Каждый из нас предан. Кому-то или кем-то.
Ф. Достоевский
Предисловие
Около двух десятилетий назад
За окном ярилась гроза, чуждая в это время года. Стучалась в ставни, пытаясь пробраться в терем. Рычала громом, обезумевшая от опасности, что притаилась за закрытыми дверями. И не замечала, что и сама за клубами туч укрывала эту опасность, обманывая всех, кто поглядит на небеса.
На влажных простынях молча металась роженица, клыками раздирая лоскутное одеяло. Ни одни ее роды еще не были так тяжелы, но она не поддавалась слабости. Не позволяла себе ни крика, ни стона. Никто не должен знать, что произойдет сегодня.
Она даже не сразу поняла, что все кончилось, так была измотана. Детеныш ворочался в трясущихся руках повитухи, глядящей на него, как на чудище. А как еще смотреть на рожденного с проклятиями сразу двух богов: Многоликого и Безликого? Была б повитухина воля, свернула б ему шею на месте.
Но воля хозяйки, отдавшей команду1, была сильнее. Поэтому повитуха молча омыла чудище и покорно передала его в руки кормилице. Та приняла его с любовью во взгляде, отчего немедля была заклеймена повитухой, как юродивая. А то и вовсе как волхвица упомянутых богов, упаси Луноликая!
Как только за кормилицей закрылась неприметная дверь потайного хода, с ложа поднялась хозяйка. Усталая, растрепанная и окровавленная, она все одно выглядела величественно. И угрожающе. У повитухи внутренний зверь поджал хвост.
– Теперь ты вряд ли хочешь сидеть на поводке2 у той, что породила проклятого, – хозяйка смерила ее вызывающим и оскорбленным взглядом сверху-вниз. Но в ее голосе за укором повитухе послышались извинения. – В благодарность за твою помощь сегодня я готова отпустить тебя.
Повитуха была слишком перепугана произошедшим, чтобы распознать ловушку. Она закивала часто-часто, представляя, как умчит в самый темный уголок княжества, подальше от взрослеющего выродка. С облегчением почувствовала, как исчезает науз3-ошейник, да так и испустила дух, улыбаясь со свернутой шеей. А останься она на поводке, хозяйка не смогла бы причинить ей вред.
Роженица обессиленно покачнулась, но не позволила себе присесть. У нее забот невпроворот, не время бока отлеживать. Для начала надо омыться, избавиться от стойкого железного духа крови и сжечь простыни. Самой, ведь горничных на ближайшие два месяца придется отослать, чтоб не прознали о преждевременных родах хозяйки. Благо, придурью бабы на сносях можно объяснить и не такое.
Сразу после надо будет позаботиться о теле повитухи и соорудить обманную накладку на живот под сарафан. Муж неладное не заподозрит, ведь почивает уж полгода как в отдельных палатах.
Останется лишь припугнуть знахаря, чтоб держал язык за зубами, ведь от него на осмотрах правды не утаишь. А спустя два месяца забрать малыша у кормилицы, и все вернется на круги своя.
Ведь кто бы что ни думал, а она знает: он вырастет обычным оборотнем. Проклятие Многоликого заберет проклятие Безликого, и у малыша будет один звериный облик, как у всех.
Она глянула в окно. Гроза успокоилась, тучи рассеялись и наконец обнажили Вдругорядную Луну – редкое второе полнолуние за месяц – торжественно выступающую из плена затмения.
1 Одинокий волхв
Первый весенний месяц, младая неделя4
Полярное княжество, Хладои́дольск
Богиня не отзывалась четыре недели кряду. И ежели на межевую ей положено было молчать, то на младую она не навестила идол у алтаря. На перекройную не снизошла на лунную дорожку в Охотовом море. На ветхую не явилась во сны.
Одоле́н взобрался на капищенский5 холм, возвышающийся над Хладоидольском. Город за спиной манил теплым светом из окон и копченым дымом. Но вьюга ретиво заметала дорогу к нему и цепочку глубоких следов в мерцающем покрывале снега. Ее вою вторил скрип елового бора к югу и рокот волн незамерзающего Охотова моря, разбивающегося о скалы под капищенским холмом.
Одолен глядел перед собой, на выточенные во льду идолы троебожия. И шерсть на загривке его внутреннего зверя дыбилась, как от смутной опасности.
Слева идол стоял, обращенный ко всем сторонам света разом. Ибо имел четыре лика. Лисий, волчий, медвежий и кошачий. Хохочущий, плачущий, яростный и безмятежный. Ребячий, юный, зрелый и старческий.
Прежде Многоликому богу оставляли богатые жертвы. Славили за смену времен года, просили совета, когда сердце с разумом не в ладу. А ныне, после Скоморошьего бунта, лишь зажигают свечу, как на заупокойную службу, и молят не проклинать своим даром смены лиц детей, родившихся на Вдругорядную Луну.
Идол справа скрывался под платом, какие надевают невесты к алтарю. Прятал стыдливо свое уродство, ибо не имел ни глаз, ни носа, ни ушей, ни рта.
Его проклятие крало у человека внутреннего зверя, как тень от Земли скрадывала Луну в день затмения, в его день, праздник Безликого бога. Оттого его страшились и задабривали больше прочих испокон веков. У его идола всегда было вдосталь драгоценностей, одежд и лучших частей трапез.
Третий идол глядел в ответ на Одолена с заботой матери в глазах, отчего на душе теплело, и улыбкой полюбовницы на устах, от которой делалось жарко. Луноликую всегда изображали прекрасной седовласой девой. И лишь Одолен знал, что облик ее изменчив от недели к неделе. И не так прекрасен, как то положено богине.
Троебожие казалось извечным, незыблемым и неизменным.
Но чем дольше Одолен смотрел, тем сильнее ярился его ирбис.
Снежинки выплясывали замысловатые узоры, и оттого в неверном сверкании льда чудилось, что Многоликий скалится всеми четырьмя ртами. Что Безликий с торжеством глядит из-под платка отсутствующими глазами. Что по щеке вечно улыбчивой Луноликой стекает капля растаявшего в лютый мороз льда.
Ирбис взревел и выпустил когти в сжатые кулаки. Одолен выбранился по старой памяти прошлой жизни и спешно поднес к губам пробитые ладони, зализывая раны. Негоже оставлять кровь на алтаре без должной молитвы.
Когда он снова возвел взгляд на троебожие, наваждение прошло. Идолы вновь казались прежними ледяными истуканами.
Одолен запахнул плотнее кожух, натянул глубже меховой капюшон и покинул капище. Ноги проваливались в сугробы по колено, снег забивался в валенки, и онучи быстро вымокли. Как бы ни был обеспокоен Одолен безответностью богини, но, выйдя к городу, не мог думать ни о чем, окромя пламени очага и горячей настойки. Будучи арысем, он не терпел сырости.
Сторожевые псы на воротах частокола – стрельцы из белых волколаков – издали заприметили высокого мужчину, идущего сквозь метель по-кошачьи плавной, стелющейся походкой. Из-под капюшона его кожуха тускло светились рисунки трех тонких месяцев с «рогами» вверх и по сторонам, какие особой лунной краской наносили себе на лоб и щеки волхвы.
Стрельцы подняли выше факелы и, едва в круг света попали пепельные космы, неряшливо обрезанные ниже бровей, и куцая бородка клином, с кивками пропустили Одолена. Зрачки в его глазах блеснули, отражая свет факелов, и сузились, являя сизую радужку, стоило ему шагнуть во мрак ночных улиц.
Хладоидольск – город-крепость на границе Полярного и Сумере́чного княжеств – странным делом сочетал в себе чернеющие от морской соли лиственничные избы и крытые моржовыми и оленьими шкурами купольные яранги. Улицы петляли похлеще лесных троп, сбивая с толку чужаков, но складываясь в узор, ясный всем местным. На перекрестках горели факелы, стояли колодцы с подъемными журавлями, звонницы в человеческий рост. И изредка деревянные треуглуны6 на столбах, указывающие на захоронения заложных покойников7.
Одолен пересек торжище, пустующее в ночное время, и поднялся на крыльцо большой избы, из окон которой лился приглушенный красноватый свет тлеющих в очаге углей. На скрипящей на вьюжном ветру деревянной вывеске давно пора было заново выкрасить стершиеся буквы. Но Одолен корчму «У полного песца» нашел бы и без вывески, и даже с закрытыми глазами, по одним лишь запахам из печной трубы.
Он толкнул дверь с высоким порожком и низкой притолокой и, пригнувшись, шагнул в натопленное нутро избы. Дремлющий за стойкой толстый корчмарь из полярных яломишт, давший название заведению, приоткрыл веки. Искоса оглядел хмурого волхва, хитровато улыбнулся грядущему навару и проворно юркнул в кухню. Приметливому человеку сразу видно, что одним сытным ужином обледеневшему путнику не обойтись. Как пить-дать, раскошелится и на кружку горячительного, и на запас дров для очага в покойчике. Особливо этот путник.
Корчмарь Одолена знал. Тот был странствующим волхвом и сказителем. Ходил по городам и весям княжеств, волшбой и молитвами делал плодородной землю, останавливал паводки, лечил посевы и людские недуги. И изредка сочинял побасенки о временах падения Полозецкого царства и возвышении троебожия.
Он был снежным барсом из Полярного княжества, а в Хладоидольск захаживал раз в пару лет. Поговаривали, что в юности он был не то княжьим опричником, не то вовсе волкодавом, охотником на чудищ. И однажды то ли в опалу попал, то ли нечто жуткое узрел, и на этой почве умом тронулся. По слухам, ему аж сама Луноликая во плоти явилась. С тех пор он уверовал, и в волхвы ушел.
Но корчмарю было без разницы, кем были его постояльцы и все ли у них дома, покуда они не громят утварь и исправно платят. Одолен был тих в своей извечной хмурости, разве что болтал иногда сам с собой да зыркал недобро, а платил всегда с лихвой. Вот и сейчас, стоило на столе перед ним появиться копченой щуке, квашенному с клюквой окуню, оленьему жиру и крови, как он, не считая, оставил в ладони корчмаря с десяток медяков. Почти сребреник!
– Будь добр, хозяин, снеси еще брусничной настойки, да натопи в покойчике, – на корчмаря воззрились сизые глаза, распахнутые чуть шире нужного, как это подчас бывает у блаженных. На дне зрачков все еще тлели угольки присущей котам лукавости, но в каждой черточке округлого лица с тяжеловатой нижней челюстью сквозила жесткость.
Одолен не давал команду, но похожий на сказочного колобка корчмарь шустрее укатился исполнять поручения щедрого постояльца. Одолен скинул кожух и валенки на лавку, осенил еду треуглуном и с наслаждением впился клыками в рыбу. Взгляд против воли остановился на деревянном троебожии в углу за стойкой. Улыбка Луноликой казалась до того вымученной, что он не выдержал, шмякнув обглоданный рыбий хребет об стол.
– Да какого рожна тебе от меня надо?
Корчмарь, выносивший из кухни глиняный кувшин крепленой брусничной настойки, даже бровью не повел, памятуя о целом сребренике в кошеле. Только подумал про себя, что имя, данное в честь одолень-травы, то бишь корня валерианы, не шибко этому волхву подходит. Сизые глаза полубезумно уставились на него, клин бородки дернулся.
– До чего же сложные все эти бабы, хозяин!
– Истинно так, сударь! – угодливо закивал корчмарь, прибирая опустевшие блюда.
С блажными важно во всем соглашаться. Пусть сам корчмарь ни в жизнь не осмелился бы причислять богиню ко «всем этим бабам». И уж тем более не считал баб сложными. Сложно истинные доходы корчмы скрыть от княжьих мздоимцев, чтобы подати платить поменьше. А бабу достаточно раз в неделю поколачивать, чтоб проще пареной репы стала.
Когда колокол на центральной звоннице пробил полночь, корчмарь проводил волхва в его покойчик в соседней избе, приспособленной под гостевой дом. Тут уютно потрескивали поленья в маленькой печке и упоительно пахло смолой от лиственничных бревен. И, на счастье, не было идолов троебожия. Одолен глотнул прихваченной брусничной настойки, даже не поморщившись от крепости, опустился на скрипнувшую лежанку и уронил голову к свешенным между коленями кистям рук.
Чем он так раздосадовал богиню, что она лишила его милости своего присутствия? Разве не ходил он по миру, неприкаянный, все эти лета́, вымаливая прощения за содеянное? Разве не помогал людям на каждом клочке земли, где оказывался?
Опустевший кувшин выскользнул из ослабевших ладоней и закатился под лежанку. Зря он к горячительному пристрастился. Северяне непривычные к нему, неприспособленные. Дурнеют от него вскорости. Эдак он глазом моргнуть не успеет, как издохнет опойцем, и прикопают его, заложив камнями и ветками. Души заложных покойников на тот свет не попадают. А его там мать ждет…
Разбудил его настойчивый стук в дверь. Одолен тряхнул головой, прогоняя остатки сна, в который опять проскользнула Гуля, и прошлепал босыми ногами по гладким доскам пола. За дверью нетерпеливо скакал с ноги на ногу пухлый мальчонка с белоснежными волосами и хитроватой мордахой, сын корчмаря.
– Вам грамотка, сударь! – восторженно от важности порученного ему дела пискнул он.
Одолен, памятуя о себе в тех же летах, детскую самостоятельность уважал. Поэтому поклонился мальчишке поощрительно, как взрослому, и, забирая берестяную грамоту, отсыпал пару медяков. Тот, вне себя от счастья, умчался хвалиться отцу, только пятки засверкали.
В покойчике Одолен распахнул ставни, впуская стылый утренний воздух, зачерпнул с подоконника снега и растер лицо. Вьюга за ночь намела к сугробам аршин8 высоты и успокоилась. А народ, вышедший с утра на улицы и увязший сразу за порогом, с бранью взялся за лопаты.
До слуха долетали звуки торжища: людской гам, звон монет, рев оленьих и лай собачьих упряжек, звяканье колокольцев на санях. Но окна гостевого дома выходили на проулок, где дети с хохотом лепили снежную бабу. Наделяя ее всеми положенными бабе признаками.
Из яранги напротив с визгом «охальники малолетние!» вылетела девка в распахнутом кожухе и, задрав юбку аж до колен, веником принялась разгонять ребятню. Напоследок прицельными затрещинами снесла снежному истукану бабские признаки с добрую дыню каждый.
Почуяв взгляд, обернулась к Одолену, хлестнув себе по ягодицам толстой косой. Белой, как волосы всех северян, обращающихся белыми медведями, волками, песцами и ирбисами. Беззастенчиво оценила его крепкий оголенный торс, знаки-месяцы на лбу и щеках и призывно повела плечом. Грудь почти такая же, какая только что была у снеговика, ходила ходуном под тонкой рубахой с развязавшимися тесемками.
Перед внутренним взором как назло явилась другая девка. Без груди, без задницы, плоская, что доска. Но жилистая и гибкая, как плеть. Кожа смуглая, а волосы золотисто-русые с пепельными и каштановыми прядями, складывающимися в цепной узор. В них дикарски вплетены перья и кости. Лицо резкое, треугольное, с широкими скулами и острым подбородком. А глаза не человечьи и не звериные. Карие, с золотыми прожилками и вертикальным зрачком. Без белка, но с третьим веком.
Ее зовут Багулкой, в честь болотной травы, что медоносит дурман-нектаром. И она всегда шипит, скаля ядовитые клыки и стреляя раздвоенным языком, когда он ласково обзывает ее «птичьей кличкой» Гулей.
Одолен выбранился и еще раз растер лицо снегом с подоконника. И угораздило же его с ужалкой спутаться! Она ведь гадина хладнокровная, вечный враг звериных оборотней…
Северянка, не дождавшись внимания, обиженно скрылась в яранге. Одолен моргнул, отгоняя воспоминания о Гуле, затворил ставни и развернул наконец берестяную грамоту.
Великие князья Чернобурские приглашали его отпраздновать с ними долгожданное рождение наследника престола. А взамен были не прочь принять дары волхвов, то бишь живую и мертвую воду.
Ирбис внутри протестующе зарычал при одной лишь мысли о том, кто еще будет на торжестве. Однако вместе с князем Серысем прибудет и вся его стая. Иного случая навестить сестрицу в ближайшее время Одолену может не представиться.
К тому же противиться команде вожака, вплетенной в вязь буквиц, чревато неприятностями. В опалу Одолен не попадет, Чернобурским хватит и той целебной воды, какой одарят их прочие приглашенные волхвы. Но вот ирбиса внутри еще долго будет мучить туманящий рассудок зуд поруганного приказа.
А Хладоидольск Одолену всяко придется вскорости покидать. Чутье подсказывало, что ему стоит посетить капище-на-озере. Может хоть там, у порога ее Чертогов, богиня снизойдет до него. А по пути будет незазорно сделать крюк до Тенёты, столицы Сумеречного княжества, и почтить Чернобурских своих присутствием.
И волки сыты, и овцы целы.
2 Ноша
Первый весенний месяц, младая неделя
Полярное княжество, Хладои́дольск
Сборы не отняли много времени. Одолен оделся, подхватил единственную котомку со спальной подстилкой да котелком и отправился в корчму.
– Неужто в путь-дорогу собрались? – разочарованный отъездом щедрого постояльца крякнул корчмарь. – По таким-то метелям?
Одолен молча кивнул и, облокотившись о стойку, оглядел корчму в поисках свободной лавки. Почти все столы за завтраком были заняты шумными купцами, мещанами из тех, что побогаче, и угрюмыми сторожевыми псами, вернувшимися с ночного дозора. Но вот одна лавка у стены была сплошь облеплена детьми. И все они, перешептываясь и похихикивая, таращились голубыми глазами на Одолена.
– По вашу душу собрались, сударь волхв-сказитель, – хитро прижмурился толстяк, как никогда став похожим на песца. – Вы уж уважьте ребятню. А то когда в следующий раз вы к нам заглянете, у них, почитай, ужо борода проклюнется.
Ирбис внутри недовольно дернул хвостом. Скопления детенышей его утомляли. Но ежели что в Одолене и осталось от его прошлой жизни, так это тяга к бахвальству. А слушателей благодарнее детей не сыскать.
– Так уж и быть, уважу. А ты, хозяин, покуда собери мне с собой оленины вяленой, строганины лососевой и ягод мороженых. Да жиру побольше.
Жрать его холодным то еще удовольствие, а вот от кожных обморожений в пути он здорово помогает.
Когда Одолен направился к ребятне, корчму огласил восторженный писк. Сторожевые псы проводили волхва предупредительными взглядами людей, уставших хранить мир и порядок. Волчьими взглядами, однозначно гласившими, что с нарушителями оных цацкаться стрельцы не станут. Одолен понятливо шикнул, присмиряя детвору.
Белобрысые детеныши полярных арысей, берендеев, волколаков и яломишт завозились, освобождая сказителю место у стены. Одолен неспешно опустился на лавку и облокотился о стол. Цепко оглядел юных слушателей, щекоткой по шкуре ощущая, как растет их нетерпение, и, разморенный этим вниманием, мурлыкнул:
– Измышляете узнать о победе над гадами чешуйчатыми?
Ответом ему были слаженные кивания болванчиками. Он усмехнулся про себя, внешне сохраняя невозмутимость, и глубоко вздохнул.
– Знайте же, что в стародавние времена на землях Подлунного мира царствовали гады: ужалки да жабалаки. Гнездились гады от Полярного до Барханного княжеств, от Охотова до Ленного моря и звались Полозецким царством по имени гнезда Полозов. Полозы те были не чета нынешним, ибо были волхвами бога Солнца Горына-Триглава, и волшбу творили с землей, ветром и огнем.
Слова «Преданий старины глубокой» накрепко засели в памяти, закрепленные розгами да горохом. Лета́ учебы в городе-на-костях, городе ученых мужей и родине наук Одолен всегда вспоминал нехотя. Кабы не Багулка, подох бы от логики, счета и землемерия.
– Арыси, берендеи, волколаки и яломишты в Полозецком царстве жили малыми стаями да служили гадам верой и правдой, как умеют только звери. И жили бы не тужили, да только дурак-царевич полозецкий взял себе в жены ворожею-жабалачку, зовущей себя ни много ни мало Царевной-лягушкой. Заворожила она всю царскую семью, заморочила, одурманила ядовитым караваем так, что им озера с лебедями посредь царских палат привиделись.
И пошел дурак-царевич по ее указке оброк с народа собирать, да такой, что и не волк, а взвоешь. А на тех, кто не мог его выплатить, царские волхвы силой Горына-Триглава принялись пожары да ураганы насылать.
Взмолились тогда наши предки, но не Солнцу-Горыну, что всегда к зверям глухо было, а Луне-матери нашей. И сжалилась богиня над детьми своими, поделилась силами. И восстали наши предки. Живой и мертвой водой свергли гадов. Забрали власть у Полозов и поровну меж собой разделили. А жабалаков богомерзких и вовсе под корень извели. Так-то!
Разумеется, не так. Хотя бы потому, что за победу стоит благодарить не столь Луноликую, сколь некого ворожея Костея, ныне всеми позабытого. Кабы не его обида на Царевну-лягушку за ее отказ стать его женкой, кабы не его жертва, не бывать в Подлунном мире живой и мертвой воде, ядовитой для гадов. Но знать о том никому, окромя волхвов, не положено.
На какое-то время за столом воцарилось молчание. Одолен благодарно кивнул корчмарю, что принес холодного клюквенного морса, и отхлебнул его, искоса наблюдая за ребятней. Те озадаченно переглядывались и перешептывались, но вопросами отчего-то не сыпали. Наконец один из них, что сидел напротив волхва, укоризненно протянул:
– Сказ-то нестрашный вышел, сударь.
– А вам пострашней подавай? – изумленно вскинул брови Одолен.
Экая балованная нынче молодежь. Видать, горя недостаточно хлебала, раз о таком просит.
По-хорошему, не следовало бы идти у детенышей на поводу. Не столь из-за опаски их вусмерть перепугать (иногда детям это бывает даже полезно), сколь из-за возможного внимания сторожевых псов. Стрельцы жуть как не любят, когда сказители распространяют среди народа панические настроения.
Но вот беда. Хорошим Одолен никогда не был. Да и уязвило его, как детеныши не оценили по заслугам его травлю баек. А раз так, сами напросились.
Он обвел цепким взглядом опустевшую корчму, по старой памяти прошлой жизни, в которой ему частенько приходилось делать ноги от сторожевых псов. Убедился в отсутствии оных, утер рукавом липкие от морса губы и скривился. Только глаза блеснули неуместным торжеством. Недобрым, болезненным, мстительным.
– Что вы знаете о язвеннике?
Ребятня оживилась, почуяв мрачный настрой зачина. Девчонка – яломишта, судя по лисьим, вытянутым к вискам уголкам глаз – плохо пряча возбуждение от обсуждения запретного, заговорщицки прошептала:
– Гнусная хвороба, похлеще холеры! Браток кликал ее «скотской», мол, скотина от земли заражается, а мы потом ее больное мясо жрем.
– Мамка сказывала, батяня мой от язвенника помер! – гордо выпятился увалень из берендеев, явно не знакомый с тем, про смерть кого так легко говорил. – Почернел весь, кожа струпами пошла, а струпы те кусками с костей отваливались.
Одолена замутило, но отступать от того, что начал из-за своего поганого характера, было поздно. Ничему его жизнь не учит.
– А насылают его, знамо дело, жабалаки! – будто копируя кого-то взрослого протянула девчонка-зазнайка с хищными чертами лица волколачки. – Где жабалак помочился, там жди холеру, чуму и язву.
В городе-на-костях Одолен узнал от знахарей, что болезни гадов зверям не страшны. А те же очаги язвы открываются всего лишь из-за небрежного захоронения больного скота. Но зачем об этом знать народу, ежели можно добавить ненависти к тем, кого нужно любой ценой извести?
– А я слыхал, прошлую язву какой-то скудоумный выпустил, – уронил Одолен.
Ребятня подобралась, притихнув. Сказитель сидел ссутулившись, и им никак не удавалось рассмотреть его глаза за неровно обрезанными пепельными космами. К счастью. Потому что негоже детям видеть то, что в них сейчас творилось.
– Говорят, то был купеческий сын. Баловень судьбы, холеный-лелеяный родителями. Да только непутевый. Семейное дело продолжать не желал, учиться ленился, а потому сбежал вслед за полюбовницей курганы разорять.
С Багулкой он встретился в Жальниках. Его приставили служкой к купеческому обозу, чтоб дело на практике постигал. Она тоже выучивалась в городе-на-костях, только на наузницу, а в Жальниках изучала плетения царских оберегов.
А после пары жарких ночей она обмолвилась, что под святилищем Горына-Триглава сокровища полозецкие схоронены. И что она знает туда лазейку. Богатства Одолен любил. А работать не любил. Вот и польстился на легкую деньгу. Так и стал разорителем курганов.
А добрые люди о нем слухи распускают, что в прошлом он был не то княжьим опричником, не то вовсе волкодавом, охотником на чудищ. Блажен, кто верует, да.
– А потом до него слухи дошли, что во время последней Свары его дом разрушили, отца загрызли, а мать в полон забрали.
Свары в княжествах были не редкостью. В полнолуния, когда зверь так и просится наружу, грех не опробовать силы на соседе. Воевали весями, городами, а то и целыми княжествами. Выясняли, кому перед кем до́лжно хвостом пол мести. Это законы стаи, и не Одолену идти против них.
Он и не пошел бы, кабы после не узнал, что его мать наложницей продали. А она сгибла родами. Тут-то у него пена ртом и пошла.
– Отомстить скудоумец решил тем, кто мать его обидел. Да не как положено, поединком, а по-шакальи, трусливо, подло. Отправился он в курганы-на-болотах, да и выкопал язвенник. А когда осознал, что натворил, уже поздно было.
Осознал он, когда услыхал, что у князя Серыся захворала дочь-байстрючка от наложницы. Осознал, что младенца грудного загубил. Посестру свою.
Тогда и взмолился впервые в жизни. Не ожидал он, что на зов его Луноликая явится. Но та явилась. И пообещала спасти сестру в обмен на службу Одолена верой и правдой по гроб жизни.
Так он стал волхвом. Не обучаясь у стариков, не соблюдая обеты и молитвы. Узнал у богини секрет живой и мертвой воды и отправился по ее указке исправлять то, что натворил. И каяться.
– А что с тем скудоумцем сталось-то? – шепотом осведомилась девчонка-яломишта, в ужасе распахнув раскосые глаза так, что они стали круглые как плошки.
Одолен провел ладонью по лицу, пытаясь стереть воспоминания шестнадцатилетней давности. Подумать только, сестрице уже столько же, сколько было ему тогда. Только бы она таких же страшных ошибок не совершила. А то ведь, поговаривают, Червика тоже той еще мстительной сукой выросла.
Одолен поднялся с лавки и забрал скарб.
– Говорят, он умом своим, и без того скудным, тронулся.
Уже на выходе из корчмы он услышал, как берендей с волколачкой лаются над вопросом, справедливо было б, кабы тот скудоумный тоже от язвы издох. Одолен чуть громче нужного хлопнул дверью и глубоко вдохнул стылый воздух, здесь, на севере, еще зимний, несмотря на календарную весну. Пахло копченым мясом, дымом и смолой. Благодать.
Он спустился с крыльца и вышел на торжище. Слегка ошалел от гвалта и мелодии погремушек, бубнов, гуслей, зубанок и оревунов. Мельком глянул на обжорные ряды и травные, ряды с утварью и скотиной, платьем и оружием, шикнул на облаявших его собак в упряжке и, не поддаваясь на похвальбы зазывал, прошел к городской конюшне. Серая в яблоках кобыла приветственно заржала.
– Застоялась, поди, Пеплица? – Одолен ласково похлопал кобылку по шее и перекинул через круп переметные сумы со скарбом и кормежкой.
Из соседнего стойла высунулась вихрастая голова конюшего, нездешнего, судя по темным волосам. Одолен отсыпал ему положенных медяков за постой, вывел Пеплицу из конюшни и запрыгнул в седло. Пора линять из города, покуда слухи о «скудоумном, выпустившем язвенник» не дошли до ушей сторожевых псов.
3 Глас немоты
Первый весенний месяц, перекройная неделя
Сумеречное княжество, Холмогоры
Черный снег хрустел под копытами кобылы. Вонь гари Одолен учуял три дня назад, стоило пересечь границу Сумеречного княжества, и с тех пор пытался найти пепелище, пробираясь сквозь метели, запутывающие следы.
Вокруг частоколом вздымались скрипучие голубые ели. Закатное солнце сквозь них пробивалось редкими тонкими лучами, пляшущими на слабом ветру. У корней стелились можжевельники и корявые кусты смородины и черники. В ветвях чирикали клесты и свиристели рябчики. Где-то слева, восточнее, журчал ручей, в таянии которого чуялось дыхание весны.
Сумере́чные таежные леса глухие, темные. Заблудишься – вовек не выберешься. Летом тут шастают медведи и росомахи, по осени и весне рыскают рыси и лисьи своры, а зимой кишат оголодавшие волчьи стаи. Всем известно, что один на один с диким зверем никакой оборотень не справится, ежели только на дворе не полнолуние.
Деревеньки, выросшие под сенью елей, пихт, лиственниц и сосен, такие же глухие, а народ такой же темный. Друг с другом встреч не ищут, дороги не наводят, чужаков не жалуют. И от псеглавцев – полу-людей полу-зверей – не избавляются.
Близость человеческого жилища Одолен определил по заросшим лишайником пням со следами топорного сруба. Над землей стелилась белесая дымка гари, через пару косых саженей9 ставшая непроглядной. От ее вони уже резало глаза.
Ели раздались в стороны, обнажая холм с опушкой в полверсты10 и деревеньку на десяток дворов. Птиц здесь слышно не было. Одолен спешился и, оглядываясь, осторожно повел Пеплицу в поводу.
Деревня сгорела дотла. Дерновые крыши провалились внутрь домов и, быть может, похоронили под собой жителей. Под ними все еще что-то тлело. Обугленные остовы стен еще хранили очертания порогов, а вот окон уже было не различить. Все выше аршина от земли сгорело. Закатное солнце расцвечивало снег, припорошивший пепелище, отчего чудилось, что избы еще горят.
В паре домов двери были сорваны с петель и вынесены кем-то большим и тяжелым. На их внутренней стороне остались глубокие борозды, как от медвежьих когтей. Только вот на младую неделю, когда сгорела деревня, внутренний зверь делится лишь когтями, клыками и обостренными нюхом-слухом-зрением. Но не силой. На младую неделю пропороть дверь берендей не сумеет. Так что же тут произошло?
Одолен прошел мимо колодца с рухнувшим журавлем и мимо не пострадавшей каменной звонницы, отмечавшими главную площадь. Ногой разгреб исписанные обрывки бересты под колоколом, служившие вестями, но их покрыл такой слой пепла, что буквы было не разобрать.
Вышел на окраину. Тут начиналось подобие дороги – две разбитых колеи в снегу, уводящие в пролесок. По ним недавно спешили покинуть деревню на телегах, подстегивая ослов, судя по грязевым брызгам на обочинах. Одна телега лежала перевернутая поодаль. Окрест валялись ошметки осла.
Пеплица нервно заржала и задрала морду, вырывая повод. Одолен успокаивающе похлопал ее по шее и привязал к тонкому деревянному столбу с перекосившейся табличкой. На той едва различимо было накарябано «Холмогоры».
Ежели с холмами все очевидно, то горы в названии его озадачили. Хотя, быть может, в отсутствие гари и ясную погоду над лесом заметны пики Огнедышащих гор, что в двухстах верстах к востоку отсюда?
Оставив кобылу, приблизился к ошметкам осла. Точнее мула, судя по крупному скелету. Тот обледенел и оттого, по счастью, не смердел. Пожар должен был распугать диких животных, но на кусках мяса отпечатались следы медвежьих укусов. Укусов, а не кормежки. Словно мула задрали не от голода, а для развлечения.
Налетевший ветер взметнул пепел, заскрипел елями и донес тихий плач. Одолен запахнул плотнее кожух, осенил мула треуглуном и отправился по дороге в пролесок. Отыскал хоженую тропинку, протоптанный снег которой скрипел под валенками, и добрался до капища.
Закат, пробившийся сквозь пелену гари, рассыпал солнечных зайчиков, весело скачущих по залежам рубинов, которыми казался окровавленный снег. Посреди раскуроченного капища сидела старуха и, подвывая, баюкала на коленях морду бурого медведя. Заслышав шаги, она вскинула голову и, оскалившись, утробно заревела.
Одолен замер, готовый волшбой превратить снег вокруг нее в лед.
– Пшел вон, рогатый! – сиплым сорванным голосом рявкнула старуха.
Одолен злобно прищурился. «Рогатыми» волхвов Луноликой богини обзывали из-за отличительного треуглуна на лице, а точнее из-за месяца на лбу. Очень редко обзывали. Очень немногие.
– Что за напасть у вас, хозяйка? – неласково, но пока еще мирно полюбопытствовал он.
– Сучья мать тебе хозяйка! Я сказала пшел вон, рогатый! – окончательно вызверилась та, вскакивая на ноги. И кинулась было на Одолена, но рухнула обратно под хруст ломающихся в лодыжках костей. Лед крепко сковал ее ступни.
– Муж твой рогатый, – огрызнулся Одолен. – Что стряслось, спрашиваю?
– А я почем знаю?! – не прекращала лаяться старуха, поскуливая от боли. – Спроси своих, отчего ваша живая вода наших берсерков одичавшими посредь бела дня сделала?!
Одолен похолодел. Живая вода – благословение богини. Богини, которая не откликалась на зов даже своего самого преданного волхва уже месяц.
– Не бреши, старая, – протянул Одолен, за угрозой пытаясь спрятать страх. – От живой воды не дичают!
– Ты это моему сыну скажи! – передразнила та и сплюнула. – Потравить нас решили, окаянные?
Выплеснув злобу, она потеряла к волхву интерес, выпустила медвежий облик, оставшись лишь наполовину человеком, и освободилась ото льда. Оглядела осыпавшуюся тряпьем одежду, порвавшуюся от оборота, снова сплюнула и, хромая, на четырех ногах пошла в сторону пепелища.
Одолен присел на корточки перед тушей подранного бурого медведя, голову которого баюкала старуха, и принюхался. Дурманящая вонь из пасти, замерзшая на губах пена и красные глаза подтвердили, что перед ним берсерк. Только эти оборотни жрут черную белену и не дохнут от нее. А для выведения излишков ядовитого растения пьют живую воду, помогающую при любых отравлениях.
Что пошло не так на сей раз?
Переборщили с беленой? Вряд ли сразу все.
Пили поддельную живую воду? Не может такого быть. Торгуют ею только волхвы, а их легко отличить по треуглунам на лице. Краска для треуглунов особая, никто притвориться волхвом не может. А за попытки подделать живую и мертвую воду князья единодушно объявили наказанием смертную казнь, поэтому вряд ли найдутся смельчаки, готовые рискнуть жизнью ради пары сребреников.
К тому же, ни белена, ни живая вода все же не могут быть причинами одичания. А тут – Одолен еще раз оглядел огромного берендея, неотличимого от обычного зверя – именно оно. Ни один оборотень, находясь в человеческом сознании, не сможет обернуться полноценным зверем. Можно чуть изменить скелет, встать на четыре лапы, нарастить мышцы и покрыться шерстью, да и то лишь на перекройную неделю. Но полностью обернуться зверем можно лишь распрощавшись с рассудком.
Человеческого облика лишаются люди неудельные, опойцы… и людоеды.
Берсеркам не грозит потерять цель в жизни, ведь их цель – битвы, а уж их с постоянными Сварами всегда в достатке. И пьяницами им стать не грозит, тем более запойными, ведь что какая-то брага тем, чей организм переваривает белену и мухоморы. А вот людоедами…
Только сейчас Одолен заметил то, на что не обратил внимания, отвлеченный звериным обликом берсерка.
– Эй, хозяйка! – враз осипшим голосом окликнул он старуху. Та, уже почти добравшись до дороги, раздраженно оглянулась. – Отчего на твоем сыне нет намордника?
Намордники позволяют контролировать берсерков благодаря вплетенным в них наузам. И избавляют от их случайных укусов, ведь берсерки, находясь под действием белены, могут заразить бешеницей.
– Освободился он от него! – отмахнулась та. – Вашей порченной воды испил, медведем оборотился и сорвал намордник!
Значит, до одичания берсерк все время был в наморднике и не мог никого сожрать. Не был он людоедом. Так отчего ж тогда одичал-то?! Ну не от живой же воды?! Или…
Слова старухи, брошенные в сердцах, вдруг показались очень важными. «Вашей порченной воды испил».
Мог ли кто-то осквернить живую воду порчей? Ворожеи, умевшие морочить и глазить, были истреблены во время Чистовой переписи. Но вдруг в их курганах остались следы ворожбы, а какой-то скудоумец, вроде Одолена, выпустил их?
Одолен даже догадывался, как именно может быть связана порча на живой воде с одичанием. Ведь испившие живую воду и впрямь могут считаться людоедами. Только вот никто, окромя волхвов, о том не знает.
А значит, некогда кто-то предал богиню, раскрыв секрет создания живой воды ворожеям? Или это богиня сейчас предала своих верных слуг, так подло подставив волхвов?
Одолен поднял голову на раскуроченное капище. И снова ему почудилось, что идол Многоликого скалится всеми пастями разом. Идол Безликого был непривычно пуст, лишенный жертвенных одежд и украшений. Украли, видать, когда сбегали из деревни. А ведь горе тому, кто покусится на эти жертвы. Все они мечены особыми наузами, по коим Безликий отыщет вора и проклянет на семь колен своим даром. Или на то и был расчет? Ведь ни бешеница, ни одичание тебя не коснутся, коли ты лишен внутреннего зверя.
А идол Луноликой был разрублен надвое. Топором, с плеча. Так рубят только в агоническом припадке. В обиде, ярости, злобе. В ненависти. Ведь по поверью именно богиня наказывает грешников, лишая их человеческого сознания и превращая в зверей.
Ирбис внутри зашипел и в страхе выгнул спину. А Одолен вдруг со всей ясностью понял, как подсказал кто. В молчании богини был крик о помощи.
Одолен дернул себя за куцый клин бородки, предчувствуя трудную работу, и вернулся на пепелище. Отвязал от указательного столба свою кобылу и проводил тяжелым взглядом прошаркавшую мимо старуху. Она вернула человеческий облик и как была, в чем мать родила, принялась разгребать руины одной из изб.
– Где те, кого подрали ваши берсерки? – в бессильной злобе уточнил Одолен, хотя злился не на жителей Холмогоров. Селяне не могли предотвратить то, чему положили начало. Нет, Одолена брала злость на скудоумцев вроде него самого. Которых в Подлунном мире было, видать, удручающе много.
– Сбежали, – безучастно подтвердила старуха то, о чем волхв догадывался. – На запад. В города. У вас, рогатых, искать спасения от бешеницы.
Одолен выбранился сквозь зубы и взлетел в седло. Серая в яблоках кобыла заплясала под ним, чуя недовольство хозяина. Волхв натянул поводья, грубо присмиряя Пеплицу, и пришпорил ее, помчавшись в стольную Тенёту.
Нужно срочно доложить об опасности распространения заразы князьям. И нанять волкодавов. Только эти охотники на чудищ смогут разобраться и с дикими, и с бешеными, и с порчей, и с ворожеями, коли (не приведите боги!) оные и впрямь вновь появились на землях княжеств.
4 Потешные войска
Первый весенний месяц, младая неделя
Сумеречное княжество, Тенёта
Метель впервые за неделю отступила, умчала на юг. Небо слепило прозрачной голубизной. Солнце подло отражалось в наметенных по обочинам дороги сугробах и палило в глаза, заставляя жмуриться. Мороз трещал в бревнах теремов и кусал за щеки, не сдаваясь подступающей весне.
Ганька мерз, как собака, но стоически не надевал шапку, прикрывая уши лишь волосами. У него звериного слуха нет, он в головном уборе ни словечка не услышит из разговоров посадского люда. А знать все новости стольного града – его работа.
Он шел по центральной улице Тенёты, вымощенной прочными досками, что вела от самих княжьих палат аж до Тракта. Улица петляла, аки пьяный заяц, и разветвлялась на множество узких проулков, аки река на ручьи.
Вдоль улицы друг к другу липли высокие боярские и мещанские терема, лавки готового платья, оружия и казенные кабаки, куда не пускали оборванцев. Чуть поодаль раскинулись стрелецкие и сокольничие слободки. По дороге на санях, упряженных тягловыми лошадьми, проезжали барины и барыни. Все в мехах и яхонтах, да как один с козьими мордами.
Ганька тут даже задерживаться не стал, не понаслышке зная, что эти дармоеды и лизоблюды о том, что творится у них под носом, знают меньше всех. А вот от купцов и ремесленников всегда можно узнать много новенького.
Вскоре терема стали ниже и проще и изредка перемежались добротными избами с яркими резными ставнями и стрехами крыш. Ганька в прыжке отколол с одной из них кончик сосульки и кинул под язык, утоляя жажду.
Здесь, в отличие от чистенького боярского посада, было куда как более духмяно. Несло дымом, жареным мясом из корчмы неподалеку, солеными крендельками и сладкими коржиками у лоточников и травяными настоями из лавок знахарей. Еще разило литым металлом из кузниц, известью из кожевенных мастерских, едкими уварами из красилен и конским навозом.
Но Ганька за детство среди нищих циркачей и не такого нанюхался, а потому сейчас даже не морщился. Да что там, вонь Тенёты ему казалась благоуханием, ведь она напоминала, что теперь он и сам мещанин. Да не какой-то там бродячий подзаборный пес, а настоящий дворовый, в своре Потешных войск самого княжича Цикуты Чернобурского!
Ганька приосанился и отправился в сторону купеческой и ямской слобод.
– Зима эта долгая, а овес сызнова в цене вырос! Пять медяков за пуд, когда ему три – красна цена! Как мне лошадей обозных прокормить?..
Ганька участливо хлюпнул носом в унисон сокрушающемуся купцу. К пиру, по случаю рождения у Чернобурских наследника, князья подняли подати. А следом скакнули и цены. Ганьке вот тоже пришлось туже «затянуть поясок».
– В Солончаки нынче не ехай, ни один пуд соли того не стоит. Тама разборки меж огнего́рцами и барха́нцами намечаются. На перекройную неделю жди лютой Свары в степях…
Ой-ей, а когда это в степях Свары не лютые? Земли там бескрайние, а городов раз-два и обчелся. Есть, где развернуться! На северо-востоке живут корсаки, на юго-западе каракалы. Народы они полудикие, кочевые и злобные, ненавидят друг друга и всех вокруг. Им только дай кому-нибудь в глотку вгрызться!
Вот огнегорцы с барханцами нет-нет, да и стравливают их друг с другом. Заодно расширяют границы своих княжеств, меж которыми поделена степь. Так что в Солончаках, почитай, каждое полнолуние мировые войны. Ежели под них подстраиваться, соли не наскребешь. А соль товар ходовой. Как говорится, волков бояться, в лес не ходить!
– Гарь чуешь? Кажись, деревня какая-то на востоке погорела…
Ганька не чуял. Обоняния звериного он тоже был лишен.
– Слыхал? У Чернобурских наконец сын родился, опосля стольких дочерей!
– Слыхал-слыхал. И слава богам, а то ж престол унаследовал бы младший брат Великого князя. Цикута этот, побери его ламя! Еще не хватало перед омежкой11 хвостом пол мести!
– Молчи, дурак! Не дай боги, услышит кто из его людей, головы не снесешь!
Ганька прошел мимо с придурковатой рожей слабоумного деревенского пастушка, которая удавалась ему лучше прочих. Побродил по ярмарочным рядам для вида… и вернулся к торгашу.
Оглядел приправы на продажу, узнал мяту, тимьян, крапиву, лебеду и зверобой. А рядом – глаза у него на лоб полезли – крошечными горсточками лежали пряности, которые Ганька сумел различить лишь по милости двух лет столования в княжьем тереме. Анис, корица, гвоздика, кориандр, имбирь, лавровый лист и кардамон. Дорогое удовольствие для заурядного купца-то! Уж не в обход ли таможенной заставы провезенное?
– А чего это у вас тут такое, сударь? Заморское что ль? – ткнув пальцем в пряности, Ганька с восторгом простачка вылупился на торгаша, запоминая каждую черточку по-волколачьи хищного лица.
Кряжистый, высокий, пепельно-русобородый. Матерый такой серый волчара. Породы Ганька хорошо научился различать.
Коли высокие, крепкие, скуластые, да со зверскими рожами – то волколаки.
Худосочные маломерки с утонченными ликами и вытянутыми к вискам хитроватыми глазами – яломишты.
Богатыри под три аршина ростом с грузными телесами и тяжелыми чертами лица – берендеи.
Ну, а схожие с волколаками телосложением и ростом, но движениями плавнее и ленивее, а мордами округлее и обманчиво-добродушнее – арыси.
Ах, да, имеются еще ужалки. Но они остались лишь малыми гнездами в Бездонных омутах, Солончаках и Барханном княжестве. А от хода Луны по небу их внутренний змий не зависит, вот и ходят они всегда с клыками, раздвоенными языками, да третьим веком на глазах без белка. Оттого их отличить проще простого.
Вот загадка, кем бы оказался Ганька, кабы не был безликим? Росток невеликий, хотя в свои четырнадцать он еще растет. Сам худосочный, но в чертах лица ни толики утонченности, как у яломишт. Зато хищность присутствует. А цвет волос и вовсе как у бурого медведя!
Тут Ганька вспомнил, что он вообще-то сейчас «на деле», и вопросы о его происхождении привычно отпали. Как пить-дать, не будь он безликим, его внутренний зверь оказался бы пасюком.
– Заморские-заморские, да не по твой карман! – гневно замахал на него руками торгаш, отгоняя от ценного товара. – Вон отсюда, шелудивый! Кыш!
Скорчив перепуганную рожу, Ганька шмыгнул прочь. Он свое дело сделал, осталось лишь доложить об изменнике-торгаше с подозрительным товаром стрельцам. А дальше уж пусть опричники его на чистую воду выводят. Запомнив место лавки с пряностями, Ганька отправился дальше.
Час спустя он прошел через крепостные ворота и оказался на выселках. Здесь же кончались городские улицы и начинался Тракт. То бишь раскисшая колея и слякоть. Ганька едва успел отскочить от телеги, подгоняемой возницей, иначе быть ему по уши в грязи. Лепота!
О крепких домах местным жителям приходилось только мечтать. Покосившиеся, наполовину вросшие в землю хижины, более заслуживающие звания хибар, с хлипкими тынами раскинулись вокруг без всякого порядка и хоть какой-либо логики. Половина изб и вовсе стояли входами не к Тракту, а к огородам.
На огородах кверху задами трудились бабы, потеющие в кожухах. Ганька плохо представлял, что можно копать в земле в первый весенний месяц, когда еще снег лежит. Семена на рассаду? Черенки для прививки? Но видимо это «что-то» было немаловажным, поскольку кверхузадых баб было не кот наплакал.
Вокруг них и вдоль Тракта прохаживались выпущенные из хлевов свиньи, козы, гуси и куры. Чей навоз и помет тоже чистоты выселкам не добавляли.
Из заснеженного елового бора, вздымающегося на горизонте, за полями, доносился стук топоров и визг пил. Древесина городу нужна в любое время года. Мужики в распахнутых тулупах и шапках набекрень везли на дровнях бревна и хворост. У кого побогаче, в упряжке бодро трусили кобылки. Кто победнее, запрягал волов и мулов.
Народ тут тоже отличался от козьемордых бояр и дерганных купцов. Насупленный, озабоченный неурожаем и последствиями Свар, но при этом угрожающе не обремененный печатью сложных дум на челе. Вписывающийся в общую разруху.
– У Пшёнки псеглавец, грят, уродился? – громким, отовсюду слышным противным шепотом осведомилась молодуха с красными от холода руками и корзиной выстиранного в снегу белья.
– Ой, не напоминай! Уши, нос с усами, даже хвост рысиный! – таким же «шепотом» ответила ей тетка с пойманным подмышку гусем. – Так она ж его у волкодавов отбила! Не отдам, орет, вам, извергам, на растерзание! Оставила, растит теперь чудище у нас под боком, тьфу! Мало того, что наблудила с одичавшими, так ей хватает наглости хвастается своим позором! Я б свою дочерь вусмерть запорола, кабы принесла мне в подоле такое!
Ох уж эта скорая на расправу простецкая решимость. Ганька неприязненно зыркнул на тетку исподлобья, но останавливаться не стал.
Откуда-то появилась сплетня, что псеглавцы – это плод грехопадения бабы с одичавшим оборотнем или мужика с одичавшей. Сплетня эта (даже ежели оные грехопадения и вовсе случаются, в чем Ганька, зная повадки одичавших, справедливо сомневался) есть вопиющая клевета и ложь. Но народу проще поверить в нее, чем смириться с дитем-чудищем.
Хотя на самом деле никакие псеглавцы не чудища. Бесплодные, как и все смески (те же мулы и лошаки, но они ведь чудищами не считаются!). Человеческим языком не владеют, да, но порой поумнее некоторых людей бывают. В этом Ганька на собственном опыте убедился, был у них в цирке один псеглавец, так он на языке жестов шпарил «Преданья старины глубокой» наизусть.
А то, что выглядят странно… ну так не страннее самих оборотней в полнолуние. Вот уж зрелище! Ночью узришь – до горшка не донесешь! А псеглавцы с черными влажными носами, пушистыми ушами и по-собачьи преданными глазами, по мнению Ганьки, даже умильные.
Правда, может Ганька к ним так миролюбив, потому как и сам обездоленный. Безликий же, тоже звериной ипостаси лишен, вот и чувствует с псеглавцами некое сродство.
Но на всякий случай стоит доложить, что один из них растет у Пшёнки. Все ж доселе в Тенёте их не жаловали. Мол, портят облик столицы. Вся эта показушная шелуха Ганьку не заботила, но зато она заботила Цикуту. А Цикута заботил Ганьку.
Младшего княжича Чернобурского в народе недолюбливали. Он был слаб здоровьем и отчего-то в стае альф получился омегой, с трудом сопротивляющимся чужим командам. Его за глаза так и звали «омежкой», созвучно с народным названием цикуты – омежником.
Но Ганька был истово предан княжичу, спасшему его жизнь. Пускай он его спас только потому, что тоже почувствовал то самое сродство с обездоленным. Пускай пожалел. Лучше жалость, чем губительное безразличие.
– У нас, кажись, меша завелся в сенях.
Ганька навострил уши, отвлекаясь от воспоминаний, и приблизился к мужикам, говорящим через тын.
– По ночам то воет, то хохочет, то под ноги в темноте кидается. Вот вроде и вреда-то от него нет, но пугает, зараза, до усрачки. Мы его уж и задобрить пытались, и выкурить, а ему как с гуся вода. Придется, видать, волкодава кликать.
– Черкануть для вас грамотку, сударь? – тут же вклинился Ганька, жестом фокусника вынимая из воздуха бересту. – За медяшку на главную доску вестей приколочу!
Мужики обернулись. Тот, что с мешей в сенях, пожевал губами:
– Ты чьих будешь, щенок?
– Так цирковых же! – Ганька обиженно захлопал глазами. – Неужто не признали меня? Я ж Ганька Коле́нца!
И для убедительности прошелся по обочине колесом.
– И впрямь! – развеселился второй мужик. – Я тебя знаю! Ух и горазд ты фокусничать! И лицедействуешь, и кувыркаешься, и огнем играешь! А покажи еще что-нить!
Ганька пожал плечами, мол, запросто, поставил на нос свиток бересты и встал на одну руку. В тулупе было тяжеловато, но равновесие он научился удерживать давным-давно.
– А еще!
– А для «еще» приходите на главную площадь в день Равноденствия отмечать с Великими князьями Чернобурскими рождение наследника престола, я там буду! – ловко свернул бесплатное представление Ганька, не упустив случая зазвать побольше народу на пир. В городской казне, из которой его жалованье платится, много монет не бывает.
– Кум, дай ему медяшку! – мужик через тын пихнул кулаком в плечо соседа, того, что с мешей. – Коленца один из столичных вестников. Будь уверен, после его грамотки волкодав пред тобой, как лист пред травой явится.
Это правда. Грамоты вестников помечались особыми наузами, указывающими на важность новости. А волкодавов к празднику в столице прибавится. Хоть кто да согласится на такое плевое дело, как изгнание меши.
Ганька накарябал на бересте послание, для порядка показал мужикам, хоть они ни буквицы не уразумели, оттиснул науз и повернул обратно, к центру. На сегодня план по крысятничеству он явно перевыполнил.
5 Княжич и скоморох
Первый весенний месяц, младая неделя
Сумеречное княжество, Тенёта
На обратном пути Ганька не поленился-таки свернуть в стрелецкую слободу. Столь гордое наименование носил всего лишь здоровущий плац, окруженный казармами, оружейными мастерскими и конюшнями. На плацу, когда бы Ганька сюда не забрел, ратились полуголые бородатые мужи, будущие сторожевые псы, ищейки и гончие.
Ратились в рукопашную и оружными. Пешими и конными. Против набитых соломой чучел и друг против друга. На брусчатке и в грязевом пруду. От скрежета мечей ныли зубы, от смрада пота резало глаза.
Ганька сноровистее шмыгнул в терем Стрелецкого приказа, но вдруг был остановлен грубым тычком в грудь. Хватанув ртом воздух, аки рыба, выброшенная на берег, он покачнулся, но не позволил себе упасть. Тот случай два лета назад его многому научил. Перво-наперво крепко стоять на ногах.
– Куда лезешь, щенок? – над ним навис хитромордый сторожевой пес в отличительном алом кафтане. Безбородый, но с щеткой усов, нелепо топорщащейся во все стороны. Таких противных черно-бурых яломишт Ганька еще не встречал.
– К опричникам, – растерялся он внезапному допросу. Допрежь его пускали беспрепятственно. Выудив печать-науз, разжевал. – Я Ганька Коленца, вестник.
– И что за дело может быть у простого вестника к сударям опричникам? – скривился стрелец, словно лимон сожрал.
Ганька был «непростым» вестником, а состоящим в Потешной своре Цикуты, но знали об этом лишь верные княжичу опричники. И раскрывать, что Ганька и княжий скоморох Дерга́нец – одно и то же лицо, ни перед кем другим ему негоже. Коли этого стрельца не просветили, что Коленца до́лжно пропускать без вопросов, ясен-красен, были на то причины.
– И то верно, не может быть никаких дел, – пошел на попятную Ганька и развернулся было уйти, чтобы вернуться позже, когда сменится караул. Но был вдруг схвачен за шкирку, аки нашкодивший кутенок.
От такого обращения за два лета хождения в любимчиках у княжича он отвык. Потому неловко забарахтался в хватке стрельца, хотя всего-то надо было извернуться, куснуть его за руку и слинять. С Ганькиной гутаперчивостью и не такие коленца можно выделывать.
Но самая большая беда безликих – это отсутствие не силы и обостренных органов чувств. А животного инстинкта самосохранения. Посему Ганька то кидался, сломя голову, в самое пекло, подстегиваемый тягой совать нос, куда не просят. То, как сейчас, терялся, когда действовать надобно было решительно и быстро, не раздумывая.
– Больно ты подозрительный, щенок, – осклабился стрелец, не торопясь опускать циркача. На младую неделю внутренний зверь силой не делится, но оборотни и без того могучее безликих. – Трешься тут, к опричникам напрашиваешься. Вынюхиваешь что-то, а? Хотя… – он сам принюхался, и глаза его нехорошо заблестели. – Тебе и вынюхивать-то нечем, да, выродок?
– Сударь, пустите, ради богов! – взмолился Ганька, отчаянно смаргивая так невовремя выкатившиеся слезы. Мужики не плачут. А он мужик, самый всамделишный! Нельзя думать иначе. А не то все снова повторится, как два лета назад.
– А у нас тут один за вход, два за выход, как говорится, – продолжал лыбиться стрелец, коршуном вглядываясь в его лицо. – Смазливый ты, как девка…
Ганька не знал, что произошло бы дальше, но, судя по вмиг онемевшим от ощущения собственной беспомощности рукам и ногам, ничего хорошего. Оттого явление опричника в черном кафтане посчитал не иначе как божественным чудом.
– Что здесь происходит? – обманчиво-ласково полюбопытствовал он. Судя по тону и пепельно-русым волосам до плеч, из серых арысей.
Вознеся про себя молитву Луноликой, Ганька взял ноги в руки и наконец начал думать головой, а не бедовой задницей. Сделав кувырок в воздухе, выскользнул из ослабевшей хватки стрельца. Поклонился, тюкнув носом коленки и улыбнулся от уха до уха, так, что щеки затрещали.
– Сударь пожелал мои фокусы поглядеть! Уж простите, барин, меня-дурачка, не удержался, чтоб не похвастаться! Вы ж меня знаете, Ганьку Коленца, где я – там немедля балаган!
– Знаю, – мурлыкнул опричник, не сводя взгляда со стрельца с забегавшими глазками. – А также знаю, что тебе при появлении в Стрелецком приказе надлежит немедля явиться в Опричнину. Коли еще раз задержишься, шкуру спущу.
Сказано это было тоже не Ганьке. Повинуясь короткому кивку опричника, Ганька шмыгнул в соседние палаты. Следом вошел чернокафтанник, претворив дверь.
– Почто ублюдка выгораживаешь? – недовольно вопросил он.
«А почто вы ублюдков на государеву службу набираете?» – обиженно подумалось Ганьке, но скабрезничать и рубить правду-матку было не время и не место. Он сейчас не Дерганец-скоморох, а циркач Коленца. Что позволено княжьему шуту, другим непростительно.
– А чтоб поменьше оглядываться, – пожал плечами Ганька.
Больше вопросов опричник не задавал.
Ганька оттарабанил все, что вызнал за сегодня: про недовольство возросшими ценами, боязнь ехать в Солончаки, гарь в воздухе, псеглавца, мешу и, напоследок, про невоздержанного в словах торговца пряностями. Опричник задумчиво потер подбородок и взмахом руки отпустил вестника. Ганька снова откланялся, утер варежкой потекшие от тепла сопли и шмыгнул прочь.
До центральной звонницы он добрался бегом без происшествий. Прибил на доску вестей заказ на мешу, похихикал над заголовками «Прадам казу» и «Остерегайтесь! В городе объявилась барышня, зело охочая до барских кошелей!», и отправился в княжий терем.
Тот стоял посредь главной площади, аки девица на выданье. Изукрашенный резьбой и черно-красно-золотыми узорами. К крыльцу вела лестница ажно на тридцать три ступени. Вход караулила четверка стрельцов в алых кафтанах. Но на сторожевых псов Ганька сегодня налюбовался с лихвой, а потому по парадной красной дорожке не пошел. Вместо этого юркнул в черный ход для прислуги, а оттуда в неприметный тайный лаз.
Добравшись до своего покойчика, куда щедрее обставленного, чем у прочей прислуги, скинул тулуп и варежки на лавку. Выпутался из нищенской одежки, обтерся влажной тряпицей и сполоснул свои короткие вихры в тазу.
Утянул тканью сверху то, что выпирать не должно. Нацепил снизу накладку, чтоб выпирало там, где должно. И натянул скомороший наряд. Безразмерные красные штанины в желтый горох, желтую рубаху в красный горох, в которых он утонул. И раздвоенный красно-желтый колпак с бубенцами на концах.
У зеркала размалевал лицо так, что и родная мать не узнает. Хотя она его и так не узнает, не видала же ни разу в жизни. Скорчил отражению рожу, обернулся к троебожию в углу, осенил себя треуглуном и вприпрыжку покинул свои «палаты».
Внутри княжьего терема было мрачновато. Сложен он из сосновых бревен, а из окон-бойниц света шиш. Ну, с маслом. Это оборотням раздолье, они почти все в темноте видят, арыси так и вовсе как днем. А Ганьке остается, как говорится, глядеть в оба, да не разбить лоба.
Барханские ковры скрадывали шаги, а гобелены на стенах – все прочие звуки. Что одни, что вторые вышивались лучшими наузницами княжеств особыми узлами, а потому являли собой еще и обереги. На защиту, на здоровье, на удачу, на богатство…
Сколько стоил один такой вытканный ковер или гобелен, Ганька не мог даже представить, но подозревал, что до таких цифирей он вовсе считать не умеет. Оттого каждый раз, проходя по ним и мимо них, весь покрывался мурашками от благоговения.
Хотя иногда его все же одолевала тоска по лесным чащобам, бескрайним степям, пронзающим небо пикам гор и необъятным морям, которые он пересекал с бродячим цирком. Но зато под боком у княжича было тепло и сытно.
Народу тут, мимо горниц, ложниц, светлиц и гридниц, сновала тьма-тьмущая. Чернавки и мальчики на побегушках, стрельцы и опричники, обласканные княжьей милостью наузницы и знахари, ведуны и волхвы, купцы и думские бояре. Последних и вовсе, как собак нерезанных.
Ганька с удовольствием корчил смешные рожи всем встречным и поперечным, направо и налево отвешивал двусмысленные похвальбы и, не упуская случая размяться, ходил то на руках, то колесом. Бояре корчили рожи в ответ, но куда как менее красочные и разнообразные. Служивые делали вид, что его не замечают. Зато прислужники ему улыбались, кто-то ласково, кто-то жалостливо, но по-доброму.
Ганьке удалось создать образ простодушного, безобидного дурачка, не утомляющего своим присутствием, что немаловажно. К нему относились, как к кому-то сродни питомца: щенка или котенка. А потому чернавки втихую приходили к нему плакаться. А дворовые парни нередко зазывали на попойки, во время которых у них обязательно развязывался язык. Кладезь постыдных тайн их хозяев!
Добравшись до покоев княжича, Ганька с воплем «ой ты гой еси, добрый молодец!» распахнул дверь и кувырнулся через голову в воздухе, ловко приземлившись на одно колено.
Княжич, не отрываясь от свитков с донесениями от его Потешной своры, похлопал себя по ноге. Ганька с готовностью прискакал к нему и послушно плюхнулся на пол у его ног, умостив голову у него на коленях. Левая рука Цикуты опустилась на скомороший колпак. И было столько заботы и участия в этом бесхитростном жесте, что Ганьку запоздало затрясло.
Лишь с Цикутой он… она могла позволить себе быть самой собой. Слабой, беззащитной девкой. Которой так не повезло родиться без звериного облика в мире оборотней и безнаказанно сильных мужчин.
– Он тебя обидел? – кажется, княжич заставлял себя не отрываться от грамот, чтобы не вызвериться ненароком.
Он чересчур трепетно относился к каждому в его своре. Хотя Ганьке нравилось думать, что к ней особливо трепетно.
– Близка врагу граница, да перейти боится, – отшутилась она, уже не чеша репу, как младший княжич Чернобурский ухитряется вызнать первым обо всем, что происходит в городе.
Потянулась, касаясь руками пола, и распрямила ноги, вставая на мостик. Перекинула ноги над собой, сгибаясь, снова потянулась… так, за пару мостиков пересекла палаты. У княжича, видать, отлегло от сердца, ибо взгляд перестал метать громы и молнии. Он знал, коли было что серьезное, она бы непременно поделилась. Он ей доверял, даже не сажая при этом на поводок.
Ганька раздулась от гордости за оказанное доверие, аки первостатейная жабалачка. И, принявшись жонглировать парой стащенных с княжеского письменного стола безделушек, украдкой покосилась на княжича.
Он был молод, всего на пяток лет ее постарше, и являл собой истинно породистого чернобурого лиса. Поджарый, черноволосый с серо-голубым подпалом. С высокими скулами, раскосыми желтыми глазами с приподнятыми к вискам уголками и вертикальным зрачком. Чуть вздернутым носом и узким подбородком.
У него не росла борода, и болезненная бледность кожи была особо заметна. Облик портили тени под глазами и синие лунки ногтей, при виде которых у Ганьки каждый раз сжималось сердце. Но даже при всем при этом он был не по-божески красив.
Тем страннее, что во снах ей еженощно являлся кто-то другой.
– Оклемался? – Цикута, наконец, отложил грамоты и встал из-за стола.
Меховой соболий кафтан, изукрашенный золотым наузным шитьем, потянулся за ним по ковру хвостом. Ганька, как завороженная, проследила за ним и кивнула, цепляя привычную мальчишечью маску. Думать о себе в мужском лице при этом было не обязательно, но так было проще следить за речью и жестами.
Обмануть всех вокруг нелегко. Но не тяжелее, чем самого себя. А Ганька был очень хорошим лжецом. И лучше всех он врал самому себе.
– Тогда у меня к тебе просьба.
Ганька вытянулся по струнке, ради своего княжича готовый на что угодно.
– На перекройной неделе к нам прибудет Га́рмала Гуара́. Ты наймешься к нему прислужником.
Прозвучало это вот ни капельки не просьбой!
Запал Ганьки сдулся, аки бычий пузырь, который пнули особо ретиво.
Гармала Гуара по прозвищу Могильник был волкодавом, охотником на чудищ. Но особливо он прославился своей охотой на ворожеев, многоликих и безликих, за что и получил свое прозвище Могильник. Ядовитую траву гармалу так еще в народе называют.
Ну, а Гуарой его кличут в честь его зверя, гривистого волка, чтоб подчеркнуть его чуждость. Ведь тварюги эти с длиннющими лапами и горбатым хребтом обитают лишь на Заморских островах.
Еще Гармала Гуара был могучим ведуном и, поговаривают, обладал самым острым слухом среди ныне живущих. Мол, ложь он определяет по биению сердца. Брешут, небось.
Ах, да, еще он слеп, как крот. Но при всем вышеозначенном это не сильно упрощает Ганьке задачу.
– Не слышу отклика, – наигранно вздернув брови, приструнил его Цикута.
– Ох, благодарствую, сударь-барин! – Ганька крамольно поклонился, тюкнув носом коленки. – Такому поручению грех не возрадоваться! Бью челом, княже!
И для наглядности постучался лбом об столешницу. Трижды.
Цикута усмехнулся и подошел к другому столу, на котором громоздились разной степени корявости стеклянные тары, были разложены горсти засушенных трав и прочая знахарская мерзопакость вроде жаб, змей, летучих мышей и жучил. Из ящика выудил баночку со знакомой желтоватой мазью и протянул Ганьке.
– Нюх у Гуары вроде слабее слуха, но лучше будь начеку и мажься феромонами не реже раза в три дня.
Мазь, сготовленная Цикутой, непостижимым Ганьке образом скрывала бабский дух. Какая-то ворожба, ей-богу!
– В чем думаешь уличить-то его, княже? – Ганька прищурился, уже прикидывая, кем будет сподручней притвориться.
Вопросов, отчего именно его княжич посылает следить за волкодавом, у Ганьки не возникало. Оттого, что Ганька в своем деле лучший, и Цикута доверяет ему больше прочих, не сомневаясь в его преданности, ясен пень!
Княжич Чернобурский покосился на свитки доносов и ответил не по-лисьему тяжелым взглядом:
– В ворожбе.
6 Червивая ягода
Первый весенний месяц, младая неделя
Сумеречное княжество, к западу от Тенёты
Сквозь мрак Норов шел плавно, словно летел над землей, и, чудилось, за шаг покрывает версту. Но и этого было мало. Черва нагайкой подстегнула вороного жеребца, тот гневно заржал, высказывая свое мнение о хозяйке, и припустил быстрее ветра.
Дикий конь, необремененный седоком, но подгоняемый примотанным к спине соломенным чучелом, что мчал чуть впереди, теперь отстал.
Черва перекинула ногу через круп Норова, садясь спиной вперед. Вскинула лук, натянула тетиву, прищурилась одним глазом, выдохнула облачко пара и выпустила стрелу. Поправку на ветер, на бег своего и дикого коня, как и на разность высот с чучелом, она уже сделала безотчетно, не раздумывая. Стрела попала точно в пририсованный чучелу глаз. Рысь внутри фыркнула, недовольная, что охота велась на тюк соломы.
Черва безразлично проследила, как мимо нее проскакали служки, ловить дикого коня, дабы снять с него чучело, да отпустить на волю. Села ровно и закинула лук за спину. Давая выход досаде от занятия нелюбимым делом, грубо натянула поводья, поднимая Норова на дыбы. Тот замолотил пудовыми копытами по воздуху и развернулся. Послушный приказам хозяйки, поданным коленями, мягкой рысью пошел к опричникам, теряющимся в вечерней темени из-за черных кафтанов.
Но несмотря на досаду, ставшую вечным спутником ее жизни, сердце Червы глодала робкая запретная надежда. Уж после такового свершения, батюшка непременно ее признает.
За спиной нависала громада елового бора, ощерившегося голубыми иглами, окружающего крохотный уездный городок Сертень. Прежде он звался Серотень, но жителям до того приглянулось менять в названии первую букву, что пришлось спешно город переименовывать.
Сертень был всего в дне конного пути к западу от стольной Тенёты, но это не спасло его от участи глухомани. Коей являлись все города Сумеречного княжества, опричь столицы. Про веси и говорить нечего.
Под копытами Норова похрустывал снег, сверкающий яхонтами в свете тонкого нарождающегося месяца. Снег укрывал под собой луг, знакомый Черве до последней кочки, ямки и травинки, ибо здесь она проводила больше времени, чем в княжеском тереме.
В детстве тут играла с братьями в снежки, лапту, салки и опричники-разбойники. А поелику братьев у нее было шесть, и все, как один, здоровые лоси, бегать приходилось быстро, дабы не набить шишек от снежков и бычьих пузырей. Так и стала гончей, хоть и арысь.
После, когда подалась в стрельцы, тут училась стрельбе и метанию. Сверх учений, что проводились в казармах. По ночам, ибо днем времени после всех построений и постижений премудростей воинского дела не оставалось.
После пары десятков позорно проигранных рукопашных и ближних боев, но обнаружения редкостной меткости, высокоблагородиями было принято единогласное решение о назначении Червы в конные войска. Так у нее появился Норов. И на этом же лугу началась объездка.
Вообще-то, едва узрев могучего иссиня-черного жеребца с густой длинной гривой и метущим землю хвостом, она с гордостью нарекла его Вороном. Но после того, как он в очередной раз скинул ее на полном ходу, едва не растоптав вдобавок в лепешку, кличку этой дурноезжей скотине пришлось перевернуть.
Братья, стыдно сказать, ржали, как кони, наблюдая за потугами Червы приструнить черногривое чудище. Причину потехи они умалчивали, сколько бы она ни пыталась ее прояснить. Только мычали сквозь гогот нечто невразумительное о парных сапогах.
Сама Черва милостиво закрывала глаза на скверный характер вороного и всем сердцем им дорожила. Ибо это был единственный подарок ее батюшки, князя Реве́ня Серыся.
Наконец, сейчас, на памятном лугу она доказала, что достойна места в рядах опричнины. Намоленное место получилось. Впору капище ставить.
Норов сошел на дорогу, межующую луг от горбатых полей. За ними светились во мраке оконца избушек, маня в тепло, как блуждающие огоньки в трясину. Черва горестно вздохнула, тоскуя по перине да горячему сбитню. Но отлеживай она бока да предавайся девичьим отдушинам, батюшка ни в жизнь ее не признает.
А ничего важнее батюшкиного признания для нее в жизни нет.
Посему она горделиво выпрямила спину, задрала кверху нос и приблизилась к опричникам. Те глядели волком. Не ждали они, что дочь княжеская, коей стыдно что-либо тяжелее пяльцев в руках держать, докажет свою готовность опричником заделаться. А доказала.
Быстрота да зоркий глаз у ей похлеще, чем у некоторых воинских высокоблагородий. Ни одна стрела, ни один нож-засапожник мимо цели не промазал. А наконечники и лезвия еще и ядами смазаны, что княжна сама варганит. А на чудище своем норовистом как ловко держится – любо-дорого поглядеть!
Косищи черные, как сама ночь, толщиной ажно в руку каждая да длиной по два аршина, кнутами по воздуху полощутся. А груди-то как шкодно прыгают! Как… ну ровно как набитые бычьи пузыри, какими ребятня тешится, во!
И какого рожна такой пригожей девке в опричники идти втемяшилось? Ее ведь даже в дозор не отправишь, лиходейство мигом разгуляется. Всякая шелупонь будет только рада, ежели эдакая опричница их скрутит.
А она, как назло, еще и будет напрашиваться в погоню за самыми отъявленными мерзавцами. Точно будет, это уже по ее хождению в стрельцах известно. Она ж все пытается батеньке свою полезность явить. А он (есть же изверг!) только потакает ей в этом.
А покуда они выясняют, кто кого упрямее (хуже баранов, ей-богу!), служивые кумекают, как углядеть, чтоб с княжеской дочки волос не упал, не то не сносить им головы. Не попросишь же ее быть поскромней в выборе противников, обидится же еще, гордячка. Вот и глядели оттого опричники волком.
И невдомек им было, что Черве и самой вся эта мужицкая жизнь претила. Душа у нее лежала к сарафанам да кокошникам. И красным сафьяновым сапожкам на каблучке, которые у нее пылились на самом дне сундука, чтоб видом своим не травили душу.
По сердцу ей было прясть, ткать, шить и вышивать. Гобелены из-под ее руки выходили – загляденье! Она наузницей готовилась стать, собиралась ехать выучиваться в город-на-костях.
Но у батюшки такое лицо сделалось, когда она робко попыталась ему о том сказать… до сих пор припоминать страшно. Тогда она отложила (словно от сердца оторвала!) пяльцы и взялась за лук и ножи.
Оттого и о задачке, кою подкинула служивым: как угодить и ей, и князю, Черва не догадывалась. Она глядела на их кислые лица и видела лишь то, что привыкла всегда видеть в чужих глазах. Осуждение. За то, что была девкой.
В детстве она того не разумела. Только дулась и ревела, когда батюшка при виде ее поджимал губы и отворачивался. Это ей потом братья разъяснили, что от подаренной ему за победу в Сваре наложницы из Полярного княжества, арыси-ирбиса, князь Серысь мечтал иметь сына. Снежного барса.
А выродилась девка. Паче того рысь. Да не серая, а черная, что сажа. И мать при родах собой сгубила. Вот князь и взъярился.
Иной раз Черве сдавалось, что кабы не матушка, батюшка от нее избавился бы. Сиречь, мачеха, но Черва просто не могла себе позволить так неуважительно отзываться о княгине Нивя́нике Серысь. Та, украдкой мечтающая о дочери, приняла Черву, как родную.
Так чудно́. Ее не любил родной отец и любила неродная мать.
– Добрый выстрел, Ваша милость, – вырывая ее из воспоминаний, поклонился в седле один из опричников.
Льстил, вестимо. Взаправду никто ее ни во что не ставит. Рысь внутри, привычная защищаться, прижала уши и, зашипев, выпустила когти.
– Поезжайте домой, Ваша милость. Приказ о вашем причислении к опричнине сегодня же будет на столе у Его светлости.
– Через удар колокола и не часом позже! – высокомерно приказала Черва и, гикнув, галопом направила Норова к городу.
Заснеженные поля сменились выселками с крепкими избушками, дымящими печными трубами. Выселки – крепостной стеной и теремами. Терема – княжескими палатами. Зрачки у Червы от света факелов на перекрестках расширились, и мир перестал быть серым.
Княжна спрыгнула на вымощенную досками мостовую и отвела вороного жеребца на конюшню. Кликнула своего конюха, наказала Норова добросовестно вычистить, вычесать, напоить и накормить и удалилась. Уверенная, что ее команду исполнят, ибо на конюха она нацепила поводок еще три лета назад, когда только у нее появился жеребец.
Еще она присвоила себе горничную и одну из кухарок. За что на нее немедля обозлилась вся дворовая свора. А все потому, что доселе они считали ее ближе к себе, к омегам, ведь она незаконнорожденная.
Черва тоже некогда так считала и оттого к прислуге была добра и человечна, не в пример батюшке, подчас грубого и жестокого. Предпочитала просить, а не приказывать. До тех пор, покуда чуть не почила, отравленная.
Горько было разочаровываться в тех, кого так опрометчиво посчитала приятелями. Зато поучительно. Оказалось, что милосердие подчас путают со слабостью. А за человеческое отношение благодарны отнюдь не все.
Тогда Черва, на первом в своей жизни поединке до смерти, разодрала глотку отравителя и доказала, что не слаба. А поелику черни так милее, общаться с ними стала единственно командами. И за проступки прощать перестала, воздавая отныне каждому по справедливости.
Дворовые ее после такового за глаза прозвали мстительной сукой. Ну да и пес с этими шавками. Отныне ей были безразличны суждения всех, опричь батюшки. Что заслужили, то и получили. По справедливости.
Черва сложила лук, колчан и засапожники в оружейной, огладила вылетевшую ей навстречу громадную лесную кошку – их домашнего таласыма. И, не здороваясь с почтительно склонившимися при ее появлении караульными, отправилась в свои покои. Горничная, прибираясь, обернулась на звук открываемой двери и спешно поклонилась.
– Вам портной новый кафтан снес, сударыня! – она снова поклонилась, указав на разложенное на лавке черное платье опричника.
Ей было не по себе. Это было заметно по втянутой в плечи голове и сцепленным рукам. А еще по приятным мурашкам на шкуре рыси Червы.
Ей было неуютно под цепким высокомерным взглядом желто-зеленых глаз княжны. Таким, словно она подозревает бедную-несчастную горничную во всех смертных грехах. Той было неприятно чувствовать себя виноватой ни за что, ни про что. И оттого она неосознанно пыталась княжну задобрить.
Черва это знала. И умело этим пользовалась.
– Помоги омыться, – приказала она, скидывая сапоги и красный стрелецкий кафтан.
Горничная снова поклонилась и споро натаскала горячей воды в бадью.
Пока ждала, Черва оглядывала опочивальню. Просторную, ничуть не меньше, чем у братьев. Матушкина заслуга. С низким потолком и большими полатями у дальней стены, устланными пуховой периной и лоскутным одеялом. Его Черва сама шила.
У правой стены, под продухом-оконцем стоял резной столик с овальным зеркалом в богатой оправе и шкатулкой с драгоценностями. Рядом громоздились сундуки с платьем: рубахами, поневами, сарафанами, штанами, кушаками, душегрейками и кафтанами. В том, что с черевичками, башмаками и сапогами прятались и красные сафьяновые сапожки.
У двери стояли лавки и висели полки со всякой девичей, как батюшка говаривал, «дребеденью»: душистыми настоями для тела, красками для лица, букетами сухостоя и детскими куклами.
Левая стена была занята гобеленами, вытканными Червой. Здесь была Царевна-лягушка, отвергающая Костея. Крылатый Горын-Триглав против троебожия. Гонения ворожеев с выкаленными глазами и отрезанными языками во время Чистовой переписи. Подавление Скоморошьего бунта, во время которого многоликие, тогда еще служившие у князей скоморохами, попытались князей свергнуть. И костры сожженных жертв последнего язвенника.
Страдания ей удавалось изображать лучше прочего. Словно так она зашивала, запирала свою боль в лицах на гобелене.
Под гобеленами покоился длинный стол, за которым вечерами она готовила яды и противотравы. Батюшка полагал это придурью, но она не желала вновь переживать ту беспомощность, кою почувствовала, когда ее отравили.
Черва оглядывала свои покои и сердце ее отчего-то сжималось тоскливо, как перед долгой разлукой. Рысь внутри тоже не находила себе места.
Черва задумчиво поджала губы, не догадываясь, как в этот момент становится похожа на отца, скрутила косы над головой и опустилась в бадью. Вода ласкала уставшее после верховой езды тело и тонко пахла душицей и ландышем. Хотелось бы понежиться в ней подольше, но требовалось отправляться на поклон к князю.
Посему, едва горничная натерла ее мочалкой до скрипа, Черва сполоснулась и решительно выбралась из еще горячей бадьи. С помощью горничной облачилась в новый черный бархатный кафтан с золотыми петлицами. Не удержавшись, капнула на себя цветочным настоем. Отперев шкатулку с драгоценностями, надела на лоб узкий золотой обруч с семилучевыми височными кольцами. Горько вздохнула, покосившись на серьги, бусы, браслеты и кольца, и с тоской заперла шкатулку. Наказала горничной прибраться и отправилась на поклон к батюшке.
Князь Ревень Серысь нашелся по шуму из гридницы, распивающим с сыновьями и парой берсерков хмельной мед. Черва, войдя, поклонилась и осталась стоять, ожидая, покуда ее заметят. Присесть без княжеского дозволения есть проявление неуважения.
В светцах чадили лучинки, заставляя тени кочевряжиться на расписных бревнах стен. Когда пятая часть лучинок прогорела, круглолицый мужчина с пепельно-русыми волосами до плеч, перехваченными обручем, и короткой бородой поднял взгляд серо-желтых глаз.
– А вот и наша богатырша! – лукаво заулыбался батюшка, а Черва напряглась. Батюшка в добром расположении духа подчас оказывался опасней, чем в гневе. – Проходи, Червика, устраивайся!
– Давай, Червячок, заползай к нам! – порядком захмелевшие братья сдвинулись и похлопали по освободившемуся месту посередке между ними.
Снова поклонившись, Черва опустилась на краешек лавки, привычно пропустив прозвище мимо ушей. Имя свое Червика люто ненавидела. Как у какой-то червивой ягоды! Тем паче, что братья непременно дразнились, обзывая ее то Червоточиной, то Червяком. Краткое имя, сдается ей, тоже ничего хорошего не значит. Но все лучше, чем Червяк!
– Что пирует Ваша светлость? – озабоченно приподняла она брови, украдкой заискивающе покосившись на батюшку – не приметил ли ее новое облачение?
Походя закрыла ладонью чарку от ретивого подавальщика с медовухой и дала ему знак принести простого сбитня. Стол ломился от яств. Студень из говяжьих ног, жареный гусь, копченая осетрина, икра, кулебяки, ватрушки, шаньги, ягоды и изюм. В сердце Червы зародилась робкая надежда…
– У Великого князя Чернобурского сынишка родился!
Надежда почила в судорогах. Батюшка не может радоваться ничему иному, коли в Подлунном мире народился еще один муж. Черва широко улыбнулась, прокричала со всеми здравницу и подняла чарку.
Весть была доброй, ибо означала, что Цикуте престол не достанется. С младшим княжичем Чернобурским Черва была знакома с детства. Он был злобив из-за своей слабости и любил жестокие шутки. Оттого, вестимо, и собрал Потешную свору. И отчего-то у ее рыси рядом с этим болезным яломиштом всегда шерсть становилась дыбом.
– А у меня есть для них лучший подарок! – утерев рукавом липкую бороду, князь Серысь лукаво прижмурился. – Не так ли, моя ненаглядная?
Черва озадаченно захлопала глазами, переваривая услышанное. Ее дарят Чернобурским? Сиречь замуж выдают?
Поначалу в сердце цветком распустилась предательская радость. Чужая семья означала свободу от батюшкиных недостижимых ожиданий, которым Черва, как послушная дочь, обязывала себя соответствовать.
Но следом припомнилось, что среди Чернобурских имеется лишь один неудельный муж. Как был, так им и остается. От догадки рысь внутри взвыла и выпустила когти в тщетной попытке защититься от несправедливости. Черва едва успела спрятать руки под стол, когда когти позорно пробили ладони. Струйки крови замарали новый, с таким трудом доставшийся, кафтан. И так вдруг жалко стало этот черный бархат…
Черва всхлипнула. От радости. Большой.
Батюшка наконец признал ее полезность. И мимоходом воплотил свою мечту от нее избавиться.
7 Бешеница
Первый весенний месяц, ветхая неделя
Сумеречное княжество, Тенёта
Ночь полнилась светом кострищ, гуслярскими песнопениями и хмельным смехом. В Тенёту съехались князья со сворами бояр и дворян со всей округи. Да не только из Сумеречного княжества, но и из Зареволесского и Огнегорного.
На улицах сколотились балаганы. Расписные кибитки скоморохов, разноцветные шатры фокусников и шарлатанов-ведунов, шаткие помосты жонглеров и акробатов.
На площадях раскинулись посадские ярмарки и развернулись чужестранные базары. Купцы и ремесленники торговали не по обыкновению до заката, а до остатнего покупателя. Мещане и селяне толпились у лоточников, скупая соленые крендели и сладкие коржики, разевали рты на гуттаперчевых и гоготали над частушками карлуш.
Великие князья Чернобурские третий день кряду праздновали приход в Подлунный мир долгожданного наследника престола.
После сказывали, оттого и случился тот злой рок с бешеницей. Дескать, прогневали Луноликую Чернобурские своим пренебрежением к дочерям и мольбами лишь о мальчике. Ведь негоже делить детей на желанных и нежеланных.
Но это после. А доселе самым страшным роком казались разгорячившиеся под медовухой гуляки. Усмирять которых поручено было княжеским опричникам.
Черва стянула меховые рукавицы, закатала рукава черного бархатного кафтана и, давая волю зверю внутри, брезгливо макнула особо ретивого дебошира лицом в корыто. А водица в нем студеная, чуть подернутая ледком, и не смотри что конец первого весеннего месяца.
Дебошир завопил, мигом трезвея. Забарахтался, вывалился из корыта, судорожно хватая ртом воздух, и слепо замахал руками:
– Не губи, барин!
Черва высокомерно фыркнула. Она не уважала неумеренность в удовольствиях. И не терпела, ежели портили облик ее княжества в глазах чужестранцев.
– Иди проспись! – отмахнулась она, надевая рукавицы на окоченевшие руки.
Вплетенная в приказ команда придала дебоширу резвости. Но на перекрестке он все же обернулся, выпучился на ее косы до земли и грудь, распирающую кафтан, да так и застыл с разинутым ртом.
– Да ты баба! – возмущенно поделился он впечатляющими думами, ткнув в Черву пальцем.
По коему немедля полоснула нагайка. Дебошир взвыл и собрался было кинуться на возомнившую о себе лишнего бабенку, но та его опередила. Вмиг оказалась рядом, схватила за грудки одной левой, да встряхнула так, что у него аж зубы клацнули.
– Ты на кого лапу поднимаешь, полоумный? – на него уставились не по-бабски жесткие желто-зеленые глаза, от властного взгляда которых его внутренний зверь тотчас поджал хвост. – Я княжеский опричник и для тебя не иначе как «Ваше благородие»!
– Как прикажете, Ваше благородие! – послушно тявкнул недавний дебошир.
– То-то же, – похвалила его Черва и милостиво отпустила.
Улепетывал он так, что пятки сверкали. Черва проводила его холодным взглядом и горько вздохнула. А ведь ей не пришлось бы скалить зубы, кабы он не полез на рожон. Но всем вокруг так и неймется указать ее место. Черва горделиво фыркнула, задрала нос и оправила кафтан, который по пути в Тенёту выткала золотыми наузами по подолу.
– Экая вы неласковая, барышня, – раздался тихий голос за ее спиной.
Она резко обернулась, застигнутая врасплох, и уперлась в грудь незнакомого мужчины. Отойдя на шаг, прищурилась.
Он был неказисто высок и худ. Слишком высок и слишком худ. С посохом, оканчивающимся шипастым круглым навершием. В мшисто-зеленом кафтане и черном дорожном плаще, растекающимся по мостовой за ним, как земляное масло. На кафтане был выткан волкобой – цветок аконита, смертельно ядовитый для звериных оборотней. Знак волкодавов.
Волосы у него были чудны́е, не по-мужски распущенные и длинные аж до пояса. Рыжие, что огонь, с черными корнями на затылке и белые на концах, как у яломишт. Но, судя по хищному лицу с тяжелым упрямым подбородком, на котором не росла борода, он был волколаком.
А глаза у него были так затянуты бельмами, что не различить ни зрачок, ни радужку. По бельмам-то Черва его и признала.
Гармала Гуара по прозвищу Могильник. Волкодав и ведун с Заморских островов. И этот безродный пес дерзнул осудить княжну?
– Перед вами не барышня, а княжеский опричник, сударь, – заносчиво осадила его Черва.
– Экая досада, – с неподдельной печалью отозвался волкодав.
Досада. Не то слово. Он повторил ее собственные мысли, но от этого сделалось тошно. Не хватало ей только жалости от бродячей шавки!
Доселе ее не трогали ничьи суждения, опричь батюшкиных. Но грядущая помолвка с княжичем Цикутой до того ее угнетала, что она подспудно кидалась на всех, от кого чуяла угрозу, порой мнимую. На мужика этого несчастного, разгромившего ларек со снедью, вызверилась. Волкодаву напрасно нагрубила. Как бешеная.
А бешеных отстреливают.
Пора взять себя в руки, припомнить, что она княжна, и соответствовать. Породистой не по чину брехаться с дворнягами.
Прошедшее полнолуние все еще не отпускало, и мысли оставались полузвериными, как подчас бывает на ветхую неделю.
– Ну, а я не сударь, – развел руками волкодав. – Позвольте представиться, Гармала Гуара, волкодав.
– Честь имею, – раздраженно откланялась Черва, пусть он того и не увидел. Но у него не иначе как язык чесался.
– Прошу, Ваше благородие, не сочтите за труд, – он дернул ушами и безошибочно шагнул следом за ней. След-в-след, будто зрячий. – Не припомните ли вы случаев пропажи жителей окрест?
Черва нечаянно погладила нагайку на поясе и милостиво снизошла до ответа.
– Я в Тенёту прибыла третьего дня по личному приглашению Великого князя Чернобурского, А сама родом из Сертени. И у нас сами собой пропадают единственно не в меру болтливые.
Волкодав оперся двумя руками о посох и склонил голову. Как почудилось Черве, пряча этим усмешку. Он смеет потешаться над ней?
– Коли так, прощения просим за покушение на драгоценное время Вашего благородия. Истину глаголят в народе об опричниках. С вами шутки плохи.
– С кем шутки плохи, с тем и остальное так себе! – раздался рядом звонкий голосок и с крыши соседнего терема вдруг кубарем свалился скоморох.
Разрисованный так, что черт лица не угадать, он поправил колпак, скрывающий волосы и дважды откланялся. На редкость глумливо. Утер сопливый нос свисающим до земли рукавом кафтана, сшитого из заплаток, и широко улыбнулся.
– Не-барышня и не-сударь, как славно, что удалось вас отыскать! – затараторил он, а Черве сдалось, что он их уже давно отыскал, судя по обращению. – Я покуда на крышах выступал, неясную суету на выселках заприметил. Каких стрельцов по пути встретил, тем сообщил. Но им же хоть кол на голове теши, ума палаты! Ответствовали, мол, гуляки бузят. Может и так, мне-то что, мое дело маленькое – предупредить. Да только кабы пожар не начался. Вы бы поглядели, что да как, да что к чему, а, милсдари?
У Червы к концу его речи затрещала голова. Словоблудов и пустобрехов она тоже не уважала. Но с опасениями циркача была согласная, проверить следовало.
Гармала дернул ухом и вскинул рыжие брови:
– Я тебя знаю?
Скоморох надулся, показал слепому волкодаву язык и, кривляясь, кренделями упер руки в боки.
– А кто ж меня не знает? Я ж Коленца, циркач и столичный вестник!
Это он? Черва изумленно приподняла брови. Знаменитый даже в их глухомани лицедей, акробат, жонглер, факир и фокусник представлялся ей… не таким сопливым. Тот перевел нетерпеливый взгляд завораживающих золотисто-карих глаз, опушенных густыми темными ресницами, с опричницы на волкодава, погруженных каждый в свои мысли. Запрыгал с ноги на ногу и вопросил невинно:
– Ждем морковкиного заговенья?
Черва поджала губы, вскинула подбородок и снисходительно кивнула:
– Веди!
Но волкодав вдруг дернулся, обернулся, взметнув полы черного плаща, угрожающе выставил посох с шипами и глухо зарычал, поднимая верхнюю губу.
Черва с Ганькой тревожно переглянулись и, не сговариваясь вооружились. Сами они опасности не чуяли, но, ясное дело, волкодав не стал бы дергаться по пустякам.
Черва стянула рукавицы, достала из-за спины лук, проверила пояс с метательными ножами, засапожники, пузырьки с ядом, пересчитала стрелы и покосилась на скомороха.
Ганька скинул кафтан, оставшись в портах да рубахе. Мороз пробрал до костей, но сдавалось ему, вскоре станет жарко. Из мешка за спиной со скарбом для выступлений вытащил кистени и бутыль самогона. Присосался к ней, набрал сивухи в рот (глотнув чуток для смелости) и плюнул на шипастые гири, пристегнутые к рукоятям цепями. Ловко махнул оружием над головой, собирая сивушными гирями пламя с ближайшего факела на перекрестке и раскрутил их сплошными огненными кольцами.
Черва не могла не признать его мастерство владения непростым оружием. Убедившись, что мальчишка сможет за себя постоять, прыгнула на бочку, подтянулась на стрехе и забралась на крышу, заняв удобную позицию для стрельбы. Прищурилась, вглядываясь вдаль рысьими глазами, и прислушалась.
Шерсть на загривке рыси вдруг встала дыбом, а уши и хвост поджались. Звериное чутье нашептывало о грядущей опасности, но Черва никак не могла определить, откуда та придет.
А потом сквозь музыку и смех с главной площади донесся медвежий рев. А следом крики и вой. По позвоночнику у Червы поползли ледяные мурашки, вороша волосы на темени, когда в распахнутые ворота крепостной стены с выселок вломилась обезумевшая толпа. Снося все на своем пути, как горная лавина.
– Бей в колокол, циркач! – во всю мощь легких завопила Черва, вскакивая в стойку и вскидывая лук. – Бей в колокол!
Ганька метнулся к звоннице на перекрестке, как ошпаренный. Он не понял, с чего опричница вдруг так страшно заорала, но в глазах у нее плескался такой животный ужас, что он нечаянно и сам заскулил. Воздух пронзил надрывный вопль колокола.
– Пожар! – возопил Ганька первое, что пришло в голову, с остервенением дергая за веревку. – Бейте в колокола, люди добрые, бейте в колокола! Пожар!
Музыка с визгом оборвалась. Одной звоннице вторила другая, третья и над столицей взвился тревожный бой колоколов. Смех стих. И стали слышны крики.
– Прочь с дороги, Могильник! – рявкнула Черва. – Убирайся! Идет толпа!
Геройствовать волкодав не стал и одним прыжком присоединился к Черве.
– От чего они бегут?! – вытаращился на людской вал Ганька, невесть как успевший тоже забраться на крышу.
– От бешеных! – Гармала ощерил клыки, прядая ушами и слепо озираясь по сторонам. – Я слышу, как у них в глотке клокочет пена!
Какие, побери их ламя, бешеные?! Смертельное звериное бешенство облегчается усыпляющей мертвой водой. А бешеница, разносимая берсерками, бесследно лечится живой водой. Времена, когда от укусов бешеных гибли целые города, остались в прошлом еще со Свержением Полозов!
В Тенёту вдруг влетел всадник. Серая в яблоках кобыла нещадно топтала всех на своем пути. На лице всадника сияли в ночи серебряные месяцы.
– Закрывайте ворота, драть вашу мать! – донесся до слуха Червы его сорванный голос. – И командуйте ими, прикажите остановиться!
В толпе вдруг образовалась проплешина, которую люди огибали, как вода камни. Спиной вперед в город пятился огнегорец, отличимый по косам цвета спекшейся крови. Перед собой он размахивал, словно пушинкой, огромным изогнутым бердышом, отгоняя четырех окружающих его бурых медведей.
Решетка на воротах нежданно упала, как ежели б кто попросту перерубил удерживающий ее трос. Черва скорчилась, будто это ее продырявило кольями толщиной в кулак. Невозможно, но ей почудился хруст ломающихся хребтов, ребер и размозженных черепов.
Но среди павших на беду оказался один из медведей. Решетка не закрылась до конца. И люди продолжала просачиваться, проползая под шильями, раздирая себя в клочья. Но благо уже не валили.
Толпа рассосалась среди улиц Тенёты. До слуха то тут, то там долетали окрики стрельцов и опричников, командующих отступление толпы. Воздух пропитал острый запах пота, крови и феромонов. Последних было так много, что под их общим приказом и Черве хотелось немедля замереть истуканом.
Но она заставила себя сдвинуться с места и помчаться по крышам вслед за Гармалой и Ганькой. Куда лез последний, ей было решительно невдомек. Вестимо, из-за безликости сказывалось отсутствие животного чутья на опасность.
До горца Черва добралась первая, недаром гончая. Отравленная чемерицей стрела просвистела в пяди12 от его щеки, воткнувшись медведю перед ним в плечо. Горец обернулся, но вместо опричницы на крыше заметил бегущего к нему на подмогу могучего… скомороха от горшка два вершка.
Ганька обогнал прислушивающегося к схватке осторожного Гармалу, на бегу закрутился волчком и вмазал подожженные шипастые гири в морду крайнему медведине. Хотел выколоть глаз, но лишь разодрал ухо. Тот взревел яростно и махнул лапой с когтями-кинжалами.
Ганька отпрыгнул кульбитом и снова раскрутился, рисуя кистенями вокруг себя огненные узоры, аки факир на представлении. Особого урона зверю они не нанесут, но хоть отпугнут. В этом блаженном заблуждении Ганька пробыл недолго.
Пугаться эта мохнатая туша не пожелала. Медведь взревел, являя клычищи в полпяди, поднялся на задние лапы, став вдвое выше Ганьки, и с грохотом вновь опустился на землю. Сшиб факелы с цирковых кибиток по краям улицы на доски мостовой. И одним ударом с нежданной ловкостью зацепил когтем цепь кистеня. А Ганька не успел вовремя ослабить хватку. Ладони обожгло, когда рукоятки выдернуло из рук.
Время потянулось патокой. Ганька падал вслед за своим оружием под ноги зверю прямиком в занимающийся на мостовой пожар. Медведина вставал на дыбы, норовя одним движением размозжить ему голову. Ганька уже мысленно распрощался с получившейся какой-то до обидного бестолковой жизнью, как вдруг его с силой дернуло за шкирку прочь.
Выпущенным из катапульты снарядом он пролетел мимо спасшего его Гармалы. На то место, где была его голова и остался скомороший колпак, с таким усердием приземлилась лапища, что пробила доски. Следом опустился бердыш горца, блеснув дамасской сталью.
Медведь взревел, рухнув на отрубленную конечность, но тут в морду ему впечаталась палица, начисто снося челюсть. Ганька, разинув рот, проследил за шипастой гирей, вылетевшей на цепи из навершия посоха Гармалы. И вдруг ногой горца был грубо отпихнут прочь от схватки.
– Оборзел? Рви когти отсюда!
Вот это силища! Ганьке завсегда звериные феромоны были побоку, но сейчас команда была эдакой мощи, что проняла даже его. У него ажно пальцы зачесались, будто несуществующие когти пытались прорезаться. Чтоб было что рвать.
– Накоси выкуси, барин! – Ганька глумливо скорчился, опьянев от дерзости. И впрямь оборзел.
– Безликий? – сплюнул горец. Его зверская рожа притом могла бы потягаться с медвежьей.
– Безмозглый! – скабрезно огрызнулся Ганька, выхватил из пожара кистени и накинулся на последнего медведя.
Кувырнулся, уходя из-под когтистых лап, и замолотил огненными шипастыми гирями по морде, пока вдруг не был перехвачен крепкой рукой горца.
– Охолонись, вояка, он нам живой нужен.
Ганька согнал с глаз красную пелену горячки боя и со стоном уронил оружие в раскисший снег под ногами. Кажись, плечо вывихнул.
Над столицей продолжали надрывно звонить колокола и расцветало зарево нарождающегося пожара. Вокруг лежали подранные медведями тела и упокоенные стрельцами да опричниками безумцы, непослушные командам.
Над третьим, утыканным стрелами, аки еж иглами, зверем, стояла Черва, зажимая ладонями рот. Она попятилась, оторвала взгляд от его красных век и пены на черных губах и в ужасе от содеянного простонала:
– Это не медведи! Это одичавшие берсерки! Мы людей умертвили!
8 Опоздание – не успение
Первый весенний месяц, ветхая неделя
Сумеречное княжество, Тенёта
Одолен едва не загнал Пеплицу, но все же не успел. Бешеные добрались до столицы раньше. Точно к началу праздника Весеннего Равноденствия. Точно к концу периода укрепления заразы в телах.
Одолен видел, что началось на выселках Тенёты. Больные с вытянутыми вперед руками бежали судорожно, дергано, как вертепные куклы на ниточках. Судороги у бешеных начинаются на третий день из-за раздражения от света, звуков и прикосновений.
Зараженных было всего с полдюжины, но пуще для мора и не нужно, коли лекарства нет. Они кинулись на толпу нечаянно, попросту испугавшись факелов и музыки. И принялись рвать всех без разбору. Толпа, обезумев, метнулась в город.
Откуда-то появились медведи. Быть может, тоже одичавшие берсерки. Из Холмогоров или другие, также принявшие в полнолуние для Свары белену, а потом испившие живой воды. Они плеснули масла в пожар людского ужаса, но им наперерез вышел горец с бердышом наперевес.
Одолен не стал останавливаться. Поздно. Ему отныне оставалось лишь попытаться спасти княжеские своры. В час беды народу нельзя лишаться вождей.
Он влетел в Тенёту, оседлав людской вал. Пеплица хрипела, топча ноги, руки, спины и головы, ляпая серую шкуру брызгами крови. Но Одолен беспощадно гнал ее вперед, лишь молясь Луноликой, чтоб верная кобыла не пала.
– Стоять! – скомандовали стрельцы, выстроившись в два ряда перед княжьим теремом с луками наизготовку.
– Прочь! – рявкнул Одолен так, что строй стрельцов распался надвое.
Богиня дорожит своими слугами и не дозволяет ими помыкать никому. Волхвы и княжьи команды нарушить могут, коли на то есть нужда, что им приказы сторожевых псов.
Пеплица перемахнула через ошалевших от команды волхва стрельцов и встала на дыбы у лестницы. Одолен спрыгнул на крыльцо, пролетел сени и застыл на пороге трапезной.
Столы и лавки были перевернуты. Блюда с яствами сверкали серебром и жиром на полу. Мед стекал по стенам смолой. Огонь в очаге кашлял искрами, потрескивали факелы, вынуждая тени корчиться в пляске. Рассыпавшиеся со столов свечи затухли в разлившемся воске, чудом не затеяв пожар.
Из дверей напротив доносились звуки боя.
Одолен пересек трапезную, готовясь волшбить. В сенях, ведущих в светлицу, на последнем издыхании чадили факелы, и зрачок у него сузился, делая мир четче и серее. В глаза сразу бросились кажущиеся черными пятна с железным духом крови, марающие неописуемой красы ковры и гобелены. В окна-бойницы затрезвонили колокола с улицы. Крики, медвежий рев и звон оружия стали громче, подстегивая, и Одолен ворвался в просторную светлицу.
Успеть ему дозволила лишь кошачья быстрота реакции, трижды скорее, чем у псовых. Медведь с занесенной для удара лапой дернулся и медленно повалился на бок с замороженным сердцем.
Зазорная волшба болью отозвалась во всем теле. Отныне придется неделями истязать себя обетами, очищаясь от греха смертоубийства. Волхвы призваны лечить, а не калечить.
Яломишта в богато изукрашенном сарафане, видать, Великая княгиня Чернобурская, закрывавшая собой дочерей от когтей одичавшего берсерка, кулем осела на пол. К мужу, с окровавленным мечом в руках лежащему в окружении тел медведей и обращенных берсерков, здоровущих, покрытых бурой шерстью и с полузвериными лапами. Над Великим князем, пачкая кафтан в лужах крови, склонился его младший брат, Цикута, трясущимися руками пытаясь откупорить пузырек… живой воды.
– Нет! – Одолен, похолодев, еле успел вышибить его из рук княжича. Пузырек упал и разбился, растекаясь лужицей с едва заметным лунным сиянием.
Княжич осоловело, словно плохо улавливал происходящее, проследил за ним. Моргнул, тряхнул головой… и в глотке его заклокотал рык. Он поднялся, покачиваясь от слабости и снизу-вверх вперился злыми желтыми глазами с вертикальным зрачком в Одолена.
– Ты на кого тявкаешь, рогатый?!
Но Одолен на него даже не глядел. Он смотрел на рваные раны Великого князя и молился, чтобы хватило сил, истощенных зазорной волшбой, исцелить их. Дернул себя за бороду, набираясь решимости, чтоб не посрамить богиню, и опустился на колени. Но был тотчас схвачен за ворот кожуха.
– Отчего не дал мне брата спасти, а? Живая вода вмиг бы раны затянула! – рявкнул княжич, встряхивая его. В шею его укололи лисьи когти.
– Пусти его, Цикута! – взмолилась княгиня, вцепившись в полы кафтана княжича. – Он же волхв! Коли не дал испить мужу моему воды целебной, стало быть, такова воля богини!
Одолен отрешился от творящегося в светлице. Не обращая внимания на удушающую хватку Цикуты, простер руки над ранами князя и про себя принялся читать молитву на затворение крови.
Говорят, кровь не водица. Брешут, видать. Ибо со слугами своими Луноликая делится силами повелевать водой. А ежели волхвы и крови приказывать могут, значит, и воды в ней немало.
Раны князя вскорости затянулись. Он застонал, но в себя покуда не пришел. Одолен, задумчиво прикрыв ладонью рот, буравил тяжелым взглядом оставшийся воспаленным шрам. От медвежьей челюсти.
– Надобно мертвой водой сбрызнуть! – со слезами в голосе воскликнула княгиня.
Мертвая вода очищала раны от заразы и воспаления. Ею чаще не поили, а окропляли. Но Одолен вспомнил свои подозрения о порче на живой воде. И о том, как вообще можно осквернить воду, что сама изгоняла любую порчу.
Ежели его догадки верны, то осквернена и мертвая вода. Ведь настояны они на одной основе. Это были лишь догадки, и их следовало проверить, но не на князьях же. Да и…
– Мертвая вода от бешеницы не поможет.
– Что же тогда поможет, коли не целебные воды? – из глаз княгини потекли-таки слезы.
– То же, что и при заурядном отравлении беленой. Щелок снимет жар и притупит раздражение от света, звуков и прикосновений. Посему разводите золу, Ваша светлость, – Одолен провел рукой по лицу, гадая, как еще извернуться. – Но это не вылечит заразу. Лишь облегчит ее ход. Надобно измыслить, как не дать бешеным ее разносить.
В светлице повисло молчание, нарушаемое тихими всхлипами княгини и юных княжон.
– Также, как и берсеркам, – промолвил Цикута.
Одолен проследил за его взглядом и уставился на кожаные намордники, оплетающие наузами нижнюю челюсть могучих воинов. Намордники, вынуждающие их слушаться любого приказа своего хозяина.
– Окстись, Цикута! – княгиня, всхлипывая, суеверно осенила себя треуглуном. – Никак не можно одевать князя в намордник! Ты запрешь в нем альфу, вожака, вождя! Кто же станет командовать княжеством?
– Ты, – жестко отрубил Цикута. – В лихие времена и с бабой на троне смирялись.
Прозвучало это непозволительно грубо, но чего еще ждать от человека, ради спасения брата бросающего на растерзание зверя женщину и детей. Впрочем, Цикута был логичен, ведь княжеству нужнее князь. Но до чего же жестока его логичность. Хотя не Одолену его судить.
– Я? – растерялась княгиня.
– Не я же, прозванный в народе «омежкой-омежником», – огрызнулся на ее недогадливость Цикута.
Но вопросы престолонаследия могли и подождать. Одолен поднялся, скинул ненужный кожух, отер со лба пот и оглядел разгромленную светлицу.
– Что здесь произошло?
– Берсерки одичали при смене караула, – помедлив, ответил ему Цикута. – Сорвали намордники и кинулись на пришедших их сменить.
Ясно. Те, что стояли в карауле первыми, окончив смену, наглотались живой воды, оборотились зверьми и кинулись на только заступивших в караул. Беда. Сколько еще берсерков в княжествах сегодня приняли белену, охраняя народ от дебоширов, разгулявшихся в праздник Равноденствия? Не зная, что отныне сами стали самой страшной опасностью.
В светлицу ввалились заляпанные сажей и кровью стрельцы.
– Пожар! Ваша светло… – лица у них вытянулись лошадиными мордами.
Да, беда пришла, откуда не ждали. Защищая княжий терем от прущих с выселок бешеных и обезумевшей толпы, стрельцы проморгали опасность изнутри.
Княгиня беспомощно обернулась к Цикуте. Видно, что ничего толкового ждать от нее не следовало. Цикута выбранился, куда грязнее, чем позволял себе Одолен, и исподлобья уставился на стрельцов. Уже зная, как воспримут служивые приказы омеги. Точнее, не воспримут.
– Трубите тревогу! Выстройте цепочку передачи воды из Сумере́чки. И, коли требуется, подвозите воду на дровнях. Коней можете взять из княжеской конюшни, дозволяю! Перво-наперво тушите дома. Мостовые заснежены, не сгорят, даром что истлеют.
– Э-э, – стрелец неуверенно покосился на не подающего признаков жизни Великого князя.
– Выполняй! – скомандовал Одолен. Стрельца как ветром сдуло.
Цикута так скривился, что Одолен сразу понял – должную благодарность за помощь он не дождется. Княжич перевел взгляд на второго стрельца.
– Что еще?
– На нас напали, Ваша милость. С выселок. Бешеные. Мы закрыли ворота в город, а с крепостной стены расстреляли зараженных.