СИНТИЯ Л. ХЭВЕН
ЧЕЛОВЕК, ПЕРВЫМ ОТКРЫВШИЙ БРОДСКОГО ЗАПАДУ
БЕСЕДЫ С ДЖОРДЖЕМ КЛАЙНОМ
Новое литературное обозрение
Москва
2024
CYNTHIA L. HAVEN
THE MAN WHO BROUGHT BRODSKY INTO ENGLISH
CONVERSATIONS WITH GEORGE L. KLINE
ACADEMIC STUDIES PRESS
2020
УДК 821.161.1(092)Бродский И.А.
ББК 83.3(2-411.2)6-8Бродский И.А.
Х99
Перевод с английского С. Силаковой
Синтия Л. Хэвен
«Человек, первым открывший Бродского Западу»: Беседы с Джорджем Клайном / Синтия Л. Хэвен. – М.: Новое литературное обозрение, 2024.
«Ахматова открыла Бродского России, но Западу его открыл я», – писал Джордж Л. Клайн, переводчик стихов нобелевского лауреата, славист и преподаватель философии в колледже Брин Мор. Книга Синтии Л. Хэвен – это рассказ о совместной работе Клайна и Бродского на основе бесед с переводчиком и его личного архива. Воспоминания Джорджа Клайна об авторе «Части речи» и «Урании» охватывают период с его знакомства с поэтом в 1967 году и почти до самой смерти Бродского; некоторые свидетельства мемуариста носят уникальный характер. Книга знакомит читателя с обстоятельствами публикации первого англоязычного сборника Бродского «Selected poems» («Избранные стихотворения»), существенно повлиявшего на его литературную карьеру на Западе, а также реконструирует историю последующих взаимоотношений поэта и переводчика. Книга дополнительно включает в себя как стихотворения Бродского и Томаса Венцловы в переводе Джорджа Л. Клайна, так и несколько стихотворных поздравлений самого переводчика, адресованных Бродскому. Синтия Л. Хэвен – филолог, журналист, автор книги «Эволюция желания. Жизнь Рене Жирара», вышедшей в «НЛО».
На обложке: портрет Дж. Клайна по мотивам фотографии из Harvard Book Review, 1974 г.
ISBN 978-5-4448-2431-3
© Cynthia L. Haven, 2021
© С. Силакова, перевод с английского, 2024
© С. Тихонов, дизайн обложки, 2024
© ООО «Новое литературное обозрение», 2024
Памяти Джорджа Л. Клайна, с признательностью
Введение. Поклониться двум теням
Джордж Л. Клайн перевел на английский больше стихов нобелевского лауреата Иосифа Бродского, чем кто бы то ни было, за исключением самого автора. В беседе со мной Клайн назвал себя «первым серьезным переводчиком Бродского». Этот славист и преподаватель философии (в колледже Брин Мор он занимал кафедру философии имени Милтона Ч. Нама) был скромным и застенчивым человеком, но в определенных случаях проявлял не меньшую прямоту и непреклонность, чем Бродский. В 1994 году он обронил в личном письме: «Ахматова открыла Бродского России, но Западу его открыл я»1. А в 1987‑м написал: «На Западе я первым распознал в нем крупного поэта и первым перевел его произведения in extenso»2. Это истинная правда. Вдобавок Клайн, в отличие от большинства переводчиков Бродского, свободно говорил по-русски.
Первая книга Бродского, изданная в Америке, – Joseph Brodsky. Selected Poems3 («Иосиф Бродский: Избранные стихотворения»), вышедшая в 1973‑м, – изменила и жизнь поэта, и мою собственную жизнь. А ведь все, что в нее вошло, перевел Клайн. Эти размышления о времени, внутренней жизни, страдании, отчуждении и даже искуплении брали высокую ноту – на несколько октав выше, чем типичные для тогдашней американской поэзии нарциссические верлибры, эти занудные повествования о себе любимом. Книга обеспечила Бродскому читательскую аудиторию на Западе и, словно дуновение свежего ветра, распахнула окно на Восток. Я училась у Бродского в Мичиганском университете, и этот опыт в большой мере сформировал мою личность, как было и с многими другими из его питомцев, пришедшими в литературу по его стопам.
Здесь вы прочтете историю о том, как появился вышеупомянутый сборник Бродского и что произошло в последующие годы. На этих страницах впервые рассказано во всей полноте о совместной работе Клайна и Бродского на протяжении трех десятков лет4.
Когда ты открываешь для себя какого-то зарубежного поэта, первый прочитанный перевод оставляет неизгладимый отпечаток, и потому я вынуждена сознаться в необъективности – ведь впервые я прочла Бродского как раз в переводах Клайна. Но мои предпочтения не во всем субъективны, а их со мной разделяют другие: эти переводы произвели большое впечатление на весь англоязычный мир. А еще стали трамплином для ошеломительной, абсолютно нешаблонной литературной карьеры Бродского на Западе. Впоследствии случалось, что о переводах Клайна отзывались пренебрежительно, в большинстве случаев – из‑за немногочисленных огрехов, хотя безупречных переводов, в сущности, не существует. (На закате жизни Клайн задумывался о новом издании «Selected», куда должны были войти переработанные им самим старые переводы и несколько новых. Идея не осуществилась.) Но чаще переводы Клайна просто оставались в тени в период, когда переводить Бродского взялись более известные поэты и переводчики. Клайн, разумеется, не был суперзвездой от поэзии – фигурой типа Ричарда Уилбура, Шеймаса Хини или Энтони Хекта, которые тоже переводили стихи Бродского, хотя, в отличие от Клайна, русским языком не владели. Клайн был ученым-славистом, серьезно интересовавшимся поэзией. Книга, которую вы сейчас держите в руках, свидетельствует, с какой самоотдачей этот профессор философии занимался переводом, и решительно подчеркивает: его стихотворные переводы – не блажь дилетанта. Значимость переводов Клайна не исчерпывается тем, что это первые переводы Бродского на английский; главное, что переводчик старался, часто с поразительной чуткостью и на редкость удачно, сохранить (как и хотелось Бродскому) метрическую схему и систему рифм оригинала.
Когда в студенческие годы я упоенно читала книжечку со стилизованным лилово-зеленым портретом на обложке, мне было ничего не известно о ее переводчике Джордже Л. Клайне. Но именно эта книга, этот переводчик и этот поэт вдохновили одно из самых грандиозных приключений в моей жизни. Из нас троих получилась бы несусветно разномастная troika – мы во всем несхожи, будь то темперамент, образование, перипетии дружбы или летопись разрывов. Джордж отличался педантизмом, сдержанностью, железной принципиальностью; Бродский – несомненный гений и человек-фейерверк – был на короткой ноге с ведущими деятелями культуры своей эпохи. Бродскому и Клайну посчастливилось найти друг друга, но по характеру они были полными противоположностями. А я появилась на этой арене спустя несколько десятков лет, взявшись писать книги о них обоих; но вообще-то я неоспоримо – одна из тех девушек, которых Бродский в 1972 году вывел в стихотворении «В Озерном краю»5.
Я ни разу не встречалась с Джорджем лицом к лицу, но он вошел в мою жизнь и регулярно давал о себе знать. Знакомство завязалось после выхода моей книги «Иосиф Бродский: разговоры» в 2002 году: для меня она стала пропуском в мир бродсковедения. Вскоре после публикации я получила письмо на нескольких страницах, содержавшее corrigenda6. Позднее я обнаружила: всякий, кто написал или опубликовал в любой точке планеты что-нибудь, связанное с Иосифом Бродским, мог ожидать письма с таким же перечнем въедливых и вдумчивых поправок. Клайн был дотошен, занимал нейтральную позицию, подходил к делу научно – а также приветствовал и поощрял чужие начинания.
Как написал на страницах «Славик ревью»7 его коллега Филип Гриер, «Джордж Клайн был исключительным образцом humanitas8: доброты, высокой культуры, утонченности». Исследователь творчества Бродского Захар Ишов сказал мне, что Клайн «был приличным человеком», причем не в пресном и выхолощенном значении этого выражения, а в том смысле, что сегодня приличные люди – «уходящая натура».
Мы, исследователи наследия Бродского, в огромном долгу перед Клайном вне зависимости от того, где мы живем и далеко ли мы продвинулись в своей профессиональной карьере. Переводчики вообще перед ним в огромном долгу. Он поощрял всех исследователей и переводчиков, даже начинающих и слабо подготовленных к работе, за которую они дерзали браться9. Когда его пригласили в жюри переводческой премии «Компас», под эгидой журнала «Стороны света», он написал русскому поэту и переводчику Ирине Машинской письмо, ярко свидетельствующее о его великодушии и чувстве справедливости. 21 января 2012 года Клайн написал ей:
Как вы наверняка знаете, в прежние времена, когда объявляли лауреатов кинопремий («Золотого глобуса», «Оскара»), звучала формулировка: «And the winner is…»10 Но в последние годы ее заменили – и правильно сделали – на «And the Golden Globe [or Oscar] goes to…»11. Русское слово pobeditel’, употребленное вами в прошлом году, звучит еще сильнее, чем «winner»; во мне оно рождает ощущение, что те, кому премию не дали, не просто «проигравшие», а «разгромленные». Почему бы не написать просто: «Поздравляем с тем, что жюри выбрало ваш перевод»? А остальным написать так: «К нашему огромному сожалению, жюри не выбрало ваш перевод». Обе формулировки смягчили бы суровый образ соперничества, порожденный терминами «winners» и «losers»12.
Книга «Человек, первым открывший Бродского Западу»13 – дань уважения Клайну и подарок ему от всех нас: от победителей, проигравших и всех остальных.
Шли годы. Время от времени, обычно на рождественских праздниках, я звонила Джорджу Клайну. Он ежегодно присылал мне подробное письмо с поздравлениями от всей семьи. Но о своей профессиональной деятельности сообщал лишь мельком – просто делился новостями о родных, о поездках, о состоянии здоровья членов семьи, особенно его обожаемой жены Джинни и их тяжелобольной дочери, которую в семье называли «Заинька». Чтобы узнать новости о его научной работе (о том, что он перерабатывает старую статью или готовит к публикации новое исследование), мне приходилось звонить по телефону в город Андерсон в Южной Каролине, где Клайн обосновался на пенсии.
В 2012 году я, как обычно, позвонила ему на праздниках. Мы давненько не беседовали, так что обменялись новостями о своих статьях и книгах. Разговор продлился недолго: Клайн внезапно, с неожиданной твердостью, объявил: «Мне пора заканчивать».
«Хорошо, Джордж. Но в чем дело?»
«Мы разговариваем уже двенадцать минут».
«Ну да, а что в этом такого?»
И тогда он сказал, неспешно выделяя голосом каждое слово: «Мне, знаете ли, девяносто два года».
Но я этого не знала. Откуда я могла бы это узнать? Мы ни разу не встречались лицом к лицу. Насколько помню, к тому времени я ни разу не видела фотографий Джорджа. Я знала, что он уже в почтенном возрасте, но и подумать не могла, что имею дело с девяностолетним старцем: это никак не вязалось с его образом в моей голове; но в день нашей телефонной беседы Джорджу было без нескольких месяцев девяносто два.
Идея собрать воедино его воспоминания возникла у меня сразу после знакомства. Но в ту пору я взялась работать над книгой, в итоге озаглавленной «Эволюция желания: жизнь Рене Жирара», – биографией французского теоретика и моего доброго друга14. А еще, параллельно, только-только затеяла в Стэнфордском университете новаторскую программу коммуникационных исследований. И все же я со всей очевидностью поняла, что неблагоразумно откладывать совместную работу с Клайном на будущее. Я должна была этим заняться не только в своих интересах, но и в интересах ученых всего мира – тех, кто руководствовался наставлениями Клайна, шлифовал свои труды благодаря его безупречно верным поправкам и рекомендациям, ориентировался на его педантичные критерии.
В январе 2013 года мы приступили к совместной работе. Я брала интервью у человека, чье слабое здоровье не позволяло ему беседовать со мной дольше двадцати минут, да и то утром, на свежую голову. (Иногда он вообще был не в силах разговаривать, а в одно счастливое утро мы болтали около сорока минут.) Дожидаться более удачного момента не было возможности. Он со свойственным ему стоицизмом приноравливался к существующим обстоятельствам, довольствуясь достижимым вместо того, чтобы тосковать о недостижимом идеале. Мы оба сознавали: другого шанса у нас не будет.
Интервью продолжались несколько месяцев и заняли несколько сотен страниц. Работа была «захватывающая, но часто трудная и изнурительная», – написал Клайн в письме Ишову. Беседы изобиловали повторами: мы обсуждали второстепенные события или фигуры, состояние здоровья Клайна, назначали дату и время следующего телефонного разговора; но за эти несколько месяцев я мало-помалу узнала его натуру: он был наделен мужеством и чувством чести, в научной работе щепетилен. Из-за его манеры говорить – иногда он робко рассказывал маленькие анекдоты с несмешными концовками, в некоторых случаях по два раза, чтобы собеседник уразумел, в чем соль, – казалось, будто Джордж был не ко двору в мире Бродского, где царили интеллектуальный блеск и языковая акробатика. Сам Клайн говорил, что вошел в этот мир, потому что был лишен «поэтического самолюбия», мог переводить, опираясь на русский текст, а также не пытался навязывать свои формы строгим кадансам, рифмам и неточным рифмам, замысловатым метрическим структурам оригинала. А еще я узнала, что терпение уживалось в Клайне с раздражительностью. Мне открылось, что в душе этого степенного унитарианца15 таится глубокая религиозность, что с поэтом его роднит особое мироощущение – оба видели в окружающем их мире нечто священное. А еще, со временем, я узнала, что гордость Джорджа была уязвлена.
В этих беседах он поведал мне о встрече с поэтом, кардинально изменившей его жизнь, о своих столкновениях с КГБ (не к ночи будь помянуто это ведомство) и о других подробностях своей дружбы с Бродским – о вещах, которые дотоле оставались не описанными в литературе или малоизвестными. Рассказал, как великодушно среагировал поэт в 1974 году в ситуации, когда его «распригласили» организаторы фестиваля в итальянском Сполето, поддавшись шантажу советских властей. И о белых ночах в июне 1968-го, когда Бродский взял напрокат лодку и в предрассветный час прокатил Клайна по Фонтанке. И об октябре 1987 года, когда стало известно, что Бродский удостоен Нобелевской премии, и Клайн позвонил ему в Лондон и сказал: «Поздравляю вас, Иосиф!» Бродский ответил: «Поздравляю и вас, Джордж!»
А еще я больше узнала о его героических подвигах: мы коснулись этого в интервью, хотя скромность удерживала Джорджа от подробных рассказов. Он участвовал во Второй мировой войне – был штурманом-бомбардиром на «Б-24», совершил, выполняя важные задания, пятьдесят боевых вылетов с аэродромов Италии и был награжден «Крестом за выдающиеся летные заслуги».
Он поведал, что Бродский все активнее настаивал на собственных вариантах переводов и в конце концов, так сказать, умчался своей дорогой, оставив слависта в прошлом; теперь поэт предпочитал работы других переводчиков и прекратил сотрудничество с Клайном; сам Клайн видел причину в своей неуступчивости. Отчасти Клайн сам предвидел такой исход. Еще до приезда Бродского в США Клайн заметил в письме: «Я не из тех переводчиков, которые смотрят на автора как на свою собственность, и ничуть не сомневаюсь – когда-нибудь другие переведут Бродского удачнее, чем сумел я. Я приветствую плюрализм при англизировании любого зарубежного поэта»16. Хотя Клайн чувствовал себя обойденным, их дружба продолжалась до конца дней Бродского, да и совместная работа тоже. Клайн присутствовал на последнем дне рождения поэта; спустя полгода с лишним Бродский скончался.
В пору совместной усердной работы у нас возник более масштабный замысел. Затеплилась надежда, что эти беседы в отредактированном и сгущенном виде образуют книгу, которая дополнит устную историю жизни Иосифа Бродского, всеобъемлюще составленную Валентиной Полухиной, – двухтомник «Иосиф Бродский глазами современников»17. У большинства других людей, сыгравших важную роль в жизни Бродского, взяли интервью для двухтомника, а вот у Джорджа Клайна не взяли.
Времени у нас оставалось все меньше. В телефонных разговорах – а Клайн регулярно делал паузы, чтобы для поддержания сил глотнуть воды или отдышаться, – мало-помалу появились и другие, более длительные перерывы: Клайн отлучался проверить, как самочувствие у его обожаемой жены и дочери. Его силы иссякали, и он убеждал меня использовать его статьи прошлых лет для восполнения пробелов в наших интервью, поскольку при беседах мы не затронули ряд стратегически важных частей его истории.
А будущее таяло на глазах. Джинни госпитализировали, и Джорджу в очередной раз пришлось повременить с осуществлением наших планов: он хлопотал по дому, ухаживал за женой и доделывал к сроку другие научные работы. 5 апреля 2014 года Джинни скончалась, и мне показалось, что Джордж тоже начал угасать. Его здоровье резко пошатнулось, но он все время твердил, что скоро вернется к нашей затее. Спустя полгода, 21 октября, он умер.
Наш совместный проект, задуманный, чтобы поклониться тени ушедшего, теперь пришлось завершать мне одной. И теперь мой долг – поклониться двум теням.
Только после кончины Джорджа я по-настоящему осознала весь масштаб его личности. Многие из нас так сосредотачивались на его широкоизвестной совместной работе со знаменитым поэтом Бродским, что не замечали значимости Клайна как исследователя русской философии и культуры. «Его личное присутствие среди нас было подарком судьбы, который ничто не сможет заменить; его влияние на нашу область исследований отныне неизгладимо», – написал Гриер18. Клайн опубликовал более трехсот статей, глав в составе антологий, энциклопедических статей, рецензий на книги и статьи, а также, разумеется, переводов. Написал две монографии, был редактором-составителем – в одиночку или вместе с коллегами – шести антологий. Из-под его пера вышли авторитетные научные работы о Гегеле, Спинозе и Уайтхеде, он внес большой вклад в усилия понять Маркса и марксизм. Вдохновил целое поколение более молодых ученых, поэтов и переводчиков, в том числе Ишова и Машинскую – этим двоим хватало работоспособности, чтобы без заминки отвечать на придирчивые письма неутомимого Клайна. А вот что известно не очень широко: этот тихий бринморский профессор оказывал колоссальную поддержку исследователям со всего света, занимающимся русской поэзией и в особенности Бродским.
Семья Клайн поощрила меня продолжить работу над проектом, прерванную смертью его героя и соавтора. Его родные великодушно помогли мне во времена, когда жизнь семьи, омраченная скорбью, шла кувырком. В ответ на мою просьбу мне домой в Пало-Альто привезли громадные коробки со статьями, черновиками, переводами, корреспонденцией, распечатками электронных писем, вырезками из газет, фотографиями и т. п. Я глубоко признательна за отзывчивое содействие семьи Клайн в столь трудный для нее период.
Основываясь на этом архиве, а также на своих расшифровках бесед и заметках, я продолжала наш разговор заочно, после смерти собеседника; в каком-то смысле работа шла легче – без треска помех, без зависания связи по скайпу, без кучи нерасшифрованных аудиозаписей, без переутомления, без фонового шума неотложных бытовых проблем, которые все чаще и настоятельнее отвлекали Клайна, пока он был жив. Но в другом отношении моя задача усложнилась, поскольку я сделалась редактором-составителем уникального фрагмента литературной истории, одновременно участвуя в беседе внутри этого фрагмента. Следуя пожеланиям Джорджа, я объединяла наши беседы с другими материалами, чтобы дополнить подробностями некоторые из важнейших частей повествования, и в результате этот многоярусный проект приобрел еще одну, замысловатую надстройку. Шли недели, шли месяцы, а я кропотливо трудилась, превращая наши краткие, отрывочные разговоры в беседы, которые могли бы между нами состояться, если бы время и обстоятельства больше располагали к общению.
Я опиралась на самые разные первоисточники: статьи, интервью, переписку по обычной и электронной почте и многие другие материалы. Одна из коробок, присланных семьей Клайн, была доверху набита крохотными – 2,5 дюйма на 3 дюйма – ежедневниками Джорджа, благодаря которым я смогла подтверждать даты встреч и других событий, расшифровывая мелкие, часто крайне таинственные карандашные каракули на пожелтевших страницах. Я корпела над документами в библиотеке Бейнеке в Йельском университете, где хранится много важных бумаг из его архива. Искренне надеюсь, что мне удалось включить в книгу достаточно материалов, чтобы воскресить наследие человека из круга Бродского – человека, который несправедливо оставался незамеченным, человека, чьи заслуги пока не оценены по достоинству.
Памятуя, какими острыми были его критические отзывы, я призадумалась: существовал ли хоть один перевод, который нравился бы Клайну по-настоящему, без оговорок? Он критиковал даже близких друзей. Однако в его архиве я нашла добросердечную характеристику, которую он дал мне в 2007 году для заявки на грант Национального фонда гуманитарных наук:
Я всегда читаю Синтию с неподдельным удовольствием; ее неизменно лаконичные тексты написаны живо и информативно. Поэтесса Кей Райан проницательно заметила, что о поэзии Синтия пишет «с резкостью и жгучестью, присущими самой поэзии». Похвала высокая, но, на мой взгляд, заслуженная на все сто процентов. В качестве редактора Синтия необычайно добросовестна, усердна и изобретательна.
Если бы этот добрейший ученый не поощрял меня двигаться дальше, я шла бы своим путем намного медлительнее.
На начальной фазе проекта мы получили финансирование от фонда Эндрю У. Меллона под эгидой колледжа Брин Мор. Спустя долгое время, уже после смерти Джорджа, Валентина Полухина взяла проект под свое крыло и добилась поддержки Британской академии. В результате в марте 2018 года Валентина и я провели неделю в ее доме в лондонском районе Голдерс-Грин за дотошным просмотром окончательного варианта моей рукописи. За это время мы намного лучше узнали друг друга, а вклад Валентины в нашу работу (она вычитывала рукопись, делилась своими мнениями, помогала найти верный тон), как и ее всеобъемлющие знания о жизни и творчестве Бродского, сыграл ключевую роль.
Одним из выдающихся талантов Иосифа Бродского было умение магнетически притягивать недюжинных людей. Как сказал мне Джордж:
Он очень хорошо умел – как бы это сформулировать? – судить о людях и чуял чуть ли не с первого взгляда, что перед ним хорошие люди, серьезные люди, умные, эрудированные, тонко чувствующие, и ему хотелось быть среди них, дружить с ними. Таких людей было не очень много.
Клайн подтвердил свою мысль тем фактом, что Бродский моментально нашел общий язык с Шеймасом Хини, Дереком Уолкоттом, Марком Стрэндом, Диком Уилбуром, Сьюзен Сонтаг и Бобом Силверсом, а также «наверняка еще с двумя или тремя, чьих имен я сейчас не припомню». Одним из тех, кого Джордж «не припомнил», был, разумеется, он сам. Перечисляя членов этой компании, обычно не упоминают о Джордже – человеке педантичном, с устойчивыми привязанностями, не форсившем своей преданностью друзьям. Но он обладал чертами характера, о которых многим из нас остается лишь мечтать.
Впоследствии русского поэта спросили: «Когда вы впервые приехали в Соединенные Штаты, что вас больше всего поразило? Говорили, что многие ваши ожидания были почерпнуты из Фроста, что Америка казалась вам более сельской страной, чем оказалось на деле». Он ответил: «Нет, не более сельской, я думал, что люди менее шумны, не столь истеричны, более сдержанны, более скромны на язык»19. Несомненно, именно эти качества – сдержанность и достоинство – Бродский разглядел в человеке, с которым познакомился задолго до своего приезда в США, еще в Ленинграде в августе 1967‑го, – в том, кто стал его первым серьезным переводчиком на английский.
Когда я его интервьюировала, Джордж предложил вынести в эпиграф фразу писателя Игоря Ефимова: «Каждый, кто был связан с Бродским, знает, что думать и говорить о нем он обречен до конца дней своих»20. И, помедлив, добавил: «Как-никак, это относится к нам обоим».
Глава 1. Роман с русским языком
Синтия Хэвен. Вы переводили не только поэта-нобелиата Иосифа Бродского, но и Анну Ахматову, Марину Цветаеву, Бориса Пастернака и других, ваши переводы часто хвалили. Вы страстно, на всю жизнь полюбили Россию, но истоки этой любви имеют отношение, как ни странно, к культуре Германии. Расскажите нам эту историю.
Джордж Клайн. В старших классах средней школы я три года изучал немецкий язык и ко времени поступления в колледж уже читал немецкую поэзию. Я до сих пор считаю лирику Гёте самым лучшим, что есть в поэзии на всех языках мира.
Вдобавок моим первым преподавателем русского языка – после войны, в течение одного весеннего семестра – был Андре фон Гроника, профессор немецкой литературы. Тогда я доучивался в бакалавриате21 в колледже Колумбийского университета. Фон Гроника родился в Москве, его отец был прибалтийский немец, а мать – русская. Он был трилингв, причем английским владел почти безукоризненно. Позднее я прослушал его превосходный курс лекций о Гёте и Шиллере.
Итак, мой роман с русской поэзией начался давным-давно, когда в 1947–1949 годах я был аспирантом Колумбийского университета в Нью-Йорке.
Именно в те годы – вероятно, в 1947‑м – я начал переводить с русского. Мой первый опубликованный перевод – рассказ Михаила Зощенко на две-три странички. Рассказ отличный. Возможно, я вам его пришлю, если смогу отыскать.
Зощенко пишет уморительно смешно, а подспудные нотки отчаяния и грусти, безусловно, позволяют назвать его в некотором роде современным Гоголем. Я один раз виделся с его вдовой. Я специально поехал туда, где она жила, это было всего через один или два года после его смерти. Кажется, это было в 1956 году22. Она любила говорить, что Зощенко – Гоголь нашего времени. Учтите: сейчас я говорю, конечно, не о переводах стихов, а о прозе.
Первым русским поэтом, которого я прочел и полюбил, стал – это, пожалуй, было неизбежно – Пушкин. Насколько припоминаю, я не пробовал переводить ни одно стихотворение Гёте или Шиллера. Нет, я начал с Пушкина, еще в 1947‑м или 1948‑м. Я как раз поступил в аспирантуру Колумбийского университета, и мы, несколько человек, собрались вместе и создали маленький kruzhok. Вначале я поступил на кафедру славистики, на кафедру философии я перешел позднее.
И какое стихотворение Пушкина вы перевели для начала?
По-моему, моей пробой пера стало: «Я вас любил. Любовь еще, быть может, в душе моей угасла не совсем». Насколько помню, я перевел это так: «I loved you once. And in my heart still lingers, / Not wholly quenched by time, that love’s first flame». Я не сумел завершить перевод так, как хотелось, и забросил работу.
Даже в самом начале пути я пытался сохранять метрическую систему оригинала и по возможности, насколько это было в моих силах, обходиться без слов-затычек и неестественных оборотов. Я пытался сохранить систему рифм. Всегда ставил метр на первое место.
Хотя начало не обнадеживало, вы не опустили руки.
В 1959‑м я опубликовал переводы двух ранних стихотворений Пастернака. В конце концов я составил из этих и других переводов небольшую knizhka, она называлась «Boris Pasternak: Seven Poems». В шести переводах мне удалось сохранить метр Пастернака: четырехстопный ямб, пятистопный ямб, а в одном стихотворении – четырехстопный амфибрахий. Почти все английские и американские переводчики передавали амфибрахий английским ямбом. Я до сих пор отказываюсь идти на поводу у этой распространенной тенденции.
Подозреваю, вы могли бы обвинить меня в том, что я занимаюсь «подсчетом слогов», но я иного мнения: в моем понимании это старания почувствовать, расслышать ритм подлинника и попробовать воспроизвести его на английском.
В то время вы уже преподавали в Брин Море, где по-прежнему отдавались обеим своим страстям – к философии и к литературе.
Да. В первые четыре года в Брин Море, с 1959‑го по 1964‑й, примерно две трети моей учебной нагрузки приходилось на кафедру философии, а еще треть – на кафедру русской филологии. Я регулярно читал не только курсы русской философии, но и курсы русской литературы конца XIX века и XX века. Включал в них много стихов: Блока, Маяковского, Есенина, Ахматовой, Пастернака и Цветаевой. Позднее добавил Мандельштама. Я ведь с юности любил поэзию: английскую, немецкую, русскую и даже итальянскую.
Шли годы, я преподавал не только философию, но также историю и даже этику. В Чикаго – там я проработал всего лишь год – я читал курс «Великие книги западного мира от Гомера до Достоевского». Отличная учебная программа, она изобиловала стихами, причем некоторые произведения я тогда только-только для себя открыл. По-моему, именно в Чикаго я впервые познакомился с творчеством Данте и моментально в него влюбился.
Вы опубликовали свои переводы стихов Пастернака тогда же, когда пришли работать в Брин Мор, где вам было суждено трудиться до пенсии – то есть за каких-то пять лет до того, как в 1964 году вам попались стихи Иосифа Бродского (в том самом году, когда Бродского судили). А затем работа над стихами Бродского стала апогеем вашей карьеры переводчика. Вы далеко продвинулись с тех занятий русским языком под руководством профессора немецкой литературы.
Я послал Андре фон Гроника свои переводы из Бродского – экземпляр «Selected Poems». Он прислал очень сердечный ответ – написал: «Обычно чтение русских стихов в английском переводе не доставляет мне ни малейшего удовольствия, но ваши переводы Бродского – прелесть. Вы двое – воистину wahlverwandt». Это старинное немецкое выражение, оно значит «избирательное сродство». И конечно же, это выражение употреблял Гёте23.
Это выражение как нельзя лучше описывает и вашу любовь к русскому языку. Давайте поговорим о первом этапе вашей длительной совместной работы с величайшим русским поэтом послевоенного поколения.
Глава 2. Ленинградский поэт и «царственный подарок»
При каких обстоятельствах вы впервые услышали имя Иосифа Бродского?
До того кафкианского суда над ним – судили его в начале 1964 года в Ленинграде – я никогда о нем не слышал. В 1956 году, когда я впервые побывал в Советском Союзе, Бродский был подростком и даже еще не начал писать стихи. Вторую поездку я совершил в 1957‑м, третью – в 1960‑м; к тому времени Бродский уже написал немало стихов, но в тот самиздат, который я тогда читал, не попало ни одно.
Он говорил, что в то время начал писать стихи, потому что прочел «советского поэта, довольно замечательного, Бориса Слуцкого» 24 . И Бродский, и Слуцкий экспериментировали с формой, перемешивая язык улиц и высокий слог, вплетая в свою поэзию ветхозаветные мотивы 25.
Бродского уже в те времена арестовывали и держали в неволе. Но, хотя он был в ссоре с советским режимом – а точнее режим сам рассорился с ним, – он не объявлял войну своим советским товарищам по цеху: смотрел на стихи, а не на политические симпатии их авторов. Один из его ленинградских друзей, геолог и вулканолог Генрих Штейнберг, заметил: «Он не был диссидентом в принятом смысле этого слова, но для властей предержащих был „не наш“. Он был другой, но они этого не понимали – двоичная система мышления: черное/белое, чет/нечет, „кто не с нами, тот…“ и т. д. Иосиф, кстати, сказал хорошие слова про Слуцкого и Окуджаву» 26 – а оба этих поэта были коммунистами. Мне известно, что позднее, уже в Америке, Бродский назвал Окуджаву посредственностью. Итак, когда вы впервые познакомились с его стихами?
В августе 1964 года – уже после суда, состоявшегося в феврале – марте, – мне попались одно или два коротеньких стихотворения: их опубликовали вместе со стенограммой27 судебных заседаний несколько изданий, в том числе «Нью лидер».
Неофициальная стенограмма тех судебных заседаний, которую тайком вела Фрида Вигдорова, стала для Бродского, бесспорно, громким международным дебютом.
По стенограмме и стихам было ясно, что это дерзкий и независимый дух, что власти его страны обходятся с поэтом жестоко. Но переводы были слабые, не давали никакой возможности понять, крупный он поэт или не очень.
И все же благодаря одному из ваших друзей вы открыли для себя поэзию Бродского.
Да. Я провел в Восточной Европе в общей сложности два месяца. Ходил по библиотекам – выяснял, какие там есть интересные русские писатели наподобие Пастернака. В конце концов я познакомился с Северином Поллаком, выдающимся польским критиком, переводчиком Ахматовой и Пастернака, и он пригласил меня в гости.
Судя по вашему ежедневнику, это было, видимо, 20 декабря 1964 года, в воскресенье.
Да, незадолго до Рождества. Разговаривали мы по-русски, о поэтах старшего поколения, с которыми ему довелось встречаться, – я-то, конечно, ни с кем из них знаком не был. Однажды я едва не познакомился с Пастернаком, но не сложилось, а в 1964‑м Пастернака уже не было в живых. Добрых полчаса мы беседовали в его кабинете о поэтах старшего поколения – многих из них он знал лично, – а потом он внезапно спросил, что я думаю о молодых поэтах. А я спросил: «О ком именно?» Он сказал: «Ну, например, о том самом Иосифе Бродском?» Я рассказал все, что знал о Бродском, – о его стихах мне было известно совсем немного, – а Поллак сказал: «Что ж, у меня тут кое-что есть». И повернулся к огромному вороху бумаг на своем письменном столе. Начал их перекладывать, дошел до середины вороха, вытащил несколько листков папиросной бумаги с блеклой машинописью: третий или четвертый экземпляр, – то есть буквы не очень четкие, но разобрать можно, текст, перепечатанный на машинке через копирку.
Это была «Большая элегия Джону Донну» 1963 года. Она буквально сшибла меня с ног. Я до сих пор, спустя столько лет, живо помню первые строки этого сильного стихотворения и отрывки из финала – то, что удалось наскоро пробежать глазами прямо там, на месте. У меня было всего десять минут, чтобы ознакомиться со стихотворением, но после первых шести строк я понял, что написал это великий русский поэт. То был миг откровения. Вот отрывки, которые меня потрясли: это было похоже на откровение или боговдохновенное прозрение:
А также этот:
Вам удалось привезти копию стихотворения с собой в Штаты?
Нет. В те времена копировальная техника была довольно примитивной. Я даже не пытался сделать копию.
Итак, спустя несколько дней вы покинули Варшаву, не прихватив с собой стихотворение, и примерно к Рождеству, в конце 1964 года, вернулись в Штаты.
Но стихотворение не выходило у меня из головы. Я написал некоторым своим друзьям-знатокам – авось удастся напасть на его след: Виктору Эрлиху в Йель и Максу Хейуорду в Сент-Энтони-Колледж в Оксфорд. Макс блестяще переводил Синявского и Пастернака, а позднее – Надежду Мандельштам. Я также написал замечательной переводчице Вознесенского – Вере Сандомирской-Данэм – в университет Уэйн. Вера прислала мне копию «Большой элегии», полученную от ее московских знакомых, это было в конце февраля 1965 года. Вы никогда с ней не встречались?
Нет.
В ней была бездна обаяния и энергии. Слушать ее, беседовать с ней – одно удовольствие. Ей прислали полный текст стихотворения. С кое-какими чудовищными опечатками, но полный. Она получила его недели через две после моего возвращения в Штаты. Итак, в начале 1965 года я получил текст и немедленно сел переводить.
Спустя несколько недель я закончил свой перевод этого стихотворения. Весной 1965 года он был опубликован в «Трикуотерли», литературном журнале Северо-Западного университета, вместе с переводами еще нескольких, не столь пространных стихов.
Вскоре вы снова оказались в СССР.
Я пробыл в России недолго. Планировал длительную поездку и, возможно, даже попытался бы познакомиться с Бродским, но ту поездку в июле 1966 года пришлось сократить из‑за того, что моя дочь заболела, так что до Ленинграда я не добрался.
Это была наша единственная поездка туда вместе с дочерью. На предпоследнем курсе колледжа она училась по обмену во Франции. Мы встретились… где же мы встретились? В Антверпене, наверное.
Согласно вашему ежедневнику, это было в воскресенье 10 июля в Брюсселе, хотя, разумеется, оттуда вы вполне могли направиться в Антверпен.
В Москву мы вылетели вместе. Болезнь проявилась у моей дочери в день, когда ей исполнилось двадцать лет, – 16 июля. Оказалось, у нее рассеянный склероз. Так что я в смятении расспрашивал врачей, и в конце концов нам пришлось просто завершить поездку досрочно и вылететь домой.
Для вас, Джордж, это стало кошмарным испытанием. Трагедия непоправимо изменила жизнь вашей семьи. Я восхищаюсь тем, как нежно, героически и самоотверженно вы, ваша жена Джинни и все остальные члены семьи столько лет неутомимо ухаживаете за Заинькой.
И все же вы не забросили свой труд – продолжали ездить в Россию и поддерживать молодого поэта. Год спустя, в августе 1967-го, вы снова – впервые с 1960 года – побывали в Ленинграде. Тогда-то вы наконец познакомились с Иосифом.
Еще до знакомства я послал ему по почте оттиск своего перевода «Элегии Джону Донну» – переработанный вариант, опубликованный в «Рашн ревью» в октябре 1965 года. В качестве обратного адреса я указал название моей гостиницы и номер комнаты. Трое суток спустя, в полвторого ночи меня разбудил истошный телефонный звонок. Конечно же, звонил Бродский, чтобы пригласить меня к себе домой.
В тот же календарный день я пришел в его знаменитые «полторы комнаты». Первое, что он мне сказал, – когда дверь распахнулась и я протянул ему руку для рукопожатия, – «Cherez porog nelʼzia». Улыбнувшись, он тут же добавил на английском, с сильным акцентом, что таков «old Russian custom» – «старый русский обычай». Должен признаться, первая фраза, которую сказал ему я, была отрепетирована заранее, но это ни на йоту не убавляет ее искренность: «Познакомиться с вами в этот момент – для меня все равно, как познакомиться с двадцатисемилетней Анной Ахматовой в 1916 году, с двадцатисемилетним Борисом Пастернаком в 1917‑м или с двадцатисемилетней Мариной Цветаевой в 1919‑м». Мне следовало бы добавить «и с двадцатисемилетним Осипом Мандельштамом в 1918‑м», но со стыдом признаюсь: в 1967‑м я еще не знал и не ценил поэзии Мандельштама.
То же самое, слово в слово, вы впоследствии напишете в последних абзацах своей доброжелательной вступительной статьи к «Selected Poems». Вы завершите ее так: «Пожалуй, пока рано судить о том, встанет ли Бродский однажды наравне с этими четырьмя исполинами русской поэзии XX века. Я лично уверен, что да». Теперь судить об этом уже не рано, а вы по-прежнему уверены в своем прогнозе.
Да, я в нем уверен.
Но давайте вернемся к той первой встрече. Что вы ожидали увидеть, когда распахнется дверь? В смысле, были ли у вас какие-то ожидания, видели ли вы его на фото?
До знакомства я не видел ни одной его фотографии. Итак, он, как вам известно, был довольно хорош собой. Помню, я спросил у него: «Сколько вам лет?»
Он питал огромное почтение к возрасту, отчасти потому, что некоторые критики старшего поколения учили его метрике и просодии русского стиха. В общем, он заявил: «Двадцать семь». И немедля добавил, с саркастической усмешкой: «Извините, что так мало». В смысле, слишком мало лет. Позднее он сказал кому-то: «Ну а моему переводчику сильно под пятьдесят». Не совсем, но мне было уже сорок шесть. Ему казалось, что это уже старость, возраст почтенный.
Вы упоминали о своем воодушевлении. Чем вас воодушевила эта встреча?
О, я с воодушевлением ждал знакомства. Меня уже воодушевили его стихи, которые я успел прочесть. Разумеется, я ликовал оттого, что мы познакомились и я говорю с ним. Я хочу сказать, он, как вы сами знаете, был харизматичным человеком. Это было заметно уже при первом разговоре – мы беседовали примерно два часа.
Нашего разговора я не помню – само собой, мы говорили о его стихах.
Первая из множества встреч. Как часто вы встречались с тех пор?
Чуть ли не каждый день на последующей неделе и в те несколько дней в начале сентября, когда я снова приехал в Ленинград.
Но уже на заре знакомства вы оба привлекли внимание «официальных лиц».
Он собирался показать мне Фонтанный дом, где когда-то жила Ахматова. Когда мы шли пешком по ленинградским улицам, нам на хвост сел «кэгэбист»28. Иосиф обложил его крепкими русскими нецензурными словами, и нам пришлось оставить нашу затею.
У него уже был большой опыт общения с «кэгэбистами».
Иосифа впервые забрали и допросили в КГБ из‑за его публикации в подпольном альманахе29 «Синтаксис» в 1960 году.
Итак, КГБ довольно рано внес в вашу дружбу колоритные обертоны. А затем вы простились с Бродским перед своим отъездом.
Обычно он говорил мне на прощанье «Don’t change» («Не меняйтесь») – эти слова он говорил на английском, либо, в последующие годы, «Khrani Vas Bog, Dzhordzh» («May God keep you, George»).
Любопытно. Для советского гражданина это, по-видимому, не было всего лишь сухой формулой вежливости. Но тот же самый человек написал стихотворение, которое заканчивается так: «единственная, в общем, благодать, доступная в деревне атеисту».
И еще кое-что произошло с ним в те годы, кое-что, о чем сейчас почти не упоминают, – непосредственный опыт, для описания которого он ввиду своего советского воспитания не имел ни языка, ни контекста. Из интервью 1988 года в Америке:
Вопрос. Вы говорили, что за всю жизнь вам были дарованы два или три откровения.
Ответ. Так и было, ну-у, два или три, так и было. Ну-у, вообще-то это мое частное дело. Можете себе представить, чтобы я – и вдруг говорил об откровениях? Почему я никому никогда о них не говорил – да просто подумал: «Ну-у, тогда меня сразу же запрут на замок». И вот еще что: они случились, когда я был довольно молод, ну-у, мне было года двадцать два, двадцать три30… И я подумал: «Ну-у, если я стану рассказывать об этом, ну-у-у, начнется что-то наподобие дела Жанны д’Арк…»
Вопрос. Да, наша эпоха определенно не питает большого доверия к тем, кто утверждает, что им ниспослано откровение.
Ответ: Глупо с их (sic! – Прим. пер.) стороны – со стороны эпохи.
Вопрос: Что человек узнает после откровения – что он узнает, чего прежде не знал?
Ответ: Ого. Вопрос дельный. Человек обретает уверенность в том, что он все делает правильно. Ведь подтверждение поступает издалека, это чуть ли не… как бы лучше сказать – проще говоря, кто-то удосужился прислать тебе инструкции из недр вселенной. Чувствуешь, что там вдали, в той огромной бесконечности, за тебя кто-то переживает. Собственно, оба раза, когда у меня случались моменты, которые я считаю откровениями, у меня было что-то вроде астрономического озарения, да? И, пожалуй, мне вообще-то очень грустно, что они прекратились, что давно уже не случалось ничего подобного… Вот и все, что я могу об этом сказать. Ну-у, наверное, там наверху все делается по случайному выбору… Или, возможно, нас слишком много, и теперь пришла очередь кого-нибудь другого. Думаю, просто, когда это происходит, ты это слышишь. Ты, в сущности, не можешь отрицать, что это происходит. Пытаешься мыслить рационально, насколько это в твоих силах, но, ну-у, не получается. Собственно, по-моему, одна из предпосылок… ну-у, это обычно приходит, когда ты действительно дошел до точки31.
Тот, кто пережил подобный опыт, не позабудет о нем просто так.
У Иосифа было очень сильно развито чувство священности, священности бытия, священности языка, священности поэзии и человеческого существования; но, по-моему, он где-то написал: чтобы соприкоснуться с Богом, не обязательно ходить в церковь, не обязательно читать определенную литературу. Он, как вы и сами знаете, часто употреблял слово «Бог».
Что да, то да.
Он употребил это слово, когда мы впервые расстались надолго, – сказал, знаете ли, «Khrani Vas Bog, Dzhordzh».
К тому времени он худо-бедно говорил по-английски, но, насколько я понимаю, первое время вы с ним на английском не беседовали.
Английский он начал учить подростком и к 1972 году более-менее им овладел. Но заговорил свободно только лет в двадцать семь – двадцать девять.
Я бы сказала, даже позже. Даже спустя многие годы жизни в Америке его английский порой срывался в полную невразумительность.
В устной речи – возможно, да. Но литературный английский язык он чувствовал тонко, обостренно, так что его критика и предложения по поводу рабочих вариантов моих переводов были проницательными и конструктивными. Неизменно.
Однако, насколько я понимаю, при тех первых встречах вы разговаривали не на английском.
К счастью, я свободно овладел русским лет в двадцать семь – двадцать девять – за много лет до знакомства с Иосифом. В 1967‑м и 1968‑м мы беседовали по-русски. Примерно в 1974 году стали иногда переходить на английский. Его письма ко мне обычно написаны на русском, с вкраплениями английских слов и выражений. А мои к нему – обычно на английском, тоже с вкраплениями русских слов и выражений.
Разговоры продолжились в июне 1968 года, когда вы приехали снова. Не могли бы вы поделиться какими-то особенно памятными впечатлениями?
Белые ночи. Бродский взял напрокат лодку с веслами и покатал нас – мы были вдвоем или втроем – то ли по Неве, то ли по Фонтанке в час ночи – в это время суток там можно было читать газету «Правда», не напрягая зрение32.
При одном из этих первых визитов он порывался преподнести вам книгу стихов, которую подарила ему Ахматова.
Книгу с дарственной надписью – «Иосифу Бродскому, чьи стихи кажутся мне волшебными» и датой «Москва, 28 декабря 1963 года». Он назвал эту книгу «царственный подарок» – то есть подарок, достойный монарха. В стихотворении 1956 года «Сон» Ахматова употребила выражение «царственный подарок» – возможно, она имела в виду подарок, который ей привез из Англии сэр Исайя Берлин. Я, конечно, рассыпался в благодарностях, но категорично заявил, что такого подарка принять не могу. Позднее я пожалел о своем отказе. После отъезда Бродского в эмиграцию книга, казалось, потерялась. Но он подарил ее Барышникову, а тот, в свою очередь, передарил музею Ахматовой в Санкт-Петербурге, и теперь ее там бережно хранят.
«Стихотворения и поэмы»
Давайте немного поговорим о книге 1965 года «Стихотворения и поэмы». Она появилась благодаря тому, что за границу нелегально переправили рукописи, ранее собранные Константином Кузьминским и Григорием Ковалевым.
Ее соредакторами в США были Глеб Струве и Борис Филиппов. К тому времени они уже составили несколько основательных изданий русской поэзии на Западе, в том числе произведений Ахматовой и Мандельштама. В этой новой книге было 239 страниц, стихи для нее были извлечены из самиздатских источников, а выпустило ее издательство «Международное литературное содружество» («Интер-ленгвидж литерари ассошиэйтс»), работавшее в Вашингтоне и Нью-Йорке. Струве и Филиппов постарались как можно лучше подготовить к печати те рукописи, которые были в их распоряжении в 1964 году. А затем, с целью уберечь Бродского от гонений, решили не указывать на титульном листе свои имена; Струве также взял для своей вступительной статьи псевдоним «Георгий Стуков».
Насколько я понимаю, плоды их трудов вызвали у Бродского смешанное чувство.
Это издание Бродский впервые увидел после возвращения из Норенской – из ссылки. Ему, очевидно, было приятно увидеть томик своих стихов, выпущенный эмигрантским издательством: на тот момент у него практически не было публикаций в своей стране, а было ему тогда двадцать пять лет. Но за период с 1957‑го по 1965‑й год, охваченный книгой «Стихотворения и поэмы», он очень изменился как поэт.
К тому времени он написал «Горбунова и Горчакова» о своем пребывании в психиатрической больнице 33 . И «На смерть Т. С. Элиота» – уже в Норенской. Несомненно, в результате пережитого он очень повзрослел и как человек, и как поэт.
Что ж, именно поэтому он остался недоволен этой книгой. Его огорчило, что в нее включили столько образчиков juvenilia. Также его раздражали опечатки и мелкие ошибки, хотя, предполагаю, он понимал, как сложно редакторам работать с самиздатскими рукописями, без возможности что-то уточнить у автора. Для подборки, которую я предложил составить, – из нее в итоге получилась «Остановка в пустыне», – он мигом напечатал на машинке список из двадцати шести стихотворений 1957–1961 годов, которые, по его мнению, никак нельзя было в нее включать. Двадцать два из этих двадцати шести стихов уже попали в книгу 1965 года, в том числе «Рыбы зимой», «Гладиаторы» и «Памятник Пушкину». Позднее, в 1992 году, когда в Санкт-Петербурге вышли первые два тома «Сочинений Иосифа Бродского», только четырнадцать из этих двадцати шести стихотворений остались за бортом, а двенадцать все-таки просочились в собрание, в том числе «Еврейское кладбище около Ленинграда», «Пилигримы» и «Я, как Улисс».
Как известно, русский писатель Владимир Марамзин готовил полное самиздатское собрание стихов Бродского, дотошно выверял даты, составлял научные комментарии. Иосиф внес правку в этот текст, занимавший около 2000 страниц. Михаил Хейфец написал вступительную статью. В 1974 году Марамзина и Хейфеца арестовали, на их квартирах провели обыск, рукописи конфисковали. Обоих отправили в лагеря 34.
Верно.
По-моему, к некоторым из этих стихов Бродский был слишком строг. Мне и раньше доводилось слышать, что к своим ранним вещам он относился неодобрительно. Но они – часть его биографии, и мне лично очень нравятся некоторые стихи, которые он не жаловал, – да и русским читателям они тоже определенно по вкусу.
Он, вероятно, не хотел включать их в собрание, но петербургские составители, возможно, напомнили ему, что в 1972 году с Марамзиным и Хейфецем жестоко расправились за составление самиздатского четырехтомника его стихов. Работа Марамзина и Хейфеца легла в основу многотомного собрания, вышедшего в 1992–1995 годах.
Тем временем вдали от Ленинграда происходили другие события: в 1967 году, в год вашего знакомства с поэтом, лорд Николас Бетелл выпустил в лондонском издательстве «Лонгманс» книгу «Joseph Brodsky: Elegy to John Donne and Other Poems» – первую книгу Иосифа на английском. Иосиф даже не подозревал, что такая книга вышла. Сейчас трудно поверить, что так могло случиться, но… дело было в другую эпоху. У этой истории любопытная кода: 13 октября 1968 года Иосиф получил письмо от Бетелла, где тот рассказал, как переводил стихи для этой книги, и поздравил автора с первой публикацией на английском 35 . Иосиф остался недоволен переводами, собранными в книгу без его ведома и участия, и объявил, что не несет ответственности за это издание.
«Остановка в пустыне»
Итак, вначале появилась идея издать на русском книгу его стихов «Остановка в пустыне» – так называется одно из включенных в нее стихотворений. Ее собиралось выпустить «Международное литературное содружество», верно?
В 1967 году мы обнаружили, что несколько якобы «независимых» организаций, работавших в сфере культуры, на самом деле субсидировались Центральным разведывательным управлением США. В их числе, наряду с «Конгрессом за свободу культуры» и журналом «Энкаунтер», оказалось «Международное литературное содружество». Ни одна из этих организаций не выполняла функции разведслужб; все они поощряли свободу в художественно-культурной и интеллектуальной жизни, в том числе путем издания литературных произведений, которые в СССР были тогда под запретом, – стихов Ахматовой, Мандельштама и Бродского.
Однако из‑за скандала издательство поневоле приостановило выпуск книг. Так что вы правильно истолковываете ситуацию. В конце 1960‑х какое-то время было неясно, где издать «Остановку в пустыне» – так Бродский решил назвать новую книгу – и откуда взять деньги.
Эта издательская деятельность нервировала советские власти, не так ли?
Верно. Нас с Филипповым встревожила заметка в польском эмигрантском журнале «Культура», выходившем в Париже, – сообщение, что 10 декабря 1967 года Иосифа арестовали. Оказалось, журналист сгустил краски. Иосифа лишь допросили – не в первый и не в последний раз в тот период. Было и еще одно обстоятельство, которое, мягко говоря, не умерило нервозность властей: в ленинградском альманахе «День поэзии» за 1967 год Иосиф напечатал два великолепных стихотворения 1965 года. Это были «На смерть Т. С. Элиота» и «В деревне Бог живет не по углам».
Наверное, из‑за этого ваш план издать книгу застопорился.
18 декабря Филиппов сообщил мне в письме, что власти развязали беспощадную кампанию против авторов, которые в то время публиковались за границей. Самым настораживающим примером была судьба Синявского, писавшего под псевдонимом Абрам Терц. Филиппов предложил отсрочить выпуск новых книг на несколько месяцев. Я согласился. В письме к нему от 28 декабря я предположил: «Если бы вторая книга вышла прямо сейчас, это поставило бы Бродского в неудобное и, возможно, опасное положение». Я предложил отложить публикацию на полгода. Но спустя шесть месяцев почти ничего не изменилось. 18 мая 1968 года Филиппов написал мне снова – перевожу письмо с русского: «И теперь возникает вопрос: как и когда нам следует издать книгу больших и коротких стихотворений [Бродского]? Не повредит ли это ему теперь, когда его начали печатать там? Не посоветовавшись с вами, я не хочу даже поднимать вопрос об издании нового – расширенного и переработанного – сборника».
Однако Иосиф смотрел на ситуацию иначе.
Когда в июне того же года мы увиделись, Иосиф охотно встретился со мной несколько раз – а такие встречи всегда были рискованными. И вдобавок он заверил: что бы ни заявляли и ни предпринимали советские власти, он по-прежнему хочет издать за границей и книгу на русском – «Остановку в пустыне», и томик новых переводов на английский. Борис Филиппов и я почти с самого начала решили выпустить «Остановку в пустыне» без вступительной статьи. Нам хотелось, чтобы стихи говорили сами за себя. Но Иосиф и на это смотрел иначе. В 1967 году он познакомил меня со своим другом Анатолием Найманом, и между нами установились дружеские отношения. В 1965 году Найман написал короткое эссе о поэзии Иосифа «Заметки для памяти». Оба сочли, что оно станет отличным предисловием. Живо помню, как днем 17 июня36 Толя неистово колотил по клавишам пишущей машинки Иосифа – она была старая, с кириллическим шрифтом, – а внизу меня уже дожидалось такси, чтобы отвезти в аэропорт: в шесть часов вечера я вылетал в Киев. Возвращаясь из той поездки, я тайно вывез за границу кое-какие рукописи, в том числе этот текст Наймана. Толя четко разъяснил, что в окончательном варианте книги его имя не должно упоминаться. Позднее он передал мне ту же просьбу через Аманду Хэйт (она познакомилась с Толей и Иосифом в 1960‑х, а впоследствии написала и опубликовала краткую биографию Ахматовой). «Предисловие, если вы им воспользуетесь, должно быть анонимным», – написала Хэйт 18 октября 1969 года из Лондона. Итак, в окончательном варианте книги под предисловием стояли инициалы «Н. Н.» – в России это аналог термина «автор пожелал остаться неизвестным».
А как вы решили вопрос с изданием книги?
В 1967‑м через общих друзей – Макса Хейуорда и Бориса Филиппова – я познакомился с Эдвардом Клайном. В родстве мы не состояли, но скоро подружились. Этот нью-йоркский бизнесмен активно поддерживал борьбу советских диссидентов, дружил с Андреем Сахаровым и Еленой Боннэр, а также с Валерием Чалидзе и Павлом Литвиновым. Также он был президентом воссозданного «Издательства имени Чехова» (Chekhov Publishing Co.). Финансовую поддержку оказали «Клайн бразерс компани» и издатель Уильям Йованович, а позднее – фонд Форда. Главным редактором «Издательства имени Чехова» был Макс Хейуорд, редакция занимала помещение в Колумбийском университете. В «прошлой жизни» «Издательство имени Чехова» публиковало Хомякова, Владимира Соловьева, Розанова, Зощенко и Ахматову. После воссоздания выпустило мемуары Надежды Мандельштам, что стало его величайшим свершением. Но издание «Остановки в пустыне» в мае 1970 года – тоже, безусловно, важное достижение. «Остановка в пустыне» – первая книга, при подготовке которой Бродский обладал властью редактора и составителя. В этот томик 1970 года была включена большая часть стихов из сборника, вышедшего пятью годами ранее. По настоянию Бродского мы в конце концов исключили из книги пресловутые двадцать два стихотворения, публикацию которых в предыдущем сборнике он счел нежелательной, и добавили без малого тридцать, написанных после выхода той, первой книги.
К тому времени обстановка в англоязычном мире стала накаляться. На горизонте замаячил другой сборник – потенциальный соперник «Остановки в пустыне» за читательское внимание. Расскажите нам об этом.
Дело было в сентябре 1968 года. Лорд Николас Бетелл и Владимир Czugunow37 – по-русски его фамилия читается как «Чугунов» – объявили о планах выпустить сборник Бродского. Они утверждали, что ничего не знали о наших планах, и не соглашались отказаться от своей публикации, если им не дадут письменных заверений о скором выходе американского издания. Я написал Фейт Уигзелл – это приятельница Иосифа, профессор Лондонского университета – и объяснил ей, что, если КГБ прослышит о подобном письменном заверении, этот документ может навредить Иосифу. Это письмо я отправил уже в наступившем году, 3 января 1969 года. В конце концов Бетелл и Чугунов приняли заверения Макса Хейуорда после того, как в мае 1969 года он переговорил с ними в Англии и известил их, что наша «Остановка в пустыне» действительно скоро выйдет. Тем самым план издать конкурирующий сборник провалился. Собственно, «Остановка в пустыне» вполне могла выйти еще в 1969 году, но мы с Максом Хейуордом медлили, чтобы удалось включить в нее «Горбунова и Горчакова» – великолепную 1400-строчную поэму Иосифа. Иосиф, безусловно, тоже этого хотел, и поэма безусловно заслуживала места в книге. Вы наверняка помните, что впоследствии он назвал эту поэму своим «подарком русскому языку»38. Иосиф закончил работу над ней в конце 1968-го, а до нас она добралась только в середине следующего года. Поэма прибыла с дипломатической почтой: ее отправил из Москвы Карл Проффер, профессор литературы в Мичиганском университете. Он тоже дружил с Бродским с 1960‑х годов. Вместе со своей женой Эллендеей Проффер основал «Рашн литерачюр трикуотерли», а также издательство «Ардис», которое позднее стало публиковать Бродского на русском – в 1977 году выпустило «Часть речи» и сборник «Конец прекрасной эпохи», составленный Львом Лосевым и Владимиром Марамзиным. К тому времени, когда Карл организовал пересылку поэмы дипломатической почтой в Вашингтон, а оттуда в Нью-Йорк, выход книги уже перенесли на начало 1970 года. В итоге в «Остановке в пустыне» указано только имя Макса Хейуорда как главного редактора. Хотя Макс и Эдвард Клайн считали меня составителем книги, все мы единодушно полагали: после того как в 1968‑м меня допросили сотрудники КГБ, мое имя в ней лучше не указывать. Я, очевидно, оказался в черном списке КГБ, и упоминание обо мне лишь навредило бы Бродскому. В любом случае подлинным составителем книги был Иосиф – он отобрал стихи и продумал их последовательность, а также дал названия шести пронумерованным разделам («Холмы», «Anno Domini», «Фонтан», «Остановка в пустыне», «Горбунов и Горчаков», «Переводы»). В сентябре 1970 года Аманда Хейт виделась с Бродским и Найманом в Москве, а в конце декабря написала мне, что текст «в общем и целом встретили, по-видимому, весьма одобрительно» и Иосиф «от него определенно в восторге». Впрочем, восторг не помешал ему немедля внести правку – исправить опечатки и мелкие неточности в экземпляре, который Аманда ранее передала Найману. Позднее – но слишком поздно – он прислал список поправок мне. Эти поправки пригодились лишь спустя много лет, при подготовке нового издания этой книги в 1988 году в «Ардисе».
Joseph Brodsky. Selected Poems
(издательство «Пенгуин»)
Вспоминаю свою первую встречу со стихами Иосифа Бродского – обложку пенгуиновского издания «Selected Poems» с портретом поэта: лицо бледно-зеленое, затененные участки – пурпурные. Казалось бы, типичный для 1970‑х вульгарный крикливый колорит, но обложка поражала, запоминалась и, как ни странно, радовала глаз. Превосходное собрание стихотворений, именно благодаря ему широкая западная аудитория впервые узнала Бродского. Как появилась книга?
И Аманда, и Фейт были знакомы с Никосом Стангосом, который незадолго до этих событий стал редактором «Пенгуин букс» в Лондоне. Он отвечал за серию «Современные европейские поэты». Стангос, так сказать, «унаследовал» от своего предшественника договор на издание переводов лорда Бетелла – а именно расширенного и теоретически переработанного сборника «Elegy to John Donne and Other Poems».
Фейт сказала мне, что сама передала в издательство фото, помещенное на обложке, хотя оригинал, разумеется, – вовсе не зеленоватый! Иосиф подарил ей черно-белый снимок. Но расскажите-ка побольше о том, как сложилась эта важная книга.
В июне 1968 года – еще до публикации «Остановки в пустыне» – Стангос обратился к Аманде, а она показала ему мой перевод «Элегии Джону Донну», сделанный в 1965 году, и еще несколько стихотворений. Итак, 10 июля Стангос написал мне – предложил заняться изданием Бродского в «Пенгуине». Он (по крайней мере, так пересказала Аманда) соглашался со мной и Бродским в том, что переводы Бетелла «сделаны наспех, неточны и неуклюжи». Он выказал готовность расторгнуть договор с Бетеллом и его издательством «Лонгманс» и предложить мне договор на совершенно новые переводы. Вначале Бетелл упирался. 2 августа Фейт Уигзелл, взявшая на себя посредничество, написала мне: «их агент – просто-таки дракон», в смысле, их литературный агент. Но к ноябрю удалось уговорить Бетелла и «Лонгманс» расторгнуть договор с «Пенгуином». 10 декабря я подписал новый договор. Но к тому времени у меня была готова лишь малая доля переводов для книги: в итоге в издании 1973 года в ней 173 страницы. С остальными переводами я управился за последующие четыре года. Многие из них публиковались в литературных журналах, а перед включением в книгу я их переработал.
Выпустить книгу в «Пенгуине» – огромное достижение для почти неизвестного на Западе поэта, затея несколько рискованная в финансовом плане. В конце концов свою лепту в ее осуществление внес У. Х. Оден. Как это получилось?
Аркадий Небольсин и Юрий Иваск, профессора русской литературы, были лично знакомы с Оденом. Они пестовали в нем интерес к русской мысли и культуре, как и Василий Яновский, врач и писатель, эмигрант, одно время лечивший Одена. В 1967 году Оден написал предисловие к изданию романа Яновского «No Man’s Time» на английском39 и собирался написать рецензию на двухтомное издание трудов Константина Леонтьева, составленное Иваском (рецензия опубликована в апрельском номере «Нью-йоркера» за 1970 год). Итак, Небольсин представил меня Одену, и я несколько раз виделся с ним в его нью-йоркской квартире.
А затем была налажена связь с Иосифом Бродским…
Буду краток: в 1968 году в Ленинграде я спросил у Бродского, кого он желал бы видеть автором предисловия к «Selected Poems». Он без заминки ответил: «Одена, конечно. Но сомневаюсь, что он его напишет». Еще раньше я дал Одену несколько своих переводов из Бродского, а также вступительных статей и эссе о поэзии Бродского. В мае 1969 года он согласился написать предисловие к пенгуиновскому сборнику. В декабре 1969 года, в письме из Нью-Йорка, он подтвердил получение переводов – примерно ста страниц в оттисках, – но указал, что должен ознакомиться с моей вступительной статьей – иначе, мол, не сможет написать предисловие. На деле он дописал предисловие 23 апреля 1970 года, ознакомившись, насколько я помню, лишь с ранним черновиком вступительной статьи.
Должно быть, Бродский пришел в восторг.
Мне захотелось послать предисловие Иосифу хотя бы кружным путем. Так что я немедля попросил перепечатать предисловие Одена на машинке так, чтобы втиснуть его на два листка папиросной бумаги, – перепечатать через один интервал, почти без полей, между тем как стандартный машинописный текст занимал примерно шесть страниц. Подвернулась оказия: в конце апреля мой друг Майкл Керран отбывал в Ленинград. Он был знаком с Бродским с 1966 года, когда учился в Ленинградском университете по обмену. Керран сам вызвался доставить предисловие. В Советский Союз он въехал поездом, из Хельсинки. Зная, что на этой границе пограничники особенно придирчивы, он по дороге решил переложить сложенные листки из внутреннего кармана куртки в другое место – под надорванную подкладку матерчатой сумки. Уловка удалась: Керрана подвергли дотошному личному досмотру и наверняка обнаружили бы контрабандные листки в кармане или бумажнике, если бы они там лежали. Пограничник пошарил даже под подкладкой сумки, но не нащупал небольшой бумажный квадратик – попросту не дотянулся. В начале мая Керран вручил листки Иосифу. Иосиф принял их с изумлением, восхищением и признательностью. И даже осмелился в знак благодарности написать Одену – если я правильно понял, написать, не таясь от властей, просто взял да отправил письмо по почте.
Итак, ваша дружба с Оденом продолжилась.
Оден пригласил меня навестить его в Кирхштеттене 21 июля 1970 года; позднее, в июне 1972 года, он там же принял у себя Бродского. Когда Оден пригласил меня туда, его предисловие уже было готово, и Керран, специалист по российской истории из университета штата Огайо, уже отвез его Иосифу в Ленинград. Мой визит к Одену был приятным и плодотворным. Я прочел Одену переработанный текст своей вступительной статьи. В письме Стангосу на следующий день из Парижа я сообщил: Оден заверил меня, что находит статью «вполне верной», что в ней сказано «то, что необходимо сказать о Бродском как о поэте».
Но кое в чем работа над пенгуиновским изданием шла негладко.
Не без того. 28 июля Стангос огорошил нас идеей из совсем другой оперы. Ал Алварес40 – в «Пенгуин букс» он был консультантом по вопросам поэзии – прежде давал мне ценные рекомендации о том, как улучшить черновые варианты моих переводов. Однако Стангос и Алварес сообща решили, что хорошо бы включить в томик Бродского примерно пятьдесят страниц стихов Натальи Горбаневской. Горбаневская и Иосиф дружили – позднее она даже оказалась среди горстки тех, кого он пригласил на церемонию вручения Нобелевской премии в Стокгольм41.
Но тогда, в 1969 году, Горбаневскую знали в основном как политическую диссидентку и активистку. Она бесстрашно осудила вторжение в Чехословакию в августе 1968 года, осуществленное под руководством СССР, и много выстрадала от сотрудников тайной полиции.
В декабре того же года ее арестовали, а в следующем году упекли в психиатрическую больницу.
Я написал Стангосу категоричный ответ. Вот что я заявил ему в письме 10 августа: «Чрезвычайно важно, чтобы Бродского представили аудитории в качестве поэта, а не в качестве политического диссидента или агитатора. А значит, его творчество не должно ассоциироваться с кем-то, кто известен в основном политической диссидентской деятельностью и агитацией». Я написал, что Горбаневская, бесспорно, человек принципиальный и храбрый, но ее было бы «резонно назвать „гражданским поэтом“, а к Бродскому этот эпитет неприменим – не больше, чем к Донну или Элиоту, хотя всех троих как людей, поэтов и граждан волнует тема свободы».
Стихи Горбаневской – по крайней мере, те, которые мне довелось прочесть, – лиричные и личные, но я определенно понимаю, отчего вы так восприняли идею Стангоса.
Стангос спросил, что думает об этом Бродский.
Я ответил: «Если необходимо спросить мнения Бродского по этому вопросу, он, не сомневаюсь, среагирует так же, как и я. Но, откровенно говоря, я счел бы слишком опасными попытки поднять этот вопрос при контактах с ним, даже косвенно». Я добавил: «Прошу прощения, если вам показалось, что я проявляю излишнюю горячность, но эта идея может буквально стоить жизни или свободы Иосифу Бродскому – замечательному человеку и замечательному поэту, которого я нежно люблю и уважаю». В конце августа Стангос согласился отказаться от этой идеи, и я вздохнул спокойно.
Все это время вы поддерживали контакты с Иосифом в Ленинграде.
После моего возвращения из поездки в СССР и вплоть до его высылки за границу мы продолжали обмениваться открытками – поздравлениями с Новым годом и днем рождения, письмами и телеграммами.
Но серьезная переписка о текстах и переводах шла через курьеров, верно?
Да, и ужас как медленно. Знакомые, навещавшие Иосифа, доставляли письма и весточки. Этим занимались в том числе Фейт, Аманда и Вероника Шильц – близкая приятельница Бродского, профессор археологии Безансонского университета во Франции, специалист по скифскому искусству. С Иосифом она познакомилась в Ленинграде в середине 1960‑х, стала одним из крупнейших переводчиков его стихов и прозы на французский.
Не могли бы вы рассказать побольше об этой тайной переписке?
Иногда я посылал список вопросов, а Бродский отправлял мне свою ответную записку – либо курьеры, поговорив с ним, собственноручно писали мне ответ. В некоторых случаях на листке с моими машинописными вопросами он вписывал свои ответы от руки, часто красными чернилами, и отдавал мой листок гостям, а те возвращались с этим посланием домой – в Лондон, Париж или Нью-Йорк. Бывало, он записывал ответы на мои вопросы, иногда дополняя их текстами новых стихов, прямо в блокнотах своих гостей. Например, в августе 1969 года роль курьера выполняла Кэтрин Гибсон, аспирантка Колумбийского университета. Она привезла мне три великолепных новых стихотворения, написанных аккуратным почерком: «Почти элегия» (осень 1968 года), «Зимним вечером в Ялте» (январь 1969-го) и «Стихи в апреле» (весна 1969-го). В ноябре 1970 года Иосиф прислал мне список поправок к «Остановке в пустыне». Вероника Шильц привезла мне ксерокопию правок, внесенных им в Ленинграде в ее экземпляр «Стихотворений и поэм». Это помогло в работе не только над «Остановкой в пустыне», но и над переводами некоторых стихотворений из обеих русских книг, ведь некоторые поправки изменяли смысл.
14 января того года Исайя Берлин написал вам письмо из колледжа Вулфсона, Оксфорд: «На мой взгляд, он самый проникновенный из ныне живущих поэтов, даже если и не самый лучший, и я рад получить любое его произведение и рад получить ваши переводы». Эта оговорка – «даже если и не самый лучший» – раздосадовала бы Ахматову, дружившую с Берлиным. Затем, 11 мая 1970 года, он написал вам, чтобы поинтересоваться, как ему послать Иосифу телеграмму, а заодно выразил опасения: «подобная телеграмма от кого-то наподобие меня подвергла бы его риску, а, значит, в конечном итоге принесла бы больше вреда, чем пользы, пусть даже ему было бы приятно ее получить». «Я действительно в большом восторге от его стихов, как вы вполне можете себе представить. Но я не знаю, в каком списке числюсь у советских властей, и мне страшно даже подумать, что мой поступок ухудшит его положение. Не будет ли лучше, если я попрошу Лоуэлла отправить ему что-нибудь?» Вы предположили, что будет благоразумнее, если поздравление направит кто-то наподобие Лоуэлла, поскольку Берлин, «возможно, числится в некоем советском черном списке чуть ли не по высшему разряду». Это поздравление, по-видимому, много значило, ведь Берлин организовал поездку Ахматовой в Лондон и Оксфорд в 1965 году. Тем временем обмен мнениями с лондонским «Пенгуином» и тайная переписка с Ленинградом продолжались. Но вы все отчетливее и отчетливее осознавали, что Иосифу Бродскому нельзя долее оставаться в СССР.
По вопросам издания книги и переводов Стангос и Альварес связывались со мной по почте, а иногда по телеграфу, один-два раза – по телефону, они позвонили мне из Лондона в Ардмор, это в Пенсильвании. Лично мы встречались дважды – в августе 1968‑го и в июле 1970‑го в лондонском кабинете Стангоса. После отъезда из СССР Бродский приходил в тот же кабинет к Стангосу – это было в июне 1972-го, присутствовали также Альварес и Оден. В следующий раз Бродский побывал в издательстве в июне 1973-го, когда «Selected Poems» уже отправили в типографию.
Поддержка Одена определенно помогла Иосифу, но еще важнее, что после личного знакомства у Одена пробудился свойственный ему могучий «отцовский инстинкт». Он организовал Иосифу ошеломляющий дебют на Международном поэтическом фестивале в Лондоне в июне 1972 года. В статье в «Кеньон ревью» я описала это так:
Когда поэт – взволнованный, с всклокоченными волосами, неизвестный публике – шел к сцене, время словно бы остановилось. «Это было ошеломляющее и в то же время в чем-то трагическое выступление. То есть в нем была какая-то трагическая составляющая: молодой поэт, практически один на сцене» 42 , – вспоминал Дэниэл Уайссборт, тоже присутствовавший на Международном поэтическом фестивале в Лондоне в июне 1972 года.
Всего несколькими днями ранее Иосифа Бродского выслали из Советского Союза, и У. Х. Оден взял его под свое широкое заботливое крыло, всячески ограждал его от журналистов. Уайссборт вспоминал, что молодой поэт был «один в целом мире, и рядом ничего – ничего, кроме его стихов, ничего, кроме русского языка, „мастером“ которого он был, он сам предпочел бы сказать – „слугой“» 43.
И вот полились стихи – он читал с гипнотической интонацией, которая стала его коронной манерой, звучание было архаическое – то ли погребальный плач, сохранившийся от какой-то потерянной цивилизации, то ли древняя молитва, то ли мерный, как щелчки метронома, вопль. А затем все закончилось.
«Когда чтение окончилось, аудитория потрясенно молчала. Молчал и поэт на сцене – недоступный, опустошенный, выглядевший собственной тенью. Как будто из воздуха выкачали звук. И это была самая правильная реакция – беззвучие, в котором слышишь лишь собственное дыхание, чувствуешь присутствие лишь собственного физического тела, своей – изолированной – личности, – написал Уайссборт (впоследствии он тоже переводил Бродского). – Сказать, что мы были под впечатлением, было бы слабовато. Мы были тронуты – не только эмоционально, но и физически» 44.
Глава 3. Неужели КГБ оберегал русскую поэзию?
За тобой следят, твои разговоры прослушивают через «жучки», твои рукописи можно вывезти за границу только контрабандой – в таких вот условиях жил в Ленинграде Иосиф Бродский. В эру холодной войны наши представления о КГБ в Восточном блоке были навеяны, естественно, всякими фантазиями – фильмами о Джеймсе Бонде, телесериалом «Миссия невыполнима» и иже с ними. Между тем, когда сотрудники КГБ допрашивали вас, Джордж, у этого была не только зловещая, но и комичная сторона, а расчетливая игра, похоже, соседствовала с некомпетентностью.
Я недавно задумался о некоторых странных аспектах моих столкновений с КГБ. Нам следует исследовать этот вопрос поглубже, ведь два важных столкновения были связаны с Иосифом.
Что эти люди могли сделать вам – гражданину США? Разве что выдворить вас из СССР и никогда больше не давать вам визу?
Да, все это определенно было в их силах. Но они могли сделать и что-то гораздо более серьезное. Вот что случилось несколькими годами раньше, в 1963 году, – Фред Баргхорн, йельский профессор, специалист по советской политике, был арестован по грубо сфабрикованным обвинениям и провел в общей сложности шестнадцать дней в печально известной тюрьме на Лубянке, почти все время в одиночной камере. Когда Баргхорн шел по улице в Москве, к нему подскочил незнакомый мужчина и сунул ему в руки какие-то бумаги, свернутые в трубочку. Баргхорна немедля заковали в наручники и увели, чтобы обвинить в шпионаже на том основании, что «он имел при себе секретные советские документы». Об этом инциденте я помнил с болезненной ясностью, так как Эллен Мицкевич, бывшая аспирантка Баргхорна, – она неутомимо боролась за его освобождение – была моей приятельницей. Советские тюремщики с тяжеловесной иронией подогрели душевные муки Баргхорна, предложив ему скоротать время за чтением «Американской трагедии» Драйзера в русском переводе45.
Когда КГБ заинтересовался вами? В 1968 году?
Это началось намного раньше, задолго до того, как я познакомился с Бродским, хотя в итоге некоторые из моих предшествующих столкновений с КГБ переплелись и с его биографией. В 1956 году, когда я впервые побывал в России, за мной, насколько мне известно, не следили, но в следующей поездке, в 1957‑м – наверняка следили, и во всех последующих поездках – тоже, и в 1968‑м. Словом, за тринадцать лет я совершил шесть поездок – и в пяти за мной следили. Не забывайте, осенью 1956 года советские войска жестоко подавили Венгерское восстание46. На следующий год культурно-интеллектуальная атмосфера в Ленинграде, Москве и Киеве сильно изменилась к худшему. Свободы определенно поубавилось, контроль над мыслями и высказыванием мнений усилился, а русские, с которыми я общался в 1957 году, нервничали сильнее, чем в 1956‑м.
В 1960 году я совершил самую долгую в своей жизни поездку в СССР – на целых шесть недель. Моим друзьям – таким, как русист Джим Сканлан, занимавшимся примерно той же работой, что и я, – удавалось прожить в СССР целый семестр или даже целый год. В 1964/65 учебном году я тоже попробовал это проделать, и американская сторона согласилась, но советская сторона после долгой волокиты ответила отказом.
Уточним: согласно вашему ежедневнику за тот год, вы пробыли в СССР с 3 июля по 14 августа, а затем, с 14 по 18 сентября, совершили первую в жизни поездку в Польшу. А затем посетили Прагу, Будапешт и еще несколько городов. Расскажите мне о своих первых стычках с КГБ. Попробовали ли вы хоть раз разоблачить сотрудников КГБ, которые в том году ходили за вами хвостом?
Как ни удивительно, да. Дважды в один и тот же день 1960 года, двоих разных сотрудников. Выходя из своей гостиницы в Москве, я заметил, что какой-то человек идет за мной вслед. Я устроил ему проверку: остановился, пошел в обратном направлении и купил газету, а он тоже остановился, пошел в обратном направлении и сделал вид, будто что-то покупает.
Я путешествовал уже без малого два месяца, и мои хлопчатобумажные носки протерлись. Я сделал то, что в Лондоне или Париже сделал бы в такой ситуации любой американец – спросил у горничной, не будет ли она любезна заштопать мне носки, и предложил ей два доллара местной валютой. Ответ русской горничной удивил меня. Она сказала: «Нет-нет, я не могу этого сделать. Для этого у нас есть специалисты».
Специалисты по штопке носков?
Да, специалисты, они работали в специальном заведении в нескольких кварталах от моей гостиницы. В заведении без названия – мне сказали только номер дома. Спускаешься по нескольким ступенькам и распахиваешь дверь. И видишь две длинных очереди – сплошь женщины. В одной – женщины с хозяйственными сумками, доверху полными рваных шелковых чулок: сдают чулки в починку. А в другой – женщины, пришедшие неделю спустя забирать заштопанные чулки. Первая очередь двигалась очень медленно, ведь каждая женщина приносила, самое малое, две пары нейлоновых чулок, а на каждом чулке была, самое малое, одна прореха. Каждую прореху, будь их хоть дюжина, полагалось тщательно измерить (сколько миллиметров в длину – двенадцать, или всего лишь восемь, или только шесть?) и вычислить плату: столько-то копеек за миллиметр. Затем каждой женщине выдавали квитанцию с датой – получить заштопанные чулки можно было самое раннее через неделю.
В этом большом зале я был буквально единственным мужчиной, пока не распахнулась дверь и не вошел мой «хвост» из КГБ. Он огляделся слегка растерянно, словно оказался в этом зале впервые в жизни. И тогда я обернулся к нему и сказал по-русски: «Товарищ, это не стоит ожидания. Очереди слишком длинные и движутся слишком медленно. Я посоветовал бы вам купить себе новые носки». Насколько я помню, он слегка покраснел и мигом куда-то исчез. Разумеется, после того как я его разоблачил, они были вынуждены прислать другого взамен. В КГБ было такое правило.
Обычно, отлучаясь из гостиницы, я возвращался лишь через несколько часов: ходил в гости, осматривал достопримечательности или работал в библиотеке. Но в этом случае, забрав свои носки из починки, я вернулся в гостиницу спустя неполный час. Женщина за конторкой у лифта, dezhurnaia (ее обязанность – когда вы уходите, взять на хранение ваш ключ от номера, снабженный тяжелой деревянной биркой, а когда вы приходите, выдать его вам), сделала вид, будто не понимает, какой номер комнаты я произношу, хотя по-русски я говорил сносно. Скоро я смекнул, что она тянет время, отчаянно давя на какую-то потайную кнопку или рычаг – хочет предостеречь сотрудника КГБ, который, как ей известно, в эту самую минуту находится в моей комнате.
По воле случая сотрудник не успел удрать. Открываю свою дверь – а он стоит передо мной. Предполагаю, он копался в моих бумагах и, несомненно, сфотографировал некоторые страницы. «Прикрытие» у него было крайне надуманное – курам на смех. Он делал вид, будто натирает паркет. К одному ботинку у него была прикреплена этакая фетровая или суконная подушечка, и он чертил ногой широкие круги на моем паркетном полу. Такими же надуманными были и его отговорки. Он сказал по-русски что-то вроде: «Сэр, ваш паркет срочно требовалось привести в порядок». Он определенно не походил на полотера и вообще на тех, кто занимается черной работой. Аккуратный пиджак, белая рубашка, галстук – больше похож на энергичного молодого юриста или бухгалтера.
Однажды вы рассказали мне о других «специалистах» похожего сорта, чьи услуги понадобились вам в той же поездке.
Оказалось, я проехал на своем «Фольксвагене-жуке» столько километров, что пора было заменить масло. Я попросил работников АЗС, где я заправлялся (на талоны, которые я загодя купил, заплатив долларами): замените масло, пожалуйста. Они ответили: «Нет-нет, мы не можем этого сделать. Машина у вас грязная». Я сказал: «Ну что ж, вымойте мою машину, пожалуйста». Но они ответили: «Нет-нет, мы не можем этого сделать. У нас есть специалисты, которые это делают». И дали мне адрес автомойки где-то к северу от Ленинграда.
Гм… Специалисты по мытью машин?
Да, специалисты по мытью машин. И, пока я ехал на автомойку, меня, по-видимому, засекли в окрестностях какого-то советского военного объекта; об этом я в ту минуту даже не подозревал.
А затем вы отправились в Польшу…
Летом того года я познакомился в Варшаве с Лешеком Колаковским. А еще раньше, у себя в США, я познакомился с одним польским социологом – Адамом Подгорецким. Он проходил в США что-то вроде стажировки, английским владел неплохо. В 1960 году я отыскал его в Варшаве. Бывшая жена пригласила его на свой день рождения, так что ему нужно было на следующий день приехать к ней, в ваш любимый город – в Краков. А я собирался заехать в Краков по пути в Закопане и в Чехословакию, вот я и вызвался подвезти Адама. Итак, мы направились в Краков.
Ехали мы вдвоем, беседовали по-английски, а, как я предполагаю – точнее, теперь я знаю точно, – мой взятый напрокат «Фольксваген» модели 1960 года на финской границе оснастили электронными устройствами, которые делали аудиозаписи и поддерживали связь с радиолокаторами. Наши польские «сопровождающие» ехали на машине «Варшава» – польской версии советской «Победы», у нее были здоровенные, выпуклые петли на дверцах. Добротная дешевая машина. Наверное, на их машине стоял нестандартный двигатель, мощнее обычных, так что они при желании могли бы закладывать виражи вокруг моей машины.
Они ехали вслед за нами до самого Кракова – ехать там часа четыре. Под гору мой «Фольксваген-жук» 1960 года мог разгоняться до 70–75 миль в час. Но даже когда мы ехали в гору и я сбавлял скорость до 50–55 миль, они ни разу не пытались ни поравняться со мной, ни совершить обгон.
В «Варшаве» сидели четверо: трое мужчин и женщина. Не очень понимаю, зачем они включили в группу эту женщину, что ей поручали. Обольщать – вряд ли. На Мату Хари она не тянула: немолодая, грузная.
Вообще-то реальная Мата Хари занялась шпионажем не в самом юном возрасте, да и худосочностью не отличалась.
Возможно, эта полька свободно владела английским. Как бы то ни было, когда мы останавливались перекусить, они тоже останавливались. Очевидно, эта «Варшава» сидела у нас на хвосте. И вот, когда до Кракова оставалось недалеко, Адам сказал: «Видите боковую дорогу справа, сразу вон за тем большим деревом?» И добавил: «Поезжайте туда побыстрее и резко сверните направо». После того как я свернул направо, он еще несколько раз говорил мне, куда и где свернуть, пока мы не оказались невдалеке от гостиницы, где я собирался остановиться, краковской гостиницы «Орбис». У трамвайного кольца Адам сошел. Он хорошо знал Краков – он же прожил там несколько лет, так что он привел меня в точку, где мог быстренько вскочить в трамвай и затеряться в городе.
Я знаю эту часть города. Моя квартира была прямо за углом.
Ага, вы, значит, знаете эту часть города. Мы с Адамом договорились о маленькой уловке. Я должен был позвонить ему по номеру его бывшей жены. Если, отвечая на звонок, Адам употребит некое словосочетание, значит, его не задерживали и не допрашивали. Он действительно употребил это словосочетание, и у меня отлегло от сердца. Итак, высадив Адама, я поехал в гостиницу «Орбис», где, как я думал, у меня был забронирован номер. Оказалось, случилась какая-то бюрократическая путаница, и мне пришлось поехать в другую гостиницу. Чтобы утрясти дело, я потратил, самое малое, минут пятнадцать. А выйдя из гостиницы, увидел ту самую «Варшаву» – она была припаркована на другой стороне улицы, в двух кварталах от моей машины, чтобы не отсвечивать. Итак, они, очевидно, потеряли меня из виду лишь ненадолго. Они отслеживали все мои передвижения своим радиолокатором.
Поразительно, что такая техника имелась у них уже в 1960 году, задолго до того, как стала доступна массовому потребителю!
Да. В этом отношении спецслужбы за железным занавесом были «сверхсовременными». В Кракове я пробыл недолго. Оттуда отправился в Закопане, небольшой городок в Татрах близ чешской границы. Там состоялась моя вторая встреча с Лешеком Колаковским – он проводил там выходные, там было что-то наподобие молодежного слета.
Впоследствии труды Адама Подгорецкого по социологии снискали широкую известность и большое уважение. Несколько лет тому назад он умер. До недавних пор я поддерживал контакты с его вдовой. Почти всю жизнь он как ученый проработал в Канаде, и его вдова живет там до сих пор.
И вот спустя несколько лет, в Ленинграде, сотрудники КГБ задали вам вопрос об этом инциденте?
Да. Очевидно, они связались с польской тайной полицией и получили полный отчет о том, где я бывал и с кем виделся в Варшаве и Кракове.
Но во время той длительной поездки в СССР в 1960 году вас ни разу не допрашивали в КГБ?
Не допрашивали. А когда в 1968 году наконец допросили, они могли бы задать мне массу других вопросов. Почему они не спросили у меня: «Чем вы занимались вместе с тем человеком, пока ехали на машине из Варшавы в Краков? И почему, когда вы приехали в Краков, его с вами больше не было?»
Они не допрашивали вас не только во время той поездки, но и во время других – ни в 1966 году, ни в 1967‑м.
На допросе в 1968 году они признались, что в 1966 году пристально наблюдали за мной, но в то время не стали допрашивать, потому что моя дочь серьезно заболела и нам пришлось уехать из России досрочно – планировали пробыть четыре недели, а пробыли три.
В последнее время меня занимает вопрос: «Отчего сотрудники КГБ не допросили меня в 1967 году?» Очевидно, им было известно, что я общаюсь с Иосифом. Они постоянно держали его под колпаком. Мы обычно принимали все стандартные меры предосторожности. Либо у Иосифа играла громкая музыка, а мы разговаривали шепотом, либо мы просто писали записки и передавали их друг другу, чтобы магнитофоны ничего не уловили. В КГБ наверняка подозревали, что Иосиф передает мне или готовится передать неопубликованные стихи для вывоза за границу и публикации и/или для перевода.
И он их действительно передавал. В тех обстоятельствах это требовало большой отваги. Вы ничего не устрашились. Вскоре после этих инцидентов вы тайно вывезли за границу стихи Бродского для будущего сборника «Остановка в пустыне». Также вы передали Иосифу деньги – вознаграждение за нелегкий труд. Вероятно, это его очень выручило – с деньгами у него было туго.
Да. В июне 1968 года я вручил Иосифу 250 рублей (без малого 300 долларов по тогдашнему обменному курсу) – то были авторские отчисления за «Стихотворения и поэмы». В последний раз мы виделись 27 числа.
В те дни мы уже обсуждали идею новой публикации его стихов в каком-нибудь эмигрантском издательстве и прикидывали, что включить в обе книги. Он дал мне рукописи нескольких десятков новых стихов, не попавших в «Стихотворения и поэмы». На границе меня обыскали, но, к счастью, не нашли стихов – я вез их в карманах куртки. Признаюсь, от страха у меня сердце упало в пятки.
Еще бы.
На мне была куртка с двумя глубокими внутренними карманами, и оба кармана оттопыривались: в них лежали напечатанные на машинке тексты Бродского – листки формата А4, сложенные вчетверо. Всего, наверное, двадцать пять или тридцать листков. Разумеется, я страшно боялся, что на границе меня обыщут. В московском аэропорту, откуда я вылетал в Амстердам, мой портфель и два чемодана досмотрели очень тщательно, досконально. Но, к счастью, меня самого обыскивать не стали.
Самая длинная поэма Иосифа, «Горбунов и Горчаков» – в «Остановке в пустыне» она занимает более сорока страниц, а в машинописи, вероятно, без малого пятьдесят, – просто не влезла бы в карманы моей куртки. Тогда – в 1968–1969 годах – в Ленинграде даже не было американского консульства. Так что Карл Проффер умудрился доставить машинопись из Ленинграда в Москву, а оттуда, из посольства, отправить с дипломатической почтой.
Итак, вы переправили стихи через границу. Это потребовало немалого мужества – ведь вы совершили этот поступок уже после столкновения с властями. Давайте вернемся вспять и обсудим ваш допрос сотрудниками КГБ.
Да, меня допросили во время той же поездки в Россию – шестой по счету, в 1968 году. Именно тогда КГБ в конце концов за меня взялся. Точная дата у меня где-то записана, но дело было на первый или на второй день после моего приезда в Ленинград. Думаю, ту поездку мы начали с Москвы. В конце августа я жил в одной ленинградской гостинице47.
Я возил по России довольно большую группу – полный самолет народу. Группу спонсировал «Корпус по обмену гражданами» (КПОГ), волонтерская организация, у которой был успешный опыт налаживания контактов между американцами и их коллегами в России. Было несколько студентов, но также в группу входили зрелые люди, работавшие воспитателями в детских садах, пожарными или водителями грузовиков: широкий срез американского общества. Итак, если американским воспитателям детских садов хотелось посетить советский детский сад, КПОГ мог это организовать. А если американским пожарным хотелось посетить советскую пожарную часть, тоже.
С советской бюрократией вечно были проблемы, и я имел дело с весьма неприятной дамой, заместителем директора гостиницы. Однажды она подошла ко мне и объявила довольно неприятным голосом: «Вам нужно увидеться с директором. Он должен обсудить с вами некоторые проблемы». «Хорошо», – сказал я. Она подошла к какой-то закрытой двери и постучала. По-видимому, это была переговорная для служебных надобностей. Дама куда-то исчезла, а ко мне подошли два сотрудника КГБ, высоко держа свои удостоверения, чтобы я увидел, что они из Комитета государственной безопасности. С этого начался допрос, продлившийся два часа с гаком. Оба сотрудника назвали мне свои имена – Владимир и Николай, оба эти имени использовал Ленин – конечно, своих настоящих имен они мне не сказали. Оба выглядели как профессионалы в своей области, обоим было то ли сильно за тридцать, то ли немного за сорок.
Владимир был старше и говорил больше всех, а Николай был лингвист, именно он владел английским, хотя, насколько помню, на английский мы ни разу не переходили. Весь допрос был проведен на русском языке. Первым делом они выдвинули несколько крайне суровых обвинений: дескать, в 1960 году я поехал на своем «Фольксвагене» из Ленинграда на север, доехал до окрестностей некоего советского военного объекта, о котором я, разумеется, ничего не знал. Как вы помните, я держал путь туда, где, как мне сказали, я смогу поручить специалистам помыть мою «грязную машину». Как мне показалось, когда я ответил, что вообще не знал, что побывал в окрестностях военного объекта, они мне поверили.
Примерно год назад я пришел к мысли, что они использовали это начальное обвинение в качестве чего-то вроде потемкинской деревни. Другими словами, на деле они ничуть не подозревали меня в шпионаже за военными. Но, выдвинув суровое обвинение в мой адрес, они могли продемонстрировать, что с ними шутки плохи.
Вскоре после начала допроса они довольно сурово спросили: «А почему в Польской Народной Республике вы пытались избегать наших братских служб безопасности?» Очевидно, они получили доступ к досье польской секретной полиции, досье восьмилетней давности. Свой ответ я тоже помню: «Mne prosto nadoelo», надоело, что у меня сидят на хвосте. Что ж, мне и вправду это надоело. Я ответил правдиво. Но это была только часть правды. Главная причина состояла в другом: я хотел, чтобы Адам Подгорецкий ускользнул от тайной полиции, чтобы он избежал задержания и допроса.
Об этом они наверняка знали. Почему они не спросили: «Ну а кто таков тот польский гражданин, который с вами ехал?» Если они намеревались взяться за меня как следует, почему они не заявили: «Нам известно, что вы высадили своего пассажира там-то»? Но они не затронули эту тему. Можно предположить, что у них была расшифровка моего разговора с Адамом, записанного на пленку, так что они не видели необходимости расспрашивать об этом. Словом – это дошло до меня лишь намного позднее – они обходились со мной довольно милостиво. Во второй раз, в Киеве в том же месяце 1968 года, они тоже не задавали мне таких вопросов.
Однако тогда мне показалось, что оба сотрудника стараются на меня сильно давить. Это впечатление подкрепляла одна подробность – сбоку от них, на столе, лежали две тетради из сброшюрованных отдельных листов. Похоже на черновик диссертации историка. Каждая тетрадь – не меньше двух дюймов в толщину. Очевидно, там были плоды слежки, которую они вели за мной не меньше одиннадцати лет: прослушивания моих разговоров – разговоров лицом к лицу и телефонных, наружного наблюдения за мной во всех шести поездках в СССР, кроме первой, 1956 года. На этих листках, сброшюрованных в толстые тетради, было все, как-то связанное с моими поездками в СССР.
Конечно, они так и не позволили мне просмотреть хоть один лист из этих тетрадей, но кое-где заложили бумажками страницы, с которыми, возможно, им понадобилось бы свериться.
Итак, как вы помните, в 1966 году моя дочь Заинька заболела, и мы покинули Россию спустя три недели. В этой связи они мне кое-что сказали: «Ну да, мы пристально наблюдали за вами и провели бы эту беседу в 1966 году, но ваша дочь заболела, и мы повели себя тактично». Оглядываясь на прошлое, я нахожу возможным, что это было сказано совершенно искренне.
Но это не объясняет, почему они не провели беседу со мной в 1967 году – в год моего знакомства с Иосифом. В 1966 году в Москве состоялась моя третья встреча с А. Ф. Лосевым, престарелым исследователем античности и религиозным мыслителем; в начале 1930‑х он три года просидел в сталинских лагерях. Когда я ехал на машине к нему на дачу в Подмосковье, несколько автомобилей КГБ следовали за мной, а затем припарковались неподалеку. Однако, насколько могу припомнить, эти два сотрудника не упоминали имя Лосева.
А вот имя Бродского прозвучало почти в начале допроса в 1968 году. Сотрудники желали знать, чтό я обсуждал с Бродским. Что ж, я сказал им, что мы обсуждали поэзию, и, насколько помню, в какой-то момент я упомянул имя Ахматовой. Их реакция была, думаю, вполне предсказуемой. Они разъяснили мне совершенно четко, что для них она «ненавистная, одиозная фигура». Выражение «odioznaia figura» я запомнил. Разумеется, им вспомнилась ее сильная поэма «Реквием», где ярко изображена жестокость КГБ48 во время больших чисток 1930‑х годов, жестокость, которая обрушилась на сына Ахматовой и Николая Гумилева.
Я не попытался встать на защиту Ахматовой. Но, возможно, Владимиру, как и мне, уже было известно, что Бродский считает Ахматову не только великим поэтом, но и «самым лучшим человеком из всех, кого он встречал за всю жизнь».
Также они расспрашивали о нескольких людях из моей группы. В группе была женщина, которая родилась и выросла в России, но давно уже жила в США. Насколько помню, она преподавала русский язык и литературу в колледже Рид и либо ушла на пенсию прямо перед поездкой, либо собиралась на пенсию, она говорила, что хочет «пока жива, еще разок» увидеть родные места. Сотрудники КГБ спросили, как вышло, что она свободно владеет русским языком, а затем – почему ей захотелось снова оказаться в России.
В моей группе было примерно девяносто человек, но лишь два или три человека знали русский язык с рождения или серьезно изучали его. Насколько припоминаю, Владимир и Николай расспрашивали меня обо всех этих людях. Но большая часть их вопросов касалась моих контактов и разговоров с Бродским. Живо помню, что под конец допроса они донельзя четко разъяснили мне: если я намерен снова приезжать в СССР и встречаться со смутьянами или с теми, кто неприязненно относится к режиму, с такими как Бродский, «вы будете докладывать нам о своих разговорах с ним». Эту фразу я помню живо. Она прозвучала как приказ, определенно как директива, которую мне придется выполнять – отвертеться не позволят.
Свой ответ я тоже помню дословно – я сказал им: «Ia mogu zhitʼ bez Rossii», и я думал, что буду вынужден жить так до конца своих дней – обходиться без России. Только благодаря тому, что СССР ушел с мировой арены, а Россия вернулась, мне удалось – это было в январе 1991 года – после долгого перерыва возобновить свои поездки в Ленинград и Москву. Поводом стала первая международная конференция о жизни и творчестве Бродского, состоявшаяся в Ленинграде. Я прочел доклад на русском языке о переводе с русского на английский и с английского на русский. Ключевыми наглядными примерами служили мой собственный перевод «Бабочки» Бродского и великолепный перевод Бродского из Эндрю Марвелла – «Глаза и слезы». Как вам известно, я совершил еще четыре поездки в Россию, последний раз – в августе 1993 года.
Позвольте мне напоследок сделать еще два существенных замечания о допросе в КГБ. Первое: под конец первого допроса в Ленинграде, продлившегося не меньше двух часов, они чуть ли не извинились за свою первоначальную суровость. Владимир пояснил: «Вначале мы обязаны держаться жестко. Мы не знаем, кто вы и какие у вас намерения». Я помню выражение: «Ne znaia cheloveka». Владимир продолжил: «Мы должны были говорить сурово. Мы были обязаны выяснить у вас, зачем вы находились в окрестностях советского военного объекта». Тем самым они намекали, что к тому моменту – спустя, наверное, часа полтора с начала допроса – узнали меня настолько хорошо, чтобы прийти к выводу: я действительно не шпион. Но вначале они не были в этом уверены и думали, что я могу оказаться шпионом. А теперь фактически заявили мне: «Теперь-то мы вас знаем. Вы всего лишь профессор, приличный человек, а не шпион. Просто вы слишком близко общаетесь с такими, как Бродский».
Второе: в Ленинграде они перед тем, как распрощаться со мной, сказали: «Мы позвоним в вашу гостиницу в Киеве» – там я должен был вместе со своей группой остановиться на следующей неделе. Разумеется, о моей поездке они знали всё: мой маршрут во всех подробностях, в каких городах я побываю, в каких гостиницах буду жить, когда истекает моя виза. Я недоумевал, зачем им нужно увидеться со мной снова, но эта встреча действительно состоялась.
Зачем им захотелось увидеться со мной снова? Они уже задали мне все вопросы, на которые я мог ответить, вопросы по поводу Бродского и нескольких членов моей группы. Они донельзя четко разъяснили, что если я однажды снова приеду в СССР и буду встречаться с такими, как Бродский, то стану видеться и с ними самими – буду им докладывать.
Они дали понять, что вы будете видеться не просто с сотрудниками КГБ, а конкретно с этими двоими? Они подразумевали именно это?
Хороший вопрос. Вряд ли ко мне приставили только этих двоих сотрудников. Уверен, были и другие. Владимир и Николай подразумевали: вы будете видеться с сотрудниками органов безопасности, с сотрудниками КГБ.
Но в Киеве у вас состоялась встреча с теми же двоими сотрудниками КГБ.
Да, с теми же самыми. Они пытались вести себя почти по-дружески – пожалуй, так вполне можно сказать. Они заехали за мной в гостиницу и отвезли меня куда-то, в очень уютную комнату, и коньяк у них был отменный. Не помню, была ли какая-то еда – возможно, была. Но дело было вечером, и они разлили коньяк по рюмкам, и мне запомнилась фраза: «Ну-с, по нашему наполовину устоявшемуся обычаю, позвольте нам…» – намек, что теперь мы почти наполовину друзья. Мне кажется, они, возможно, подразумевали под этим, что прониклись ко мне симпатией. Разумеется, вполне возможно, что они просто были хорошими актерами и в глубине души, пожалуй, по-прежнему питали ко мне недоверие или подозрение.
Логичнее всего предположить: они надеялись за коньяком и разговорами выудить из вас больше информации, чем сумели выудить окриками и угрозами.
Вполне вероятно, это входило в их намерения, но не припомню, чтобы в Киеве они выудили у меня какую-то дополнительную информацию. А ведь они могли бы задать вопросы о массе разных вещей, но и в этот раз, как и в Ленинграде, не задали.
Но в любом случае на сей раз они запугивали вас не так усердно.
Откровенно говоря, киевский допрос я не назвал бы неприятным – он был почти приятным. Я выпил их коньяка, совсем немножко, остерегаясь захмелеть. И в определенный момент кто-то из них – кажется, тот, что был помоложе, – сказал: «А я, знаете ли, женат. Моей дочери одиннадцать лет». Он сказал мне, как ее зовут. И принялся почти лирично рассказывать о том, какая она маленькая и невинная. Она ничего не знала о том, чем занимается ее отец, – возможно, и хорошо, что не знала.
Но теперь я размышляю вот над чем: Владимир и Николай знали о моих встречах с Бродским в Ленинграде в 1967 и 1968 годах, так почему же они не распорядились обыскать меня, когда вскоре после той киевской встречи я вылетал из московского аэропорта в Амстердам? Возможно ли следующее объяснение: на деле они пренебрегли своими обязанностями сотрудников КГБ и, в сущности, позволили мне вывезти рукописи за границу? Даже не знаю. Недавно я обсудил это с Джимом Сканланом из университета Огайо, и он тоже не знает, возможно ли такое объяснение.
Вы постоянно возвращаетесь к этому нюансу. Да, и впрямь странно. Почему они не взялись за вас в 1967 году?
Давайте расскажу, что побудило меня пересмотреть свою оценку ситуации и заронило мысль, что они пытались каким-то образом оберегать меня и оберегать Бродского, в особенности Бродского. Я пришел к этому выводу постепенно, скрепя сердце. В 1968 году мне это определенно не приходило в голову.
В Киеве – при той куда менее неприятной, чем первая, встрече – они могли бы задать мне вопрос: «Возможно, Бродский передал вам или предлагал рукописи для вывоза за границу с целью перевода или публикации?» Но они ни разу не задали мне этот вопрос. Предполагаю, если бы задали, я был бы вынужден сказать им правду. Не знаю, к чему бы это привело.
Но вместо этого они в основном просто спрашивали о ваших разговорах?
Ну да, они хотели знать, какие разговоры мы вели.
Итак, теперь, спустя много лет, вы приходите к совершенно иным выводам по поводу этих столкновений с КГБ. И к чему вы в итоге пришли?
Иные выводы определенно напрашиваются. В каком-то смысле я рад, что к ним пришел. В другом смысле эти выводы меня просто ошеломили. Напрашивается вывод, что КГБ действительно обошелся со мной мягко. Не столько со мной, сколько с Бродским. Они сознательно позволили мне вывезти рукописи за границу. Мой предыдущий рассказ был правдив, но отражал неполную картину и тем самым вводил в заблуждение. Я недавно говорил, что, вероятно, меры безопасности были менее строгими, потому что я летел из Ленинграда в Киев – то есть не за пределы СССР.
Что ж, это верно в отношении моего вылета из Ленинграда, но затем я вместе со своей группой вылетел из Киева в Москву, а вскоре вылетел из Москвы за границу. А в московском аэропорту мне не устроили личный досмотр. Как и в прошлый раз в Ленинграде, пограничники очень дотошно обыскали мой портфель и чемоданы. Но они не заглянули в карманы моей куртки и не попросили вынуть все из карманов. Все это они вполне могли сделать. Так почему же не сделали? Итак, если моя версия соответствует действительности, если они и впрямь сознательно не стали распоряжаться, чтобы пограничники устроили мне личный досмотр, а, возможно, даже распорядились, чтобы пограничники особенно дотошно обыскали только мой портфель и чемоданы, то, разумеется, они поступили мягко не ради меня. Они поступили мягко ради крупного русского поэта, а в более широком смысле – ради блага русской литературы.
Предположение интересное, поскольку из него вытекает: даже сотрудникам КГБ было известно, что стихи Бродского гениальны. Я определенно не ожидала бы, что в американском ФБР знают толк в литературе.
Например, в Америке как-то не ожидаешь, что пограничники знают хоть одного американского поэта. Как-то не ожидаешь, что полицейские знают в лицо Ричарда Уилбура. Или А. Э. Столлингс. Конечно, в отличие от Бродского, она не была героиней громкого судебного процесса, но даже если бы такое случилось, я как-то не ожидала бы, что у обычных людей есть четкое мнение о ее поэзии.
Я бы никогда не подумала, что среднестатистические сотрудники КГБ хорошо разбирались в поэзии – по крайней мере, достаточно тонко, чтобы иметь свое мнение – положительное или негативное – о поэзии Иосифа. А теперь вы выдвигаете предположение, что они представляли себе масштаб его таланта.
Да, ведь если отклонить эту версию, единственное другое объяснение – крайняя безалаберность или некомпетентность, а трудно вообразить, что в КГБ или погранслужбе такое было возможно.