© Алексей Винокуров, текст, 2023
Предисловие
О девочке этой мне рассказала Бабушка Древесная лягушка. Столько лет прошло, и нет уже ни девочки, ни бабушки, одна лягушка осталась и дела ее скорбные.
Бабушка-лягушка, лягушка-квакушка, лягушка-какашка, лягушка-замарашка – вот как ее кликали в деревне. Ни на одно имя не отзывалась, да никто и не надеялся. Имена такие давали нарочно, чтобы, оборони Будда, не съели за компанию с другими: кто же в своем уме станет есть лягушку-какашку? А бабушку-лягушку? Ел ты, скажем, лягушку, а съел, выходит, бабушку. Может, конечно, где-то в Поднебесной такие ухари и были, чтобы жареную бабушку съесть, да еще со стороны отца, но только не у нас, на Реке Черного дракона.
На самом деле лягушка из бабушки была никакая. Обычная жаба, только огромная и старая до черноты, глаза навыкате, рот – похабной щелью, на скользкой коже пупыри с бородавками, рукой потрогать противно, не то что голыми зубами есть. Жила от всех отдельно, хозяйства никакого не вела, безобразила в глухой ночи, промышляла, чем Бог пошлет. Детей, мужа тоже не завела. И неудивительно – кто на такую польстится? Хотя китайцы, говорят, к красоте женской равнодушны – им лишь бы человек хороший да денег много. Но Бабушка Древесная лягушка ни деньгами, ни красотой не вышла – хоть в речной песок ее сапогом топчи, такая была никудышная.
Когда в первый раз мы с ней встретились на узкой дорожке, лет ей было невесть сколько, глядела исподлобья, пенсионером. Значит, не меньше шестидесяти выходило, ну, или около того – с каких там лет жабы-лягушки выходят на заслуженный отдых?
День, помню, был солнечный, зайчики трепетали на зеленых кленовых листьях, под ветром срывались, падали, обратно запрыгивали. Бабушка-лягушка сидела у дома на шершавой приступочке за поваленным тыном – зеленая сидела, бурая, бугристая и скользкая – чистая жаба. Торчали из приступочки острые занозы, кололи тонкую кожу, подзуживали, бодрили. Ежилась Бабушка-лягушка, ворочалась, дула зоб, пучила глаза, слизью исходила, семечки беззубой пастью лузгала, а сказать так ничего толком и не сказала – может, не могла или, еще хуже, не хотела.
Но не больно-то и нужно. Я и сам все знал про эту девочку, потому что рос с ней в одном селе, только я – в русской части, а она – среди амазонок.
А насчет присказки про Бабушку-лягушку, – это уж так положено во всякой истории. Или бабушка-лягушка, или зайчик-побегайчик, или какой ни то хомяк с печки бряк – так вот оно и повелось испокон веку. А от своего лица историю рассказывать не смей, потому что никакая уже это будет не сказка, а чистая правда. Вот ее, пожалуй, и расскажем.
Бытие
Село наше, по имени Бывалое, выросло на реке.
Черного дракона, или, по-русски сказать, на Амуре, прямо из сырого речного песка. Стояло на берегу, на выносе, мировое древо, тысячелетний кедр, отовсюду было его видать. Вокруг него стелились равнины, вздымались белыми шапками горы, тянулись вверх дремучие леса, зеленела в них пихта, клен, кедр корейский, ясень маньчжурский, ильм белокорый, орешник и береза желтая, липа амурская, бархатное дерево да рябина. В лесах этих испокон веку водились тигр-амба, медведь, барс, рысь, красный волк, кабан, дикие козы, изюбри и пятнистые олени, кабарга, соболь, и так далее – до мышей-землероек… В Амуре плескался осетр, кета и горбуша, таймень, хариус, корюшка-зубатка, черный и белый амур, гольян разных видов, усатый голавль, красноперый жерех, носатый пескарь, язь, конь-губарь, лещ, сазан, желтощек, амурская щука и рыба-лапша, вьюн, сом, косатка – и огромною тенью, грозным левиафаном проплывала в тяжелых глубинах калуга…
Все тогда было тихо, мирно и счастливо, но не бывает вечного счастья – отчего-то и кому-то занадобился на этой земле человек. И вот однажды ночью погасли, заметенные тьмой синие звезды, раскололась до нутра верхняя бездна, ударила молния прямо в кедр – и разнесла в кровавые щепы.
К утру кровь на щепе застыла, почернела, отразились в ней неподвижные, густые, чистой смолы небеса. Из этой-то щепы, глянцевой, духовитой, длинной и твердой, и явился первый дом, или, правильнее сказать, фанза, или, точнее, ха-баит ха-йехуди. Воздвигнут он был силою Сварога, духов предков и Яхве-Элохим-Адонай, и един был в трех лицах, и годен для любого племени, живущего на земле, под землей и на водных просторах.
Из южного окна дома видно было незаходящее жаркое солнце и древние воды Амура, из северного глядела прохладными звездами вечность, на востоке трепетал нежно-розовый рассвет, а на западе, откуда дымной тенью кралась смерть, не было ни окон, ни дверей – лишь глухая непроходимая стена. Крыша закрывала дом от мирового гнева, фундамент – от демонов, незримо пребывающих, стены – от четырех видов земных тварей.
Теперь уже забылось, кто первым поселился в Доме и освятил его дыханием жизни. Сперва грешили на синантропов Яо и Шуня из периода Уди Шидай: спустя тысячелетия их кости и черепа безошибочно желтой масти находили на обоих берегах реки, пока староста Андрон, движимый патриотизмом и белой горячкой, не собрал их все вместе и не предал позорному утоплению в равнодушных водах Амура.
Позже стали склоняться к мысли, что дом одухотворил древний народ месопотамского колена иврим-йехудим бнэй-Исраэль, без которого, как известно, и поныне не обходится любое дело под небесами, будь то хорошее или разное.
Но вернее всего, что чудесное жилище первым, как женщину, познал отряд казаков во главе с письменным головой Василием Даниловичем Поярковым. Отряд этот, числом девяносто, пришел на покорение племен уссурийского края – всех, какие встретятся, со всеми их духами, идолами, тиграми, медведями, барсами и пантами пятнистого оленя, незаменимыми для мужской силы.
Казаки встали лагерем в доме и вокруг него, сделали его последней крепостью, обнесли высоким тыном и приготовились сгинуть, потому что задача у них была страшная, невыполнимая – только сгинуть им и оставалось. А потому ночью, когда из волн Амура невидимками поднялись дауры князя Доптыула, на севере погасли звезды, а у западной стены голодной тощей тенью выросла смерть, казаки не стали тратить время на оборону: они нараспев читали заупокойные молитвы по себе самим. Пока шла молитва, ни один из них не дрогнул, не усомнился, не обратил настороженного слуха к текущему в разрывах ночи врагу.
И лишь когда молитва закончилась, а снаружи сделалась мертвая тишина, к даурам, припавшим к темноте, как младенец к матери, вышел самый юный из казаков – семнадцатилетний Олег Полоний. Он заговорил, и глас его был подобен звуку трубы иерихонской, ибо был он из рода сибирских архидьяконов, облеченных благодатью Божией, которых голоса единственные напрямую доходят до небесного престола.
– Отныне вы, народ даурский, и прочая бусурмень, и все ваши князья, и люди простого звания, и рабы, и духи ваши, вплоть до мельчайшего беса, и со всеми вашими женами и младенцами до последнего колена, – все будете платить дань московскому царю, – так рек малолетний Полоний.
Взвыли оскорбленные дауры, словно бы дикие звери, и бросились на штурм казацкой крепости. Но те уже поручили себя русскому Богу, который один сильнее всех бесов, духов и демонов, взятых вкупе. И, как неопровержимо записано в хрониках, Бог послал своего ангела с пылающим мечом, и дауры были повержены, и во прах обращены, и во множестве, смердя, лежали их твердые трупы за оградой дома – и снег засыпал их, и ветер сушил, и солнце жарило, и звезды холодили.
Оставшиеся враги отступили, но отнюдь не рассеялись. Они обложили дом по квадрату, и было их больше, чем проса в полях. Из-за ветвей и пригорков, разбросанных по лесу, за каждым казаком зорко следило по сотне глаз, и стоило сделать шаг наружу, как тут же летели в него пули и стрелы даурские – и попадали, и ранили, и убивали. Ни выйти не могли из окружения казаки, ни войти обратно, если бы кто сдуру и вышел.
Так продолжалось невесть сколько – день, неделя, месяц. И вот кончились у казаков припасы, а голод взял их за горло костлявой рукой. А когда подъели они последнюю мышь вместе с шерстью ее и с хвостами, и последние кожаные сапоги тоже, от которых во рту была вязь и оскома, так сказал им письменный голова Поярков:
– Мы русские, с нами Бог! Не захочет Всевышний нашей смерти!
С этим, пригнувшись от стрел, вышли они из дома, собрали всех мертвых врагов и, опьяневши от голода и славной победы своей, стали пожирать их, словно дикие в Африке и других запредельных землях. И, увидя это, устрашились дауры и иные племена, исполнились отвращения и ужаса и бежали прочь, оставив эту землю лютому московскому царю, который врагов своих не берет в плен, не убивает, но пожирает без остатка – в вечное назидание прочим.
И смутились тогда казаки тому, что сделали, и сами себя устрашились, и не впрок им пошла еда из человеков, а младший из них, Олег Полоний, изверг все назад, как если бы и не ел ничего. И стали тогда они молиться Господу, чтобы отпустил он им грехи их страшные, а если нельзя, то в другой раз послал бы ангела с мечом, и тот покарал бы их всех без остатка.
Видя, что в казаках пробудилась совесть и страх Божий, голова их, письменный человек Василий Поярков убоялся, что потеряют они воинский дух и так сказал им – и всем народам на все времена:
– Кому Богом дана благодать, тому закона не нужно.
И поверили казаки, и возвеселились, и обрадовались, и стали с новой силой праздновать свою победу – над врагами и над законом. Но, пока убитые дауры туго переваривались в луженых казацких желудках, случилась вещь, которой никто не заметил, кроме случайного серафима на небесах и малого беса, красного да рыжего, который резвился вблизи в амурских волнах: в западной стене, доселе неприступной, открылась дверь и голодная тощая тень вошла в дом смертью и поселилась там навсегда.
С той поры первый дом перестал быть домом Бога, а стал домом смерти или просто Домом. Потому что неправ был письменный голова при всей своей мудрости – и у Бога есть законы, которые преступать нельзя, а раз преступивши, надо быть готовым ко всему, даже и к самому худшему.
Ходя
Во всяком племени, даже самом маленьком, презренном и негодящем, какое другие племена и за людей не держат, есть свой культурный герой, с которого племя это началось, или возвысилось над прочими, или даже стало народом. Герой этот обычно – могучий богатырь, или хитрый колдун, или поэт, вернувшийся с того света, или помесь бога и дикого зверя, или даже простая обезьяна с хвостом и красным задом – кому уж как повезет.
Герой дает народу огонь, злаки, ремесла, письменность, хоть бы даже его об этом и не просили. Если местность скудная и дать нечего, герой награждает свое племя гордостью – так, чтобы восхищались своими достоинствами, а пуще того – недостатками. Гордость эта иногда укрепляется и становится патриотизмом, а иногда проходит без видимых последствий.
Имелся такой герой и у нас в Бывалом. Звали его ходя Василий, и был он первым человеком, высадившим на нашей земле гаолян. Толку от этого гаоляна не ждали мы никакого, ну, так ведь, чем бессмысленнее подвиг, тем больше он ценится. К тому же ходя был не русским, он был китайцем с того берега, а с китайца спрос, известно, небольшой, – как и сам китаец.
– На чёрта тебе гаолян? – спрашивал его староста дед Андрон, и сам-то больше не на деда похожий, а на лешего: кряжистый, кудлатый, косматый, даже борода в прозелень, а не как у всех честных людей – седая.
Внешность такая была неспроста: по слухам, в роду у старосты имелись лешие-полукровки, то есть те, которых отцы согрешили с простыми деревенскими бабами, но чад своих не признали, в лес не взяли, а оставили расти на людском попечении – тоже вроде как бы люди.
– На чёрта, говорю, тебе гаолян? – повторял дед Андрон и хмурил кустистые брови. – Или ты им тараканов морить собрался?
– Чу-чуть собрался, – улыбчиво кивал ходя. – Тараканов морить – раз, сам пробовать – два… Потом – три, четыре… Семь-восемь… Девять… одиннадцать.
Считая свои стратегии, Василий не загибал пальцы, как принято у людей, а разгибал, как это делают китайцы, – чтобы всем была видна избыточная честность его и отсутствие любого жульничества даже в самой отдаленной перспективе.
Однако лукавил ходя, даже сказать, врал напропалую. На гаолян у него были совсем другие планы, о которых до поры не то что выговорить, но и подумать слишком явно он не решался. А все потому, что сто тысяч лет назад великий мудрец по имени Кун предупредил, что благородные мужи-цзюньцзы никогда не говорят о деле наперед, чтобы оно не сорвалось. Неизвестно, какой бы из ходи вышел муж-цзюньцзы, но важные вопросы до поры он всегда обходил стороной – хоть огнем его пытай.
А гаолян в жизни ходи Василия был важным вопросом.
Желтый, как коровья моча, выходил ходя по утрам из своей лачуги, глядел вдаль, щурил против солнца припухшие косые глазки, ерошил жесткие черные волосы, морщил лоб, терпеливо ждал, когда заколосится поле, прикидывал грядущие выгоды. Ветер дул с Амура, раскачивал на нем просторные лохмотья – серые, пыльные, дырка на дырке, в таких мышам впору жить, а не честному ходе.
Конечно, с лохмотьями ходя тоже хитрил. Поперек лохмотий имелся у него хороший по крою костюм, сам по себе синий, но с полосками, а шит за наличные в областном центре, где лишь бы деньги давай – сошьют костюм не то что ходе, но и японскому императору микадо.
Однако костюм этот синий Василий не надевал из соображений китайской экономии. Хранился костюм в самодельном лежачем гардеропе, согнутый в три погибели, в карманах его квартировали живые существа – мыши и прочее. По ночам мыши эти любили проснуться, выйти на простор, и разбежаться по всему дому в поисках еды. Еды у ходи было немного, совсем не было никакой еды, а которая была – та китайская, русскому мышному зверю неинтересная. Только зверя это не смущало: если что и находил, тут же жрал немилосердно, а на остальное нещадно гадил, вводя ходю в убыток и огорчение. Так постепенно пожрали мыши всю редьку, доуфу копченое и моченые рыбьи кости, погрызли деревянные углы, а иного больше ничего – в глотку не лезло.
Но едва первый луч уссурийского солнца пробивал тусклое от грязи ходино окно, все мыши и прочие тут же шли назад знать свое место – в карманах у костюма. А ходя, поднявшись с утра, пребывал в недоумении: какие это черти-гуй вводят его в разорение?
Когда, бывало, сельчане корили ходю лохмотьями – при живом-то костюме, – он всегда отвечал хитро, как настоящий китаец.
– Я, – говорил тогда ходя, – в этом костюме желаю после смерти, чтобы понесли меня на суд к владыке ада Яньвану. Если он увидит, что костюм не новый, он на меня разгневается.
– Что же ты, заранее знаешь, что в ад попадешь? – не унимались сельчане. – А вдруг как раз в рай?
– Потому что мы китайцы, – отвечал на это ходя, – у нас рая нет, а только ад многих видов, недоступный чужеземному уму. Один есть способ-паньфа в ад не попасть – стать святым-бессмертным небожителем. Но у меня для этого денег не хватит, бедный ходя.
До того, как растить гаолян, ходя жил на китайском берегу Черного дракона, потом в поисках куска хлеба перешел через реку на сторону русской революции. Вела его кровавая идея классовой борьбы, хоть сам по себе человек он был мирный, робкий и к войне, как всякий почти китаец, непригодный. Испокон веку китайцы солдат слегка презирали, даже поговорка такая ходила на их берегу: «Из хорошего металла гвоздей не делают, стоящий человек солдатом не станет».
Ну, может, для войны ходя и не годился, но классовой борьбы жаждал, хотя представление о ней имел самое туманное. Русский комиссар Мартинсон сманил его из Китая в революцию, но сам при переправе утонул в реке, так и не объяснив, к чему городили весь огород…
Познакомились они с комиссаром случайно, на рынке, когда ходя полез к Мартинсону в карман за пропитанием. И точно, где бедному китайцу искать пропитания, как не в бумажнике у иностранца? Однако затея не выгорела: денег в бумажнике не оказалось. Правду сказать, не было у русского комиссара и самого бумажника, да и быть не могло. Позже ходя и сам постиг, что бумажники иметь – это против классовой борьбы и революции, пусть их носят эксплуататоры. Но тогда он ничего этого не знал, а сдуру полез прямо в карман – тут ему и вышло усекновение.
Почуяв неладное у себя в кармане, Мартинсон обернулся и крепко, не вырвешь, ухватил Василия за худую голодную руку.
– Что, ходя, нечем поживиться? – усмехнулся комиссар, разглядывая воришку; белки его, бешеные и веселые, сверкали на загорелом лице, как у африканца.
Вот так ходя впервые узнал, что он – ходя. До того все его звали Вай Сыли, что значит Иностранная Агрессия. Кто дал ходе такое диковинное имя, неизвестно, на свет он появился круглым сиротой. Может, соседи покуражились, может, шедший мимо боксер-ихэтуань, чтобы всю жизнь помнил ходя о славной борьбе китайцев с янгуйцзы – заморскими дьяволами.
Но, пока на Мартинсона глядел, не до имен ему стало – испугался ходя до смерти, до дрожи. За воровство могли его палками забить или бросить в ямынь и кормить одной гнилой капустой, пока от поноса не вывернешься наизнанку.
Все это было так ясно в глазах у ходи написано, что Мартинсон его пожалел.
– Не бойся, – сказал комиссар. – Вижу, ты не какой-то там эксплуататор, правильный рабочий паренек. Давай знакомиться, ходя. Меня зовут товарищ Абрам Мартинсон, я – русский революционер.
И протянул ходе цепкую, как дверной крючок, ладонь.
Поняв, что стражу звать не будут, ходя приободрился.
– Вай Сыли, – сказал он, осторожно погладив протянутую комиссарскую руку.
Ходя слышал, что иностранцы не кланяются друг другу, когда здороваются, а протягивают руки. Но зачем они это делают, он не знал, поэтому поступил с рукою так, как велели ему инстинкты – древние, как Поднебесная.
Мартинсон крякнул и руку убрал, но на ходю, кажется, не обиделся.
– Вай Сыли, – повторил он и почесал бритый подбородок. – Ну, значит, будешь ты, ходя, Василий.
Так ходя, сам того не ожидая, примкнул к русской революции. Как знать, кем бы стал он, если бы Мартинсон не утонул в Амуре, и каких бы достиг высот. Но уж что вышло, то вышло: на судьбу пенять – все равно что на погоду, за такое в отдельном аду будет ждать тебя Яньван раньше времени.
И хоть старый контрреволюционер Черный дракон поглотил комиссара, на память об учителе осталась ходе черная кожаная куртка, которую он выловил в предательских водах Амура, выжал и надел на себя. Куртка была великовата и пропахла тиной и смертью. Но ходя все равно носил ее – временами. В ней-то он и явился впервые пред бородатые очи старосты деда Андрона и попросил дать ему место под строительство дома, а также надел земли под гаолян.
Страшен был дед Андрон, даже и для русского человека страшен, а уж китайцу со своими космами лешачьими и вовсе казался злым духом. Что, между нами сказать, не так уж было далеко от истины. Трепеща, ходя пал ему в ноги и молился, все равно как злому – или доброму, для китайца без разницы – духу. Что, в самом деле, за разница, какой дух, главное, чтобы отношения с ним были хорошие, взаимовыгодные. Человек – и тот каждый день разный: вчера – плохой, сегодня – хороший, а завтра, глядишь, и то и се сразу, а уж дух и подавно. Не злить духа попусту, а молиться ему да отношения налаживать – вот для тебя он и будет хорошим, а каков он с остальными, это их головная боль, ходи не касается.
Вот так и деду Андрону ходя молился, со всем уважением. Но, видно, Андрон был особенный дух, моления на него воздействия не возымели. Больше того, погнал от себя староста ходю: и без того много вокруг косых да желтых, если каждому землю давать, то что же это будет? Затосковал ходя непроглядной тоскою и ушел в лес – пусть уж тигр съест ходю, раз нет ему на этом свете доли, а есть только судьба и злой рок.
По счастью, вместо тигра встретился ходе Колька Лютый – местный алкоголик, стрезва отправившийся в лес ловить соболей китайским методом, через удавление бревнами. Льняные его, как бы из полотенца надерганные волосы были всклокочены, глаза же синие, нос картошкой и улыбка, хоть и щербатая малость, но искренняя, до ушей. У ходи от этой улыбки сразу на душе потеплело, давно ему никто так не улыбался.
– Что ты, ходя, здесь делаешь среди леса один с такой постной рожей? – спросил ходю Колька.
– Чувствую – умирать надо, – честно отвечал ходя и поведал Кольке о своих злоключениях.
Колька посмеялся над ходей, а затем, конечно, объяснил ему особенности русской жизни – что тут ничего не делается за просто так, нужны деньги и подарки. Ходя кивал, благодарил за науку, а сам про себя думал, что не отличить два берега – наш и китайский. Как и говорил Мартинсон, все люди братья и везде об одном думают: о деньгах и подарках, – а жизнь между тем проходит мимо.
Однако философия философией, а дом все равно был нужен и поле тоже. Развернулся Василий и вдругорядь пошел к старосте. Денег Василий не имел, потому преподнес старосте самое драгоценное, что у него было – браслет из красного нефрита, заклятый бродячим даосом на вечную жизнь.
Дед Андрон вечной жизнью не интересовался и не верил в нее, даже в церковь не ходил, но браслет его заворожил – играл на солнце кровавым пламенем, как знамя революции, о которой до села доходили глухие и неточные слухи. Говорили, что упала с неба на Питер и Москву блудная звезда полынь – и источники вод сделались горьки, а все голожопые, сколько их ни есть в России, восстали за лучшую жизнь.
От революции деду Андрону сделалось не горячо и не холодно. В зажиточном Приамурье своих голожопых держали в ежовых рукавицах и не допускали к восстаниям, а чужих не боялись, поскольку добираться было очень далеко. Да и сильно надеялись местные жители на свои ружья и карабины – крепкий охотник, известно, хуже любого помещика, сам кого хочешь подожжет.
Что бы там ни было, браслет китайский деду Андрону понравился. Он выделил ходе землицы на окраине села и снабдил столярными инструментами для постройки дома.
Дом ходя выстроил черт-те какой: косой, кривой, где пол, где потолок, не разберешь, настоящая фанза, – зато поле гаоляновое вышло у него на славу.
Тосковал ходя по родной душе, по живому человеку, чтобы словом перемолвиться, а вокруг одни были русские, которые и его самого за человека никак не держали: ходя – он и есть ходя, без денег никому не нужный, да и с деньгами не особенно. Один только человек его понимал, слушал и поддерживал – это Колька Лютый, но так редко он бывал трезвым, что в расчет почти и не шел.
Вот так и получилось, что все силы маленькой желтой души своей направил ходя на поле, на родимый гаолян, который заменил ему и мать, и отца, и единственного друга.
Поле он копал вручную, как заботливый крот; чтобы засадить его, влез в долги, обслуживал все село, самой грязной работы не гнушался. Отдыхал да ел только ночью, ловил в Амуре тайменя, голыми руками ловил, как медведь, заходил в реку по пояс, дрожал от собачьего холода, а поймав, бил башкою о камень – раз бил, два, сколько надо, до полного издохновения. Потом жарил как попало, на случайном костре, на попутном ветре, ел мягкое, пахнущее мочой, подгоревшее и упоительно вкусное мясо, после сворачивался в фанзе своей на утлой тростниковой подстилке и засыпал в полной темноте в обнимку с тяпкой, чтобы с утра снова бежать на поле – и обрабатывать, обрабатывать, каждый колосок выпрямлять, каждую травинку сорную, злую голыми руками выпалывать.
Когда настала великая сушь, худыми ведрами носил от Амура к полю воду – поливать, подкармливал коровьим навозом (забесплатно вымолил у сельчан), таскал голыми руками, снова рыхлил, боронил, сам себе был лошадью, обжигал желтую кожу на солнце, потемнел, стал оливковым, как африканец, плакал, глядя в осколок зеркала, сам себя не узнавал: кто это? Или украли родного ходю, красивого, как Желтый предок, а на его место подсунули чужого негра?..
Когда первые ростки взошли, упал ходя на землю навзничь, плакал, целовал ее, как святыню, кусочки серой сохлой почвы впечатались в губы, а он даже не отплевывался, улыбался, блаженный. Нарисуй его кто – готовый бы вышел портрет святого, пусть и глаза раскосые, и лицо желтое, и кровь нерусская, а все равно святой.
Заколосилось поле – новая беда: вороны прилетели жрать ходин гаолян на дармовщинку, на кровавую халяву. Ходя побежал к Кольке за ружьем – объявить воронам войну и истребление. Колька ходе обрадовался, как родному, но ружьем помочь не смог: оно у него много лет уже не стреляло, Колька держал его, чтобы в редкие минуты трезвости отпугивать тигров, медведей да красного волка. Ну, а пьяному ему никакой медведь не был страшен, он сам был хуже любого медведя.
Подивился ходя загадочной русской душе, но делать нечего, ударил челом деду Андрону, просил ружье у него. Дед Андрон такой просьбе совсем не обрадовался.
– Ружье – оно ведь не казенное, – заявил он хмуро. – Мое ружьецо-то, потом и кровью политое…
Ходя, мало чего понимая, кивал головой согласно: да-да, кровь надо, стрелять, ворон убивать, давай-давай. Рассердился староста его непонятливости.
– Деньги, – говорит, – неси за ружье, деньги! Или браслет такой же, как первый, для пары чтобы значит.
Ах, беда, беда, нет у ходи второго браслета, а денег никогда и не было. Конец ходе настал – сожрут вороны весь гаолян!
Но не отступился ходя, показал твердый характер: валялся в ногах у старосты, плакал, текли горючие слезы из узких глаз, светлые дорожки на почерневшем лице прожигали. Один ходя на свете со своим гаоляном, круглая сирота, если не дадут ему ружья, хоть в петлю вешайся или в Амуре топись – выбирай, ходя, смерть, какая по вкусу, ни в чем себе не отказывай!
Тут в самый разгар плача вошла в избу внучка Андрона, Настена, тринадцати лет, стало ей жалко ходю – какой он маленький, чумазый и косенький, как плачет взахлеб, убивается. Она и сама заплакала, глядя на ходю, стала просить старосту, заступаться.
– Дай ты ему, деда Андрон, ружье самое завалящее, Бог уж с ним, все-таки живая душа, хоть и прищуренная, – говорит она деду. – Дай, а Бог тебе за это на том свете тоже чего-нибудь простит.
Но у старосты с Богом свои счеты, его не убедишь. Прогнал дед Андрон ходю, ничего не дал, надоела ему желтая морда. Одному такому дашь – завтра десять просить придут. Все люди, как люди, изюбря промышляют, барса, рысь, на худой конец хоть зайца задрипанного, молью битого, один ходя со своим уставом в чужой монастырь, гаоляна ему подавай. Кому гаоляна надо, тот пусть с голым задом не ходит по нашей русской земле, и все в таком роде…
Отчаялся ходя достучаться до железного сердца старосты, побежал в поселок – мечется между домами, ружье просит. Но никто ходе ружья не дает: а ну, сбежит ходя с ружьем, что тогда делать? У нас в Приамурье ружье человеку – мать и отец, а без него ложись и помирай; без ружья ты не человек, а ходя китайский или еще чего похуже, нет тебе жизни на земле без ружья-то.
Рванул ходя снова на поле, а там уж вороны пируют, разбрелись по полю важно, все в черном, выступают, словно тайные советники, гаолян щиплют. Разделся ходя догола, стал бегать, собой их пугать, кричать, руками вентилировать, только где там! Пока он в одну сторону бежит, вороны уж на другую перелетели, изгаляются. Он туда, они обратно, он обратно, они туда – так и бегал, пока не упал от усталости. Лежит полумертвый, даже плакать нету сил.
Вдруг кто-то его за голое плечо тронул осторожно. Сжался ходя, понял, что вороны до него уже добрались, сейчас живьем расклюют, разбросают кости по полю. И сил нет сопротивляться, и, еще хуже, желания. Чем так жить ходе, когда весь мир против него, лучше умереть… один ходя не воин.
Закрыл руками ходя голову, сомкнул глаза свои – косые, желтушные, – хотел душам предков помолиться, да нет у ходи никаких предков, круглый он сирота, невесть откуда взявшийся на нашу голову, только бы добрые люди на него злились да ружья ему не давали… Стыд, срам, позор ходе, у последнего рикши есть души предков, у нищего на базаре есть – у ходи нету. А раз так, то самое, значит, время и место ему тут умереть.
Заплакал ходя без слез, завыл потихоньку, а воронья злоба все ходит над ним, за плечо трогает, живьем сожрать примеривается. Что ж, умрет ходя, если так надо, если жить он недостоин, чужого пространства занимать не станет, пусть едят.
Только страшно умирать ходе, страшно до смерти. Что с ним будет, когда умрет? Его, ходю, даже в ад не пустят, нет у ходи не только предков, но и потомков, некому за него молиться тут, на пустой земле. Не будет ему ада, как всем нормальным людям, не станет ходя духом, даже в собачонку говенную не переродится, в мышь, в таракана – просто бросят его в Амур, пескарю да сазану на прожор.
Пока думал это ходя Василий, совсем почти умер, холодный стал, в пропасть какую-то опустился – сейчас растворяться начнет. Только чувствует, из пропасти этой кто-то его тянет назад, за плечо голое дергает.
Поднял ходя голову и видит – стоит над ним Настена, деда Андрона внучка. Волосы от ветра развеваются, горит сквозь них солнце – то ли ангел русский, то ли китайская небесная фея. Ждал ходя чего угодно, музыки сфер ждал, чудесного пения, но Настена – не ангел и не фея – обманула его, заговорила человеческим голосом.
– Я, – говорит, – тебе ружье принесла. Только ты никому не рассказывай, я его тишком у дедушки взяла.
И кладет перед ним ружье – старое, гнилое, ржавое, но убивать еще можно, воронам хватит, а может, и покрупнее кого.
Что тут случилось с ходей! Как он заплакал, как зарыдал – даже вороны испугались, попятились от гаоляна. Радоваться надо дураку, а он плачет! И вроде сам все понимает, а остановиться не может: как будто дырку в ходе проделали, и туда, в дырку, со всего света потекли соленые воды.
Схватил ходя Настену за руку, за ногу, тычется в нее мокрым носом, целовать хочет по русскому обычаю, но не знает как, не учат китайцев целоваться, только земные поклоны да простирания. Вот и ходя тоже – бросил руку, повалился перед Настеной, сам рыдает, ползет на четвереньках, потом и на живот упал, простираться начал, а сам голый, как червь.
Поглядела на него Настя, поглядела, а потом и говорит:
– Ты бы ходя, срам прикрыл, что ли… А то увидит кто, недовольны будут: здесь же не Китай тебе.
Погладила его легонько ладошкой по голому телу да и пошла себе домой. Вот какая внучка у Адрона оказалась, совсем на него непохожая: ни бороды его не имеет, ни суровости…
А вороны между тем все ходят по полю, гаолян жрут, как в ни в чем не бывало, косят наглым взглядом, покрякивают. Обезумел тут ходя, схватил ружье, да как начал стрелять из него мелкой дробью. Закаркали вороны не своим голосом, рванулись прочь кто куда, а несколько так и остались лежать на земле трупами, аминь им вышел, по-русски говоря, амба. А еще одна ворона, подраненная, черная, как бы в белых подштанниках, ковыляет по полю, лететь не может, каркает, кровит, говном исходит, всю важность потеряла.
Подлетел к ней ходя, начал ее пинать да колошматить, злость свою срывать и обиду за всех на свете ворон. Вот тебе, черепашье яйцо, будешь знать китайский кулачный метод цюань-фа! Ворона каркает да верезжит, перья из нее валятся, по полю от пинков покатилась, ни черта понять не может: что это, люди добрые, за такая вивисекция?
Настена тем временем до дома добралась, где на крылечке сидел себе дед Андрон, сквозь бороду цигарку смолил. Посмотрел на внучку хитрым глазом, она тоже на него хитро посмотрела, оба улыбнулись, кивнули друг другу и ничего не сказали. Зачем ходе знать, что в сговоре они, что пожалела Василия не только Настена, но и сам староста, – и притом совершенно бесплатно.
А ходя весь день ворон гонял, стрелял по ним из ружья – откуда только меткость взялась? Одним выстрелом сразу несколько врагов убивал. Бабахнет – перья в стороны, птицы шлепаются одна за другой на поле. Поняли вороны, что с ними тут не шутки шутят, бросились в бегство. А ходя за ними скачками, на бегу стреляет, палит из обоих стволов. Они, бедные, весь форс потеряли, уж и не знают, куда им деваться, в лес полетели, попрятались среди веток, молчат, не крякают даже. Кончилась их малина, не то, что прежде, полно им вонять, не погуляют уж теперь по гаоляну родимому как по собственному дому.
На стрельбу и крики прибежал из деревни Колька Лютый – что за шум, не дружка ли закадычного ходю убивают добрые люди? Однако ничего страшного не увидел, одно воронье побоище и осатаневшего ходю с ружьем в руке. Хмыкнул Колька, пораскинул мозгами и посоветовал ходе Василию мертвых ворон не выбрасывать («Есть буду, однако, – отвечал Василий, – с имбирем, с перцем – дичь, надо кушать») и уж подавно не есть трупную птицу, а насадить ее на шесты вокруг поля – в учебу живым воронам. Так ходя и сделал: ни жарить, ни парить ворон не стал, а наколол их на щепочки да высадил рядком возле поля, как в Турции с государственными преступниками. С той поры живые вороны на поле даже ночью не залетали – боялись ходю, уважали, серьезного человека в нем разглядели.
Вырос наконец гаолян, вызрел, высокий стал, колосился под уссурийским солнцем, трепетал на ветру, спал в полуденной истоме. Все наши из деревни ходили на него любоваться, потому что в селе никто еще гаоляна не выращивал, все охотой промышляли: рысь прибить, кабана, медведя, даже амбу – запросто, а до того, чтобы сажать чего, как-то руки не доходили.
Василий радовался, что сельчане ходят на гаолян смотреть, смеялся, как ребенок, гордился:
– Мой гаолян – лучше дикой сливы мэйхуа, все люди им любуются.
Народ уже не так на гаолян глядит, как на самого ходю – тот от гордости расплылся, глазки-щелочки, еще больше пожелтел – чистый микадо, как он был до войны с японцами. Смотрят на него, шутят, подсмеиваются по-доброму:
– Да, ходя, пора гаолян твой жать… Что делать с ним будешь – говна небось наваришь?
– Можно, – соглашался ходя, не возражал по китайской привычке, кивал черной головой. – Можно говна, еще чего тоже можно.
Но счастье, как умные люди говорят, не вечно, а по нынешним временам, может, и вовсе его нет, одна видимость. Только вроде покажется за горизонтом, поманит – раз, и исчезло, ищи его, свищи. Так вот и с ходей вышло.
Собрался он с силами, сам, один, убрал весь гаолян, ссыпал в закрома и стал гнать из него вонючую водку маотай или, по-другому, вино ханшин. Самогонный аппарат для этого смастерил, но не русский, сложный, а совсем простой, на китайский лад: котел, сито, глиняный чан с закваскою, еще котел да мокрые тряпки для охлаждения. По деревянной ложке готовое вино воняло и текло прямо в огромную латунную кружку, ее ходя выпросил у лучшего в поселке охотника Евстафия.
Когда пробная партия вина сготовилась, ходя первым понес его отведать деду Андрону – из уважения, а еще закадычному другу Кольке Лютому, который ему с воронами помог. Надеялся ходя и Настену у деда Андрона застать, хоть сам себе в этом признаться боялся, но Настена в лес ушла – по грибы охотиться. Ну, нет, так нет, обойдемся дедом и Колькой.
Ходя налил вина в кружку, двумя руками деду подает с поклоном, все как положено по китайскому ритуалу-ли. Но только дед китайского ритуала никакого не знает, он сперва вина этого нюхнул и аж заколдобился.
– Нет, – говорит, – молод я такое пить, мне, старику, еще пожить охота.
А Колька ничего, даже нюхать не стал, просто поклонился в благодарность и хватил всю кружку разом. Секунду только постоял, застыв – от живого не отличить, а потом позеленел весь, глаза выпучились, пошли прожилками, лопнули прожилки, кровь красная по глазам разлилась.
– Рак, чистый рак, – определил его дед Андрон. – Или даже бык – такое тоже может быть…
Но чистый рак или даже бык Колька Лютый закричал тут диким голосом:
– Ой, горько! Ой, вонько! Ой, умираю, люди добрые!
И грянулся на землю, стал по ней кататься, отплевываться от китайского вина, что было сил.
– Надо было нос зажать, – догадался дед Андрон. – С открытым-то носом через такое питье все что угодно случиться может.
Ничего, впрочем, страшного с Колькой не случилось. Покатался он немного по земле, потом встал да и пошел восвояси, кляня ходю на все лопатки вместе с вином его зловонючим.
А ходя понял, что вино его местным не по вкусу, но не расстроился совсем. На этот случай у него уже был припасена побочная стратегия – продать все сородичам, которые уж в гаоляне точно толк понимают. С тем ходя и отправился на ближайшую охотничью китайскую фанзу, – они там зверя пушного промышляли, и кабаргу за струю ее вонючую, а еще женьшень собирали и все, что плохо лежало, одним словом, а гаоляна у них не имелось, то есть не до гаоляна им было, а водки выпить, конечно, хотелось – какой китаец без водки? Вот, значит, ходя к ним и наладился толкнуть гаолян по сходной цене.
А пока он шел, кто-то из поселковых выпил не китайского, слабого да вонючего, а настоящего, неразбавленного русского вина – девяносто градусов крепости, а выпив, взял и сжег ходе весь дом его вместе с гаоляном. Кто именно поджег, до поры до времени было неизвестно – добрых-то людей много, а чужих домов, поди, не жалко. Изумились, конечно, поселковые – кому нужен был ходя с его гаоляном? – но чужое – не свое, почесали задумчиво в задницах, списали все на пьяный угар, да и разошлись.
Ходя тем временем, не ведая своего горя, шел по лесу. Солнце через листву заряды сажает, птицы поют, во фляге водка побулькивает, в котомке мука гаоляновая – не жизнь, а благодать!
Ходу до охотничьих китайцев недалеко было – всего день и еще полдня, – но страху по дороге ходя натерпелся немало. Как стемнело, лес ожил, заговорил на тысячу голосов: где рык пройдет, где свист, то шипение еле слышное, то изюбрь козлом затрубит, а иной раз и вовсе черти-гуй по деревьям заскачут – не видно, конечно, но оттого еще страшнее. Разжег ходя костер, прилег рядом, закопался в сухие ветки, от страха дохнуть не может – из чащи на него ночь глазами рысьими таращится, сверкает.
Зарекся ходя в другой раз один по лесу ходить, клятву дал всемилостивой Гуаньинь поставить самую толстую свечку, если в этот раз живым дойдет. Но, видно, не услышала его всемилостивая – ближе к утру в чаще тигр заревел… Похолодел ходя, оцепенел, льдом оделся, даже сердце не бьется, глаза от костра оторвать не может, а с той стороны огня, чудится, морда усатая демонская на него смотрит. А тигр вдали все ревет, но не грозно теперь, а тоскливо, горько, вроде как на судьбу жалуется индейку, видно, в ловушку попал, в яму охотничью. Не выдержал ходя лежать без движения, упал головой в землю, пополз задом на четвереньках, стал молитву творить:
– Не тронь меня, дух горы, не тронь, почтенный тигр-лаоху, я бедный ходя-китаец, родственников твоих не трогал, печени твоей не ел, хвоста не тянул, за усы не дергал. Душа моя чистая, впору корень-женьшень собирать, пропусти, дедушка-тигр, пропусти твоего внука недостойного…
Не тронул тигр ходю, даже из лесу не показался, может, смилостивился или побрезговал, а может, и правда в ловушке сидел, а ходя все полз-полз, а потом как припустил пешеходом, только пятки засверкали в лесной чаще. Сверкал-сверкал пятками ходя Василий, наконец досверкал прямо до охотничьей китайской фанзы, где манзы сидели, китайцы, значит, охотники. Их-то ходя и искал, потому что были и другие китайцы, но те сами земледельничали, пшеницу-чумизу растили, а Василию как раз охотники были нужны, у которых своего только звери дикие и шерсть их, которую они в тайге надыбали.
Спервоначалу ходя, конечно, напугал их очень, китайцы вообще люди робкие, когда до мордобоя дело доходит, а рядом с русскими известно, чего ждать. Было они хотели тазами прикинуться, безобидными то есть инородцами – орочами да гольдами, – но не успели, ходя уже тут как тут, входит в фанзу, кланяется угрожающе в пояс, на чистом русском языке здоровается:
– Пожалуйте-спасибо-на здоровье!
Задрожали китайцы от испуга, думали, русские поселенцы пришли, сейчас честью вон отсюда попросят, с исконной земли, а кабаргу вместе с женьшенем за так отберут, за общее мерси и в счет русского гостеприимства. Но пригляделись повнимательнее – видят, человек желтой жизни, глаза узкие, морда приплюснутая. Может, удэге или гольд какой-нибудь, а то и японец приплутал откуда, уму-разуму пришел учить, как при государе-императоре было… Но потом слово за слово – поняли, что перед ними их же брат ходя, обрадовались до смерти.
Посадили на почетное место, стали кормить, про жизнь расспрашивать.
– Можно, – говорит ходя. – Живу как маньчжурский император, предатель китайского народа Пу И. Русские меня уважают и троекратное коутоу мне каждое утро делают. А я их тоже не обижаю, даю жить спокойно.
После этого ходя им рассказал про гаолян и про водку из него.
– Что же ты русским не продаешь? – спрашивают ходю хитростные китайцы.
– Русский человек вино пить не может, у него для этого организм слабый, только спирт неразбавленный принимает, – отвечает им Василий. – Так что вот поэтому пришел к вам.
Китайцы очень были довольны, что можно купить гаоляна прямо здесь, не отходя далеко. Ударили они с ходей по рукам, и ходя двинул обратно в поселок, готовить товар.
Тем временем приятель ходин, Колька Лютый, протрезвился, пошел ходю проведать – глядь, нет ходи, одни только головешки горелые вместо него грудой. Секунду-другую стоял Колька, глазам не верил, думал, чудится ему, леший морок наводит. Но нет никакого морока, подлинно на месте ходи пепелище лежит. Испугался Колька, бросился к головешкам, на колени пал, копает, как барсук, тело ходино ищет, череп, какую ни то косточку завалящую. Нет ничего, прогорел, видно, ходя начисто, а кости лисы растащили.
Не помня себя поднялся Колька, пошел куда глаза глядят, качается от горя, ничего вокруг себя не видит.
Так он и вышел к рынде пожарной, которая в центре поселка висела, ударился об нее, рында тренькнула, только тут в себя немного Колька пришел. Стал он бить в рынду, народ скликать на сходку, а сам дрожит, слезы по небритой роже ползут, и бормочет только «ходя да ходя», а больше ничего.
Собрался народ, зевает, бранится, не может понять, зачем его разбудили в такую рань, чего надо? А Колька стоит, молчит, ждет, пока все соберутся. А когда все вышли, крикнул прямо в толпу, голос сорвался:
– Убили ходю! Убили и сожгли!
Весь народ оцепенел от ужаса: как – убили? Кто? За что?
Но тут на счастье появился староста дед Андрон. Он сразу все понял и успокоил: жив ходя и здоров, пошел к своим на охотничью фанзу. А сгорел только дом ходи да гаолян его, в поте лица на водку пророщенный. Колька сначала обрадовался, а потом дошло до него, что, значит, ходя без всего остался, гол как сокол.
– То есть как это – жив и здоров? – возмутился. – Какое тут может быть здоровье, когда ни дома, ни гаоляна?
Староста Андрон, однако, как начальник, потеснил его несколько в сторону. Степенно огладил бороду свою лешачью, откашлялся, глаза против солнца прищурил, заговорил.
– Да, неважно вышло с ходей, совсем нехорошо, – начал староста. – Все мы его знаем, парень он хороший, добрый, если чего помочь, безотказный, как лошадь. А мы его приютили с вами, вроде как домом ему сделался наш поселок, а мы его семьей, родственниками стало быть.
– Какие мы ему родственники? У него что, в Китае родственников нет, у косопузого? – подняла голос бабка Волосатиха, черная, криворотая, страшная – колдунья и ворожея на чужих хлебах.
Дед Андрон нахмурился, жеванул твердой губой, махорочными зубами.
– Сирота он, – отвечал, – сирота последняя. Да и какие из китайцев родственники, вот мы – совсем другое.
– Ну, выходит, по родственному и сожгли, по семейному, – рассудил дядя Григорий Петелин, гигант с молодую ель величиной.
Здесь всем как-то неудобно стало. Бывает такой человек, что на уме, то и на языке. Но гораздо хуже, когда что в действительности, то и на языке. Никому неохота про себя правду знать, все хотят думать, что они лучше всех, а тут накося – Григорий Петелин с придурью своей.
Хотели было его урезонить, болвана, но тут снова не выдержал Колька, отпихнул в сторону старосту, рванул на себе грязную пожеванную рубаху, обнажил душу христианскую, поросшую мелким курчавым волосом.
– По-родственному! – закричал. – По-родственному, значит?! Это ж его последнее имение, больше ничего у косого нет. На голодную смерть, выходит, китаезу обрекли!
И вдруг сорвался, заплакал, держась за лицо, зашатался от горя и стыда. Все селяне, сколько их ни случилось, помрачнели, глаза опустили, всем стыдно сделалось до невыносимости. Но, как бы ни было стыдно, всегда найдется особый человек, который толпу держит, не дает ей развалиться на отдельных людей. Вот и сейчас так же: неизвестно чья жена тетка Рыбиха заговорила о чужом китайце разумно, расчетливо, без глупой жалости и постороннего стыда.
– Ништо, – сказала, – не помрет. В Амуре кета, горбуша, в лесу – тигр, кабан, изюбрь. Будет охотиться, как ни то перебьется.
– Может, и не перебьется, – хмуро сказал лучший в поселке охотник Евстафий, одним выстрелом бивший в глаз и белку, и медведя, и любое существо во вселенной. – Это тебе, тетка Рыбиха, хорошо на тигра с голыми руками ходить, а из китая охотник неважный, у них жила слабая, им только кабаргу да мышь меховую тиранить можно.
– У самого тебя жила слабая! – крикнула в ответ Рыбиха, чрезвычайно обиженная сравнением с диким и вонючим тигром. – Кто амбар поджег, вот чего лучше скажи!
Весь народ стал переглядываться между собой, но никто не признался.
А Колька все талдычит:
– Попомните, люди добрые, отвечать придется за паскудные ваши против ходи бесчинства…
Эта мысль никому не понравилась, посмурнел народ.
– С какого хрена отвечать? – заскандалила Рыбиха. – Кто он такой есть, откуда взялся? Мы его не знаем и знать не хотим! Пусть обратно катится в свой Китай!
Мысль эта многим пришлась по душе. Зашумели, стали обсуждать эту идею как своевременную и полезную.
– Одним ходей больше, одним меньше – не обоссымся, поди! – говорила Волосатиха. – Вот неподалеку целая фанза, там их двадцать штук – бери любого.
– Тебе небось и всех двадцати будет мало, – засмеялся народ.
Видя, что вопрос сейчас заболтают и разойдутся, Колька, как бык упрямый, опять за свое взялся.
– Сожгли, – кричит, – чужое ходино имущество, все равно отвечать придется.
Тут даже дядя Григорий не выдержал.
– Да перед кем отвечать? – загудел. – Надоел ты со своим ходей узкоглазым! Что он нам сделает?
– Начальству будет жалиться, – предсказала Волосатиха. – Урядника пришлют, запорют до смерти.
– Ничего не запорют, – возразил охотник Евстафий, с одного выстрела бивший в глаз любое существо на земле. – Теперь новая власть, они сразу расстреливают.
– Новая власть до нас еще не дошла.
– Дойдет – поздно будет.
И тут старая ведьма Волосатиха сказала вещь, которую задним умом все чувствовали, но подумать боялись.
– В Дом его, – говорит, – в Дом надо отправить… Больно много бед последние годы, пора Дому уважение оказать.
Едва только прозвучали эти слова, все умолкли – как громом ударило. А некоторые даже стали от Волосатихи потихоньку отходить, пятиться в сторону, как бы и не знают ее, а если чего, ни за слова, ни за дела ее отвечать не готовы.
Дед Андрон тут же сходку закрыл, словно только того и ждал, и объявил Большой совет.
В совете этом, хоть он и большой, лишь три человека могли участвовать: сам Андрон, отец Михаил и старейший житель поселка дед Гурий, которому неизвестно, сколько было лет и который только женьшенем одним и держался на этом свете: ел его сырым, вареным, смешивал со струей кабарги и на водке настаивал. Эти все средства ему очень хорошо помогали, судя по тому, что до сих был живой, хоть и трясучка его одолела, и кровь из носа, и все на свете болезни, и паралич, и мозгами уже ничего не соображал почти – ни головным, ни спинным, никаким, что при его возрасте – ничего удивительного, а в совете так было даже полезно, потому что все вопросы дед Андрон и отец Михаил решали между собой, единолично.
Окончательно судьбу ходи определяли в доме отца Михаила, где тепло пахло ладаном и загробной жизнью. Сам отец Михаил был распоп, расстриженный силою собственной мятежной мысли из-за расхождения религиозных взглядов между ним и митрополитами. Господином своим, однако, по-прежнему считал единого Бога, но никак не священный Синод. Именно поэтому даже в поселке время от времени он исполнял некоторые поповские обязанности: женил, отпевал и крестил младенцев во подлинного Иисуса Мессию, – ежели таковые выражали к этому желание и твердую волю.
Пьяненького от женьшеня деда Гурия тихо сложили в красном углу, под иконами, где он тут же и захрапел, славя вечную жизнь и воскресение мертвых, а сами взялись за обсуждение.
Отец Михаил заварил крепкого чаю, добавил в него золотого липового меда, отбитого им у медведя-шатуна прошлой зимой, когда тот пришел полакомиться просфорами, а встретил нежданный отпор от расстриги – и стали тихо беседовать.
– Нам ходю этого бог послал, – негромко говорил Андрон, и глаза его из-под бороды вспыхивали лешачьим, желтым от меда блеском. – Большой дом, видишь, оголодал совсем, своего требует…
Отец Михаил качал головой отрицательно, не соглашался:
– Идолопоклонство это все и лжа антихристова.
– Что бы ни было, а требует, – не уступал дед Андрон. – Сколько лет уже смута, война за войной, теперь вон, видишь, революция, мильоны гибнут.
– Что же ты думаешь, из-за одного дома во всем мире смута? – усмехнулся отец Михаил.
– Да ведь это дом не просто так, это Дом изначальный. В нем всемирный хаос заключен. Не корми его, так он на весь мир распространится – и уже начал. В нем смерть, сам знаешь.
– Не знаю и знать ничего не хочу, – отвечал отец Михаил.
Дед Андрон только головой качал:
– Прокляты мы, отец Михаил, все наше семя проклято от времен письменного головы Пояркова, вот и дан нам такой закон людоедский. Сто лет жили – ничего, тихо было, а теперь никуда не денешься… Тебе вот, может, Господь Бог поможет, Исус Христос, в которого ты веруешь, а нам только на себя и есть надежда…
Помолчали, глядя, как высвистывает козлиные рулады тонким носом дед Гурий на манер отставного дьячка да почесывается мелко от злой лесной вши. Только дед Андрон молчал с надеждой, а отец Михаил – упорно. Ничего не вымолчав, снова заговорил староста.
– Пришлый ты, не понимаешь, – сказал он с тоской. – А мы тут от начала века живем и до скончания времен жить будем.
– Богу молиться надо, а не говно свое по углам ковырять, – сурово отрезал отец Михаил.
Староста закивал в ответ смиренно:
– Ну, это все правильно, конечно. Бог-то Бог, да и сам будь неплох. Ну не согласен, и ладно тогда, без твоего согласия обойдемся.
И поднялся, как бы заканчивая разговор, потому что беседуют на Руси двое, а решение принимает всегда один. И решение это часто к разговору отношения никакого не имеет вовсе, и об этом надо всем помнить, прежде, чем в разговоры ввязываться.
Но вот беда, отец Михаил беседы не закончил. Рассвирепел он от неуважения, ударил клюкой в пол так, что в подполе мыши забегали и крысь лесная, а Гурий, не просыпаясь, загремел от испуга в потолок из утробы своей тухлой, стариковской. Побагровел отец Михаил, кровью налился, как языческий идол Юпитер – того гляди, молнией ударит.
– Не бывать этому, – кричит, – не допущу идолопоклонства!
Дед Андрон даже удивился, услышав такое, прищурился, на Михаила глядя:
– Как же это ты не допустишь?
– Пресеку – вот как! Своими собственными ногами начальству жаловаться пойду. – Отец Михаил, похоже, не шутил.
Разощурился обратно дед Андрон, глядит с жалостью, бороду чешет.
– Ну, раз так, не оставляешь ты нам, отец Михаил, никакого выхода. Придется тогда выбирать – или ты, или ходя. Видно, ты сам в Дом пойдешь, за нас свои косточки сложишь? Это мы быстро организовать можем, раз – и в глаз. У нас люди, сам знаешь, дикие. Только им свистни – вот уж и готово дело.
– Да ты очумел, дед Андрон? – На что бывалый человек отец Михаил, а и он растерялся. – Никто тебя не послушает, я тут полдеревни во Христа крестил, что я скажу, то люди и сделают.
– По части Богу молений – не спорю, – примирительно кивнул староста, – все по твоему будет, тут твой авторитет не оспоришь. А вот насчет Дома – извини.
Ухмыльнулся отец Михаил кривой улыбкой:
– А ты чего, дед Андрон, так стараешься? Думаешь одной жертвой со всеми грехами покончить, одним зайцем двух волков накормить?
Насторожился тут дед Андрон, впился глазами в расстригу:
– На что намекаешь, честный отче?
– Не намекаю я. Просто знаю, кто дом спалил. И знаю, отчего ты так бесишься.
Помрачнел тут староста, как вор мрачнеет, которого на деле его нехорошем поймали. А дело и впрямь, было сомнительное, прав был отец Михаил, куда ни кинь. Такая вышла история, что хоть в книжку ее вставляй. Но одно дело – книжка, и совсем другое – человеческая жизнь, в которой от историй одно нестроение.
Вот что узнал отец Михаил, и о чем он поведал старосте.
Неизвестно чья жена тетка Рыбиха подглядела случайно, как голый ходя на гаоляновом поле при ружье Настену целует. Донесла отцу ее, Андронову сыну Ивану: так, мол, и так, примеривается желтоглазый к девке, уже голым об нее терся, что дальше будет – и подумать страшно.
Взбесился Иван, взыграла в нем лешачья кровь, не китаезу безродного он себе в зятья хотел, да и кому понравится, когда вчера с голой жопой, а сегодня уже в родственники норовит. Схватил он ружье да побежал считаться с ходей по гамбургскому счету: одна пуля в голову, другая – в сердце его подлое узкоглазое. По счастью, дед Андрон успел его перехватить, иначе бы точно смертоубийство случилось. Кое-как успокоил Андрон сына, дескать, ходя и не имел в виду ничего, только спасибо сказать хотел, это обычаи их такие дикие, нормальным людям непонятные, чтобы голым вокруг благодетеля выплясывать.
Иван сделал вид, что успокоился, но злобу затаил. А когда узнал, что ходя Василий в путь отправился, не стерпел, пошел и сжег все его имение вместе с клятым гаоляном – пусть-ка теперь расторгуется, собачий сын. По расчету его после этого ходя должен был развернуться, да уйти восвояси. Однако, на беду, Колька Лютый высунулся раньше времени, сходку собрал. Да не то плохо, что сходку, плохо, что дурак пьяный мог подговорить ходю властям нажаловаться. А это ни Ивану, ни старосте ничего хорошего не сулило – нынче по законам военного времени за самомалейшую провинность можно было огрести по полной, вплоть до расстрела: звери, истинно, звери эти новые были, которые к власти пришли, что большевики, что офицерье белое. И вдруг посреди такого нестроения тетка Волосатиха сказала про дом. Андрон сам, конечно, об этом не думал, боялся думать, стыдился, но тут все-таки дрогнул. Ведь, в самом деле, мир вокруг рушится. А все потому, что Дом не кормили давно. А ходю жалко, конечно, но что такое один желтый ходя перед миллионами людей? Да он, может, как Исус Христос, грехи всего человечества на себя возьмет?
Выслушал это все дед Андрон, посмотрел печально на бывшего батюшку, покачал головой, подошел к двери да припер ее изнутри палкой. Твердо припер, надежно… Только тут отец Михаил вдруг заметил, какой еще крепкий у них староста: плечи крутые, руки мощные, клешнятые, возьмет за горло – не отцепишь. И привиделось вдруг отцу Михаилу, что лежит он в гробу, покойником под образами, а староста над ним службу служит. Не понравилась ему эта картина, заволновался отец Михаил, заерзал на лавке, рукой вокруг себя щупает, тяжелое ищет.
– Ты что, староста? Чего тебе занадобилось с закрытой дверью сидеть?
– Разговор есть, батюшка, – тихо проговорил Андрон. – Очень важный разговор…
Ах, Василий, Василий, не в добрый час ты залез в карман Мартинсону, не в добрый час выплыл из черных волн Амура, не в добрый час затеял гаолян свой сажать. Помереть бы тебе лучше в ямыне, питаясь одной редиской, утонуть бы в реке, загнуться от голода – но не попасть в Большой дом, некогда полный небесной силы, а теперь скрывающий в своих стенах весь ужас, мрак и холод мира.
Но ничего этого не знает Василий, пылит по дороге улами раздолбанными, о корни спотыкается, но не злится, улыбается только, на небо таращится, жизни радуется, считает деньги, которые за гаолян получит.
Поднялся он на холм, а там уже поселок виден, со всем его домами, кроме ходиного, потому что ходин дом на отшибе малость, последний среди всех. Но ничего, пять минут еще – и ходя увидит свой дом, свой, собственный, а ведь раньше у него ни дома не было, ничего, только и было, что выпросишь или стащишь. Спасибо Мартинсону, что наставил его на правильный путь, что бы без него ходя делал!
И тут вдруг ходя увидел, что у околицы весь поселок выстроился. Все тут были: и староста с бородой своей лешачьей, и первый на свете охотник Евстафий, и неизвестно чья жена тетка Рыбиха жалостно глядела, и великан Григорий Петелин, и бабка Волосатиха с вечно суровым взглядом, и Настена почему-то с полным слез глазами, и много кого еще. Был даже древний дед Гурий, который, похоже, на ходу спал – глаза закрыты и посапывает. Весь поселок тут был, не было только Кольки Лютого и отца Михаила.
Удивился ходя: что это все собрались, как будто кого-то встречают? Да и кого им встречать, не ходю же Василия, в самом деле. Про важность свою он, конечно, наговорил другим китайцам, но только в поселке об этой его важности никто не знал и не догадывался.
Заробел ходя, остановился, крутит головой по сторонам, прикидывает, не придется ли бежать. Но тут вперед всех вышел дед Андрон и вывел за собой, как козла на заклание, понурого своего сына Ивана – только что не блеет.
– Ну, здравствуй, Василий, – поклонился дед Андрон ходе. Ходя ничего не понимает, но тоже на всякий случай деду Андрону поклонился, улыбается приветливо.
А тот без предисловий и бахнул, словно из пушки ударил:
– Прости нас ходя… Сожгли мы твое имущество – и дом, и гаолян.
А ходя стоит и понять ничего не может. Где сожгли, чего сожгли? При чем тут дом, гаолян? Да разве дом сжечь можно? Там же люди живут. Конечно, если молния попадет или пожары лесные, тогда другое дело… Но самому сжечь дом? Там же он, ходя, живет, это все знают.
Улыбается, ходя, молчит, кланяется вежливо, двусмысленно. Дескать, ошибка вышла, дед Андрон, несуразности вы говорите. Не может быть такого, чтобы один человек у другого дом сжег.
Но староста все не унимается:
– Вот он, скотина пьяная, дом твой сжег. – И прямо к ходе толкает Ивана-козла, сына своего единокровного. – Что хочешь, то с ним и делай.
Смотрит растерянно ходя на понурого Ивана, в толк не возьмет, что же с ним такое нужно делать. И зачем опять про дом говорят, что он сожжен. Он, ходя, все равно этому никогда не поверит. Может, это шутка такая смешная? Ходя никогда не мог русских шуток понять, и почему русские их смешными считают? Зачем говорить человеку, что дом его сожжен, если этого не может быть? Понятно, когда обманули и от этого выгода. Это, конечно, не смешно совсем, но понять можно. Но зачем же обманывать, когда выгоды никакой нет и не предвидится, вот этого в русских шутках не мог ходя постигнуть, сколько не старался.
Но тут на всякий случай засмеялся неуверенно и погрозил старосте пальчиком. Дескать, поняли мы вашу шутку, а теперь позвольте дальше пройти, меня гаолян ждет, уже честно проданный охотничьим манзам. Но, видно, дед Андрон шутить не намерен, не улыбается даже. А Иван и того хуже – взял и упал зачем-то на колени.
Обмер ходя от страха – что-то дальше будет? А дальше и вовсе безумие началось. Дед Андрон, а за ним и все остальные на колени опустились, кланяются ходе, выкрикивают:
– Прости нас, ходя, прости Христа ради!
Перепугался ходя, заметался между людьми, руками их поднимать пытается, да куда там, они только сильнее головой о землю бьют. Ходя тогда, чтобы не так страшно было, тоже на землю упал, тоже головой бьется: простите, говорит, ради Христа, ради Будды, ради всемилостивой Гуаньинь!
Только вдруг чувствует ходя, что взяли его крепко за руки за ноги и куда-то понесли. Никто уже ему не кланяется, никто прощения не просит, только земля под ногами болтается – видно, конец света наступил. Молчал ходя поначалу, терпел, но потом все-таки не выдержал.
– Куда мы? Куда? – со страхом спрашивает.
А ему сверху невидимым голосом отвечает дед Андрон:
– В Большой дом, ходя. Фанзу твою сожгли, это теперь будет твое жилище.
Онемел ходя: как это – в Дом? Там же смерть, там никто не живет, только бабушка-лягушка, да и та в дом не заходит, на крылечке сидит, на приступочке, у нее со смертью свои дела, тайные разговоры. Кто в Дом войдет, живым уже не выйдет, это ходя знает точно, как и все прочие остальные.
Заскулил ходя от страха, стал биться понемногу, на волю проситься. Только его еще крепче держат да несут быстрее. А дед Андрон ему и объясняет, что, дескать, Дом жертвы требует, потому что без жертвы и войны, и революции, и зверь в ловушку не идет, жить поселку нечем, одним гаоляном не прокормишься.
– Да ходя-то тут при чем, при чем тут ходя? – От страха в ходе Василии даже красноречие проснулось. – Пусть бы кто другой шел, народу много.
– Чужак ты, ходя, понимаешь, чужой ты нам, не здешний, – объясняет ему староста. – Своего жалко отдавать, да и никто не согласится, а ты, ходя, как пришел, так и уйдешь.
– А я не хочу уходить, – кричит ходя и рвется уже не шутя. – Я жить хочу. Тут хочу жить, мне тут нравится!
– Вот и будешь жить – в Большом доме, – ласково отвечает ему дед. – А мы за тебя будем Богу молиться, за упокой, значит, души твоей грешной…
Что чужак первым под удар попадает, это ходя с детства знал, еще с той своей жизни на китайском берегу. Он, ходя всегда и везде чужаком был, даже в Китае, потому что нет у него дома, и нет никого родных, и духов предков тоже нету. Натерпелся он как чужак, намучился, чужака никому не жалко, с него три шкуры дерут, под все вины подставляют, безответный он, на любое насилие годный. Но только такого, чтобы гаолян сжечь, да и дом с ним, а потом в жертву живым приносить, этого даже на том берегу с ним не случалось… А здесь вот оно как… случилось все-таки. И ни-чего поделать нельзя, нечем ходе помочь, хотя и люди вокруг добрые, душевные: и дед Андрон ему поле отвел, и охотник Евстафий кружку под водку дал, и даже суровая бабка Волосатиха ни разу не плюнула ему в харю его косую, чужеземную. Вот, значит, получается как – по малой надобности все помочь готовы, а как смерть пришла, помогай себе сам.
Так думал ходя, а сам между тем и биться перестал. Да и что биться, против силы не попрешь. Разве сам он не думал еще весной умереть? Думал. Тогда вышло по-другому, а теперь, значит, судьба к своему вернулась. Только тогда умереть было легко, потому что надежды не было. А теперь, когда надежда появилась, и умирать не хочется… Но что-то никто его мнения не спрашивает, все несут да несут, а куда несут – известно.
Так, за разговорами да тяжелыми мыслями, незаметно достигли Дома. Все столпились вокруг, в ограду только дед Андрон вошел да охотники, которые ходю на руках несли, остальные не решились.
Когда дед Андрон, перекрестившись, открыл дверь Дома, пахнуло оттуда холодом и тлением, как из гроба. Все так и застыли в ужасе. Вроде нужно ходю туда бросать, но как это сделать? Самим-то внутрь входить нельзя, не то Дом тебя поглотит вместе с жертвой. Охотники, которые ходю несли, не хотели даже на ступеньку вставать, боялись. А как на самом деле жертвы Дому приносятся, никто уже не знал, последний раз это сто лет назад было, в наполеоновское нашествие, даже дед Гурий не помнил.
Решили раскачать ходю да с молитвою и зашвырнуть прямо в пасть Дому. Почему с молитвою? – не понимает ходя.
– Да потому что всякая вещь делается с молитвою и покаянием, и тогда даже самое отвратительное дело становится богоугодным, – объяснил ему дед Андрон.
Так вот и ходя теперь – умрет, а смерть его всем на пользу будет, одному только ходе во вред. Но ведь община-то больше отдельного ходи, и человечество больше, так что делать нечего, – терпеть надо, плакать и терпеть.
Стали качать, секунда, другая – и швырнут в черную пасть. Ходя молчит, не вырывается, только дрожит крупной дрожью да всем богам, которых помнит, молится. Но нет, видно, китайским богам дела до бедного ходи, а русским никогда и не было.
Но тут вдруг раздался страшный крик, и ходю качать перестали. Ходя вывернул голову вбок и видит, что через толпу продирается к дому Колька Лютый. Лицо у него страшное, руки окровавлены, одежонка, и без того небогатая, клочьями висит. Прорывается Колька, налево и направо оплеухи дает, кричит, надсаживается.
– Пусти! Не дам!
Не понимал ходя, почему лучший друг алкоголик Колька с остальными не пришел его хоронить. А причина была очень простая – зная, что не даст он так просто с ходей расправиться, будет сопротивляться, заперли его в подполе. Только прозвище свое – Лютый – Колька как раз потому получил, что если он чего хотел, то сдержать его не было никакой возможности. Вот и сейчас вырвался он из подвала, неведомо как, но вырвался, то ли подкоп сделал, то ли стену собой проломил и прибыл на место как раз за секунду до убиения.
Ждали от Кольки чего угодно – драки ждали, криков, мольбы, рыданий, ко всему были готовы. Но никто не ждал того, что случилось.
А случилось вот что. Прорвавшись сквозь толпу, Колька не к ходе бросился – вызволять, а прямо к Дому, к темной и хладной пасти его. На пороге только остановился и повернулся к людям. В последний раз обвел всех задорным, ликующим взглядом.
– Я вместо него иду, – крикнул он. – Нужна Дому жертва – вот он я и есть.
На миг задрожал у него рот, покривился, но справился с собой Колька, снова улыбнулся – доброй своей, глупой, дурацкой, бессмысленной улыбкой. И сделал шаг вперед – и пропал.
– Прощай, ходя! Не поминай лихом! – гулко раздалось из дома. – Прощайте, люди добрые!
– Держи его! Держи дурака! – закричали со всех сторон, набежали, руки потянули, да поздно было. Кувырнулась со ступеньки на землю бабушка-лягушка, дверь Дома за Колькой затворилась сама собой…
Протяжное «А-ах!» разнеслось вокруг, и ходя внезапно почувствовал себя свободным. Он упал на землю, распластавшись, секунду лежал, не двигаясь, потом резко, рывком поднялся. Мгновение смотрел он на Дом, где сгинул Колька. В сердце его открылся вулкан, и такое отчаяние почувствовал он, такую гибельную истому, что проще было ему забыть обо всем и умереть прямо здесь и сейчас.
И тогда он умер.
Два шага было до двери, за которой скрылся его единственный друг, единственный, кто стал духом его предков, потому что пожертвовал собой и дал ходе вторую жизнь, и стал теперь как бы его отцом. Колька один был на свете человек, с кем мог ходя сказать два слова – пусть пьяных, шатающихся, не очень-то понятных, но сочувственных, добрых, от чистого сердца. Там, за этой дверью, навсегда скрылся человек, который его понимал, с которым бок о бок хотел бы он прожить всю свою оставшуюся жизнь, но жизнь его пресеклась. И единственный был способ догнать его, чтобы остаться с ним рядом, остаться навсегда, слушать его слова, кивать и самому говорить что-то, говорить, говорить, покуда небеса не померкнут и Будда не вберет все их души в себя, это сделать вперед два шага.
И ходя сделал два этих шага – и один, и второй, – из последней силы сделал, и рука уже не поднималась толкнуть дверь, но дверь милосердно сама открылась перед ним – и вечность поглотила его.
А те, кто стоял на поляне перед Домом, так и продолжали стоять, оцепеневшие от ужаса… Потом послышался ропот, глухой, как из-под земли, кто-то охнул, кто-то забранился, заплакал. Многие заплакали, а потом и все, стояли, опустив бессильно тяжелые руки, текли горячие слезы по щекам, текли, не останавливались…
И уж совсем не к месту и не ко времени явился, словно с того света, растрепанный и обезумевший отец Михаил – увещевать и смирять, но было уже поздно. Жаркая длань стыда и раскаяния накрыла толпу, приплющила, прижала к земле, расколола на отдельных человечков, мучимых теперь совестью, словно рыба железным крюком, засаженным прямо в жабры. Спасаясь от общего позора, не глядя на себя и друг на друга, потекли люди во все стороны, всхлипывая, бранясь, жалея: все чувствовали себя сиротами, несчастными и покинутыми. Но кем они были покинуты? Ходей и Колькой, к которым были равнодушны, или Богом, в которого верили походя, на всякий случай, а то и вовсе не верили, простым ли счастьем, которое немыслимо было после случившегося? Не было ни у кого ответа, да никто и не искал.
Вскорости опустела поляна совершенно; прочитав последнюю заупокойную молитву, ушел и отец Михаил, только кедровая ветка хлестнула его по спине на прощанье, будто обиделась на что. Одна лишь Настена, никак не замеченная, сидела за старой пихтой и тихо глядела на Дом. Бабушка-лягушка, сметенная с привычного места небывалыми делами, оклемалась наполовину и снова вскарабкалась на приступочку, обиженно дула зоб, на Настену смотреть не желала, или просто не замечала.
Понемногу стемнело, на землю спустилась ночь, сделалось ничего не видно, только звезды зажглись в высоте, синими прорехами в небесах, да чьи-то глаза горели в чаще, словно свечи на рождественской елке. Дом смутно высился в ночи еле уловимой громадой, был пуст и покоен. А Настена все сидела, не шла никуда, будто ждала чего-то, да так и не дождалась, уснула под пихтой. Уснула и бабушка-лягушка, задремала, не боясь лихих ночных зверей или чужого охотника из чащи: и не такое видывали – и живы остались.
Обе они уснули, и потому не видели, как дверь Дома открылась и оттуда на волю, напоенную еловой жизнью, журчанием ручья и лесным эхом, вышел ходя Василий. Вышел, улыбнулся светло, спустился со ступенек, поднял лицо к небесам. Если бы сейчас его увидел кто из поселка, поразились бы ходиному преображению: это был тот же ходя Василий, да не тот. Лицо его стало строгим и торжественным, глаза сияли, словно звезды, вечные лохмотья на плечах гляделись мантией, сотканной из ночного пуха и серебряной росы.
Ходя, не оглядываясь, пошел прочь от Дома. Проходя мимо старой пихты, заметил Настену, подошел к ней, взял на руки – она не проснулась, только щекой по-детски прижалась к ходиной груди – и понес вон из леса, к холодным и бесконечно долгим водам Амура.
Вслед им прищуренным глазом одиноко глядела Бабушка древесная лягушка…
Голем
Знает ли кто из вас, что такое еврейский темперамент – был, и есть, и будет? Еврейский темперамент, друзья, это настоящая синагога, и более ничего. Те кто хочет узнать евреев без утайки, понять их всех, как они есть, должен непременно пойти в синагогу, здесь и сейчас, не откладывая дела в долгий ящик. Если же нет рядом никакой синагоги и даже легкого намека на нее, можно заехать к нам, в село Бывалое, и увидеть все своими глазами.
Ярые, безудержные, коварные евреи, плетущие тенета заговоров и перетаскивающие на чужом горбу сундуки с лежалым золотом и хрустящими банковскими билетами из одного конца света в другой, эти былинные евреи так и не добрались до нашей глухомани. Нам достались люди тихие, бедные и положительные, то есть такие, о которых мир не знает и знать не желает. И в самом деле, зачем ему знать о сапожнике Эфраимсоне, который подбивает набойки даже русским лошадям, а сам между тем не имеет сшить себе простых кавалерийских сапог? Зачем ему знать о толстой Голде, которая родила своему мужу, тихому Менахему, восемь детей, и это все невозможно остановить, потому что Менахем любит свою Голду не за страх, а за совесть, как бы это ни казалось странным нормальному человеку. Зачем, наконец, и без того жестокому миру знать печальную историю голема, рожденного лихорадочной мечтою старого Соломона и не принесшего своему хозяину ничего, кроме горя и слез?
Кто не ведает разницы между Танахом и Ветхим Заветом, иногда говорит, что каждый еврей носит свою синагогу в самом себе. Это все, конечно, выдумки и злые фантазии. Для синагоги нужен как минимум еще еврей, чтобы было, с кем спорить, ибо спор – главная стихия еврея и главный смысл его жизни, о котором он на время забывает разве что после очередного погрома.
Да, так запомните и передайте своим детям, а те пусть передадут своим – и детям, и внукам: одному еврею всегда необходим другой еврей. А иначе ничего не будет, а будет только тщетная мудрость, много печали и суета сует. Если второго еврея рядом не случится, то начнется страшное: первый еврей, оставшись в одиночестве, в запальчивости своей обратится к Богу и вступит с ним в спор – с маханием руками, громкими криками и подпрыгиванием на месте от избытка чувств. И спор этот будет яростным, со взаимными упреками и обвинениями с обеих сторон, потому что для еврея спор с Богом есть дело привычное и почтенное – во всяком случае, в последние пять тысяч лет. Что же касается Бога, то для него спор с евреем, надо думать, тоже имеет свой интерес, раз никогда не прекращается слишком надолго. Вмешиваться в этот спор нельзя и бессмысленно, потому что победителя здесь никогда не было и быть не может, и уж во всяком случае не Бог окажется тут среди победителей.
Невероятное терпение еврейского Бога в догматических вопросах, а равно и его вспыльчивость в вопросах житейских объясняется только тем, что он и сам, по всей видимости, в какой-то степени еврей. Но, как хорошо известно любому христианину, даже и Бог временами отчаивается воспитать это загадочное древнее племя, несмотря на все заветы и заповеди.
К чему весь этот разговор, спросите вы, и почему среди светской нашей компании, куда пускают только русских, китайцев, гиляков да орочей, вдруг явились невесть откуда евреи со своими менорами и мезузами? На это можно бы ответить, что из песни слова, а тем более еврея, не выбросишь, но дело, конечно, не в этом. Дело как раз таки в том, что именно евреи благодаря своему неугомонному характеру произвели в нашем селе такое событие, которого не знал подлунный мир со времен Адама, и обойти этот случай никак невозможно, как невозможно обойти вращение Земли вокруг Солнца, луны вокруг Земли и человека вокруг Бога.
Прежде, чем двинуться дальше, читателю этой истории надо бы знать, что евреи наши, о которых уже было столько сказано, а будет – еще больше, евреи, говорю я, есть люди настолько непредсказуемые, что иногда сами перестают понимать, что они творят. Даже самый глупый еврей – а такие есть, и их не меньше, чем всех остальных, – думает, что он знает все лучше всех. С этим можно было бы поспорить, но для этого самому нужно сделаться евреем, иначе предприятие теряет всякую перспективу.
Не скажу за всех, но наших, бываловских евреев правильнее было бы называть не евреями даже, а оксюморонами, ибо они сочетают в себе вещи несовместные – робость и нахальство, предусмотрительность и опрометчивость, безумную храбрость и еще более безумную осторожность, и еще много других свойств, о существовании которых остальной мир даже не догадывается, исключая, может быть, только китайцев, да и тех вряд ли.
Если же идти от печки, то еврейская летопись поселка Бывалое началась 29 элуля 5684 года, как раз перед шабесом – хоть и в отсутствие самих евреев. Президиум Совета национальностей ЦИК СССР, или, проще говоря, комитет советских гоев, постановил образовать тоже комитет, но уже по земельному устройству, и к тому же не гоев, а еврейских трудящихся – сокращенно КомЗЕТ. Цель всей затеи была самая благородная – привлечь еврейское население Советской России к производительному труду.
Новость эта произвела ожидаемое волнение в еврейских кругах разных городов и местечек, но в особенности же почему-то города Харькова.
– О, это на нас изрядно цыкнули, – сказал тихий Менахем, оторвавши взгляд от розовых, как заря, ланит несравненной жены своей, толстой Голды.
– Что такое производительный труд? – заинтересовался Арончик, всю жизнь промышлявший банковскими аферами.
– Ша, евреи, – проговорил мудрый патриарх Иегуда бен Исраэль, чьи огненные волосы свидетельствовали о его подлинном еврейском происхождении, не то что какие-то там черноволосые мутанты.
Но никто не хотел делать ша.
– Меня таки привлекут к производительному труду? – спросил Эфраимсон, разгибаясь и вытаскивая изо рта мелкие сапожные гвозди, которые так легко проглотить, но которыми совсем нельзя наесться. – И я таки буду работать по восемь часов, как правильный гой, а не по шестнадцать, как какой-нибудь эксплуататор?
Тут в разговор ввязался старый Соломон, большой поклонник каббалы и советских газет. Как ему удалось вычитать в этих газетах, а еще более – определить по звездам, в задачи КомЗЕТа входила среди прочего яростная борьба с сионизмом. Теперь трудящиеся евреи должны были бороться сами с собой – дело для евреев не то чтобы новое, но впервые объявленное с такой откровенностью.
Здесь поднялся большой галдеж, именуемый в просторечии синагогой. Галдеж этот хоть и произвел много шума, но не привел ни к чему. Поддержать постановление никто не хотел, а отменить его было нельзя, ибо, как сказано в Писании, что гой постановляет, то еврей да не отменит.
Но даже и ко всему привычные евреи не догадывались, как далеко зайдет дело. А оно таки зашло, и зашло так далеко, что исход, или, даже прямо сказать, бегство, евреев из Египта показалось всем легкой послеобеденной прогулкой.
Не прошло и четырех лет после памятного галдежа, как 28 марта 1928 года – по советскому уже летоисчислению – Президиум ЦИК СССР принял новое постановление: «О закреплении за КомЗЕТом для нужд сплошного заселения трудящимися евреями свободных земель и в приамурской полосе Дальневосточного края».
Спустя месяц в поселке нашем ударила рында. Запыхавшийся десятилетний Денис – сын Григория Петелина, рожденный им неизвестно от кого, при посредстве, как утверждал Григорий, не иначе как святого духа, – объявил собравшимся сельчанам, что в поселок «везут еврюшек».
– Полномочный из области везет, своими глазами видел, – поклялся Денис.
Глаза у него были голубые, выпуклые, зоркие. Не доверять таким глазам не было никаких оснований.
На площади воцарилось загадочное молчание. О евреях у нас в поселке мало кто что знал достоверного, кроме того, что они пьют кровь христианских младенцев. Эти сведения большого оптимизма не внушали – впрочем, как и беспокойства тоже. Лет пять уже, как прямым постановлением из области запрещено было крестить детей. Таким образом, старые христианские младенцы успели вырасти, а новых не появилось, и, окажись евреи в поселке прямо сейчас, им пришлось бы срочно пересмотреть свои кулинарные пристрастия.
Однако новость все равно надо было как-то осмыслить.
– Может быть, еще не довезут, – заметила тетка Рыбиха, высказав тайную мысль, которая приходила в голову многим. – Может быть, утопят по дороге в Амуре.
Все посмотрели на Дениса как на единственного свидетеля.
– Не похоже, что утопят, – проговорил он с неохотой. – Похоже, что все-таки довезут.
Исчерпав запасы оптимизма, все русские поворотились к китайской части собрания. Китайцы стояли молча – с лицами желтыми, глянцевыми и полупрозрачными, словно бы намасленными медом. На лицах этих не отразилось ни единой членораздельной мысли, только лишь беспричинная и бесчеловечная приветливость. Так они стояли минуту, другую и, наверное, могли простоять еще пять тысяч лет – торопиться все равно было некуда.
Не дождавшись никакой китайской реакции, вперед выступил староста дед Андрон. Беспорядочная еловая борода его за прошедшие годы совершенно не изменила ни кудлатой зеленой формы своей, ни грубого лешачьего содержания.
– Исполать китайским товарищам, – сказал он с легким сарказмом. – Каково будет их революционное мнение относительно постигшего нас удовольствия?
Китайцы слегка пошевелились. Товарищами их называли только в особо торжественных случаях, обычно же – косыми и желтыми. Это не значит, что наши их не любили. Наши любили их, но по-своему, как любят младших братьев. Чтобы понять эту любовь, представьте, что в семье у вас ни с того ни с сего вдруг завелся брат – желтый, хилый, косоглазый. Этот малый желтый брат беспрерывно жует чумизу, пьет вонючую водку, всюду сует любопытный нос и говорит на чистом китайском языке – как можно после этого его не любить? Вот примерно так, по братски, любили и наши селяне своих китайских соседей.
Итак, еврейский случай был особенный среди прочих, может быть, даже торжественный. Вот потому-то китайцы, обычно обходившиеся каменным молчанием, вынуждены были как-то реагировать.
Из толпы китайской, словно пчелиная матка из улья, вышел ходя Василий. После того как с десяток лет назад он живым и невредимым покинул Дом смерти, в нем что-то неуловимым образом изменилось. Это был уже не тот ходя, которого знали и жалели все русские поселенцы. Он приобрел значительность, силу и основательность во взглядах. Он женился на Настене, внучке деда Андрона, и никто этому не воспротивился, даже отец ее Иван. А все потому, что была у людей перед ходей тяжелая вина: сначала они сожгли его урожай вместе с жилищем, а потом отправили в Мертвый дом. Но ходя, повторю, неизвестно как вернулся оттуда живым и невредимым.
Больше того, он выстроил себе новую фанзу взамен сгоревшей – теперь уж не косую и кривую, а настоящую, человеческую, – поселил туда жену Настену, разбил огород и стал жить как человек, а не как китаец недоделанный. Прошло совсем немного времени, и вокруг его дома стали потихоньку вырастать еще домики, в которых селились новые китайцы.
Места у нас охотничьи, слухи расходятся быстро. Легенда о ходе, который обманул смерть, разнеслась по всему краю. Потомки Желтого императора двинулись к нам в Бывалое, как на паломничество, посмотреть на удивительного своего сородича. Некоторые, прельщенные силой его и значительностью, решили тут же и поселиться.
Их никто не гнал. Только дед Андрон вызвал к себе ходю и попросил, чтобы количество пришлых китайцев не превозмогало числа коренных русских людей.
– Естественным путем – пожалуйста, плодитесь и размножайтесь, но пришлым – конец! – строго сказал староста.
Дед Андрон лукавил. Ограничить пришлых китайцев означало ограничить число китайцев вообще. В село приходили только мужчины, китайских женщин тут не было. Ну, а без женщин не могли размножаться даже китайцы – несмотря на все их нечеловеческие хитрости.
Выделялся из холостых китайцев только женатый ходя. Но ходя был свой, поселковый, привычный. К тому же сколько там детей наплодит один ходя, да еще живущий с русской женщиной Настеной? Вот так вот и вышло, что хотя китайцы появились в деревне, но положение их было весьма неустойчивым. Впрочем, так продолжалось недолго. Однако об этом чуть позже.
В этот же раз ходя вышел впереди всех китайцев, неторопливо оглядел разномастную и шумливую русскую толпу. Смерть не прошла для него даром, косые глаза его горели черным огнем всезнания. Перед собой сейчас он видел не мрачное людское сборище, но лишь детей – маленьких, напуганных, растерянных, готовых на разные глупости. Однако и дети, он хорошо это понимал, способны натворить таких бед, что ни один взрослый потом не расхлебает. Хотя качнуть детей из бездны в свет было можно несколькими простыми словами. И он нашел эти слова. Это были слова мудрости, дошедшие каждому поселянину прямо до сердца.
– Посмотреть на людей надо, – сказал ходя. – Спешить некуда, утопить всегда успеем.
Вот так – китайским ходей – была решена судьба евреев в поселке Бывалое.
Не прошло и получаса, как несколько подвод въехали в село. С первой браво спрыгнул уполномоченный Алексеев, старый большевик с 1919 года, хотя человек еще совсем молодой. Был он в фуражке и белом кителе, лицо имел тоже белое, пышное, потому что времена, когда комиссары и должностные лица ходили с чумазыми физиономиями и в черной коже, безвозвратно минули. И хотя черная кожа еще вернется на русскую землю, это будут совсем другие времена и совсем другая мода.
Алексеев был не настоящий революционер – из тех, что сидели еще по царским тюрьмам затем только, чтобы спустя десяток лет растоптал их в лагерную пыль всемогущий усач, неведомо как выбившийся в вожди из семинаристов. Алексеев сам вышел из мелкобуржуазной среды: отец его был лавочником, мать – женой лавочника, сам он успел даже окончить гимназию. Но, увидев надвигающийся бедлам революции, продал лавочку, деньги – золотые десятки – спрятал в надежном месте, а сам, щегольнув голой задницей, примкнул к большевикам. Но о происхождении своем помнил днем и ночью и потому настоящего зверства в служении государству не проявлял, обходился малой свирепостью. Тем не менее благодаря хитрости и изворотливости выбился в уполномоченные, благодаря чему ему и доверили такое важное дело, как евреев перевозить…
Алексеев соскочил с подводы и двинулся прямо к дому старосты. Запалившиеся областные кони прядали мохнатыми ушами и непроизвольно сыпали на землю пахучим навозом. Сидевшие на подводах евреи с ужасом глядели на китайцев, которые не стали расходиться после сходки и чье тысячелетнее любопытство теперь было разожжено видом неведомых носатых пришельцев.
– Куда ты привез нас, Иегуда бен Исраэль? – трагическим шепотом спросила толстая Голда у старшего из евреев. – Куда ты привез нас, ангел смерти?
Вопрос этот остался без ответа, как неуместный и риторический, потому что куда еще может привезти ангел смерти, кроме всем известного скорбного места? Впрочем, у почтенного Иегуды при всей его гордыне не было дерзновений заменить собой ангела. С тоской и ужасом глядел сейчас старый еврей на своих потерянных соплеменников – что ждало их в этом диком краю, где, наверное, о цивилизованном антисемитизме и не слыхали и евреев, пожалуй что, могут и просто потопить всех разом в этой черной реке со странным французским именем Амур? Сейчас Иегуда бен Исраэль все бы отдал, чтобы уполномоченный Алексеев развернул своих мохнатых лошаденок и повез бы евреев назад, в область. А оттуда бы они уж как-нибудь, да хоть даже и пешком, добрались бы до родимого Харькова. Но вечное колесо еврейской доли уже сделало свой тяжкий поворот, и остановить его, а тем паче двинуть назад не было никакой возможности.
Видя, что деваться некуда, евреи нехотя слезли с повозок. Маленький Менахем тихо стоял возле пухлого плеча монументальной жены своей, по виду мало отличаясь от собственных детей, часть из которых обступила Голду по периметру, а другая часть спряталась под необъятные ее холщовые юбки. Эфраимсон мусолил во рту сапожный гвоздь и в глубокой задумчивости обозревал китайские тапочки-улы, стачанные на одну только живую нитку. Банковский деятель Арончик с диким изумлением оглядывал могучие кедры и пихты, не обнаруживая в зоне видимости не только сколько-нибудь стоящего банка, но даже обычной кассы взаимопомощи. Остальные евреи также не находили себе места, и только старый Соломон преспокойно открыл Тору и углубился в нее, как будто стоял где-нибудь в местечковой синагоге. Два древнейших на земле народа – еврейский и китайский – разглядывали друг друга с плохо скрытым волнением…
– Хотел бы я посмотреть на этих китайцев, как они едят свою мацу, – наконец негромко заметил Иегуда бен Исраэль.
– Мы мацы не едим, у нас маньтоу, – неожиданно отвечал ему ходя Василий.
– Говорите по-русски? – удивился Арончик.
– А вы? – спросил ходя.
– Мы таки русские люди, а вы что себе думаете? – с достоинством отвечал Арончик. – Мы патриоты своего отечества, чтобы оно было здорово…
Тем временем уполномоченный Алексеев, стукнувши для вежливости кулаком по занозистой двери, вошел в дом старосты.
– Здравствуй, дед Андрон, – проговорил он, ища глазами бочку с водой.
Отыскав, выпил сразу целый ковш сырой воды, обливаясь и дергая молодым острым кадыком, а потом уселся напротив старосты.
– Вот, – сказал, – привезли тебе жидков, принимай по описи…
И засмеялся здоровым революционным смехом, после чего выпил еще воды и вышел вон. Во дворе к нему кинулась Голда, окруженная детьми, словно Юпитер астероидами.
– Пан комиссар, неужели вы оставите нас тут на произвол судьбы? – взволнованно заговорила она.
Алексеев только поморщился от неуместности ее слов.
– Перестаньте причитать, мамаша, вы раздражаете народ, – сказал он неприязненно.
Покидав остатки еврейского скарба прямо на землю, уполномоченный уселся вместе с помощниками на подводы, и через минуту только клубившаяся вдоль дороги мутная пыль указывала на то, что недавно здесь был представитель власти.
Тем временем староста вышел на порог своего дома и внимательно оглядел кучку беззащитных людей, испуганно теснившихся друг к другу.
– Ничего, – вздохнув, сказал дед Андрон. – Где люди живут, там и еврею место найдется.
Тут вперед выступил Иегуда бен Исраэль и почтительно сказал:
– Мы бы вас не беспокоили, пан начальство, но всех евреев хотят поселить в одно место, чтобы мы остальным не мешали. Это власть так решила, не мы.
– Ваша еврейская власть там, а мы тут, – отвечал дед Андрон, и с этих суровых слов началось мирное русско-еврейско-китайское сосуществование.
Несмотря на взаимные опасения, ничего особенно страшного так и не случилось. Евреи быстро обстроились в Бывалом, обросли вещами и принялись бойко торговать с китайцами. Это вызвало легкую ревность со стороны русских, которые привыкли быть пупом земли и центром мироздания. Евреев к месту и не к месту называли пархатыми, поминали им распятого Иисуса Христа, время от времени устраивали небольшие погромы, но в целом с существованием их мирились и где-то даже любили.
Куда интереснее сложились у евреев отношения с китайцами. Тут была явная, хотя и осторожная симпатия, которая вылилась в первую очередь в обмен товарами и деньгами, а уж после – в раздумчивые разговоры и рассуждения о смысле жизни. Для китайцев со смыслом жизни было все ясно: «За сколько купил? За сколько продашь?» Евреи, как люди, повидавшие мир и потому более искушенные, предполагали существование и других точек зрения.
Неожиданная уважительная взаимность китайцев и евреев объяснялась разными причинами, главной из которых была, как ни крути, единая для обоих народов финансовая шкала ценностей. Единственной нацией, которую китайцы почитали хитрее себя и успешнее в коммерческих предприятиях, были именно евреи. Цепкий еврейский ум, изощренный тысячелетиями невзгод и борьбы за выживание, оборевал даже ум китайский, которому невзгод и лишений тоже было не занимать.
Единственное, пожалуй, направление, в котором китайцы обгоняли всех, было питье чаю.
Чай пили и китайцы, и евреи, русские же вместо чая пили водку – эффект был примерно одинаковый. И те и другие приходили в хорошее настроение, начинали петь песни и куролесить – каждый на свой лад.
Однако у евреев чай получался совсем не такой, как у китайцев. Слабее, что ли, или менее вкусный, вообще на чай мало похожий. Евреи думали, что тут заложена какая-то китайская хитрость, просили открыть секрет и даже деньги давали.
Сам Иегуда бен Исраэль приходил к ходе Василию, приносил на пробу разные товары и между делом налаживал хорошие отношения.
– Пан китаец, – говорил он ходе, – вы такой добрый человек, что, наверное, сами немножечко еврей.
Однако ходя всякий раз наотрез отрицал свое еврейское происхождение.
– Ну, а раз так, – подхватывал Иегуда, – тогда скажите, наконец, секрет вашего удивительного чая!
Но ответ у ходи на все оказывался один:
– Евреи, не жалейте заварки.
Сам же ходя при этом одну заварку использовал пять-шесть раз, а чай все равно оставался вкусным и духовитым.
Конечно, нельзя было ожидать, что китайцы хоть кому-то откроют какой-то секрет. Потому что вся жизнь китайская состоит из секретов, и у кого секрет больше, тот может заработать на нем больше денег, а у кого нет секрета – тот никогда ничего не заработает, а будет только на тяжелых работах попусту рвать пуп.
Иногда, впрочем, еврейско-китайская идиллия нарушалась, и китайцы с евреями ссорились. Но ссоры эти, как правило, были несерьезные: много крика и ни одного выбитого глаза. Ни евреи, ни китайцы терпеть не могли побоев, погромов и прочего насилия – это было растворено у них в крови.
Мало-помалу евреи приобрели вес и в нашей части села. Несмотря на легкое взаимное недоверие, польза от евреев казалась очевидной. У них всегда можно было разжиться любым охотничьим снаряжением, не говоря уже о вещах, потребных в быту: кружки, тарелки, шайки, ножи, ложки, метлы, пилы, топоры и топорища – все это и еще много чего имелось в еврейских магазинах. При этом поперек китайцев евреи давали вещи в прокат и даже ссужали деньги в долг – под щадящий еврейский процент.
Насмотревшись на такой бизнес, китайцы тоже открыли кредитную линию для русских. Правда, китайцы все время отставали от своих предприимчивых соседей – хоть на маленький шажок, но отставали. Тем не менее возникшая конкуренция была поселковым очень выгодна: задолжав китайцам, можно было отправиться за покупками к евреям, и наоборот.
Все бы, наверное, так и шло своим чередом, как вдруг случилась история ужасная и удивительная, которой не видели в мире со времен средневекового пражского учителя Лева бен Бецалеля.
История эта произошла со старым Соломоном. Характер его, уединенный и мистический, располагал к загадочным вещам, таким, как толкование советских газет и изучение каббалы. Газеты, правда, были вещью в себе и, будучи раз прочитаны, имели только одну перспективу – пойти на подтирку. Совсем иная, куда более серьезная история вышла с каббалой. С каждым днем продвигаясь в этом учении дальше и выше, Соломон с неизбежностью дошел до самых его вершин.
Но это были опасные вершины – головокружительные и полные соблазна.
Все дело в том, что Соломон жил один. Жена его давно умерла, детей у них не было. Жениться по второму разу он не хотел – в память о первой жене. Прочие евреи вздыхали и бубнили, говоря, что человеку нужна жена, что без жены человек неполон и несовершенен. Соломон согласен был быть неполным, несовершенным и вообще таким и сяким, но никак не мог представить, что вместо его Ривки постель ему будет расстилать чужая женщина, и субботние свечи тоже будет зажигать другая, и класть ему голову на грудь, и обнимать его по ночам и звать зайчиком. Шма Исраэль, где старый Соломон и где зайчик и какая между ними может быть связь? Но когда Ривка говорила так, и обнимала его, и заботилась о нем каждую секунду своей жизни, тогда сердце старого Соломона наполнялось светом, и он видел перед собой целый мир, а мир этот, пусть и маленький, был необыкновенным, и лучшего он не желал и желать не мог.
Одна была беда в этом лучшем из миров: у них с Ривкой не было детей, а Соломон очень хотел сына. О, как он его хотел – так страстно, как только может хотеть чего-нибудь живой человек!
В самом деле, спросим мы, почему Бог не дал ему сына? Он назвал бы его Авраамом, он сидел бы над ним целыми днями, глядя, как младенец учится косить на отца глазом, узнавать его, улыбаться ему, пускать пузыри и размахивать руками, попадая прямо по огромному, в мореходный румпель, носу Соломона. Он протягивал бы сыну мозолистый палец и тот вцеплялся бы в него мертвой хваткой, такой крепкой, что не всякому взрослому по силам. Он выносил бы его на двор, под лучи палящего летнего солнца, ставил на землю и, придерживая за помочи, вел бы первыми неуверенными шагами по огромной и загадочной вселенной, где ночь сменяется днем, где из-под тяжелой земной коры пробивается на свет первая зеленая травка, где машут ветвями могучие кедры и в немыслимой высоте вращаются планеты и светила…
Он сам учил бы его первым словам: «отец», «мать», «машиах», он сам посвящал бы его во все премудрости Торы и искусство читать между строк в советских газетах, где для бедного еврея говорится гораздо больше, чем для богатого, а для богатого – больше, чем для простого русского члена партии, изымающего жизненную премудрость из болванок и заготовок на слесарном станке.
Сын рос бы, а Соломон старился. И вот уже настал бы день, когда сын стал бы сильнее и выше Соломона, когда он превзошел бы не только все глубины каббалы, но и всю тщету гойских наук. И тогда он стал бы великим человеком, его сын – таким, как Ротшильд или Эйнштейн, или как патриарх их поселения Иегуда бен Исраэль. Он мог бы сделаться раввином, или скрипачом, или банкиром, как Арончик, – это было неважно, потому что в любой области он был бы лучшим, и все смотрели бы вслед ему, восхищались, толкали друг друга локтями и говорили: «Глядите, вот идет сын старого Соломона Каца – какой хороший мальчик!»
Но Бог не дал им с Ривкой сына, хотя они очень хотели. Никогда они не спрашивали, кто в этом виноват, только по временам Ривка уходила в спальню одна и плакала, уткнув лицо в подушку, а он, чувствуя вину, подходил к ней, мягко касался пальцами пушистых темных волос, проводил по шее, по спине, и тогда она понемногу затихала, поворачивалась к нему и улыбалась сквозь слезы, которые, расколовшись на мельчайшие брильянты, сияли у нее на ресницах.
В старые времена вопрос с детьми решался евреями просто – бралась еще одна жена, и еще одна, сколько нужно для рождения сына. Но сейчас были не старые времена, а что касается Соломона, то он свою Ривку не променял бы ни на какую, даже самую плодовитую женщину. Ни при жизни ее, ни тем более после смерти.
Любой другой человек, конечно, смирился бы со своей судьбой. Но не таков был Соломон Кац, знаток каббалы и советских газет. Нелепая, дикая, гордая идея пришла в кудлатую голову Соломона. Он решил переплюнуть самого Бога, и уж если родного сына не дала ему судьба, то он создаст себе сына из персти земной и бессмертного духа, который веет повсюду.
Подобное таинство известно было в алхимической каббале, называлось оно деланием голема. Однако создать такового голема был способен только очень могущественный маг и каббалист. Но кто же в нашем селе мог притязать на такое звание, как не Соломон, одних только советских газет изведший целую библиотеку? Так думали все, так думал и сам Соломон.
Он сделал все, как учил тайный раздел каббалы, тут не могло быть мелочей. Соломон выбрал подходящий по звездам день, замесил глину, прочитал нужные заклинания… и взялся за дело. Первый голем отнял у него целый месяц, зато вышел на славу – гладкий, красивый, влажный, стоял он во дворе Соломонова дома и привлекал изумленные взоры непосвященных евреев и суетных китайцев.
Соломон смотрел на него с волнением. Неужели этот большой глиняный человек станет ему сыном? И каким он будет сыном – послушным ли, добрым, или старый Соломон еще наплачется от его озорства? Но глиняный человек молчал, равнодушно глядя прямо в солнце глухими еще, незрячими очами… Все должно было стать ясным очень скоро, когда голем оживет.
На беду, жизнь состоит из препятствий. Когда уже, кажется, совсем достиг человек своей цели, перед ним вдруг возникает непроходимый барьер. Таким барьером стал для Соломона отец Михаил, внезапно появившийся за оградой соломонова дома. Он был расстрижен уже много лет, но до сих пор считал себя служителем Божиим и даже на свой страх и риск отправлял по запросам поселян некоторые священнические требы. Начальство областное, конечно, не поощряло такого, но смотрело на все сквозь пальцы, а точнее сказать, сквозь ветви хвойных деревьев, которые отделяли его от отца Михаила.
Вид у явившегося невесть откуда отца Михаила был грозный, такой грозный, что любой другой на месте Соломона ощутил бы трепет и робость. Но не таков был старый Соломон Кац. Что ему этот христианский раввин, бог которого существует меньше двух тысяч лет? Бог евреев существовал вечно, он создал небо и землю. И хотя христиане считали своего Бога сыном Бога еврейского и даже машиахом-мессией, с точки зрения Соломона такая претензия была смехотворна.
Но отец Михаил, видно, держался другого мнения. Он толкнул дверь ногою, вошел во двор, как имеющий власть, и грозно ударил кривым своим и шершавым посохом о землю.
– Что творишь, премерзостный язычник? – гневно загремел он на Соломона, и праздные птицы, овсянки да трясогузки, боязливо умолкли на ветвях деревьев – настала мертвая тишина. – Глиняного идола для богопротивных утех своих? Или забыл ты десять заповедей, данных Богом Моисею?
И он возгласил, глядя на Соломона пылающим взором, глаза его от внутреннего огня вспыхнули черным, желтым, кровавым, слова извергались мощно, толчками, словно дракон вышел из недр реки:
– Аз есмь Господь Бог твой, изведый тя от земли Египетския, от дому работы: да не будут тебе бози иные разве Мене! Не сотвори себе кумира, и всякаго подобия, елика на небеси горе, елика на земли низу, и елика в водах под землею: да не поклонишися им, ни послужиши им! Узнаешь ли эти слова, негодный еврей?!
Конечно, Соломон узнавал эти слова, ибо они запечатлены были в Торе, хоть и на другом языке. Но какая, скажите, связь между будущим сыном и каким-то там кумиром, о котором Соломон никогда даже не думал? И зачем отец Михаил говорит все это Соломону? И, между нами говоря, что вообще может понимать русский поп в еврейской правде?
Думая так, Соломон молча повернулся и ушел в свой дом – а попы пусть проповедуют гоям, на то они и на свет родились.
Когда спустя час Соломон вышел на двор, отца Михаила уже не было в обозримом пространстве. Не было и голема. Вместо него на полу лежала истоптанная и оскверненная куча глины. Соломон присел перед ней, потрогал, влажную, пальцем и покачал головой.
– Вейзмир, – проговорил он печально, – опять мою жизнь решают все кто угодно, кроме меня.
Но если бы нужно было сдаваться на милость каждого попа, тогда и жить бы не стоило. Вот и Соломон тоже не сдался. Он сделал сарай и перенес глину туда, и снова стал лепить себе сына. Прошло нужное количество времени, полное таинственного делания, – и голем снова лежал перед ним, словно и не было на свете отца Михаила с его тяжелыми сапогами и цитатами из Торы.
Голем этот был всем хорош, кроме одного – был он мертв, как простой глиняный кукиш.
Всем известно обыкновение простых людей. Эти люди, если что-то у них не удалось, не выбрасывают неудачное на помойку. Они прячут такую вещь в погреб в надежде, что когда-нибудь она им пригодится или, по крайности, можно будет ее кому-нибудь всучить за небольшие деньги.
Но не таков был Соломон. Он не мелочился по мелочам и по большому счету тоже. Голем не вышел – Соломон сломал его со всем дерзновением и вылепил нового. Потом еще и еще… Големы, появляясь один за другим, глухо мертвели во дворе под светом равнодушных звезд. Как ни силился Соломон, ни один из них не открыл глаз и даже воздуха не испортил.
Возможно, учение каббалы было неверным учением, и големы не обязаны были оживать? Но как же, в таком случае, быть с пражским махаралем Левом бен Бецалелем, который все-таки оживил глиняного человека? А если вам про уже и махараль не ребе, то что вы скажете про еврейского бога Яхве, создавшего прародителя Адама из того же самого материала? Нет, говорите, что хотите, но дело было не в каббале.
Тогда, может быть, дело было в Соломоне? Может, он работал с недостаточным тщанием, или, напротив, с лишней горячностью? Он просчитался в астрологических исчислениях или извергал из пылающего своего сердца не те, что следовало, заклинания? Причин могла быть тысяча, а следствие выходило одно – големы получались у Соломона неправильные, никуда не годные. Он ломал их и снова лепил, ломал и лепил, но все было тщетно – никто не желал оживать. А надо вам заметить, что лепить голема ради голема – это уже никакая не алхимия, а чистое ваяние и зодчество и прочая ересь, которую ни один верный еврей не станет принимать во внимание и уж подавно рвать ради нее свой натруженный пуп. Все-таки главное в алхимическом делании и вообще в големе – это чтобы в конце этого самого делания он восстал и исполнился жизни, а не что-то другое.
Всякий, кто хоть чуть-чуть интересовался големами, знает, что сам по себе голем не оживет ни за что, хоть ему кол на голове теши. Для оживления голема существует особый еврейский знак. Знак этот следует нанести на лоб голема, и тогда голем откроет мертвые глаза, обнажит в страшной улыбке мертвые зубы, покинет лоно смерти и будет верным слугой своему господину.
Что это за знак, профаны, конечно, знать не могут, иначе бы големы давно уже разгуливали по Уссурийскому краю толпами и мешались под ногами хуже енотов и барсуков. И только посвященным известно, что таким знаком является слово emet, что означает «истина». Это еврейское слово очень удобно, потому что, если голем выйдет из повиновения, уничтожить его можно очень просто: стереть первую букву в слове, и тогда на лбу големовом черным цветком распустится совсем иное слово – met, смерть.
Так это на самом деле или не так, мы, не являясь евреями, знать не можем. Но уж конечно это знал старый Соломон, который не только был прирожденным евреем, но и постиг все ветхозаветные тайны посредством старинного и уважаемого учения каббалы.
– Терпение и труд все перетрут, – цитировал Соломон советский коммунистический лозунг и упорно выписывал на лбу у очередного голема все положенные знаки. Однако голем проявлял поистине еврейскую жестоковыйность и оживать отказывался наотрез.
Упрямство Соломона привело к тому, что он стал посмешищем. Над ним смеялись русские, китайцы, а под конец и свои же братья-евреи. Евреи знают подлинную цену неудачам, но если неудачник подставляется сам, щадить его никто не будет. Над Соломоном смеялись все, даже новорожденный младенец Голды начинал пускать саркастические пузыри при его появлении. Не спасал и авторитет каббалы, ибо что это за каббалист такой, если он не умеет даже слепить обычного голема?
– Что он себе думает, этот Соломон? – громко спрашивал банковский жулик Арончик, когда старик тяжелой патриаршей поступью проходил через деревню с лицом, словно высеченным из куска серого мрамора. – Или он таки считает себя умнее всех? Почему тогда он вместо голема не выпустит выигрышных облигаций на миллион рублей?
Но Соломона не интересовали ни облигации, ни миллионы, ни вообще какая бы то ни была практическая польза. Такие люди, как Соломон, составляют основу и суть народа, из них вырастают великие ученые и скрипачи на еврейских свадьбах. А если бы все, как Арончик, думали бы только о своей выгоде, народ давным-давно вымер бы. Потому что человек живет, пока он нужен себе, а народ – пока нужен другим.
И все-таки по ночам Соломон тихо плакал, ибо это очень тяжело – на старости лет стать посмешищем своего племени, не говоря уже про легкомысленных гоев и богомерзких китайцев… Он не плакал до этого никогда: ни во время погромов, ни когда узнал, что у него не будет детей, на даже когда умерла жена его Ривка. Но сейчас силы его кончились и отошли на задний план бытия, и он плакал.
Но каждое утро он поднимался, стирал шершавой ладонью с лица остатки слез и снова брался за работу. Соломон верил в свою звезду – шестикрылую звезду еврейского счастья. Он все делал правильно, значит, проблема было не в нем. Но в чем же все таки была проблема – это он обязан был понять рано или поздно.
И вот однажды, проведя ночь в размышлениях, он все-таки уяснил, что встало ему поперек дороги в его алхимических опытах.
– Не та глина, – доверительно сказал себе Соломон. – Из гойской глины не слепишь доброго голема, нужна кошерная.
Но откуда было взять кошерной глины посреди Приамурья? Если бы Соломон знал ответ на этот вопрос, он давно был бы не Соломон, а пророк Моисей, а то и чего почище…
Не находя нужной глины, Соломон пытался хотя бы изменить состав той, что было под руками. Он добавлял в глину мед, женьшень, панты, рыбью кожу и другие мистические ингредиенты, но все было напрасно – големы не оживали.
В отчаянии Соломон ходил даже на тот берег реки, к китайцам. Принес много разного товара: сигареты, которые воняли псиной и совершено не горели, драные китайские улы и яйца сунхуадань, такие тухлые и черные, что при попытке съесть их они ужимались в жижу и текли между пальцами. Все это он сбывал местным китайцам, однако, несмотря на все старания, нужной глины так и не нашел – ни на этом берегу, ни на том.
– Земля Моше и Израиля, – говорил он сам себе, – единственная земля, из которой получится настоящий голем.
Но ни Моше, ни Израиль не спешили помочь своему незадачливому потомку и чудесным образом доставить нужную глину к его дому. Оставалось только молиться, что Соломон и делал каждую ночь, без особенного, впрочем, результата.
И вот когда терпение Соломона, бесконечное еврейское терпение, воспитанное тысячелетиями страха, нужды и надежды, совсем было иссякло, случилось чудо. Возможно, это суровый Яхве, первопроходец в трудном алхимическом делании, услышал мольбы бедного Соломона. А может быть, просто количество безуспешных попыток перешло в качество, о чем неоднократно предупреждали советские газеты. Не исключено, что была еще какая-то причина, или даже целый ворох причин. Так или иначе, чудо, как обычно, произошло в тот момент, когда его уже не ждали.
Случилось оно в пятницу, накануне шабеса, когда все верные евреи приуготовляются целые сутки ничего не делать, и работают только гои, от которых, впрочем, тоже есть польза, потому что они помогают еврею сделать то, что делать нельзя, но сделать все-таки нужно.
Соломон только что закончил очередного голема и стоял теперь над ним в печальном восхищении. Он был совершенен, этот новый Адам, и сиял свежевылепленной красотой. Сырой, холодный, таинственный, поблескивал он в грозном розовом свете опускающегося вечернего солнца.
И так невозможно прекрасен он был, что нельзя было думать о нем иначе, как словами из Песни песней, потому что нет у евреев слов более сильных для описания красоты.
Голем его был черен, но красив, как шатры Кидарские, прекрасен, как нарцисс Саронский. Между прочими големами был он как кедр между лесными деревьями. Глаза его голубиные оставались закрыты, а волосы сбегали по челу, подобно стаду коз, сходящих с горы Галаадской. Как лента алая, были губы големовы и, как половинки гранатового яблока, ланиты его. И шея его – как столп Давидов, возведенный для щитов, и сотовый мед капал с губ его. И весь он был похож на молодого оленя, и если бы поднялся он, ни одна девушка не устояла бы перед ним.
И лежал он, как живой, но без единого дыхания, а отец его, Соломон, высился над ним, потрясенный до глубины души…
– Последняя попытка, – сказал себе тогда Соломон. – Последняя, ибо если не этот, то никакой больше.
И начертал таинственный знак на лбу глиняного юноши.
И в этот миг Соломону показалось, что голем как будто тихо, чуть слышно вздохнул. Старик наклонился над ним и попытался уловить дыхание жизни из уст его. Но голем был холоден и недвижим, как всегда. Может, если бы Соломон подождал еще минуту-другую, он стал бы свидетелем чего-то совершенно удивительного. Однако был канун субботы, и верный еврей Соломон, изнемогший от бесконечных големов, не придал значения своему видению, списал его на усталость, на дуновение вечернего ветра из полуприкрытой двери. Старик тихо вышел из сарая, где лежал голем, и отправился в дом – самому зажигать субботние свечи, потому что Ривки его не было с ним больше, и готовиться к трапезе.
Когда утром Соломон поднялся с одинокого своего ложа, первое, что он увидел в окно, был голем. Он стоял посреди двора и жмурился на ярком солнце, кожа его блестела таинственным негритянским оттенком.
Ликованию Соломона не было пределов. Он выбежал из дома и танцевал вокруг голема, словно вокруг невесты, целовал его холодные руки, глотал кусочки глины вместе с солеными слезами радости…
На безумные звуки танцев сбежались другие евреи и в почтительном изумлении созерцали рослого глиняного мужчину, вращавшего головой, поднимавшего руки, ходившего по двору и выполнявшего простейшие команды своего создателя.
Соломон дал голему имя Мойшке – в честь пророка Моисея, выведшего народ израильский из Египта. Такая смелость удивила остальных евреев. И в самом деле, не было ли кощунством называть глиняного истукана именем пророка?
Однако Соломон совершенно не смущался дерзостью своей идеи.
– Вы не понимаете, – говорил он сородичам, и глаза его горели жарким огнем, словно перед ними явился машиах-мессия. – Однажды мой Мойшке встанет во главе народа израильского и поведет нас всех в землю обетованную, где течет молоко и мед.
Пока, однако, Мойшке не собирался никого вести ни к меду, ни к молоку. Больше того, на второй день он возгордился и перестал слушаться своего создателя. Он уже не желал поднимать руки, поворачивать голову, и выполнять простые работы по дому. Большую часть времени голем бродил теперь по деревне и задирал девушек. Старшая дочь Менахема и Голды, Сара, утверждала даже, что голем ее домогается и всякий раз, встречая на улице, подает ей неприличные, то есть любовные, знаки. Ей никто не верил, хотя она приводила убедительные доводы. По ее словам, чресла у голема, когда он распалялся любовью, были огромные и холодные…
Но девушки – это было еще полбеды. У голема оказался нечеловеческий аппетит. Скромной стариковской еды в доме Соломона ему не хватало, и он стал залезать в русские огороды и воровать там кур. Кур голем Мойшке ел живьем, немного пообщипав для приличия. Полуголые куры бились от ужаса в его мускулистых руках, бились и кукарекали, а глаза голема горели голодным огнем.
Напуганные поселяне пошли жаловаться деду Андрону. Андрон вызвал к себе Соломона.
– Вот что, Соломон, – сказал он, – или ты утихомиришь своего глиняного болвана, или общество утихомирит тебя. Вопросы есть?
Вопросов у Соломона не было, все знали крутой характер старосты.
Конечно, Соломон не собирался уничтожать голема совсем, он лучше бы умер сам. Соломон хотел лишь временно обездвижить голема, перевезти в другое место и там оживить снова.
Придя домой, он подошел к Мойшке, который спал на лавке послеобеденным сном еврейского праведника, вздохнул и стер у него со лба первую букву «алеф», без которой дыхание жизни извергнется из голема. Так, во всяком случае, полагал старый Соломон. Однако голем не умер, а, напротив, повернулся на спину и захрапел еще сильнее…
Удивленный Соломон по очереди стер все остальные буквы – все было то же. Голем не умер, а, проснувшись, продолжал шататься по поселку с прежним энтузиазмом.
Невозможно передать, как изумился и обрадовался Соломон.
Значит, голем его Мойшке ожил окончательно, и теперь ничем не отличался от праотца Адама, которого так же в свое время слепил из глины и оживил сам Всевышний, да не сотрясет основ мира его истинное имя! Из этого со всей ясностью выходило, что и он сам, Соломон, уподобился теперь Богу. Мысль эта – соблазнительная и кощунственная для обычного человека – каббалисту Соломону вовсе не показалась дикой. Был ведь случай в истории, когда Иаков боролся с Богом и Иаков победил Бога. А Иаков, как и Соломон, был евреем. Значит, такое же могло случиться и с Соломоном. Как говорили в китайской части села: «Сегодня император ты, завтра – я». Почему бы и Соломону не стать Богом, разве он не соблюдает субботу и закон Моисеев? Он, Соломон, пошел против судьбы и своими руками создал себе сына – кто сравнится с ним теперь?!
Пока старый еврей пребывал в гордыне и соблазне, голем его бродил по поселку.
Ходил он в основном в русскую часть, ему там нравились куры и женщины. Неизвестно, как там обстояло с курами, вряд ли они отвечали ему взаимностью, но женщина – вдовая, нестарая еще Наталья, – кажется, разделила его интерес. Уверенности, само собой, ни у кого не было, но если не так, с чего она зачастила к бабке Волосатихе советоваться насчет вытравления плода? Конечно, травить плод – грех, но какого ребенка можно было ждать от еврейского глиняного папаши, а значит, кто ее осудит?
Каждый день, когда старый Соломон вставал с постели и видел своего Мойшке, был для него днем радости. По ночам он тоже почти не ложился: сидел, улыбаясь, над спящим големом и гладил его по черным жестким волосам.
А голем продолжал прогуливаться по поселку – несмотря на явное, хоть и боязливое неудовольствие жителей. Пытался он заглядывать не только в русскую, но и в китайскую часть, но быстро завязал с этим. Китайцы приняли его за демона и так отходили своими верными тяпками, что он еле ноги унес, и потом еще два дня отлеживался на лавке у старого Соломона…
А потом голема убили.
Как-то ночью он проснулся от приступа голода и привычно полез в русский огород – воровать кур. Заспанный хозяин решил, что это любовник пришел к его жене. Зная блудливый характер голема, можно думать, что он не слишком-то и ошибся. Так или иначе, хозяин выбежал в огород, в чем мать родила, но с ружьем в руках, увидел темную фигуру и что было сил ударил по ней из обоих стволов.
Голем упал на жаркую, не успевшую еще остыть землю, облился мочой и черной собачьей кровью – и умер. Набежали ближние соседи, а потом и все остальные поселяне. Русские и евреи голосили, китайцы смотрели молча, соображая, выгода ли им тут светит или убыток.
Особенно убивалась над големом русская женщина Наталья.
– На кого ж ты нас покинул?! – кричала она, имея в виду себя и своего невытравленного ребенка.
Явившийся последним Соломон неожиданно поднял всех на смех. Любой каббалист знает, что голема невозможно убить. А чтобы вернуть его к жизни, надо просто залепить дырки в нем, не давая духу вытекать наружу и обновить письмена на лбу.
Соломон положил голема на лавку в доме, аккуратно заклеил все дырки, написал на лбу таинственные знаки и стал ждать. Он ждал всю ночь, и целое утро, и еще целый день. А с заходом солнца произошло чудо: голем не поднялся со скорбного своего ложа, но завонял. Изумленный Соломон поводил носом – ошибки не было.