы застает нас там же, где мы были и в первой – в италии: скоро, скоро настоящая встреча, радостная ли? сегодня мне дядька снился мой итальянец – подзывает, а я не могу с места стронуться, руки-ноги как спеленутые, но не чувствую никакого страха – легкость, скорей, – пошевелив ни единым членом, у него в руках скрипка, глаза грустные, а ведь отчетливо помню: никогда он при мне не играл, ни на каком инструменте не играл, и глаза всегда веселые были у него, но снится, будто скрипка у него в руках, правая рука со смычком опущена: что же ты, мой мальчик, идешь так медленно? хочу ответить – никак: челюсть подвязана, и сверху, над собою, слышу свой же голос, не из уст моих исходящий, но мой, преображенный, не сразу и узнать-то можно, но все-таки мой голос, чугунный, литой, тяжкий – но мой: иду, дяденька, скоро дойду, – и от звука этого неподъемного просыпаюсь, первая мысль при пробуждении: надо записать (следует пересказ предсмертного стихотворения баратынского «дядьке-итальянцу»), отвлекает шум в соседней комнате: с настасьей львовной опять худо – третий приступ за неделю, послали за доктором, горничная осторожно приоткрывает широкую дверь, втаскивает в нумеро медный таз с горячей водой, расплескивая, на полу – смятые влажные простыни, в приоткрытую дверь символически стучится хозяин траттории справиться о здравии – все так, и все началось много раньше – когда
1 марта 1800 года в имении мара кирсановского уезда тамбовской губернии появился на свет божий тот человек, который через 28 лет, находясь, что называется, в расцвете сил, счастливый в супружестве, не обделенный кое-какой литературной известностью, вполне самостоятельный, крепкий телом и возвышенный душою, если не считать редких (с годами все реже) приступов полночной меланхолии, – в июле, душной ночью 1827 года, этот человек обратится к незримому читателю с экологической апологией смерти: смерть дщерью тьмы не назову я![109] – и проницающий до костей гимн во славу безносой отзовется спустя еще 158 дней, 1 марта 1976 года, в б. царском селе (ныне город пушкин ленинградской области), в комнате на первом этаже бывшего дворцового флигеля, где когда-то живывал жуковский, а теперь квартира татьяны григорьевны гнедич[110], правнучки другого, не менее славного переводчика гомера, голые кусты сирени за окном, ветки их снаружи стукают по стеклу, окно опечатано с прошлой осени, в комнате тяжелый дух, смешанный запах лекарств и шоколадных конфет, старуха гнедич, прижав к груди забинтованные руки, внезапно, без всякой видимой причины прерывает сугубо литературный разговор, а ведь собеседник ее лицо, подозрительно знакомое: хотя он и на пять лет моложе своего будущего романа, но облик почти таков же, как сейчас, после выхода книги, разве что борода без седины да все зубы целы – эти пять лет будут стоить ему двух передних потерянных зубов, отсюда – малоэстетичная щербатость впоследствии и новая, осторожная улыбка, которую его друзья, склонные к поспешным выводам, объясняют ухудшением социального климата, неприятностями, семейными неурядицами – словом, всем чем угодно, но никак не выпадением зубов, – и старуха гнедич, внезапно оборвав какую-то его никчемную фразу, вклинившись в очередную писательскую сплетню, произносит без выражения, монотонно, безо всякого объяснения почему
произнесет не своим – чугунным, литым голосом – ситуация неловкая, чересчур выспренняя, ее собеседнику становится неуютно, как если бы он влетел в незапертую ванную, где в этот миг голая старуха выбирается из мыльной воды, с трудом перенося венозную ногу через чугунный эмалированный борт, однако, простите, это я к тому вспомнила, что думаю о ваших стихах, которые вы только что прочли мне, – в них господствует философская истерия, паника мысли, возьмите баратынского, его оправдание смерти страшно и справедливо, это спокойное мужество стоика перед бездной небытия, а вы нервничаете, кричите, размахиваете руками – так по меньшей мере некрасиво, – и лишь много позже выяснится, что же произошло в этот день: утром 1 марта старуха гнедич, обычно полуглухая, проснулась с обостренным слухом – так хорошо, так отчетливо она и в детстве не слышала, за дверью голоса, пришел врач, муж отвечает, спит она, ладно, тогда я зайду попозже, не надо, не будите – ей легче: чем больше спит, тем меньше мучений, сон теперь единственное средство от боли, я уже ничем не могу помочь, никто не может, жить ей осталось максимум месяц, да, кстати, вот рецепты на морфий, понадобится много, у нас в аптеке нет, так что постарайтесь достать через писательскую поликлинику, хлопает дверь, разговор перемещается на лестничную площадку, врач ошибся, она протянет еще восемь месяцев[111], но вечером 1 марта ее литературный гость, прервав разговор о спасительной смерти, выйдет в уборную, а оттуда в кухню вымыть руки, на кухне тепло, теплей, чем в комнатах: зажжены все четыре конфорки на газовой плите – четыре голубых лотоса, четыре холостых вечных огня, окно наглухо затянуто желтой занавеской, в углу, положив голову на невытертый кухонный стол, недельной щетиной возя по грязному пластику, беспокойно спит пьяный (притча во языцех всех интеллигентных знакомых дома – опять пьяным явился) – пьяный муж старухи гнедич, нестарый еще человек, отопление отключили, в комнатах холод собачий, март для них календарная весна – можно уже и не топить, хозяин тяжело просыпается, разбуженный шумом воды, неразборчиво матерится, черно, по-лагерному, заворачивая обрубку слов в пустой кухонный воздух – в лагере-то они и познакомились; уголовник, вор и правнучка кривого гнедича, «преложителя гомера», в конце сороковых она сама себя, по интеллигентским слухам посадила, – явилась в мгб с самодоносом; я должна быть наказана по всей строгости, жила с немецким офицером, не по принуждению, а по любви жила во время оккупации, и даже то обстоятельство, что всю войну промыкалась она в блокированном питере, немцев-офицеров видела только пленными, в унылых колоннах, да на литографиях из томиков, изданных не ранее середины прошлого века, – даже это, ставши известным следователю, не вызвало ни облачка сомнения, полное доверие к показаниям раскаявшейся, разговорит, тем более – раз пишет, значит, так оно и было, не в больницу же ложить, несерьезно как-то, да и план есть план, пошла по 58-й статье, а там невероятный лагерный роман, микроскопические записки из женской зоны в мужскую, дубинные каракули из мужской в женскую, перевод байроновского «дон жуана», сделанный по памяти, и бóльшая часть, около 200 строф, втиснута муравьиным парадом в один-единственный лист, в осьмушку, разграфленную с лицевой стороны под протокол, – упругие звонкие октавы, совершенное метрическое освобождение и весна словарного счастья, возвращение вдвоем с мужем в бывшее царское, тревога, страх, решимость на лице простецкого мужа, когда на невытертый кухонный стол лег первый гонорар: таня! пойди отнеси эти деньги туда, где взяла, нам чужого не нужно – и все остальное, включая подслушанный разговор мужа с врачом, нет, что бы вы ни говорили, а все-таки есть невыдуманная связь между датой рождения давно умершего поэта и днем, когда старуха гнедич услышала о своей скорой смерти! иначе как чудом трудно объяснить тот факт, что в самом черносотенном издательстве вышла книга, повествующая об этой связи: проглядели оба рецензента, редактор и старший редактор, куратор издательства от органов пропаганды и завотделом, ответственное лицо из госкомитета по печати и чиновники книжной палаты, автор аннотации в «литературном обозрении» и критик из «вопросов литературы», по счастью, болел и доктор филологических наук п.[112], дальний родственник баратынского и блюститель семейной чести, когда ему прислали экземпляр романа на отзыв, – книга прочитана и высоко оценена его аспиранткою, своего рода крепостной ключницей при впавшем в детство барине, – старик не глядя подмахнул пять страничек машинописного текста, где автору предлагалось: несколько расширить общественно-исторический фон повествования, встретить баратынского в париже с декабристом николаем тургеневым, при переезде из марселя в ливорно усадить в один пароход с германцем, огаревой-тучковой и выводком детей от смешанного брака[113], под неаполем, во время прогулки к везувию, столкнуть с юным гарибальди, добрым словом помянуть некоего путяту, прямого п-ского предка[114], прочее оставить без изменений, автор романа скрепя сердце внес требуемые коррективы – и потом жалеть ему об этом не приходилось, да и нам тоже – вот она, книга, тираж полмиллиона (первый завод 150 тыс.), права на перевод проданы в штаты, индонезию, бутан и скандинавские страны, в германии вышло сокращенное издание, французов товар не заинтересовал, англичан тоже – там само слово «поэт» звучит сейчас столь же оскорбительно, как звучало в устах адмирала нельсона, скажем, 1 марта 1800 (!) года, когда абукирский герой[115] диктовал письмо в лондон из палермо: дескать, на итальянцев нельзя полагаться ни в чем, они только уличные певцы и поэты, несерьезная публика, особенно в неаполе, откуда пришлось спешно эвакуироваться, спасаясь вместе с двором короля фердинанда от полчищ обезумевшей черни, на сицилию, богом благословенный остров, земной рай, фейерверки, вы знаете, никто не умеет так веселиться, как итальянцы, – балы, маскарады, но клянусь честью, не это меня задерживает здесь – рана заживает медленно и есть надежда, что действия британского флота нанесут сокрушительный и последний удар по морским коммуникациям первого консула именно здесь, у берегов калабрии, нет, от книги просто-таки не оторваться – раскрываю, как при гадании, наугад, снова глава девятая, незнакомое место: об отъезде из италии ни слова, россия подождет, давно уже меня занимает мысль о невидимом источнике, дарующем человеку внутренние силы, кажется, живешь на последнем дыхании, еще день-другой – и ты камень, родовая могила, но проходит каких-нибудь полчаса, белка спрыгивает с дерева в световую пролысину среди сплошной лиственной тени, сидит мгновение, быстро-быстро перебирая передними лапками возле мордочки, будто умывается, из-за дома несется лай, дурной охотничий щенок выкатывается туда, где только что сидела белка, крутится, ловя ускользающий хвост свой, возбужденно повизгивает – и всю тяжесть как рукой сняло: природа, сама природа, как пиявки у висков, удаляет из размышлений тяжелую историческую кровь, италия же – италия само бездумье, фар ниенте, целый день перед глазами фисташковые затемнения видимых предметов, людей, давних событий, здесь история и природа одно: никакие злодейства борджиев, никакие кондотьеры и савонаролы не могли расторгнуть любовный союз римских развалин с диким виноградом, в недоумении остановишься: что это, одиноко уцелевшие колонны или одинокие пинии на прославленных холмах, а это хромовая роща человечества, когда земля и небо уравновешены, как чаши флорентийских весов для размена монет в ломбардах парижа и лондона, – отсюда чувствуешь, как в россии неравновесны гигантские блюдца земли и неба, как тяжело падает и взлетает стрелка, трудное дыхание бегуна в марафонском финише, задышка любовников, толчками раскачиваемых между землею и небом, – через постель, только через постель, – убеждает слушателей некая страстная поэтесса с мясистой и круглой фамилией[116], – иначе баратынского не поймешь, но целомудрие автора и дамоклов меч моральной цензуры не позволили ему детализировать романтическую обстановку александрийских ночей в гельсингфорсе[117]: (глава третья) смутно белеют грудо-бедренные формы закревской, влажное дыхание ночной царицы объемлет полмира, комар, впившись в обнаженное плечо, смолкает, скрипит шведская (карельской березы) кровать – спинка инкрустирована перламутровой психеей и амуром – царит любовь, колышется марля нервической светлой ночи, на туалетном столике – эротическая кринка с утренним молоком, ниже – сюрреальные кувшин и таз для мытья (омовения, прелестница, омовения!), муж в петербурге, доклад министру, одеваясь, не разыскать необходимой, ну совершенно необходимой детали туалета, раздражена, первая ссора, слезы, прохладное и совершенно пустое утро – было такое? отвечай по правде! ведь не было же, было что-то похожее, близко, да не так: были слезы, ссоры, полунаигранное и отчасти приятное бешенство ревности, почему-то к мужу никогда не ревновал: он как бревно какое – большой внушительный генерал свитский, но вернулась из столицы – только и разговоров что о пушкине[118], взяла досада – это уже не муж, могло кончиться дуэлью, дельвиг, как всегда, обратил в шутку, втроем отправились к девкам на софийку[119] под царское село, пьяный вечер, влажно-профессиональное наслаждение – и утром неожиданно тяжело похмелье, впервые в жизни – свинцовое отрезвление, неутолимая жажда, снится, что пьешь кувшин за кувшином, а все пить хочется, сильней и сильней, самым утром привиделась детская в маре[120], подле кровати – широкогрудый, широкотазый кувшин с водою для умывания – и снова припал к нему, пьешь, воды не убавляется, жажда не покидает, танталовы муки, неутолимое пустое наслаждение – горечь любовных страниц романа явно автобиографична, хотя, с другой стороны, вполне подпадает и под общее выражение литературного лица, какое стало проступать еще лет десять назад, да ты совершенно пpaв, я ведь тогда служил в книжной рекламе, и мы аннотировали много такой историко-постельной беллетристики, например желтый романчик какого-то воеводина, – ничего себе какого-то! это говно на процессе бродского выступало как обвинитель от союза писателей[121], личность, можно сказать, известная: бродский, говорит, тунеядец, удостоверения не имеет, а пишет, позорит звание и статус писателя, – и выпустил романчик этот воеводин – конечно, о свободолюбивом периоде жизни поэта: вся охранительная полицейская сволочь почему-то особенно именно свободолюбивым периодом озабочена – там уже покапывала старческая слюна, бессильная зависть к нерастраченным сокам юной любовной силы, сам вот не может трахаться, так хоть подсмотреть, посочувствовать, сексуальная полупристойная клюква, одну сценку надолго запомню: в «русской ночной рубашке» (цит. дословно!) до полу, ворот расстегнут, так что видна высокая грудь, белая ночь, посреди спальни, убранной в стиле ля рюсс, раскрывает юному любовнику объятия княгиня (или княжна, автор путался) голицына, обидно, право, но что-то очень похожее есть и в романе о баратынском – оттого ли мы так любим «пушкинскую» эпоху, что забрезжила тогда впервые телесная свобода, за полтора века до сексуальной революции, так и живем: плоть у нас то реабилитируют, то опять репрессируют, то хорошо ебаться, то нехорошо, ничего не поймешь, минимум значит, и золотой век, и серебряный русской эротики («рашн фэрлямур»), а сейчас – бронзовый, что ли? действительно, что-то подозрительно много в последнее время выходит книг, отпечатанных будто на замаранном постельном белье великих людей, есть нечто возвышающее любого инженера-врача-учителя в том, что семейное унижение – не только их доля, но и большие, с позволения сказать, личности подвержены… есть замочная скважина эпистолярных и дневниковых публикаций, прошло время, когда лишь специализированный фрейдист не гнушался приникнуть к заветному отверстию – и ключиком, ключиком там шуровать до сладчайшего успокоения, не стеснялся, когда за локоть ловили: это дверь? дверь, ну, я ключ ищу от нее, работа такая, бросьте, известно ведь: ключ выброшен в пруд, описал дугу, поочередно просверкав кольцом, стержнем, бородкой, тупой бульк, пруд зацвел, заболотился, зарос, пошли плодиться комары, совсем недавно пруд осушили, залили асфальтом, оградили зеленым забором и устроили танцплощадку, да и что мы знаем о любви и смерти? об их смертельно-любовной человеческой скрепе, которую вгоняет умная машина в листы любого жизнеописания – вгоняет бесшумно, в левый верхний угол, в девятку, и не странно ли, что набоков, по собственному признанию, был неплохой голкипер в отменную весеннюю погоду, но терял игровые качества в дождь и слякоть, – так, начавшись точкой отделения души от тела, закончится книга о баратынском, двоеточием Любови… любовей, а сколько их было – дело не наше, и каковы они, бог знает, хозяин угловой комнаты подальше от разговоров своего «евгения баратынского», что привезен из парижа, здесь не купишь и на черном рынке, а явится случай – выкладывай пятерик тут же – пятерик? так дешево? меня ваша наивность даже умиляет, вы, поди, и на «болоте» никогда не бывали[122], ах да, забыл, у них на толкучке свой язык: рубль – это червонец, значит пятьдесят? совсем ополоумели, пятьдесят рублей за массовое издание! а угол, угол – это сколько? – двести пятьдесят, а тысяча? – тысяча, как известно, целый кусок, целый кусок жизни погребло под собою болото, ни одной любимой книги? кажется, в дачное, ишь ты, еще недавно обреталось на гражданке, вот тебе и немобильность, во мгновение ока преодолено расстояние, пользуясь эзоповым диалектом черного рынка, равное восьмидесяти копейкам на такси, – 40 километров, столько же, сколько делала в два дня «кроткая элисабет»[123] во время пешего богомолья всем двором из питербурха в тихвин, тут временный вольноотпущенник из горького снова оживляется: полгода почти пролежал он, не двигаясь, на нарах в крестах, и все, так или иначе связанное с перемещением в пространстве, вызывает в нем какую-то забытую восторженность: называнья медвежьих углов, полустанков, богом забытых среднерусских городков пьянят, как винные имена грузинских селений, как венгерские или французские земли на этикетках длинных или пузатых бутылок, – подхватывает он тему денежных эвфемизмов, и очередная болотная история повисает в тускло освещенном коридоре: инженер, обычный советский инженер, нынешний аналог щедринскому коняге, труженик и общественник, член совета по озеленению, – одним словом то, что в прошлом веке собирательно именовалось «мужиком», – сын у него, у мужика, подрастает, в школе учится, развлекательных книг в школьной библиотеке, естественно, нет, в классе слышал про какого-то жуль верна, все, кроме него, мальчики читали, но ему никто не дает – не принято у нынешних тинейджеров давать свои книги в чужие руки – затеряется, мало ли, пропадет, запачкают, все равно что свои штаны дать поносить кому-то, неприлично просто, входит сейчас в сознательный возраст как бы западное молодое поколение, а инженер – человек старой коммунальной закалки: обидно ему и за сына, и вообще за молодежь, после работы едет в буку: «таинственный остров» бывает у вас? – продавец, рыжий, лицо дегенерата, только что слюну на прилавок не пускает, – даже головы не повернул, потоптался инженер, полюбовался на абрахамсовского дали, триста рублей, ушел, а назавтра в обед пожаловался сослуживцу и узнал о существовании болота, где же оно, болото? – сейчас не знаю – вчера собиралось на пустыре у третьего интернационала, вечером туда поехал (у сына через неделю день рождения); действительно пустырь, ходит друг вокруг друга множество людей, при абсолютном различии возрастов, конституций, одежды все они чем-то неуловимым похожи друг на друга, книг не видно, порхают какие-то списки, – вот жиды пархатые, – некстати пришло на ум инженеру, что меняете? я? я не меняю, я бы купить хотел, здесь можно купить «таинственный остров»? подвели к одному, тот оглядел инженера внимательно, взгляд задержался на витебской обуви – оценивает, что ли? молча отвел в сторону от основного скопления: приходите завтра в шесть у старого метро «дачное», станет всего в полтинник, – инженер, как человек четкого технического ума, вычислил: речь, конечно, не о пяти рублях идет, нет – о пятидесяти, дорого все же, треть зарплаты, но вспомнилось школьное детство: спазмы в горле и тяжесть внизу живота, когда попадал в комнату районной юношеской библиотеки имени гайдара, чудом обнаружил там дореволюционную книжонку о достоевском, долго не возвращал ее, надеялся, что забудут, как-нибудь останется у него, но явились домой – толстая библиотекарша и переросток-старшеклассник, который таким образом сопровождал начальство, надеялся в обход общей очереди заполучить лакомую «одиссею капитана блада» или, на худой конец, «юного бура…»[124], скандал, родители нашли книжку о достоевском, отдали (он был последний, кто ее брал почитать, – не отвертеться), наказанный, все воскресенье просидел дома взаперти, без книг, все «чтиво» отняли, оставили один учебник литературы – занимайся, тройка в четверти, стыд и позор, тупо смотрел на корешок и пушкина, оттиснутого на переплете, утешало, что и великие люди страдали в детстве, покуда их не могли оценить по достоинству, зря, что ли, читал он в пособии для мужских гимназий о «пытке чаем», о «чаепытиях» в михайловском замке, когда юный федор достоевский, не имея собственных карманных денег, вынужден был отказываться от чая[125]: воспитанников инженерного училища брали на казенный кошт: одежда, еда – все казенное, даровое, а вот чай – роскошь, чай должны были прикупать сами, отец из москвы денег не шлет – сотоварищи уже послали дядьку самовар поставить, нет, увольте, я чаю не пью – после сердцебиение и во рту нехорошо, первое отроческое унижение, не признаваться же, в самом деле, что отец – скряга, ночью не заснуть: безумно пахнет чай кяхтинский, запах просачивается сквозь жестяные стенки наглухо закрытой коробки с китайцем на корточках, хотя сама коробка-то давно унесена из спальной каморы, из угловой комнаты на втором этаже замка, вниз, в полуподвал бывшей кордегардии, и оттуда, из адского подвала, доносится непосильный горестный запах – тайный запах инаковости, подумаешь, чай, но – ты нищий, нищий, не такой, как другие, после наверстывал, крепчайшие ночные чаи нашивала жена в кабинет для работы, кофе для господина бальзака, а мы чайком побалуемся, не французы, чай… нет, решил инженер, нельзя не купить, тайная детская обида – она только со смертью сотрется, да и то неизвестно, после службы зашел в сберкассу, снял часть денег – летних, на отпуск, ничего, к новому году возьму халтуру, как-нибудь выкручусь, приезжает в дачное, книжный жучок уже ждет, в полиэтиленовом пакете сверток, книга обернута в несколько слоев газетой, кажется очень толстой, но формат, похоже, карманный, странно, в мое время другие жюль верны были: толстая бумага, обложка коленкор, крупный шрифт, каждый роман иллюстрирован отдельной картинкой, на которой представлен самый захватывающий эпизод, неуклюжие такие картинки, на них – разноцветные люди в панталонах, штиблетах, пробковых шлемах, бакенбарды, трубка, волевые подбородки, шотландская бородка, выразительные глаза, ну ладно, времена меняются, отдал деньги, переложил сверток в свой портфель, поехал домой, но, пока ехал в метро, возникло подозрение – не надули меня, часом? – развернуть боялся – а вдруг и в самом деле надули, было же как-то под новый год: около елисеевского магазина давка, тридцать первое декабря, середина дня, сумерки, появляются два продавца в грязных халатах поверх шуб, развернули складной стол, выставили ценник, выстроилась очередь – что дают? красную икру, ишь ты, фасованная, в наглухо запаянных полиэтиленовых пакетиках, гражданка, вы поче… да сгинь, образина очкастая, стояла я здесь – стояла и стоять буду, – товарищи, товарищи, успокойтесь, всем хватит, по сто грамм в одни руки, товар фасованный – к вечеру распродан со всеобщим удовольствием, и соответственное чудо в новогоднюю ночь, когда сбываются самые несбыточные желания: икра-то, простите, не икра, фальшивка это, подделка, белые рыбные катышки, саго из шестикопеечных пирожков, крашенное в благородный икроидальный цвет томатной пастой, – и все дела, нет, его так не проведешь, не из тех я, кто гоняется за любым дефицитом, а впрочем, чем черт не шутит, боялся все-таки надорвать пакет тут же, в метро, развернуть сверток, оголить трепещущую, драгоценную книженцию – как себя вести, если надули? не в милицию же бежать? а дома все разъяснилось: надорвал, развернул, обнажил: батюшки! «архипелаг гулаг», сочинение александра солженицына, франкфурт, «посев», так вот он «таинственный остров», ничего себе презент сыну к совершеннолетию – вся, мол, жизнь впереди, так что готовься и жди, лишь бы жена не сунула носа, не узнала б куда летние деньги утекли, тьфу ты пропасть! но когда домашние спать легли, заперся в уборной и читал до утра, читал и курил сигарету за сигаретой, сидя в одинокой позе родена со спущенными штанами, утром сказал, что идет в контору, позавтракал, поцеловал жену, положил отечески глаз на сына и поехал на витебский вокзал, купил билет до пушкина, в электричке читать боялся, но, когда сошел с местного автобуса у парка, скорым шагом бросился к кустам, окружавшим растреллиевский эрмитаж, нашел не очень сырую скамейку, снял газеты с книги (это был первый том так называемого «тюремного» издания – страниц 700 на библейской бумаге толщиною в евангелие, не толще записной книжки), принялся читать, покрыв газетами скамейку, дождь пошел, октябрь «уж наступил», – заметил, что продрог и насквозь вымок, лишь когда листки разбухли до невозможности переворачивать, засунул в карман, встал, деревянно вернулся на лужайку к эрмитажу, уставился: в расковырянные руины вбита новенькая, как монета, что отпечатана в текущем году, железная доска: «памятник архитектуры середины XVIII века, охраняется государством», постоял, пытаясь уловить смысл, хотя набор геометрических значков, древесный язык друидов разучился читать по-русски, не разбирая дороги, двинулся дальше, оказался вблизи верхней ванны, увидел мутное зеркало пруда – зеркало плоско лежало у ног, потом встало стоймя, вошел в него, заметила старуха – закричала, забегала по берегу из готического прибрежного ресторанчика, появилась милиция в лице молоденького сержанта, но в воду не полезла, пришел пожарник из лицея, стал долго и со вкусом стягивать сапог, неизвестно, как долго стягивал бы – но проходивший с девушкой под руку морской курсант спросил у милиционера, что происходит, тот показал на воду, на старуху, девушка высвободила руку и сказала: «ни в коем случае», курсант посмотрел на нее, на воду, на старуху, в секунду разделся до трусов, через некоторое время утопленнику делали искусственное дыхание способом «изо-рта-в-рот», безуспешно – повозившись с полчаса, перенесли к Кухонным воротам парка, где ждала скорая помощь, милиционер из ресторанчика принес курсанту стакан водки, дождь перестал, девушке стало дурно, и в голове у курсанта как-то сразу подозрительно потеплело: уж не подзалет ли? инженера положили в кузов машины, на носилки, врач сел рядом, девушка потеряла сознание – еще чего не хватало, возись тут – решено было отвезти ее в амбулаторию вместе с пострадавшим, опять закапал дождь, втроем подсадили ее в кабину к шоферу, на место врача, в дороге она медленно, рывками, приходила в себя, туманно проплывали строение казачьего городка, ненужные египетские ворота, а в приемном покое дежурил как раз тот врач, который несколько месяцев назад явился невольным виновником обострения слуха у старухи гнедич, и они вошли туда как раз в тот момент, когда ему звонили из квартиры гнедич: потеря сознания, да, реанимационная бригада выслана, потеря пульса, долго все же она протянула, крепость организма родовая, что ли, дворянская – летальный исход? на теле не нашли никаких документов, только в боковом кармане – месиво листков карманного формата, участковым оказался человек начитанный: до него месиво квалифицировалось как «пришедшая в негодность записная книжка», он, во-первых, определил, что это типографская печатная продукция, во-вторых, разобрав в тексте несколько фамилий и названий, моментально сориентировался, какого сорта продукция, обостренное классовое чутье, вещь нынче редкостнейшая, так сказать, я милого узнаю по походке, позвонил куда надо, оттуда приехали, забрали одежду и ботинки, ходили смотреть, где произошло, через день жену инженера вызвали на литейный: не могли бы вы нам принести бумаги вашего мужа, и, кстати, не знаете ли, где он сам сейчас находится, ага, третьи сутки дома не ночевал? известно ли вам, что он регулярно распространял анти советскую литературу, вот полюбуйтесь – это нашли на его теле! теле? – и началось, истерика, стакан, графин, валерьянка, нет, в таком состоянии говорить невозможно, идите домой, подумайте, когда понадобится – вызовем, одну минутку – вот адрес морга, он утонул, но у нас есть подозрение… короче, вызовем через некоторое время, а пока идите, и если бы она сама, добровольно и сознательно, не явилась на следующий день, не вытащила из сумочки пачку писем к мужу от разных людей, пару записных книжек и две общие тетради с какими-то конспектами (наследие курсов по повышению квалификации) – не вышло бы того нашумевшего впоследствии дела, которое советовали характеризовать как один из несомненнейших и вопиющих фактов дальнейшего ужесточения режима, не были бы сорваны поставки суперэлектронной американской требухи, не освистали бы нашу делегацию, не потекло бы тухлое яйцо по лацкану посольского пиджака, не привели бы три пограничных округа в состояние бое готовности № 1, а остальные – в состояние № 2, не повысили бы цены на почту и теле фон, мы бы теперь жили в мире, совершенно ином, чем нынешний, – изобильном, прочном, свободном и т. д., ах, не получается: песчинки достаточно, двух записных книжек в клетку, чтобы колеса истории забуксовали и завертелись в обратную сторону, чтобы начала разворачиваться необратимая цепь событий, – разве нам легче, что ударит она сначала по рукам, вытащившим на свет божий ее первое звено, что выпрут за либерализм первочиновника, давшего ход ее: пролистывая записные книжки, принесенные женой инженера, он обратил внимание на обилие фамилий неславянского происхождения, ну конечно же! она, она самая, самая древняя разведка в мире – жидомасонская всемирная сеть, – тут нужно шепотом, шепотом, об этом вслух не говорят, они вездесущи, они всюду, они даже там – ТАМ! – качнулись маховики, дрогнули оси, ожили колеса, тронулась в путь по записной книжке утопленника известная машина – и замелькали версты, лица, кресты колоколен, коньки изб и горделивые помещичьи крыши: еврея-лазерщика (его телефон значился под литерой «г»), не объясняя причин, уволили из полусекретной шараги, тогда он подал на выезд – отказ, тогда он организовал какой-то комитет по борьбе – тут же комитетчиков стали дергать, те ожесточились и призвали двух немцев со шведом для интервью – квартиру блокировала милиция, бывший лазерщик позвонил в нью-йорк и сказал все, что думает, обыскали и конфисковали все книги на иврите, в конгрессе голосовали за прекращение торговли с союзом, пока лазерщика не выпустят – набили морду в подъезде и убежали… прервем эту линию за ее очевидным финалом, другое: под литерой «т» обнаружен телефон и адрес полуподпольного поэта – с какой это, интересно, стати они общались – вызвали, но как раз подошли праздники, а девятого ноября хоронили инженера, никто из сослуживцев не явился – были только жена, сын, тетка из колпина и двое молодых людей, оперсотрудник заинтересовался, подошел проверить документы один врач-психиатр, второй… ага… почему вы не пришли по повестке? я не получил ее, хорошо, вот вам новая, придете завтра – пришел, конечно, тряхнули как следует, и неожиданно для самого себя ляпнул, что «гулаг» когда-то читал, а кто вам дал? откуда вы его получили? дал один с болота, как его фамилия? не помню, кажется он уехал в штаты, не помню фамилии, может быть, все-таки вспомните? это в ваших же интересах, нет, никак не припомню, вы стихи пишете? немножко балуюсь, так сказать, для поэта у вас никудышная память, да я и сам иногда замечаю: удивляюсь, на каком-нибудь дне рождения попросят прочесть что-нибудь – раскрою рот, а из головы все как вымело, и часто вы на днях рождения… пытаетесь читать? в том-то и фокус, что редко! я стараюсь никуда не ходить, знаете, жена, дети, устаешь как собака, а в пушкин зачем вы ездили? к кому? зачем ездил?.. опять же стихи читать… или у вас это запрещено? так кому же все-таки вы читали ваши стихи в пушкине? что, по фамилиям называть? желательно и по фамилиям, не помню кому, многим, ну ладно, вы умный человек – мы это знаем, однако сами посудите: память слабая, за свои действия не отвечаете – надо подлечиться, э нет, у меня справка есть, что психически здоров, пожалуйста, – да вы крепкий орешек, бросьте прикидываться дурачком, мы ведь не собираемся предпринимать что-либо против вас лично, мы ищем преступников, а вы не хотите помочь нам – рад бы помочь, да вот ничего не знаю, нечего помогать! – и, проговоривши таким образом часа три, отпустили поэта восвояси – он пришел домой, отчасти гордый, что не раскололся, отчасти чувствуя себя почему-то оплеванным, оскорбленным – чувство, впрочем, по определению присущее любому писателю – нечто похожее испытывал, помните, мелькнувший где-то в начале книги собеседник критика кожинова, когда, доставая из портфеля новенький молодежный журнальчик, где наконец-то опубликовали его рассказ, написанный 15 лет тому назад, улавливал невысказанную иронию в небрежной, снисходительно-мягкой оценке бывших сотоварищей по непечатному перу – нечто похожее испытывал в отрочестве и сам достоевский во время пытки чаем, да и позже, незадолго до смерти, когда среди ночи подымался в квартиру, расположенную этажом выше[126]: я понимаю, молодой человек, возраст, темперамент, но внизу, под вами, живет старый больной писатель, а кто-то из шумной компании, узнавши автора «бесов», кричал хозяину квартиры: да не обращайте внимания, одним пасквилем меньше будет! – отгороженность от мира других, душевная опухоль своей инакости, нет, надо что-то предпринять, что-то сделать: собрал в сетку дюжину западных изданий (каждое аккуратно и верноподданно обернуто в местную газетку, но слишком белая бумага с торцов недвусмысленно свидетельствует о ненашем происхождении), в основном стихи: гумилев, жоржик иванов, иван кленовский, поплавский, ходасевич, елагин, бродский, снял с полки брюссельскую учебную библию, подержал в руках – 4000 страниц, развернутый комментарий к каждой главе, к каждому стиху – прикинул, поставил обратно, выстриг предисловие и комментарии (струве, филиппов) из нью-йоркского мандельштама, хотел разорвать, передумал и разрозненные листки с угла скрепил умной машинкой, сунул в сетку со стихами, из нижнего ящика стола извлек четыре заветные папки с беловиками своих стихов – черновиков не жалко, черт с ними, пускай голову ломают! – и первой главой давно задуманного (руки никак не доходят закончить) монументального романа, в котором несомненно пока одно только название: ГНЕЗДО, что же дальше? дальше позвонил приятелю, тому самому, у него когда-то брал почитать первый том «гулага» – не оказалось дома, а когда будет? он мне не докладывает, мать приятеля узнала его, потому так нелюбезна, они дружили еще со школы, и она считала, что поэт сбивает ее сына с пути, тянет в богему, в яму, а сейчас нужно иметь твердую профессию, надежный кусок хлеба, например медицину, – и пихала насильно в медицинский, пока не запихнула, он-то сам с детства ставил себя художником, держался демонически, на школьных вечерах плавки грозили лопнуть от внезапного изобилия нерастраченных юношеских сил, позже, на третьем-четвертом курсе, стал на трех-четырехлетних девочек смотреть с умилением, почти старческим, перед защитой диплома несколько раз сбегал из дому, жил у поэта, их родители перезванивались, разговор шел на повышенных тонах, будущего медика со скандалом возвращали в лоно семьи и призвания, его отец служил музыкантом в драмтеатре, мать называла блажью и бездельем все, так или иначе относящееся к искусству, и вспоминала, как она скиталась с мужем-музыкантом, к тому же немцем, по городам эвакуации, как для него нигде не было музыкальной работы, ей приходилось работать самой – самой! – в госпиталях, сначала санитаркой, потом бухгалтером, а в конце войны сестрой-хозяйкой, с тех пор она благоговела перед людьми в белых халатах и со шлангами стетоскопа на шее, дипломированные врачи – вот люди, они всегда, в любой обстановке, почти начальство, особенно хирурги, эта врачебная аристократия – глупости! сын показал ей старый справочник практикующего врача где говорилось, что в англии, например, хирурги входили в одну гильдию с цирюльниками, а не с врачами, им разрешалось делать операции лишь в присутствии дипломированного врача, и на все свои предписания испрашивать его согласия – ну, это когда было! теперь хирург – первая скрипка любой больницы, муж ее был трубач, духовик, что-то вроде врача-проктолога, дудка поганая, но сын хирургом не сделался, к сожалению, отцова кровь – он бессознательно избрал область медицины, близкую живописи и поэзии – неопределенную, с размытыми границами, целиком погруженную в вымышленную реальность, в космические и природные ритмы, в сбивчивую человеческую речь – защитив диплом, три обязательных года прослужил в горьком, в психушке – еле-еле удалось смотаться от казанской спецбольницы, вернулся, испытывая непреодолимую потребность жениться и родить дочку, с женитьбой не получилось – аспирантура, диссертация по худ. творчеству душевнобольных, проторчал год в гвинее, вернулся как бы убитым – продолжал встречаться только с поэтом – их разговоры и поездки в пушкин – последнее, что осталось от прежней жизни, ездили каждое воскресенье в электричке, завязывался спор: поэт что-нибудь рассказывал – сначала сплетни о прежних знакомых, потом сюжеты из ненаписанного романа, представляешь, я придумал такой ход: как бы начинается война между союзом и ираном, а тут грузия возьми и отделись, и у меня герой попадает как советский шпион в метехский замок, там грузины опять тюрьму сделали, с ним в одной камере сидит уголовник, за что сел-то? – за член, говорит, у него, оказывается, на члене вытатуировано «сталин» и надпись видна, только когда член встанет, а в обычное время синие точки какие-то, он еще ко всему педераст – в общественном сортире и арестовали, кто-то из педов побежал доносить, что? неправдоподобно? нормальный реальный случай, кто-то рассказал, только кажется, татуировка другая: «хрущев», между купчином и шушарами психиатр переставал себя чувствовать медработником, наступало другое время, другая, прежняя жизнь возвращалась, до вечера бродили вдвоем по александровскому парку, полная осенняя свобода, говори о чем угодно, но о чем угодно не хотелось, политики не существовало вокруг, в париже – из конакри летели через париж – я купил несколько русских книг карманного формата, боялся, что на таможне будут шмонать, но тогда, видимо, климат ненадолго помягчел – проскочило, спас абрахамовский «золотой дали»[127]